Ареопагом называлось верховное судилище в Афинах, к которому оратор Исократ обратился с письменным посланием. Мильтон заимствовал название этого послания (см. примечание 3 ниже). Перевод сверен с изданием Encyclopaedia Britannica, Inc., 1952, где тексту Мильтона предшествует следующая справка: Анализ постановления парламента от 14 июня 1643 года, против которого была направлена «Ареопагитика»
1. В преамбуле указывается, что в последнее время широко распространилось «множество ложных …клеветнических, возмутительных и мятежных» произведений, «к великому оскорблению Религии и правительства»; что действует множество частных типографий; и что лица, посторонние Книжной компании[1], нарушают права этой компании.
2. «А потому Лорды и Общины постановили в Парламенте», (1) что никакое «Постановление обеих Палат или одной из них не может быть напечатано» иначе как по их указанию; (2) что никакая книга и т. п. «не может быть с сего времени напечатана или пущена в продажу, если таковая не была предварительно одобрена и разрешена лицом или лицами, назначенными для разрешения таковой обеими Палатами или одной из них»; (3) что никакая книга, на которую получила права Компания, «для ее дохода и для поддержания зависящих от нее бедных», не может быть напечатана каким-либо лицом или лицами «без разрешения и согласия Начальника, Правителя и ассистентов указанной Компании»; (4) что никакая книга, «прежде напечатанная здесь», не может быть ввезена из-за границы, «под страхом конфискации таковой в пользу Собственника» прав на нее «и дальнейшего наказания, какое будет найдено уместным». 3. Книжная компания и чиновники обеих Палат уполномочены разыскивать недозволенные типографии и ломать там печатные машины, разыскивать недозволенные книги и конфисковать их; а также «задерживать всех авторов, печатников и других» связанных с публикацией недозволенных книг и доставлять их Палатам «или Комитету расследования» для «дальнейшего наказания», причем такие лица не подлежат освобождению, прежде чем не дадут удовлетворения и не будут «достаточно предупреждены не совершать в будущем подобных преступлений».
4. «Всем Мировым судьям, Капитанам, Констеблям и иным должностным лицам» предписывается оказывать помощь в выполнении предыдущего.
«Ареопагитика» была опубликована без разрешения цензуры.
Свобода в том, что на вопрос: «Кто хочет Подать совет полезный государству?» — Кто хочет — выступает, кто не хочет — Молчит. Где равенство найти полнее?[2] Еврипид, «Просительницы».
Высокий парламент! Те, кто обращает свою речь к сословиям и правителям государства, или, не имея такой возможности, как частные люди письменно высказываются о том, что, по их мнению, может содействовать общему благу, приступая к столь важному делу, испытывают, мне думается, в глубине души своей немало колебаний и волнений: одни — сомневаясь в успехе, другие — боясь осуждения; одни — надеясь, другие — веря в то, что они хотят сказать. И мною, быть может, в другое время могло бы овладеть каждое из этих настроений, смотря по предмету, которого я касался; да и теперь, вероятно, с первых же слов моих обнаружилось бы, какое настроение владеет мною всего сильнее, если бы самая попытка этой речи, начатой при таких условиях, и мысль о тех, к кому она обращена, не возбудила сил души моей для чувства, которое гораздо более допустимо в предисловии, чем принято обычаем.
Хотя я и поведаю об этом, не дожидаясь ничьих вопросов, но я не заслужу упрека, ибо это чувство есть не что иное, как восторженный привет всем желающим споспешествовать свободе своей родины, — свободе, которой верным свидетельством, если не трофеем, явится вся эта речь. В самом деле, свобода, на которую мы можем надеяться, состоит не в том, чтобы в государстве не было никаких обид — в нашем мире ждать этого нельзя, — но когда жалобы с готовностью выслушиваются, тщательно разбираются и быстро удовлетворяются, тогда достигнут высший предел гражданской свободы, какого только могут желать рассудительные люди. Если же я в настоящее время самой речью своей свидетельствую о том, что мы уже в значительной степени приблизились к такому положению, если мы избавились от бедствий тирании и суеверия, заложенного в наших принципах, превзойдя мужеством эпоху римского возрождения, то приписать это следует, прежде всего, как и подобает, могучей помощи Господа, нашего спасителя, а затем — вашему верному руководительству и вашей неустрашимой мудрости, Лорды и Общины Англии! Хвалебные речи в честь хороших людей и достойных правителей не служат перед лицом Господа умалением Его славы; но если бы я только теперь стал хвалить вас, после такого блестящего успеха ваших славных деяний и после того, как государство так долго было обязано вашей неустанной доблести, то меня по справедливости следовало бы причислить к тем, кто слишком поздно и нерадиво воздает вам хвалу.
Существуют, однако, три главных условия, без которых всякую похвалу следует считать только вежливостью и лестью: во-первых, если хвалят только то, что действительно достойно похвалы; во-вторых, если приводятся самые правдоподобные доказательства, что тем, кого хвалят, действительно присущи приписываемые им качества; наконец, если тот, кто хвалит, может доказать, что он не льстит, а действительно убежден в своих словах. Два первых условия я уже выполнил ранее, противодействуя человеку, который своей[3] пошлой и зловредной похвалой пытался уменьшить ваши заслуги; последнее же, касающееся моего личного оправдания в том, что я не льстил тем, кого превозносил, осталось как раз для настоящего случая.
Ибо тот, кто открыто возвеличивает деяния, совершенные столь славно, и не боится так же открыто заявлять, что можно совершить еще лучшие дела, дает вам лучшее доказательство своей правдивости и преданнейшей готовности с надеждой положиться на вашу деятельность. Его высшая похвала — не лесть, а его чистосердечное мнение — своего рода похвала; вот почему, хотя я и стану утверждать и доказывать, что для истины, науки и государства было бы лучше, если бы одно изданное вами Постановление, которое я назову, было отменено, однако это только будет еще более способствовать блеску вашего мягкого и справедливого управления, так как благодаря этому частные люди проникнутся уверенностью, что вам гораздо приятнее открыто выраженное мнение, чем, бывало, другим государственным людям открытая лесть. И люди поймут тогда, какова разница между великодушием трехлетнего Парламента и ревнивым высокомерием прелатов и государственных сановников, недавних узурпаторов власти, так как убедятся, что вы, среди ваших побед и успехов, гораздо милостивее принимаете письменные возражения против вотированного вами Постановления, чем другие правительства, оставившие по себе лишь память постыдного тщеславия роскоши, терпели малейшее выражение недовольства каким-нибудь поспешным их указом.
Если я, Лорды и Общины, до такой степени полагаюсь на вашу доброту и просвещенное благородство, что решаюсь прямо противоречить изданному вами Постановлению, то от упреков в неопытности или дерзости я легко смогу защитить себя, когда все поймут, насколько, по моему мнению, вам более подходит подражать древней и изящной гуманности Греции, чем варварской гордости гуннского и норвежского тщеславия. Именно из тех времен, тонкой мудрости и знаниям которых мы обязаны тем, что мы уже не готы и не ютландцы, я могу указать человека, обратившегося из своего частного жилища с письменным посланием к афинскому Парламенту с целью убедить его изменить существовавшую тогда форму демократического правления[4]. В те дни людям, занимавшимся наукой мудрости и красноречия, оказывалась не только в их собственной стране, но и в других землях такая честь, что города и веси слушали их охотно и с большим уважением, если они публично обращались с каким-либо увещанием к государству. Так, оратор Дион из Прузы — иностранец и частный человек — давал совет родосцам по поводу одного ранее изданного ими закона; я мог бы привести множество и других примеров, но в этом нет надобности.
Однако, если жизнь, посвященная всецело научным занятиям, а также естественные дарования — которые, к счастью, далеко не из худших и при пятидесяти двух градусах северной широты[5] — и не дают мне права считать себя равным кому-либо из обладателей подобных преимуществ, то я хотел бы все же, чтобы меня считали не настолько ниже их, насколько вы превосходите большинство тех, кто выслушивал их советы. Величайшее же доказательство вашего действительного превосходства над ними, Лорды и Общины, верьте, будет налицо, если ваше благоразумие услышит и последует голосу разума — откуда бы он ни исходил, — и вы под влиянием его отмените изданный вами Акт столь же охотно, как любой изданный вашими предшественниками.
Если вы готовы действовать таким образом — а сомневаться в этом было бы оскорблением для вас, — то я не вижу причин, которые бы воспрепятствовали мне указать вам подходящий случай для проявления как свойственной вам в высокой степени любви к истине, так и прямоты вашего суждения, беспристрастного и к вам самим; для этого вам нужно только пересмотреть изданное вами Постановление о печати, согласно которому ни одна книга, памфлет или газета отныне не могут быть напечатаны иначе, как после предварительного просмотра и одобрения лиц или, по крайней мере, одного из лиц, для того назначенных. Той части, которая справедливо сохраняет за каждым право на его рукопись, а также заботится о бедных, я не касаюсь; желаю только, чтобы эта часть не послужила предлогом к обиде и преследованию честных и трудолюбивых людей, не нарушивших ни одной из этих статей. Что же касается другой статьи, о книжной цензуре, которую мы считали умершей вместе с родственными ей великопостными и брачными разрешениями прелатов[6], то по поводу этой части закона я постараюсь вам показать, при помощи предлагаемых вам рассуждений, следующее: во-первых, что изобретателями этого закона были люди, которых вы бы неохотно приняли в свою среду; во-вторых, как вообще следует относиться к чтению, каковы бы ни были книги; и, в-третьих, что это Постановление ничуть не поможет уничтожению клеветнических, возмутительных и мятежных книг, — для чего оно главным образом и было издано. Наконец, это Постановление, прежде всего, отнимет силу у всех ученых и послужит тормозом истины, не только потому, что лишит упражнения и притупит наши способности по отношению к имеющимся уже знаниям, но и потому, что задержит и урежет возможность дальнейших открытий, как в духовной, так и в светской областях.
Я не отрицаю того, что для церкви и государства в высшей степени важно бдительным оком следить за поведением книг, так же, как и за поведением людей, и в случае надобности задерживать их, заключать в темницу и подвергать строжайшему суду как преступников; ибо книги — не мертвые совершенно вещи, а существа, содержащие в себе семена жизни, столь же деятельные, как та душа, порождением которой они являются; мало того, они сохраняют в себе, как в фиале, чистейшую энергию и экстракт того живого разума, который их произвел. Я знаю, что они столь же живучи и плодовиты, как баснословные зубы дракона, и что, будучи рассеяны повсюду, они могут воспрянуть в виде вооруженных людей. Тем не менее, если не соблюдать здесь осторожности, то убить хорошую книгу значит почти то же самое, что убить человека. Кто убивает человека, убивает разумное существо, подобие Божие; тот же, кто уничтожает хорошую книгу, убивает самый разум, убивает как бы зримый образ Божий. Многие люди своею жизнью только обременяют землю; хорошая же книга — драгоценный жизненный сок творческого духа, набальзамированный и сохраненный как сокровище для грядущих поколений. Поистине, никакое время не может восстановить жизнь, да в этом, быть может, и нет большой потери; но длинный ряд веков часто не в состоянии пополнить потерю отвергнутой истины, утрата которой приносит ущерб целым народам. Поэтому мы должны быть осторожны, преследуя живые труды общественных деятелей, уничтожая созревшую жизнь человека, накопленную и сбереженную в книгах; в противном случае мы можем совершить своего рода убийство, иногда причинить мученичество; если же дело идет о всей печати, то учинить своего рода поголовное избиение, которое не ограничивается просто умерщвлением жизни, но поражает самую квинтэссенцию, самое дыхание разума, убивает не жизнь, а бессмертие. Однако, чтобы меня не обвинили в том, что я, нападая на цензуру, оправдываю излишнюю вольность, я не откажусь сослаться на историю, насколько это будет нужно, для выяснения мер, принимавшихся в славных древних государствах против литературных непорядков до того времени, пока проект о цензуре не выполз из инквизиции, не был подхвачен нашими прелатами и не захватил некоторых из наших пресвитеров.
В Афинах, всегда изобиловавших книгами и талантами более, чем остальная Греция, я нахожу только два рода сочинений, за которыми власти считали нужным иметь наблюдение: это, во-первых, сочинения богохульные и безбожные, а во-вторых, клеветнические. Так, по постановлению Ареопага, были сожжены книги Протагора и сам он изгнан из пределов государства за сочинение, которое начиналось с заявления, что он не знает, «существуют боги или нет». В предупреждение же клеветы было запрещено прямо называть кого-либо по имени, как это обыкновенно делалось в старой комедии, откуда и можно догадываться, как афиняне относились к клеветническим сочинениям. По свидетельству Цицерона, этих мер было вполне достаточно, чтобы укротить дерзкие умствования других атеистов и положить конец открытым оскорблениям, что и подтвердилось в дальнейшем. За другими сектами и мнениями, хотя они и вели к чувственным излишествам и отрицанию Божественного Промысла, они вовсе не следили.
Поэтому мы нигде не читаем, чтобы Эпикур, или распущенная киренская школа, или бесстыдные изречения циников когда-либо преследовались законом. Равным образом нигде не упоминается, чтобы не разрешалось чтение комедий старых авторов, хотя представления их и были запрещены. Хорошо также известно, что Платон рекомендовал чтение Аристофана, самого несдержанного из них, своему царственному ученику Дионисию, — и это тем более извинительно, что св. Златоуст, как говорят, весьма внимательно изучал по ночам этого автора и обладал искусством очищать его грубое вдохновение в пламенном стиле своей проповеди.
Что касается другого главного государства Греции — Лакедемона, то замечательно, как глубоко Ликург, его законодатель, был предан изящной литературе: он первый вывез из Ионии рассеянные по разным местам сочинения Гомера и призвал критского поэта Талета, чтобы тот своими сладкозвучными песнями и одами подготовил спартанцев и смягчил их грубость, дабы лучше насадить между ними закон и гражданственность; удивительно, поэтому, как мало спартанцы любили муз и книги, думая только о войне. Они совсем не нуждались в цензуре книг, так как не ценили ничего, кроме своих собственных лаконических изречений, и малейшего повода было достаточно, чтобы они изгнали из своего государства Архилоха — быть может, за то, что его стихотворения были написаны в гораздо более возвышенном тоне, чем их собственные солдатские баллады и круговые песни. Если же они поступили так вследствие непристойности его стихотворений, то ведь в этом отношении сами они не отличались особой осторожностью; напротив, они были крайне распущенны в своих беспорядочных отношениях, почему Еврипид и утверждает в «Андромахе», что ни одна из их женщин не была целомудренной. Из сказанного достаточно ясно, какой род книг был запрещен у греков.
Римляне, которые также в течение многих веков воспитывались лишь для суровой военной жизни, во многом походя в этом на лакедемонян, мало что знали из наук, кроме того, чему их учили по части религии и права двенадцать таблиц и коллегия жрецов вместе с их авгурами и фламинами. Они были до того несведущи в других науках, что когда Карнеад и Критолай со стоиком Диогеном, явившись в Рим в качестве послов, воспользовались случаем познакомить римлян со своей философией, то были заподозрены в намерении развратить народ даже таким человеком, как Катон-цензор, который убеждал сенат отпустить их немедленно обратно и в будущем изгонять из Италии всех подобных им аттических болтунов. Однако Сципион и другие благороднейшие сенаторы воспротивились его древней сабинской нетерпимости и отдали им должную дань почета и восхищения; да и сам цензор под старость отдался изучению того, что прежде возбуждало в нем подозрение. Но в это же время Невий и Плавт, первые латинские комические поэты, наполнили город сценами, заимствованными у Менандра и Филемона. Тогда и здесь возникла мысль, какие меры следует принимать против клеветнических книг и их авторов; так, Невий за свое необузданное перо скоро был заключен в темницу, откуда освобожден трибунами лишь после отречения от своих слов; мы читаем также, что при Августе пасквили сжигались, а их авторы подвергались наказанию. Такая же строгость применялась, без сомнения, в тех случаях, когда сочинения заключали в себе что-либо нечестивое по отношению к богам, чтимым городом. За исключением этих двух случаев, власти вовсе не заботились о том, что творилось в мире книг.
Поэтому Лукреций безнаказанно проповедовал свой эпикуреизм в стихах к Меммию и даже удостоился чести быть вторично изданным Цицероном, этим великим отцом отечества, хотя последний и оспаривал его взгляды в своих собственных сочинениях. Равным образом не встречали никакого препятствия ни сатирическая едкость, ни грубая откровенность Луцилия, Катулла или Флакка. А что касается политических взглядов, то история Тита Ливия, хотя в ней и превозносилась партия Помпея, не была запрещена цезарем Октавием, принадлежавшим к другой партии. Если же он изгнал старика Назона за легкомысленные поэмы его юности, то здесь была какая-то тайная причина, лишь прикрытая государственными соображениями; во всяком случае его сочинения не были ни изъяты из обращения, ни запрещены. В дальнейшем мы встречаемся в Римской империи почти с одной лишь тиранией; не следует поэтому удивляться, если подвергались запрещению не столько дурные, сколько хорошие книги. Мне думается, однако, что я уже достаточно сказал о том, какие сочинения считались у древних наказуемыми; во всем же остальном была полная свобода слова.
Около этого времени императоры стали христианами, но я не нахожу, чтобы они поступали в данном отношении строже, чем было ранее. Книги тех, кого они считали великими еретиками, рассматривались, опровергались и осуждались вселенскими соборами, и лишь тогда по повелению императора запрещались или сжигались. Что же касается сочинений языческих авторов, то, если они не были прямыми нападками на христианство — как, например, сочинения Порфирия и Прокла, — против них нельзя указать ни одного запрещения вплоть до 400 г., когда на Карфагенском соборе было запрещено самим епископам читать книги язычников, еретические же сочинения читать было дозволено, между тем как ранее, наоборот, более подозрительными казались книги еретиков, а не язычников. Далее, первые соборы и епископы до 800 г. ограничивались только указанием книг, которые они не рекомендовали, не идя далее и предоставляя совести каждого читать их или нет, о чем свидетельствует уже падре Паоло, великий обличитель Тридентского собора[7].
После этого времени римские папы, захватив в свои руки сколько хотели политической власти, стали простирать свое владычество не только на человеческие суждения, как это было раньше, но и на человеческое зрение, сжигая и запрещая неугодные им книги. Однако первоначально они были умеренны в цензуре, и число запрещенных книг было невелико, пока Мартин V своей буллой не только запретил чтение еретических книг, но и первый стал подвергать за это отлучению от церкви; а так как Уиклиф[8] и Гус именно около того времени становились опасными для пап, то они первые и побудили папский двор к более строгой политике запрещений. По тому же пути шли Лев Х и его преемники до той поры, когда Тридентский собор и испанская инквизиция совместными усилиями создали или усовершенствовали каталоги и индексы запрещенных книг, роясь в мыслях многих добрых старых авторов и совершая тем самым над их могилами самое худшее поругание. При этом они не остановились на одних только еретических книгах, а стали осуждать в своих «запрещениях» или прямо помещать в новое чистилище индекса все, что им было не по вкусу.
В довершение же насилия, они издали предписание, чтобы ни одна книга, памфлет или газета — как будто св. Петр доверил им не только ключи от рая, но и от печати — не могли быть напечатаны без одобрения и разрешения двух или трех обжор — монахов. Например:
«Пусть канцлер Чини соблаговолит рассмотреть, заключает ли в себе настоящее сочинение что-либо препятствующее его напечатанию. Винцент Раббата, флорентийский викарий».
«Я рассмотрел настоящее сочинение и не нашел в нем ничего противного католической вере и добрым нравам. В удостоверение чего я… и т. д. Николо Чини, канцлер флорентийский».
«Принимая во внимание предыдущее отношение, настоящее сочинение Даванцати печатать разрешается. Винцент Раббата и проч.»
«Печатать разрешается. Июля 15. Брат Симон Момпеи д’Амелиа, канцлер св. инквизиции во Флоренции.»
Они были уверены, что если бы кому-нибудь и удалось только что вырваться из заключения в бездонной пропасти, то это четырехкратное заклятие опять низвергло бы его туда же. Боюсь, что в ближайшее время они возьмут на себя и разрешение того, что, говорят, имел в виду Клавдий, хотя и не привел свое намерение в исполнение[9]. А вот соблаговолите обратить внимание на другую форму цензуры, римского образца:
«Imprimatur[10], если это будет благоугодно досточтимому настоятелю святого дворца. Белькастро, наместник.
«Imprimatur. Брат Николо Родольфи, настоятель св. дворца».
Иногда на «piazza»[11] заглавного листа можно найти сразу пять imprimatur’ов, которые, наподобие диалога, обмениваются друг с другом комплиментами и раскланиваются бритыми головами в выражениях обоюдного уважения лишь затем, чтобы сказать автору, в смущении стоящему у своего труда, может ли он его печатать или должен уничтожить. Эти приятные литании, эти сладкие антифоны очаровали недавно наших прелатов и их капелланов, отозвавшихся на них приятным эхом, и заставили нас поглупеть до того, что мы с легким сердцем им подражали, выпуская властные «imprimatur», одни из Ламбетского дворца, другие — с западной стороны церкви св. Павла[12].
Причем обезьянничанье перед Римом достигло того, что приказ этот отдавался обязательно по-латыни, как будто ученое перо, писавшее его, могло писать только по-латыни; или, быть может, это происходило потому, что, по мнению отдававших приказ, ни один обыкновенный язык не мог достойно выразить чистую идею imprimatur’a; скорее же всего, как я надеюсь, потому, что в нашем английском языке — языке людей, издавна прославившихся как передовые борцы за свободу — не нашлось бы достаточно рабских выражений для столь диктаторских притязаний.
Таким образом, изобретатели цензуры и оригиналы цензурных разрешений налицо, и вы можете по прямой линии проследить их родословную. Как видите, установлением цензуры мы обязаны не какому-либо древнему государству, правительству или церкви, не какому-либо закону, изданному некогда нашими предками, и не новейшей практике какого-либо из реформированных государств или церквей, а самому антихристианскому из соборов[13] и самому тираническому из судилищ — судилищу инквизиции. До этого времени книги так же свободно вступали в мир, как и все, что рождалось; порождения духа появлялись не с большими затруднениями, чем порождения плоти, и ревнивая Юнона не следила завистливо, скрестив ноги, за появлением на свет духовных детей человека; если же при этом рождалось чудовище, то кто станет отрицать, что его по справедливости предавали огню или бросали в море? Но чтобы книга, находясь в худшем положении, чем грешная душа, должна была являться перед судилищем до своего рождения в мир и подвергаться во тьме, прежде своего появления на свет, приговору Радаманта и его сотоварищей, — об этом никогда не было слыхано ранее, пока чудище несправедливости, вызванное наступлением Реформации и смущенное ее успехами, не стало изыскивать новые преддверия ада и адские бездны, куда бы можно было вместе с осужденными душами заключать и наши книги.
Это и был тот лакомый кусок, который столь услужливо подхватили и которым столь дурно воспользовались наши инквизиторствующие епископы и их приспешники францисканцы. Что же касается вас самих, то всякий, знающий чистоту ваших действий и ваше уважение к истине, не усомнится в вашем нерасположении к этим, хорошо известным вам, авторам цензурного постановления и в отсутствии с вашей стороны всякого злого намерения при издании его.
Быть может, кто-нибудь скажет: что же из того, что изобретатели дурны, их изобретение, все же, может быть хорошо. Допустим; но если здесь речь идет не об изобретении чрезвычайной глубины, а о таком, которое ясно и понятно для каждого; если лучшие и мудрейшие государства во все времена и при всех обстоятельствах избегали пользоваться им, и если его впервые употребили в дело лишь самые лживые развратители и угнетатели людей, с единственной целью противодействовать и мешать реформации, то я полагаю, что нужна более хитрая алхимия, чем какую знал Луллий[14], дабы извлечь из подобного изобретения какую-либо пользу. Этим рассуждением я хочу только показать, что, судя по дереву, и плод на нем должен был вырасти действительно опасный и подозрительный. Я разберу его свойства последовательно одно за другим; теперь же, согласно намеченному плану, рассмотрю, что вообще следует думать о чтении всякого рода книг, и приносят ли они больше пользы или вреда.
Не буду долго останавливаться на примерах Моисея, Даниила и Павла, хорошо знавших науки египтян, халдеев и греков, что едва ли было бы возможно без чтения книг этих народов; апостол Павел не счел осквернением для Священного Писания включить в него изречения трех греческих поэтов, в том числе одного трагика[15]. И хотя между первыми церковными учителями этот вопрос вызывал иногда споры, но большинство из них признавали законность и пользу чтения книг; что с очевидностью обнаружилось, когда Юлиан Отступник, самый тонкий противник нашей веры, издал декрет, запрещавший христианам изучение языческих наук, — ибо, говорил он, они поражают нас нашим собственным оружием и побеждают при помощи наших наук и искусств.
Так как этой хитрой мерой христиане были поставлены в трудное положение и им грозила опасность впасть в полное невежество, то оба Аполлинария[16] взялись, так сказать, вычеканить все семь свободных наук из Библии, придавая последней различные формы речей, поэм и диалогов и даже помышляя о новой христианской грамматике. Однако, говорит историк Сократ, Промысл Божий позаботился об этом лучше, нежели Аполлинарий и его сын, уничтожив упомянутый варварский закон вместе с жизнью того, кто его издал. Лишение греческой науки казалось тогда столь великим ущербом, что, как полагали, это гонение гораздо более подрывало и тайно разрушало церковь, чем открытая жестокость Деция или Деоклетиана.
И, быть может, дьявол, руководствуясь той же политикой, потому именно и высек однажды св. Иеронима во сне, во время Великого поста, за чтение Цицерона, — если только тут не было просто лихорадочного бреда после сна. Ибо если бы это был ангел, кто стал поучать его за слишком большое рвение к Цицерону и наказывать не за его суетность, а за самое чтение, то он поступил бы явно пристрастно, — во-первых, наказывая его за чтение здравомыслящего Цицерона, а не легкомысленного Плавта, которого св. Иероним, по его собственному сознанию, читал незадолго перед тем, а во-вторых, подвергая наказанию только его одного, тогда как столь много святых отцов ранее дожили до старости, посвящая свой досуг таким приятным и изящным занятиям без бича подобных поучительных видений. Василий Великий указывает даже, как много пользы можно извлечь из чтения «Маргита», не существующей в настоящее время шутливой поэмы Гомера. Почему бы тогда не мог послужить для той же цели и итальянский роман о Моргайте[17]!
Но если допустить, что мы можем доверяться видениям, то вот видение, упоминаемое Евсевием и случившееся значительно раньше вовсе не в лихорадочном состоянии, о котором св. Иероним рассказал монахине Евстохии. Дионисий Александрийский около 240 г. пользовался большим почетом в церкви за свое благочестие и ученость, и как человек очень полезный в борьбе с еретиками, вследствие знакомства с их книгами. Но один пресвитер заронил в его совесть сомнение, указав ему, что он слишком смело вращается среди таких оскверняющих сочинений. Достойный муж, не желая вызывать соблазна, стал раздумывать о том, как ему поступать, и тогда внезапное видение, ниспосланное от Бога (в чем удостоверяет его собственное послание) подкрепило его следующими словами: «Читай всякие книги, какие только попадут в твои руки, ибо ты можешь сам все правильно обсудить и исследовать». По его собственному свидетельству, он тем охотнее согласился с этим откровением, что оно совпадало со словами апостола к фессалоникийцам: «Испытуйте все, но запоминайте только доброе». Он мог бы присоединить сюда другое замечательное изречение того же автора: «для чистого — все чисто, не только пища и питье, но и всякого рода знания, хорошие или дурные: знание не может развращать, а, следовательно — и книги, если воля и совесть не развращены».
Ибо книги, как и пища, одни бывают хорошего, другие — плохого качества; поэтому Господь, уже не в апокрифическом видении, сказал без всякого ограничения: «Встань, Петр, заколи и ешь»[18], предоставляя выбор разумению каждого. Здоровая пища для больного желудка мало чем отличается от нездоровой; равным образом и самые лучшие книги для развращенного ума могут послужить поводом ко злу. Дурная пища едва ли может составить хорошее питание для самого здорового желудка; напротив того, дурные книги — ив этом их отличие — могут послужить для осторожного, рассудительного читателя во многих отношениях поводом к открытиям, опровержениям, предостережениям и объяснениям. Я едва ли могу привести в пользу этого лучшее доказательство, чем свидетельство одного из ученейших людей нашей страны и одного из вас, ныне заседающего в парламенте, м-ра Сельдена, сочинение которого о естественном и международном праве показывает, не только путем ссылок на крупные авторитеты, но и путем точных доводов и почти математически доказательных положений, что всякого рода мнения и даже ошибки, какие только когда-либо были известны людям, будучи вычитаны из книг и сопоставлены друг с другом, служат большой подмогой для скорейшего отыскания истины. Я думаю поэтому, что если Бог предоставил человеку свободу в выборе пищи для своего тела, установив лишь правила умеренности, то Он предоставил ему и полную свободу в заботе о своей умственной пище; вследствие этого каждый взрослый человек может сам заботиться об упражнении своей главной способности.
Какая великая добродетель умеренность, какую важную роль играет она в жизни человека! И тем не менее, Бог с величайшим доверием предоставляет пользование этим благом каждому взрослому человеку без какого-либо особого закона или повеления. Вот почему, посылая евреям пищу с неба, Он давал на каждого ежедневно такое количество манны, «омер», которого, по расчету, было более чем достаточно для трех хороших едоков. Ибо по отношению к тому, что входит в человека, а не исходит из него, и потому не оскверняет, Бог не считает нужным держать его в положении постоянного детства, под строгим наблюдением, а предоставляет ему, пользуясь даром разума, быть своим собственным судьей; и не много осталось бы на долю проповедников, если бы закон и принуждение должны были так властно касаться того, что до сих пор достигалось простым увещанием. Соломон наставляет нас, что излишнее чтение изнуряет тело; но ни он, ни кто-либо из других боговдохновенных авторов не говорит нам, чтобы какое-либо чтение было недозволительно; и, наверное, Бог, если бы только счел за благо наложить на нас в данном случае ограничение, указал бы нам не на то, что изнурительно, а на то, что не дозволено. Что касается того, что обращенные св. Павлом сожгли эфесские книги[19], то, судя по сирийскому объяснению, эти книги служили для волшебства. Сожжение их было, поэтому частным и добровольным делом и может служить лишь для добровольного подражания: движимые раскаянием, люди сожгли свои собственные книги, власть же была тут ни при чем; одни так поступили с этими книгами, другие, быть может, прочли бы их с известною пользой.
Добро и зло, как мы знаем, растут в этом мире вместе и почти неразлучно; познание добра тесно связано и переплетено с познанием зла, и, вследствие обманчивого сходства, различить их друг от друга бывает так же трудно, как те смешанные семена, которые должна была в непрерывном труде разбирать и разделять по сортам Психея. От вкушения одного яблока познание добра и зла, как двух связанных между собою близнецов, проникло в мир; и, быть может, осуждение Адама за познание добра и зла в том и состоит, чтобы познавать добро через зло. И в самом деле, какой акт мудрости или воздержания может быть совершен при нынешнем состоянии человека без познания зла? Только тот, кто способен понимать и судить о пороке со всеми его приманками и мнимыми удовольствиями и, тем не менее, воздерживаться от него, отличать и предпочитать настоящее добро, — только тот есть истинный воин Христов.
Я не могу воздавать хвалу той трусливой монашеской добродетели, которая бежит от испытаний и воодушевления, никогда не идет открыто навстречу врагу и незаметно уходит с земного поприща, где венок бессмертия нельзя получить иначе, как подвергаясь пыли и зною. Ведь мы приходим в мир не невинными, а уже нечистыми; очищают нас испытания, испытание же происходит в борьбе с враждебными силами. Поэтому та добродетель, которая детски наивна в воззрении на зло и отвергает его, не зная всего самого крайнего, что порок сулит своим служителям, — бела, но не чиста. Это — чистота внешняя, и потому наш мудрый и серьезный поэт Спенсер — которого я осмеливаюсь считать лучшим учителем, чем Скота и Фому Аквинского, — описывая истинную воздержанность в образе Гвиона, ведет последнего вместе с его спутником-пилигримом в пещеру Маммона и в приют земных наслаждений, чтобы он все это видел и знал, и, тем не менее, от всего этого отказался[20]. Таким образом, если познание и зрелище порока в этом мире столь необходимо для человеческой добродетели, а раскрытие заблуждений — для утверждения истины, то каким другим способом можно вернее и безопаснее проникнуть в область греха и лжи, как не при помощи чтения всякого рода трактатов и выслушивания всевозможных доводов? В этом и состоит польза чтения разнообразных книг.
Обыкновенно указывают, однако, на проистекающий отсюда троякого рода вред. Во-первых, боятся распространения заразы. Но в таком случае следует устранить из мира всю человеческую ученость и споры по религиозным вопросам, более того — самую Библию, так как она часто рассказывает о богохульстве без деликатности, описывает плотские похоти нечестивых людей не без привлекательности, повествует, как самые благочестивые люди страстно ропщут на Провидение, прибегая ко всем доводам Эпикура; по поводу же других большой важности спорных мест, дает для обыкновенного читателя сомнительные и темные ответы. Спросите также талмудиста, почему Моисей и все пророки не могут убедить его изречь написанное в тексте «Хетив»[21], и чем это повредило бы пристойности, когда он скромно ставит на полях свое «Кери». Именно эти причины, как мы все знаем, и побудили папистов поставить самую Библию на первое место среди запрещенных книг. Но в таком случае нужно затем уничтожить все сочинения древних отцов церкви, как, например, сочинения Климента Александрийского или введение Евсевия, которое при помощи целого ряда языческих непристойностей подготовляет наш слух к восприятию Евангелия. Кому не известно также, что Ириней, Епифаний, Иероним и другие не столько категорически опровергают ереси, сколько делают их известными, часто принимая при этом за ересь истинное мнение!
Нельзя также по поводу этих авторов и всех наиболее зловредных — если только их следует считать таковыми — языческих писателей, с которыми связана жизнь человеческого знания, успокаивать себя тем, что они писали на неизвестном языке, раз, как мы знаем, языки эти известны также худшим из людей, в высшей степени искусно и усердно прививавшим высосанный ими яд прежде всего при дворах государей, знакомя их с утонченнейшими наслаждениями и возбуждениями греха. Так, быть может, поступал Петроний, которого Нерон называл своим арбитром, начальником своих пиршеств, а равным образом известный развратник из Ареццо[22], столь грозный и вместе с тем столь приятный итальянским царедворцам.
Ради потомства я уже не называю имени человека, которого Генрих VIII в веселые минуты величал своим адским викарием[23]. Таким сокращенным путем вся возможная зараза от иностранных книг проникнет к народу гораздо скорее и легче, чем можно совершить путешествие в Индию — поедем ли мы туда с севера Китая на восток или из Канады на запад — как бы сильно наша испанская цензура ни давила английскую печать.
С другой стороны, зараза от книг, посвященных религиозным спорам, более рискованна и опасна для людей ученых, чем невежественных, — и, тем не менее, эти книги должно выпускать не тронутыми рукой цензора. Трудно привести пример, когда бы невежественный человек был совращен хоть одной папистской книгой на английском языке без восхваления ее и разъяснения каким-нибудь духовным лицом католической церкви; и действительно, все такие сочинения, истинны они или ложны, непонятны без руководителя, как были бы непонятны евнуху пророчества Исайи. А сколько наших священников были совращены изучением толкований иезуитов и сорбонистов, и как быстро они могли бы совратить этим народ, это мы знаем из нашего недавнего и печального опыта. Сказанного не следует забывать, так как остроумный и ясно мыслящий Арминий[24] был совращен всего лишь чтением одного написанного в Дельфте анонимного рассуждения, взятого им в руки сначала для опровержения.
Таким образом, принимая во внимание, что эти книги и весьма многие из тех, которые всего более способны заразить жизнь и науку, нельзя запрещать без вреда для знания и основательности диспутов; что подобные книги всего более и всего скорее уловляют людей ученых, через которых всякая ересь и безнравственность могут быстро проникнуть и в народ; что дурные обычаи можно узнать тысячью других способов, с которыми нельзя бороться, и что дурные учения не могут распространяться посредством книг без помощи учителей, имеющих возможность делать это и помимо книг, а, следовательно, беспрепятственно, — я никак не в состоянии понять, каким образом такое хитроумное установление, как цензура, может быть исключено из числа пустых и бесплодных предприятий. Человек веселый не удержится, чтобы не сравнить ее с подвигом того доблестного мужа, который хотел поймать ворон, закрыв ворота своего парка.
Кроме того, существует другое затруднение: раз ученые люди первые почерпают из книг и распространяют порок и заблуждения, то каким образом можно полагаться на самих цензоров, если только не приписывать им, или если они сами не присваивают себе качеств непогрешимости и несовратимости, сравнительно с другими людьми в государстве? Вместе с тем, если верно, что мудрый человек, подобно хорошему металлургу, может извлечь золото из самой нечистой книги, глупец же останется глупцом с самой лучшей книгой, как и без нее, то нет никакого основания лишать мудрого человека преимуществ его мудрости, стараясь отстранить от глупца то, что все равно не прибавит ему глупости. Ибо если стараться со всею точностью удалять от него всякое вредное чтение, то мы не будем в состоянии извлечь для него добрых правил не только из суждений Аристотеля, но и Соломона и нашего Спасителя, а следовательно, должны будем неохотно допускать его до хороших книг, так как понятно, что умный человек сделает из пустого памфлета лучшее употребление, чем глупец — из Священного Писания.
Далее могут указать, что мы не должны подвергать себя искушениям без нужды, а также не тратить своего времени по-пустому. Опираясь на сказанное выше, на оба эти возражения можно дать тот ответ, что подобного рода книги служат для всех людей не искушением и пустой тратой времени, а являются полезным лекарственным материалом, из которого можно извлечь и приготовить сильнодействующие средства, необходимые для жизни человека. Что же касается детей и людей с детским разумом, не обладающих искусством определять и пользоваться этими полезными минералами, то им можно советовать не трогать их; но насильно удержать их от этого нельзя никакими цензурными запрещениями, сколько бы их ни изобретала лжесвятейшая инквизиция. Своей ближайшей задачей я именно и поставил себе доказать, что цензурный порядок никоим образом не ведет к той цели, ради которой он был установлен, — что, впрочем, ясно уже и из предшествующих столь обильных разъяснений. Такова прямота истины, что она раскрывается скорее, действуя свободно и без принуждения, чем при помощи методических рассуждений.
Целью моей с самого начала было показать, что ни один народ, ни одно благоустроенное государство, если только они вообще ценили книги, никогда не вступали на путь цензуры; но могут, однако, возразить, что последняя есть недавно открытая предосторожность. На это я, в свою очередь, отвечу, что если и трудно было изобрести цензуру, то, поскольку это вещь, легко и явно напрашивающаяся на ум, с давних пор не было недостатка в людях, которые думали о подобном пути; если же люди на него не вступили, то этим показали нам пример здравого суждения, так как причиной было не неведение о цензуре, а неодобрительное к ней отношение.
Платон, человек поистине высокого авторитета — менее всего, впрочем, в своем отечестве — в книге о законах, никогда еще ни в одном государстве не принятых, питал свою фантазию сочинением для своих воображаемых правителей множества указов. Даже его поклонники в иных отношениях предпочли бы, простив ему эти указы, утопить их в веселых чашах на одном из ночных пиров Академии. По этим законам он не допускает, по-видимому, никакого другого знания, кроме установленного неизменным предписанием и состоящего по большей части из практических традиционных правил, — знания, для приобретения которого понадобилось бы меньше книг, чем он написал диалогов. Он постановляет также, что ни один поэт не должен читать свои произведения ни одному частному лицу, пока судьи и хранители законов не прочтут их и не одобрят. Ясно, однако, что Платон предназначал этот закон только для своего воображаемого государства и ни для какого другого. Иначе почему он не был законодателем для самого себя и нарушал свои собственные законы? Ведь его же собственные власти изгнали бы его за написанные им игривые эпиграммы и диалоги, за постоянное чтение Софрона Мима и Аристофана, книг до чрезвычайности непристойных, а также за то, что он рекомендовал чтение последнего, хотя тот был злейшим поносителем лучших друзей его, тирану Дионисию, которому было мало нужды тратить время на такие пустяки. Но Платон сознавал, что подобная цензура поэтических произведений стоит в прямой связи со многими другими правилами жизни в его воображаемом государстве, которому нет места в этом мире. Поэтому ни он сам, ни какое-либо правительство или государство не следовали этому пути, так как сам по себе, без других соответствующих установлении, он должен был бы неизбежно оказаться пустым и бесплодным. В самом деле, если бы они прибегали только к одному роду строгости, не прилагая таких же забот к регулированию всего прочего, что может развращать умы, то эта отдельная попытка, как они понимали, была бы совершенно бессмысленной работой; это значило бы запирать одни ворота из боязни развращения и в то же время держать открытыми все другие.
Если мы хотим регулировать печать и таким способом улучшать нравы, то должны поступать так же и со всеми увеселениями и забавами, — со всем, что доставляет человеку наслаждение. В таком случае нельзя слушать никакой музыки, нельзя сложить или пропеть никакой песни, кроме серьезной дорической. Нужно установить наблюдателей за танцами, чтобы наше юношество не могло научиться ни одному жесту, ни одному движению или способу обращения, кроме тех, которые эти наблюдатели сочтут приличными. Об этом именно и заботился Платон. Понадобится труд более двадцати цензоров, чтобы проверить все лютни, скрипки и гитары, находящиеся в каждом доме;
причем разрешение потребуется не только на то, что говорят эти инструменты, но и на то, что они могут сказать. А кто может заставить умолкнуть все арии и мадригалы, которые нежность нашептывает в укромных уголках? Следует также обратить внимание на окна и балконы; это — самые лукавые книги, с опасными иллюстрациями. Кто запретит их? — Разве двадцать цензоров? Равным образом в деревнях должны быть свои надсмотрщики за тем, что рассказывают волынка и гудок, а также — какие баллады и гаммы разыгрывают деревенские скрипачи, ибо они — «Аркадии» и Монтемаиоры поселян[25].
Далее, за какой национальный порок более, чем за наше домашнее обжорство, идет о нас повсюду дурная слава? Кто же будет распорядителем наших ежедневных пиршеств? И что нужно сделать, чтобы воспрепятствовать толпам людей посещать дома, где продается и обитает пьянство? Наше платье также должно подлежать цензуре нескольких рассудительных портных, чтобы придать ему менее легкомысленный покрой. Кто должен наблюдать за общением нашей мужской и женской молодежи, собирающейся вместе по обычаям нашей страны? Кто установит точную границу, дальше которой нельзя идти в разговорах и мыслях? Наконец, кто запретит и разгонит всякого рода вредные сборища и дурные компании? Все названные вещи будут и должны быть; но как сделать их наименее вредными и соблазнительными, в том и состоит государственная мудрость.
Удаляться из этого мира в область атлантидской и утопийской политики, которых никогда нельзя применить на деле, не значит улучшать наше положение; напротив того, надо уметь мудро управляться в этом мире зла, куда, помимо нашей воли, поместил нас Господь. В этом отношении принесет пользу не платоновская цензура книг, которая необходимым образом влечет за собой и разного рода другие цензуры, без всякой пользы выставляющие нас на посмешище и утомляющие нас, а те неписаные или, по крайней мере, непринудительные законы добродетельного поведения, религиозного и гражданского воспитания, которые Платон там же называет узами, скрепляющими государства, опорой и поддержкой всякого писаного закона. Именно этим законам и принадлежит главное место в подобных делах, от цензуры же тут легко уклониться. Безнаказанность и нерадивость без сомнения гибельны для государства, но в том и состоит великое искусство управления, чтобы знать, где должен налагать запрет и наказание закон, а где следует пользоваться лишь убеждением.
Если бы каждое как хорошее, так и дурное действие зрелого человека подлежало наблюдению, приказанию и побуждению, то чем была бы тогда добродетель, как не одним названием, какой ценой обладали бы тогда хорошие поступки, какой благодарности заслуживали бы рассудительность, справедливость и воздержанность?
Многие сетуют на Божественное Провидение за то, что оно попустило Адама согрешить. Безумные уста! Если Бог дал ему разум, то Он дал ему и свободу выбора, ибо разум есть способность выбора; иначе он был бы просто автоматом, наподобие Адама в кукольных комедиях. Мы сами не уважаем такой покорности, такой любви или щедрости, которые совершаются по принуждению; поэтому Бог и оставил ему свободу, поместив предмет соблазна почти перед глазами; в этом и состояла его заслуга, его право на награду, на похвалу за воздержание. Ради чего Бог создал внутри нас страсти и удовольствия вокруг нас, как не для того, чтобы они, надлежащим образом умеренные, стали составными частями добродетели?
Плохим наблюдателем человеческих дел является тот, кто думает удалить грех, удалив предмет греха; ибо, не говоря уже о том, что грех — огромная масса, растущая во время самого ее уничтожения, если даже допустить, что часть его на время может быть удалена от некоторых людей, то все же не от всех, когда дело идет о такой универсальной вещи, как книги; если же это и будет сделано, то сам грех останется неизменным. Отнимите у скупца все его сокровища и оставьте ему один драгоценный камень, вы все же не избавите его от алчности. Изгоните все предметы наслаждения, заприте юношей при строжайшей дисциплине в какой-нибудь монастырь, вы все же не сделаете чистым того, кто не пришел таким: столь велики должны быть осторожность и мудрость, необходимые для правильного решения этого вопроса. Но предположим, что мы изгоним таким способом грех; тогда мы изгоним в той же мере и добродетель, ибо предмет у них один и тот же: с уничтожением последнего уничтожатся и они оба.
Это доказывает высокий промысел Господа, который хотя и повелевает нам умеренность, справедливость и воздержанность, тем не менее, ставит перед нами, даже в избытке, все возможные предметы для наших желаний и дает нам склонности, могущие выйти из границ всякого удовлетворения. Зачем же нам в таком случае стремиться к строгости, противной порядку, установленному Богом и природой, сокращая и ограничивая те средства, которые при свободном допущении книг послужат не только к испытанию добродетели, но и к постижению истины? Закон, стремящийся наложить ограничение на то, что, не поддаваясь точному учету, тем не менее, может способствовать как добру, так и злу, было бы справедливо признать несостоятельным законом. И если бы мне надо было сделать выбор, то я предпочел бы самое незначительное доброе дело во много раз большему насильственному стеснению зла. Ибо Бог, без сомнения, гораздо более ценит преуспеяние и совершенствование одного добродетельного человека, чем обуздание десяти порочных.
И если все то, что мы слышим или видим, сидя, гуляя, путешествуя или разговаривая, может быть по справедливости названо нашими книгами и оказывает такое же действие, как и печатное слово, то, очевидно, запрещая одни лишь книги, закон не достигает поставленной им себе цели. Разве мы не видим, как печатается — и притом не раз или два, а каждую неделю, о чем свидетельствуют влажные листы бумаги — и распространяется между нами, несмотря на существование цензуры, непрерывный придворный пасквиль на парламент и наш город[26]? А между тем именно в этом случае Постановление о цензуре и должно было бы, по-видимому, оправдать себя. Если бы оно тут применялось, скажете вы. Но поистине, если применение Постановления оказывается невозможным или беспомощным теперь, в этом частном случае, то почему оно будет успешнее потом, по отношению к другим книгам? Таким образом, если Постановление о цензуре не должно быть тщетным и бессильным, вам предстоит новый труд, Лорды и Общины, — вы должны запретить и уничтожить все безнравственные и нецензурные книги, которые уже были напечатаны и опубликованы; вы должны составить их список, чтобы каждый мог знать, какие из них дозволены и какие нет, а также должны отдать приказ, чтобы ни одна иностранная книга не могла поступать в обращение, не пройдя через цензуру. Такое занятие возьмет все время у немалого числа надсмотрщиков, и притом людей не обычных. Существуют также книги, которые отчасти полезны и хороши, отчасти вредны и пагубны; опять потребуется немалое число чиновников для очищения книг и исключения из них вредных мест, чтобы не пострадала Республика Наук.
Наконец, если число подобных книг будет все увеличиваться, то вы должны будете составить список всех тех типографов, которые часто нарушают закон, и запретить ввоз всех книг, печатаемых подозрительными типографиями. Словом, чтобы ваше Постановление о цензуре был точно и без недостатков, вы должны его совершенно изменить по образцу Тридента и Севильи, что, я уверен, вы погнушаетесь сделать.
Но даже и допустив, что вы дошли бы до этого — от чего сохрани вас Бог — то все же Постановление о цензуре было бы бесполезно и непригодно для цели, к которой вы его предназначаете. Если дело идет о том, чтобы предотвратить возникновение сект и расколов, то кто же настолько несведущ в истории, чтобы не знать о многих сектах, избегавших книг как соблазна и тем не менее много веков сохранивших свое учение в неприкосновенности, только лишь путем устного предания? Небезызвестно также, что христианская вера (ведь и она была некогда расколом!) распространилась по всей Азии прежде, чем какое-либо из евангелий и посланий было написано. Если же дело идет об улучшении нравов, то обратите внимание на Италию и Испанию: сделались ли эти страны хоть сколько-нибудь лучше, честнее, мудрее, целомудреннее с тех пор, как инквизиция стала немилосердно преследовать книги?
Другое соображение, делающее ясной непригодность Постановления о цензуре для предположенной цели, касается тех способностей, которыми должен обладать каждый цензор. Не может подлежать сомнению, что тот, кто поставлен судьей над жизнью и смертью книг, над тем, следует ли допускать их в мир или нет, непременно должен быть человеком выше общего уровня по своему трудолюбию, учености и благоразумию; в противном случае в его суждениях о том, что допустимо к чтению, а что нет, будет немало ошибок, а потому произойдет и немалый вред. Если же он будет обладать нужными для цензора качествами, то какая работа может быть скучнее и неприятнее, где может быть больше потеряно времени, чем при беспрерывном чтении первых попавшихся книг и памфлетов, часто представляющих из себя огромные томы? Ни одну книгу нельзя читать иначе как в надлежащую пору; но быть принужденным во всякое время, в неразборчивых рукописях читать сочинения, из которых и в прекрасной печати не всегда захочешь прочесть три страницы, такое положение, по моему мнению, должно быть решительно невыносимо для человека, ценящего свое время и свой собственный труд или просто обладающего тонким вкусом. В этом случае я прошу нынешних цензоров извинить меня за подобный образ мыслей, так как, без сомнения, они приняли на себя цензорскую должность из желания повиноваться Парламенту, приказание которого, быть может, заставило их смотреть на свои обязанности как на легкие и не многотрудные; но что и это короткое испытание было для них уже утомительно, о том в достаточной степени свидетельствуют их собственные слова и извинения перед людьми, которые должны были столько дней добиваться от них разрешения. Таким образом, видя, что принявшие на себя обязанности цензоров, несомненно, желали бы под благовидным предлогом избавиться от них, что ни один достойный человек, никто, кроме явного расточителя своего времени, не захочет заместить их, если только он прямо не рассчитывает на цензорское жалованье, легко себе представить, какого рода цензоров мы должны ожидать впоследствии: то будут люди невежественные, властные и нерадивые, или низко корыстолюбивые. Это именно я и должен был доказать, говоря, что Постановление о цензуре не поведет к той цели, которую преследует.
Наконец, от соображений о том, что Постановление о цензуре не может способствовать добру, обращаюсь к явно причиняемому им злу, так как, прежде всего оно является величайшим угнетением и оскорблением для науки и ученых.
Прелаты всегда жаловались и сетовали на малейшую попытку устранить соединение бенефиций и распределить более правильно церковные доходы, ссылаясь на то, что в таком случае навсегда будет уничтожена и задушена всякая наука. Я должен заметить, однако, по поводу этого мнения, что никогда не видел основания думать, будто хоть одна десятая часть знаний зависела от духовенства: на мой взгляд, это — лишь грязные и недостойные речи некоторых духовных лиц, обладающих хорошими доходами. Поэтому, если вы не хотите поселить крайнего уныния и неудовольствия не в праздной толпе ложно претендующих на науку, а в свободном и благородном кругу тех, кто действительно родился для науки, и любит ее ради нее самой, не ради прибыли или чего-либо подобного, а во имя служения Богу и истине и, быть может, во имя той прочной славы и неизменной хвалы, которая в глазах Бога и хороших людей служит наградою за обнародование трудов, споспешествующих благу человечества, — то знайте, что не доверять до такой степени разуму и честности лиц, обладающих известностью в науке и не совершивших ничего позорного, чтобы не разрешать им печатать свои произведения без опекуна и наблюдателя, из страха распространения раскола или распущенности, есть величайшая обида и оскорбление, каким только может подвергнуться свободный и просвещенный ум.
Какая выгода быть взрослым человеком, а не школьником, если, избавившись от школьной ферулы[27], приходится подчиняться указке imprimatur’a, если серьезные и стоившие немалых трудов сочинения, подобно грамматическим упражнениям школьников, не могут быть выпущены в свет помимо бдительного ока нерешительного или слишком решительного цензора? Тот, действиям которого не доверяют, хотя в его намерениях нет ничего заведомо дурного и подлежащего уголовным законам, имеет полное основание считать себя в государстве, где он родился, не кем иным, как безумцем или чужестранцем. Когда человек пишет для света, он призывает к себе на помощь весь свой разум, всю силу своей аргументации; он ищет, размышляет, трудится, он, по всей вероятности, советуется и обсуждает свой труд со своими разумными друзьями; совершив все это, он считает себя столь же осведомленным в своем предмете, как и всякий, писавший до него. И если ни годы, ни прилежание, ни прежние доказательства его способностей не могут поставить его, в этом самом совершенном акте его добросовестности и основательности, на ту ступень зрелости, которая исключает недоверие и подозрительность; если, тем не менее, он должен отдавать свое прилежание, свое ночное бдение, свою трату Палладина масла на поспешный суд заваленного делами цензора, быть может, гораздо более молодого, чем он, быть может, гораздо ниже его стоящего по критической способности, быть может, никогда не давшего себе труда написать книгу; если его сочинение — раз только оно не будет запрещено или забраковано — должно, точно малолетка с дядькой, появиться в печати с ручательством цензора и его удостоверением на обороте заглавного листа в том, что автор не идиот и не развратитель, — то на это следует смотреть не иначе, как на бесчестие и унижение для автора, для книги, для прав и достоинства науки.
А что сказать о том случае, когда автор богат воображением и ему приходит на ум многое, чем следовало бы дополнить его сочинение уже после цензуры, при печатании, что нередко случается с лучшими и трудолюбивейшими писателями, и притом, быть может, двадцать раз с одной книгой? Типограф не смеет отступать от цензурованного экземпляра; автор должен поэтому опять тащиться к своему попечителю, чтобы тот просмотрел его добавления; а так как сделать это должно прежнее лицо, то автору придется не раз прогуляться, прежде чем он отыщет своего цензора или застанет его свободным; вследствие этого или печатание должно остановиться, в чем уже немалый ущерб, или автор должен отказаться от своих наиболее зрелых мыслей и выпустить книгу в худшем виде, чем он мог бы это сделать, что для прилежного писателя является величайшим горем и мучением, какое только возможно.
И каким образом человек может учить с авторитетом, этой душой всякого учительства; каким образом может он проявить себя в своей книге настоящим ученым — а он должен им быть, иначе ему лучше молчать, — если все, чему он учит, что излагает, находится под опекой, подвергается исправлениям патриархального цензора; если последний может вычеркнуть или изменить каждое слово, не согласное вполне с его ограниченностью или, как выражается он сам, с его суждением? Если каждый здравомыслящий читатель при первом же взгляде на педантическую цензурную отметку будет готов отбросить от себя книгу так далеко, как метательный диск, с такими приблизительно словами:
«Я ненавижу учителей-мальчишек; я не терплю наставника, приходящего ко мне под палкой надзирателя. Я ничего не знаю о цензоре, кроме того, что его подпись свидетельствует о его самонадеянности, но кто поручится мне за основательность его суждений?» — то книгопечатник может ответить: «Государство, сэр». Читатель, однако, вправе сейчас же возразить на это: «Государство может управлять мной, но не критиковать меня; оно так же легко может ошибаться в цензоре, как цензор в авторе; это довольно часто случается», и присоединить к сказанному еще следующие слова Фрэнсиса Бэкона: «Разрешенные книги говорят лишь на языке своего времени». Ибо, если бы даже цензор оказался более сведущим, чем то бывает обыкновенно — а это было бы большой опасностью для ближайших поколений — то все же его должность и характер его деятельности не позволили бы ему пропускать ничего, выходящего из ряду вон.
Но еще печальнее, если творение какого-нибудь умершего автора, сколь ни славен он был при жизни, а равно и в настоящее время, попадет в руки цензора для разрешения напечатать его или перепечатать, и если в книге этого автора найдется какое-нибудь смелое суждение, высказанное в пылу вдохновения (и кто знает, быть может, продиктованное свыше), но несогласное с низменным и дряхлым духом самого цензора, то, будь это сам Нокс[28], реформатор королевства, он не простит ему его смелости, и таким образом мысль этого великого человека будет потеряна для потомства вследствие трусости или самонадеянной небрежности цензора.
Я бы мог указать, к какому автору и какой книге[29], точное опубликование которой имело величайшую важность, было применено такого рода насилие, но оставляю это для более подходящего случая.
Если же на это не обратят серьезного и своевременного внимания те, кто имеет в своем распоряжении средство помощи, и подобная ржавчина будет иметь власть выедать избраннейшие места из лучших книг, совершая такого рода вероломство над осиротелым наследием достойнейших людей после их смерти, то много печали предстоит испытать несчастному роду людскому, на свое несчастье обладающему разумом. Отныне пусть ни один человек не ищет знания или не стремится к большему, чем мирская мудрость, ибо отныне быть невеждой и ленивцем в высших материях, быть обыкновенным тупоголовым неучем — поистине станет единственным средством прожить жизнь приятно и в чести.
И если цензура является чрезвычайным неуважением к каждому ученому при его жизни и в высшей степени оскорбительна для творений и памяти умерших, то, по моему мнению, она является также унижением и поношением всей нации. Я не могу так низко ставить изобретательность, искусство, остроумие и здравую серьезность суждений англичан, чтобы допустить сосредоточение всех этих качеств всего в двадцати хотя бы и в высшей степени способных лицах; еще менее я могу допустить, чтобы названные качества могли проявляться не иначе, как под верховным наблюдением этих двадцати, и поступать в обращение не иначе, как при условии просеивания и процеживания через их цедилки, с приложением их руки. Истина и разум не такие товары, которые можно монополизировать и продавать под ярлыками, по уставам и по образцам. Мы не должны стремиться превратить все знание нашей страны в товар, накладывая на него клейма и выдавая торговые свидетельства, подобно тому, как мы делаем это с нашими сукнами и тюками с шерстью. Разве это не то же, что навязанное филистимлянами рабство, когда нам не позволяют точить свои собственные топоры и сошники, а обязывают нести их в двадцать разрешительных кузниц[30]? Если бы кто-нибудь написал и обнародовал что-либо ложное и соблазнительное для честных людей, обманывая тем, доверие и злоупотребляя уважением, которое люди питали к его уму; если бы, по обвинении его, было принято решение, что отныне он может писать только после предварительного просмотра специального чиновника, дабы последний удостоверил, что после цензуры его сочинение можно читать безвредно, то на это нельзя было бы смотреть иначе, как на позорящее наказание. Отсюда ясно, как унизительно подвергать всю нацию и тех, кто никогда не совершал подобных проступков, столь недоверчивому и подозрительному надзору. Должники и преступники могут разгуливать на свободе, без надзирателя, безобидные же книги не могут появиться в свете, если не видно тюремщика на их заглавном листе.
Даже для простого народа это прямое оскорбление, так как простирать свои заботы о нем до того, чтобы не сметь доверить ему какого-нибудь английского памфлета, не значит ли считать его за народ безрассудный, порочный и легкомысленный, — народ, который находится в болезненном и слабом состоянии веры и разума и может принимать что-нибудь лишь через трубку цензора? Мы не можем утверждать, что в этом проявляется любовь или попечение о народе, так как и в странах папизма, где мирян всего более ненавидят и презирают, по отношению к ним применяется та же строгость. Мудростью мы также не можем назвать это, так как подобная мера препятствует лишь одному злоупотреблению свободой, да и то плохо: испорченность, которую она старается предотвратить, еще скорее проникает через другие двери, которых запереть нельзя.
В конце концов, это бесчестит и наше духовенство, так как от его трудов и знаний, пожинаемых паствой, мы могли бы ожидать большего: выходит, что, несмотря на просвещение светом Евангелия, которое есть и пребудет, и постоянные проповеди, его паства представляет из себя такую беспринципную, неподготовленную и чисто мирскую толпу, которую дуновение каждого нового памфлета может отвратить от катехизиса и христианского пути. Пастырей должно сильно смущать, если об их поучениях и получаемой от того пользе слушателей имеется столь невысокое представление, что последних не считают способными прочесть на свободе, без указки цензора, хоть три печатных страницы; если все речи, все проповеди, которые произносятся, печатаются и продаются в таком числе и объеме, что делают в настоящее время почти невозможной продажу всех других книг, оказываются недостаточно крепким оплотом против одного какого-нибудь энхиридиона, когда нет угрозы замка святого Ангела в виде imprimatur’а[31].
И если бы кто-нибудь стал убеждать вас, Лорды и Общины, что все эти рассуждения об угнетении ученых людей вашим Постановлением о цензуре представляют из себя лишь цветы красноречия, а не действительность, то я мог бы рассказать вам, что видел и слышал сам в других странах, где существует подобного рода тирания инквизиции. Когда я жил среди ученых людей тех стран, ибо мне досталась эта честь, то они называли меня счастливым за то, что я родился в таком крае философской свободы, каким они считали Англию, тогда как сами они должны были лишь оплакивать рабское состояние своей науки, оплакивать, что это рабство помрачило славу итальянского гения, что за последние годы в Италии не написано ничего, кроме льстивых и высокопарных сочинений. Там я отыскал и посетил славного Галилея, проводившего свою старость в тюрьме инквизиции за то, что держался в астрономии иных взглядов, чем францисканские и доминиканские цензоры.
И хотя я знал, что Англия в то время громче всех стенала под игом прелатов, уверенность других народов в ее свободе я все же принял как залог ее будущего счастья. Тогда я еще и не мог надеяться, что ее воздухом уже дышат достойнейшие люди, вожди ее будущего освобождения, о деянии которых не заставит забыть никакая превратность времени до самого конца этого мира. Когда началась эта освободительная борьба, я менее всего опасался, что жалобы, слышанные мною от ученых людей других стран по поводу инквизиции, мне придется в эпоху Парламента услышать от ученых людей своей родины по поводу постановления о цензуре. И жалобы эти были настолько распространенными, что когда я сам присоединил свой голос к общему недовольству, то — могу сказать, хотя и без зависти — сицилийцы побуждали против Верреса человека[32], заслужившего их любовь своим честным квесторством, не с такой силой, как доброе мнение обо мне людей, уважающих вас, известных и уважаемых вами, побуждало меня, путем просьб и убеждений, не отчаиваться и высказать все, что правый разум внушит мне в пользу уничтожения незаслуженного рабства науки. Многое можно привести в пользу того, что в данном случае выразилось не отдельное настроение, а общая жалоба всех, кто образовал свой ум и наполнил его знаниями выше обычного уровня, чтобы помогать другим постигать истину и самому воспринимать ее от других.
Во имя их ни перед другом, ни перед врагом не скрою общего недовольства. В самом деле, если мы опять возвращаемся к инквизиции и цензуре, если мы до того трусливо относимся к самим себе и подозрительно ко всем людям, что боимся каждой книги и шелеста каждого листа, даже не зная еще их содержания; если люди, которым недавно было почти запрещено проповедовать, теперь будут в состоянии запрещать нам всякое чтение, кроме угодного им, то из этого получится не что иное, как новая тирания над наукой; и скоро станет бесспорным, что епископы и пресвитеры — для нас одно и то же, как по имени, так и по существу. Зло от прелатства, которое ранее через двадцать пять или двадцать шесть епархий ложилось равномерно на весь народ, теперь, несомненно, ляжет исключительно на науку, так как теперь пастор из какого-нибудь маленького невежественного прихода внезапно получит сан архиепископа над обширной книжной провинцией: мистический собиратель бенефиций, он не покинет своего прежнего прихода, а присоединит к нему новый. Тот, кто еще недавно восставал против единоличного посвящения каждого новичка-бакалавра и единоличной юрисдикции над самым простым прихожанином, теперь у себя дома, в своем кабинете будет применять и то и другое по отношению к достойнейшим и превосходнейшим книгам и способнейшим авторам, их написавшим.
Это не значит соблюдать наши договоры и торжественные клятвы! Это не значит уничтожить прелатство, а лишь изменить форму епископства; это значит только перенести митрополичий дворец из одной области в другую; это — лишь старая каноническая уловка перемены епитимии. Пугаться заблаговременно простого нецензурованного памфлета значит вскоре начать пугаться каждого сборища, а затем, в скором времени, видеть сборище и в каждом христианском собрании. Но я уверен, что государство, руководимое правилами справедливости и твердости, и церковь, заложенная и построенная на камне веры и истинного знания, не могут быть так малодушны. В то время, когда религиозные вопросы еще не решены, ограничение свободы печати способом, заимствованным у прелатов, а последними у инквизиции, чтобы вновь подчинить нас разумению цензора, должно неизбежно вызвать сомнение и уныние у всех ученых и верующих людей.
Кто же не понимает коварства подобной политики и не знает ее изобретателей? Когда было предположено низвергнуть епископов, вся печать могла говорить открыто; во время Парламента это было прирожденное право и привилегия народа, это была заря нового дня. Но теперь, когда епископы устранены и изгнаны из церкви, епископские искусства расцветают вновь, как будто наша Реформация имела лишь в виду на место одних посадить других, под новыми именами; сосуд истины опять не должен изливать масла; свобода печати опять должна быть порабощена комиссии из двадцати прелатов; привилегия народа уничтожена, и, что еще хуже, свобода науки опять должна стенать, заключенная в свои старые цепи; и все это в то время, когда Парламент еще заседает! Между тем его собственные недавние рассуждения и борьба с прелатами могли бы ему напомнить, что подобные насильственные стеснения приводят, по большей части, к следствиям, полностью противоположным намеченной цели: вместо уничтожения сект и расколов они их усиливают и облекают славой. «Наказание талантов увеличивает их авторитет, — говорит виконт Сент-Олбанский[33], — и запрещенное сочинение почитается верной искрой истины, которая летит в лицо тех, кто старается ее затоптать». Таким образом, Постановление о цензуре, которое может стать родной матерью для сект, окажется, как я без труда покажу, мачехой для Истины, и, прежде всего тем, что сделает нас неспособными сохранить уже приобретенные знания.
Кто привык наблюдать, хорошо знает, что наша вера и знания развиваются от упражнения так же, как наши члены и наше телосложение. Истина сравнивается в Писании с текущим источником; если воды его не находятся в постоянном движении, то они застаиваются в тинистое болото однообразия и традиции. Можно быть еретиком и в истине; и если кто-нибудь верит лишь потому, что так говорит пастор, или потому, что так постановляет собрание, без всяких других основании, то, хотя бы вера его и была истинной, самая истина становится его ересью.
Для иных людей нет тяжести, которую бы они столь охотно свалили с себя на другого, как бремя религии и заботы о ней. Существуют — кто не знает этого? — протестанты и верующие, которые живут и умирают в такой же ложной и слепой вере, как какой-нибудь мирянин-папист из Лорето[34]. Богатый человек, преданный своим наслаждениям и выгодам, считает религию запутанной торговой операцией, требующей такой массы мелких счетов, что ввиду всех ее тонкостей он никак не может ухитриться вести такое предприятие. Что же ему делать? Он бы охотно приобрел имя верующего человека, охотно стал бы соперничать в этом со своими соседями. Ему ничего не остается поэтому, как отказаться от хлопот и найти себе какого-нибудь комиссионера, попечению и заботливости которого он бы мог поручить ведение своих религиозных дел, — это должно быть какое-нибудь известное и уважаемое духовное лицо. Он прилепляется к последнему и предоставляет в его распоряжение склад своих религиозных товаров со всеми замками и ключами; мало того, он отождествляет этого человека с самой религией и считает свой союз с ним достаточным доказательством и рекомендацией своего благочестия. Таким образом, он может сказать, что его религия находится уже не в нем, а стала отдельной движимостью, которая приближается к нему по мере того, как тот достопочтенный муж вступает в его дом. Он беседует с последним, одаряет его, угощает, дает у себя приют; его религия приходит на ночь к нему домой, молится, хорошо ужинает, с удобством ложится спать; на другой день она встает, слышит приветствия, угощается мальвазией или другим каким-либо приятным напитком, и позавтракав сытнее, чем Тот, Кто между Вифанией и Иерусалимом утолил свой утренний голод незрелыми смоквами, выходит в восемь часов из дому, оставляя своего любезного хозяина торговать весь день в лавке уже без своей религии.
Существует другой сорт людей, которые, слыша, что все подчиняется законам, правилам и уставам, что ничто не должно быть написано иначе, как, пройдя через таможню, под наблюдением соответствующих досмотрщиков, заведующих сбором пошлин с меры и веса всякой свободно высказанной истины, прямо желают отдать себя в ваши руки, дабы вы им выкроили и соорудили религию по вашему усмотрению: тогда они будут наслаждаться, будут устраивать развлечения и веселые забавы, которые наполнят их день от восхода до захода солнца, превращая скучный год в сладостный сон. Какая им нужда ломать свои собственные головы над тем, о чем другие заботятся столь тщательно и неизменно? Вот какие плоды принесут народу неподвижный покой и остановка в науках. Как хорошо и как желательно было бы столь примерное единодушие! К какому прекрасному однообразию привело бы оно всех нас! Образовалось бы, без сомнения, такое прочное и крепкое сооружение, какое может создать только январский мороз.
Не лучшие следствия получатся и для самого духовенства. Далеко не нова и не в первый раз высказывается мысль, что приходский священник, имеющий доход и достигший Геркулесовых столпов в виде тепленькой бенефиции, если только у него нет никаких других побуждений к занятиям, весьма склонен завершить свое поприще английским библейским словарем и фолиантом, состоящим из общих мест, достижением и сохранением солидной ученой степени, «гармонией» и «катеной»[35], которые протаптывают неизменный круг общепринятых ученых глав с их обычными применениями, мотивами, примечаниями и приемами; из них, как из алфавита или гаммы, образовывая и преобразовывая, соединяя и разъединяя различными способами, при небольшой ловкости в обращении с книгами и подумав часа два, он может извлечь запас для исполнения обязанности проповедника более чем на неделю, не говоря уже о бесчисленных вспомогательных средствах в виде подстрочников, требников, обозрений и прочего пустого вздора. Что же касается массы напечатанных и нагроможденных целыми кучами готовых проповедей на всякий нетрудный текст, то наша лондонская приходская торговля св. Фомы вместе с торговлей св. Мартина и св. Гуго не изготовили в своих освященных пределах большего количества продажного товара всякого сорта; благодаря этому приходскому священнику нечего бояться недостатка в проповеднических запасах: он всегда найдет, откуда обильно пополнить свой склад. Но если его тыл в фланги не загорожены, а задняя дверь не защищена строгим цензором, если время от времени могут появляться на свет смелые книги и делать нападения на некоторые из его прежних засевших в траншеях коллекций, то ему приходится быть наготове, стоять на страже, ставить караулы и часовых вокруг своих установившихся мнений, устраивать со своими товарищами дозорные обходы и контр-обходы, из опасения, как бы кто-нибудь из его паствы не был введен во грех и не оказался более осведомленным, опытным и образованным. Да пошлет Господь, чтобы опасение подобного усердия не побудило нас усвоить нерадивость цензурующей церкви!
Ибо, если мы уверены в своей правоте и не считаем истину преступной, чего не подобает делать, раз мы сами не осуждаем наше собственное учение как слабое и легкомысленное, а народ как толпу, бродящую во тьме невежества и неверия, то, что может быть прекраснее, чем когда человек рассудительный и ученый, обладающий, как нам известно, столь же чуткою совестью, как совесть людей, давших нам наши познания, будет выражать свое мнение, приводить доводы и утверждать неправильность ныне принятых взглядов не тайным образом, переходя из дома в дом, что гораздо опаснее, а открыто, путем обнародования своих сочинений? Христос ссылался в свое оправдание на то, что он проповедовал публично; но письменное слово еще более публично, чем проповедь, и опровергать его, в случае нужды, гораздо легче, так как существует много людей, единственным занятием и призванием которых является борьба за истину; если же они этим пренебрегают, то в том виновны только их леность или неспособность.
Так цензура препятствует истинному знанию того, что мы знаем лишь, по-видимому, и отучает нас от такого знания. Насколько она препятствует и вредит самим цензорам при исполнении ими своих обязанностей — и притом больше, чем любое их светское занятие, если только они будут отправлять свою цензорскую должность как им полагается, по необходимости делая упущения либо в том, либо в другом занятии, — на этом останавливаться я не буду, так как это их частное дело, решение которого предоставляется их собственной совести.
Кроме всего сказанного выше, следует указать еще на невероятные потери и ущерб, какие цензурные помехи причиняют нам в большей степени, чем, если бы враг обложил с моря все наши гавани, порты и бухты: эти помехи останавливают и замедляют ввоз самого драгоценного товара — истины. Ведь цензура была впервые установлена и введена в практику противохристианской злобой и скрытностью, с целью по возможности погасить свет Реформации и водворить неправду, мало чем отличаясь в этом от политики, с помощью которой турки охраняют свой Алкоран, запрещая книгопечатание. Мы должны не отрицать, а радостно сознаваться, что громче других народов воссылали к Небу наши молитвы и благодарения за ту высокую меру истины, которой наслаждаемся, особенно в важных пунктах столкновения между нами и папой с его приспешниками-прелатами. Но тот, кто думает, что мы можем разбить здесь для отдыха свои палатки, что мы достигли крайних пределов Реформации, какие только может показать нам тленное зеркало нашего умозрения, пока не получили способности блаженного созерцания, — тот обнаруживает этим своим мнением, как он далек еще от истины.
Ведь истина снизошла однажды в мир вместе со своим Божественным Учителем, являя свою совершенную форму, прекраснейшую для взоров. Но когда Он вознесся на небо и упокоились вслед за Ним и Его апостолы, тогда сейчас же появилось нечестивое племя обманщиков, которые схватили девственную истину, разрубили ее прекрасное тело на тысячу частей и разбросали их на все четыре ветра, подобно тому, как, по рассказам, египетский Тифон и его сообщники поступили с добрым Озирисом. С тех пор печальные друзья истины, те, кто осмеливается выступать открыто, ходят повсюду и собирают воедино ее члены, где бы ни нашли их, подобно Изиде, заботливо отыскивавшей разбросанные члены Озириса. Мы еще далеко не все отыскали их, Лорды и Общины, и не отыщем до второго пришествия ее Учителя; Он соберет воедино все ее суставы и члены и создаст из них бессмертный образ красоты и совершенства. Не позволяйте же цензурным запрещениям становиться на всяком удобном месте, чтобы задерживать и тревожить тех, кто продолжает искать, продолжает совершать погребальные обряды над разорванным телом нашей святой мученицы.
Мы гордимся своим светом; но если мы неблагоразумно взглянем на самое солнце, то оно ослепит нас. Кто может рассмотреть те часто сгорающие планеты и те сияющие величием звезды, что всходят и заходят вместе с солнцем, прежде чем обратное движение по их орбитам не приведет их в такое место небесного свода, где их можно видеть утром или вечером? Дарованный нам свет был дан нам не для того, чтобы непрерывно приковывать наш взор, а затем, чтобы при помощи его открывать вещи, более отдаленные для нашего познания. Не лишение священников сана, епископов митры, не снятие епископского сана с плеч пресвитера сделает нас счастливым народом. Нет, если не будет обращено внимание на другие вещи, столь же важные как для церкви, так и для хозяйственной и политической жизни, если здесь не будут проведены надлежащие реформы, то мы, как видно, так долго смотрели на путеводный огонь, зажженный для нас Цвингли и Кальвином, что стали совсем слепыми. Существуют люди, которые постоянно жалуются на расколы и секты и считают большим бедствием, что некоторые не согласны с их принципами. Этих людей беспокоит их собственная гордость и невежество; не умея спокойно выслушивать и убеждать, они готовы уничтожить все, чего нет в их синтагме[36]. И если кто сеет смуты и вносит раздоры, так это именно они, так как не желают сами и не позволяют другим присоединять к телу истины оторванные и недостающие у нее части. Постоянно отыскивать неизвестное при помощи известного, постоянно присоединять истину к истине по мере ее нахождения (ибо все тело ее однородно и пропорционально) — таково золотое правило в теологии, как и в арифметике; только оно может внести совершенную гармонию в церковь, а не насильственное и внешнее соединение холодных, равнодушных и внутренне чуждых друг другу душ.
Лорды и Общины Англии! Подумайте, к какой нации вы принадлежите и какой нацией вы управляете: нацией не ленивой и тупой, а подвижной, даровитой и обладающей острым умом; изобретательной, тонкой и сильной в рассуждениях, способной подняться до высочайших ступеней человеческих способностей. Поэтому ее познания в глубочайших науках столь давние и столь превосходны, что, по мнению весьма древних и основательных писателей, даже пифагорейская философия и персидская мудрость берут свое начало от старой философии нашего острова. А мудрый и образованный римлянин Юлий Агрикола, который некогда правил здесь именем цезаря, предпочитал природный ум британцев трудолюбивым изысканиям французов. Не лишено также значения то обстоятельство, что серьезные и умеренные трансильванцы посылают к нам ежегодно со своих отдаленнейших гор, граничащих с Россией, из-за Герцинской пустыни[37], не только свою молодежь, но и людей почтенного возраста для изучения нашего языка и богословских наук.
Но что всего важнее для нас, мы имеем твердое основание думать, что благоволение и любовь Неба особенно к нам расположены и милостивы. Разве не избранник перед другими тот народ, от которого, как с Сиона, исходят и разносятся по всей Европе первые вести и трубный глас реформации? И если бы не тупая злоба, с которой наши прелаты отнеслись к божественному и изумительному гению Уиклифа, преследуя его как схизматика и новатора, то, быть может, никогда не были бы известны ни богемцы Гус и Иероним[38], ни имена Лютера и Кальвина: слава религиозной реформы у всех наших соседей всецело принадлежала бы нам. Теперь же, так как наше очерствевшее духовенство яростно противилось этому делу, мы очутились в положении самых последних и отсталых учеников тех, для кого Бог предназначил нас быть учителями. А в настоящее время, если судить по совокупности всех предзнаменований и общему предчувствию святых и благочестивых мужей, ежедневно торжественно высказывающих свои мысли, то Бог решил начать некий новый и великий период в своей церкви — реформацию самой Реформации. Почему же не открыться Ему рабам своим и, прежде всего, как Он всегда делал, своим англичанам? Я говорю: «Прежде всего, нам, как Он всегда делал», хотя мы и не понимаем замысла Его заповедей и не достойны их.
Посмотрите на этот обширный город, город-убежище и жилище свободы, обведенный крепкою стеною Его защиты: здесь не столь многочисленны наковальни и молоты, кующие в военных мастерских доспехи и орудия вооруженной справедливости для обороны осажденной истины, как перья и головы тех, кто при свете своих труженических лампад размышляет, изыскивает, вырабатывает новые понятия и идеи, дабы одарить ими, в знак своей преданности и верности, приближающуюся Реформацию; а другие столь же прилежно читают, все испытуют, подчиняясь силе разума и убеждения. Чего же больше можно требовать от столь восприимчивого и склонного к поискам знания народа? Что нужно для этой удобной и плодородной почвы, кроме мудрых и честных работников, дабы создать образованных людей, нацию пророков, мудрецов и достойнейших мужей? Мы считаем более пяти месяцев до жатвы, а нужно меньше пяти недель, и всякий, имеющий глаза, может видеть, что поля уже пожелтели.
Где много желающих учиться, там по необходимости много спорят, много пишут, высказывают много мнений, ибо мнение у хорошего человека есть знание в процессе образования. Из фантастической боязни сект и расколов мы несправедливо относимся к пламенной и искренней жажде знания и разумения, которую Бог возбудил в этом городе. Что некоторые оплакивают, тому мы должны были бы радоваться; мы должны были бы скорее восхвалять это благочестивое стремление людей вновь взять в свои руки заботу о своей религии, попавшей в дурные руки. Сколько-нибудь благородная мудрость, сколько-нибудь снисходительное отношение друг к другу и хоть немного любви к ближнему могли бы собрать и объединить в одном общем и братском искании истины всех, кто ей предан; мы должны только отказаться для этого от традиции прелатов втискивать свободную совесть и христианские вольности в человеческие каноны и правила. Я не сомневаюсь, что если бы к нам явился какой-нибудь великий и достойный иностранец, могущий понять дух и настроение народа и способный управлять им, то он, узнав наши высокие надежды и цели, увидев неутомимую живость и широту наших мыслей и суждений при искании истины и свободы, воскликнул бы подобно Пирру, изумленному римским послушанием и мужеством: «Если бы таковы были мои эпироты, то я не отчаивался бы в достижении величайшей цели — сделать церковь или государство счастливыми!»
А между тем этих людей во всеуслышание провозглашают раскольниками и сектантами, что равносильно тому, как если бы, во время постройки храма Господня, когда одни пилили, другие обтесывали мрамор, третьи срубали кедры, нашлись неразумные люди, не способные понять, что нужно было сделать много расколов, много рассечении в камнях и дереве, прежде чем дом Господень мог быть окончен. И как бы искусно мы ни прилаживали камни один к другому, они не могут соединиться в непрерывное целое: в этом мире они могут лишь соприкасаться друг с другом; не могут также все части постройки иметь одну форму; совершенство состоит скорее в том, что из многих умеренных различий и братских несходств, не препятствующих соразмерности целого, возникает привлекательная и изящная симметрия во всей постройке и в расположении ее частей.
Будем поэтому в ожидании великой реформации более рассудительными строителями, более мудрыми в духовной архитектуре. Ибо теперь, по-видимому, настало время, когда великий пророк Моисей может радостно видеть с небес исполнение своего достопамятного и славного желания, так как не только наши семьдесят старейшин, но и весь народ Господень стали пророками. Неудивительно поэтому, если некоторые люди — и притом, быть может, люди благочестивые, но неопытные в деле благочестия, каким был во времена Моисея Иисус Навин — завидуют им. Они тревожатся и, по своей собственной слабости, пребывают в смертельном страхе, как бы эти деления и подразделения не погубили нас. Враги же, напротив, радуются и выжидают удобного часа, говоря себе: когда они разобьются на небольшие партии и группы, тогда наступит наше время. Глупцы! Они не замечают того крепкого корня, от которого мы все произросли, хотя и в несколько побегов, и не остерегутся, пока не увидят, как наши небольшие отдельные отряды врежутся со всех сторон в их плохо объединенное и неповоротливое войско. В том же, что мы должны ожидать от всех этих сект и расколов лучшего; что мы не нуждаемся в столь боязливом, хотя бы и честном беспокойстве тех, кто тревожится этим; что, в конце концов, мы будем смеяться над злостной радостью по поводу наших разногласий, — в этом убеждают меня следующие основания:
Во-первых, если город осажден и обложен со всех сторон, его судоходная река под угрозой, кругом происходят набеги и нападения, приходят частые вести о стычках и битвах у самых его стен и пригородных укреплений; и если, тем не менее, народ или значительная часть его всецело занята высочайшими и важнейшими вопросами реформы, более, чем в другое время, спорит, рассуждает, читает, изобретает, держит речи, редкостным и удивительным образом, о том, о чем прежде не рассуждали и не писали, то подобный народ обнаруживает, прежде всего, чрезвычайную добрую волю, довольство и доверие к вашей мудрой предусмотрительности и надежному управлению, Лорды и Общины! Отсюда сами собой рождаются доблестное мужество и сознательное презрение к врагам, как если бы между нами было немало столь же великих душ, как душа того, кто, во время осады Рима Ганнибалом, находясь в городе, купил за дорогую цену участок земли, на котором Ганнибал расположил лагерем свое войско.
Затем, существует живое и бодрящее предзнаменование нашего успеха и победы. Если кровь в теле свежа, если силы чисты и деятельны не только в телесных, но и в умственных способностях, особенно же в самых острых и смелых действиях утонченного ума, это доказывает, как хорошо состояние и сложение тела; точно так же, если жизнерадостность народа до такой степени бьет ключом, что у него есть не только чем охранить свою свободу и безопасность, но достает также сил на важнейшие и возвышеннейшие предметы спора и новых открытий, это значит, что наш народ не выродился и не обречен на роковую гибель, но, сбросив с себя старую сморщенную кожу испорченности, переживет эти страдания и вновь обретет молодость, вступив на славные пути истины и счастливой добродетели, предназначенный к величию и почету в эти позднейшие времена. Мне кажется, будто перед моим умственным взором встает славный и могучий народ, подобный пробудившемуся сильному мужу, стряхивающий с себя тяжкие оковы. Мне кажется, я вижу его подобным орлу, вновь одетому оперением могучей молодости, воспламеняющим свои зоркие глаза от полуденного солнца, очищающим и просветляющим свое долго помраченное зрение в самом источнике небесного света; тогда как целая стая птиц, испуганных, сбившихся в кучу, вместе с птицами, любящими сумрак, мечется вокруг, со страхом взирая на его намерения и завистливым кудахтаньем предсказывая годину сект и расколов.
Что же вы будете делать, Лорды и Общины? Наложите ли вы гнет на всю эту цветущую жатву знания и нового света, которая взошла и теперь еще восходит каждый день в нашем городе? Учредите ли вы над ней олигархию двадцати надзирателей и тем вновь заставите голодать наши умы, лишив нас возможности знать что-либо сверх того, что они отмеряют своею мерою? Верьте, Лорды и Общины, что те, кто советует вам подобное угнетение, тем самым предлагают вам угнетать самих себя, и я покажу сейчас, каким образом. Если бы кто-нибудь пожелал узнать, почему у нас господствует свобода, как в письменном, так и устном слове, то нельзя было бы указать другой, более достоверной и непосредственной причины, чем ваше мягкое, свободное и гуманное правление. Лорды и Общины, ваши доблестные и успешные совещания дали нам свободу; свобода — кормилица всех великих талантов: она, подобно наитию свыше, очистила и просветила наши души; она сняла оковы с нашего разума, расширила его и высоко подняла над самим собой.
Вы не можете сделать нас теперь менее способными, менее знающими, менее ревностными в искании истины, если вы сами, кому мы всем этим обязаны, не станете меньше любить и насаждать истинную свободу. Мы можем опять стать невеждами, тупицами, формалистами, рабами, какими вы нашли нас; но ранее вы сами должны стать тем, чем вы не можете быть — угнетателями, притеснителями, тиранами, каковы были те, от кого вы нас освободили. Если наши сердца стали более восприимчивы, наши умы более склонны к исканию и ожиданию величайших и достовернейших истин, это плод вашей собственной добродетели, посеянной в нас; и вы не можете уничтожить этого, если не введете вновь давно отмененный жестокий закон, по которому отцы могли произвольно убивать своих детей. Кто же тогда примкнет к вам и воспламенит других? Не тот, кто поднимает оружие из-за мундирного сбора, путевого сбора и из-за своих четырех ноблей данегельта[39]. Я ценю защиту справедливых льгот, но, прежде всего, дорожу своим собственным миром. Дайте мне поэтому — что выше всех свобод — свободу знать, свободу выражать свои мысли и свободу судить по своей совести.
Что посоветовать как лучшую меру в том случае, если будет признано вредным и несправедливым преследовать мнения за их новизну или несоответствие общепринятым взглядам, это не входит в мою задачу. Я повторю только то, чему научился от одного из уважаемых ваших сочленов, одного благороднейшего и благочестивейшего лорда, которого мы не потеряли бы в настоящее время и не оплакивали бы как достойного и несомненного сторонника этого взгляда, если бы он не отдал свою жизнь и имущество на служение церкви и государству. Я уверен, что вы догадываетесь, о ком идет речь, но, чтобы почтить его память — и да будет вечным этот почет — я назову его имя: лорд Брук[40]. В своем сочинении о епископстве, где он касается, между прочим, сект и расколов, он оставил вам свой завет или, вернее сказать, последние слова своей предсмертной заботы, которые, я не сомневаюсь, навсегда останутся для вас дорогими и почтенными: они полны такой кротости и живой любви к ближнему, что кроме последнего завета Того, Кто дал своим ученикам заповедь любви и мира, я не слыхал и не читал слов более кротких и миролюбивых. Он увещевает нас терпеливо и смиренно выслушивать людей, хотя и пользующихся дурной славой, но желающих жить чисто, исполняя заповеди Божий согласно велениям своей совести, и относиться к ним с терпимостью, хотя бы они и не во всем были согласны с нами. Обо всем этом гораздо подробнее расскажет нам сама его книга, которая выпущена в свет и посвящена Парламенту, — посвящена человеком, заслужившим своей жизнью и смертью того, чтобы преподанные им советы не были оставлены без внимания.
Теперь как раз время, когда должно быть дозволено говорить и писать о том, что может помочь дальнейшему выяснению волнующих нас вопросов. Храм двуликого Януса было бы вполне уместно открыть именно теперь. И пусть все ветры разносят беспрепятственно всякие учения по земле: раз истина выступила на борьбу, было бы оскорбительно прибегать к цензуре и запрещениям, сомневаясь в ее силе. Пусть она борется с ложью: кто знает хоть один случай, когда бы истина была побеждена в свободной и открытой борьбе? Ее правое слово — лучший и вернейший способ победы над ложью. Тот, кто слышит, как у нас молятся о ниспослании нам света и ясного знания, может подумать и о других предметах, кроме женевского учения, переданного в наши руки уже в готовом и стройном виде. Однако когда нам светит новый свет, о котором мы просим, появляются люди, завистливо противящиеся тому, чтобы свет этот попадал, прежде всего, не в их окна. Мудрые люди учат нас усердно днем и ночью «искать мудрости, как сокрытого сокровища», а между тем другое распоряжение запрещает нам знать что-нибудь не по статуту; как же согласить это? Если кто-нибудь после тяжелого труда в глубоких рудниках знания выходит оттуда во всеоружии добытых им находок, выставляет свои доводы, так сказать, в боевом порядке, рассеивает и уничтожает все стоящие на его пути возражения, вызывает своего врага на открытый бой, предоставляя ему, по желанию, любую сторону относительно солнца и ветра, лишь бы сам он мог разбираться в вопросе при помощи аргументации, то подстерегать в таком случае своего противника, устраивать ему засады, занимать узкие мосты цензуры, через которые должен пройти противник, — все это хотя и не противно доблести солдата, но в борьбе за истину есть лишь слабость и трусость.
Ибо кто же не знает, что истина сильна почти как Всемогущий? Для своих побед она не нуждается ни в политической ловкости, ни в военных хитростях, ни в цензуре; все это — уловки и оборонительные средства, употребляемые против нее заблуждением: дайте ей только простор и не заковывайте ее во сне, ибо она не говорит тогда правды, как то делал старый Протей, изрекавший оракулы лишь в том случае, когда он был схвачен и связан; напротив, она принимает тогда всевозможные образы, кроме своего собственного, а иногда голос ее звучит, применяясь ко времени, как голос Михея перед Ахавом, пока ее не вызовут в ее собственном виде. Но ведь возможно, что у нее есть не один образ. В противном случае, как смотреть на все эти безразличные вещи, в которых истина может находиться на любом месте, не переставая быть сама собой? В противном случае, что такое, как не пустой призрак, отмена тех приказов, которые пригвождали рукописи ко кресту! В чем особое преимущество Христианской свободы, которую так часто хвалил апостол Павел? По его учению, человек, постится он или нет, соблюдает субботу или не соблюдает — и то и другое может делать в Боге. Сколь многое еще можно было бы переносить с мирной терпимостью, предоставляя все совести каждого, если бы только мы обладали любовью к ближнему и если бы главной твердыней нашего лицемерия не было стремление судить друг друга!
Я боюсь, что железное иго внешнего однообразия наложило рабскую печать на наши плечи, что дух бесцветной благопристойности еще пребывает в нас. Нас смущает и беспокоит малейшее разногласие между конгрегациями даже по второстепенным вопросам; а в то же время, вследствие своей ревности в притеснениях и медлительности в освобождении любой порабощенной части истины из тисков традиции, мы нерадиво держим истину раздельно от истины, что является самым жестоким из всех разделений и разъединении. Мы не замечаем, что, стремясь всеми силами к строгому внешнему формализму, опять можем впасть в состояние грубого покорного невежества, в неподвижную, мертвую массу из «дерева, сена, соломы»[41], скованную и застывшую, которая будет гораздо более способствовать быстрому вырождению церкви, чем множество незначительных расколов.
Я говорю это не потому, чтобы одобрял каждый легкомысленный раскол, или чтобы смотрел на все в церкви как на золото, серебро и драгоценные камни: для человека невозможно отделить пшеницу от плевелов, хорошую рыбу от прочего улова; это должно быть делом ангелов в конце света. Но если все не могут держаться одинаковых убеждений, то кто досмотрит, чтобы они таковых держались? В таком случае, без сомнения, гораздо благотворнее, благоразумнее и согласнее с христианским учением относиться с терпимостью ко многим, чем подвергать принуждению всех. Я не считаю возможным терпеть папизм, как явное суеверие, которое, искореняя все религии и гражданские власти, само, поэтому подлежит искоренению, однако не иначе, как испытав предварительно все средства любви и сострадания для убеждения и возвращения слабых и заблудших. Равным образом ни один закон, который не стремится прямо к беззаконию, не может допустить того, что нечестиво или, безусловно, противно вере или добрым нравам. Но я имею в виду не это, я говорю о тех соседских разногласиях или, лучше сказать, о том безразличии к некоторым пунктам учения и дисциплины, которые хотя и могут быть многочисленны, но не должны нарушать единство духа, если только мы сможем соединиться друг с другом узами мира.
Между тем, если бы кто-нибудь захотел писать, протянув руку помощи медленно подвигающейся реформации, если бы истина открылась ему раньше других или, по крайней мере, казалось бы, что открылась, то кто заставляет нас идти по стопам иезуитов и налагать на этого человека обременительную обязанность испрашивать разрешения на столь достойное дело; кто мешает нам принять во внимание, что раз дело дойдет до запрещения, то последнему легко может подвергнуться и сама истина, ибо для наших глаз, омраченных и ослепленных предрассудком и обычаем, ее первое появление гораздо менее заметно и очевидно, чем многие заблуждения: так внешность многих великих людей незначительна и невзрачна на вид. И зачем некоторые люди попусту говорят нам о новых мнениях, когда их собственное мнение, что выслушивать следует лишь тех, кто им угоден, есть самое худшее из новшеств, есть главная причина возникновения столь обильных у нас сект и расколов, удаляющая от нас истинное знание, не говоря уже о большей опасности подобного взгляда?
Когда Господь побуждает государство сильными, но здоровыми потрясениями ко всеобщей реформе, то, без сомнения, в это время многие сектаторы и лжеучители находят обильнейшую почву для соблазна. Но еще несомненнее то, что Бог избирает тогда для Своего дела людей редких способностей и необычайного рвения не только затем, чтобы они оглядывались назад и пересматривали уроки прошлого, но также и затем, чтобы они шли вперед по новым путям к открытию истины. Ибо порядок, в котором Господь просвещает свою церковь, таков, что Он раздает и распределяет Свой свет постепенно, дабы наше земное зрение могло наилучшим образом вынести его.
Господь не определяет и не ограничивает Себя также в том, где и откуда должен быть впервые услышан голос Его избранников; Он смотрит не человеческими очами, избирает не человеческим избранием, дабы мы не связывали себя определенными местами и собраниями и внешней профессией людей, помещая свою веру то в старом доме собраний, то в вестминстерской часовне; если нет ясного убеждения и милосердия терпеливого поучения, то всей веры и религии, канонизированных там, недостаточно, чтобы исцелить малейшую рану совести, чтобы наставить ничтожнейшего из христиан, кто хочет жить по духу, а не по букве человеческого долга, — недостаточно, несмотря на все раздающиеся там голоса, хотя бы даже к этим голосам, для увеличения их числа, сам Генрих VII, окруженный всеми своими вассальными мертвецами, присоединил голоса покойников.
И если люди, кажущиеся руководителями раскола, заблуждаются, то разве не наша леность, упрямство и неверие в правое дело мешают нам спокойно беседовать с ними и спокойно расходиться, обсуждая и исследуя предмет перед свободной и многолюдной аудиторией, если не ради них, то ради нас самих? Всякий, вкусивший знания, скажет, сколь великую пользу он получал от тех, кто, не довольствуясь старыми предписаниями, способны высказывать и проводить в жизнь новые принципы. Если бы даже люди эти были подобны пыли и праху у наших ног, то и в таком случае, раз они годны для того, чтобы очистить до блеска доспехи истины, ими не следовало бы совсем пренебрегать. Но если они принадлежат к числу тех, кого Бог, по нужде этого времени, наделил выдающимися и обильными дарами, и в то же время не принадлежат, быть может, ни к числу священников, ни к числу фарисеев, а мы, в поспешной ревности, не делая между ними никакого различия, решаем заградить им уста из боязни, как бы они не выступили с новыми и опасными взглядами, осуждаем их, как это обычно делается, не успев их понять, то горе нам, так как, думая защищать подобным образом Евангелие, мы становимся его преследователями.
От начала этого Парламента немало было лиц и из пресвитеров, и из других, которые своими книгами, изданными с презрением к imprimatur’y, без цензуры, пробили слои льда, намерзшие вокруг наших сердец, и научили народ видеть свет. Я надеюсь, что ни один из них не убеждал возобновить те узы, презирая которые они совершили столько добра. Но если ни знамение, данное Моисеем юному Навину, ни приказание нашего Спасителя юному Иоанну, который не хотел пускать тех, кого считал нечистыми, недостаточны для того, чтобы убедить наших старейшин, сколь неугодна Господу их угрюмая склонность к запрещениям; если недостаточны их собственные воспоминания о том, как много зла было от цензуры и как много добра они сделали, пренебрегая последней; если они, тем не менее, хотят навязать нам и выполнить над нами самую доминиканскую часть инквизиции и, таким образом, уже стоят одной ногой в стремени деятельных преследований, то было бы справедливее подвергнуть преследованию, прежде всего, самих преследователей, так как перемена в их положении раздула их гордость в большей степени, чем прошлый опыт более суровых времен научил их мудрости.
Что же касается вопроса о регулировании печати, то пусть никто не думает, будто ему выпадет честь посоветовать вам в этом отношении что-нибудь лучшее, чем вы сами сделали в своем недавнем Постановлении, согласно которому «ни одна книга не может быть напечатана иначе, как если будут зарегистрированы имена автора и издателя или, по крайней мере, одного издателя». А для сочинений, появляющихся иным путем, если они будут найдены зловредными или клеветническими, огонь и палач будут наиболее своевременным и действительным средством человеческого предупреждения. Но чисто испанская политика цензурования книг, если только я что-либо доказал предыдущими рассуждениями, в самом скором времени проявит себя хуже самой недозволенной книги. Она является прямым подобием распоряжения Звездной палаты по тому же предмету, изданного в то время, когда это судилище совершало свои благочестивые деяния, за которые оно вместе с Люцифером изгнано теперь из сонма звезд. Отсюда вы можете понять, сколько государственной мудрости, сколько любви к народу, сколько заботливости о религии и добрых нравах было проявлено в этом измышлении, хотя оно и утверждало с крайним лицемерием, что связывает книги ради их доброго поведения. И когда оно взяло верх над приведенным мною выше столь целесообразным вашим предыдущим Постановлением, то, если верить наиболее сведущим в силу своей профессии людям, в этом случае можно подозревать обман со стороны некоторых прежних обладателей привилегий и монополий в книжной торговле, которые под видом охраны интересов бедных в своем цехе и справедливого сохранения рукописей их владельцам (Боже сохрани против этого возражать!) приводили разные благовидные предлоги, но именно только предлоги, служившие одной только цели получить преимущества перед своими ближними, людьми, вкладывающими свой труд в почетную профессию, которой обязана вся ученость, но не для того, чтобы быть данниками других. Некоторые же из подававших петиции об издании цензурного Постановления задавались, по-видимому, другой целью: они рассчитывали, что, имея власть в руках, будут в состоянии легче распространять зловредные книги, как то показывает опыт.
Однако в подобного рода софизмах и хитростях торгового дела я неопытен. Я знаю только, что как хорошие, так и дурные правительства одинаково могут ошибаться; ибо какая власть не может быть ложно осведомлена, в особенности, если свобода печати предоставлена в распоряжение немногих? Но исправлять охотно и быстро свои ошибки и, находясь на вершине власти, ценить чистосердечные увещания дороже, чем иные ценили обильные подношения, это и есть, высокочтимые Лорды и Общины, добродетель, приличествующая вашим высочайшим деяниям и доступная лишь людям самым великим и мудрым.