Лев Славин, представьте, претендовал на то, чтобы слыть счастливчиком. Иной раз совершенно серьезно: «Судьба благоприятствовала мне. Проведя четыре года на войне, я увидел конец ее в Берлине». Порой же с явной иронией: «Вел жизнь тихую, размеренную, участвовал в четырех войнах, из коих две мировые, а в свободное от них время писал».
Фраза чисто славинская — «тихая, размеренная», а в глубине своей таящая и улыбку, и мудрость, и грусть.
Он и свои воспоминания об Андрее Платонове начал словами: «Есть писатели легкой судьбы. А есть — трудной…», словно бы стесняясь собственной, того, что уцелел во всевозможных передрягах эпохи, в отличие от многих современников и близких друзей.
Поэт более позднего поколения написал однажды: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги…» Большинство же славинских друзей и ровесников, с которыми он вступал в литературу и у которых порой учился, уходили, не успев состариться: Эдуард Багрицкий, по свидетельству Льва Исаевича, знавшего его еще по Одессе, «мощно повлиявший на всех молодых писателей, соприкасавшихся с ним», Михаил Кольцов, благословивший первый московский «дебют» Славина, Илья Ильф, Исаак Бабель, Евгений Петров, Борис Лапин, Захар Хацревин…
По-разному складывались судьбы уцелевших. «Таланты водятся стайками», — заметил Юрий Олеша. И в столице на первых порах веселая стайка, выпорхнувшая в двадцатых годах из Одессы, оставалась дружной и однородной. Неизменно пользовавшаяся читательской любовью со времени появления олешевской «Зависти», бабелевской «Конармии», катаевских «Растратчиков», «Двенадцати стульев», она, порой пышно именовавшаяся «одесской школой», знавала — да и до сих пор испытывает — в критике «приливы любви и отливы», часто далеко несоизмеримые с ее реальными достижениями и пробелами.
«Мы были очень молоды. Жизненный опыт наш был иногда глубок, но всегда узок», — вспоминал Славин самые первые послереволюционные годы, и эту характеристику можно в значительной степени распространить на многое, характерное для «одесской школы», брызжущей талантом, остроумием, жизнерадостностью и оптимизмом, и в то же время далеко не всегда захватывавшей в поле своего зрения бурный драматизм совершавшегося вокруг.
Об одном из персонажей первого славинского романа «Наследник» сказано, что он «боялся не только страданий, но даже и тех слов, которыми они называются. В его словаре вы не нашли бы чахотки, могилы, скорой помощи, землетрясения».
Подобное замечание можно во многом переадресовать некоторым произведениям выходцев из этой «школы».
Однако, как это бывает в подлинном искусстве, всякое творческое сообщество — отнюдь не солдатский строй, выравненный по линейке. Тревожные ноты возникали в «Зависти», кровавая реальность гражданской войны прорывалась сквозь «нарядность» бабелевского стиля, и «Наследник» тоже тяготел к подобному видению жизни.
Молодое щегольство эффектной метафорой (герой спешит к любимой «с радостью, слегка вздрагивая, как бегут на рассвете с полотенцем к речке», во время уличной перестрелки «прохожие разбегались с таким же точно ненатуральным визгом, как летом от дворника, поливающего улицы водой», и т. п.) не заслоняло в романе стремления к тому, чтобы перед читателем отчетливо «выступал огромный, грубый и неразборчивый текст жизни», наблюдаемой взволнованными глазами юноши, который постепенно, с трудом отрывается и от семейных традиций, и от сумбурного времяпрепровождения в богемной и кружковой среде, участники которой представляют собой «нечто среднее между эсером и бильярдистом».
«Кому я смогу рассказать о фронте таком, каким я его вижу, — без геройства, без ненависти к врагу?» — размышляет Сергей Иванов, очутившись в окопах первой мировой войны, где буквально все жестоко оскорбляет «представление о герое, воспитанное… иллюстрированными журналами».
Этой первой большой вещи Славина не слишком повезло в критике. «В одной рапповской статье, — вспоминает писатель, — мой роман подвергся вздорным и злобным нападкам… Писательская шкура моя тогда еще не была обмозолена, и я страдал».
Правда, немалым утешением служило то, что книга понравилась Всеволоду Иванову, одному из немногих, кого Славин с друзьями, по словам Льва Исаевича, «причисляли к разряду „настоящих“».
К тому же роман, как богатый жизненными соками древесный ствол, дал новый мощный побег — пьесу «Интервенция», где, в частности, как бы разработан в образе Жени Ксидиаса иной, уже сатирический вариант судьбы юного «наследника», всего лишь кокетничающего своей мнимой революционностью. Его крикливо декларированная независимость от богатой «страны Ксидиас» обманчива и эфемерна, и он с куда большим правом, чем Иванов, мог бы сказать о себе словами романа: «…я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями».
Познакомившись при сценическом воплощении своей пьесы с выдающимся актером и режиссером Рубеном Симоновым, Славин впоследствии писал о нем, что это «талант, ясный и вместе с тем терпкий, в жизнерадостной легкости своей доходящий иногда до водевильности, а в других ролях поднимающийся до трагических высот».
В известной мере эта характеристика может быть отнесена и к ее автору, и, вероятно, поэтому встреча столь родственных дарований при постановке «Интервенции» создала замечательный спектакль, надолго вошедший в репертуар Театра имени Вахтангова.
«Картина, быть может, пестрая. Но эта пестрота умышленная, — писал один из строжайших рецензентов Ю. Юзовский. — Краски выбраны для нее подчас неожиданные, контрастные. Драматизированный анекдот. Случайная фигура, появляющаяся на мгновенье, чтобы больше не появляться. Песенка. Драматическая новелла. Игра эпизодов».
Славин-драматург, как и Славин-прозаик, стремился к объемному, рельефному изображению жизни, способному вобрать рядом с драматическими событиями большого масштаба и такую будничную пестрядь, как грустно-юмористическая фигурка аптекаря, сбитого с толку калейдоскопом перемен и понуро жалующегося на то, что люди перестали болеть «нормальными» болезнями и что он уже три года не видел анализа мочи.
Причудливый колорит жизни Одессы в годы гражданской войны, усталость, растерянность, негодование французских солдат, постепенно распознавших уготованную им роль, романтически приподнятые образы подпольщиков и их гибель, — все это давало актерам поистине «редкий материал», как благодарно писал впоследствии, быть может, самый блистательный в артистическом созвездии спектакля А. Горюнов.
«Спектакль должен быть таким, — мечтательно сказал однажды Славин, — чтобы, посмотрев его, зрителю хотелось петь, драться, любить, мстить, строить, работать».
И такого эффекта он сам добивался и как драматург, и как автор появившейся в начале Великой Отечественной войны повести «Два бойца» (первоначальное название — «Мои земляки»), на основе которой родился широко известный одноименный фильм.
Перечитывая сейчас эту повесть, писавшуюся в осажденном, голодном Ленинграде конца 1941 года, и вспоминая кинокартину, где славинский талант снова вдохновил актеров, благодаря чему возник незабываемый дуэт Марка Бернеса и Бориса Андреева, думаешь, что маленькая книжка «Два бойца» оказалась тогда на самом стрежне литературы, пытливо приглядывавшейся к герою войны и стремившейся познать его душу, характер, секрет его героизма и стойкости. И как ни различны направления и жанры, как ни специфически окрашены «стрелы южного красноречия» одессита Аркадия Дзюбина, но уже что-то «теркинское» проступает в облике этого острого на язык, гораздого на выдумку, храброго и самоотверженного бойца.
Я говорил о самых значительных вехах творческого пути писателя, о тех его произведениях, которые особенно запомнились людям нашего поколения, вписались в их духовный мир, в саму их личность.
Но и любое другое из многочисленных произведений Льва Славина всегда привлекало к себе внимание широкого круга читателей, будь то исторические повести о Белинском и Герцене, роман «Арденнские страсти» или «скромные» очерки о послевоенной Польше или об Армении. Во всем им написанном ощущаются талант, высокая культура работы над словом, а главное — серьезное, неспешное раздумье над жизнью.
Еще в первые месяцы войны писатель вместе со своим героем Аркадием Дзюбиным горько задумывался над тем, как это Гитлеру удалось так «обработать» души соотечественников, превратив множество немцев в послушные и бездушные орудия своих бесчеловечных планов. Подобные мысли не оставляли Славина и десятилетия спустя, когда он вдумчиво подытоживал все пережитое в этом веке и миром, и нашей страной.
«…маленький, подленький человечек, — размышляет один из немцев в „Арденнских страстях“ об активном деятеле СС. — И откуда Германия выгребла их в таком количестве? Самое ужасное в том, что всегда находится именно столько палачей, сколько им нужно».
И в этих горестных раздумьях не только героя, но и самого писателя нет высокомерного отношения «чистого» к «нечистым». Слишком многое в чужой жизни, чужой истории будило острые воспоминания о злоключениях своей страны, современников, друзей.
В рассказе «Помнишь Хемингуэя?» Славин ощутил и передал молчаливую трагедию двух советских военачальников, переживших гибель Испанской республики, различил «за… маской властности и гнева комочек боли» за происшедшее за Пиренеями и происходящее на родине, тайное предчувствие собственной близящейся гибели.
Драматичны и рассказы о друзьях по литературе, чьи писательские судьбы были или просто непоправимо оборваны, или, во всяком случае, изломаны и скомканы, как у Юрия Олеши, Андрея Платонова и, наконец, Василия Гроссмана, которому посвящены полные сочувствия страницы очерка «Армения! Армения!».
Славин писал об Ильфе, что тот «был мягок, но и непреклонен, добр, но и безжалостен».
Так можно было бы сказать и о нем самом.
Стеснительный Лев Исаевич, не задумываясь, подошел к Михаилу Булгакову, чтобы поздравить его с прекрасной пьесой о Мольере, над которой уже сгущались тучи.
Он не покидал опальных друзей и не благоволил к тем, кто процветал на образовавшемся безрыбьи и по-рачьи пятился назад.
Недаром один, причем далеко не худший, из подлинных «счастливчиков» той поры признавался, что не ждет для себя добра от Славина-мемуариста.
Долгая жизнь Льва Исаевича (1896–1984) завершилась, но смотришь на полку, где стоят его книги, и вспоминаешь слова его юной героини о деревьях: «И совсем они не молчат. Разве ты никогда не слышал, как они разговаривают? Протягивают друг другу ветки и разговаривают».
Так, может быть, это и есть подлинное творческое счастье?
«Ей-богу, недаром пожито!» — как восклицал перед смертью один из героев «Интервенции».
А. Турков