Борис Львович Гершун (1870–1954), бесспорно, принадлежал к числу выдающихся русских юристов и общественных деятелей. Его имя, столь известное среди российских юристов начала XX века, и в особенности – среди членов русской «адвокатуры в изгнании», не на слуху у более широкой, даже просвещенной публики. Объясняется это, очевидно, тем, что Гершун был цивилистом – занимался гражданскими, а не уголовными или политическими делами, привлекающими обычно больший интерес. Он был членом партии кадетов, однако не был особенно активен в политике. Его профессиональный авторитет, так же как мнение о его человеческих качествах были весьма высоки среди коллег. Не случайно они избрали его сначала членом Совета присяжных поверенных в Петрограде, а затем его председателем. Последним председателем – Совет просуществовал год после прихода к власти большевиков и был распущен за бессмысленностью его существования в условиях фактической замены законов «революционным правосознанием». В эмиграции коллеги избрали Гершуна сначала председателем Союза русских присяжных поверенных в Германии, а затем, после его переезда во Францию, – председателем Объединения русских адвокатов в этой стране. «Воспоминания русского адвоката», написанные Гершуном в эмиграции, на мой взгляд, сопоставимы со знаменитыми мемуарами А. Ф. Кони («На жизненном пути»), а по остроте и яркости некоторых характеристик их превосходят. Между тем из этого объемистого текста (рукопись – свыше 800 страниц убористым почерком) увидел свет лишь небольшой фрагмент4. Воспоминания Бориса Гершуна – не только уникальный источник по истории русского суда, русской адвокатуры, быта и нравов русского общества конца XIX – начала XX века, но и весьма увлекательное чтение. Ну а галерея «портретов» российских адвокатов, судебных деятелей, да и просто видных фигур, от великого князя Андрея Владимировича, чьим юрисконсультом был Гершун, до знаменитого авантюриста «Митьки» Рубинштейна, «портретов», очень далеких от иконописных, не имеет себе равных.
Ниже – об основных вехах жизненного пути Бориса Гершуна; пунктиром – о дореволюционном периоде, ибо о многом говорится в его мемуарах, некоторые главы которых публикуются ниже, несколько подробнее – о его делах и днях в эмиграции. Разумеется, эта статья, предваряющая публикацию, не заменяет научную биографию Гершуна, которую он, на мой взгляд, вполне заслуживает.
Если говорить о понятии «русский еврей», то Гершун был, вероятно, одним из наиболее характерных представителей этого своеобразного племени. Хотя он родился (Соколки) и вырос (Вильно) в черте еврейской оседлости, он был человеком русской культуры: его семья далеко отошла от традиционного еврейства, и еще дед по отцовской линии, оптовый торговец сукном, отдал своих старших сыновей, втайне от религиозной жены, в русскую гимназию. Бедняжка думала, что дети ходят в хедер, а они переодевались в гимназические мундиры в доме знакомых и шли совсем в другое учебное заведение. Затем отец и двое дядей Бориса отправились учиться в Московский университет, на медицинский факультет. Дед со стороны матери, оптовый торговец лесом, отправлял своих детей учиться в Кенигсберг. Там София Шерешевская, будущая Гершун, окончила «средне-учебное заведение». Она говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, однако никогда им хорошо не владела: с детьми говорила и переписывалась по-немецки5.
По словам Бориса Гершуна, в его семье «не велась кошерная кухня», он не помнил родителей идущими в синагогу, «еврейские праздники, даже Йом-кипур, не отличались от будних дней, – зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином <…> куличи, пасха, ветчина». В субботу доктор Гершун, ссылаясь на срочность врачебных визитов, разъезжал по больным на извозчике так же, как и в будние дни. Домашним языком из-за матери был немецкий, в некоторые дни говорили по-французски. Детям строго запрещалось говорить на «жаргоне», то есть идише, «разговорном языке всей Вильны». В результате, живя в Вильне, Борис не знал идиша, и так никогда и не научился на нем говорить.
Отец Бориса, Лев Яковлевич Гершун (1836–1898), начавший профессиональную карьеру в качестве уездного врача в Соколках, в 1877 году получил назначение ординатором городской еврейской больницы Вильно; в 1891 году он стал старшим врачом этой больницы, с производством в статские советники. В 1888 году Борис Гершун с серебряной медалью окончил 1-ю Виленскую гимназию. В том же году он поступил в Петербургский университет на юридический факультет. Для еврея, даже «из хорошей семьи», это было непросто ввиду установленной за год до этого процентной нормы для евреев. В Петербургский университет их могло быть принято не более 3 %. Помогли хлопоты отца, который все-таки был почти «штатским генералом» (чин статского советника соответствовал чину бригадира, правда, к тому времени уже упраздненному, в армии или должности вице-директора департамента или вице-губернатора в гражданской службе). Гершуна приняли в университет по приказу министра народного просвещения И. Д. Делянова – того самого, распоряжением которого была введена процентная норма. Окончил Гершун университет в 1894 году с дипломом 1-й степени6.
Старший брат Б. Л. Гершуна, Александр Львович Гершун (1868–1915), также выпускник Петербургского университета, но по физико-математическому факультету, был ученым-физиком и инженером, крупным специалистом в области прикладной оптики, электромагнетизма, радиоактивности, основателем российской оптической промышленности.
После окончания университета по заключению выдающегося юриста профессора Н. Л. Дювернуа Б. Л. Гершун «был признан заслуживающим оставления при университете по кафедре гражданского права для подготовки к ученому званию». Однако юного юриста влекла практическая деятельность. Он поступил на службу в 4-й департамент Правительствующего Сената на должность помощника обер-секретаря и провел в Сенате в этом качестве 15 месяцев. Здесь Гершун проявил себя как толковый юрист и набрался опыта. Особенно он отличился при рассмотрении дела о несостоятельности сибирской купчихи Варыпаевой. Безнадежно запутанное дело лежало в канцелярии уже 15 лет и составляло 20 томов! Гершуна освободили от всяких других обязанностей на месяц, и он сумел-таки разобраться в деле и подготовить проект сенатского решения. Первоприсутствующий оценил мастерство начинающего коллеги и предложил выдать ему награду. Обер-прокурор 4-го департамента П. П. Кобылинский назначил в качестве премии немаленькую по тем временам сумму – 300 рублей, однако заявил, по воспоминаниям Гершуна: «Но я Вас вижу насквозь: Вы здесь не останетесь, Вас, несомненно, перетянет в адвокатуру, и Вы будете правы. Получив 300 рублей, Вы немедленно удерете. Нет уж, голубчик, будете получать эту награду по 25 рублей в месяц»7. Однако вскоре, осенью 1895 года, сам же Кобылинский рекомендовал Гершуна своему приятелю, известному адвокату В. Н. Герарду.
После недолгой службы в Сенате, а затем работы помощником В. Н. Герарда в 1899 году Гершун отправился в самостоятельное «плавание». Его карьера была блистательной. Гершун стал присяжным поверенным Санкт-Петербургской судебной палаты, в 1906–1917 годах был присяжным стряпчим8 Санкт-Петербургского коммерческого суда. Он был юрисконсультом множества торгово-промышленных предприятий, а также великих князей Бориса и Андрея Владимировичей. К 1917 году Гершун владел 17 юрисконсульствами; входил в правления бельгийского Общества доменных печей и фабрик на Ольховой, Общества для постройки экономических путей сообщения и механических приспособлений «Артур Кеппель (Коппель)», Русского общества полевых и узкоколейных путей «Паровоз» и, очевидно, был небедным человеком. Гершун занимался также благотворительной деятельностью: оказывал бесплатную юридическую помощь, был казначеем Общества защиты детей от жестокого обращения. Его профессиональные и человеческие качества нашли признание у коллег: он руководил конференцией помощников присяжных поверенных, был членом Совета присяжных поверенных округа Санкт-Петербургской судебной палаты, после Февральской революции был избран его председателем9.
«Момент истины» наступил для присяжных поверенных после большевистского переворота. В итоге адвокаты, по крайней мере большинство из них, решили не становиться советскими «защитниками», наличие университетского диплома у которых власть поначалу не считала обязательным. Понятно, что Гершун был несовместим с властью, упразднившей русскую присяжную адвокатуру10. В октябре 1918 года он уехал из Петрограда в Вильно, а в конце года перебрался в Берлин, чтобы провести там последующие 15 лет своей жизни11.
В Берлине у Гершуна была солидная практика, которая все же не могла идти в сравнение с практикой петербургского периода. Среди его клиентов были самые разные люди: от торговцев А. Г. Айзенштадта и М. Л. Гешеля, между которыми возникла тяжба о расчетах при продаже бочек табаку, до известного издателя З. И. Гржебина12 и графини Брасовой, вдовы великого князя Михаила Александровича. Графиня унаследовала лес, принадлежавший некогда великому князю, а Гершун помогал ей взыскать деньги с неких немецких купцов, эксплуатировавших лес, оказавшийся в период Первой мировой войны на оккупированной германскими войсками территории13. Кроме практики Гершун занимался также и теорией – опубликовал несколько статей на юридические темы в германских специальных юридических изданиях.
Гершун не был особенно активен в эмигрантской политике, хотя входил в берлинскую группу Партии народной свободы (кадетов). Бо́льшую часть времени он уделял общественной, нежели политической деятельности, в особенности защите интересов русских беженцев и объединению (в том числе и с целью защиты интересов беженцев) русских юристов за границей. В июне 1920 года он был инициатором, совместно с И. В. Гессеном, И. М. Рабиновичем и М. Д. Ратнером, создания Союза русских присяжных поверенных в Германии. В 1921 году Гершун был избран членом Совета русских общественных организаций в Берлине, в 1923-м – членом правления Общества помощи русским гражданам в Германии, в 1925 году был кооптирован в состав постоянного русского третейского суда в Берлине (предназначенного для урегулирования споров между русскими эмигрантами в досудебном порядке). Кроме того, он был председателем берлинского отделения Комитета съездов русских юристов за границей, инициатором и одним из организаторов Съезда русских юристов за границей (1922), членом Союза русских евреев, германского отделения Американского фонда помощи русским литераторам и ученым, Общества друзей русской печати. По «еврейской линии» Гершун вошел также в правление Союза защиты детей русских евреев в Германии14.
В эмиграции Гершун, человек явно нерелигиозный, выросший в семье, в которой «к вопросам национальным и религиозным относились без всякого интереса», пересмотрел отношение к собственному еврейству. Вскоре после окончания университета он крестился, но вовсе не ради карьеры. Это было условием женитьбы на горячо им любимой с детства кузине, которая «уже родилась православной (ее родители крестились в молодости)». Кузина была еще подростком, но в том, что он на ней женится, Борис не сомневался (в чем не ошибся), так что крестился загодя, тем паче что это облегчало профессиональную карьеру.
Можно было принять протестантство: но пастор требовал, чтобы я в течение месяца занимался у него так называемым «законом Божиим» и «готовился» к крещению. Лицемерить мне не улыбалось ради того, что я считал просто формальностью. Священник отец Слепян (сам происходивший из евреев) согласился без всяких формальностей и «обучения» выдать мне метрику о крещении.
Очевидно, крестил Гершуна Сергей (при рождении Израиль) Слепян, популярный в то время в Петербурге священник.
Этот акт, который теперь я бы ни за что не совершил, – писал Гершун в 1936 году, – я тогда совершил почти машинально, как машинально устраняют ветку, преграждающую дорогу. Со временем – с возрастом – во мне проснулось и зрело сознание моей принадлежности к еврейству; это сознание проявилось с большей силой в эмиграции. До того я был так занят моей профессиональной работой, так захвачен сословными интересами, одно время (1904–1905) так увлечен общероссийскими проблемами, что еврейский вопрос оказался вне моих повседневных интересов. Я никогда не скрывал своего еврейства, называл себя евреем, в анкетах писал: русский подданный, национальность – еврей, вероисповедание – православное. <…> когда я попал в эмиграцию, я сбросил с себя то, что я так несознательно набросил на свою жизнь и что считал и считаю крупнейшим своим прегрешением. Я так же несознательно, как при принятии крещения, с первого дня эмиграции, не задумываясь, записал себя евреем, а жену, как она того желала, православной.
Сын и дочь Гершуна, даже не зная о решении отца, при поступлении в германский университет записали себя иудеями.
После прихода к власти нацистов Гершун уехал во Францию и обосновался в Париже. Он вел обширную переписку с коллегами, как еще остававшимися в Германии, так и перебравшимися в другие европейские страны или за океан. Пожалуй, наиболее интенсивный и содержательный эпистолярный диалог завязался у Гершуна с его младшим товарищем по адвокатскому цеху Алексеем Александровичем Гольденвейзером (1890–1979), в декабре 1937 года уехавшим в США. Откликаясь на послание Гольденвейзера, посвященное его адаптации к жизни в другой стране, Гершун писал:
Итак, Вы в третий раз строите свою жизнь. Такова наша судьба. Жить две, а то и три жизни. Если бы я был моложе, я бы тоже оставил Европу. Здесь повсюду скверно и будущее чревато опасностями15.
Далеко не юному Гершуну также пришлось начинать третью по счету жизнь, после российской и германской. «Старость заключается в том, – писал он в мае 1938 года, – что человек для окружающих часто умирает раньше, чем наступает его физическая кончина… И комизм заключается в том, что сошедший со сцены внутри еще считает себя актером, а сцены-то уже давно нет»16.
Однако «на сцене», во всяком случае эмигрантской, Гершуну еще предстояло сыграть немаловажную роль, и не одну. Во Франции он тоже довольно быстро занял видное положение в профессиональном сообществе: в 1939 году был избран товарищем (заместителем) председателя Объединения русских адвокатов во Франции. Председателем был Н. В. Тесленко, в прошлом депутат Государственной думы. В Париже Гершун стал принимать самое живое участие в работе Очага для евреев-беженцев, основанного Т. И. Левиной, а после ее эмиграции в США в 1940 году стал руководителем Очага17.
Гершун входил еще в одно эмигрантское сообщество – масонскую ложу «Свободная Россия» (досточтимый мастер в 1939 и 1949 годах). Он принимал участие в посвящении в масоны писателя Романа Гуля, о чем тот рассказал в своих воспоминаниях:
После ритуала посвящения пошли в другую комнату разделить братскую «агапу», то есть братскую трапезу, застолье. Тут уж все братья сняли ленты и передники и уселись за сервированный длинный стол. И за едой (хорошей) начался самый непринужденный, обычный разговор. И это было приятное общество культурных, интеллигентных людей18.
Это, пожалуй, главное, что можно сказать о масонах, во всяком случае об их парижском клубе. Приписываемая нередко в литературе масонам важная политическая роль, на мой взгляд, сколько-нибудь серьезного подтверждения в источниках не находит.
Вернемся, однако, к эмигрантской переписке. «Как Вам должны казаться теперь далекими наши европейские дела! Рад за Вас, что вы из этой трясины выбрались. По-моему, еще немало пройдет времени, пока здесь наладятся дела. Еще много волнений и потрясений придется пережить европейцам», – пророчески писал Гершун Гольденвейзеру в мае 1938 года19.
Впрочем, чтобы предсказать европейцам потрясения, не надо было быть пророком. Бывшие берлинцы пристально следили за происходящим в Германии. Гершун, упоминая об изменении германских законов, иронически замечал: «…там идет усердный пересмотр гражданских законов: искоренение либеральных иудо-масонских правовых идей»20.
Гольденвейзер предрекал: «…нынешнее положение в центральной Европе закончится либо дипломатической победой Германии, либо всеобщей войной, которая неминуемо должна повести к всеобщему поражению, обнищанию и вырождению»21. Нельзя отказать Гольденвейзеру в проницательности в оценке ближайших перспектив Европы. Вот только сбылись оба его прогноза – и о дипломатической победе Германии, и о войне. Дипломатическая победа Германии, получившей по мюнхенскому соглашению Судетскую область, оказалась не альтернативой войне, а ступенькой к ней.
Гершун писал о Париже в дни чехословацкого (мюнхенского) кризиса:
Париж в эти дни опустел. В доме, где мы жили, остались только некоторые мужчины и прислуга. На улице видны были такси и частные автомобили, нагруженные людьми и вещами: все бежало из Парижа. Деловая жизнь остановилась. Картина незабываемая: предвкушение будущей войны. Мобилизация проходила здесь – в Париже – не особенно гладко. Люди оставались кое-где по три дня без крова и пищи. И вдруг… мир. Истерическая радость населения, считавшего войну неизбежной, в сущности начавшейся – благословения, посылаемые Чемберлену, который на несколько дней стал героем. Затем… похмелье. Сознание, что и Франция, и Англия, и главным образом Чехословакия стали жертвами блефа и шантажа. И радость омрачилась сознанием стыда и обиды. Теперь Франция не поддастся блефу, вооружается вовсю, но к войне еще далеко не готова. Политика Чемберлена была, конечно, мудра, но есть моменты, когда ум ценнее мудрости. Во Франции молодежь была за войну… А победителем вышел Гитлер, воссоздатель Великой Германии, и это так, как бы англичане и французы ни кусали бы себе пальцы.
А то, что теперь рассказывают беженцы из Германии и Австрии, так ужасно, так невероятно, что не допускаешь мысли, что это возможно…
Вот Вам бледная картина тех переживаний, которые нам выпали и выпадают на долю. И каждый день приносит какую-нибудь новую гадость с той стороны Рейна22.
Адвокатов, наряду с общими для беженцев проблемами, волновала и еще одна, специфическая: чем жить? В большинстве своем они были людьми немолодыми, даже один из самых «юных», Гольденвейзер, приближался к 50-ти. Ничего другого, кроме как занятия юриспруденцией, они не знали и не умели. Переучиваться было поздно, заниматься физическим трудом не позволяли возраст и здоровье.
И все же Гольденвейзер не терял оптимизма.
В Америке я не разочарован, – писал он М. Л. Кантору через полгода после приезда в новую страну. – Поле для наблюдения и изучения здесь громадное, да и для деятельности были бы интересные возможности, но вот только специальность наша как нельзя менее подходит для трансплантации (курсив мой. – О. Б.), а кроме того нужно жить и входить в жизнь годами, пока настолько с ней освоишься, что сможешь активно в ней участвовать23.
Это было справедливо для любой другой новой страны. Если даже удавалось приспособиться, то выйти на прежний уровень было нелегко. Гершун писал после пяти лет жизни во Франции:
Мы с О. М.24 живем тихо, уединенно и скромно, одним словом, не столько живем, сколько доживаем. У меня много всякой работы, и не профессиональной, а заработки скромные. С здешним правом, обычаями и нравами больше или меньше освоился. Право неплохое, обычаи – хуже, а нравы – совсем скверные25.
Переписка юристов не исчерпывалась обсуждением профессиональных проблем, сводившихся в основном к отсутствию клиентов и, следовательно, работы и заработков. Очень любопытны рассуждения Гершуна о вышедшей в Париже в 1938 году книге воспоминаний знаменитого адвоката Оскара Грузенберга «Вчера». Он писал все тому же Гольденвейзеру, тоже состоявшему с Грузенбергом в переписке:
Милюков – страха ради иудейска – напечатал о ней восторженную рецензию. Я прочел эту книгу. Лучше бы она не вышла. Очерки, посвященные воспоминаниям о делах, очень интересны, но они пропадают в автобиографии и в воспоминаниях о «великих людях», его друзьях – Короленко, Горьком, Кони. Язык – вымученный, любовь к «истинно-русским» оборотам речи и поговоркам (Кременецкий – Алданова26), – и повсюду Оскар, Оскар и Оскар, – некуда от него спрятаться.
Как вам нравится в первых строках – определение русского языка:
«я полюбил этот удивительный язык: в ласке шелковисто-нежный, завораживающий; в книге – простой, просвечивающий до невозможности скрыть малейшую фальшь; в испытаниях борьбы – подмороженный, страстно-сдержанный»27.
И в таком стиле почти вся книга. Только там, где он рассказывает о делах, защитах, муках за подзащитных, – там язык натуральнее.
Ни один настоящий русский человек не писал, и не будет писать таким русским языком.
Книга успеха не имеет. Трахтерев28, которого я на днях встретил, рассказывал мне, что написал для «Возрождения» резкую рецензию про «Вчера», а про одного русского мне рассказывали, что он сказал, что, прочитав книгу Грузенберга, стал антисемитом. А Грузенберг собирается выпустить второй том29.
Грузенберг своей самовлюбленностью и самоуверенностью раздражал многих. Но все же – это была история и слава русской адвокатуры. И Гершун не выдержал – написал о сильно не понравившейся ему книге положительную рецензию. Точнее, чтобы не кривить душой, написал статью по поводу книги:
Я написал статью «Грузенберг, как уголовный защитник (по поводу книги его воспоминаний “Вчера”)» и послал ее П. Н. Милюкову. Написал, платя этим свой долг Грузенбергу, который настойчиво потребовал от меня статью о себе еще по поводу его 70-летия. Я не написал: убоялся. А теперь решился30.
Но, конечно, на первом плане в переписке – политика, напрямую влиявшая на судьбы беженцев. Гольденвейзер поначалу считал, что в Германии все как-то перемелется и встанет на привычные места и что информация парижских «Последних новостей» о нацистских зверствах преувеличивает происходящее.
Гершун совершенно не разделял скепсиса Гольденвейзера в отношении информации «Последних новостей», в частности о событиях в Берлине. Из рассказов приезжающих из Германии он заключил, что «действительность куда более мерзка, чем Вы думаете, и чем изображают “П[оследние] Н[овости]”»31.
Летом 1939 года Гольденвейзер был вынужден признать: «Все сложилось хуже, чем можно было себе представить в 1937 году, когда я покинул Берлин. Ни для какого оптимизма теперь не осталось места…»32
1 сентября 1939 года началась Вторая мировая война, которую многие предвидели, но ход и последствия которой превзошли самые худшие ожидания. 6 июня 1940 года, то есть в разгар наступления германских войск на Париж, Гершун писал:
События, нас постигающие, мы переносим спокойно. В находящийся от нас в двух шагах лицей Мольера попала бомба; к счастью, в этом учебном заведении с начала войны прекращены занятия и жертв не было. Отклонение падения сверху на один миллиметр могло лишить меня удовольствия писать Вам. Мы не оставляем Париж, веря в то, что к этому нет оснований, а бомбы могут всюду упасть. Но если Париж будет в опасности, на что мы не рассчитываем, веря в то, что нас отстоят, мы под началом Гитлера не останемся и станем вновь беженцами. А пока жизнь идет своим чередом, каждый делает свой долг, чтобы поддержать течение жизни, и каждый должен так поступать, а не дезертировать «в страхе иудейском».
Большинство русских адвокатов пока не уезжает. Тесленко на днях уехал на юг и свалил на меня председательствование в Объединении [русских адвокатов во Франции]. Приходится помогать находящимся в нужде коллегам из имеющихся пока сумм, так как пополнение их теперь немыслимо. Действует и будет действовать Очаг для евреев-беженцев, и мы кормим еще теперь по 250 человек в день. Средства у нас пока имеются. Эвакуировать наших старцев, живущих в Очаге, некуда и надо и о них заботиться. Т. И. Левина, которой теперь уже 76 лет, будет, вероятно, увезена сыном. Дело налажено и пойдет своим обычным ходом: голодные продолжают желать обедать каждый день, и от этой привычки их не отучить33.
Надежды Гершуна не оправдались. Через восемь дней Париж был объявлен открытым городом. Для русских евреев, независимо от их профессиональной и даже конфессиональной принадлежности, начались испытания, по сравнению с которыми бледнели все предшествующие.
22 июня 1941 года, сразу после нападения Германии на Советский Союз, Гершун, наряду со многими другими заметными русскими эмигрантами, был арестован нацистами и заключен в концентрационный лагерь Компьен под Парижем. Наци не стали разбираться в политических воззрениях эмигрантов и их отношении к СССР: точнее, решили сначала интернировать, а разбираться потом. Заключение, однако, затянулось и продолжалось для одних несколько месяцев, для других Компьенский лагерь стал промежуточной станцией по дороге в Освенцим. В лагере оказалось немало ученых, организовавших нечто вроде вольного университета, в котором можно было послушать лекции по самым разным специальностям. По словам одного из организаторов университета, математика В. А. Костицына, Борис Львович Гершун оказался «симпатичнейшим человеком»:
Этот старый адвокат и старый сенатский служащий хранил в своей памяти ценнейшие воспоминания и охотно согласился прочесть в нашем университете несколько лекций. Словом он владел великолепно, и было настоящим наслаждением слушать его рассказы о Плевако, Карабчевском, Урусове, Кони, о деятельности Сената как высшего судебного учреждения34.
Гершуна освободили в ноябре 1941 года. В это время нацисты еще не приступили к «окончательному решению еврейского вопроса» и в оккупированной Франции вели себя несколько иначе, чем в Польше или Советском Союзе, играя в «европейцев». Желтые шестиконечные звезды евреев обязали носить с 1 июня 1942 года. Облавы на евреев-эмигрантов, не имеющих французского гражданства, в возрасте от двух до 55 лет начались в середине июля. Затем последовали депортации в лагеря уничтожения – сначала евреев-эмигрантов, а потом и «коренных» французских евреев. Гершун избежал участи, постигшей многих русских евреев, в том числе двух сестер-близняшек Алексея Гольденвейзера, скрываясь на юге Франции под чужим именем.
Вернувшись после освобождения в Париж, Гершун сыграл ключевую роль в восстановлении разоренного нацистами Очага для евреев-беженцев. С 1945 года он был бессменным председателем Очага, уделял ему много внимания – ведь после войны и Холокоста значение Очага для уцелевших евреев существенно возросло. Создал при нем юридическое бюро и отдел социальной помощи. Возобновил адвокатскую практику. В 1945 году Гершун был избран председателем Объединения русских адвокатов во Франции. В 1952-м стал председателем комитета по изданию «Мемориала» русской адвокатуры.
Гершун обладал необыкновенной работоспособностью и организованностью: в Петербурге, где жизнь в определенных кругах начиналась поздно, он уже в 8:30 утра был за рабочим столом, диктовал стенографистке деловые бумаги и письма; затем отправлялся в суд или иные учреждения, принимал клиентов; вечером готовился к делам следующего дня. В эмиграции рабочий график менялся в зависимости от обстоятельств, но время, уделяемое профессиональным и общественным делам, оставалось столь же продолжительным. Возраст брал свое, но все же… В 1953 году Гершун писал в ответ на комплимент Гольденвейзера: «…я далеко не так “неутомим”, как Вы пишете. Могу работать только до 6½, а затем я к работе более не гожусь»35. То есть его рабочий день на 84-м году жизни продолжался, очевидно с перерывом, 10 часов!
В последнем письме Гершуна к Гольденвейзеру, датированном 18 июня 1954 года, Борис Львович сетовал на утомление, не позволившее ему даже пойти в Очаг в его «присутственный день» (он бывал там три раза в неделю). «С нетерпением ждем 15 июля, чтобы уехать на отдых. Поможет ли он мне?» – задавался вопросом Гершун36. Уехать на отдых ему не пришлось: 19 июля 1954 года Борис Гершун скончался в Париже в возрасте 84 лет.
Некрологи – не тот жанр, где можно найти о покойном что-либо, кроме комплиментов. Тем не менее полагаю, что А. А. Гольденвейзер был недалек от истины, объясняя причины успеха Гершуна в профессиональной и общественной работе. Этому
…во многом способствовали привлекательные черты его характера – его природная мягкость и уравновешенность, его деликатность и такт в обращении со всеми, с кем он приходил в соприкосновение. Но при этом Борис Львович умел быть и настойчивым, в особенности в деловых переговорах. Я не встречал никого, кто бы мог сравниться с ним в умении вести такие переговоры или защищать вверенные ему интересы в административных учреждениях37.
Трудно не согласиться со словами А. А. Гольденвейзера, что в период беженства заслуги Гершуна «перед товарищами по сословию неоценимы. Более чем кто-либо, он содействовал разрешению трудной и не имевшей исторических прецедентов задачи – создать статус “адвокатуры в изгнании”. Это навсегда останется в анналах российской эмиграции»38.
Над воспоминаниями Гершун начал работать, как им собственноручно помечено в рукописи, 4 августа 1936 года. В первых же строках он определил цели своего труда, так же как мотивы, побудившие его взяться за воспоминания:
Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал: «Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то “сословие” зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее», – ибо не всегда останется Россия под властию диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия – без свободной, независимой адвокатуры.
Рукопись Гершун предполагал передать в Пражский архив. 16 октября 1939 года он писал А. А. Гольденвейзеру:
Чтобы чем-либо заняться, я пока перечитываю и исправляю написанные мной за последние три года «Воспоминания русского адвоката» за время с 1894 по 1918 год. Всего 1000 страниц большого формата убористого шрифта. Воспоминания касаются всего того, что я видел и пережил как сенатский чиновник и адвокат, а также характеристики адвокатского Олимпа, его представителей и богов меньшего калибра. Написано не для печати, а для будущего историка адвокатуры, который «найдет мой труд усердный» и, отряхнув пыль десятилетий, использует его для своей работы39.
Возможно, именно то, что Гершун не предназначал воспоминания для печати, обусловило свободу, с которой они написаны. Таким образом, тетрадь разрослась до текста, по словам его автора, объемом 1000 страниц. Возможно, это «фигура речи». Во всяком случае, в фонде Гершуна в Бахметевском архиве при Колумбийском университете находится рукопись (листы в самом деле большого формата) объемом свыше 840 страниц. Неясно также, что Гершун понимал под шрифтом, ибо рукопись – автограф, а почерк Гершуна в самом деле был убористым. Небольшие фрагменты воспоминаний, отобранные и подготовленные к печати Гольденвейзером, как говорилось выше, увидели свет в «Новом журнале» (1955, кн. 43) под названием «Воспоминания адвоката».
В редакционной врезке к публикации говорилось:
В бумагах скончавшегося в 1954 году в Париже Бориса Львовича Гершуна осталась обширная рукопись (около 800 страниц на машинке) под заглавием «Воспоминания русского адвоката (1894–1918)», которую ему не удалось опубликовать при жизни. Автор воспоминаний занимал видное положение в петербургской адвокатуре, был юрисконсультом многих предприятий и участвовал в большом количестве крупных гражданских процессов. Его мемуары дают интересную картину русских судов, адвокатуры и деловых кругов столицы40.
Машинописный экземпляр, если он в самом деле существовал, мне не удалось обнаружить ни в бумагах Гершуна, ни в фонде Гольденвейзера в Бахметевском архиве. А вот приблизительное число страниц в рукописи указано верно. Гершун печатать на машинке не умел, переписку он вел от руки. О том, что свои мемуары Гершун отдал перепечатать, он нигде не упоминает. Как бы то ни было, в нашем распоряжении имеется только автограф. Воспоминания Бориса Гершуна, представляющие собой рукопись объемом чуть более 840 страниц, хранятся в Бахметевском архиве русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке (Boris L’vovich Gershun Papers, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture, Rare Book and Manuscript Library, Columbia University). В настоящую публикацию нами включена выдержка из главы, в которой рассказывается о еврейском детстве Гершуна и его отношении к собственному еврейству, а также часть главы о некоторых эпизодах его работы в качестве юрисконсульта великих князей Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей, в особенности в связи со столкновением с финансистом Д. Л. («Митькой») Рубинштейном. В публикацию включена также глава, посвященная характеристике этого знаменитого авантюриста. Полностью воспоминания Б. Л. Гершуна готовятся к публикации в издательстве «Статут». Текст публикуется по правилам современной орфографии и пунктуации, однако с сохранением стилистических особенностей оригинала и некоторых «неправильностей», позволяющих сохранить аромат эпохи. Текст и комментарии подготовлены Т. Л. Ворониной. Примечания Б. Л. Гершуна оговорены в примечаниях отдельно.
Подготовка текста и примечания Т. Л. Ворониной
Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому41. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал:
Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то «сословие» зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее, – ибо не всегда останется Россия под властью диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия – без свободной, независимой адвокатуры.
Для этой будущей адвокатуры мои записи, которые я сдам в Пражский архив42, могут оказаться не лишенными интереса. Я хочу поделиться с моими будущими коллегами не только моими воспоминаниями, но и опытом более чем сорокалетней адвокатской деятельности.
Я когда-то мечтал написать книгу «Правила адвокатской профессии». У меня не было никогда досуга, чтобы привести это намерение в исполнение. Теперь, когда я обладаю свободным временем, эти «правила» никому не нужны. Но они пригодятся тому будущему адвокатскому поколению, которое начнет свою работу – без связи с прошлым. Эмигрантская адвокатура мечтала быть этим связующим элементом. Доживет ли она до дней возрождения русской адвокатуры? Что к тому времени останется от нас? Пусть этот труд, «старым беременный»43 (мое имя для будущего ничего не будет значить), послужит материалом для того коллеги, который извлечет эту тетрадь из Русского заграничного архива и воспользуется имеющимся в ней материалом для своего труда о прошлой адвокатуре и о том, какой она должна быть в будущем.
Будущей русской адвокатуре я и отдаю эти записи.
4 августа 1936 г.
Herrenalb (Schwarzwald)44
Германия
Я окончил Петербургский университет весной 1892 года. По сдаче экзаменов я поехал к родителям в Вильну46, где было решено, что я прежде всего отбуду воинскую повинность. Я вступил вольноопределяющимся47 в 4-й Псковский лейб-драгунский Ее Величества Государыни императрицы Марии Федоровны полк, стоявший в Вильне. Я жил дома, но проводил почти весь день в казармах. Я захватил с собой из Петербурга юридические книги (главным образом по гражданскому праву), но о каких-либо занятиях во время службы не могло быть и речи: я слишком уставал к вечеру. Отбыв воинскую повинность, я в ноябре 1893 года поехал в Петербург. Родители сшили мне зимнее пальто, темный костюм, дали немного белья и 30 рублей денег. В Петербурге я поселился у моей замужней сестры на Фонтанке у Невского проспекта (№ 52). На следующее утро по приезде я вышел на Невский проспект. Был чудный день, я дошел до Полицейского моста. В окне книжного магазина Мелье48 я увидел книгу «L`Éducation de la Volonté», кажется, Payot’а49 и купил немедленно: я всегда себя упрекал в недостаточно сильной воле и решил узнать, как ее воспитать и укрепить. В соседнем магазине – эстампном и художественном – Дациаро50 – я увидел в окне фотографию с какой-то картины, изображавшей девушку-подростка, брюнетку с милым овалом лица, с взглядом темных глаз, устремленных вдаль. Лицо этой девушки мне напомнило мою 13-летнюю двоюродную сестру, которую я уже тогда любил нежной любовью и которая впоследствии стала моей женой. Я купил эту фотогравюру. Эти два моих первых действия в значительной степени предопределили всю мою будущую жизнь.
Я упражнял свою волю, заставляя себя работать и упорно идти к поставленной цели, не уклоняясь в сторону и не поддаваясь никаким соблазнам.
Любовь к черной девочке-подростку меня предохранила от других увлечений, дала тонус моей личной жизни, определила выбор моей карьеры и мое крещение (она была по рождению православной).
Предо мной предстал вопрос: что делать, по какому пути пойти?
Легче всего было бы поступить на службу в банк. Все трое дядей со стороны матери были банковские деятели: один был вице-директором Учетного и ссудного банка, всего недавно оставившим свою службу; другой – совладельцем банковского дома на Невском проспекте; третий – директором, издателем, представителем Дрезденского банка в Петербурге51. Они с легкостью пристроили бы меня в любом банке, и мне была бы обеспечена так называемая «приличная карьера». Это значило бы пойти по линии наименьшего сопротивления. У меня не было никаких колебаний: банковская деятельность мне была не по душе.
При окончании университета я представил работу на диплом I степени «О принадлежностях» и был признан – по заключению профессора Дювернуа52 – заслуживающим оставления при университете «для подготовления к ученому званию» по кафедре гражданского права.
В университете со 2-го курса я занимался под личным руководством профессора Дювернуа почти исключительно гражданским правом, не отдавая себе еще ясного отчета, какую профессию я изберу. Мой брат (физик) избрал научную карьеру53, и я подумывал более о научной карьере, менее об адвокатуре. Ясно было только одно: долго я не должен и не могу претендовать на поддержку со стороны родителей и должен скорее стать сам на ноги. По приезде в Петербург я зашел немедленно к профессору Дювернуа, который принял меня очень ласково и сам предложил в ближайшем заседании факультета (или Совета) внести вопрос о моем оставлении при университете. Что и осуществилось в скором времени. Я получил от профессора Дювернуа и затем от профессора Ефимова (по римскому праву)54 программу занятий, получил в университетской библиотеке необходимые книги и засел за работу – подготовку к магистерскому экзамену.
Мне тогда казалось, что юристу, избравшему научную карьеру, необходимо знакомиться с судебной работой так же, как врачу необходима клиническая работа, что голая теория далека от жизни и мертва. Мне думалось, что занятия теоретические должны быть соединены с практической работой в суде или в адвокатуре – с тем, однако, что практической работе было посвящено время, остающееся от научной работы.
Об адвокатуре я имел очень слабое представление, но мне было ясно, что надо попытаться попасть в помощники к такому адвокату, у которого я бы мог заняться изучением дел и их разработкой и не был бы принужден посвящать много времени беготне по справкам и ходатайству по мелким делам. Мне казалось, что только у крупного адвоката я бы нашел работу, которую я бы мог совместить с подготовкой к магистерскому экзамену. Мой старший дядя был знаком с присяжным поверенным Герардом55, о котором я впервые и слышал от дяди. Дядя, по моей просьбе, просил Герарда зачислить меня помощником, но Герард посоветовал, чтобы я прежде всего послужил некоторое время в Сенате, лучше всего в IV департаменте56, где канцелярия самостоятельно подготовляет решения дел. Так возникла мысль о моем поступлении в Сенат. И тут нашлась протекция: мой дядя был знаком с обер-прокурором IV департамента Сената П. П. Кобылинским57, с которым он вместе заседал в Ревизионной комиссии Тульского поземельного банка58. Кобылинский согласился меня зачислить в Сенат. Путь для этого был прост: надо было причислиться к Министерству юстиции и быть откомандированным для занятий в IV департамент Сената. Это можно было проделать и в качестве еврея (пример Закса, сына присяжного поверенного, зачисленного после меня – в 1900 году в Сенат), но я крестился, приняв православие, еще до вступления в Сенат.
Мне и сейчас непонятно, как легко я решился на крещение и как мало было у меня колебаний перед шагом, который я бы теперь никогда и ни при каких условиях не совершил. В этом акте я раскаиваюсь и понимаю тех, кто меня за это осуждали и осуждают. Попытаюсь, однако, из условий и обстановки моего детства и юности найти объяснение этому моему поступку, который, в сущности, не вяжется со всей моей моральною личностью.
Я рос в семье, в которой к вопросам национальным и религиозным относились без всякого интереса. Еще дед мой, живший в Гродно59, имевший небольшую оптовую торговлю сукном, мало придавал значения религиозным обрядностям. Он был одним из тех вольнодумцев, которые стали нарождаться в еврейской среде и которые были первыми адептами ассимиляционного движения среди евреев. Это движение началось в пятидесятые годы прошлого столетия и шло параллельно с нарастанием той либеральной эры, которая дала освобождение крестьян, судебные уставы, земства и городское самоуправление. Дед был одним из первых гродненских евреев, который отдал своих детей в русскую гимназию60; первые годы мальчики посещали гимназию втайне от матери, не разделявшей либеральных взглядов деда; она думала, что дети утром отправляются в хедер. Мальчики по пути в школу переодевались в знакомой семье, придерживавшейся также передовых взглядов, в мундирчики с красным околышком, а на обратном пути опять надевали свои лапсердаки. Однажды бабушка, к своему ужасу, встретила своих сыновей по пути из гимназии в мундирчиках. Дома разразилась буря. Дед оказался стоическим, и бабушке пришлось подчиниться. Она уже не возмущалась, а только тихо стонала, когда дед нанял для старших мальчиков учителя французского языка, того же самого, что преподавал у губернатора. В Гродно того времени это вызвало сенсацию. В конце 50-х годов три старшие сына деда постепенно кончали гимназию и уезжали в Москву, в университет, на медицинский факультет. Характерно, что дед уже тогда дал своим детям – всем, кроме одного (Хацкеля – очевидно, единственная уступка бабушке; Хацкель и не кончил гимназии), – христианские имена, значившиеся в их документах (Моисей – не Мойша, Лев61 – не Лейба и т. д.). Так началась в еврейской среде ассимиляция с русским обществом. Дома у деда обряды еврейской религии исполнялись больше по инерции. Попав в университет, Гершуны-студенты вошли в русское общество, забывая о своем еврействе62. Мой отец мне рассказывал, что в лучших слоях русского общества ассимиляционные стремления еврейской молодежи встречали симпатию и поддержку. Студенты пополняли свои средства уроками исключительно в русских семьях. До окончания университета отец не ездил домой: железной дороги еще не было, и путешествие лошадьми было и продолжительным, и не по средствам. Летом он, как и прочие еврейские студенты (число их было невелико) жили на так называемых «кондициях» в качестве репетиторов в русских помещичьих и – нередко – аристократических семьях; считалось даже модным и соответствующим «духу времени» приглашать летом к детям еврея-студента. Так многие студенты того времени понемногу отходили от еврейства, привыкая к русскому обществу. Когда по окончании университета отец получил сразу место уездного врача в уездном городе Соколки Гродненской губернии63, он женился. Мать моя, урожденная Шерешевская64, происходила из еврейской семьи города Юрбурга (Ковенской губернии) у самой германской границы65; дед был оптовый торговец лесом, человек, говорят, умный и «свободомыслящий». Детей своих он с детства воспитывал в Германии, в Кенигсберге, где мать моя и кончила средне-учебное заведение. Мать говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, но никогда им хорошо не владела: с нами она говорила и переписывалась по-немецки.
В Соколках родители попали в польско-русскую среду. Жившие там евреи – шинкари, лавочники, мелкие ремесленники – не могли составить общества врачу, одной из видных персон уезда; отец стал вскоре и городским врачом и, как единственный врач, овладел всей частной практикой, как в городе, так и среди окружных польских помещиков. Родители прожили в Соколках около тринадцати лет; когда мы переехали в Вильну, мне было семь лет. Я помню среди наших гостей в Соколках ксендза, русского батюшку, местного судебного следователя, к которому мы детьми бегали по соседству получать леденцы, которыми были полны ящики его комода. Помню, что мы ездили за город в гости к местным помещикам. С раннего детства у нас была немецкая гувернантка Frl. Jantzon. Мы с детства говорили по-немецки, молились по-немецки и вряд ли подозревали, что мы евреи. Я отчетливо помню, как праздновались у нас русская Пасха и Рождество, как мы готовили к Рождеству сами все елочные украшения, как ездили в лес вырубать елку. Знаю из позднейших рассказов, что отец был очень популярен и любим в польском обществе; он имел, правда, медаль в память «усмирения польского мятежа»66, но «усмирение» его выражалось в том, что он давал всякие поблажки сидевшим в местной тюрьме польским «мятежникам» и по всякому удобному поводу переводил их в находившуюся рядом с нашим домом-усадьбой уездную больницу, чтобы они – «на честное слово» – пользовались большею свободою. В 1877 году отца по его просьбе перевели в Вильну «для воспитания детей», он был назначен ординатором виленской еврейской больницы, где он со временем дошел до должности старшего врача. В Вильне – еврейско-польском городе – мы оказались в кругу вновь образовавшегося с 1860-х годов еврейского интеллигентского общества – врачей, аптекарей, присяжных поверенных, учителей вновь учрежденных еврейских школ. Большинство этих семей укладом своей жизни мало отличалось от нашей. Все же можно утверждать, что эти семьи имели бо́льшую связанность с еврейством, чем мы: они праздновали большие еврейские праздники, посещали в эти дни синагогу, постились в иом-кипур67, изредка вели – из-за отношений к родным или родителям, или просто по традиции – кошерную кухню. У нас не велась кошерная кухня, я не помню родителей идущими в синагогу, еврейские праздники, даже иом-кипур, не отличались от будних дней, – зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином, которые мы очень любили, куличи, пасха, ветчина; в субботу мой отец, ссылаясь на срочность врачебных визитов, так же разъезжал по больным на извозчике, как и в будние дни. К этому в Вильне привыкли, нас не осуждали и не чуждались нас, тем более что родители, особенно мать, отличались приветливостью и гостеприимством. У нас были гувернантки: сначала Frl. Jantzon, переехавшая с нами из Соколок, затем француженки; нас всех обучали игре на рояле, а когда мы оканчивали гимназию, нас заставляли брать уроки английского языка. Домашним языком у нас был из-за матери немецкий. И по известным дням французский язык. Нам строго запрещалось говорить на «жаргоне»68, разговорном языке всей Вильны, отсюда произошло то, что, живя в Вильне, я не умел и до сих пор не умею говорить на идиш.
Так шло наше воспитание. Поступив в гимназию69, я почувствовал, что я еврей. Правительственный антисемитизм сказывался иногда резко в школе. Были преподаватели, издевавшиеся над еврейскими мальчиками, такие были, впрочем, исключениями. В классах большинство учеников были евреи. Сказывалась и рознь между учениками-христианами, особенно поляками, и евреями. Почему-то в отношении ко мне и брату этот антагонизм проявлялся меньше. Имело значение и общественное положение отца, быстро завоевавшего в Вильне значительную практику, и большое уважение, и, наконец, весь строй нашей жизни, воспитание, нам даваемое, и, может быть, и то, что внешне мы все были не типичными евреями.
Помню, и в других еврейских гимназистах, уклад жизни которых приближался к нашему, пробудилось впервые национальное чувство, когда по юго-западной России в начале 80-х годов прокатилась волна еврейских погромов70. О них говорили, о них читали в газетах, они волновали всех, их опасались и в Вильне. Благодаря энергичным действиям виленского губернатора71 погромы миновали Вильну, и впечатления от погромов в других городах быстро изгладились в детских душах. Нас – мы были 12–14-летними мальчишками – стало захватывать чтение русской литературы: Гоголя, Тургенева, Гончарова, наконец Достоевского, которым мы зачитывались. Затем присоединилось чтение запрещенной тогда литературы: Добролюбова, Писарева. Некоторые из наших товарищей-евреев (Ромм, Ефрон) конспиративно интересовались противоправительственными группами, к которым принадлежали и старшие братья. Все это происходило в орбите русских движений и течений и не имело специфически еврейского характера.
Когда приближалось мое 13-летие, время еврейского духовно-религиозного совершеннолетия, я выразил родителям желание обучаться древнееврейскому языку и молитвам и решил готовиться к торжественному отправлению, так называемой бармицве. Родители мне препятствий не ставили, и мне был нанят «ребе», приходивший ко мне несколько раз в неделю с толстой книжкой, по которой он водил то грязной деревянной указкой, то не менее грязным указательным пальцем. Я усердно учился и этим успокаивал возникшее у меня недоумение по поводу моей принадлежности к еврейству и полному неотправлению дома еврейских религиозных требований и обрядов. Мне казалось, что, раз я еврей, я должен исповедовать еврейскую религию во всем, согласно требованиям еврейского законоучения. Когда наступило мое 13-летие, я с моим ребе отправился в синагогу, где я фальшиво спел полагающуюся по этому случаю молитву, прочел, кажется, что-то из Торы, но обычной речи («драша») не произнес, так как не имел достаточной для этого подготовки. Никакого интереса – ни одобрения, ни порицания – к моему «чудачеству» я ни дома, ни среди моих ближайших товарищей не встретил; не было ни обычного в таких случаях домашнего празднества, приглашенных гостей и т. п. В течение нескольких дней я, вставая утром, клал на лоб ремешки (тфилин), произносил молитвы, но потом бросил эти «церемонии»: никакого религиозного чувства у меня не было и от молитв не пробудилось. Этим окончились мои попытки стать «настоящим евреем»; я весь ушел в чтение произведений русской литературы, я чувствовал себя русским и только русским. Даже то, что для поступления евреев в университет были установлены ограничения, не пробудило ни во мне, ни в окружающих национального чувства; этими ограничениями только усиливалось наше оппозиционное отношение к современному режиму… То, что я кончил гимназию с серебряной медалью, то, что отец мой состоял на государственной службе, то, что в Петербурге у меня были постоянные родные, то, что мой брат уже два года был студентом Петербургского университета, облегчало мое принятие в Петербургский университет на юридический факультет.
Я стал студентом. Из моих гимназических товарищей никто не пошел в Петербургский университет, и мне пришлось завязывать новые знакомства. Это шло довольно туго. На первом курсе я стал посещать кроме лекций моего факультета также лекции по антропологии, тогда новой модной науке, и практические занятия (рефераты) у профессора Петри72; я сам сделал доклад у Петри. На практических занятиях познакомился с несколькими русскими студентами, но у них главный интерес сводился к выпивке и легким кутежам, и я быстро отстал от них. На втором курсе я сблизился с Шклявером (потом присяжным поверенным, принявшим для этого христианство)73, А. Я. Острогорским (затем основателем и директором Тенишевского училища в Петербурге)74, вошел в кружок студентов, работавших в семинарии (тогда совсем новом почине) у профессора М. И. Свешникова75 (Д. И. Соколов, Струве76, Никольский77 и др.), подружился с Аркадием Преном (затем служившим в Сенате, тоже крестившимся). Во всех этих кружках преобладали русские интересы, о еврейских проблемах никто среди нас не говорил и не думал. Общество, в котором я по родственным своим связям поневоле бывал, состояло из обширной семьи дядей и тетей, почти поголовно крестившихся по тем или иным соображениям. Мой брат окончил на два года раньше меня университет, женился на православной (смолянке78) и тоже крестился.
Со второго курса – после кратковременного существования Свешниковского семинария, закрытого ректором Владиславлевым79 из-за либерального направления – после занятий сначала историей философии и политической экономией я решил посвятить свое время и усилия одной дисциплине – гражданскому праву – в значительной мере под влиянием увлекательных лекций профессора Дювернуа. Я настолько ушел в эти занятия, что все остальное в университете как бы перестало для меня существовать. Я много читал, особенно полюбил Heine80 и французскую литературу, но политическими и общественными течениями в русском обществе и его отражениями в университетских кругах я совершенно не интересовался. Правда, это и были годы (1888–1892) затишья в общественной и университетской жизни. На четвертый год моего пребывания в университете разразились так называемые «университетские беспорядки»; по молчаливому соглашению студенты-юристы, уже приготовившиеся к государственным экзаменам, писавшие свои работы на диплом 1-й степени, в этом движении не принимали никакого участия. Еще меньше я прикасался к еврейским проблемам. Я просто не думал о них, не знал о существовавших тогда течениях еврейской мысли. Отсутствие равноправия евреев, существование еврейских гетто, возмутительные ограничения для евреев – все это я ясно сознавал, но, как многие, считал, что с неминуемым наступлением либеральной эры и «свобод» для русского народа автоматически отпадут и ограничения для евреев. Надо, значит, работать в России, для России – каждый на избранном поприще – реформы придут в ходе эволюции, и с реформами положение евреев улучшится.
Таковы были мои мысли или, вернее, настроения к моменту вступления моего в практическую жизнь. Я чувствовал себя русским, вопросы религиозные и национальные меня не тревожили, сознание, что я еврей, лежало где-то глубоко под спудом, и мне казалось, что раз на моем пути то, что я «иудейского вероисповедания», является препятствием к осуществлению поставленной мною цели быть профессором гражданского права, то надо устранить эту помеху так, как это делали по иным соображениям мои дяди и по тем же соображениям мой брат, имевший своим примером на меня всегда большое влияние. Это решение облегчалось и тем, что в моей личной жизни мне было ясно, что мне придется креститься: я не сомневался в том, что кузина-подросток, которую я очень любил, станет моей женой. Она уже родилась православной (ее родители крестились в молодости), и чтобы на ней жениться, мне придется креститься. Что могло случиться иначе, чем я намечал, мне и в голову не приходило. Я чувствовал в себе достаточно настойчивости, чтобы достигнуть того, что я желаю. Лучше сейчас проделать «процедуру крещения», думалось мне, чем ее откладывать, сразу поступить в Сенат, получить затем от университета заграничную командировку и добиваться кафедры. Можно было принять протестантство, но пастор требовал, чтобы я в течение месяца занимался у него так называемым «законом Божиим» и «готовился» к крещению. Лицемерить мне не улыбалось ради того, что я считал просто формальностью. Священник отец Слепян (сам происходивший из евреев) согласился без всяких формальностей и «обучения» выдать мне метрику о крещении81.
И так я оказался с метрикой, устранявшей все препятствия на моем пути. Этому акту я не придавал особенного значения, и только впоследствии, вступив в адвокатуру и войдя в присяжные поверенные ранее моих товарищей-друзей, не крестившихся, я почувствовал себя неловко. Не было еще сожаления о содеянном (оно мне казалось неизбежным ввиду планов моей жизни), но уже было чувство человека, совершившего нечто такое, что лучше было бы избежать82.
Зачем я так подробно на этом остановился? Чтобы оправдаться? Быть может, да. Во всяком случае, чтобы объяснить. Этот акт, который теперь я бы ни за что не совершил, я тогда совершил почти машинально, как машинально устраняют ветку, преграждающую дорогу. Со временем – с возрастом – во мне проснулось и зрело сознание моей принадлежности к еврейству; это сознание проявилось с большей силой в эмиграции. До того я был так занят моей профессиональной работой, так захвачен сословными интересами, одно время (1904–1905 годы) так увлечен общероссийскими проблемами, что еврейский вопрос оказался вне моих повседневных интересов. Я никогда не скрывал своего еврейства, называл себя евреем, в анкетах писал: русский подданный, национальность – еврей, вероисповедание – православное.
Одно могу сказать: соображения карьерного характера мною – при принятии крещения – не руководили. Верная карьера, быть может, даже «блестящая», мне предстояла, если бы я пошел по тому пути, по которому пошли мои дядья, и использовал их громадные связи в банковских кругах. Та карьера, которую я хотел избрать, мне сулила скромное существование профессора в каком-либо университете. Когда я думал об адвокатуре, я тоже рассчитывал на очень скромную карьеру. У меня было твердое желание работать, и тем более сильное, что у меня не было веры в свои способности. Я страдал в значительной мере тем, что называют теперь сomplex d`identité (Minderwertigkeitskomplex)83.
Я был убежден в том, что совершенно не владею словом и что поэтому, если я уже решусь пойти в адвокатуру, то мне уготовлена судьба скромного цивилиста. О славе уголовного защитника, о которой мечтает каждый помощник присяжного поверенного, я и не смел думать.
Поэтому упреки, которые мне делались не в глаза (и за глаза) за мое крещение, не были справедливыми: я не искал карьеры. Я заслуживал лишь упрека в несознательности. Я помню, когда я уже был в адвокатуре, Грузенберг84, с которым мы вместе как-то возвращались из суда, с присущей ему резкой откровенностью меня спросил: «Зачем Вы крестились? Это не хорошо». – Я ему объяснил, сославшись, главным образом, на мою женитьбу. – «Почему Вы это никому не объясняете? Ведь Вас за это осуждают!» В его глазах я оправдался, и наши отношения были неизменно дружескими, хотя и не близкими.
Впрочем, мое крещение на отношение ко мне сословия не отразилось; через год после вступления в адвокатуру я был избран членом Комиссии помощников присяжных поверенных. По выходе в присяжные поверенные я еще очень молодым адвокатом был совершенно неожиданно для себя избран руководителем конференции. На избрание мое в Совет85 мое «крещение», быть может, отразилось. Я несколько лет был кандидатом, регулярно проваливаемым, может быть, еврейскими голосами, а вернее всего, я «проваливался» и потому, что моя слишком быстрая и успешная адвокатская карьера во многих вызывала сдержанное ко мне отношение. Когда я, наконец, прошел в Совет, я прошел без перебаллотировки (редкий случай в выборной практике при первом избрании) и подавляющим большинством (следовательно, и голосами евреев).
Я так подробно остановился на вопросе моего крещения потому, что чем старше я становился, тем более я сам себя за него осуждал, хотя не мог себе объяснить, как бы я мог поступить иначе, раз женитьба на моей двоюродной сестре мне казалась conditio sine86 для ее и моего существования, а по тем условиям брак без моего крещения не был бы мыслим. Я думал, что было бы лучше, «красивее», если бы я, крестившись и вступив в адвокатуру, не использовал ни одного из тех преимуществ, которые мне дало крещение: я мог не брать свидетельств на ведение дел, не выйти в присяжные поверенные до тех пор, пока мои товарищи-евреи не достигли того же самого без крещения. Так, между прочим, поступил московский адвокат О. Б. Гольдовский, крестившийся при своей женитьбе на Хин87. Но он был тесно связан с еврейством, ярко ощущал свою принадлежность к еврейству, во мне эти чувства проснулись лишь в эмиграции. Мне, по правде сказать, такой выход и в голову не приходил.
Произошло ли это от беспринципности моего характера? Мне кажется, что всею моей жизнью я доказал, что беспринципности в моем существе нет. И в частной жизни, и в адвокатуре я не отступал от того, что считал правильным, и не поступался своими принципами и правилами морали ни ради материальных, ни ради «иных каких-либо выгод». В корыстолюбии меня тоже нельзя упрекнуть. Коллеги и мои помощники меня часто упрекали в непрактичности и в неумении «брать гонорары». Эти «упреки» были правильны.
Как бы то ни было, когда я попал в эмиграцию, я сбросил с себя то, что я так несознательно набросил на свою жизнь и что считал и считаю крупнейшим своим прегрешением. Я так же несознательно, как при принятии крещения, с первого дня эмиграции, не задумываясь, записал себя евреем, а жену, как она того желала, православной. Дети этого не знали, но сын по собственному почину, вступив в университет, на вопрос о вероисповедании записал «mosaisch»88, так же затем поступила и дочь.
Я знаю, что сын мой как-то в разговоре с матерью ставил мне в упрек мое крещение христианином, и тот же сын мой, не задумываясь, отказался от русского гражданства и добился германского подданства и, утратив германское (при Гитлере), приобрел американское гражданство. Я его в этом не виню, понимая, что у него не было никакой связи с Россией, которую он оставил 16-летним мальчиком. Я чувствовал и чувствую свою связанность с Россией, и, несмотря на предложение, которое я имел от литовского правительства (должность посланника, если приму литовское подданство), я от подданства отказался. Когда мне польский консул в Берлине, с которым мне пришлось столкнуться, указал, что я, как уроженец Соколок, могу без всяких затруднений получить польское гражданство и что они особенно будут рады меня принять, я без всяких колебаний отказался и от этого предложения, несмотря на многие выгоды, которые предоставляло это подданство, облегчавшее передвижения по Европе. Я не мог и не могу себе представить, что я, работавший в России и для России, приму чужое мне гражданство.
Приведу еще один факт. В 1918 году после Брестского мира большевики должны были назначить своего судью в тот, предусмотренный по Брестскому трактату, арбитражный суд, который должен был заседать в Берлине и разбирать возникающие по трактату гражданско-правовые споры. Суд должен был состоять из двух судей, по одному от России и от Германии, и из суперарбитра, назначаемого нейтральной страной. Мне позвонил один присяжный поверенный и сообщил мне, что большевики в большом затруднении: не могут найти среди своих лицо, удовлетворяющее требованиям, которые ставят суды: знание иностранных языков, юридическая подготовка и опыт и приличная репутация – требования, на которых настаивают немцы. Не согласился бы я принять это назначение: пребывание в Берлине, жалованье 1000 марок в месяц, право взять с собой не только жену и детей, но и ближайших родных, входящих в семью (родителей, братьев…), и столько вещей, сколько пожелаю. Коллега довольно явственно намекнул, что таким путем можно выбраться из России, а затем отказаться от должности. Как мне ни хотелось уехать, я категорически и не задумываясь отклонил это предложение. Я не мог и не хотел изменить своей политической антибольшевистской установки, не желал также бросить работу в Совете присяжных поверенных, где на мне лежали взятые на себя обязанности. Чудовищным мне показалось предложение быть двойным изменником: сначала себе, а потом моим новым «работодателям» большевикам.
На этом заканчиваю вопрос, так меня беспокоивший. Пусть, кто захочет, меня осуждает за этот шаг.
Приблизительно в 1903–1904 годах я стал юрисконсультом Управления делами <…> Великих князей [Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей]. У них не было Конторы по управлению их делами, как у Великих князей Владимира Александровича, Николая Николаевича90 и др. «Контора» являлась учреждением, в силу закона предоставлявшимся членам императорской семьи, от своего имени действовавшим, выдававшим доверенности, заключавшим от своего имени договора и т. п. «Управления» не были самостоятельными органами; акты доверенности совершались самими Великими князьями или по их доверенности. Управляющий же Конторой действовал в силу назначения его на эту должность, без особой доверенности. Разница меду Конторой и Управлением в силу этого проявлялась и в том, что иски предъявлялись от имени либо против Конторы, но при наличности Управления от имени или против данных Великих князей лично. Впрочем, служащие как в Конторах, так и в Управлениях значились чиновниками по Министерству Двора.
Получил я это юрисконсульство случайно. Я по чьей-то претензии был избран в Конкурсное управление по делам Михайловского горнозаводского общества. Одним из членов Конкурсного управления был полковник Семеновского гвардейского полка Петр Нилович Карцов91, управляющий делами Великих князей Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей92. Великие князья имели значительную претензию к несостоятельному Обществу. Однажды после заседания Конкурсного управления, проходившего в помещении Управления Великих князей, Карцов попросил меня остаться и заговорил о делах Управления. Он мне объяснил, что юридические дела их несколько запутаны. Великий князь Андрей Владимирович вступил в какие-то Управлению не совсем ясные финансовые дела с неким Д. Л. Рубинштейном93. Дела эти вызывают тревогу как в Управлении, так и у самого Великого князя. У них имеются и другие имущественные дела, требующие юридического контроля. По просьбе Великих князей к Управлению был откомандирован по повелению Государя помощник юрисконсульта Министерства финансов (я его знал, но забыл фамилию). Этому юристу, очень почтенному и сведущему, но лишенному всякого делового опыта, их дела не по плечу. Они получают от него юридические заключения, но ни одного практического совета. Перед возникающими у них затруднениями он совершенно беспомощен. По соглашению с ним (он не получал у них жалованье), они решили его заменить практическим адвокатом и обратиться ко мне. Если я соглашусь, Великий князь Андрей Владимирович испросит разрешение Государя на замену «казенного» юрисконсульта поверенным по найму. Я охотно согласился. Мне предложено было жалованье в 150 рублей в месяц (больше средства Управления не позволяли), но я имел право на отдельное вознаграждение по каждому судебному делу, особенно сложному договору или вообще выходящему из ряда обычных консультаций делу. Согласие Государя было получено, и я вступил в исправление своих обязанностей. Это было летом. Я поверхностно ознакомился с делами Управления. У Великих князей было немалое имущество, недвижимое и движимое; были участия в горных и промышленных предприятиях; были, наконец, весьма неясные деловые отношения Великого князя Андрея Владимировича с Рубинштейном. Об этих делах Управление очень мало знало, так как дела с Рубинштейном вел сам Великий князь Андрей Владимирович. Великий князь Кирилл Владимирович жил за границей (как я впоследствии узнал, он был в опале и не имел права возвращения в Россию из-за женитьбы на разведенной жене брата императрицы94). Великий князь Борис Владимирович делами Управления не интересовался. Как мне объяснил Карцов, мне придется иметь дело пока исключительно с Великим князем Андреем Владимировичем. Великий князь Андрей Владимирович был в лагере, я уехал, как обычно, в конце июня за границу, и мое знакомство с Андреем Владимировичем состоялось лишь осенью. Великий князь Андрей Владимирович занимал особняк на Английской набережной, купленный им от Дервиза после его разорения95. Я приехал с Карцовым. Нас провели в большую мрачную комнату парадной столовой, где кожаные кресла еще сохранили монограммы барона Дервиза. Мы недолго ждали и были приняты Великим князем в его громадном светлом кабинете в шесть окон, выходивших на набережную Невы. Кабинет был уставлен разнообразной хорошей мебелью с массою мелких ценных вещей – ящичков, пепельниц, фигур, ваз, расставленных по столикам, полкам, каминам. Великий князь оказался совсем молодым человеком, блондином с маленькими усиками, приятным лицом и приветливыми манерами. Одет он был в серую военную тужурку. Говорил он высоким фальцетом, находившимся в противоречии с его высокой фигурой. Наша первая беседа ограничилась общими фразами. Он мне сообщил, что он сам юрист – кончил Военно-юридическую академию. Особенно тепло он вспоминал профессора Гольмстена96, читавшего гражданское право и процесс. Затем он попросил меня в ближайшие дни побывать у него для беседы «по некоторым делам». Это вызвало явное неудовольствие Карцова, сообщившего мне на обратном пути, что речь будет о Рубинштейне и что Великий князь, очевидно, не желает его, Карцова, посвящать во все детали дела. Так оно и оказалось. Наша ближайшая беседа, на которую я уже явился один, была о деле Рубинштейна. Великий князь поведал мне всю «историю», как он выразился. У него была на очень крупную сумму облигация персидского золотого займа. Заем этот, гарантированный русскою казною, не был публично реализован, а размещен между членами императорской фамилии с обязательством не выпускать его на рынок. Реализовать его можно было только в Государственном банке, а эта реализация наталкивалась постоянно на категорический отказ Министерства финансов. Он рассказал это Рубинштейну, с которым познакомился по поводу продажи своего имения Крестьянскому поземельному банку97. Рубинштейн взялся за реализацию персидского займа и прибег к очень простой, но никому не приходившей в голову комбинации. Он отвез бумаги в Берлин к Блейхредеру (известному банкиру)98, который уже от своего имени представил облигации (которым срок уже истек) к оплате русскому Министерству финансов. Министр финансов рвал и метал, но не мог отказать Блейхредеру, который мог и не знать об условии, тяготевшем на владельце облигаций, – облигации были оплачены. Уверовав в финансовые способности Рубинштейна, Великий князь последовал его совету и внес вырученные от персидского займа деньги срочным вкладом в Частный коммерческий банк99. Вскоре после этого Рубинштейн был избран членом правления этого банка и занял в нем влиятельное положение. О банке пошли неблагоприятные слухи, и Великий князь стал тревожиться за судьбу своих денег. Одновременно Рубинштейн вовлек Великого князя в ряд предприятий, акции которых Великий князь приобрел. Об этих предприятиях Великий князь не имел ни малейшего представления. Задача, которую мне поставил Великий князь, усомнившийся в Рубинштейне, сводилась к тому, чтобы развязать его с Рубинштейном и получить из банка вклад обратно. Великий князь дал мне понять, что Управление не было в курсе этих дел, которые он вел самостоятельно, что он желал бы получать от меня сообщения по делу непосредственно, а не через Управление.