Филипп Боссан Археолог

— Доктор, я надеюсь, что вы скажете мне правду. Только, как мне кажется, вам не раз это говорили… И всегда без тени сомнения, не выдавая себя взглядом или интонацией голоса, которая должна была убедить вас не делать ничего подобного, а солгать. И вот результат: на сей раз выбор пал на меня. Теперь это уже не больной иностранец, а я. Из-за меня два часа назад пришли за вами, и вы тотчас вскочили в свой джип. Два часа добирались до меня, зная, что найдете меня здесь, что я вас жду на этой самой террасе, где вы бывали так часто по вечерам, чтобы напиться чаю с мятой, который через минуту подаст вам Ахмед. Вот так-то. У вас же было целых два часа, чтобы подготовить ответ. Вы только посмотрите, как я разговариваю, как тоже пытаюсь выиграть немного времени, как стараюсь заполучить хотя бы несколько секунд, прежде чем вы ответите на мой вопрос… Итак, доктор, каков ваш вердикт? У меня один шанс из двух? Один из десяти? Да ни одного шанса. Впрочем, я об этом знал. Но мне хотелось бы выяснить другое. Сколько у меня осталось времени? Двенадцать часов? Меньше? Естественно, вы не желаете этого сказать. Сию минуту, сидя в своем джипе, вы решили промолчать на этот счет. Разве не так? Слишком уж долго вы добирались… Время тянулось, как вечность. Моя нога начала распухать задолго до того, как меня привезли сюда. По правде говоря, мне не больно, но было мучительно видеть ее, знать, что, судя по всему, вы будете ехать долго и приедете слишком поздно… Мучило то, что время уходит. С каждым сердцебиением я чувствовал боль в ноге, и я считал эти удары. Считал секунды ударами своего сердца. Не переставал считать: три часа на то, чтобы приехать сюда; два — на то, чтобы Махмуд добрался до вас. Я был не в силах оторвать свои мысли от этого хронометра, который отстукивал секунды в моем теле… В моем сердце, в моей крови… Внезапно моя жизнь стала поддаваться каким-то меркам. Я превратился в часы. И вот теперь вы здесь, и я знаю, что… Ничего не готово, доктор. Вы звонили в Луксор, прежде чем приехать сюда? Но Бодо прибудет слишком поздно. Ничего не подготовлено, не приведено в порядок. Моя история болезни не доведена до сегодняшнего дня. Ничего в ней не отмечено. Я полагаюсь лишь на свою память. Я делал записи кое-как. Всегда ждал чего-то нового, чтобы с этого момента привести их в порядок. А в последнее время я оказался выбитым из колеи этими захоронениями, обнаруженными три недели тому назад. Это было мое самое замечательное открытие… Я мнил себя этаким маленьким Картером, изображал из себя лорда Карнавона, стоящего перед гробницей Тутанхамона, и захотел провести их опись, подсчитать свои сокровища: два высокопоставленных чиновника, правитель провинции вместе со своим имуществом и погребальными принадлежностями. И все это в полной сохранности. Эта работа наполняла меня радостью три недели — последние недели моей жизни. Работу эту я выполнял с удовольствием. Любой мог бы выполнить ее вместо меня, но лишь я один мог разобраться в сотнях блоков, разбросанных в песке. Бодо не сумеет продолжить мое дело, ему придется все начинать заново, он даже не найдет целый фриз, напоминающий очки кобры… Они-то и заставили меня вернуться нынешним утром. У меня возникло желание вновь увидеть эти двенадцать блоков, вытесанных из песчаника, которые я не успел изучить, на секунду взглянуть на этот фриз, который не видел три недели. Они-то меня и вызвали. Свистнули мне, и я попался на удочку. Вы сможете написать отличную газетную статью под заголовком: Признания последней жертвы фараонов. Королевская кобра хранит свою тайну. Древние египтяне продолжают мстить. Вы уловили стиль. Будь у меня время, я бы вам ее продиктовал… Я знаю детали, которые понравятся читателям воскресных изданий. Спустя пятьдесят лет после смерти пятого графа Карнавона проклятие грабителям гробниц претворяется в действительность. Получилось бы забавно, не так ли? Правда, за это время я успел бы попасть в общество своего знакомца, правителя Ментуемхата. Я работал целую неделю, распеленал его мумию, я за ней ухаживал. Я постоянно чувствовал покойника своими пальцами. Прикасался к нему, держал в своих руках, ощупывал его. С этим старым телом, которому четыре тысячи лет, я обращался так, как делает это санитар, как делаете это вы, доктор, как делает это молодая мать, ухаживающая за хрупким тельцем младенца. Мне пришлось разматывать повязки, какие вам самим не доводилось снимать ни у одного из ваших пациентов. Я разматывал метр за метром, постепенно различая формы этого тела, которое ждало меня с незапамятных времен и которое восемьдесят раз пережило собственный возраст, чтобы встретиться со мной. Я думал об этом мертвеце. О смерти не думал. Я о ней забыл. Одно время мысль о ней преследовала меня ежедневно, без всякой связи со змеей, которая могла появиться в любую минуту. Но произошло это не здесь, в бесхитростной стране, где все просто и очевидно. Когда я руководил восстановлением храма в лесах к северу от Камбоджи, мой камбоджийский помощник умер в Ват Преах Тхеате у меня на глазах. Не хотелось бы мне умереть такой смертью, доктор. Вы сделаете все, что необходимо, когда это потребуется, правда ведь? Укол морфия или чего-нибудь еще. Я боюсь не страданий. Они мне знакомы, я боролся с ними два или три раза. Когда речь идет лишь о том, чтобы выиграть время, они заставляют ум бодрствовать. Но его у меня больше не осталось. Страдания не позволяют думать ни о чем другом. За ними следят, наблюдают, их измеряют. Самое главное, их ожидают. Если боль отпустила на мгновение, о ней не забывают, а постоянно думают об ее отсутствии и возвращении. Мне не хотелось бы быть чересчур поглощенным ею и отвлекаться от времени, которое у меня осталось. Всего это вы не знали, правда ведь? Мгновение назад все остановилось и в то же время ускорилось. Остановилось нечто.


Разумеется, речь идет обо мне.


Так о чем это я говорил?

Шо Прак. Я не хочу умирать, как он, доктор. Не надо. Я покинул Камбоджу и приехал сюда как бы на отдых. Оторвался от всего, что пятнадцать лет составляло для меня смысл жизни — от моей работы в Ангоре, от всего, что любил. Здесь я нашел такое своеобразие, такую незыблемость, горизонт, упирающийся в пески и камни, небо, эту зеленую громаду Нила… Там не было замкнутых пространств. Ты ни на чем не зацикливался. Листва, покрывавшая дорогу, могла прятать все что угодно: нору, змею, великолепную статую. Среди растительности мог прятаться разрушенный храм. Казалось, он был неотъемлемой частью пейзажа. Он как бы возникал из этой растительности, в то же время оставаясь ее элементом. Там все соединялось, смешивалось между собой. Одно небо наверху, другое — внизу, в рисовых полях, залитых водой. Несколько черных линий обозначают землю, пальмы соединяют одно небо с другим; огромные свинцовые тучи наверху и внизу. Нечто нежное и тихое, не имеющее ни формы, ни очертаний, куда ты погружаешься, задавая себе вопрос, доколе это может продолжаться? И затем убеждаешься: это конец. Ум не встречает никаких пределов, воображение вольно объять все, все смешать, со всем соединиться. Нет ничего по-настоящему истинного, ничего по-настоящему ложного; разум не может ни за что уцепиться, потому что не существует ничего надежного, никакой опоры. Там, где нет воды, там лес, в который ты углубляешься, где ты теряешься. В глубине его находится каменный храм, поросший мхом и окруженный деревьями, где царствует Хари-Хара — божество, в котором все смешивается и откуда появляется змея, убившая Шо Прака. Здесь проста даже тайна. Предел ее на границе света и тени, очерченной как бы лезвием клинка. Тайна эта рождается из их диалога. Она тщательно охраняется стенами храма. Я выбрал этот уголок Нубии для своего отдыха. Из-за линии пустыни на горизонте, линии Нила, рассекающего пустыню, очертания храма отражаются на небе, поскольку воды Нила настолько тяжелы, что небо в них не отражается… Небо удивительного голубого цвета, земля же окрашена лишь в золотистые тона и цвета красной меди. В зависимости от времени дня она меняет оттенки, но всегда остается землей. Для работы я мог бы выбрать Эль Фаллах или же Тимбель эс Себу. Храм этот я выбрал оттого, что здесь пустыня имеет столь определенные черты, что не существует линии прибрежного тростника, которая выделила бы границу между водой и песком. Я полюбил эту одинокую колонну, упирающуюся в небо. Эта агрессивная чистота поначалу произвела на меня неприятное впечатление, но именно это и было нужно мне. По крайней мере, я так полагал. Мне следовало обратить больше внимания на фриз с кобрами. Когда я прибыл, то на песке, среди колонн восточного фаса валялись два крупных блока. Увидев их, я прикипел к ним душой. Я выкопал из песка еще десяток таких блоков. Это самый красивый фриз с кобрами во всем Египте. Пусть Бодо займется поисками у подножия северного пилона. Недостает четырех блоков, они должны находиться там. Махмуд ему покажет. А я в это время присоединюсь к Ментуемхату, который ждет меня у Осириса. Всю последнюю неделю, по вечерам, когда я работал, удаляя смертные покровы, стягивавшие его, я получал от него послания. Я их не понимал. На каждом этапе под повязками я что-нибудь находил: то амулет, то магическую деревянную табличку, то заклинание или молитву. Я их выучил наизусть, но не понял: «Ментуемхат, ты откроешь свое место среди звезд, разве ты не являешься одной из них? И с высоты ты будешь наблюдать за Осирисом, управляющим умами. Сейчас ты далеко от него. Тебя нет среди них, и тебя не будет среди них». А позавчера, еще не успев открыть его лицо, я увидел у него на груди слова: «Восстань, ты не мертв. Поднимайся, чтобы жить, ты не умер». Я же держал этого мертвеца в своих руках вечер за вечером и думал о нем с какой-то нежностью. Я знал все его вещи, я прикасался к тому, что составляло его жизнь: к его луку, к его стрелам. Они там, вы увидите их в углу возле моего стола. Я держал в руках его сандалии, размахивал отполированной его ладонями тростью, которую он ежедневно держал в руке четыре тысячи лет тому назад. И еще — его великолепные шахматы из слоновой кости и черного дерева. А также его ложе, его собственное ложе с подголовником из драгоценного дерева, место грез, которому человек доверяется целиком. Его внутренняя сущность. Вчера, в последний день работы, сжав деревянную раскрашенную маску и убрав последние повязки, я увидел его жалкое черное лицо, искореженное, иссушенное как пергамент, твердое как камень, изуродованное стараниями бальзамировщиков. Несколько зубов торчали у него изо рта с затвердевшими губами. Он был не стар — моего возраста. Скажите же мне, доктор, чем отличается от живого человека мумия, которая на вас смотрит, с вами разговаривает? Ничем, не правда ли, если бы не этот фантастический отрезок времени, разделяющий их. Вы передо мной, вы живете, вас согревает кровь, ум ваш функционирует. А вот я прикасался к этим волосам, к этому лицу, потемневшему и затвердевшему под воздействием натрона, со своего рода трепетом, чуть ли не страхом. Ментуемхат, человече, поднимайся, ты живой. Вставай, ты не умер. То была его смерть, а не моя. Я, живой, что я мог понять? Я был рядом, я познавал эту жуткую тайну и не мог понять, какой же вопрос он мне задавал. Или какой вопрос должен задать ему я. Оставляю вам Ментуемхата, он ваш. Я отдал бы его вам через несколько дней, чтобы вы порезвились со своим скальпелем. Для вас смерть — дело нехитрое. Она выражается в категориях нервов, мышц, костей, функций, которые прекращаются; сердца, которое перестает биться; крови, которая застывает в жилах. А в его жизни вы бы ничего не упустили из виду, не так ли? Констатировали бы его смерть, словно она произошла только вчера. Спустя четыре тысячи лет вы бы все узнали о его недугах, небольших врожденных дефектах; выяснили бы, что мешало ему наслаждаться жизнью. Узнали бы о его суставах, шрамах, железах. Бальзамировщики предоставили вам такую возможность. Вы бы выяснили все. Великолепная это вещь — наука. Нет ей цены. Со мной обстоит иначе. Я нарушил его тайну. Именно я вскрыл его гробницу. Лишил его покровов. Отобрал у него магические письмена, которые должны были веками хранить его. Разрушил кокон, в который он был помещен. Вторгся в его вечное жилище, которое он строил с таким же тщанием, как и свой дом. Человек прожил свои пятьдесят лет в строении, сооруженном из пальмовых стволов и высохшей глины, и был похоронен в гробнице из камней, сложенных с неожиданным мастерством, и украшенной живописью, которую никто и никогда не должен был видеть. Что же это за нелепое верование, которое заставило усопшего взять с собой в небытие свое ложе, свои сандалии, лук, безделушки; все, что было для него прекрасным и дорогим; все, что он любил и что заставляло его сказать: «Восстань из небытия»?


В Камбодже его тело предали бы огню. Превратили бы в пепел. Уничтожили бы все, что могло хранить следы существования особы, которая некогда жила, дышала, имела собственное имя и лицо. Такого человека даже не вернули бы земле, чтобы он мог смешаться с нею; его бы развеяли по ветру, утопили в воде, чтобы ничто, абсолютно ничто не напоминало о существовании его плоти и костей. Как бы опережая самое природу, в этой стране, где трупы слонов разлагаются и превращаются в гумус в течение одного сезона, где земля поглощает и осваивает все — людей, дома, остовы грузовиков, камни, заброшенные храмы, — чтобы превратить их в лианы, листья, стволы деревьев, мох и плодить там в огромном количестве насекомых и змей. Там все тает, растворяется. Я работал с Шо Праком, чтобы откопать из земли сокровища. Мы доставляли состав для скрепления камней в наш храм Ват Преах Тхеат, превращавшийся в руины среди деревьев, тонувший в зелени, рождавшейся из него и на нем. Деревья пустили корни в башни. Корневища хлопчатника, напоминающие рептилий, карабкались вверх и поднимали целые участки стен. Лианы проникали в щели между каменными блоками и разламывали их. Лес уничтожал все, что не являлось его составной частью. Обволакивал мхом углы камней, прятал их под листвой и под этим покровом превращал в гумус. Я же вместе с Шо Праком отбирал у него, один за другим, материалы, которыми лес успел завладеть. Каждое утро Шо Прак начинал свой обход нагромождений каменных блоков, разрушаемых дождем. Появлялся он на заре, когда начинался обезьяний и птичий концерт. Двигался словно егерь, осматривающий выставленные силки. Останавливался, наклонялся, двигался дальше, садился на обломок скульптуры и доставал из-за пояса свой «хлой» — небольшую дудочку из тростника, на которой исполнял протяжные мелодии, извилистые и вычурные, словно лианы. Как истинный камбоджиец он ничего не делал. Когда я появлялся, гораздо позже него, он приближался ко мне с улыбкой:

— Пошли, господин, я кое-что нашел.

При этом он показывал мне фрагмент головы или руки, обломок колонны или дверную перемычку.

— Смотри, господин.

Он вел меня за собой и метров через двадцать в груде блоков демонстрировал фрагмент статуи, в котором я безошибочно узнавал руку танцовщицы или разбитый бюст, голова которого валялась под корнем, который он мне показал. Его ум представлял собой гигантскую головоломку с бесчисленным множеством элементов, которые он мог переставлять как угодно на расстоянии, по памяти. В отличие от меня ему не нужно было дожидаться дня, чтобы вызвать десяток крестьян и слона вместо крана и извлечь из листвы то, что, по его мнению, являлось дверью, колонной, танцовщицей, героем или божеством. В один из таких дней, доктор, это и случилось. Ему следовало бы положиться на свое благоразумие и восстанавливать очертания храма лишь мысленно, оставив камни лежать там, где они лежали, обвитые корнями и лианами, и не в коем случае не прикасаться к ним. Змея грелась в своей норе под камнями. Эти существа выползают только ночью или на рассвете. Если бы даже я не находился в стороне, я все равно не успел бы даже повернуть головы. Я услышал крик Шо Прака. Он впился зубами в свою руку, словно намереваясь откусить ее и освободиться от той части своего тела, через которую в него проникла смерть. Мы потащили это безумное существо, которое силилось вырваться у нас из рук, заставляя нас спотыкаться. Моя аптечка находилась в пятистах метрах, в джипе, но мне даже не пришлось ее открывать… Доктор, такая смерть приводит меня в ужас. После этого я несколько недель не мог сомкнуть глаз. Не знаю, каким образом умер Шо Прак. Похоже на то, что эта ужасная змея, которую я даже не успел заметить, впрыснула в него не смерть, а безумие. И тут что-то произошло: перед нами был уже не Шо Прак, этот улыбчивый человечек, который играл на «хлое» и по вечерам смеялся вместе с детьми. Он кричал, словно безумный. Запрокинув голову, норовил кого-нибудь укусить. Из гортани у него вырвался крик совы, затем хрип, который трудно описать. Сквозь полудрему я слышал этот звук все ночи, которые там провел. Камбоджа была для меня наполнена этим звуком. То был не вопль раненого животного или другого существа. Сумеете ли вы меня понять, но он восходит к доисторическим временам. Зверь не смог бы испытывать подобное чувство. В нем была не боль, а ужас, священная паника. То было не страдание. Шо Прак умер до того, как наступила его смерть, совсем по другой причине. Я думал об этом каждую ночь в ожидании рассвета после своего каждодневного кошмара в тиши деревянного дома. Туда через жалюзи проникало могучее дыхание леса, находившегося в сотне метров, — дыхание, оттеняемое ударами плиц парохода, шлепающих по воде чуть ли не у самых моих дверей, и кваканьем буйволовых жаб на берегу. Но вам этого не понять. Вы не знаете, как камбоджийцы ждут смерти. Шо Прак должен был умереть как его отец Шак Смок — со своего рода равнодушием или безразличием к своей судьбе, как принято встречать смерть в тех краях. Но этот гулкий лес, окружавший меня каждую ночь, — лес, чей голос проникал ко мне через все отверстия, все шели в моей темной комнате… То было не нагромождение гигантских деревьев и переплетенных между собой лиан. То была стихия. Суть вещей. Материнское начало. Все, что существует, происходит от него, живет им, умирает в нем. Человек живет в продолжение четкого, обособленного промежутка времени, затем поворачивается, чтобы слиться с огромным и безразличным Целым. Это относится как к предметам, так и живым существам. Ват Преах Тхеат более не принадлежит нам: ни ему, камбоджийцу, ни мне, белому, ни кому-либо другому. Великий Нага, каменная змея, прогнал их сам. Вернул храму его предназначение, которое заключалось в том, чтобы исчезнуть в гигантском доисторическом буйстве зелени, утонуть в чаще — этом великом равнодушном Целом. Но по моему приказу Шо Прак каждое утро вторгался в лес, взимая с него дань. Я научил его стрелять, различать, расставлять, распределять, заменять один камень другим с целью восстановить этот заброшенный храм. Я сформировал его. ум. Развратил его. Научил пренебрегать порядком вещей. Мы с ним совершили святотатство. Он положил руку на камень, из камня вышел Нага — возмездие за нарушение порядка вещей. Наказание. Панический ужас, мистический страх. Я видел, как в них внезапно погрузился мой скромный, мой верный Шо Прак. Это не смерть, не страдание, не змея заставили его вырываться у нас из рук, кусая нас, разрывая зубами собственную руку, в то время как мы спотыкались о корни, чтобы, повинуясь моей глупости, доставить его к моей аптечке. Как будто укол сыворотки мог предотвратить действие этого яда…


И вот наступил мой черед.


Что могло произойти со мной, не имеет значения. Ахмед наливает и ставит в холодильник воду из Нила всякий раз, как наши припасы начинают сокращаться, и я обнаруживаю у себя в стакане кубики льда такого же цвета, как и мое виски. Я их глотаю. Я ни разу не болел тифом. Его пожилая супруга, которая дважды в день спускается к берегу реки со своей невесткой, держа на голове кувшин, утверждает, будто эта вода более питательна, чем наша, бесцветная. Я не упал с высокой стены, где допустил множество промахов, пытаясь на закате под выгодным углом сфотографировать фрагмент фриза. Я мог бы сломать себе ногу в Тель эль Джебаре и иссохнуть на солнце в песчаной норе. Меня ждала иная судьба. Я бежал из Камбоджи и прибыл прямо сюда. Из всех стран, всех почв, всех небес я выбрал те, которые никогда не смогли бы напомнить мне хотя бы каким-то пустяком тот край, который я прежде любил и откуда в ужасе бежал. Здесь нет ни дерева, ни листика, ни травинки, не говоря о лесе, которые напомнили бы мне о существовании растительного мира. Окружающая среда здесь настолько прозрачна и незыблема, что, кажется, тут не может случиться ничего неожиданного. И действительно, не было ничего неожиданного. Добравшись сюда, я обнаружил эту уникальную колонну, вздымающуюся к небу, а на земле, среди других бесформенных обломков, два фрагмента фриза эпохи Тутмозиса III, наполовину засыпанные песком. Не стану вас убеждать, что я выбрал этот участок, эту колонну, это место. Это неопровержимый факт. Тут я устроился, тут я начал жить заново в очередной — третий или четвертый — раз. Если вам угодно знать, как именно я выбрал, то я поступил как околдованное животное, которое не знает, где находится, не видит змеи перед ним, хотя она не сводит с него глаз. Я полюбил эти камни. Теперь я знаю, знаю давно, что это самый великолепный фриз Уреуса во всем Египте. Но я не видел, что те же самые священные чудовища, которые вот уже десять веков стерегут двери храмов Ангора, оказались теми, что скрытно извиваются и скользят среди камней нубийской пустыни вот уже четыре тысячи лет. Я их не узнал. Я видел лишь эти воздушные творения такой изящной формы, столь изысканную модуляцию скульптуры, так отличающуюся от грубой вещественности, от плотской тяжести камней Ангора. Неужели лишь внешность скрыла от меня того самого монстра, который преследовал меня ночами и который здесь ожил из милости? Я увидел эти камни и полюбил их. Я их полюбил, вы понимаете? Там был осел, который, помнится, кричал по-ослиному (но откуда трава? откуда чертополох?) и который был единственным существом не из камня или песка. Затем, однажды вечером, когда пустыня, окружавшая меня, представляла собой море червонного золота, к реке спустились три женщины в черном с кувшинами на головах, пришедшие из какого-то тайного селения, которого я прежде не видел. Я не знал, что оно будет моим пристанищем. Моим последним пристанищем. Какая тишина, доктор… Нил неподвижен. Птиц нет. Женщины — это тени. Не было ничего. Позднее я обнаружил этот небольшой рельеф Нефертари с ее такими нежными чертами. Если бы я увидел ее тогда, то несомненно влюбился бы и в нее и сказал бы вам, что именно она привлекла меня сюда. Но я еще не извлек ее из песка. Не было ничего кроме них. Именно они привлекли меня сюда. Им-то я и буду обязан своей смертью. Я столько говорю, не правда ли, не приближаю ли я свой конец? Не вините себя, слишком поздно. Если бы вы приехали, чтобы вылечить меня от тифа или наложить гипс на мою сломанную ногу… Но речь идет об укусе королевской кобры. Именно это и должно было со мной случиться, тут уж ничего не поделаешь. Вам не кажется, что вас направляет нечто, а вы сами этого не знаете, что в продолжение всей вашей жизни вас ведет что-то такое, что вас не покидает, нечто неведомое, которое делает за вас выбор, о котором вы даже не думаете, что решает за вас, что вы будете делать и что вы делаете? В ожидании вашего приезда я считал минуты и разглядывал свою ногу. Махмуд уехал за вами, а старый Ахмед молча сидел на корточках рядом со мной. Обеими руками он держал чашку с мятным чаем, который он мне приготовил. Я вдыхал этот аромат, который каждый вечер сопровождал конец дня, этот приход ночи, опускающейся на неподвижную пустыню. В этот момент что-то произошло. Запах этот стал для меня своего рода сигналом. Отныне до самого рассвета ничто не шевельнется. Пустыня превратилась в синюю линию на фоне неба. Мрак становится союзником бесконечной тишины, которая объемлет все на свете. Он ее усиливает, погружается в нее словно в сон. Как это происходило каждый вечер, Ахмед уселся рядом со мной, распространяя аромат мятного чая. Он не разговаривал. Он никогда не разговаривает. Он посмотрел на меня, и я понял, что умру, доктор. Именно в этот момент. У меня не было времени: произошла эта стычка, джип на тропе, песок, ухабы, Махмуд, который переключал скорости, отчаянно давил на педаль акселератора, это постоянное усилие за что-то уцепиться, чтобы не упасть от толчков. Положили меня на эту террасу. Махмуд снова сел в джип и поехал за вами, а я был по-прежнему с ним, цеплялся за его руль, объезжая камни и ухабы, резко переключая скорости, я дезертировал. Разлегшись на этом диване, я все еще чувствовал, будто участвую в бешеной гонке неизвестно куда. К вам, да, несомненно к вам, если учесть, сколько времени понадобится вам на то, чтобы прибыть со своим чемоданчиком и шприцами. Это было подобие бегства — совершенно бестолковое, с тряской, падениями. Вот именно: бестолковое. И неожиданно, когда я увидел Ахмеда с его чаем, который он обычно приносил по вечерам, внезапно все замерло на месте. Все застыло. Я перестал трястись по дороге, почувствовал, что внезапно меня бросили одного среди великого безмолвия и пустоты, и я почувствовал это подергивание в ноге. Все остановилось, время стало принадлежать мне, его удары я ощутил в себе. Мое время, замершее и неподвижное. Ахмед находился рядом. Он смотрел на меня, и я услышал слова: «Слишком поздно, я уже умер». Фраза эта проникла внутрь меня, как будто бы ее произнес кто-то возле меня, причем, как бы в прошедшем времени: «Слишком поздно, я уже умер». Поднимаясь из глубин моего существа, той части меня, которая так удалена, так глубоко спрятана, что мне казалось, будто бы она появилась откуда-то извне. Слова эти я не выдумал. Я их, как бы это сказать, узнал. Я увидел Ахмеда, его старое сморщенное лицо, жидкую бородку старого феллаха, разбитые очки на носу, подслеповатые глаза, смотревшие на меня сквозь пелену пара, поднимавшегося над белой чашкой, которую он держал в своих сморщенных руках, словно драгоценное подношение, присев на корточки, совсем как живая мумия, глядевшая на меня, как Ментуемхат. Я думал о старике, который явился ради меня одного из глубины веков, из тьмы времен, который будет соединен со мной невидимыми нитями и станет смотреть на меня с высоты, как на сына. Вот что я подумал; и в это самое мгновение возникли слова: «Слишком поздно, я уже умер». Я начал, вернее, кто-то внутри меня начал рассказывать эту историю, которую я узнавал по мере того, как возникали и выстраивались слова, которые я знал наизусть. Нужно признаться: я только и делал, что забывал их в течение сорока лет. Я их обрел вновь, словно они не покидали меня в продолжение всего этого времени. Они были столь же новы, как и тогда, когда я записывал их в свою тетрадь.

Мадам Росси всегда читала мои сочинения всему классу. То были минуты моей славы. С громким смехом она выделяла мои наиболее удачные сравнения, вызывая одобрительный гул, который мне нравился. Но именно это сочинение принесло мне особенную известность, так как было напечатано в школьном журнале и так как его читали в моем присутствии всем приезжим дядям, подругам матушки и даже деду. Оно было вечно новым источником восхищения и похвал. Моя мнимая непокорность стала, таким образом, неотъемлемым элементом моей славы. Я же был таким разумным и послушным ребенком. Никогда не ел исподтишка варенье. Не рвал на клумбах цветов. Разумеется, в своей мальчишеской жизни я не позволил себе ни одного акта непослушания, о котором можно было бы упомянуть в сочинении. Возможно, мне следовало совершать поступки более возвышенные, более великолепные? К примеру, идеальный, из ряда вон выходящий, яркий акт непослушания с участием героического, дерзкого, понесшего наказание персонажа. Как я сам. Я вообразил себя грибником. Выходил из дома с корзиной в руке. На пороге мама поправляла у меня на голове соломенную шляпу и говорила (вот с чего, доктор, все началось): «Только не ходи на Змеиное поле, хорошо?». Дело в том, что змеи жили на одном поле, которое я очень хорошо помню: квадратное, обнесенное живой изгородью. Конечно же, трава там была выше, грибов больше, они были крупнее, красивее, с круглыми шляпками, украшенными красными точками, словно крылышки божьей коровки. Это поле было общим владением грибов и змей. «Все равно пойду», — говорил я себе. Несомненно, мое непослушание должно было быть связано с опасностью, чтобы стать более величественным и более грандиозным поступком. Когда ешь запрещенное тебе варенье, в этом нет ничего героического. Возможно, мне претило рассказывать о своих действительных проступках из-за их прозаичности. Я про них забывал. Они в счет не шли. Им не стоило подражать. Они были лишены литературной красоты в том смысле, в каком ее понимала графиня де Сегюр. Нарушение одного закона — сущий пустяк. Это слишком просто. Это акт произвола. «Все равно пойду», — говорил я себе. И я пошел, чтобы бросить вызов смерти. Я не довольствовался тем, чтобы нарушить запрет матери. Я восстал против порядка вещей. Наказанием за мой проступок будет не порка, лишение шоколада в полдник, а смерть. Моя кара была в порядке вещей. Слово моей матушки соответствовало порядку вещей. Мама была неизменно права, она сама подчинялась высшему закону, который правит миром. Словно восьмилетний Агамемнон или Эдип я восстал против уголовного права, и всемирный порядок требовал, чтобы я был укушен гадюкой. Бросив свою корзину, я кинулся домой. Добравшись до крыльца, я упал, поскольку мне было необходимо убедить матушку в моем непослушании и сделать наказание законным. Я упал на ступени. Родители бросились ко мне, тогда-то и родилась эта фраза: «Слишком поздно, я уже умер». И тут словно бы послышались сетования античного хора: «Увы! Увы! О многооплакиваемый принц! О плачевная судьба, которую прискорбно описать; о прискорбное несчастье, которое трудно зреть, о горе!» Неужели, доктор, я действительно мог написать такое? Неужели я действительно мог придумать такое, когда мне было восемь лет? Я уже не знаю. Фраза эта существует, она была напечатана в школьном журнале. Я ее забыл. Потерял. Ахмед смотрел на меня. Этот старик смотрел на меня, и из каких-то глубин возникло нечто, что приняло вид данной истории. Его преклонный возраст как бы заставил эти слова всплыть наружу. — Но чего-то недостает. Что-то не стыкуется. Вы видели этого старика; он был все на том же месте, когда вы приехали. Он почти не двигается и почти никогда не разговаривает. Его обязанность — заваривать чай, вечером играть на флейте, перебирая своими ветхими пальцами, и ставить вещи на свои места. Он сидит в углу на корточках и поднимается лишь затем, чтобы поправить тот или иной предмет, который находится не там, где полагается. Он — воплощение порядка. Его присутствие означает, что вещи находятся в надлежащем виде. Чашка чая, которую он мне приносит, — это церемониал, определяющий порядок вечера и грядущей ночи. Аромат мятного чая — это знак того, что беспорядка не существует, что ход времени соответствует распорядку вещей. По этой причине, увидев Ахмеда, молча глядевшего на меня, мне показалось, будто на меня обрушилась огромная сила, будто я лишился собственной воли, будто я проник, вернее, вернулся в некое пространство, где я более не отвечал за самого себя, подобно телу, погруженному в воду, которое может поддерживать себя лишь за счет мускулов. В присутствии Ахмеда невозможно о чем-то думать, вы меня понимаете? Под его взглядом я начал рассказывать себе эту забытую историю и теперь спрашиваю вас: «Почему я не умер от тифа, когда пил воду из Нила? Почему не сломал себе ногу? Почему не упал с верха колонны? Зачем приехал сюда, в этот забытый уголок Нубии, затерянный между песками и Нилом? Неужели же я египтолог? Всего два года назад я ничего не знал о Египте. Мое ремесло — реконструировать храмы, разрушенные временем. Они повсюду. Их множество на Сицилии, в Турции, Мексике, Индии, на Яве. В Бирме их такое количество, что я не смог бы восстановить их и за сто лет. Покинув Камбоджу, я выбрал эти края, где даже не смог заняться своим ремеслом. Мне пришлось только разыскивать камни, извлекать их из песка, считать и переносить их на утесы, откуда их не могла унести вода при закрытии плотины. Это дело не мое. Здесь не моя страна. Моя страна — это Восток. Но другой. Дальний. Не здешний. Зачем же я приехал сюда?»


О чем же это я рассказывал? Моя страна… А что это такое — моя страна?

* * *

Доктор?


Слушайте. Это мое завещание. Завещаю я не Бог весть что. Видите эту маленькую дудочку, которую я держу в руке? В сундучке справа от моего стола вы найдете другие. Все их я вам оставляю. Я их любил. Не потеряйте их. Всю свою жизнь я играл на этих дудочках, кроме одной, которая сломана. Она глиняная, ее нашли в кургане в Тлетекпатле. Она принадлежит погибшей цивилизации. Никто не смог мне о ней сообщить ничего. Самая длинная, из тростника, очень тонкая, с шестью отверстиями — это та самая дудочка, на которой я учился играть здесь с Ахмедом. Ее подарил мне старый нубиец по имени Нухта-эль-Хали. Он жил в одном из прибрежных селений в верховьях Нила. Его обитатели живут там после спада паводка четыре месяца в году, а остальные восемь месяцев дремлют на солнце, оставшись без мужчин, которые отправляются в город. Женщины напевают унылые песни своим детям, а старики рассказывают истории и играют на флейте. Это косая флейта, точь-в-точь, как те, на которых играют маленькие танцовщицы у гробницы Нахта в Долине Вельмож. Каждый вечер после чайной церемонии Ахмед молча приносил мне флейту и учил меня играть на ней. Это было составным элементом моей жизни, бесконечно продолжавшейся по сию сторону моего существа. На этой глиняной террасе, окруженной пальмами, на берегу сверкающего темным серебром могучего Нила, освещенного луной, перед лицом этой не меняющей своего облика пустыни я брал в руки флейту эпохи фараонов, и Ахмед учил меня музыке, сохранившейся в этой коптской деревне, куда, несмотря на минувшие десятки веков, не сумела проникнуть ни арабская, ни византийская, ни европейская музыка, которая могла бы исказить ее гаммы и рисунок. Своей манерой дышать, своими пальцами Ахмед обучил меня иному ритму сердца, научил управлять собственным дыханием, показал мне совсем иные связи между нотами, между предметами, между живыми существами. Регулируя дыхание, составляющее мою жизнь, я научился увеличивать продолжительность времени в соответствии с иной экономикой; стал придерживаться ранее неведомого мне темпа жизни. Уверяю вас, благодаря тому, что я провел столько долгих ночных часов в обществе этого старика, который не умеет читать, я узнал о Древнем Египте гораздо больше, чем из всех трудов Масперо, Вандье, Дриотона, Дэвиса и Эрмана. Всему научил меня он. Вместе с ним я погружался в самые глубины, в сокровеннейшие тайны, в самые отдаленные уголки незабвенного и живого Египта, тайны которого неведомы авторам книг и которые я восстановил с помощью трелей и сочетаний нот, научившись дыханию, которое пришло ко мне из бездны веков. Оставляю вам все, доктор. Добро это здесь, в сундучке… Заботьтесь о нем, не разбрасывайте его содержимого. Лишь когда все это вместе (не смейтесь…), оно являет собой симфонию, которую я создал. Тут имеется небольшая свирель, треснувшая из-за сухости здешнего воздуха. Инструменту была нужна мягкая влажность савах наряду со светом, отражающимся в воде рисовых полей у склонов холмов Бали. Инструмент этот принадлежит иному миру; он сломался, как это случилось со мной, когда я приехал сюда, поскольку бывают переходы, которые нельзя преодолеть без утраты чего-либо. Я его хранил в память об Ида Багюс Бхерата, который изготовил его для меня, когда я жил в тех краях, и научил меня извлекать из него нежные звуки, а также как воспоминание о Ни Суварти, маленькой танцовщице, которую любил Рольф, мой друг… Но играл я так плохо… Я лишь пытался подражать своим наставникам. У каждого из моих учителей была лишь одна флейта и одно сердце. В одной гамме было сосредоточено дыхание целого мира. Что касается других флейт, то с их помощью я мог лишь извлекать звуки, которые во мне вызывали воспоминания. Из такого рода инструментов у меня есть совсем крохотная дудочка из тростника, связанная красными нитками. Никто не сумеет извлечь из нее похожих на чудо звуков, которые удавалось производить той, которая мне ее подарила. Это была маленькая старушка из деревни в Северном Лаосе, неподалеку от Ксенг Куанга, где я работал. Ее звали Нанг Сюй. Смех ее походил на звон бубенчика; по-моему, она была не совсем в себе. Она играла для самой себя, сидя перед своим домом на бамбуковой циновке. Манера ее игры была необычайно виртуозной, такой я не слышал во всей Азии. Она пела и в то же время играла на флейте, и было трудно отличить звук ее голоса от звука флейты. Звуки возникали у нее где-то в гортани и заканчивались тремоло, напоминающим дрожь тростника. Ее напряженный голосок издавал звуки, которые ширились и создавали легкий орнамент с помощью пальцев. Время от времени монотонным голосом она пела два или три слова, последний слог которого замирал, превращаясь в трель флейты. Она импровизировала, придумав собственную манеру исполнения. В течение двадцати лет, изо дня в день, от одного сеанса до другого она исполняла гигантскую лирическую поэму с помощью шести нот — продолжительную, как ее жизнь, — такую наивную, бедную, как она сама, у которой не было ничего, кроме тряпки на голове, обритой по-вдовьи, саронга и корзины. Она никогда не попрошайничала, не получала денег и не играла ради денег. Она была сущим младенцем, но отличалась таким мастерством, такой невероятной виртуозностью, так владела голосом, дыханием, движениями пальцев… Не скажу, что она была великой музыкантшей, она являлась воплощением музыки. Это был Орфей, чудом превратившийся в Бавкиду. Я никогда не проезжал мимо деревни Банг Кюй Талум, не остановившись там, чтобы ее послушать. При моем появлении Нанг Сюй улыбалась своим ртом, красным от бетеля. Односельчане подтрунивали над ней, громко смеялись, глядя на меня. Думаю, они говорили, будто я влюблен в эту беззубую старуху. Так оно и было. Я тоже смеялся вместе с ними. Денег я ей никогда не предлагал. Однажды селяне встретили меня очень странно. Громко разговаривали, жестами выражая неодобрение. Галдя, они проводили меня к ее дому, но я знал, что вот уже как месяц она умерла. Я купил ее флейту у Тхао Си, ее внука, ведь теперь больше никто не мог на ней играть. Я извлекал из этого инструмента звуки, лишь для меня представлявшие поэзию Нанг Сюй, безумной старухи. Вот-вот она умрет вместе со мной. Больше никто, никто и никогда не будет знать, кто была Нанг Сюй — старуха, наследница Орфея. А вот я это знал. Звучит немножко глупо, не так ли, если я скажу, что во мне жила ее частица, что она вовсе не умерла, что память о ней… Ну вот, я сморозил глупость почише. Доктор, мне хочется плакать, слезы подступают к горлу и вовсе не оттого, что я отдам концы до вашего приезда, а из-за старой доброй женщины, языка которой я не знал и с которой никогда не разговаривал. Звучит абсурдно. Смерть — это смерть. Нечто очень понятное и простое. Когда с помощью своих приборов вы установите, что во мне больше ничего не шевелится, не бьется сердце, что отныне все инертно, что маленький заводик перестал работать, что-то производить, перерабатывать, это будет означать конец. Все остальное принадлежит поэзии. Она — грезы живых. Этот Египет — какое-то безумие с тысячами, миллионами погребенных в песках трупов, обмотанных повязками, вместе с их сокровищами, глазами из оникса и хрусталя, всматривающимися во мрак, с этими изысканними изображениями танцовщиц, рыб и пиров, которые никто никогда не увидит. Разве это не я — археолог, копающийся в песках… Ментуемхат, восстань из мертвых, восстань, чтобы жить, ты не умер. Бедный черный старик, ты же умер, я это видел. Вот уже сорок веков ты лежишь иссохшим, неподвижным трупом. Только, в отличие от других, ты избежал тления. О чем ты думал, когда ты был жив? Был ли ты счастлив или несчастлив со своей прекрасной супругой Неферхозенет, которую изобразили на стенке твоей гробницы, с ее причудливым черным париком, из-под которого свешиваются золотые серьги, с большим голубым ожерельем, опускающимся на ее полные груди, и огромным глазом, плывущим по ее профилю, словно волшебная рыба? Она нежно кладет руку тебе на плечо; твой старший сын охотится на диких уток, а твои обнаженные дочери склонились над застывшими водами пруда. Твои прилежные слуги продают и считают бесчисленные травы, писец записывает твой урожай, танцовщицы выделывают па, играя на лютне и флейте позади твоей слепой арфистки. Положив голову на ложе, отделанное слоновой костью, о чем думал ты, Ментуемхат, властелин нома? Ты думал, что за пределами этой гробницы, из которой я извлек тебя, существуют Осирис и Анубис с его весами, Маат и Тот, учетчик твоей души. Ты считал, что ты, Ментуемхат, начальник нома, навечно остался в глазах твоих соплеменников и богов. Ты полагал, что ничто не может исчезнуть в одно мгновение — ни мысли, ни биение сердца; что каждое совершенное действие — бесповоротно, что ты их исполнял и нес за них ответственность. Ты верил, что твой человеческий облик, облик твоей плоти, а также облик твоей статуи, столь же нетленный — это Ментуемхат, неизменный раз и навсегда. Ты полагал, что каждая прожитая минута — это не капля, которой суждено навек исчезнуть в потоке, а новая деталь картины, составляющей человека. Вот ты. Неужели из-за этого я еще могу разговаривать с тобой сегодня? Ты мертв, ты оставил мне лишь свой скелет, обтянутый кожей, свои волосы и бедные зубы, но уверенность, что ты должен был навечно оставаться самим собой, всегда быть собственным учетчиком, привела к тому, что ты не похож ни на какого другого египтянина. Даже скульптор, который изваял твое лицо для статуи твоей души, знал, что ты не сможешь ни на кого походить, что ты был самим собой и бессмертен, и что ему пришлось непременно найти и показать то, что было неотъемлемой частицей тебя, то, что было в тебе самое лучшее. Следовало передать не только то особенное и мимолетное, что было в тебе, но и поистине показать тебя за пределами самого себя, находящегося по ту сторону мгновения, изобразить идеальный образ Ментуемхата, начальника нома, ответственного за себя перед соплеменниками и перед Анубисом, Маатом и Тотом. И он этого добился. Он изваял твое лицо, и я его узнал. Жив не твой остов, старик. Живо лицо, которое тебе создал скульптор Пенет. Таким образом ты живешь. Я тебя знаю. Я тебя узнаю. Разговариваю с тобой, старый безумец. Ты победил. Вставай, ты не умер.


Вы меня слышите, доктор? Мне кажется, что я заговариваюсь…

* * *

Когда ко мне пришел ребенок и сообщил, что старик Шак Смок лег умирать и позвал меня, я тотчас поспешил к нему. Этот старый добряк сосредоточил в себе, по сути, все что я любил в Камбодже — этой стране, которую я выбрал и сделал своею, где я проработал свыше десятка лет. Шак Смок был живым ее воплощением. Эти герои, эти великаны, эти короли, эти божественные танцовщицы, эти боги, которых я нашел вместе с Шо Праком среди руин Ват Преах Тхеата, эти сцены сражений или побед, которые мне с трудом удалось восстановить из осколков, чтобы передать в движении и сообщить целостность этим фрагментам камней, разбросанным в течение столетий, — все это жило в устах и руках старого Шак Смока. Это он изготавливал из кожи буйвола фигурки для театра теней. Он был режиссером представлений и обучал детей музыке. После своего приезда в Камбоджу я часами слушал, как он говорит, поет, декламирует. (Ни одно из этих слов не является точным: следовало бы найти глагол, определяющий одновременно все эти действия, и вдобавок — владеть мимикой, играть, а также танцевать, что я наблюдал при первой встрече с ним.) Его смерть была для меня не просто уходом из жизни старика, которого я любил и который был отцом Шо Прака, моего помощника по работе в Ват Преах Тхеате. Это было концом целой эпохи. Концом эпического века. Молчание Шак Смока будет молчанием героев и богов. Статуи и фрагменты изваяний из моих храмов с его смертью превратились в тени прошлого. Пока был жив старик, у них был рупор, который рассказывал и доносил до людей их поэму… Я тотчас поспешил к нему, к его смертному одру, как говорят во Франции, но который едва ли было можно так назвать. То была бамбуковая циновка с постланным на нее лоскутом клетчатой хлопчатобумажной ткани. Я кинулся к нему с чувством, которое могло показаться несколько смешным или неуместным. Правда, я ожидал увидеть его безутешных близких, которые очень любили старика, а также односельчан и соседей, взволнованных, как и я сам. Я был неприятно поражен, найдя его жилище, которое видел почти ежедневно в течение нескольких лет, наполненным народом. Тут были дети, сосущие собственный палец; девочки с младшими братишками на руках; сидевшие на корточках взрослые мужчины, о чем-то переговаривающиеся между собой; мальчуганы, которые, забравшись в угол, играли на музыкальных инструментах. Став слишком старым, чтобы трудиться на рисовых чеках, Шак Смок не выходил из этой бамбуковой хижины, служившей ему мастерской. Стоявшая на краю дороги, она предназначалась для редких представлений, но фактически превратилась в театр. Никто не проходил мимо него, чтобы не остановиться у хижины. Старик жил в окружении целого сборища обремененных детьми женщин, кормивших их грудью и жевавших бетель; девочек и мальчуганов, игравших в мяч; мужчин, которые заглянули на минуту. И со всеми он вел нескончаемый и бессвязный разговор, перемежавшийся взрывами хохота. В доме у него смешивалось все: жизнь, деревенские дела, забавные шутки, музыка, героические повествования, в которых старик жил на равных с героями и богами, с которыми поддерживал столь же простые будничные отношения, как и с гостями, заходившими к нему домой. Существование Шак Смока проходило в общении с людьми и божествами, во время которого с помощью ножа и пробойника он работал с огромными кусками буйволовой кожи, вырезая как бы кружева, из которых возникали персонажи с округлыми формами и изысканными позами. На экране, натянутом перед очагом, во время бесконечных ночей они воспроизводили сто эпизодов из «Рамаяны» или «Махабхараты». Старый мастер вырезал их с неописуемой нежностью. Не переставая разговаривал с ними. Подробно рассказывал о прелестях Зиты, описывая ее округлые, как мячи, груди, и приглашал слушателей в свидетели ее красоты. Окликал великана Як-Эка, браня его почем зря, и призывал на его голову всевозможные несчастья, которые сам и творил в качестве режиссера представлений. Дети, окружавшие старика, шумно радовались, слушая его плоские остроты, направленные против Ниллифата, этой черной обезьяны. Жизнь Шо Прака походила на спектакль, своего рода комедию дель арте, которая заканчивалась только ночью. Легенда становилась доброй повседневностью, и жизнь деревни превращалась в эпопею. Я сам стал ее участником. Мне следовало бы с недоверием относиться к этим представлениям, чтобы не стать смешным; и я, к своему стыду, узнал, что именно мое Декартово сознание определяло путаницу мыслей и смешение жанров. Мне следовало обратить внимание на те минуты, когда старик, отложив в сторону свой пробойник или скребок, подняв палец, поучал детей, и его лицо, всегда сморщенное от смеха, на мгновение становилось серьезным:

— Сам Кришна обучил людей музыке. Вот почему звуки музыки отличаются от шума, производимого людьми, животными и джунглями. Шумят люди, шумят обезьяны, шумит дождь, но музыка не похожа на шум, производимый ими, потому что с музыкой нас познакомил Кришна, а Кришна — божество. Апсарас научили женщин танцевать. Вот почему движения танца отличаются от движений людей, животных и птиц. Люди ходят, работают, стучат. Животные бегают и скачут. Птицы летают и размеренно взмахивают крыльями. Но движения танца прекрасны лишь оттого, что женщин обучили Апсарас, а они спустились с небес.

И старик, тотчас разразившись смехом, снова брался за инструменты и оглядывался вокруг с игривым видом, словно для того, чтобы нарушить торжественный тон своих поучений.

— А женщины прекрасны, и Апсарас — красивые женщины. Ты ведь любишь красивых женщин, Лив Шоан, поросенок ты этакий?..

Но я неожиданно понял нечто, относящееся к сущности музыки. Музыка может возникнуть лишь в том случае, когда звук не является шумом. Искусство возможно лишь тогда, когда танец — это не марш, а слова поэмы — это слова повседневной жизни. И все-таки половину того, что старик сказал, я так и не понял. Я мерил его мысли лишь сочетаниями произнесенных им слов. А внешние формы, в которые облечены мысли, так обманчивы… Он должен был сначала дать мне серьезный урок. Вокруг старика лежали десятки фигурок из кожи. Разбросанные в беспорядке, они валялись на циновках или в плетеных корзинах. Я видел, как он бесцеремонно обращался с ними, разговаривая, подтрунивая над ними со свойственным ему неисчерпаемым юмором. Я наблюдал, как он вырезал и обрабатывал целый гарем великана Як-Эка и армию обезьян. Все это отличалось такой простотой… Однажды я попросил Шак Смока сыграть для меня какую-нибудь сцену экспромтом; по существу — то же самое, что он делал ежечасно. Моя просьба осталась без внимания. Старик наклонил голову и принялся обрабатывать кожу с таким видом, словно я ничего ему не говорил. Над нами повисло молчание. После продолжительной паузы Шо Прак, смущаясь, сказал, что это невозможно. Он пытался привести какие-то причины: его отец, дескать, устал, у него нет того, что нужно. Настаивать я не стал. Постепенно вокруг нас вновь возник шум голосов; несколько минут я продолжал наблюдать, как он занимается своим делом под смех детворы, болтовню женщин и кудахтанье домашней птицы, прежде чем, выбрав удобное время, уйти восвояси. Я вернулся домой, сознавая, что допустил оплошность, которую не вполне осознал, и принялся за работу. Часа через три или четыре в дверь ко мне постучался Шо Прак. У него был радостный вид, и он сказал, что отец ждет меня. Действительно, старик ждал меня на рисовом поле за пагодой, и я тотчас понял, что моя просьба была неуместна. Я осознал, на какую глупость меня толкнуло незнание основных вещей. Я просил старика сыграть представление для меня, и теперь все было готово. Перед полотняным экраном, натянутым между двумя столбами, находились музыкальные инструменты. Я увидел свечи, вставленные в кусочки дерева, палочки ладана, воткнутые в ствол бананового дерева, среди листьев которого находились дары: в чашках плавали цветы лотоса, стояли блюдца с рисом, а также аккуратно расставленные орехи бетеля и арека. Шак Смок суетился вокруг фигурок, которые я видел у него дома пополудни. Каждой из них он проводил по глазам надушенной водой; соединив руки, он приветствовал каждую из них, наряжая ее и произнося молитву, в которой с подобострастием и почтительностью просил стать Рамой, Зитой, грозным Як-Эком, снизойти до того, чтобы стать Ануманом — белой обезьяной. Рядом курился ладан. И этот человечек, которого я всегда считал ремесленником, отчасти поэтом, отчасти шутом, отчасти мудрецом, изготовлявшим из кожи фигурки, понял я вдруг, создавал орудия перевоплощения. С этими героями, этими принцами, этими великанами, этими обезьянами он только что разговаривал по-свойски, потому что они ждали минуты, когда он вдохнет в них жизнь. Но это перевоплощение не происходит само по себе. Нужно разорвать нить. Изменить язык. Язык перевоплощения не похож на язык мастерской. И Шак Смок перед экраном, освещенным костром, который разожгли крестьяне, начинает танцевать и каким-то чужим, высоким и хриплым голосом, речитативом, то налегая на слова, то опуская их, с мудреными завитками в конце фраз, подобно жрецу, как бы совершает обряд, посредством которого в мертвые предметы вселяется живой дух.


Вот каким образом, доктор, Шак Смок стал моим учителем. И в то время, как я обучал его сына Шо Прака этой ужасной науке, которая и привела его к смерти, сам я перенимал от этого старика смутные, нечеткие, трудные сведения. Свои знания он передавал урывками, крохотными порциями, которые следовало собирать воедино, составлять из них нечто целое. В течение нескольких лет я провел у него в доме много часов в то время, как он работал, разговаривал, учил музыке. Проходили недели, а то и месяцы между одной его фразой или присказкой и другой, которая позволяла бы понять ее смысл. Из фрагментов, которые мне приходилось выуживать из своей памяти, складывались слова, произнесенные им и восстановленные мною — разрушенные и отшлифованные временем — для того, чтобы связать их с другими словами, произнесенными им случайно в моем присутствии или сказанными какому-нибудь ребенку. Сидя на корточках, кончиком кисти на куске кожи, лежавшей на полу, он рисовал фигуру Зиты. Рисовал твердой рукой, вычерчивал кривые линии, которые, вне всякого сомнения, проводил его отец, а до него — дед с тем же изяществом и уверенностью. Отрывая от рисунка кисть, он говорил:

— Я пою, когда возникает Зита, но я бью в ронеат-эк, когда появляется великан Як-Эк.

Мне следовало запрятать подальше эту мысль, сохранить и вновь найти ее на следующий день, когда старик скажет:

— Существует два вида музыки. Одну создают сердцем с помощью рта и утробы. Другую создают головой и руками, ударяя по тем или иным предметам, которые производят звук. И это тоже музыка, поскольку музыка бывает только одна.

В другой раз он говорил о музыке, которой дышат, и о той, которую исполняют. Позднее я понял, что он имел в виду музыку, которую играют. А потом он говорил следующее:

— Голос моего отца звучит в ронеат-эк и в гонге с самым низким регистром, который отбивает такт.

А однажды он прервал ребенка, который бил по гонгу:

— Это голос Шивы, который создает мир и который разрушает мир.

Как-то раз, возвращаясь из пагоды в Пном Сом, он произнес фразу, которую я не понял:

— Я старею. Я приближаюсь к музыке. Скоро я услышу эту музыку.

Время от времени перед большими представлениями старик исчезал, чтобы провести день или неделю в обществе служителя пагоды.

— Как можно преподавать музыку, не очистившись? Как можно научить совершенству, если ты сам несовершенен?

Между тем он оставался все тем же маленьким человечком, с лицом, сморщенным от старости и изрезанным складками смеха, который шутил с крестьянами, возвращавшимися с рисового поля:

— Ты-то любишь красивых женщин, Лив Шоан?

Когда старик не мог больше вставать со своей лежанки, покрытой бамбуковой циновкой, он стал обучать детей погребальной музыке. Последние дни его жизни проходили под ритмичные звуки похоронного колокола, которые производили три ребенка, ударявшие в гонг, в то время как пятнадцатилетний подросток исполнял на гобое унылую мелодию, которой его обучил старик, произносивший странные слова:

— В утробе своей матери я слышал музыку. Музыка моего сердца и моего дыхания — это та, которую я слышал, находясь в материнском чреве.

В эти последние минуты его жизни, в полумраке хижины, когда в ногах его ложа уже стояли корзина с рисом-сырцом, чашка риса, свеча, свернутые в трубку листья бетеля — погребальные приношения женщин, в то время как вокруг этой небольшой компании появлялись те люди, которых я видел в обычные дни все эти десять лет и которые входили, уходили, разговаривали, играли на музыкальных инструментах, лишь в этот момент, услышав его последние фразы, я начал понимать мир Шак Смока, который уходил в иные края, чтобы слушать музыку по ту сторону смерти. Понимать, почему пение, звуки флейты, гобоя — это голос Зиты, голос леса, воды — голос всего, что течет, нас питает, окружает — того, с чем мы сливаемся; голос того, что не имеет имени, что не имеет полного представления о себе, — голос, который ты слышишь в чреве матери и который ты слышишь вновь, находясь по другую сторону смерти. И потому гонг — это музыка великана Як-Эка; музыка, которую узнаешь от отца, когда появляешься на свет; музыка, представляющая собой игру, которая отбивает такт; музыка Шивы, который создает и разрушает мир.

Музыка, доставляющая мне наслаждение, — это та музыка, к которой приобщил меня отец, когда я родился, научив меня бить в ронеат-эк.

Накануне самой своей смерти он обучал детей игре на гонге, который приводит в порядок мир. Едва слышным голосом он одергивал их словами:

— Гении желают, чтобы музыка была совершенной. Они не встают на защиту молодых музыкантов, которые пренебрегают законом предков. Мой отец обучил меня музыке предков, говоря: «Ты должен быть достоин предков и следовать их законам, чтобы обучать их, когда настанет твой черед».

Когда Шак Смок умер и между зубов ему вложили монету и закрыли глаза листьями, четверо ребят продолжали исполнять мелодию, которой он их научил. Создавалось впечатление, что ничего не изменилось. Звучал тот же колокольчик, по которому ударяли обитые кожей молоточки, гулкие удары большого гонга, раздававшиеся то тут, то там, отбивая такт. Неустанно, точно ручей, текли звуки кантилены, совсем как накануне, когда старый музыкант заставлял своих учеников повторять ноту за нотой, фразу за фразой, чтобы музыка стала совершенной и достойной предков, которым даровал ее Кришна. Дети играли весь день. Их было слышно при приближении к жилищу Шак Смока. Казалось, что двигалась гигантская цепь времени, что от ноты к ноте дед Шак Смока и отец Шак Смока, и сам Шак Смок, и дети, учившиеся у него, — все они вместе медленно шли к вечности, которой я был лишь свидетелем, случайно оказавшимся рядом. Вы понимаете, почему была невыносима для меня ужасная смерть Шо Прака в лесу, его крики, его мучения? Когда смерть является элементом мирового порядка, это не смерть, а переход из одного состояния в другое. Но я нарушил этот порядок. Мимоходом принес смерть, и Шо Прак в страданиях, охваченный ужасом, умер у меня на глазах. В то время как я, исполненный чванства, полагал, что перенимаю мудрость у его отца, вооруженный наукой и методикой, которой я обучал сына, я разорял беднягу, разрушал его внутренний порядок и привел его, голого и опустошенного, к смерти…


Таков был мой труд в Камбодже.


Вначале я не понял еще одного урока, который преподнес мне после своей смерти, не ведая того, Шак Смок. У меня сохранилась маленькая флейта — бамбуковая дудочка с отверстиями, на которой я давно пытался исполнить его музыку, музыку его дыхания, в поисках которой старик покинул сей мир. Исполняя ее, мне хотелось, чтобы она помогла мне лучше понять слова, которые он когда-то мне сказал. Когда я их повторял и связывал между собой, мне пришло в голову, что в них скрыты новые тайны, которые мне придется разгадать. Я исполнял протяжные и монотонные мелодии, отличавшиеся четкостью рисунка. Я делал это с особым воодушевлением и в то же время подобострастием. Чтобы добиться лучших результатов, я иногда просил детей приходить со своими инструментами ко мне на террасу. Они приходили, поначалу немного робея, с улыбками усаживались на циновку и вместе исполняли музыку, которой Шак Смок обучал их и меня. Рядом с этими детьми я невольно ощущал себя неумелым любителем среди музыкантов-виртуозов. Не думаю, чтобы музыка, которую исполнял я, значительно отличалась от их музыки, но что-то мне подсказывало, что она дурна. Я начинал играть хорошо, лишь оставаясь наедине с собой, когда мое рвение позволяло думать, что моей любви к старому музыканту достаточно, чтобы управлять пальцами согласно правилам предков и моим дыханием в соответствии с биением его жизни. Таким образом, связь, установившаяся между ним и мной, была иной, чем между детьми и их учителем, а после его ухода — с музыкой его отца и деда. Я чувствовал себя таким смешным и несчастным среди них, что вскоре отказался от этих концертов. С тех пор на флейте Шак Смока я играл один, словно это была флейта Нанг Сюй или Ида Багюс Панджи. Но не смог, вы меня понимаете? И вот в чем загвоздка. Предков нельзя придумать. Нельзя прийти неведомо откуда. Даже сердечной привязанности недостаточно. Мы строим иллюзии. И эти иллюзии стоят нам дорого. Доктор, я бы никогда не отрекся от своего заблуждения, которое заставляло меня обрести нечто через эту музыку, по-иному выражающую человеческое сердце. Но моя флейта со мной, однако не менее печальные звуки производит другая, изготовленная из черного дерева и отделанная слоновой костью, на которой я исполнял Баха. Этот инструмент я получил от женщины, о которой я уже упоминал, ну, конечно же, и на языке которой я разговаривал. Но если бы тогда, когда я учился ставить пальцы, мне сказали, как прижимать к дереву губы, округляя их, как извлекать звуки, если бы мне сообщили, что я проведу остаток жизни, надрывая грудь, дуя в нильский тростник, тростник Ганга, бамбук Кардамона, пытаясь сыграть на флейте иных музыкантов. Тогда я изучал архитектуру, причем весьма успешно. (Если бы мне сказали тогда, что мне придется строить только руины…) Мир был для меня всего лишь зданием, которое следует построить: для этого следовало решить проблемы привязки его к местности, себестоимости, сопротивления материалов. Я еще не знал или почему-то забыл, что мир и жизнь — это не продолжение проблем, которые следует решить. Даже произведения искусства казались мне тогда удачными решениями данных проблем. Мне нравились римские храмы благодаря их экономичности, благодаря совмещению использованныхч средств и конкретной цели. Они мне действительно нравились. Во время путешествия я специально останавливался, чтобы их посетить. После посещения одной римской часовни в моем сознании произошел переворот. В собственности отца моего гида находилась примыкающая к ферме маленькая часовня XII века, оставшаяся от приората ордена Клуни. Часовня некогда служила прибежищем паломников, направлявшихся в Компостель, и последние два-три столетия использовалась в качестве зернохранилища. Когда я позвонил, девушка отворила мне дверь и улыбнулась. Тогда я не знал, что нахожусь посередине отведенного мне отрезка жизни и что на следующий день я окажусь на пути вниз, нескончаемом пути, в конце которого… в настоящее время находитесь вы. Этого я не знал вечером, когда решил переночевать на постоялом дворе, прервав свое путешествие лишь по той причине, что мне было двадцать пять и я хотел вновь увидеться с хорошенькой девушкой, которая мне нравилась, под предлогом изучения римского храма, где ее отец хранил сельскохозяйственный инвентарь и плуги. Но вполне возможно, что строение действительно было красиво. Как и девушка. Теперь я понимаю, в чем они были схожи. Открыв дверь, ты проходил мимо грубо отесанных колонн, наполовину скрытых кипами сена и вздыбленными оглоблями старых повозок, видимых в полумраке. Три маленьких окна без стекол; через одно из них, которое я столько раз разглядывал, приходя в этот час, косые лучи солнца, проникавшие внутрь, освещали мириады пылинок и сенной трухи, скользя по каменной кладке, рельефно выделяя ее, и наполняли все темное пространство восхитительным мягким светом. Именно эта грубоватая мощь в сочетании с неярким освещением делала такие постройки похожими. И когда несколько позже мы вместе с отцом девушки сидели в гостиной с темной мебелью и разговаривали о древнеримских руинах, деревнях, земле, лошадях и дочь его предстала передо мной, — по-деревенски крепкая и в то же время хрупкая, то она пробудила во мне нечто такое, что было близко моим собственным корням. Такова, доктор, история моей флейты. Девушка играла на ней. И звуки, которые она извлекала из этого старинного инструмента, который она обнаружила на чердаке, куда кто-то его отнес, потому что больше не играл на нем, а быть может, умер задолго до этого, поскольку даже отец девушки не помнил, чтобы кто-то из членов их семьи играл на флейте. Звуки эти поистине были голосом ее жилища, созвучным голосу девушки, сочетавшимся с этой старинной полированной мебелью, с этими портьерами, с этим запахом очага, с этим ароматом фруктов, с этим запахом времени — со всем тем, от чего я не мог заставить ее отрешиться. Думаю, что я сам захотел научиться играть лишь после того, когда увидел, как ее красивые губки прижимаются к флейте, — чуть растянутые как бы в улыбке, едва раскрытые для вдоха и припухшие от соприкосновения с инструментом, когда при звуках музыки она закрывала глаза. Я подумал, что соприкосновение дыханий — это самое интимное соприкосновение, и созвучие дыханий — самое глубокое созвучие. Тогда я не думал ни о ком другом, кроме этой женщины, и мечтал лишь о том, чтобы продлить это единение и гармонию, которая возникла между нею и мной, между мной и ею, чтобы найти, преображая собственное дыхание, ту форму, которую нашло ее дыхание; чтобы с помощью музыки уйти за пределы союза наших дыханий, который мы вкусили в этот первый вечер в фруктовом саду и повторяли ночами вновь и вновь.

Мы долго искали такую же, как у нее, свирель, и однажды нашли ее, во время путешествия, у антиквара из Лиможа. Таким образам, мы выяснили, что инструмент, обнаруженный у нее на чердаке, был тоже старинный и, должно быть, находился там среди предметов, остававшихся без применения в течение пяти или шести поколений владельцев дома. Вместе со своей подругой я научился извлекать из него звуки, округлять их, растягивать, переходя затем к следующему инструменту. Вместе с ней мы играли Баха на флейтах из дерева и слоновой кости, изготовленных в ту эпоху, когда он жил, — инструментах, производивших чистый, округлый звук. При этом мы умело выводили кружева нот, модулируя мелодию, наполняя ее значением, подобно живописцам того времени, придававшим пышность формам женщин, которых они любили. Такую же нежную гармонию я находил в формах, фигуре, улыбке той, которую мне было суждено полюбить в этот первый вечер, из-за тесноты ее древнего жилища, среди фруктов, разбросанных по земле. Позднее, когда беда, которой я не смог избежать, забросила меня в другой конец света, мне показалось, будто я смогу понять, вернее, ощутить собственным дыханием, как это происходило в мои счастливые дни, что я должен суметь проникнуть в естество чужих существ, чужих мыслей, чужих миров. И таким образом я стал расчленять свою душу, пытаясь приноровить свои губы, пальцы, дыхание, энергию всей своей жизни к этим противоречивым системам, к которым прибегали люди, чтобы выразить то, чего они не понимают. Я получил этот дар от стволов бамбука и побегов тростника. Их дарили мне мужчины и женщины, которые проецировали на мир различные воззрения и которых я всех по-своему любил. Каждый из этих инструментов заставлял меня меняться в душе. От яванского пятизвучия я переходил к арабским ладам, затем возвращался к плохо темперированной гамме моей необычной флейты. От монотонных протяжных песнопений суданцев с их грустью, которая сжимает сердце, я переходил к изысканной вязи Ахмеда, переносившей меня во времена Древнего Египта. Я блуждал от одного вида поэзии к другому. Можете ли вы себе представить, каких страданий стоит переход от кхмерского колдуна к арабскому танцовщику? Они исключают друг друга. Они порождены чуждыми друг другу мирами, где вопросы разнились между собой, где тайны были непонятными. Что же касается меня, то я выбивался из сил, чтобы их примирить, пытался найти общий язык с одним из них, затем с другим. Извлекал их из тьмы веков и мрака забвения. Но сделать это невозможно. Невозможно, доктор. Я старался. Пытался заполнить себя содержимым одного из миров и опустошил самого себя…


На Бали я жил у одного знакомого немца, музыканта. Он прогуливался по острову с видом и с принадлежностями этакого этнографа-музыковеда. У него был магнитофон, нотная бумага, карточки, камертон, сонометр, с помощью которого он измерял октавы и гаммы, бродя от одной деревни к другой. Мне нравилось наблюдать, как он наклоняется над инструментом из бамбука или металла, присев на корточки, словно местный житель, возле музыканта, у которого позаимствовал молоточек, которым он ударял по ладам с вниманием и осторожностью антиквара, который ощупывает китайскую вазу эпохи Мин. Прислушиваясь, он немного наклонял набок голову и смотрел рассеянным взглядом голубых глаз, испытывая наслаждение, которого я, находясь рядом с ним, не вкушал и малой толики. Наблюдая за тем, как Рольф слушал музыку Бали, я понимал, что мир беден лишь в глазах тех, кто от него ничего не ждет. Вещи тогда ценны, когда ваш ум достаточно отточен, чтобы обнаружить скрытое в них богатство. Взмахивая бронзовыми веслами гангсе или шалунга, я восхитился лишь единой хрустальной каплей, между тем Рольф заметил целый ручей золота, которого мне не было дано разглядеть. Он изучил все оркестры, знал всех деревенских музыкантов. Он взял на учет все большие барабаны, все гонги, все цимбалы. К нему приходили издалека. Музыканты являлись к Рольфу без всякого приглашения, или же через два-три дня после того, как о его приходе объявлял деревенский почтальон. Они шли гуськом, неся свои тяжелые инструменты на шесте, на плече, часами добираясь до Рольфа по извилистым тропам. Во время пути они садились под соломенный навес, жевали бетель и курили самокрутки из цветков гвоздики, почти не разговаривали, словно заранее ожидали, как зазвучит музыкальная пьеса, которую кто-нибудь из них принимался исполнять, начав с серии неуверенных прелюдий, которые он играл для себя самого. Словно между шумом жизни и темпом музыки должен был находиться этот незаметный поступательный переход. Несколько месяцев я жил в его лачужке из стволов бамбука и переплетенных пальмовых ветвей, обмазанных глиной. В ней постоянно звучала музыка. По утрам к нему приходили дети, усаживались в углу двора среди кур с небольшими инструментами из бамбука под названием анклунг и, ни слова не говоря, играли на них. Эта неустанная череда негромких хрупких нот сопровождала все наши мысли и наши утренние труды. Таким был дом Рольфа. В нем не было никаких нужных нам предметов, даже стола. Мы трапезовали и писали прямо на коленях. Сидели на циновках или на сундуке. Не было ни стульев, ни шкафа, ни буфета, зато были музыкальные инструменты, флейты, маленькие ребаб, висевшие на стенах из пальмовых стволов, статуэтки, вазы из серо-голубого фаянса, множество безделушек. Все это было цвета охры, серое, цвета лежалой соломы, серого камня, темного дерева, кожи, старой бронзы, блеклых рыжих петушиных перьев, циновки из листьев пальмы. И в полумрак, окрашенный этими неброскими цветами, проникали столь же сдержанные звуки исполняемой детьми музыки, треск цикад, порой заглушавший кукареканье петухов, посаженных в железные клетки. Лишь вечером, когда тени еще больше сгущали плотность этой серой, рыжеватой и бурой вселенной, возле Бале Гдей или во дворе Северного храма появлялась в своем великолепии позолоченная музыка исполнителей, ударявших по своим бронзовым инструментам. Тогда-то я и узнал, доктор, что понимаю музыку и ее связь с тишиной. Ее внутренние тени. Музыка может существовать лишь тогда, когда предметы в состоянии утратить свои контуры, свою четкость. Взгляд обеспечивает пространство, измеряет расстояние, отделяет предметы. Останься в таком положении, предмет, ты мне чужд. Музыка — это то, что в нас проникает, что уменьшает мою самостоятельность и предметы, заставляет их проникать в меня и заполнять окружающую меня тишину. Самую прекрасную музыку создавал старый Гдей Агунг Нгура во время своих продолжительных визитов к нам. Он был почти слеп и появлялся в сопровождении одного из своих внуков в то время, когда, несмотря на зажженную керосиновую лампу, мир и нам начинал казаться расплывчатым. Он усаживался на самую верхнюю ступеньку крыльца, а Рольф в такие вечера, вместо того чтобы оставаться на террасе, садился на одну или две ступеньки ниже старика. Какое-то время они переговаривались, и фразы, разделенные продолжительными паузами, звучали откуда-то издалека. Казалось, они изрекают глубокие, несомненные истины, но в действительности речь шла о будничном и повседневном: о жизни, людях, животных, рисе. Значение имело лишь время, которое проходило в молчании, мало-помалу приручая вечер, ночь, этот дом, эту лампу, эту тишину. Размеренными шагами оно приближалось к тому моменту, когда старый князь знаком приказывал мальчику, которого привел с собой, разложить на коленях длинные листья латании, на которых каллиграфическим почерком были записаны древние тексты, которые он переводил Рольфу. Молодой человек сначала читал по-староявански, монотонным голосом, неуверенно, иногда сбиваясь, когда встречал незнакомые слова. Затем Агунг, переводя их, повторял строку за строкой, словно псалмопевец. В эти ночные часы я был свидетелем того, как Глагол преобразуется в Музыку: слова, фразы, стихи, повторяемые без конца, усиливались, становясь зачатками абсолютно чистой музыки, поскольку я не смог понять ни единого слога. До меня доходила лишь их звуковая сторона, нарушавшая тишину ночи, едва освещаемой светом лампы, которая поглощала три силуэта, внимательно склонившиеся друг к другу.

Однажды, доктор, мы с Рольфом беседовали о Рембрандте. А между тем прежде мы ни о чем другом не разговаривали, кроме Бали. Вселенная Рольфа была ограничена этим островом. Похоже, он не замечал существования ничего другого, и когда в его присутствии вспоминали о каком-то участке внешнего мира, взгляд его становился отсутствующим взглядом человека, который смотрел на вас как на человека, ведущего разговор с самим собой. В этот вечер я говорил о Рембрандте. Возможно, речь шла о красках: музыка гамелана мне внезапно показалась ожерельем из расплавленного на шее мира, изваянного во всех тональностях полумрака. Внезапно, без всяких предисловий, резким голосом, словно перед ним непроходимые тупицы, Рольф произнес:

— Ну, естественно, Бах. Неужели вы думаете, что я о нем ничего не знаю, не то, что вы?

Я ничего не понял. Неужели я, не ведая того, коснулся какой-то больной темы. И тут я впервые задал себе вопрос, прежде чем Рольф произнес вторую фразу. Что же делает Рольф на Бали? Почему он на Бали?

Но тот уже отвечал:

— Разумеется, это бегство; разумеется, это дезертирство. Оставление своего поста, если вам угодно.

И добавил, как бы провоцируя:

— А что тут такого?

Провокация была нацелена в меня. А что, дескать, я сам делаю на Бали? Почему я провел пятнадцать лет в Камбодже?

— Сначала мне написали мои немецкие друзья. Они тоже были музыкантами. Я описал им гонги, на которых играют на Бали. В своем ответе они ссылались на Баха и Моцарта. Насколько я мог понять, они меня упрекали. Бах, Моцарт. А то как же! Идиоты. Неужели существует какая-то другая музыка, кроме их музыки? И почему они думают, что я нахожусь на Бали десять лет?

Он очень долго ходил вокруг да около.

— А маленькая Ни Суварти, с ее идеально гладким лицом, таким совершенно умиротворенным, которому было чуждо…

Не хотел ли он сказать «чуждо несчастье совестливости»? Но сказал: «Чужда проказа совестливости». Может быть, он хотел сказать «прокаженной совестливости?» Или, возможно, «просто совести, как проказы»?

— И почему вы думаете, что мне нравится лицо Ни Суварти; уж не потому ли, что прежде всего мне нравится печальное лицо Хендрикье Стоффеле и страдания Рембрандта?

А вы, доктор, любите Рембрандта? Знакомы ли вам портреты Хендрикье Стоффеле? У Ни Суварти было очаровательное личико. Но познать это невозможно, вы понимаете? Действительно, невозможно. Люди стараются, закрывают глаза, затыкают уши. Я поступал точно так же. Делал это до тех пор, пока мог. Но ничего у меня не получалось. Однажды вечером, находясь в Камбодже — в это время Камбоджа немного напоминает Бали благодаря теплому климату… У меня был теплый дом, такой же опрятный, как у Рольфа, с которым мы обменивались мнениями, задавали друг другу вопросы. Внизу (местные жители ходят под домами, построенными на сваях, поэтому наши жилища находились на одном уровне с деревьями) мы услышали голоса женщин, которые шли по берегу реки Сием Pean, смеясь и разговаривая хриплыми голосами с детьми на певучем камбоджийском языке. Слова, ароматы, погода, ночь, шум пароходных плиц, неспешно ударявших по поверхности воды, крик такхе, понимание совершенства мгновения, абсолютной неги. Счастья. Мое дыхание как бы слилось в едином ритме с шелестом ночи. Почему? Что было тайной тому причиной? Один из нас поднялся во мраке, ушел в конец комнаты и поставил одну из моих пластинок. Я там находился, доктор, выслушайте меня. Это была небольшая кантата Генриха Шюца. Не Баха и не Моцарта, а нечто более элементарное. Это было произведение старинной лютеранской немецкой музыки, чуть шероховатое, чуть наивное, на шесть или восемь голосов, однако энергичное, законченное, как ядро ореха. Неприметное. Вырванное из контекста. Совершенство ночи, окружавшей меня, с которой я дышал одним дыханием; эта страна, которую я любил, — все то, что я сделал своим и хотел, чтобы оно оставалось моим, что я выбрал по призванию и по любви, что стало моей судьбой, — все, что меня переполняло, что погружало меня в мир и покой, в эту ощутимую реальность теплой, благоуханной ночи. Три такта этой старинной лютеранской музыки… Я не лютеранин, доктор, и ничто меня не связывает с лютеранской Германией XVII века, но внезапно я обрел свои корни. Ich, о Herr, ich armer Mensch…[1] Там-то я и родился.

В этот вечер в Сием Pean, много лет спустя, я понял, что хотел сказать Рольф. Ни Суварти, с ее обликом, который само совершенство, с ее идеальными линиями ресниц, таким нежным овалом лица и этим челом… И на этом челе, в этих глазах, как бы вам сказать, не запечатлено ничего. Ни Суварти. Однажды вечером, доктор, я ее встретил во дворе за домом Рольфа в минуту, которая столь мимолетна в экваториальных широтах, где солнце внезапно опускается и бросает синие стрелы тенями пальм, окрашивая в рыжеватые тона соломенные крыши, а также увитые плющом замшелые стены. На ней был темно-коричневый каин, волосы заплетены и уложены на затылке, плечи и грудь обнажены, как было заведено в это время на Бали. Она вырисовывалась на фоне заката, и ее профиль, бюст и руки были окружены золотым ореолом. Девушка веяла рис. Подбрасывала его пригоршнями в воздух, ветер уносил шелуху прочь, а сама она в косых лучах солнца казалась окруженной золотым дрожащим облаком пыли. Доктор, этот золотистый ореол вокруг нее, просуществовавший с минуту, символизировал торжество Красоты… Ни Суварти была воплощением этой красоты. На ее миниатюрном теле, ее плечах, лице — на всем лежала печать Красоты… Ее чело, лицо были идеально гладкими. Даже улыбка не портила это совершенство. Столь ослепительно прекрасной и совершенно лишенной таинственности была она и тогда, когда облаченная в панцирь из золотой парчи, затянутая в корсет, увенчанная короной, с неподвижным, точно маска, лицом она танцевала пендет и легонг. Своими движениями танцовщица как бы предлагала себя. Нашим глазам представали арабески, которые выписывали ее правая рука и пальцы, трепет веера, который она держала и который был единственным предметом, который волновался и дрожал. Не было никакой тайны, которую следовало разгадать. Можно было лишь наблюдать за танцовщицей и любить ее. И Рольф ее любил. В те дни, когда в дом к нему не приходил ни один сосед, ни одна подружка Ни Суварти, ни один ребенок и не появлялся старый Агунг со своими стихами, мы проводили вечер втроем, и я молча наблюдал за Рольфом. Наподобие обитателя острова Бали, он курил папиросы, набитые, вместо табака, цветками гвоздики, аромат которых смешивался с теплым воздухом, который нас окружал. Девушка трудилась, опустившись на коврик около единственной керосиновой лампы, о которую с глухим стуком ударялись бабочки. Работа была кропотливой: из сложенных на земле побегов бамбука она плела циновку. Изящно склонив голову, движениями пальцев она так ловко управлялась с челноком, и на устах ее играла беспричинная полуулыбка. Наблюдая за ней, Рольф излучал такую плотную волну любви, что я сам пребывал в состоянии созерцания, но не ее или его, а чего-то происходившего между ними. Как мог я понять то, о чем несколько дней спустя рассказывал Рольф: «Почему вы полагаете, что мне нравится лицо Ни Суварти, а не бесконечно дорогой мне печальный облик Хендрикье Стоффелс и переживания Рембрандта?» Лишь в Ангоре я понял то, что он хотел сказать; понял, что и для меня Камбоджа была той страной, где я вступал в противоречие с самим собой. Удивительное дело. То, что он хотел заставить меня понять посредством живописи, я понял с помощью музыки… Словно действительность менее реальна, менее мощна и насыщенна, чем искусство… Теперь вы понимаете его бегство, оставление им своего поста? Ни Суварти, умиротворяющая и нежная, явилась противоядием. Хендрикье Стоффелс с ее круглыми грустными глазами и не поддающимся описанию лицом Рембрандт писал и переписывал раз двадцать в образе то Вирсавии, то Юдифи, то матроны, то куртизанки. Мельчайшая складка на ее лице оставляла неизгладимый след; каждая тень, каждое пятнышко на ее чертах — это свидетельство какой-то тайны. Своей кистью Рембрандт многократно пытался, страдая, не разгадать, а хотя бы изобразить эту тайну, описать ее с помощью оттенков желтого и коричневого цвета, которые были следами его мучений и страданий, как бы оставившими раны на полотне. Кто была эта женщина? Мы ничего не знаем о ней. Возможно, она была глупой и пошлой. Однако Рембрандт в печальных поисках ее лица убеждает нас: в чертах этой женщины мы видим не историю ее жизни, но судя по этой морщинке, складке губ, линий у крыльев носа, след, запечатленный на ней событиями жизни. Видим, что пылкость или страсть, несчастье или страдание, радость, наслаждение или любовь, разочарование, печаль или желание — все это было и оставило на ней свой отпечаток. Что никогда и ни на каком другом лице не отразятся эти переживания, что никакое другое лицо не будет похоже на это. И я, доктор, в Ангоре слышал благозвучную музыку камбоджийцев, которая вас укачивала ночи напролет и словно дорогой наркотик уводила вас в мир, где все сливается и превращается в гармонию, уходящую за пределы времени. И этот старый музыкант Генрих Шюц в тот вечер со своей музыкой и словами «Ich, о Herr, ich armer Mensch». — Это я, я, я, перед твоим челом, о Боже, я, я, бедный человек, кто я таков? Понятна ли тебе причина его бегства? Да и этот ли вопрос он должен задать? Или же, напротив, ему и следовало бежать?


И вот наступил момент, когда он должен дать ответ. Сам я не могу убежать далеко. И должен прийти к выводу и закрепить его подписью. Стой на своем и подпиши.

Но что я должен подписать? Храм в лесу, груды беспорядочно разбросанных камней на берегу Нила. Вот мой труд. Я изучал архитектуру. Можно ли этому поверить, зная, что я делал это лишь для того, чтобы строить руины? Эта древнеримская триумфальная арка в Ливийской пустыне… То была моя первая работа. Я восстановил ее камень за камнем среди пустыни. Ну, не смешно ли, доктор, когда молодой человек, полный сил, воздвигает триумфальную арку посередине небытия? Если бы речь шла только об этом… Я даже не создавал ее, а копировал: прежде чем восстановить ее, мы ее сначала разрушили. Кто смог бы поверить, чтобы я находил такое занятие возвышающим душу? На эту работу у меня ушло два года. Мне помогали полтора десятка рабочих, которые жили в бараках, куда воду им привозили на грузовике. Мне было тридцать лет. Я сам выбрал себе это занятие. То было моим призванием, ради которого я отказался от того, чем занимаются другие, называя это словом «строить». Тогда я начал свои странствия по свету в поисках прекрасных руин. Я кое-как восстанавливал пагоды, избороздил старую Азию, пытаясь подлатать разрушенные участки стен, галерей и колонны всевозможных стилей и всевозможных эпох. Становясь старше, я брался за все более честолюбивые проекты наподобие императоров, страдавших мегаломанией, которые приходили в восторг, застраивая свои владения все более гигантскими зданиями. Своими собственными руками я воссоздал творение одного раджи, жившего в VIII веке в сердце Явы. А теперь моей добычей стало сооружение эпохи фараонов XIX династии. Между тем, уверяю вас, доктор, и клянусь, что я не был авантюристом, который ради собственного удовольствия мотался по свету и каждое мгновение играл ту или иную роль и стремился к непредвиденным встречам. Не был я похож и на антиквара, влюбленного во всевозможные формы красоты, который рядом с древнегреческими кубками ставит китайские статуэтки из слоновой кости, примитивные ферулы и вееры в стиле рококо. Каждые новые леса вокруг очередного сооружения, заставлявшие меня покинуть страну, где за два или три года я успевал пустить корни, забросив работу, которая стала частью меня самого, каждый отъезд надрывали мне сердце и оставляли в нем рану. Я возненавидел все края, куда приезжал, затем влюблялся в них, прежде чем снова с ними расстаться. Я ненавидел Египет. Питал отвращение к Камбодже, потому что любил Яву. После того все их края, все их архитектуры соединились в моей былой жизни, теперь я испытываю к каждому из них особенное чувство, потому что могу мечтать о колокольнях в стиле барокко, возвышающихся над храмом Каранданджар и о почти архаичных украшениях Луанг Сю. И мне незачем делать выбор в пользу того или иного произведения архитектуры. Теперь я знаю, что мне не нужно было ничего другого, кроме римской часовни, окруженной виноградными лозами. Бедного произведения крестьянских рук с тяжелыми, разделенными рустами стенами с крупными швами, заполненными песком и грубыми необработанными каменными блоками. Но когда ты туда входил…


Вы только послушайте.


Когда ты туда входил, и на твои плечи опускался покров прохлады…


Вы понимаете? Мои азиатские храмы были словно каменные горы, привязанные к земле. Они удерживались на ней гигантскими корнями скал. Они вздымались, могучие и неторопливые, как растительный мир, облаченные в цветущий покров растений и вьющихся лиан. Люди ходили по их спинам, протаптывая извилистые тропинки, которые вас отрывали, отдаляли, отстраняли от людей, леса, жизни, города; и вы противились одинокому подъему, все более чистому, все более легкому. Достигнув вершины, вы становились одиноким и верили, что вас ничто больше не угнетает. Но когда вы входили в мою часовню, полумрак плавно смыкал пространство, оставшееся за вами и вы оставались один на один с лучом света, падавшим на вас из разбитого оконца, окружая колонну. Он создавал в этих пятнах тени, образовывающие вокруг вас нечто вроде расширения объема, эта масса воздуха, заключенная в стенах, начинала дышать, словно человеческая грудь. Не хочу знать, принимала ли она форму этого затемненного и пронизанного лучом света пространства, вообразил ли я себе такую картину, благодаря присутствию здесь этой прекрасной молодой девушки, которая со мною разговаривала, или же открытие влюбленного, которое я сделал, это новое, более глубокое дыхание, появившееся у меня, заставило меня увидеть в этих стенах, созданное ими, замкнутое ими, очерченное ими и хранимое ими целое подобие души. То ли души этого помещения, то ли этой женщины, я не знаю до сих пор. Но я уже предощущал, что они столь прочно соединены, вросли друг в друга, столь же древние предметы и существа, испокон веку слившиеся воедино, идеально сформировавшиеся и приноровившиеся друг к другу, что, сочетавшись браком с этой женщиной, я в свою очередь укоренился в этом чреве, существующем в течение веков. Позднее, все эти годы, в течение которых я смотрел на лик любимой женщины, чья красота перехватывала у меня дыхание и вызывала чувство сродни страданию; когда я созерцал эти уста и закрытые глаза, которые я любил; эти губы, которых я касался пальцами и ласкал. Их неясно очерченный и трогательный извив, на который я никогда не смотрел после любовных утех, не произнеся про себя: baciato il disiato riso[2] Неужели и я, вслед за композитором Генрихом Шюцем, твердил: «Кто же ты такая»? Глядя на твои закрытые глаза, этот рот, эту кожу, вспоминая твои слова и события твоей жизни, о том, сколько времени прошло с тех пор, как старинная фотография запечатлела забавную гримасу на лице семилетнего ребенка с прищуренными из-за солнца глазами, крупными буклями, с робкой улыбкой девочки, смущенной утратой молочных зубов, по ту сторону минувшего, изменчивого времени, я задаю вопрос: «Так кто же ты?» Словно этот вопрос был навсегда связан с тем множеством веков, которые остались позади, с формой и полумраком часовни; словно вопрос этот можно было облачить в иную форму, а не в форму молитвы; словно вопрос этот был задан в ином месте, а не здесь, где налицо присутствие Бога. И вы прекрасно понимаете, что много лет спустя, когда я слушал музыку Генриха Шюца на другом конце света, в самом сердце цивилизации, которая смогла создать нечто отличное от часовни из грубо отесанных камней, окруженной виноградником, среди счастья и неги, источаемой камбоджийской ночью, в моей душе возникла эта внезапная, непреодолимая грусть. Вы прекрасно понимаете, что это была не просто ностальгия, от которой щемит сердце, сожаление о потерянной стране, об утерянном рае, о былых временах — о всем том, что музыка умеет исподволь пробуждать, когда она завязывает тайные узы, соединяющие в нас столько чувств и воспоминаний. Но было иначе. Лишь сейчас, в эту минуту я, кажется, понял в какой-то мере чувство, близкое к отчаянию, которое испытывал мой друг Рольф. Мне кажется, он догадывался, что преходящее это чувство объяснялось теми же причинами, печальными, запретными, скрытыми за семью печатями, о которых он, по-видимому, изо дня в день пытался забыть, закопать как можно глубже; или же в присутствии столь же очаровательно нежной маленькой Ни Суварти с лицом, не скрывающим никакой тайны, он пытался отыскать в пустоте, в отрицательном начале то, что не смог найти у себя на родине, в Германии, среди своих соотечественников, современников, соседей, друзей-музыкантов. Возможно, для того чтобы изучить печальный образ женщины, ее судьбу, по примеру Рембрандта, Рольфу следовало покинуть свой край, свою эпоху и скрыться в том мире, где не знают о Рембрандте, и смотреть лишь на гладкое, открытое лицо Ни Суварти. Возможно, у него была потребность стать изгнанником, чтобы обрести то, что лежит в основе его самого. Да я и сам, что я делал на Бали? Почему надо было мне свое ремесло архитектора использовать в поисках следов чуждой мне цивилизации? Разве не я сам выбрал и практиковал, причем с охотой, своего рода благоговением, способы жизни, труда, созидания, которые отличались от всех того, к чему я готовился много лет? Когда я с благоговением слушал старого Шак Смока, когда испытывал чувства, пробуждаемые во мне музыкой Генриха Шюца; когда я тоже рассматривал нежные черты лица Ни Суварти, которая стала предметом сравнения с полотнами Рембрандта, создателя портрета Хендрикье Стоффелс, а также с музыкой Генриха Шюца: кто же ты такой, кто же такой я сам? Когда я играл на всех своих флейтах, когда держал в руках музыкальные инструменты Нанг Сюй, Ида Багюс Панджи, Тлетекпатля, Ахмеда, мог ли я забыть, что мое собственное дыхание предназначалось для другой флейты? Мы работаем пять веков ради того, чтобы отшлифовать свою душу и чтобы Бах сочинил сицилийскую пьесу для такой же флейты, как у меня. Именно она была в корне меня самого. Доктор, нас убивает то, что мы не можем больше верить в то, что существует лишь одна правда и нести в себе противоречие. Убивать одну истину за другой, не находя ни одной, которую мы могли бы сделать своей. С помощью единственной флейты, которая была моей, я смог бы заколдовать змею. Но лишь в том случае, если бы инструмент этот принадлежал исключительно мне. Но даже если бы я выбрал его, я бы знал, что существуют и другие, не правда ли? Надо было научиться забывать. Мы знаем слишком много. Мы похожи на греческих скульпторов из Дендериха, из Ком Омбо, которые изучали, помимо собственного, и иной вид искусства и теперь разучились ваять. Они рассчитывали обогатиться знаниями, но утратили и то, что имели. Но неужели я смогу забыть Ни Суварти или Гдей Агунг Нгура? Неужели могу допустить, чтобы никогда не существовал Ида Багюс Панджи? А заклинатель и мертвецы в Камбодже? Флейта, которую я держу в руках, — это инструмент заклинателя со Слоновьей горы. Она служила ему в течение бесконечных ночей, проведенных у смертного одра усопших для заклинания духов в то время, как окружавшие покойника женщины и плакальщицы убаюкивали его. У этой флейты всего четыре ноты, какие бывают во всех древних азиатских музыкальных произведениях, во всех самых древних ритуальных песнопениях. На этой флейте, совсем ее не переделывая, в настоящее время можно исполнить музыку, рассказывающую о происхождении мира. Скользя пальцами по поверхности инструмента, ты приближаешься к отверстию, и звук начинает трепетать, вибрировать, словно иголка при приближении к ней магнита. Это волшебная флейта. Спустя многие годы повторяется чудо, которое происходит, едва я прикасаюсь пальцами к инструменту. Флейта улавливает все неосязаемое, неопределимое, что заключено между двумя звуками. Этими четырьмя нотами можно передать все-все. Нет, не все. Все, кроме музыки Моцарта. Очень далекая, очень глубокая, недоступная мысли Азия. Иная Азия — та, которая существовала ранее Индии, ранее Китая, ранее Ангора, — существовавшая с незапамятных времен возникновения человечества. Заклинатель опасался, что я унесу с собой этот инструмент. Он не хотел, чтобы я к нему даже притрагивался. Музыка, которую он исполнял, была музыкой богов; это было дыхание предков. Отдав инструмент, он бы отдал мне и голос предков. Он был прав. Зачем же я взял флейту? Четырьмя нотами с убедительной очевидностью, которая сама себя проявить не может, некая частица человека, тайна его жизни, выражается в настоящую минуту. Она остается такой же, какой была все эти двадцать тысяч лет, и никто не в силах рассказать о ней словами. Страх, желание, отчаяние, взаимное влечение, в особенности страх и связанное с ним противоположное чувство, порядок в мире, основанном на страхе, возведенном на нем, в который флейта привносит хаос… Как это выразить, доктор? Что с такой флейтой делать? Что с нею делали двадцать тысяч лет? Двадцать тысяч лет, в течение которых во мраке звучали погребальные мотивы над телом усопшего, когда Кру, сидя на циновке, ублажал смерть своей флейтой, а в полумраке жилища звучали заунывные голоса плакальщиц. А в это время буйволовые жабы при свете луны скандировали хвалебную песнь вечности… Я держу эту флейту в руке и готовлюсь к смерти. Вы мне об этом сказали. Сказали, что не можете ничем помочь мне. Как быть с моей флейтой? Заклинатель гор мог бы сказать и что-то сделать. Он бы знал. Но он не сумел бы меня вылечить: в тех краях ведают, что от укуса королевской кобры спасения нет. Речь не об этом. Доктор, а что вы можете предпринять? От вас никакого толку. Умереть — это же такой пустяк. Но дело в следующем. Кобра — мерзкая тварь, которая ввела в мою кровь вещество, что вызовет паралич сердечной мышцы, а затем и конец. Вот он каков, цивилизованный человек — человек, для которого вся правда стала тривиальной. Колдунов больше нет. Да и священники знают не больше. Им бы хотелось, чтобы в словах был заключен смысл; они переводят заклинания; какое безумие! Смысл должен заключаться не в словах, а в предметах. Они разрушили музыку и еще хотят, чтобы люди верили в истину! Они такие же, как вы, доктор: они ничего не могут сказать о моей смерти. Они разоружены и разорены, руки у них пусты, а рты набиты словами. Я держу в руках флейту, и я забыл музыку, которую следовало играть. Уже много веков больше никто не придумывает истин, бесполезных для человека… Доктор, все что вы знаете, мне ни к чему. Сделайте анализ яда кобры, рассеките мое сердце и селезенку. Что это мне даст? Даже если бы это могло меня исцелить, и вы бы меня исцелили, то я должен был бы умереть еще раз, так и не узнав, отчего. Заклинатель стал бы играть на флейте, находясь на том самом месте, на котором сейчас находитесь вы, и он заколдовал бы пресмыкающееся, которое меня убило. Ту самую змею, которая находится во мне и связана с моей жизнью и смертью. Неужели она могла укусить напрасно? Ах, когда я оказался на поле гадюк, я знал, почему это сделал. Мой бедный Шо Прак, сводимый конвульсиями и содрогающийся от ужаса и боли там, в лесу, знал совершенно точно, почему он умирает. Восьмилетним ребенком я понимал, каков закон мира. Неужели вы думаете, что этим законом можно было объяснить мое возвращение целым и здоровым, с корзиной полной грибов, когда я открыл двери дома со словами: «А вот и я»? Ошибаетесь. Бедные родители, вы раздули из мухи слона. Все обстоит совсем не так, как вы думаете. Природа вещей вам не повинуется. Как и я.


Но нет. Подождите.


Все обстоит иначе.

Конец совсем иной. Произошло нечто несправедливое. Слишком поздно, я был уже мертв. Это неправда. Обман. Я помню: налицо была ложь. Кто-то солгал. Я солгал. Кто же написал эту фразу, которая была напечатана в нашем школьном журнале?

Не я, доктор, не я. Я себя не убивал. Это меня убили. Кто же такое сделал? Послушайте, вспомните. Та фраза прославила меня. Над нею-то и смеялись приехавшие к нам в гости дяди, а дед меня расцеловал. Я аж покраснел от удовольствия. Мне тогда было восемь лет. Как мог я прекратить их поздравления и хор похвал: «Да нет же, бедные мои родители, мой вариант оканчивается совсем не так. Его переделала мадам Росси». «Помню, что я упал на первой ступеньке крыльца». Вот что я написал в своем сочинении пай-мальчика. Я упал. «Услышав шум, родители бросились ко мне, стали за мной ухаживать и лечить меня». Мог ли я написать что-то иное? Как взрослые могли смеяться над этим загробным голосом, который рассказывал о их неудачах и бессилии перед лицом зла и смерти и обвинял их в нерадении? Таким образом, они оказались застигнутыми врасплох. Они вовсе не искали меня, охваченные беспокойством. Не сидели у окна, выглядывая из-за шторы, не возвращаюсь ли я. Ни один из них не произнес с тревогой: «Не отправился ли он на Змеиное поле?» А одна взрослая женщина, школьная учительница, чтобы задать юмористический тон своему журналу, придумала этот гнусный конец, где взрослые оказываются побежденными и оказываются в дураках. Матушка, прежде всячески оберегавшая меня от зла и несчастья, больше не заботилась обо мне. Она оставила меня на первой ступеньке крыльца. Оставила одного умирать. Какая ложь! Мой разум восьмилетнего ребенка восстал против этой лжи. Он мне подсказывал, что матушка, предупреждавшая меня об опасности и предотвратившая ее, непременно должна была спасти меня. Оставив меня наедине с несчастьем, опасностью, угрозой для жизни, она должна была стараться изо всех сил искупить свои ошибки. Но вместо этого меня осудили на смерть. Посмотрите, доктор, как следует посмотрите. Именно здесь мир начинает трещать по швам. Эта идиотская фраза, которой я не писал, эти слова забавного и глупого ребенка стали началом моего духовного падения, обозначившими мой конец ради красного словца. Самой собой, они предшествовали взрыву всеобщего хохота и хору похвал. Мое сочинение читали гостям, его напечатали; звучали восторженные восклицания, я краснел от удовольствия и гордости, а на последней строчке я замолчал. Да и как иначе? Конец был великолепен, ведь все ему аплодировали. Я совершил ошибку. Из уважения к мнению взрослых, из скромности, к которой примешивалась гордыня, как жест послушания после акта непослушания, я молчал, поскольку услышал голос матушки, которая прежде защищала и охраняла меня от опасности, но теперь тоже одобряла заключение, которым обманщица завершила сочинение. Как было мне справиться с противоречием, предательски внесенном в мою душу? Я писал, что непокорность приведет к смерти; мне ответили, что покорность обозначает мою смерть. Голос, который защищает от смерти, принес смерть. Голос правды оказался ложью. Успех, поощрения, поздравления достаются тому, кто лжет, кто молчит. Кто умирает. Голос доводов и разума был голосом побежденных, неудачников. И взрослые смеялись, когда наступила смерть детей. Ах, доктор! Неужели вы думаете, что балийцы могли смеяться над Рангдой-заклинательницей? Я знаю, что в этом цветущем мире, полном опасностей, матушка рядом каждую минуту жизни, вместе со страхом. Не прикасайся к огню: обожжет. Не прикасайся к животным: укусят. Не подходи к воде: утонешь. Не смотри на старуху: сглазит. Не клади это в рот: гадость. Не ходи на Змеиное поле: ужалят. Ты умираешь, тебя тошнит, тебе страшно. Матушка ассоциировалась у меня с опасностью столько раз, что в конце концов стала ее проводником в мир, а также противоядием от нее. Она меня кормила и не говорила о ядах. Согревала и олицетворяла страх перед огнем. Защищала и населяла мир оборотнями и опасными животными. Олицетворяла страх и конец страха. Но кто смеется над Рангдой-заклинательницей? Над ней не смеются, ее почитают. Ее боятся. Ее умоляют. Ее, грозную, водят по деревням, где бродит смерть. Ее просят посетить дома больных. Она не зло, но олицетворение зла, которое проявляет себя, а затем исчезает. Всяческое разрушение и всяческое исцеление осуществляется ее голосом. Она настолько сильна, что всякая борьба с ней обращается против сопротивляющегося и уничтожает его. Если бы видели, как я, танец Рангды… Его исполняли в деревнях, когда им угрожал какой-нибудь опасный недуг, когда начинал дышать вулкан Агунг или когда начинала распространяться какая-нибудь болезнь. В танце переплетались жизнь и смерть. Каждый человек, который исполнял танец, нес в себе и то и другое. Он прыгал по арене со своим малайским ножом, поднимался на борьбу со злом и страхом, сражался с Рангдой в вихре и пароксизме этого бешеного танца, наносил удары самому себе, изображал собственную смерть, пока не падал без сознания на землю. А в это время заклинательница продолжала свои заклинания над распростертыми телами. Тогда появлялся двойник Рангды, другой дракон, столь же опасный, столь же грозный, как и она сама. Но он нападал на нее и прогонял. Обитатели деревни наблюдали игру, в которой изображалась их собственная гибель. Мужчины танцами и мимикой выражали ее, пока не теряли рассудок. Зато смерть так и не приходила. Последнее слово не за смертью. Я это прекрасно понял в восемь лет. Я знал, что именно та сила, которая грозит злом и погибелью, нас и спасает. Всегда существовал дракон Баронг, который восстанавливает мир и поднимает на ноги людей, упавших на землю, высвобождая зло, заключенное в них. Жизнь в деревне возрождалась. Восстанавливался порядок. Исчезал страх, возвращалось веселье. Лишь тогда звучал смех. Видя, как Рангда своими огромными руками разрушала себя, вызывая собственную смерть, дети, изнемогшие от страха, возвращались домой, засунув в рот палец и засыпали рядом со старшими сестрами. Все вставало на свои места. Дети знали, что последнее слово никогда не останется за Рангдой, и в деревне воцаряется порядок, который ее никогда не покидал.


Я вспоминаю.


Мы шли куда-то под утро, и мне вспомнились зимние дни, когда стояла стужа. Миновав последние дома, мы оказались окруженными мраком и тишиной, на фоне которой особенно явственно слышался трепет реки, протекавшей внизу, и которую не нарушал скрип наших башмаков по снегу, затвердевшему за ночь. Я поднял капюшон синего плаща, спрятал ладони в рукава свитера и, борясь со сном, продолжал шагать рядом с аббатом. У меня подвело живот. Первая моя трапеза после мессы состояла из чашки кофе с молоком, которым напоили нас часа через два добрые монахини. Эта юношеская легкость, этот туман в мозгу, пребывающем во власти дремы и сновидений, и пронизывающий до костей жуткий холод, от которого деревенели ноги, которые я с трудом переставлял, провожали меня до самой часовни. Мы не разговаривали. На обратном пути аббат заставлял меня повторять латинские глаголы и пересказывал мне Плутарха или сочинение De viris[3]. Я вспоминал Кориолана и Манлия Торквата. На поросших ельником берегах я не встречал героев Древнего Рима среди взрослых парней. Они открывались мне одному, и их немилосердные и грубые добродетели навсегда врезались в мое сознание под скрип наших шагов среди заиндевелых кустов, обступивших залитую лунным светом обледенелую ночную дорогу. Но дальше мы шли молча. Когда мы добрались до часовни Нотр-Дам-де-Бон-Секур, одиноко стоявшей среди деревьев на уступе, возвышавшемся над рекой, и аббат повернул ключ в замочной скважине, раздался скрежет, многократно усиленный резонансом сводов и отраженный от колонн. Звук этот я слышал каждое утро. Предвкушал его. Ждал минуты, когда с визгом отворится дверь. Создавалось такое впечатление, словно в тиши снежной ночи, из которой мы вышли, нам вдруг открывался иной — огромный и звонкий мир. Мы как бы входили в гулкую пещеру, где все принимало неестественно большие размеры. Наши звонкие шаги отчетливо раздавались при приближении к этому алому оку, обозначавшему место, где пребывает Бог. Внезапно природа менялась, и в полном мраке усиливалось и ширилось эхо, и в то мгновение, когда в глубине часовни обозначалось таинственное присутствие Всевышнего, с самым незначительным из наших жестов происходили своего рода метаморфозы. Аббат зажигал лампаду, слабое пламя которой тонуло во мраке у самого основания свода и у колонн создавало лабиринт теней. Туда-то я и направлялся, чтобы отвязать веревку колокола. Несильно, испытывая невероятное наслаждение, я тянул за нее. Надо мной раздавался нежный звон — легкий и радостный. И веревка, которую я держал в руках, тянула меня к себе, отвечая на мои усилия. Усилия моих рук служили сигналом к пробуждению часовни, которая тотчас наполнялась неведомой, таинственной жизнью. Я только что привел в движение силы, которые тотчас откликнулись мне, придя на мой зов сверху. То же происходило и когда веревка тянула, как бы увлекала ввысь, а затем заставляла меня тянуть ее к себе. Звонил я дольше, чем следует, чтобы призвать четырех или пятерых старух, приходивших в часовню, едва заслышав зов колокола. После этого я обматывал конец веревки вокруг гвоздя и входил в ризницу к аббату, который успевал зажечь свечи и облачиться в свои одеяния. В эти декабрьские дни они были лилового цвета; после Рождества они были украшены золотым шитьем. Перелистав свой объемистый требник, он находил текст богослужения, приходившегося на данный день. В это время я копошился рядом. Зажигал в алтаре свечи. Расставлял священные сосуды, заиндевевшие за ночь. Слышал, как открываются и закрываются двери за прихожанками, пришедшими в храм на призыв моего колокола, чтобы стать в передние ряды молящихся и преклонить колени.

Расставив нужные для литургии предметы, я вернулся в ризницу. Аббат был готов. Он мне улыбнулся:

— Ты не забыл Suscipiat Dominus, как в прошлый раз?

Признаться, молитва эта вызывала во мне ужасные мучения. Дело в том, что таинство, при котором я присутствовал, было столь значительным, что литургия, в которой я, двенадцатилетний мальчик, принимал участие, была столь ответственной, каждая фраза молитвы столь сакральна, а моя роль настолько важна, что я боялся пропустить хоть одно слово. Долгое время заранее боялся дароприношения, когда мне предстояло выполнить столько работы: расставить церковную утварь, принести потир, аккуратно сложить рушник, вернуться на свое место и опуститься на колени справа от алтаря, сотворив поклоны возле ступеней. Я всегда страшился прийти слишком поздно и не успеть найти в требнике тот страшный стих, который я так и не сумел выучить. Не обращая внимания на мои муки, аббат продолжал службу, не понимая, что мне следовало бы дать несколько секунд передышки, и не замечая, что я с трепещущим сердцем, через силу выполнял свои обязанности. Едва успев перевести дыхание, я сказал ему ту фразу, которой раньше не знал, но после этого заучил наизусть, всякое утро, дрожа от страха, произнося: Suscipiat Dotninus de manibus tuis, ad laudem et gloriom nominis sui, ad utilitatem quoque nostrum…[4] Ax! Вы напрасно смеетесь, доктор, над тем благоговением, которое испытывал двенадцатилетний мальчуган к словам, — благоговением, которые вы сами, любитель формул, называете преклонением перед формулами! Это было преклонением перед Богом, который требовал почитать слово. Двенадцатилетний ребенок заботился о почитании Бога. И мои страдания были результатом неистребимого ощущения мощи и безопасности, рождавшихся при звуках литургии, участником которой я был и которая свидетельствовала о присутствии Бога; сурового и могущественного Бога, который наполнял своим естеством весь мир и придавал мне самому значительность и силу. Слова обожания были теми словами, которые я любил. Они достигали моего слуха, становясь более величественными и преобразованными, пройдя сквозь призму латыни, усиливавшей их силу и красоту. Communicantes et venerantes. Sanctas ac venerabilis manus suas. Et Majestatis tuae[5] Мне надо верить, доктор. Эта часовня Нотр-Дам-де-Бон-Секур, в которой я не бывал с тех пор, как двенадцатилетним мальчиком прислуживал во время мессы, и которая, и тогда не отличавшаяся красотой, показавшаяся мне в настоящее время довольно посредственной, в которой витала атмосфера скаредности, была тем самым местом, где я познал счастье. Я сказал «счастье»? Это было блаженство. Именно так обозначалось в церковном словаре того времени это чувство, но оно было окружено юным, живым, радостным и мирным духом. Я любил Бога. Бог требовал, чтобы я совершал все ритуалы и читал все слова, и я старался изо всех сил с благоговением и умилением произносить все молитвы. И через меня какая-то частица Высшего Существа передавалась окружающему миру. Нечто великое и умиротворенное излучалось этим мгновением и этой часовней на всех обитателей земли. Зло не рождается само собой. Откуда мог я знать, что голос аббата, который заставлял Бога нисходить на меня и коленопреклоненных женщин, стоявших позади меня в полумраке, был голосом Иуды? Я протягивал ему церковные сосуды, лил ему на руки очистительную воду; своим торжественным и благозвучным голосом он взывал к Господу, которого любил и который вселял в него уверенность и веру. Откуда мог я знать, что однажды в школьном дворе я услышу ужаснувшую меня фразу:

— Ты знаешь, Шарль, что его лишили сана?

— Сана лишили? За что?

— Он удрал с одной бабенкой.

Верно, аббата я больше не видел. Сказали, что он болен. У нас появился другой учитель латинского языка. Я даже не помню его лица. В Нотр-Дам-де-Бон-Секур мессы больше не служили. Говаривали, что прислуживал там какой-то другой мальчик. Отныне я стал вставать на час позднее вместе с остальными воспитанниками. Добрые монахини больше не поили меня кофе с молоком. Конечно, я был рад, что мог вставать позднее и идти на мессу со своими одноклассниками. И все же я сожалел о том, что лишился привилегии, которая была предоставлена мне одному, а также возвращения домой, когда аббат рассказывал мне всякие истории. Я задавал себе вопросы, на которые больше некому было ответить. Истории про Манлия Торквата, который пожертвовал собственным сыном, повинуясь закону, — неужели это правда? И что бы случилось, если бы Манлий Торкват не пожелал пойти на подобный шаг? Что, если бы он спрятал сына, вместо того чтобы предать его смерти? Ведь он же был властелин. Если бы сплутовал? Неужели Бог наказал бы его? Неужели слова, которые произносят, всегда имеют цену, даже если ты думаешь совсем не так, как говоришь? В чем же правда — в словах или же в мыслях? Неужели Бог нисходил с небес даже на призыв аббата? Неужели женщины, которые причащались и думали, что приобщались Святых Тайн, действительно приобщались к ним? А слышал ли Он мои молитвы? Неужели ко мне Он прислушивался внимательнее, чем к аббату? Если же Он слышал меня, что обозначали жесты и слова аббата? Неужели Бог вошел в мое сердце независимо от того, что говорил аббат? Если же Он не вошел в мое сердце из-за аббата, то неужели моя любовь к Богу была напрасной? Неужели Он мог наказать меня из-за аббата? Неужели аббат был священником-святотатцем? Следовало ли верить ему, когда он говорил о Боге? И как мы узнаем, что угодно Богу? Неужели зло угодно Ему? Если же оно Ему не угодно, то почему же зло существует? И как мы сумеем выяснить, что зло, а что добро, если священники лгут? Мне кажется, что я заболел именно в это время. Добрые монахини ухаживали за мной в лазарете. Я получал не только кофе с молоком, которым они поили меня утром после мессы. У меня было все: завтрак, полдник, обед, лечебный отвар, лекарства. В лазарете я находился почти один. Лишь после трапезы, когда начинались лечебные процедуры, появлялись хромые, простуженные больные. Заходили меня навестить несколько одноклассников. Остальное время я находился в обществе толстушки сестры Жанны, которая пополудни приходила крахмалить и гладить воротнички, устроившись рядом со мной. Она без устали читала молитвы, заставляя меня перебирать четки. Рассказывала жизнеописание святого Тарсиция, юного мученика, который был побит камнями за то, что на груди у него были облатки для причастия. Но не мог же я приставать к сестре Жанне со своими вопросами, не правда ли? Она довольствовалась тем, что разговаривала со мной, распространяя вокруг себя запах крахмала и горячего утюга и создавая атмосферу своего рода грубоватой и ворчливой нежности, от которой я испытывал томность во всем теле. Говорили, что это из меня выходит болезнь. Я испытывал беспричинную грусть, которую приписывал одиночеству и скуке. Разве могла понять меня бедная наивная сестра Жанна? Она возилась со своими отварами и микстурами, вроде меня, когда я искал аптечку скорой помощи в то самое время, когда Шо Прак мучился, терзаемый отчаянием, на руках у крестьян, которые, спотыкаясь, несли его к моему джипу. Мы поставили неверный диагноз. Ошиблись в породе змеи. Я предоставлял Шо Праку столько возможностей быть счастливым. После того как мы воссоздали ворота с их лепным растительным орнаментом и этих восхитительных танцовщиц, которых он отыскал среди руин, как он гордился… Но перед лицом небытия эти иллюзорные радости для него потеряли значение. Мадам Росси умела сделать меня счастливым. Она рассказывала нам в классе с громким смехом: «Если бы Карл Великий сегодня вернулся к нам, он бы немало удивился. Раз десять повернулся бы вокруг своей оси, прежде чем перейти улицу, полную автомобилей…» Вместе с ней смеялись и мы. Мы представили себе этого могучего бородатого императора, волчком крутившегося на тротуаре. Я был счастлив и горд. Мы, восьмилетние малыши, были такими же сильными, как он… Телевидения у нас еще не было, зато было радио. Мадам Росси утверждала, что изобретены телефон, лифт. Об этих новшествах я знал больше Карла Великого и Наполеона. Когда я катался на автомобиле моего отца, наблюдая, как мимо нас мелькают деревья, высаженные по обеим сторонам дороги, вдоль железнодорожных переездов, я представлял себе Наполеона, сидящего рядом со мной на заднем сиденье с изумленным лицом, и смеялся над этим беднягой, перепуганным скоростью. Мадам Росси также говорила: «Вы все сами увидите. Когда вы вырастете, то увидите такие новшества, о каких ваши родители даже не имеют представления. Люди будут передвигаться в десять раз быстрее…» И вот моему отцу, управлявшему автомобилем, в котором Наполеон, сидевший рядом со мной, чувствовал себя смешным, благодаря процессу, известному как осмос, передалось нечто от Наполеона. Репутация отца, державшего в руках руль великолепной машины, рассекавшей воздух, стала хиреть и блекнуть, потому что он не знал и не мог знать многого, что стало известно позже. Когда появятся автомашины, развивающие скорость, в десяток раз превышающую скорость его собственного автомобиля, ему впору, стоя на краю тротуара, раз десять повернуться вокруг своей оси. Таким образом, доктор, всякая сила могла превратиться в бессилие. Появились причины для сомнений. Когда отец объяснял мне то, чего я не знал, я стал сомневаться в уровне его знаний. Но что мог знать я сам? Если отец обладал лишь неполными, несовершенными знаниями, то кем мог стать я? Мадам Росси ввела в наши умы своего рода яд, который нас незаметно отравлял, разъедая, словно кислота, все возможные точки опоры. Когда заходила речь об истории Франции, можно было потешаться над Карлом Великим. Почему же она называла его героем? Я мог смеяться над Наполеоном. Но чего тогда стоит немощный гений? Появилось некое чувство, которое могло заставить потешаться над собственным родителем всякий раз, как я, восьмилетний мальчуган, представлял себе мир, населенный великолепными и скоростными изделиями. Мадам Росси, полагавшая, что внушает нам нечто такое, что возвышает нас в собственных глазах, придает уверенность и силу, поскольку только мы сможем, став взрослыми, увидеть этот многообразный мир! Бедная мадам рвала в нас ту связь с близкими, которой предстояло возникнуть; она уродовала тот образ взрослого, который мы создали сами. Когда у восьмилетнего мальчугана больше нет идеала, совершенного образа мужчины, которому хочется подражать, что ему приходится делать, доктор? Он так и остается маленьким мальчиком. Неважно, что он увидит ранее неведомые ему вещи. Не с помощью же science fiction[6] он сможет стать взрослым мужчиной, правда же? Эта бедная мадам Росси, эта несчастная мадам Росси, которая читала классу мои сочинения, которая доставляла мне столько удовольствия и которая… Вы понимаете меня? Вы видите этот мир, который не перестает изобретать, оттачивать, совершенствовать, усложнять, творить, создавать и который тем самым постепенно лишает людей сознания, что они личности? Мир, который без конца обновляется и который тем самым мешает смотреть на себя в будущем, не преуменьшая собственного значения, — чувства, необходимого для того, чтобы стать людьми. По мере обретения ими предметов, позволяющих жить лучше, он, этот мир, погружает их в отчаяние, возникающее непонятно откуда. Злополучная мадам Росси, которая полагала, что доставляет нам удовольствие, переделывая окончания моих сочинений по-французскому, заставляя меня умереть!.. Все счастливые события, все мои удачи, все встречи произошли слишком поздно. Слишком поздно, доктор. Ведь это она сказала: «Слишком поздно, я уже мертв». Однажды я вошел в часовню Сен-Ферреоль, попал в тот большой дом, уютный и наполненный свежим воздухом, где вместе с отцом жила эта молодая девушка, и вечером, проходя мимо больших напольных часов с маятником, я заметил, что они остановились. Девушка повернула ключ, который привел в движение свинцовые гири, и часы вновь стали медленно и торжественно отбивать время. Да, это был голос времени, возобновившего свой ход, и я почувствовал то, что должно чувствовать молодое дерево, посаженное в перегной. Его неухоженные корни расправляются, проникают в землю и углубляются в нее. Я тоже обрел свою почву. Я укоренился в этой женщине, словно в гумусе. Погрузился в слои времени. Благодаря ей я обрел свои утраченные первоосновы. Стал приемным сыном ее прошлого. Слишком поздно, доктор. Купаясь в своем счастье, я оказался лишь одним из сирот, пытающихся узнать о своем происхождении, отчаянно ищущих какую-то замену, принимая за своих подлинных отцов учителей, героев, создателей мифов, не переставая их менять, совершать безрассудные поступки, еще больше привязываясь к этим фетишам. Я пересек всю Азию, проник через толщу времени и человеческой истории. Я воссоздавал все то прекрасное, что сотворили люди. Моими руками. Я изуродовал свои руки. Можно подумать, будто этот самоотверженный труд с целью возродить произведения человеческих рук, следы которых время принялось стирать, имел своей целью остановить всеобщий процесс эрозии, уничтожения и забвения. Можно сказать, что это неудержимое стремление к смене мест, к тому, чтобы возобновить работу в еще более отдаленных районах мира, было всего лишь страстным желанием рыться, копаться, исследовать еще глубже очередной слой человеческой истории и присвоить его. И, разумеется, всякий раз мои усилия оказывались напрасными…

Но вы не в силах понять. Вы даже не представляете, что такое Ангор Ват… Однажды ноябрьским утром я находился на верхней восточной террасе, которую особенно любил за то, что в ней есть нечто дикое, необычное и за то, что она была обращена в сторону леса. Очень рано, когда золотистые лучи едва начали ласкать верхушки башен и медленно скользить по ним в тишине, в то самое мгновение, когда солнце коснулось корней деревьев, кузнечики с высокой ноты начали свой концерт. Что же произошло? Что я увидел? О чем подумал? Мне кажется, что в лучах солнца, заливавшего высокие башни, я увидел великих Нага, изваянных из песчаника, изъеденных дождями и временем, обезглавленных, скальпированных, разрушенных и снова превратившихся в камень. Камень исторической эпохи стал камнем доисторической эпохи. Человек и боги, наполовину уничтоженные, готовые превратиться в камень, из которого они были изваяны. Вы понимаете, что это ничего не значит? Тут ничего не было нового для меня, я наблюдал подобную картину каждый день. Для меня, археолога, который трудился пятнадцать лет, не имея иной заботы, кроме сохранения развалин руин. Какой абсурд, не правда ли? Какая насмешка. Вы улыбаетесь… Напрасно. Речь идет не обо мне, не о том, что я делал для сохранения руин, заранее зная, что обречен на поражение, что не смогу победить дождь, не сумею остановить выветривание, которое воздействует на камень почти с такой же скоростью, как разложение на человеческий труп. Эти теоретики, техники и моралисты, которые объясняют нам, как следует действовать, смешат меня. Разве не существовала бы эта многовековая Империя, а миллионы людей не страдали бы и мучились, живя, творя, изобретая и строя, чтобы мы могли трудиться, верить, утверждать справедливость, знания, создавать красоту, восхвалять разум, если бы строитель соборов ничего не построил? Если бы солдат, который пал на поле боя, был творцом зла? Если бы революционер не был напрасным палачом? Что касается меня, то я видел, что более ничто не оправдывает существования империи кхмеров, — ни жизнь любого из тех людей, которые ее строили, ни их вера, ни деспотизм их королей, которые создали для них самое высокое сооружение, построенное человеческими руками, ни любовь их подданных, убеждавших своих правителей в необходимости такого строительства. Ради того, чтобы ничего не происходило и не менялось, вопреки моим желаниям, дожди уничтожали единственное оправдание существования этого народа и этой цивилизации, этой жестокости и этой любви. Я сидел на верхней террасе Ангор Вата среди созданного гением народа самого величественного сооружения. Я вступил в контакт с духом этих людей самым непосредственным образом, потому что повторял их труд, перебирая камень за камнем. В этом заключалась моя жизнь: я спасал их труд и душу и был не в силах понять, зачем я это делаю. К чему этот культ, эти пять тысяч священных танцовщиц? К чему этот храм, ныне заброшенный, несмотря на одинокого бонзу в буром одеянии, сидящего рядом с изваянием Будды. И я подумал о том, что через десяток веков посетитель даже не сможет понять ни того, чего хотел народ Суриавармана, ни того, что я, в свою очередь, сделал. Он сочтет, что то, что, по моему мнению, является одним из величайших творений человечества, не стоит и выеденного яйца. И вы прекрасно понимаете, что это вовсе не из-за того, что века уничтожили это сооружение. Вовсе не из-за того, что завершенное произведение архитектуры кануло в Лету, вы понимаете? Сам я это понимаю. В этот момент я понял, почему почти сразу после окончания строительства Ангор Вата Камбоджа ринулась в буддизм. После Ангор Вата надо было только закрыть глаза, сидя на кольцах свернувшейся клубком кобры, которая защитит вас наподобие Чакимуни, выпрямив шею. Или же, как это уже делали, построить Байон, который устремится к небу, превзойдя высотой Ангор Ват, пятьдесят два раза повторить отсутствующий взгляд Боддисатвы, воздвигнуть самый умиротворенный и самый отчаянный памятник, который отрицает самого себя по мере его создания. Это не абсурдное отчаяние архитектуры, провозглашающей небытие всего, безумное утверждение могущества человека, который строит и в то же время провозглашает всем и вся, что не стоит не только пальцем о палец ударить, но даже открывать глаза…


Но вы не понимаете. Все это пустяки. Я смеюсь над Ангором. Я не Шатобриан, стоящий перед руинами Афин, империй, Парижа, Ниневии и Вавилона… Не любовник у смертного одра своей умершей возлюбленной, отчаявшийся оттого, что красота умирает, а любовь проходит. Это не так. Ангор — это место моих терзаний. Место, где я сломался. Ангор словно женщина: она всегда другая. Другая, наделенная такой красотою, такой нежностью… А что же я сам? Тут-то я и теряюсь. Это неудержимое стремление закрыть глаза, ничего не слышать, замкнуться в себе, погрузиться в этот мир — влажный и теплый, раствориться, купаться в восхитительном млечном море, откуда мы родом, которое превращается в масло, силами неразличимых добра и зла, ведомых рукой великого Индры. Обрести первоначальное молчание, забыть слово «я», постепенно приближаться к тому месту, где завтра будет рассеян мой прах. И чтобы ничего не существовало. Чтобы ничего не происходило, разве что по случайности, в течение секунды, чтобы затем забыть о происшедшем. Эти люди говорили о восточном эротизме. Они даже не понимают, о чем говорят. А вы, доктор, понимаете мою смерть в Камбодже? Это особенная страна. Смерть там — это возвращение. Смерть в этой стране означает небытие. Любовь там означает смерть. Какая нега, какой соблазн… Это смерть старого Шак Смока, который покинул мир со словами: «Я обрету музыку». И я прекрасно понимаю, что он говорил о той музыке, которую слышал в чреве своей матери… Доктор, я умру… Который час? Мне не больно. Как моя нога? Я ее не вижу, я больше ничего не чувствую. Я умираю. Я не готов к смерти, я ни о чем не думал. Вчера, перед лицом этой мумии, я был далек как от смерти, так и от этого мертвеца, Ментуемхата. Как можно умереть, не зная, что умираешь? Восстань, ты не умер. Встань, чтобы жить, ты не умер. И вот передо мной смерть Ментуемхата, смерть, благодаря которой каждый человек и судьба каждого человека неожиданно приобретает консистенцию гранита, наконец, это окончательное посвящение: Ментуемхат. Я сам. Вот я. Я иду. Ich, о Herr

Ментуемхат знал. Его смерть была простой и ясной, в ней он обрел самого себя. Анубис ждал его в том мире, где он продолжал существовать, называться Ментуемхатом, правителем нома, которого ждали и которого звали. Должно быть, это хорошо — думать, что тебя ждут, как Агунг Нгура, когда он умирал. Надо любить смерть, когда она придет, надо уметь ее любить. Поскольку смерти не избежать, она должна стать объектом желания. Возможно ли подобное? Смогу ли я умереть, как Тжокорде Гдей Агунг Нгура? Такой смерти, как у него, я хотел бы пожелать себе — смерти, с которой ты не только смирился, не только принял, но о которой размышлял и которую выбрал.

Это был очень старый князь, который приходил к нам и переводил для Рольфа тексты на санскритском и старояванском языках. Князь — по крайней мере, таковым его считали в Бали — был таким умеренным в своих потребностях и имел такие изысканные манеры, и нес свой высокий титул с такой естественностью и простотой, которой любой из нас мог бы позавидовать… Он носил саронги с золотым шитьем, выполненным руками многочисленных женщин и девушек, чей смех слышался в третьем дворе его дворца. Все они были его дочерьми и внучками. Жен у него было всего две или три, замуж они вышли поздно и уже состарились. Свой тюрбан он завязывал на старинный манер и прогуливался повсюду с неистребимой беззубой улыбкой на лице, лишенном губ. Его дружба с Ида Багюс Маде Надера завязалась так давно, что никто не видел их порознь. В их памяти сохранилось множество историй. Их отцы некогда знали героев. Предок Агунга служил радже Тавалинге. Надера слышал, как его дед рассказывал о Джаравихе так, словно видел его собственными глазами. Они помнили все древние санскритские тексты, которые они цитировали по памяти, читая речитативом Веду, Веданги и Дханурведу. Никто не помнит дня, когда они не находились бы вместе на ступенях дворца Агунга. Агунг садился на ступеньку ниже Ида Багюс Маде Надера, поскольку князь не мог сидеть рядом с брамином, даже бедным, несмотря на то, что они встречались шестьдесят лет, декламируя друг другу священные тексты, которые ни тот ни другой не могли уже прочесть. Они беседовали друг с другом о жизни, о смерти, о богах. Смерть в тех краях была делом обыкновенным. Во всяком случае, это великая тайна, о которой можно рассказывать простые вещи. Без всякого удивления в деревнях говорили о том, что оба старика поклялись, что до самой смерти, какой бы она ни была и какой бы облик они ни приняли в иной жизни, они в ней встретятся, чтобы продолжить ее вместе. Этот рассказ повторяли с изумлением перед красотой подобной дружбы, но никто не сомневался в том, что такое возможно.

Когда я приехал в Бали, доктор Маде Надера был уже болен и больше не вставал с циновки из бамбука, которая служила ложем как для богачей, так и для бедняков. Теперь князь сам приходил к своему другу в сопровождении одного из внуков и оставался у него почти весь день. Никто не присутствовал, как в былые времена, при их встречах, и никто не знал, о чем они могли говорить в последние дни их жизни. Возможно, отныне им было достаточно молчания, подобно тому, как их незрячие глаза довольствовались темнотой. Я так и не увидел Ида Багюс Маде Надера: он умер через месяц-полтора после моего приезда на Бали. О смерти его узнали не сразу: в одной семье играли свадьбу, поэтому ждали, когда празднество закончится, чтобы известить жителей деревни о смерти старого брамина. Именно в это время Агунг стал приходить к Рольфу читать стихи и переводить их. Он как бы внезапно понял, что все, что заключено в его памяти, труды многих веков, следует перенести на бумагу. Спустя несколько месяцев, как это принято на Бали, состоялись похороны Надера. В ночь накануне ритуала похорон дом усопшего походил на огромный алтарь. Двор, в котором были воздвигнуты пять или шесть строений из бамбука и пальмовых листьев, которые представляют собой жилища обитателей Бали, был уставлен столами, на которых были сложены различные подношения. Небольшой участок стены был покрыт цветами, плетеными пальмовыми листьями, флажками, гирляндами, раскрашенными тканями, заглушавшими шум. Масляные и керосиновые лампы отбрасывали мягкий свет, а темнота над головами присутствующих походила на навес. Расстояния сократились. Пространство было словно обложено ватой. Слышался лишь голос Агунга, который еще раз декламировал санскритские или древнеяванские тексты, находясь в группе мужчин, стоявших лицом к огромному погребальному ложу, на котором очень высоко лежала циновка с прахом Ида Багюс Маде Надера. Агунг всю ночь читал молитвы, как делал это, приходя к Рольфу. Время перестало существовать. Ночь не кончалась. Осязаемая, неподвижная, она заключила нас в пространство, где расстояния были обманчивы, где звуки и лучи света разрушили протяженность. На рассвете Агунг ушел. Весь день я наблюдал за церемонией кремации. Лишь вечером я узнал, что произошло во дворце. Агунг вернулся туда после того, как пел и декламировал всю ночь, и заявил, что устал. Он лег на свое бамбуковое ложе. Вновь увидел женщин и заявил, что хочет спать, но попросил прислать к нему самого младшего ребенка. Самый младший ребенок на острове Бали значит столько же, и даже больше, чем у нас — самый старший. Именно ему передается все: наследство, добродетель семьи, секрет. В тех краях смерть тесно связана с рождением. Последыш — самый близкий сосед во времени того, в ком возродится душа умирающего. Он его ближайший брат. Итак, Агунг попросил самого младшего из своих правнуков сесть рядом и протянуть ему руку. Старик ему ничего не сказал, только попросил посидеть рядом и согреть руку. Затем закрыл глаза и больше не шевелился. Ребенок застыл неподвижно, положив свою руку на руку старика, и глядел на него. Прошел час, два. Старый князь не шевелился. Ребенок тоже. Он об этом не думал. Он не заметил, когда стариковская рука начала остывать. Как можно заставить себя умереть, доктор? Агунг умер именно в тот момент, когда разожгли костер, который освободил душу Маде Надера, к которому он поклялся присоединиться. Как можно умереть в определенную минуту, чтобы выполнить обещание? Ах, я вас умоляю, Диафуарус, не говорите мне о ядах, не надо мне рассказывать о восточных секретах, как можно вызвать физическую смерть…

Неужели вам нечего сказать? Говорю вам, что я умру. Я не готов. Ничего не готово. У меня нет времени. У меня больше не осталось его. Неужели мне теперь скажут, что слишком рано? Слишком рано, доктор, вы слышите? Слишком рано, я был уже мертв… И все-таки мне хорошо известно, что я упал среди болот и был спасен. Ах, батюшка, ах, матушка, зачем вы оставили меня на пороге?


Доктор повернулся к руководителю археологической экспедиции:

— Он умер, не сказав ни слова.

— Был без сознания?

— Нет, во всяком случае, до самых последних минут. Когда джип доставил его, гортань у него была парализована. Это нормально. Он умер от удушья. Из этого я заключаю, что, вопреки словам шофера, речь идет о наджа-наджа, а не о королевской кобре. И взгляните: в пальцах у него зажата маленькая флейта. Он ее так и не выпустил из рук. Знал ли он, что смерть наступит в результате прогрессирующего паралича легких? Словно оттого, что он прикасался к этой флейте… И не единого слова…

— И он ничего не сказал о том, что намерен возобновить работу у восточной стены? Он ничего не оставил. Придется все переделывать.

Загрузка...