22 апреля 1928 года, в музее Ленина, меня приняли в пионеры. Когда я вернулась домой, спросила бабушку Таню:
– Бабушка, а ты помнишь крепостное право?
– Помню, внученька.
– А как его отменяли, помнишь?
– Помню, внученька. Мы так плакали, так плакали. Что теперь с нами будет, кто нас защитит…
“Старорежимная у меня все-таки бабушка”, – подумала я.
Бабушка Таня была карелкой. Карелки, как все тогда знали, были “смирные, кроткие и добросовестные”. Петр I переселил под Лихославль целую карельскую деревню, чтобы по-мичурински привить эти ценные качества русскому народу. Привой, судя по всему, не прижился, и серьезные женихи все равно, даже в XX веке, ездили в эту карельскую деревню за невестами.
Таня была круглой сиротой. Во время эпидемии умерли родители, ей было тогда семь лет. Воспитывала община. Одну неделю жила в одном доме, другую в другом, третью в третьем, и так по кругу. У нее были необыкновенно густые волосы, мыть и сушить голову было серьезным делом. Когда Тане исполнилось шестнадцать, деревня собрала приданое. В село приехал старообрядец Морозов, владелец извозных дворов на Покровской заставе. Увидев красавицу- сироту, замер. Это была судьба.
Рядом с домом Морозова была конюшня. В детстве я проводила там много времени – автомобилей в Москве еще было мало, и семейное дело продолжалось, хоть и под другой вывеской. Много лет спустя я узнала, что моя свекровь, Рива Израилевна, тоже в детстве любила бывать в конюшне. Уж не поэтому ли мы с ней всегда понимали друг друга?
Морозовские извозчики кормили и чистили лошадей, при этом ругались “как извозчики”. Каким-то образом эта ругань прошла мимо, я ее как будто не замечала. Когда много лет спустя сидела в редакции, ко мне приходили авторы, иногда по делу, иногда просто поболтать. Иногда кто-нибудь начинал рассказывать анекдот и предупреждал:
– Только извините, Валентина Васильевна, там будут матерные слова.
Я всегда отвечала:
– Я выросла на извозном дворе, матерными словами удивить трудно, но, если можно, давайте без них.
Родилась я в деревянном доме недалеко от Покровской заставы, которую потом переименовали в Абельмановскую в честь “какого-то еврея”, как говорил папа.
Через десять лет кусок монастырского парка превратили в сад для детей, поставили при входе выкрашенные известкой косые решетки и повесили название, где все четыре слова висели под разными углами: САД ИМЕНИ ТОВ ПРЯМИКОВА. А еще два года спустя на входе в сад Прямикова возникла светящаяся надпись САД – “первое использование неоновых трубок в Москве”, как писали в газетах. По вечерам народ собирался смотреть на эту огненную надпись. Хорошо помню, что некоторые крестились, а один старичок из “бывших” в полуистлевшей, некогда зеленой форме Кадетского корпуса, без погон, но с гербами на оставшихся медных пуговицах, сказал: “Это «мене текел фарес» царя Валтасара. Скоро конец большевикам”.
Сохранился бабушкин сундук, там лежало “приданое”. Летом во дворе натягивали веревку, доставали из сундуков зимние вещи и вывешивали на солнце сушить – чтоб моль не заводилась. Там я увидела бабушкины платья, которые та носила в молодости. Одно из малинового бархата, а другое из голубого. Крохотная, узкая в талии блузочка на крючочках, а юбка длинная и широкая, до полу. Позже, когда бабушка умерла, а семья успела несколько раз переехать, я наконец дорвалась до этих платьев. Из юбок нашила береты. Себе сделала бархатные, голубой и малиновый, а подругам попроще.
Говорили, что береты вошли в моду под влиянием испанской революции. Но первый берет я сделала еще в десятом классе, а испанская революция началась только через год. Как отличницу, меня послали на костюмированный бал в Колонный зал. Я была в костюме Татьяны. Белое платье в талию, веер и малиновый берет. “Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?” Вот я и ходила по Колонному залу, как пушкинская Татьяна, обмахивалась веером, свою косу завила, а спереди – подставные локоны. Никаких испанских послов там не было. Они появились только через два года, и то не послы, а беженцы.
Мать папы Васи, бабушка Аня, была практичная и умная. После смерти мужа пошла работать на конфетную фабрику. Ходила туда раз в неделю, ей давали решето, полное конфет, пачку бумажек, и она шла с ними домой, заворачивать. Вечно голодные дети воровали конфеты, а в бумажки заворачивали камешки, чтобы не нарушать счет. Мать всегда находила эти камешки, а детей порола ремнем. Ее можно понять – выгнали бы, и остались без средств. Но детей наказание не останавливало, между блаженством и поркой проходило достаточно времени, чтобы условный рефлекс не возник.
Васю мать отдала в синодальное училище при кремлевском храме с проживанием. За хороший голос его приняли в мужской хор. Потом голос стал ломаться – в это время петь нельзя. Он вернулся домой и поступил в реальное училище. Туда приезжали купцы, которым были нужны грамотные работники. Приехал Сиротинин, у которого был ювелирный магазин в Верхних торговых рядах на Красной площади. Васю взял сначала учеником, потом бухгалтером. Сколько Васе платили, никто уже не помнит, но он мог содержать всю семью.
У Васи был глубокий бас. Каждую неделю перед выходными Сиротинин устраивал чаепития. Васю просили спеть “Хас-Булат удалой” или “Из-за острова на стрежень”. Однажды зашел брат Сиротинина. Он был врач и работал в Кремле. Послушал Васино пение и сказал: “У твоего бухгалтера замечательный голос. Ему надо учиться”. Сиротинин поехал в консерваторию, узнал, сколько стоит учеба, какое расписание, как можно совмещать с работой, и записал Васю. Он не только платил за него, но и отпускал с работы на занятия. Капитализм с человеческим лицом.
Вася вступил в Русское хоровое общество, где познакомился с Акулиной, дочкой бабушки Тани и моей будущей мамой. По-карельски имя звучало Окку, дома ее звали Акуля, а Шуша в детстве звал ее “бабушка Куля”. Она тоже училась в консерватории, но у нее, в отличие от Васи, не было богатого покровителя, шла по специальной программе для одаренных детей из бедных семей. Правда, некоторые педагоги считали, что учить музыке “кухаркиных детей” – надругательство над высоким искусством, и охотно делились своим мнением с самими учениками. Преподаватель сольфеджио обычно говорил маме: “Сейчас будет урок для тех, кто платит деньги, а вы, Морозова, посидите в коридоре”.
Вася проучился в консерватории с 1914 по 1918 год. Работал, учился и еще ходил в Русское хоровое общество, которым руководил композитор и дирижер Николай Голованов. Голованов очень полюбил Васю. В Петрограде тем временем случилась революция. В Москве были только отголоски, но все равно жизнь резко изменилась. Торговля прекратилась. Сиротинин впал в растерянность. Вася окончил консерваторию, и его, по рекомендации Голованова, взяли в хор Большого театра. Он ушел от Сиротинина, а тот собрал свои драгоценности и уехал в Берлин. Вовремя уехал. Постепенно Васе стали давать сольные партии. Сначала второстепенные – сват в “Русалке”, стражник в “Кармен”, а потом он уже пел Мельника в “Русалке” и Собакина в “Царской невесте”. Сохранился его портрет в этой роли, нарисовал приятель. Там надпись на обороте: “Дорогому Васюне с началом большой артистической карьеры”. Тоже певец, а нарисовал прямо как настоящий художник.
В Москве царила разруха и голод ужасный, и папа, прирожденный организатор, собрал группу артистов Большого, и они стали ездить с концертами в армейские клубы. Платили продуктами, поэтому дома голода не было, он привозил белые булки и колбасу, чего давным-давно никто не видел. Папа чем-то там заведовал в месткоме. Однажды сказал: я поведу ваш класс в Большой театр. Закупил билеты, целую ложу на втором ярусе, ложа номер 15, рядом с Царской. Балет “Конек-горбунок”. Класс был небольшой, человек двадцать, во время революции рождаемость была не очень. Первоклассники сидели по двое на стульях. Сзади была аванложа, где во время антракта полагалось пить чай. Оттуда выдвинули диванчик, все разместились, сидели плотно. Балет всем очень понравился.
Спокойная жизнь продолжалась недолго. 1928 год. В Большом театре склоки. Голованова назвали “оплотом старых традиций”. Он не член партии, православный, его солисты по воскресеньям поют в церквях. Всем заправляют звезды дореволюционного театра – жена Голованова Антонина Нежданова, Леонид Собинов и сам Голованов. Все верующие. Голованов жалуется на “жидовское засилье в театре”. У папы сохранилась вырезка из “Комсомольской правды”: “Вождем, идейным руководителем интриганства, подхалимства является одно лицо – Голованов. Руби голову, и только тогда отвратительное явление будет сметено с лица земли”. Сталин назвал Голованова “вредным и убежденным антисемитом”, a головановщину – “явлением антисоветского порядка”, из чего, правда, не следовало, что “сам Голованов не может исправиться”.
Издан приказ об увольнении Голованова. Вместо него из Ленинграда вызывают Ария Моисеевича Пазовского. Какой-то местный футурист нарисовал плакат “Клином красным бей головановщину”, но плакат запретили. У клина был профиль Пазовского. В Большом театре смута. Половина согласна, назначают – надо смириться. Папа, который, конечно, за Голованова, принимает активное участие как член месткома. Местком собирается объявлять забастовку против Пазовского. Театр бурлит четыре месяца. Кто-то жалуется в высшие инстанции, те велят навести порядок. Порядок обычно наводится так: самых активных сажают в Бутырки. С папой именно так и поступили. Подумать только, папа арестован “за антисемитизм”! Знал бы он, что через десять лет ему суждено породниться с еврейской семьей.
Тем временем в театре все постепенно утихомиривается, Пазовский дирижирует, причем хорошо, спектакли продолжаются. Папа сидит в Бутырках, мама носит передачи. Через какое-то время следствие заканчивается, начинают постепенно выпускать. Папа – последний. Все уходят: “Прощай, ты, наверное, тоже скоро”. Почему выпустили, не рассказывают. Вызвали папу:
– Ну вот, Василий Иванович, все выяснилось, жизнь вошла в берега, и практически завтра можете приступать к работе. Вот только подпишите эту бумажку.
Дают ему бумажку: “Я, такой-то, обязуюсь обо всех случаях высказываний против советской власти немедленно доносить в ГПУ”. Папа отвечает:
– Меня отец драл ремнем, если я доносил. Извините, не могу.
– Тогда в ссылку.
Отправили в Красноярск. Мы с мамой ничего не знали, но ему удалось бросить из поезда записку. К нам домой пришел незнакомый человек и передал ее. Такие случаи бывали.
Театра в Красноярске не было, но был цирк. Вот папа и устроил там спектакль. Позвонил в Большой театр своим друзьям, и они привезли все тот же балет “Конек- горбунок”. Царь-девицу танцевала Екатерина Гельцер, знаменитая балерина. Она уже была, мягко говоря, не очень молода к этому времени, пятьдесят два года, и весила намного больше, чем положено балерине. Игорь Моисеев потом мне рассказывал, что ее мог поднять только Иван Смольцов. Но и тот однажды сорвал себе спину. Поручили Моисееву, как молодому и спортивному. Он с большим трудом ее поднял, потом закачался, в глазах потемнело, ноги понесли за кулисы, там и брякнул ее об стену. Она отлежалась, открыла глаза и говорит: “Никому ни слова”.
В Красноярске “Конек-горбунок” прошел с успехом, правда, все поддержки из хореографии удалили.
Папа быстро освоился, его приняли в музыкальный техникум заведующим учебной частью. А в Москве дома голод. Маму взяли на работу секретарем домоуправления. Зарплата нищенская, как прокормить двоих детей и свою мать – непонятно. Папа послал ей телеграмму – присылай детей ко мне. Отправлять меня с младшим братом Володей одних – страшно. На помощь пришел папин друг, Иван Федорович, офицер-воспитатель Второго Московского кадетского корпуса. Он ехал в Красноярск и был готов захватить нас с собой. Пять дней ехали до Красноярска.
У меня наступило счастливое время. Я с папой. Подруги появились. Вместе с ними научилась залезать на столбы в калошах. Узнала новое слово: “столбист”. У нас была целая компания “столбистов”, называлась “Аккорд”. Название придумала я, как-никак была дочерью музыканта и сама училась в музыкальной школе.
Осенью нас с Володей отправили обратно в Москву, всё с тем же Иваном Федоровичем. А там новые проблемы. У бабушки Тани инсульт. А на ней держалась вся жизнь, вся кухня – всё. В конце года бабушка умерла. На ее похоронах простудился Володя. Ему все хуже и хуже, врач приходит, говорит: у него очень плохое горло, надо снять мазки, надо в больницу. Мама: в больницу ни за что. Это ее соседи настроили: “Они у тебя погубят ребенка!” И она не отдала. Я хорошо помню, как в дверь отчаянно барабанил врач. Приехала скорая помощь, чтобы забрать мальчика, потому что у него высокая температура и диагноз – дифтерия. А мама все повторяла: “Не отдам”. Володе было восемь лет. Пока он болел, я записала его в первый класс. И вот он умер. Мама страдала, ее было жалко, но в моих глазах ее авторитет пошатнулся. Навсегда.
Папа вернулся в конце 1932-го. За четыре года в стране многое изменилось.
Его сравнительно легко прописали, он же не из тюрьмы вернулся, а из ссылки. Потом ссыльных уже не впускали в Москву. Называлось “минус шесть”. Некоторые получали “минус двенадцать”. Я думала, что папа вернется в Большой театр, но он сказал: “Ни за что!” Понял уже, каким способом освободились из Бутырок остальные “активисты”. Там, в Красноярске, он был в окружении ссыльных, арестованных, освобожденных и оставшихся там жить, и они его просветили. В общем, он стал директором клуба при Наркомате совхозов.
Какой-то неизвестный постоянно писал на папу заявления в милицию, те приходили проверять документы, а у папы, как у ссыльного, в паспорте были особые отметки. Этот неизвестный, видимо, был заинтересован в комнате. Папа понял, что ему надо из этого района бежать. В один прекрасный день он отправил нас с мамой в санаторий на Черном море. Первый раз я купалась в море – какое блаженство! Писала папе письма, просила, чтобы он прислал пять рублей, очень хотелось купить резную шкатулку из самшита. Папа прислал эту пятерку в письме, и шкатулка, ему же в подарок, была куплена. Четверть века спустя Шуша привез мне точно такую из похода по Кавказу.
В Москве нас встретил папа, очень торжественный, взял такси, сейчас, говорит, мы поедем в одно место. А домой-то как? Сейчас увидишь, интересно будет. Въезжаем в Богословский переулок, входим в подъезд. Через подъезд надо пройти в следующий дом, второй этаж без лифта. Поднимаемся с чемоданами. Открываем дверь, входим.
Какие-то сундуки в прихожей стоят. Папа ключом открывает дверь…
Что такое? Папа, что это? Это, говорит, теперь наша квартира. Комната гораздо меньше той, где мы жили. Все тесно, стол квадратный, вокруг него стулья, рядом мамин комод, буфет с посудой, сбоку пианино, там папина кровать, здесь гардероб, а здесь диван, на котором буду спать я. На диване огромное розовое покрывало с вельветовым рубчиком. На покрывале сидит огромный рыжий “тысячерублевый кот”. Папа его так назвал – знакомый одолжил тысячу рублей, отдать не смог, но подарил кота. Так и прожили много лет в тесноте, но зато никого не арестовали и не выселили.
Пронесся слух, что в Москве открывается новый институт. По чьему распоряжению – непонятно. Много лет спустя наш бывший аспирант Юра Шарапов рылся во всех архивах, пытался найти, кто дал команду, но так и не нашел. Первое постановление было подписано заместителем Наркома просвещения Эпштейном в 1931 году. Но сам он не мог принять такое решение, наверняка была команда сверху.
Сначала институт назывался Историко-философским. В 1934-м к нему добавили литературный факультет, а еще позже – экономический. Первый набор состоялся в 1935 году. Принимали в основном москвичей (до провинции слух еще не дошел). Отличников – без экзаменов.
В 1936 году открыли прием для всех, и хлынуло дикое количество людей. Ввели вступительный экзамен из одиннадцати предметов, для отличников – только собеседование. У Аси, которая потом стала моей лучшей подругой, были две или три четверки в аттестате, ей пришлось сдавать не только литературу, историю, язык, но и физику, химию, математику, биологию. Сдала и получила все пятерки. Муха и Белка тоже сдавали, но очков не хватило, и их приняли на исторический. Проучились на истфаке год и перевелись к нам на литературный.
Это был удивительный институт. Разыскали старых преподавателей, которые прозябали где-то забытые, заброшенные, голодные. Их друзей и коллег в 1922 году погрузили на пароходы и отправили в Германию. Ленин называл их “растлителями учащейся молодежи”. Теперь “растлители” понадобились Сталину. Старым профессорам поручили преподавать историю так, “как они делали это до революции”. Марксизм, похоже, был больше не нужен.
С нами училась Рая Либерзон вот с такой шевелюрой вьющихся волос – она потом вышла замуж за Леню Шершера, – необыкновенно активная комсомолка. Леня, худой, бледный, очень остроумный. Был редактором нашей стенной газеты “Комсомолия”, она делалась с таким энтузиазмом, что каждый раз получалась необыкновенной длины, целиком занимала всю стену коридора. Чего только там не было – карикатуры, стихи. Обязательно стихи наших поэтов, Павла Когана, Эдьки Подаревского (оба погибли на фронте). Даня тогда писал только лирические стихи, и только мне.
У нас с Даней начался роман, а тут Эдька тоже в меня влюбился… Но Даня встал насмерть, они даже подрались. Потом, правда, помирились. В моей жизни было так: пришла в институт, познакомилась с Даней, а когда роман начался – всё, на этом все мои романтические истории были заперты на ключ. Так и прожила до развода. Уже через много лет, когда я работала в журнале “Новый мир”, ко мне пришел Вадим Струве.
– А ты знаешь, что я в тебя был влюблен? – сказал Вадим.
– Ты с ума сошел!
– Ну как же, я пытался через твоего Даньку пробиться, но ничего не получалось.
Если бы я была более свободной, раскованной, может быть, прожила бы более веселую жизнь. Я с детства была страшно стеснительная. Помню, меня девятилетнюю послали в аптеку. Надо было сначала заплатить в кассу, а потом с этим чеком идти к прилавку. Я чек в кассе выбила и по рассеянности пошла к двери. Мне кричат из-за прилавка:
– Девочка! Ты лекарство получить забыла.
Я залилась краской и быстро говорю:
– А мне не надо, – и бегом на улицу.
Первый день в ИФЛИ выпал на международный юношеский день, и все студенты шли на демонстрацию на Красную площадь. А там на Мавзолее вожди. Один вождь лежал внизу в гробу, а наверху стояли вожди сегодняшние. Идти пешком от Сокольников до Красной площади не меньше трех часов. Построились, двинулись шеренгами по четыре человека. Кто-то пришел с гармошкой. Как только мы останавливались, начиналась музыка, сразу начинали танцевать, прыгать, вообще веселье.
Мы оказались с Даней в одном ряду и разговорились. Что ты любишь читать? Я люблю Маяковского. И я люблю Маяковского. Я люблю Чехова. И я люблю Чехова. Боже мой, как все совпадает! Наум Лазаревич, отец, читал им дома Чехова по вечерам, а Маяковского он сам полюбил. В моей семье книг было мало. Зашла однажды к соседям, увидела книжку – стихи. Я говорю, а что это такое? Возьми почитай, если хочешь, мы в библиотеке взяли, но у нас как-то не идет. Я взяла томик домой, открыла Маяковского, “Летающий пролетарий”. У меня родители из прошлой эпохи, религиозные, дома икона висит, а тут я читаю: “Небо осмотрели и внутри, и наружно. Никаких богов, ни ангелов не обнаружено”. Прочитала и влюбилась.
В девятом классе был учитель по литературе Александр Иванович. Мы обычно читали вслух, а потом проводили разбор. И тут как раз должны были проходить Маяковского. Александр Иванович его явно не любил. Ну, говорит, найдется кто-нибудь, желающий прочитать вслух? Я и вызвалась.
Вовек
такого
бесценного груза
еще
не несли
океаны наши,
как гроб этот красный,
к Дому Союзов
плывущий
на спинах рыданий и маршей.
Я читала с таким чувством, что, когда закончила, он сказал задумчиво: да, да, это, пожалуй, интересно. Так я распропагандировала своего учителя. А с Чеховым у меня было так: пошли с папой в гости, там были незнакомые дети, я застеснялась, отошла подальше и увидела книжку на диване, села и уткнулась в нее. А это оказался Чехов. Прочитала рассказ “Радость”. Человек попал под лошадь, и об этом напечатали в газете. Потом позвали к столу, я с трудом оторвалась, и, когда обед закончился и люди стали разговаривать, я сползла со стула и скорее снова на диван за этой книжкой. Потом попросила родителей, чтоб мне достали Чехова.
Итак, мы с Даней познакомились, разговорились, как-то хорошо было. Потом на занятиях сели не совсем рядом, но близко. В институте можно было заниматься немецким, английским и французским – на выбор. Я выбрала немецкий, у меня в школе был немецкий. И Даня тоже.
Ну вот, Даня все время мелькал, здравствуй-здравствуй, весь сентябрь так проходили рядом, а потом он перестал почему-то появляться. Ну ладно, не ходит и не ходит. Где-то к концу декабря Даня опять вдруг возник в аудитории и садится недалеко от меня. Потом передает записку: “Я тебя люблю”. Боже мой, с ума сошел человек! И дальше: “Не уходи после лекции домой, поговорим”. Ну, пожалуйста, давай поговорим. Кончается лекция, мы не идем домой, а поднимаемся на пятый этаж, оттуда вела лесенка на чердак, считалось, что там кабинет помощника ректора, а на самом деле там сидел Яша, работник НКВД.
Кстати, этот Яша Додзин многим помогал. Агнессе Кун, дочери Бела Куна, когда арестовали ее отца, помог остаться в институте. А вот Ханке Ганецкой, дочери польского революционера, и Елке Мураловой, дочери коменданта Кремля, помочь не смог. Их исключили из комсомола и выгнали из Москвы. Теперь часто пишут: “В эту страшную эпоху террора ИФЛИ был оазисом”. Не был. Шли процессы, у нас проходили эти дикие собрания, где дети арестованных должны были публично каяться, отрекаться от родителей. Нужно было голосовать за их исключение. А бывало и так, что человека исключили из комсомола, а потом он просто исчезал. У нас был такой Иван Шатилов. Я сделала доклад о международном положении, еще на первом курсе, Иван подошел ко мне и сказал:
– Оказывается, девчонки умеют соображать.
Я просияла. Через неделю его исключили из комсомола, уже не помню за что. Еще через несколько дней он исчез. Много лет спустя пришел ко мне в “Новый мир”.
– Ты меня узнаёшь?
– Да.
– Я знаю, кто на меня донес, но не скажу, потому что вы все его обожаете.
Я поняла, о ком речь. Рассказала Дане. Он помрачнел:
– Никому не рассказывай!
…Ну так вот. Мы с Даней поднимаемся по лесенке на пятый этаж, он притащил два стула, садимся, и он начинает объясняться мне в любви. Он так хорошо и интересно говорил, что мы просидели там, наверное, час. Народ уже почти разошелся, а мы двинулись домой пешком. От института до метро “Сокольники” минут сорок. И с тех пор эта дорога стала нашей традицией.
Учиться было необыкновенно интересно. В программе – всё на свете: латынь, история, начиная с Египта, потом Греция, Рим, Средние века. На первом курсе древнюю историю читал профессор Сергиевский. Так Даня всю лекцию его записал стихами в моей тетради:
Товарищи, что мы зрим?
Сулла идет на Рим.
Идет за одной одна
Самнительная война.
Самнительная, пойми ты,
Потому что дрались самниты.
Тетрадь эта пропала. При разводе, кстати.
Лекции заканчиваются в три часа, мы бежим обедать. Рядом был завод “Красный богатырь” (делали галоши), и там, в фабричной столовой, нас кормили. Мы платили, конечно. Мама и папа давали с собой десять рублей на день, а Дане пять. А потом допоздна сидели в институте, в читальне. В десять часов вечера институт запирался, и мы шли домой.
Иногда, когда нас распирала нежность, мы шли не только до “Сокольников”, а дальше пешком. Я жила в Богословском переулке, приходила домой часа в три. А вставать в полвосьмого. Ну и что! А бывало, вечером идем-идем, сворачиваем в мой переулочек около Камерного театра, и я вижу – у нашего крыльца стоит мама, волнуется. Но видит, что мы идем вдвоем, и она юрк, и бегом-бегом наверх. Как будто она спит – не ждала и не волновалась.
Летом 1937 года Даня, его брат Арик, их друг Лева Бергельсон и еще несколько приятелей пошли в поход по Военно-грузинской дороге. Меня звали с собой, мне очень хотелось, но я отказалась. В детстве у меня обнаружили “шумок в сердце”, а в то время для лечения сердечных заболеваний рекомендовалось как можно больше лежать и как можно меньше делать резких движений. Мне всегда хотелось бегать и прыгать, но я была послушной девочкой. От добросовестного лежания у меня с годами образовалось искривление позвоночника. Когда врач в Америке прописал мне упражнения для спины, я пыталась объяснить ему, что мне нельзя, и рассказала про “шумок в сердце”. Мне тут же сделали кардиограмму и сказали: “Такого здорового сердца в вашем возрасте мы давно не видели”. Это о пользе лежания, Илья Муромец тоже сорок лет на печи пролежал.
Из рассказов Дани о походе я помню только два эпизода.
– Подниматься тяжело, – рассказывал он, – особенно с рюкзаком в шестьдесят килограммов. Но это сравнительно безопасно. Все травмы обычно происходят при спуске. Спускаться надо медленно. Пока есть силы, это удается. Но постепенно устаешь, рюкзак тянет вниз, и через какое-то время начинаешь бежать. Тогда травмы неизбежны – всё что угодно, от подвернутой стопы до трещины в черепе. Другая опасность – камни. Первый, кто заметил катящийся сверху камень, громко кричит: “Камень!” Все тогда быстро смотрят наверх, пытаясь вычислить траекторию, чтобы успеть отскочить или прикрыться рюкзаком.
Когда они вернулись в Москву, развлекались так. Идут по улице Горького мимо новых домов, и кто- нибудь крикнет: “Камень!” Все тут же – головы вверх, но вместо камня взгляд натыкается на смотрящие вниз скульптуры.
Сразу после похода Даня повез меня на дачу знакомиться с родителями.
Волновался – как родители отнесутся. Ну да, они уже не были местечковыми евреями, но “шикса” из православной религиозной семьи?.. Младшая сестра Ривы, тетя Рахиль, которая однажды встретила нас вдвоем, уже провела с Даней беседу:
– Ты понимаешь, что рано или поздно она тебя назовет “жидом”?
Я волновалась не меньше Дани, но не по поводу реакции его родителей, меня скорее волновали мои собственные. Хотя я не могла вспомнить, чтобы папа хоть раз употребил слово “жид”, но он все-таки был арестован не за что-нибудь, а за антисемитизм – пусть не свой, а Головановский.
При мне ни папа, ни мама ничего “антисемитского” не произносили никогда. Не знаю, может быть, в душе им и хотелось, чтобы продолжение семьи было более близким и родственным, но они никогда этого не показывали. Даню со временем искренне полюбили. И про разговор Рахили с Даней я знала. Но когда мы с ней познакомились поближе, и особенно в эвакуации, мы очень подружились. Она говорила, что лучше человека, чем Василий Иванович, она не знает. Так что у нас с Шульцами потом было полное единение.
Много лет спустя, уже после смерти папы, наша домработница Катя Харченко говорила мне, что папа ей якобы признавался: вот внучка у меня хорошая, она на русскую похожа, а внук, к сожалению, еврей. Но алкоголичке Кате верить нельзя, могла и соврать.
В 1938 году мы с Даней поехали в Крым. Путевки в санаторий Наркомата совхозов в Курпатах устроил, конечно, мой папа. На вокзале все четверо родителей наконец встретились. Ощущение было странное: мы не женаты, ни о чем не объявляли, просто едем отдыхать. Но на фоне того, что происходило в стране, и тем и другим родителям было о чем беспокоиться помимо внебрачного секса, поэтому они пожали друг другу руки, расцеловали каждый своего ребенка и сунули нам по пачке денег. Моя пачка оказалась в два раза толще, но мы тут же объединили обе пачки в одну.
В Курпатах Даня заболел. Это был его второй приступ, первый случился на три года раньше, когда он вдруг исчез из ИФЛИ. Тогда на мои вопросы он отвечал неопределенно – плохо себя чувствовал, болела голова, плохо спал. Я не расспрашивала, он был такой сильный, от него исходил такой напор жизненной энергии… В Курпатах он внезапно стал меняться.
Однажды утром, когда надо было собираться на пляж, он лежал в кровати и пел “Там вдали за рекой зажигались огни”. Сначала я решила, что это игра, и стала подпевать, но вдруг заметила у него в глазах слезы.
– Что с тобой?
– Я вспомнил дядю Левика. Как они с папой хохотали всю ночь, когда он приезжал. Он не мог оторваться от Аннушки. Я знаю, что его расстреляли…
– Как расстреляли? Он же сорвался в пропасть.
– Это тайна, никому никогда не говори, его расстреляли как американского шпиона… Он был членом РСДРП с 1915 года, партийный билет № 12… Я не могу жить с этим… Я не хочу жить с этим… Я не хочу жить…
Вид у него был страшный, глаза полузакрыты, мертвенная бледность. И опять начал петь:
И боец молодой вдруг поник головой,
Комсомольское сердце пробито.
Так и пел двое суток. Я не отходила от него. В какой-то момент показалось, что он заснул, я помчалась на почту и дала телеграмму Риве Израилевне: “Даней плохо”. Ей не надо было ничего объяснять, она появилась через трое суток с санитаром, мы все погрузились сначала в автобус до Симферополя, а потом в купе поезда Симферополь – Москва, а потом, не заезжая домой, прямо в Кащенко, где его уже ждали.
Я была в панике. Не знала, как мне жить дальше, с кем посоветоваться.
После смерти брата Володи я не слишком доверяла мнению мамы, но тут включился какой-то биологический, что ли, инстинкт, и я бросилась к ней:
– Мамочка, это так страшно! Это был другой человек. Я его не могла узнать. Как я могу связать свою жизнь с человеком, который вдруг может превратиться из яркого, умного, талантливого, любящего существа в какую-то безжизненную мумию.
– Доченька, – сказала моя верующая мама, – ну как же можно оставить больного человека?
Я замерла. Я привыкла относиться к религии родителей как к простительной слабости, но тут что-то во мне вспыхнуло. Я вдруг поняла, что этот крест мне предстоит нести всю жизнь, и, как ни странно, это меня успокоило.
После месяца в Кащенко Даня пришел в себя и снова с головой бросился в институтскую жизнь.
Мы решили пожениться в начале 1941 года, на последнем курсе. Конечно, приходилось думать, что же нам делать дальше, если нас распределят в разные места. Либо мы разъезжаемся, либо должны пожениться. Мы не считали наш роман чем-то легкомысленным, считали, что всё правильно, в общем, решили жениться и подали заявление в ЗАГС.
Я знала, что мой папа – человек старых нравов, полагается просить руки. Даня говорит: я не могу, это как-то странно, старомодно. Но что делать, надо уважать чужие традиции. Короче, я родителей предупредила, что мы придем. Они, я думаю, догадывались зачем – когда я приходила домой из института, я тут же брала телефонную трубку, и мы с Даней разговаривали часами. Мама все слышит. Папа пытается позвонить домой – невозможно. Так что они понимали.
Они что-то приготовили, купили вина. Мы пришли, папа наливает всем вино и говорит – ну, за что пьем? Даниил молчит. Папа говорит – ну хорошо, выпьем за знакомство. Еще полчаса, еще наливает – за что пьем? Даня молчит. Весь вечер наливают, пьют, а он молчит. Наконец папа еще раз разливает и говорит:
– Я уж не знаю, за что и пить-то.
Тут наконец Даниил берет себя в руки и выдавливает:
– Василий Иванович, я прошу руки вашей дочери.
– О, какая неожиданность, ну что же, дети, будьте счастливы…
Данино объяснение в любви было 4 марта 1937 года, а 15 марта 1941 года мы расписались, и я переехала к ним. Дальше начиналась полоса экзаменов…
Уже шла Вторая мировая война, но нас она как-то не коснулась. Хотя в 1939 году мы сочувствовали Франции, нам казалось, что английские войска здесь неподалеку, была какая-то надежда. Нацизм ничего, кроме отвращения, не вызывал. И тут этот жуткий пакт Молотова – Риббентропа, Сталин заключил братский союз с Гитлером. Ведь мы уже знали про отношение к евреям, про концлагеря, про то, как Гитлер захватывал одну страну за другой, – мы всё это знали. Но как мы могли реагировать? Молча. По большей части люди недоумевали и не понимали. У нас свои были проблемы, людей арестовывали, друзья исчезали.
А мы оканчиваем институт, надо готовиться к экзаменам. Я живу у Шульцев с Наумом Лазаревичем и Ривой Израилевной. А Арик за два месяца до нашей свадьбы, в начале февраля, женился на Доре и переехал к ней, в нашем же доме, только в другом корпусе, они на пятом этаже, мы на втором. Я из своего окна всегда видела, горит ли у них свет, спят они уже или нет.
Экзамены сдавали не только за пятый курс, а за все пять лет. Диплом.
Две недели сидели дома безвыходно, готовились. Вставали рано утром, сразу за учебники, тетради… Спали мало. 21 июня, в субботу, пошли сдавать. Сдали все очень хорошо, пришли, счастливые, домой, рано легли спать. Родители с утра уехали на дачу отдохнуть, они тоже мучились с нами эти две недели. Часов в двенадцать звонки и стук в дверь. С трудом просыпаемся. Стук усиливается. Я в ночной рубашке, накинула халат и бегу открывать. Открываю дверь, там стоит Арик:
– Что вы спите, что вы спите, идиоты!
– Что случилось?
– Вы не знаете? Ничего не знаете? Война! – он был абсолютно счастлив. – Мы с Гитлером будем воевать, с фашистами. Мы им дадим!
Наум Лазаревич вместе с Военно-морской школой эвакуировался раньше всех в какой-то город на букву “К” – то ли Коломна, то ли Калуга, не помню. Даня, у которого после эпизода 1938 года белый билет, копает окопы под Ельней вместе с Дэзиком Самойловым, тоже белобилетником. Арик, выпускник института связи, мобилизован, естественно. Их часть находилась в Ачинске, недалеко от Красноярска, куда я ездила к папе в ссылку. Анна Ароновна, теща его, тоже мобилизована как врач и никуда трогаться не может. Я окончила курсы медсестер и дежурю в метро на учебных тревогах. В квартире на Русаковской только я и Рива Израилевна. В соседнем корпусе Дора на седьмом месяце беременности и Анна Ароновна, которая дежурит в больнице и даже не приходит ночевать, только иногда ее отпускают домой.
В этот момент моего папу назначают начальником эшелона, в котором собираются вывозить всех детей наркомата совхозов – детский сад, пионерлагерь и всех остальных. Телефон у нас уже сняли, позвонить папе не могу. Поехала к нему на трамвае. Он говорит решительным тоном, каким никогда со мной не разговаривал:
– Собирайся, поедешь с нами.
– Папа, как же я уеду без Дани?
– Оставишь ему письмо, я дам адрес, я знаю, куда мы едем.
– Пап, ну как же я могу ехать, когда у нас с Даней назначение в Пензу?
– Я тебя здесь не оставлю.
Он, видимо, уже слышал, что делается на оккупированных территориях, с начала войны прошло двадцать дней. Я к Риве Израилевне:
– Что же мне делать?
– Папа правильно говорит, – отвечает она, – тебе надо ехать. А у меня к тебе просьба, поговори с ним, может, он возьмет меня с Дорой. Анна Ароновна уехать не может, а Дора не может остаться в Москве в таком положении.
Я опять на 45-м трамвае к папе:
– Папа, Рива Израилевна – очень хороший учитель, прекрасный организатор!
– Ладно, – говорит папа, – где моя не пропадала. Семь бед, один ответ.
Вписывает и их. Мы все собираемся и едем на метро до Сокола. Там на станции чего-то ждем. Я позвонила из автомата подруге Асе, автоматы работали, а у Аси телефон почему-то не сняли, и она приехала прощаться. Я сняла с себя лаковый поясок и отдала ей, на память.
Недалеко от Сокола – окружная дорога, мы идем туда, товарные вагоны, какие-то железные лестницы, по которым надо лезть. Даже мама лезла в свои пятьдесят лет, хотя нельзя сказать, чтобы она была такая уж ловкая.
Короче говоря, едем в товарном вагоне. Папа в другом вагоне, как начальник. Был еще вагон – детский сад со своим заведующим, пионерлагерь занимал два вагона. Ехал еще с нами представитель партбюро, такой был Мартьянов, очень хороший человек. Папа с этим Мартьяновым из вагона в вагон переходили, следили за всем, надо было как-то кормить людей – а ехали мы долго, десять дней.
Папа был неспокоен. Детей-то вывозили без матерей, без отцов. А тут едет начальник эшелона с женой и дочерью, это ладно, но еще со сватьей и ее беременной невесткой. Но Рива Израилевна сразу включилась в работу, показала, что она нужный человек. Смешно, конечно, сначала сослали в Сибирь за антисемитизм, а потом неприятности из-за того, что спасает еврейских родственников.
Приехали в Миловку, это в Башкирии, двенадцать километров от Уфы. Дане я оставила очень длинное письмо, очень трогательное, с напутственными словами – кошмар, стыдно вспомнить. 11 октября у Доры родилась Диночка, а 15-го к нам приехала Рахиль с дочкой и племянницей. Папа и их принял и поселил с нами.
В Миловке находился Башкирский сельскохозяйственный институт, который был подотчетен наркомату совхозов. Мы все жили в студенческом общежитии, а Рахиль устроилась делопроизводителем. Как человек деятельный, она быстро нашла себе жилье, так что они с дочкой и племянницей только несколько дней жили у нас.
Арик прислал телеграмму, что находится в Чебаркуле и скоро на фронт. Тогда Рива Израилевна решила отправиться к нему. Я хорошо помню ее рассказ. Надо было ехать из Уфы в Чебаркуль, это больше трехсот километров. Поезда шли без расписания. С большими мучениями поздно ночью она добралась до Чебаркуля. Вокзал был забит бойцами.
– Ты к кому едешь-то? – спросил ее пожилой солдат.
– К сыну.
– Это другое дело. Я думал, жена. Жен-то много, а мать одна. Что-нибудь придумаем.
Под утро бойцы построилась, а ее поставили посередине. Пожилой солдат взял ее чемоданчик. Рядом кто-то выругался.
– Не видишь, с нами мать, – оборвал его пожилой солдат.
Ее довели до командирской палатки. В полумраке она увидела фигуры трех военных. Один из них бросился к ней. Это был Аарон – повзрослевший, усатый, подтянутый лейтенант.
Весь день были вместе. Говорили, говорили без конца.
– Работа начальника связи полка, – сказал Арик, – совершенно не опасна. Да и победа близка. Я должен рассчитаться с Гитлером – как комсомолец и как еврей…
Потом, когда их повезли на фронт, они ехали через Уфу. Арик упросил командира отпустить его на несколько часов. Бежал бегом двенадцать километров, провел часа два или три с Дорой и новорожденной Диной, а потом так же бегом обратно в Уфу. Часть свою успел догнать.
1 сентября 1941 года мы должны были встретиться с Даней в Пензенском университете. Это был полный идиотизм с нашей стороны, мы не позвонили, не проверили, сохраняется ли это назначение. Он вообще не хотел ехать. Ему Рива Израилевна послала телеграмму: подводишь Валю, что она там будет делать одна?
А он только что вернулся в Москву с рытья окопов, это было настоящее бегство, по их следам шли немецкие танки. В Москве оставалось несколько ифлийцев, он там с ними колготился. И рвался на фронт. Потом, в Миловке, пошел в военкомат, его, естественно, не взяли – у него был белый билет. Тогда он пошел в психиатрическую больницу, чтобы они сказали, что годен. Упорно твердил, что хочет на фронт, ну, они и решили – точно сумасшедший.
Короче, мы поехали в Пензу, он из Москвы, а я из Миловки. Я с диким трудом добиралась, с вещами, одна, опять же в теплушке. А в университете мне говорят – да что вы, к нам эвакуировался весь Ленинградский университет, все вакансии заняты, нам никто не нужен. Дали мне койку в общежитии с одной сеткой, без матраса. Но с клопами. Туда же приехал Даня. Делать нечего, надо возвращаться в Миловку.
30 августа сели в поезд. Едем, целый день едем. Жарко. Очень жарко. Часов в пять-шесть подъезжаем к Волге. Станция Батраки. Огромный железнодорожный узел. Все пути забиты эшелонами. Наш поезд остановился, не доезжая станции, на обрыве, над самой Волгой. Красота необыкновенная. Солнце садится. Пошли к машинисту:
– Какие перспективы?
– Не меньше четырех часов простоим.
Даня мне говорит:
– Пошли искупаемся.
– Нет, я купаться не буду.
– Пойдем, пойдем, жарко.
Он в одной рубашке и брюках, а я в черной юбке и сиреневой кофточке вышитой. В руках ничего – все вещи, деньги, документы в поезде остались. Спускаемся по обрыву к реке, я сажусь на бревнышко.
– Пойду окунусь, – говорит Даня.
Ему хочется показать мне, как он хорошо плавает.
– Как же ты потом в мокром пойдешь?
– Я без трусов.
Раздевается. Я отворачиваюсь. Хоть и женаты, а я все стесняюсь.
– Можно повернуться уже?
Не отвечает. Оборачиваюсь – его нет. Поднимается ветерок, на реке какие-то всплески. Какая-то тень, кажется, что это голова. Я сижу. Проходит час. Сижу. Хожу. Ничего не понимаю. Ко мне спускается женщина.
– Ты что тут сидишь?
– Да вот муж поплыл, и не знаю, где он.
– Милая, да он же утонул. Я смотрю из окна, там кто-то плывет-плывет. Я думаю, какой дурак там плавает, вечереет уже. А он рукой машет, еще раз помахал, потом еще раз помахал. И всё, ушел с головой. Пойдем, пойдем со мной.
Я как в тумане, ничего не понимаю. Говорю:
– Мы с поезда, у нас там все вещи.
– Пойдем, пойдем ко мне.
Отвела меня к себе, налила горячего чаю. Я в каком-то оцепенении.
– Что же теперь делать?
– Ну, пойдем, доведу тебя до твоего поезда. Тебе ж надо свои вещи все-таки забрать.
Потом смотрит в окно и говорит:
– Подожди, подожди. Лодка какая-то плывет. Вон, с того берега.
Мы с ней побежали вниз. Смотрим, действительно плывет лодка. В ней сидят бабы, и с ними Даниил. Голый. Каким-то фартуком обмотан. Эти бабы поехали на остров косить сено, собрали его – и назад. А Даниил доплыл до середины Волги, выбился из сил, чувствует, что идет ко дну. В это время мимо движется баржа. Низкая-низкая. С дровами. Он уцепился и влез на нее. Отдышался – и обратно в воду. Доплыл до острова. Решил, что обратно не доплывет. Пустынный остров, песчаный, ни растений, ни людей. Вдруг видит вдалеке, бабы лодку спускают. Он к ним кинулся и кричит:
– Бабы!
Те дико испугались. Голый. Бежит. Немец? Шпион? А он им:
– Я не шпион! Помогите!
Они ему кинули фартук. Он им обмотался, и они привезли его прямо к тому бревнышку, где мы расстались. У меня его штаны и рубашка, он оделся, сказал “спасибо” бабам, я поблагодарила женщину, и мы пошли искать наш поезд.
Ночь. Темно. Прошло не меньше четырех часов. Поднимаемся по обрыву – эшелона нет. Станция далеко. Дошли. Пошли к начальнику станции: не знаете, где наш эшелон? Номер мы помнили. Он смотрит в свои бумаги:
– По-моему, он все еще стоит у семафора. Ищите.
Одиннадцать путей по одну сторону вокзала и девять по другую, и на всех путях стоят эшелоны. С закрытыми дверями, естественно, поскольку ночь. Первый раз мы вместе обошли одиннадцать путей. Пролезаем под вагонами. Страшно. В любой момент состав может тронуться. Часа два ходили. Я говорю:
– Больше не могу. Я тут посижу.
– А я еще поищу.
Он ушел, а я села на какой-то железный ящик. Проходит еще минут двадцать, вижу, он бежит ко мне:
– Нашел! Я нашел!
Он, оказывается, шел-шел, и вдруг слышит разговор за закрытой дверью:
– Подумать только, что за идиоты. Ушли с поезда. Куда?
Он стучит им в дверь:
– Это не у вас ушли двое?
– Кто это?
– Мы вот ехали, пошли купаться…
– Ох, идиоты!
– Мы сейчас, я только сбегаю за женой…
Вот так мы доехали до Миловки.
После этого эпизода я поняла, что отныне все должна решать сама. Я привыкла к жизни с папой – всё в руках у мужчины, все решения, перемещения. Я думала, что и у нас будет так, но ничего подобного. Пришлось брать власть в свои руки, не имея для этого никаких данных. Управлять я не умела совершенно, деловых качеств тоже не было. Так что у меня была нелегкая жизнь.
…В 1943 году мы вернулись в Москву – разными путями. Сначала уехал папа, раньше всех, в 1942-м. Там были всякие несчастные случаи в детском доме, погибло четверо детей, но это была не его вина. Папу сняли с работы, прислали другого директора, а его вызвали в наркомат. К счастью, во всем разобрались, хотя на работе не восстановили.
Вскоре уехала мама. Школу Наума Лазаревича перевели в Сибирь, в тот самый Ачинск, где в 1941 году стояла часть Арика. Рива Израилевна уехала к мужу. Анну Ароновну наконец демобилизовали, и она приехала в Миловку, точнее в Затон, это ближе к Уфе, и работала там в госпитале. Дора с Диночкой переехали к Анне Ароновне. И мы остались там вдвоем с Даней.
1943 год, уже понятно, что можно возвращаться. Но как?
Мне поручили сопровождать наркоматовских девочек, которые закончили седьмой класс. Даня нанялся матросом на корабль, который шел из Уфы в Москву. На Русаковской первой появилась я. Затем – загорелый и сильно окрепший Даня. Потом приехала Анна Ароновна с Дорой и Диночкой. Они поселились у нас, потому что в их квартире не было отопления, а потом присоединились и мои папа с мамой – у них тоже не топили. Жили так: мы с Даней в нашей комнате, мои родители в столовой, а в кабинете Дора с Диной. Потом, когда немного потеплело, мой папа поставил на Богословском печурку, и летом они переехали обратно.
В это время было уже известно, что Арик погиб на фронте. То есть это было известно Науму Лазаревичу, Риве Израилевне, Дане и мне, но не было известно Доре. Оба родителя каким-то образом узнали о смерти сына, но долго скрывали это друг от друга, считая, что другой не перенесет.
9 мая 1945 года, в праздник Победы, я первый раз в жизни увидела Риву Израилевну рыдающей. Тогда она уже поняла, что все, надежды больше нет. В извещении было написано “пропал без вести”.
Мы съездили в Баковку посмотреть и нашли там полный развал. Солдаты разводили костры прямо на полу. Хотя дача строилась как зимняя, бревенчатая, печка была только на половине родственников, и осенью, зимой и весной там было холодно. Переехали мы туда, только когда родился Шуша.
Напротив дачи был высокий глухой забор. Участок принадлежал, кажется, маршалу Малиновскому. Потом шли дачи маршалов Рыбалко и Баграмяна. Я хорошо помню пленных немцев, которые строили дачу Малиновского. Они жили в бараках прямо в поле и каждый день ходили мимо нас. Всегда просили чего-нибудь поесть, обычно повторяли: “люк, люк, люк”, надеялись, что лук поможет от цинги. Я помню, как Рива Израилевна давала им этот лук. Я тогда думала: боже мой, как у нее хватает сил, они же убили ее сына. Удивительный человек.
Потом рядом построили стадион “Локомотив”. А раньше там был “искосок” – это пошло от четырехлетнего Шуши: на станцию можно было идти по дороге, а можно было срезать через поле, пойти наискосок. Он и решил, что поле называется “искосок”.
Мой дедушка Ефим Павлович заведовал чем-то в системе Наркомата путей сообщения, и этот участок в Баковке он, как и другие начальники, получил от НКПС в середине 1920-х. Сначала участок был в том месте, где теперь проходит Минское шоссе, близко к станции, а когда стали строить шоссе, дедушке предложили подальше, на Лесной улице. Ему даже удалось выбить двойной участок, потому что он выписал из Киева свою младшую сестру Евгению. Построили дом и разделили его капитальной стеной на две части.
Сначала жизнь дедушки складывалась счастливо. Бабушка Аня была прекрасным детским врачом, дедушка Ефим ее обожал, у них была чудесная дочка Дора. Потом начались несчастья. Михаила Кагановича, родного брата всесильного Лазаря Моисеевича, сняли с должности наркома авиационной промышленности. Для дедушки Ефима это была катастрофа. Михаил был его другом и покровителем. Потом дошел слух, что Михаил Каганович застрелился. В НКПС стали исчезать начальники. Ефим Павлович понял, что он следующий. Он знал, что происходит с “членами семьи изменника родины”, и решил спасти семью. Инсценируя несчастный случай, выбросился с балкона конструктивистского здания НКПС у Красных ворот.
Когда Шуша, мой “родной двоюродный брат”, как я его называю, писал курсовую работу о “пролетарской классике” Фомина, он долго ходил вокруг этого здания, пытаясь представить себе, с какого именно балкона мог выброситься дедушка Ефим. Два балкона на той стороне башни, которая обращена к Садовому кольцу, справа от циферблата квадратных часов, нависали над крышей четырехэтажного крыла, расстояние недостаточное, чтобы разбиться насмерть. Остаются три балкона со стороны Новой Басманной, слева от второго циферблата и длинного вертикального окна. Эти балконы тоже нависают над крышей, но если прыгнуть с самого верхнего балкона немного в сторону Садового кольца, то до крыши еще целых шесть этажей.
План дедушки сработал, бабушка Аня не стала “членом семьи изменника родины” и осталась на работе в больнице. Дочка получала пенсию до окончания школы, семья сохранила и квартиру, и дачу. Дача была кооперативная, за нее надо было продолжать платить, а после смерти мужа денег у бабушки не было. Вот тогда-то она и предложила Шульцам купить половину ее половины.
Выплатить всю сумму сразу Шульцы не могли. Хотя оба работали, дедушка Нолик преподавал русскую литературу в Военно-морской школе, а бабушка Рива была завучем в обычной, на жизнь им хватало в обрез. Сошлись на том, что Шульцы возьмут на себя месячные платежи. Как они это вытянули, не знаю, а спросить теперь некого.
Когда родился Шуша, мне было три года. Я помню, как новорожденного привезли на дачу, а он не переставая плакал днем и ночью. Валя все ночи напролет пыталась его укачивать, а он все кричал. Только когда бабушка Аня приехала на дачу и Валя ей все рассказала, та сразу поняла:
– Деточка, ребенок голодает, у тебя почти нет молока.
Даня побежал через лес в “лесхоз”, где, как ему сказали, живет татарка Сима с коровой. В шесть утра на следующее утро пришла веселая румяная Сима с бидоном парного молока. Шушу напоили, и он перестал плакать. Потом много лет Сима приходила с бидоном каждое утро, и мы все пили парное молоко. У Шуши страсть к парному молоку сохранилась на всю жизнь. Без этого молока он бы не выжил.
Даня всегда ругал меня за желание писать красиво. Поэтому расскажу без художественных приемов и лирических отступлений. Если меня вдруг понесет в красоты, останавливайте.
Когда Шуше было восемь, а мне одиннадцать, мы поехали на велосипедах во Внуково встречать Даню. Он возвращался из ГДР, мы знали день, но не знали ни времени, ни номера рейса. Мы часто ездили во Внуково, но всегда с Дымчатым или с Витьком. На этот раз я уговорила Шушу ехать вдвоем. От нашей дачи до Внуково километров пятнадцать, на его “Орленке” и моем ржавом дамском велике неизвестного происхождения это обычно занимало больше двух часов. Сначала надо было ехать по Минскому шоссе, где непонятно почему нас ни разу не сбили грузовики, хотя мы часто возвращались по нему в полной темноте и никаких фар на наших великах не было. Потом ехали по Внуковскому шоссе, где грузовиков почти не было, а потом маленький кусок по тихому и красивому Боровскому. Моей маме и дедушке Нолику мы ничего не сказали. Они так привыкли, что мы целыми днями где-то пропадаем, что уже перестали волноваться.
Я думала, что если нам удастся встретить Даню, он будет так рад, что тут же возьмет нас с собой в Москву. Всю зиму мечтаешь о даче, а к концу лета уже не хочется ни смородины, ни крыжовника – тянет в Москву. Куда мы денем велосипеды, если он возьмет нас с собой, мы как-то не подумали.
В 1954 году аэропорт Внуково выглядел совсем не так, как сегодня. Это было большое зеленое поле. Никакого забора, никто нас не остановил, мы въехали прямо на поле и покатили по влажной после дождя траве мимо казавшихся забытыми самолетов. У одного из них работали моторы и крутились два пропеллера. Мы бросили велосипеды и стали осторожно приближаться к самолету. Из раскрытой двери на нас смотрел летчик и улыбался.
– Дяденька, покатайте, – крикнула я.
– Залезайте, – прокричал он в ответ, – только быстро!
Мы вскарабкались в кабину, и Шуша сразу же уткнулся взглядом во все эти кнопочки и стрелочки.
– А это что? А это зачем? – спрашивал он, а летчик, которому, наверное, надоело сидеть одному в пустом самолете, охотно отвечал. Может, у него не было детей, и он мечтал о сыне. А может, его бросила жена и забрала детей. Не знаю. Но видно было, что ему нравится все нам показывать и рассказывать.
– А теперь держитесь крепче, – сказал он. – Покатаю.
Моторы взревели, и мы медленно покатились по траве. Я сначала думала, что мы сейчас взлетим, но он просто хотел покатать нас по земле. Все равно это был полный восторг. Кабина была высоко над землей, и казалось, что мы летим. Как жаль, что никто нас не видел в этот момент. Дымчатый умер бы от зависти. Кто нам поверит, что все это было на самом деле.
– Приехали, – сказал летчик. – Вылезайте. Покажу вам реактивный самолет.
Мы были в совсем другой части поля, далеко от велосипедов. Реактивный самолет был намного меньше нашего, и у него не было пропеллеров.
– Вот сюда попадает воздух, – объяснял летчик, – а отсюда вылетает пламя.
– Горячее? – спросил Шуша.
– Нормальное. Мы всегда с собой сырую курицу возим. Проголодались – подставляем курицу прямо к соплу – через 30 секунд курица готова.
Шуша слушал с широко раскрытыми глазами. Я-то, конечно, понимала, что летчик шутит, я все-таки на три года старше, а он верил каждому слову.
– Всё, ребята, – сказал летчик, – мне пора.
– А как же мы найдем наши велосипеды? – спросила я.
– Как-нибудь найдете, – летчик почему-то вдруг потерял к нам всякий интерес. А может быть, ему сигнал какой-то послали азбукой Морзе. Он быстро залез в свой самолет и укатил, а мы с Шушей медленно двинулись через поле в сторону леса.
Мы шли, наверное, час. Велосипеды лежали в траве, там, где мы их бросили, никто их не тронул, а трава за это время высохла.
– Поехали домой, – сказала я, но Шуша смотрел на что-то за моей спиной и не отвечал.
– Смотри, – произнес он вдруг.
Я обернулась. На фоне желтого закатного солнца прямо на траву спускался черный силуэт самолета.
– Данька прилетел, – заорала я. – Бежим!
Мы снова бросили велосипеды и помчались навстречу самолету. Сейчас, вспоминая эту историю, я думаю, какие же мы были идиоты – бегать по полю, на которое садятся самолеты, но у нас не было никакого чувства опасности.
Самолет остановился, когда от нас до него было метров пятьдесят или сто. Никакой уверенности, что это был тот самый самолет, у нас не было, но мы продолжали бежать. К самолету подкатили трап, пропеллеры остановились, и наступила тишина. По трапу стали спускаться люди, одетые во все бежевое. Они выглядели как иностранцы, но говорили по- русски.
– Даня, Даня! – закричала я, когда он появился на трапе.
Он меня не слышал и увлеченно говорил что-то женщине, державшей его под руку. Они спустились по трапу на траву и вместе с остальными двинулись в нашу сторону.
– Даня, Даня! – продолжала кричать я.
Тут он наконец нас увидел, и его оживленное лицо сразу застыло. Женщина выдернула руку.
– Что вы здесь делаете? – мрачно спросил он.
Я растерялась.
– Мы приехали тебя встречать.
– Кто мы?
– Мы с Шушей.
– На чем приехали?
– На велосипедах с дачи.
– Так. А теперь то же самое, но в обратном порядке, – с этими словами он повернулся и двинулся вместе со всеми к автобусу с надписью “Аэрофлот”.
Мы стояли и смотрели, как Даня и женщина, ярко освещенные закатным солнцем, последними вскарабкались в зеленый автобус, дверь закрылась, автобус изверг клубы коричневого дыма и покатился по направлению к лесу.
Мы постояли еще несколько минут и медленно двинулись в сторону наших брошенных велосипедов.
– Ты понял, почему он разозлился? – спросила я.
– Да, – сказал Шуша грустно. – Он волновался, что мы поехали одни и что могли попасть под машину.
– Да, – сказала я. – Ты прав.
Он был маленький и ничего не понял. А я все поняла, я все-таки на три года старше.
У Дани была любовница!
Иногда они шли через лес вдвоем с отцом, иногда втроем, иногда к ним присоединялись дети родственников и соседей. Иногда шли на пруд купаться, иногда на речку, иногда к Старухе.
– Пока мы не дошли до конца леса, – говорил Даня, – вы все должны выучить одно стихотворение. Сначала я прочту все подряд, а потом по одной строчке.
Была ли это магия леса или интонации отца, но все выученные таким образом стихи застряли в голове у Шуши практически навсегда. Иногда, непонятно по какой логике, в разных странах, строчки начинали звучать в ушах:
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть…
Первый раз Шуша увидел Старуху в ее московской квартире. Стена в прихожей была целиком покрыта зеркалами и техническими изобретениями ее мужа вроде застекленной коробочки: как только почтальон опускал что-нибудь в почтовый ящик, из этой коробочки выпрыгивали пять почтовых марок, а на них слово ПОЧТА. Это чудо происходило благодаря реле, которое рукодельник-муж установил на крышке почтового ящика.
Остальные стены были увешаны живописью раннего Маяковского, Бурлюка, Пиросмани, Штеренберга, Тышлера, фотографиями, жостковскими подносами, мексиканскими соломенными распятиями, лубками Первой мировой войны, расписными тарелками и бесчисленными бра. Общее ощущение, оставшееся у Шуши с детства, – роскошь.
Зеркальная стена создавала иллюзию гигантской анфилады, хотя комнат было всего три: гостиная, где стояли черное пианино и японский телевизор, подаренный Майей Плисецкой, кабинет, где все пространство было заполнено радиотоварами фирмы Grundig, проданными мужу по протекции Луи Арагона с большой скидкой, и, наконец, спальня, где всю стену занимала картина, изображающая молодую Старуху в синем платье, полулежащую на красном покрывале рядом с газетой и спящей кошкой, среди разноцветных подушек.
Не странно ли, думал Шуша, что квартира, взявшая на себя функции мемориала футуристов, носивших рукописи в наволочках и подкладывающих под голову полено, аскетов, мечтающих откидывать кровать на ночь из шкафа, этих больших детей, ошарашивающих взрослых своей непосредственностью, все время что-то бормочущих и раздающих налево и направо пощечины общественному вкусу, не странно ли, что квартира эта – будем называть вещи своими именами – так буржуазна. Даже жестяная вывеска Пиросмани “ЧАЙ.ПИВО”, висящая над пианино рядом с антикварной лампой, выглядела шикарно, как, впрочем, и абажур из ткани, расписанной Пикассо, а где-то с краю, возможно, была надпись “от Павлика П. с любовью”.
А что вы хотите, могла бы ответить на это Старуха, лично я никогда не хотела откидывать на ночь кровать из шкафа, моя кровать была откинута днем и ночью. И нечего удивляться, если работы нищих художников продаются после их смерти за миллионы, а рукописи из наволочек появляются в академических собраниях сочинений. Так устроена жизнь, смиритесь с этим.
В шестнадцать лет Шуша сам был таким бормочущим юношей. Он ходил, правда, не с наволочкой, а с рюкзаком, в котором лежал старый магнитофон Grundig TK-5, купленный в комиссионном магазине на Смоленской за 500 рублей, заработанных съемками в научно-популярных фильмах в роли пытливого школьника. Как потом рассказал приятель, работавший в этом магазине, магнитофон принес на продажу советский драматург, автор пьес “Человек с ружьем” и “Ленин в 1918 году”, и ему, как лауреату Сталинских премий, оценили старый Grundig в 500, хотя цена ему была в лучшем случае 300. Да, Шуша был тогда бестолковым бормочущим юношей, притворяющимся сумасшедшим и некоммуникабельным, хотя притворяться было не обязательно, он действительно в то время был сумасшедшим и некоммуникабельным.
Он приезжал со своим рюкзаком к Старухе, бормотал что-то, видимо, напоминавшее ей то ли Хлебникова, то ли Маяковского, еще влюбленного в Эльзу, то ли Витю Шкловского, уже влюбленного в Эльзу, во всяком случае, это был ее стиль, и ей это нравилось. Муж доставал свои заветные пластинки, ставил их на лучший из своих проигрывателей, протягивал Шуше шнур, один конец которого был воткнут в усилитель фирмы Grundig стоимостью 1600 марок, – мужу он, конечно, достался за 800, – а другой конец Шуша втыкал в свой древний потертый TK-5 с неработающей перемоткой.
Пока шла перезапись, Старуха поила его чаем. Она наливала неполный стакан и говорила:
– Я вам оставляю место для сахара.
Она расспрашивала его о жизни, а он в ответ бормотал что-то нечленораздельное.
– Какой прелестный сын у Даниила Наумовича, – рассказывала она знакомым.
В один из таких приездов дверь ему открыла Майя Плисецкая. Она была уже в пальто и, очевидно, собиралась уходить.
– Господи, какая тяжесть, – сказала она, пытаясь снять с него рюкзак, – Шуша, как ты это носишь?
Балетная школа Елизаветы Гердт дала себя знать, своими пластичными руками Плисецкая грациозно сняла рюкзак, мягко поставила на пол, приветливо помахала Шуше и вышла из квартиры.
Из кабинета доносилась иностранная речь.
– Шуша! – раздался голос Старухи. – Идите скорее сюда!
– Иду, иду, – крикнул он в ответ. Хотя идти совершенно не хотелось, он не спеша начал вытаскивать из рюкзака магнитофон.
– Ну что же вы? – раздался опять голос Старухи.
– Сейчас, сейчас, – крикнул он и не сдвинулся с места. Ему казалось, что еще несколько минут, и про него забудут.
– Шуша! – закричала Старуха требовательным голосом. – Я вас жду!
Потом он услышал, как она добавила кому-то негромко:
– Это прелестный юноша, вы увидите.
Делать было нечего, он пошел, как человек с ружьем или Ленин в 1918 году, неся перед собой свой TK-5, защищающий его от иностранцев, перед которыми ему предстояло играть роль прелестного юноши. Страх сцены! Его даже Лоуренс Оливье не мог преодолеть.
В кабинете он увидел несколько мужчин и женщин, одетых, как показалось Шуше, с вызывающей роскошью. Он остановился прямо посередине, не выпуская из рук магнитофона.
– Идите же сюда, – раздался из угла раздраженный голос Старухи.
Она сидела в огромном кожаном кресле, обложенная подушками, увешанная цепочками, лорнетками, слуховыми рожками, очками и прочей аудио- визуальной техникой. Шуша поднял голову и прямо перед собой увидел высокого мужчину во фраке. Как, несомненно, поступил бы на его месте Хлебников, Шуша прижал левой рукой к себе магнитофон, а правую протянул мужчине. Тот растерянно пожал ее. Шуша постоял молча еще три минуты, потом в полной тишине вышел из кабинета.
Через несколько месяцев его снова стали приглашать, скорее всего, по настоянию мужа, который еще не успел переписать все Шушины пластинки, особенно его интересовали английские мюзиклы. Когда обмен пластинками закончился, визиты в московскую квартиру на несколько лет прекратились. Потом возобновились. К этому времени Шуша уже научился притворяться нормальным и общительным и даже веселил Старуху и ее гостей историями из студенческого быта.
На этот раз они шли к ней на дачу втроем: мама, папа и Шуша. Был теплый августовский вечер. Солнце едва проникало сквозь переплетение березовых и сосновых веток, рисуя на усыпанной сосновыми иголками тропинке живописные пятна. Когда подошли к даче, на террасе уже был накрыт стол – с крахмальной скатертью, салфетками, серебряными вилками, хрустальными бокалами и бутылками французского вина. За столом сидело человек двенадцать. Опоздавшим Шульцам было оставлено три стула и три прибора. Старуха, раскрашенная, как пасхальное яйцо, возмущенно говорила:
– Перестаньте мне твердить про этого Мандельштама. Он был дурак. Мы только так его и называли: дурак.
Справа от Шуши сидел Симонов, за ним Плисецкая с Щедриным, дальше какие-то французы. Высокий человек во фраке показался Шуше знакомым. Старуха разливала чай, говоря каждому гостю: “Я вам оставляю место для сахара”. Отец развлекал гостей своей коронной историей про пьяного Смелякова. Мать показывала семейные фотографии. Когда дошли до фото беременной Дины, Старуха быстро сказала:
– Уберите! Я на это смотреть не буду.
Детей у нее не было, возможно, и не могло быть, и любое напоминание о том, что они у кого-то бывают, было ей неприятно. Ее легкое отношение к сексу не распространялось на его последствия.
– Даниил Наумович, – вдруг сказала она, обращаясь к Шульцу, – вы все время говорите и не даете раскрыть рта вашей жене. Помолчите, я хочу послушать Валентину Васильевну. Говорите, Валентина Васильевна! Расскажите нам что-нибудь.
Шуша замер. Мать была патологически застенчива. Выталкивание ее на сцену могло кончиться катастрофой. За этим столом с крахмальной скатертью, серебром и Château Cheval Blanc. Валя залилась краской и начала:
– У нашего Татоши очень длинная шерсть. Сегодня утром он сделал по-большому, и у него все застряло…
– Валя! – прошипел Даня. – Это не застольная тема.
– Помолчите, Даниил Наумович! – прикрикнула на него Старуха. – Мне очень интересно. Рассказывайте, Валентина Васильевна.
– У него все застряло в шерсти, получился полный затор. Я все утро провела выстригая, отмывая…
Наступила пауза.
– Спасибо, Валентина Васильевна, очень трогательно, – сказала Старуха.
Потом, обращаясь к гостям, продолжала:
– В девятнадцатом году мы жили в Москве и питались одной мороженой картошкой. А как вы знаете, от мороженой картошки у людей бывают газы. Каждые несколько минут кто-нибудь портил воздух. И тогда Володя придумал. Все мы – Витя, Володя, Давид, Ося – ходили со спичками. Тот, с кем это случалось, немедленно зажигал спичку – во-первых, он предупреждал окружающих, а во-вторых, пламя спички устраняло запах.