АРАКУШ

Мне было тогда девять лет, когда я величайшую страсть возымел к голубям и певчим птицам и познакомился ради этого с Авдеичем, голубятником и птицеловом.

Очень отчётливо я его помню: коротенький старик, щёки розовые, как яички на пасху, бородка белая, прямая, в обвис, глаза очень внимательные, иззелена-светлые (у пекинских рыжих уток бывают такие), в движениях был довольно проворен, но на слова скуп, и если шутил даже, то совершенно спокойно, без тени улыбки.

Бывало, вызывают его:

— Авдеич!.. А, Авдеич!

Из окна на улицу два слова:

— Иду, бегу!

Подождут и снова:

— Авдеич!.. Ты что же там?

— Скачу, лечу!

Ещё подождут и уж недовольно:

— Да докуда же ждать-то?.. Авдеич!

— Прыгаю!

И сквозь очень щедро от пола до потолка развешанные всюду клетки пробирается наконец к окну Авдеич.

— Насчёт чего?

— Голубя нашего не ты загнал?

Авдеич жил «на Пушкарях», то есть в слободе Пушкарской — часть нашего города наиболее первобытная, — и здесь много было весьма яростных голубятников.

— Голубя?

— Ну да, голубя, а то кого же!

— Какого голубя?

— Обыкновенно какого… Какие бывают-то? Турмана красного.

— Вчерашний день?

— Ну да, вчерашний, а то когда же?…

Пекинскоутиными глазами своими внимательно рассматривает Авдеич стоящего у окна — сапожника ли Хряпина, большого пьяницу, слесаря ли Носенкова, длинного малого с запачканным носом и в фартуке чрезвычайно грязном, или ещё кого из тоскующих по красном турмане, и говорит спокойно:

— Рупь.

Это у Авдеича была цена непреклонная; её знали и без рубля в кармане к нему не шли.

Любопытно было, что пушкари и стрельцы, жители другой нашей слободы — Стрелецкой, — народ, в общем, буйный и пьяный, любители кулачных боёв и вообще всяких побоищ, держались каких-то своих неписаных законов насчёт голубей.

По вечерам, с тряпицами на шестах, они только тем и занимались в летнее время, что выпускали и гоняли голубей, воинственно свистя на своих крышах.



Голубиные стаи над стрельцами и пушкарями (потомками всамделишных пушкарей и стрельцов времён царя Алексея) взвивались еле глазу видно — там, в вышине, парили, и купались, и ныряли, кувыркались и комьями, как ястреба, падали вниз; и были среди них свои, всем известные, короли высоты полёта, и короли парения, и короли спуска.

Помимо того, особенно восхищали нас и особенно всеми ценились винтовые, те, которые набирали высоту страшную и оттуда вниз шли винтом — по спирали, равномерно кувыркаясь и заставляя ахать и вскрикивать всех этих милых людей с шестами.

Но в вечера голубиные не только были умиление и восторг, соревнование и задор, — тут была ещё и охота, почти война.

Голубиные войска вверху, в небе, и их командиры внизу, на крышах, и целью всех очень сложных манёвров их и отчаянного свиста в два пальца и махания тряпкой являлось то, чтобы в наступающей темноте на твою крышу вместе с твоей стаей сел отбитый чужак.

Эта военная добыча считалась вполне законной, брать её силой не полагалось; хороший тон голубятников презирал в таких случаях даже и ругань; признавалось только одно: если принесли за голубя выкуп, то задерживать его было уж нельзя.

У кого мог я, девятилетний, покупать голубей? Всё у тех же, конечно, пушкарей и стрельцов; и когда я пытался тоже воинственно размахивать шестом на своей крыше и свистать в два пальца, мои голуби исправно летели на свои старые голубятни.

С голубями у меня не вышло, зато тем сильнее пристрастился я к синицам, щеглам, перепёлкам, которых кто же мог у меня отбить?

Прошло много лет с того времени… Кажется, четверть века уж я не видал берёзок, осинок, ёлок. Теперь они представляются мне в каком-то неразборчивом тумане, как на картинах Клода Моне[1].

Тогда ходил я с Авдеичем осенью именно в эти берёзки, осинки, ёлки с западками[2] и лучками[3] ловить глушек, гаек, лозиновок.

Время смыло, конечно, все яркие краски с тех переживаний, но какое всё-таки невнятно-радостнозвенящее осталось в памяти!.. Не передашь, ни за что не передашь!..

Сухими и тёплыми ещё осенними утрами, когда воздух гуще и земля строже и виднее чернобыл[4] на межах[5], когда ближе к опушке придвигались черноголовые монашейки-монашенки-гайкии глушки с сизыми щёчками, но тоже в чёрных шлычках, и синицы-лазоревки, очень длиннохвостые, белые с лазурью, пушистые, торжественно наряжённые, как на свадьбу или на бал, — так было неслыханно-радостно проснуться в воскресенье на самой заре, чуть щели покажутся в ставнях, кое-как одеться, захватить то, что приготовлено ещё с вечера, выскользнуть из дому так, чтобы и не разбудить никого, и потом, по сонной ещё улице, бежать к Авдеичу, постучать в его окошко с надворья и услышать отчётистое:

— Че-час!

А не больше чем через час мы с ним в лесу.

Души детей, как и души художников, — очарованные души; но когда я в лесу осеннем, в желтизне, в запахах листьев спелых, в прощальной грусти светлой не мог воздержаться от крика, чтобы вызвать эхо, Авдеич глядел на меня глазами строгого пекинского селезня:

— Ты ж это что, а?.. В класс пришёл?

И я смирялся.

Авдеич никогда не мигал веками… Рассмешить его ничем было нельзя, рассердить нельзя, удивить нельзя и напугать нельзя: окаменелость на шмыгающих ногах и с односложным разговором.

Водки он не пил.

Потому, что против моего увлечения птицами и Авдеичем ничего не имел мой отец, я думаю, что и отец его знал, хоть у нас в доме я никогда не видал Авдеича.

Авдеич был свой: пушкарский-то пушкарский, но в то же время лесной, значит, ничей; я, девятилетний, был тоже свой: домашний-то домашний, но в то же время слишком влюблённый в небо, и в поле, и в лес, — значит, тоже ничей. Это меня с ним сближало — малого со старым.

Я ревностно старался всячески помогать ему на охоте, а пока мы шли в лес, рассказывал ему о диковинных древних зверях, о путешествиях по пустыням, о всём, что я вычитывал из своих детских книг.

Он слушал, но едва ли мне верил.

Помню, спросил он меня однажды:

— А как имя было тому зверю, который Ноя[6]ослушался и в ковчег к нему не пошёл?

Ничего не слыхал я о таком звере.

— То-то и есть… Не знаешь… С большими рогами был зверь и долго мог плавать… Однако по последствии времени и тот выбился из силов… Почему такое?.. Птицы ему на рога садились… Он их стряхнёт, они опять… Вот почему… А птиц летало тогда несосветимо… С тем и принуждён он был потопнуть бесчестно за гордость свою.

Позже встречал я много охотников из простонародья, и странное дело: их тоже не слишком занимали рассказы из длинной записной истории людей на земле, но коснись потопа — очень они оживлялись, точно вчера это было!.. И, кроме Авдеича, попадались мне большие знатоки этого события, но Авдеич был по времени первый.

Картуз[7] он носил очень поношенный и с красными кантами.

Я думал, что он прежде служил где-нибудь и это ему полагалось — картуз с красным кантом, как у многих чиновников… Но вот как-то на базаре увидел я его в птичьем ряду в картузе поновее и с синим кантом, как у брандмейстера…[8] Из этого я вывел, что просто форменные картузы Авдеичу нравились, и, может быть, где-нибудь в сундуке на особо парадный случай, завёрнутая от моли в газету, хранилась у него фуражка с зелёным кантом и почти новая.

Помню, о гадюках я его как-то спросил, — не может ли попасться нам в лесу. Но он ответил пренебрежительно:

— Попадётся ежели, наша будет… Её только за холку хватай и в раззявый рот ей харкни, будет совсем шёлковая!.. Страсть человечьих слюней боится.

Но если не по гадюкам, то по части птиц певчих был Авдеич немалый знаток.

Это он научил меня смотреть пойманному щеглу в хвост и считать перья: если четырнадцатипёрый хвост — щегол-берёзник, дорогой щегол, не меньше, как полтинник, а если двенадцатипёрый — щегол репейный, цена ему в базарный день пятачок, и возиться с ним не стоит.

И для чижей была у него своя примета, но я уж забыл её, и для синиц тоже. Синиц он ценил только большеголовых, у которых полоса чёрная шла от шейки через всю жёлтую грудку, была нерваная, яркая и широкая… А когда с весенних проталин приносил десятки жаворонков, хохлатых и бесхохлых, он очень серьёзно разглядывал их каждого порознь, ерошил перья, распускал крылья, примерял на ногте хохолки и шпоры и рассаживал в семейные клетки — степняков к степнякам, лесняков к леснякам, полевых юл к юлам.

Жаворонки у него как-то очень быстро ручнели и перенимали голоса других птиц.

Часто, когда я бывал у него и кругом трещали в тридцати — сорока клетках птицы, он останавливал вдруг моё внимание:

— Слышишь, как вваливает?

— Зяблик?

— От третьего слышу, что зяблик… А это и вовсе юла.

Сколько редкостных певунов у него было… Просто, даже так: нередкостных у него и не было — не держал с самого начала. Двенадцатипёрых щеглов выпускал, не донося до дому (но никогда там, где они попадались: расскажет другим, перебьёт охоту — в это он верил нерушимо).

Птичья ли осторожность, все ли вообще птичьи повадки привили ему уверенность в птичьем уме, но даже глупых чечёток, стаями попадавших к нему в понцы[9] зимою, он отнюдь не обвинял в глупости.



Попрыгай-ка по холоду, поди!.. Известно, что в петлю их гонит — нужда гонит.

И когда приходили к Авдеичу покупать птиц, достоинства их оказывались прямо бессчётны.

В нашем городе в те годы, о которых я вспоминаю, было что-то вроде поветрия любви к птичьему щебету, и Авдеичу не приходилось даже стоять на базаре: его знали и к нему шли сами на дом. И только на благовещенье[10] он выносил на базар большие клетки, полные пятачковых пернатых.

Покупатели птиц тогда — мягкотелые и мягкосердые женщины в тёплых платках — выпускали их на волю, чуть послушав, как трепетно бились их маленькие сердечки, смотрели любовно, сквозь слезы, как они улетали, и крестились усердно им вслед.

Ходил Авдеич без лишнего: всё на нём было пригнано впору и к месту, как на хорошем солдате.

За спиною мешок с западком и клеткой, за поясом сбоку два мешочка: один для себя с чёрным хлебом, другой — для птиц на подкорм, и в нём свои отделения: конопляное семя, муравьиные яйца, даже живые жуки; а на ремешке через плечо — лучок и понцы так, что приходились они с левого бока. Палку он брал только на всякий случай.

Лес к нашему городу придвигался близко именно со стороны слобод — Стрелецкой и Пушкарской. Тут ещё уцелели заросшие травою старые крепостные валы и рвы, а за ними, невдали, лес, но молодой, городской лес, не казённый; казённый же, строевой, с глухарями, медведями, волчьими стаями, начинался верстах в пяти.

Нужно было видеть и слышать, как Авдеич подманивал птиц… Куда серьёзнее, чем всегда, становился тогда этот старичок в форменной фуражке, и оказывалось там, в лесу, что он мог тоненьким пиньканьем вводить в заблужденье далеко звенящих свиристелей, зорянок, реполовов… Он и цыфиркал по-синичьи, и чокрыжил по-соловьиному, и без перепелиной дудки мог как-то языком в переднее нёбо бить, как перепел-самец…



Спросил я его однажды:

— А какая птица лучше всех поёт?

И в первый раз Авдеич несколько лукаво прищурился:

— Есть такая.

Я задал вопрос не праздный: тогда не было ещё граммофонов, и в трактиры ходили на выбор послушать во время обеда то жаворонка, то соловья, то кенаря, то учёного дрозда, как в церкви ходили на дисканта[11]-исполатчика[12], или на тенора[13]-солиста, или пропойцу-октаву[14], который месяц пел, а два месяца лечился от белой горячки.

— Какая же?.. Ну, какая?

Мне просто хотелось знать, кого из своих певунов с большим удовольствием слушает сам Авдеич.

— Думаешь, соловей?

— Не-у-же-ли дрозд? — удивился я.

— Кто же тебе говорит о дрозде?.. О дрозде не толк…

— Славка?

— Славка, она спротив кенаря не может…

— Какая же?

— Есть такая…

Оглядел меня всего Авдеич, подумал, должно быть, стою ли я, чтобы мне ответить, и сказал всё-таки торжественно и чётко:

— Аракуш.

— Какой а-ра-куш?..

— Такой самый и есть… У соловья — да и то не с первой ветки, а у самого знаменитого — всего их двенадцать колен[15], а у аракуша — все двадцать четыре. Понял?.. Это на сколько больше?

Если хотел удивить меня тогда Авдеич, то он достиг цели: очень я был ошеломлён.

Я никогда не слыхал о такой птице, но я верил Авдеичу: если он говорил, что есть, значит, есть… аракуш.

— Где он живёт?.. В Америке?.. В Индии?.. Аракуш…

— Зачем в Индии? В Индии только индейки… У нас попадается…

— У нас?.. А у тебя почему же нет?..

— Поди-ка поймай, один такой…

— Почему не поймать?..

Авдеич посмотрел многозначительно и даже понизил голос:

— Скрывается… До чего скрытная птица… Только в дебрях таких живёт — не долезть… Очень человека не любит…

— А узнать его как?.. Какой он, ара-куш?.. А?

Оживился Авдеич:

— Кра-со-та! Ку-да спротив его соловей!.. Серяк… Вся грудь, как у генерала хорошего, в лентах: лента красная, лента синяя, лента муар…[16]

Желтобровая птица… А хвост… хвост, почитай что весь бурдовый…

Покачал головою и добавил, как начал:

— Кра-со-та!

Первый раз видел я Авдеича возбуждённым.

— Отличон-разукрашен… Куда ж соловью… А ростом не больше… И хвостом дёргает, как соловей… И чокрыжит точка в точку, как он.

Дома не у кого было мне спросить.

Мать знала по части птиц лесных столько же, сколько знают все матери, а отец у меня был человек суровый и городской.

Я и не спрашивал… Я только запомнил крепко: аракуш… Двадцать четыре колена… Грудь разукрашена…

Странное дело, узнав о такой необычайной птице, я разлюбил всех своих лозиновок, ремезов, кузнечиков, глушек и гаек.

Их трескотня болтливая даже раздражать меня стала.

Я начал смотреть на них с презрением девятилетнего человека, пронизанного мечтой.

По утрам я, правда, насыпал им в кормушки: кому конопляного семени, кому муравьиных яиц, наливал воды в их баночки, но пропало очарование, пропала серьёзность.

— Свистуны, — говорил я, кивая головою с большим сожалением, когда они в своих клетках прыгали, чирикали, трещали носами по прутьям.

Аракуш занял все мои мысли.

Я даже помню, слёзы показались у меня на глазах, когда я пенял Авдеичу:.

— Как же ты не сказал мне этого раньше?

У меня не было сверстников, или мне было с ними скучно, — вернее последнее.

Так как мы жили совсем на окраине города, то я привык бродить один по осенним огородам, по каким-то ямам, оставшимся от бывшего давно кирпичного завода (в этих ямах росли изумительные незабудки и анемоны[17] лиловые, которые Авдеич называл «сон-травою»), по болотцам в низине, в которых, кроме лягушек, конских пиявок и жуков-плавунцов, водилось очень много весьма занимательных тварей.

И однажды в июле я набрёл на пышный бурьян, для меня тогда показавшийся целым лесом.

За год перед тем была тут бахча[18], но теперь на взрыхлённом чернозёме (и лето тогда было дождливое) такой поднялся густой татарник[19], матовозелёный, лохматый, с розовыми шапками цветов повсюду, непролазно-колючий, ростом больше, чем в сажень[20], — тот же лес, полный тайн и возможностей, которые только снятся.

И вот в этом бурьяне, на самой его опушке, я увидел аракуша.

Сомнений тут никаких и быть не могло: меня тогда точно в сердце кольнуло — он.

Я тихо и медленно обходил колючую стену татарника и вдруг услышал встревоженное, соловьиное: «Чок-крр… чок-крр…» Вскинул глаза — ярко-синее, ярко-красное, ослепительное, страшное, желанное, и всего один момент, и потом мелькнула коричнево-серая спинка и в гущине исчезла.

Я даже присел и закрыл глаза…

Было или не было?.. Может быть, показалось?

Однако через минуту где-то в глубине низом идущее «чок-крр… чок-крр…».

Как я ни смотрел, как я, царапая руки, ни заглядывал насколько мог глубоко в его царство — он не показался мне больше во весь этот день!..

А на другой день, еле дождавшись рассвета, я вышел из дому, вооружась, как Авдеич: с западком в мешке, с муравьиными яйцами для прикорма, с лучком и с железной лопаткой, чтобы расчистить в бурьяне ток[21].

Я сделал всё там, в царстве аракуша, очень обдуманно.

Узкий и запутанный проделал вход в середину, чтобы только пролезть, чтобы никто мне не помешал, если будет проходить мимо; небольшой ток расположил я так, чтобы лучок мог закрыться, на какой-нибудь вершок не доставая до свисающих розовых шишек татарника; из обитых веток и стволов, очень толстых и крепких (я перочинным ножом едва их срезал), я сделал себе прикрытие — шалашик…

В этом шалашике, скорчившись, стараясь не повернуться, я его ждал.

Какая дремучая чаща был этот бурьян!.. Сколько здесь было необычайного!..

Но меня занимал только он, мой аракуш… Несколько раз мне удавалось на него взглянуть — только взглянуть: он мелькал, как молния… Раза два он садился на ветку татарника над током, но, донельзя осторожный, вздёрнув хвостиком, нырял в гущину.

Я ждал самоотверженно несколько часов — только глаза в щель шалашика да правая рука на бечёвку лучка.

Жарко было; от татарника шёл дурманящий запах; пчёлы гудели сплошь. Кузнечики (серенькие птички) стучали кругом вперебой, как молоточками, а иногда садились на мой ток клевать муравьиные яйца. Я их спугивал, чуть шевеля бечёвкой, и всё досадовал на себя, что насыпал только две пригоршни яиц: если бы больше, кузнечик, может быть, приманил бы и аракуша… Бойкие, вертлявые, куцые ореховки тоже прыгали на току, но приходилось сгонять и их: поклюют все яйца, и на что же тогда пойдёт аракуш?

Между тем он, аракуш, представлялся мне здесь же, совсем близко: невидимый для меня, он сидит и наблюдает за моим током и лучком желтобровыми, большими, как и у соловья, гордыми глазами… Пусть думает, что вся эта новость в его царстве только полезна для него, а не опасна: поклюёт он своё лакомство и слетит, как кузнечик, поклюёт и слетит, как ореховка…

У меня уже задеревенело всё тело и в глазах пошли круги от напряжения, когда он, мой аракуш, наконец сел на ток… Осторожный, он вспорхнул было тут же, но через минуту сел снова и начал жадно клевать.

И я накрыл его…

Я и теперь отчётливо помню ту мою радость, в которую даже не верилось в первый момент, от которой захватило дыхание, но передать её не могу — не вмещается в слова.

Помню, как я бежал к лучку, под которым присел ошеломлённый красавец. Конечно, я смотрел только на лучок, а не себе под ноги, — я за что-то зацепился, упал с размаху, сильно зашиб колено, но тут же вскочил и, добежав, накрыл его, вспорхнувшего под сеткой, своей фуражкой, а из-под фуражки просунул к нему руку.

У него колотилось сердце, как у меня…

Минуты две я приходил в себя, пересиливая радость…

Его нужно было посадить в западок, но западок стоял в моём шалашике, и я боялся: не донесу, выпущу из дрожащих рук.

Наконец сказал вслух:

— Принесу западок сюда… Выну — и в западок.

Помню, за западном шёл я боком, «примыкал», всё время косясь на лучок и свою фуражку, а с западном опять бросился прыжками к лучку.

Но, когда я вынимал аракуша из-под сетки и сажал в западок, я сделал это с великолепной выдержкой, не хуже Авдеича, и, заперев вертушку западка, я не забыл замотать её суровой ниткой, чтобы не открыл как-нибудь дверцу аракуш, когда начнёт биться.

А он начал биться сразу всей грудью.

До чего ж он был тогда горд, этот маленький король певцов…

Только что пойманные синицы бьются отчаянно: они мечутся, кричат, шипят, пробуют выломать спицы, клювом долбят дерево клетки изо всех сил и разбивают иногда головку до крови, но всё это как-то по-женски, скорее театрально, чем глубоко возмущаясь, и привыкают быстро. Сильно бьются жаворонки и юлы: эти растопыривают крылья, всё стараясь взлететь кверху, и ударяются о крышу клетки. Для них у птицеловов и свои клетки с холщовым верхом. Соловьи бьются, как маятники, равномерно: прыг-стук, прыг-стук, влево — раз-два, вправо — раз-два… Для соловьёв «заночняют» клетку со всех сторон чем-нибудь чёрным…

По-разному бьются разные птицы…

Но я никогда не видел, чтобы хоть одна билась так страшно, так беспощадно к себе, как бился аракуш. Он бился весь остаток дня и всю ночь, опрокидывая банку с водой, расшвыривая муравьиные яйца в кормушке.

Отец хотел выпустить его на волю, и утром я понёс западок со своей добычей к Авдеичу.

Я застал старика дома; он чистил клетки.

Западок с аракушем был у меня обёрнут старой моей рубашкой, и я поставил его незаметно около самых дверей.

— Авдеич, — сказал я оживлённо, но не восторженно, — хочешь поймать аракуша?

— Всякий хочет, — отозвался Авдеич.

— Нет, ты скажи как следует — хочешь?

— Всякий хочет, — повторил Авдеич, подсыпая чижам семени.

— Ну хорошо… Пусть всякий ещё только хочет, а я уже поймал, — не мог выдержать я длинных объяснений.

Авдеич поглядел на меня очень внимательно.

Мне ли не хотелось его удивить? Но он не удивился и теперь, он только сказал:

— Мелешь зря!

Тогда я схватил западок свой и сдвинул с него рубашку:

— Вот он!.. Гляди!

Аракуш забился остервенело.

Я заметил, что у него уже сбиты перья на темени и голова в крови, но мельком это заметил. Я весь впился в белые глаза Авдеича: обрадуется? Удивится?

И сказал Авдеич презрительно:

— А-ра-куш тоже… Ка-кой же это аракуш?

— Не аракуш?.. А кто же?.. Кто же?.. — вошёл я в азарт.

— Совсем даже и звания нет!

— А кто же?.. Говори, кто же?

— Называется — пёстрый волчок.

— Вол-чок?.. Что ты?.. Волчок… Не знаю я волчков!..

Я действительно от того же Авдеича отлично знал этих осенних птичек с красными грудками и хвостиками, вечно дрожащими.

— И видать, что не знаешь!.. Думаешь, простой волчок?.. Не простой, а тебе говорят — пёстрый волчок.

— Как так волчок?.. Лента синяя, лента красная— смотри! — кричал я, чуть не плача. — Ведь ты же сам говорил!

— Разве они у него так? У него, аракуша, они и вовсе не туда смотрят… Даётся он тебе, аракуш. А это — волчок пёстрый… Птица зрящая… Ни петь не будет, ни жить не будет… Пропадёт… Хочешь, оставь здесь, чтоб домой не таскать, я выпущу…

Каким это показалось мне тогда горем… Не аракуш, совсем не аракуш, король певунов, а всего только волчок пёстрый какой-то…

Я даже не оставался после этого долго у Авдеича, только рассказал ему, где именно поймал, в каком бурьяне, завернул западок опять как следует рубашкой и понёс домой.

Обедать мне не хотелось. Я упорно сидел и слушал, как бьётся моя птичка: может быть, слабее?

У меня всё-таки была маленькая надежда, что она привыкнет.

Но в этом Авдеич оказался прав: на другое утро аракуш мой лежал в уголку мёртвый.

Я вынул его тихо, полюбовался ещё раз его генеральской грудкой, поерошил осторожно на ней тонкие, как пух цветка мимозы, пёрышки и закопал под липой в саду.

Два дня потом я не ходил к Авдеичу и вообще никуда из дому. Но захотелось всё-таки на третий день опять проведать таинственный лес татарников: может быть, хоть услышу издали, как поёт, может быть, хоть увижу другого, живого и гордого красавца с расписной грудкой…

Я пошёл теперь без лучка, без западка, — и что же?.. На своём току, осторожно к нему пробившись, я увидел знакомый мне лучок Авдеича, а сам он сидел, приникши, в моём шалашике и махал на меня рукою: он ловил пёстрых волчков.



…Нет никаких пёстрых волчков, и нет никаких двадцати четырёх колен у скромной милой птички варакушки.

Но, может быть, и не обманывал меня старый Авдеич?

Множество лет прошло с тех пор, и я думаю теперь, что он искренне в это верил.

Я ушёл тогда, возмущённый моим стариком, я не понял тогда, зачем ему нужно было обманывать меня с тем же спокойствием, с каким говорил он мне до того свою правду.

И только теперь, когда целая вечность прошла, вижу, что он оберегал даже от меня, девятилетнего, свою мечту.

Должна была родиться мечта даже у Авдеича. Невыносимо без мечты… Тускло, тоскливо, очень душно…

Соловей, «словами поющий», двенадцать слов своих выговаривающий чётко и голосисто, в своём каком-то порядке и с огромнейшей к ним любовью, на тысячи лет заворожил человека… Общепризнанный друг влюблённых и поэтов… Кто из поэтов не воспевал соловья? Не было такого поэта…

Но Авдеич, седенький Авдеич, любивший фуражки с кантами, он возроптал… Он восстал!.. Он сказал себе самому: «Я тоже поэт, и я тоже — влюблённый… И я не хочу, чтобы соловей был пределом птичьей певучести!.. Верю и исповедую, что в глухих, неприступных для человека местах, украшенный синими и красными лентами на груди, хоронится, скрывается подлинная птичья красота и слава, ровно вдвое лучший певец, чем самый лучший из соловьёв, и имя ему — аракуш… Только тем и живу я, только тем и горд я, что о нём знаю… Только эта мечта зовёт меня и тянет, чтобы в моей комнатёнке тесной, мною пойманный и обручнённый, запел не какой-то соловей, и не пёстрый волчок, и не варакушка, а настоящий аракуш… Вот, слышите, три-на-дцатое колено… И дальше и дальше… Побиты все соловьиные рекорды… Пятнадцать колен… Двадцать колен… Считайте, лучше… Двадцать два… двадцать три… Два-дцать че-ты-ре…»

Вынесены подальше на двор все остальные птичьи клетки со всеми этими жалкими дроздами, канарейками, соловьями… Греми, аракуш!.. Слушай, столпясь под окошком, пушкари и стрельцы… Затаи дыхание, запруди улицу, останови езду, чтобы ничто не мешало слушать…

Вы слышите теперь?.. Вот кто такой аракуш… А кто нашёл его, настоящего? Кто поймал?.. — Авдеич… пятьдесят лет искал, а всё-таки нашёл… Вот вам и Авдеич…

Эй, старина… А-у-у-у!..

Ты жив, конечно, и теперь ещё, ты вообще бессмертен… Ты и сейчас, конечно, всё ловишь своего «аракуша», как я своего… Скучно было бы нам с тобою жить без «аракуша»… Какое — скучно… Сказал я тоже… Невыносимо нам было бы — хоть сейчас в гроб…

Авдеи-и-ч!.. А-у-у-у!..

— Руку, товарищ!

1926 г.

Загрузка...