Иногда усталому, притомившемуся путнику приходится на ночь остановиться в полуразрушенном замке, пользующемся в окрестностях дурной славой.
— Я вам, сударь, не советую искать ночлега в замке, — предостерегает путника встреченный на дороге поселянин. — Там нечистая сила пошаливает.
Но утомился путник, и не до того ему, чтобы разбирать, нечистая или чистая сила пошаливает в замке.
И вот всходит он по гулким каменным ступеням, покрытым щебнем и мягкой пылью… Луна заглядывает в огромные разбитые окна, а под покрытым черной паутиной потолком бесшумные летучие мыши чертят свои причудливые узоры… А внизу мышеписки, стрекотанье, вздохи и треск — не то рассохшихся половиц, не то неотпетых человечьих костей.
Завернулся усталый путник в свой плащ, лег — и пошло тут такое, от чего волосы наутро делаются белыми, взгляд надолго застывает стеклянным ужасом…
Много всякого выползло, вышагнуло, выпрыгнуло и закружилось около путника в безумном хороводе: незакопанные покойники с веревкой на шее, вурдалаки, нежить разносортная, синие некрещеные младенцы с огромными водяночными головами и тонкими цепкими лапками, похожие на пауков, — шишиги, упыри, чиганашки — все, что неразборчивая и небрезгливая ночь скрывает в своих темных складках.
И кажется путнику, что уж нельзя больше выносить этого ужаса, что еще минутка, еще секундочка одна — и разорвется сердце от бешеных толчков, от спазма леденящего страха… Но чу! Что это? В самый последний, в предсмертный момент — вдруг раздался крик петуха — предвестника зари, света, солнца и радости.
Слабый это крик, еле слышный — и куда что девалось: заметалась, зашелестела вся нечисть, вся нежить, запищала последним писком и скрылась — кто куда.
А свет разгорается все больше и больше, а петух поет все громче и громче…
Здравствуй, милый петух!
Это не тот страшный «красный петух», что прогулялся по России от края до края и спалил все живое, это не изысканный галльский шантеклер, возвещающий зарю только в том случае, если ему будут уплачены проценты по займам и признаны все долги; это и не тот петух, после пения которого ученик трижды отрекся от своего божественного Учителя.
Нет, это наш обыкновенный честный русский петух, который бодро и весело орет, приветствуя зарю и забивая своим простодушным криком осиновый кол в разыгравшуюся в ночи нечистую силу.
Еще клубятся повсюду синие некрещеные младенцы, вурдалаки, упыри и шишиги — но уже раскрыт клюв доброго русского петуха — вот-вот грянет победный крик его…
А что это за нечистая сила, разыгравшаяся на Руси, — тому следуют пункты:
Вы, которым шестьдесят лет, или даже вы, которым сорок лет, или даже вы, молокососы, которым только двадцать лет, — вы помните, как жила вся необъятная Россия совсем еще недавно?
Ну как же вам не помнить: ведь прежняя жизнь складывалась столетиями, и не скоро ее забудешь!
Каждый день вставало омытое росой солнышко, из труб одноэтажных домиков валил приветливый дымок, с рынка тащились хозяйки, тяжело нагруженные говядиной, рыбой, яйцами, хлебом, овощами и фруктами, — все это за рубль серебра, а если семья большая, примерно из 6 или 7 душ, — то и все полтора рубля оставляла хозяйка на грабительском рынке. Немало бывало и воркотни:
— Проклятые купчишки опять вздули цену на сахарный песок, вместо 13 с половиной дерут по 14 копеечек — мыслимо ли этакое? А к курице прямо и не приступись: шесть гривен за такую, что и смотреть не на что!
Веселой гурьбой рассыпались по городу школьники, и пока еще были 5 — 10 минут свободных до звонка — с озабоченными лицами производили покупки для своего многосложного обихода: покупали бублик за копейку, маковник за копейку, вареное яйцо за копейку, перо за копейку, — и только трехкопеечная тетрадь надолго расстраивала и расшатывала весь бюджет юного финансиста. Единственное, что служило ему утешением, — это что за те же три копейки тороватым продавцом к тетради прилагалась бесплатно переснимочная картинка; картинка эта очень скоро при помощи сложного химического процесса, в котором участвовала слюна и указательный палец, — занимала почетное место в углу первой страницы Малинина[13] и Буренина.[14]
Из всех кузниц, из всех слесарных мастерских с самого раннего утра неслось бодрое постукивание — не диво ли? Кузнецы, слесаря, медники работали! А в другом месте свистящий рубанок плотника ловко закручивал причудливую, вкусно пахнущую сосновую стружку, а в третьем месте замасленный извозчик до седьмого поту торговался с прижимистым седоком из-за медного — о, настоящего медного — пятака:
— Веришь совести, сударь мой — сено-то нониче почем? По сорок копеечек за пуд дерут, оглоеды!
А в четвертом месте каменщики на постройке дома уже успели пошабашить на обед, и — любо глядеть, как огромная корявая лапа, истово перекрестив лоб, тянет из общей миски ложку каши едва-едва не с полфунта весом.
А в пятом месте «грабители-купчишки», успев сделать неслыханное злодеяние — взвинтить на полкопейки цену за сахарный песок, уже выдули по громадному чайнику кипятку ценой в копейку и уже уселись за вечные шашки со своими «молодцами» или с соседним грабителем-купчишкой.
Из окон белого домика с зеленой крышей несутся волны фортепианных пассажей, причудливо смешиваясь с запахом поджаренного в масле лука и визгом ошпаренной кухаркой собачонки, — и даже полицеймейстер занят делом: приподнявшись с сиденья пролетки и стоя одной ногой на подножке, он распекает околоточного за беспорядок: у самой обочины тротуара лежит труп кошки с оскаленными зубами.
Да что там полицеймейстер? — даже городской сумасшедший, дурачок Трошка, выдумал себе работу: набрал в коробочку щепочек, обгорелых спичек, старых пуговиц и зычно кричит на всю площадь:
— А вот ягода садовая, а вот фрукта! Здравия желаем, ваше превосходительство!
Солнце парит, петухи, окруженные вечно голодным гаремом, чуть не по горло зарылись в пыль в поисках съестного — и только одни лентяи и оболтусы стрижи носятся в знойном воздухе безо всякого смысла и дела.
А в воскресный день картина была иная — помните?
Нет уж кузнечных и слесарных стуков, над городом нависла прозрачная стеклянная праздничная тишина, и тишину эту только изредка разбивает густой басистый звон колокола соборной церкви; и, пролетев над городом, звон этот долго еще стелется гудящими волнами над прозрачной, как стекло, застывшей в зное прозрачного дня речкой, окаймленной осокой и вербами…
Тихо тут, и даже терпеливый воскресный рыболов, имеющий свои виды на пескаря или ершишку, — и тот не нарушает мертвой торжественной тишины — разве что иногда звучно вздохнет от напряженного ожидания.
А в городе так празднично, что прямо сил нет: у школьников накрахмаленные парусиновые блузы топорщатся, у каменщиков кумачовые праздничные рубахи топорщатся, волосы смочены лучшим лампадным маслом, лица с утра, пока не выпито, деревянно-торжественно-благоговейные, и даже праздничный полицеймейстер в парадном праздничном мундире накрахмален вместе с лошадью, кучером и пролеткой.
Сегодня он не ругается — только что у обедни благоговейно приложился к кресту и к руке отца протопопа — шутка ли?
А девушка из зеленого домика ради праздника, вместо гамм и упражнений, разрешила себе не только «Молитву Девы», но даже кусочек «Риголетто». А юная сестра ее с томиком Тургенева в руке тихо и чинно шагает в тенистый городской сад, и золотая коса, украшенная пышным лиловым бантом, еще больше золотится и сверкает на летнем воскресном солнце, а лицо — под полями соломенной шляпы — в тени, и такое это милое девичье русское лицо, что хочется нежно прильнуть к нему губами или просто заплакать от тихой сладкой печали и налетевшей откуда-то тоски неизвестного, неведомого происхождения.
В трактире Огурцова душно, накурено, пахнет пролитой на прилавок водкой и прокисшим пивом, но весело необыкновенно!
Гудит машина, и весь рабочий народ, как рой пчел, сгрудился около прилавка и за столиками, уставленными неприхотливой снедью: жареной рыбой, огурцами, битками с луком, яичницей-глазуньей ценой в пятиалтынный, — и целым океаном хлеба: черного, белого, пеклеванного — на что душа потянет.
Тяжелые стаканчики толстого зеленого стекла то и дело опрокидываются в отверстые бородатые, усатые пасти… Пасти крякают, захлопываются, а через секунду огурец звучно хрустит на белых, как кипень, зубах.
Да позвольте! Как же рабочему человеку не выпить? Оно и не рабочему хорошо выпить, а уж рабочему и бог велел.
Благословляю вас, голубчики мои, — пейте! Отдыхайте. Может быть, гармошка есть у кого? А ну, ушкварь, Вася! Расступись шире ты, православный народ! А ну, Спирька Шорник, покажи им где раки зимуют — не жалей подметок — жарь вовсю — Фома Кривой за целковый новые подбросит. Эх, люди-братие! Поработали вы за недельку — так теперь-то хоть тряхните усталыми плечами так, чтобы чертям было тошно! Эй, заворачивай-разворачивай! Ой, жги-жги-жги, говори!!
Пляшет Спирька, как бес перед заутреней, свирепо терзает двухрядку Вася, так что она только знай поеживается, да хрюкает, да повизгивает, а из собора, отстояв позднюю обедню, важно бредет восвояси купец с золотой медалью на красной ленте у самого горла под рыжей бородой. Не менее важно рядом с ним вышагивает кум-посудник, приглашенный на рюмку смородиновки и на воскресный пирог с рыбой, визигой, рисом, яйцами — с чертом в стуле…
Праздничные сумерки тихо опустились над притихшим городом…
В садиках под грушей, под липой, под кленом — кое-кто пьет вечерний чай с вишневым, смородиновым или клубничным вареньем; тут же густые сливки, кусок пирога от обеда, пузатый графин наливки и тихий усталый говор… Через забор в другом садике наиболее неугомонные сговариваются насчет стуколки, а поэтичный казначейский чиновник сидит на деревянном крылечке и, вперив задумчивые глаза в первые робкие звезды, тихо нащипывает струны гитарные…
Тссс… засыпает городок. Пусть: не будите, завтра ведь рабочий день.
Так вот и жили мы — помните?
Даже вы, двадцатилетние молокососы — нечего там, — должны это помнить…
И вдруг — трах-тара-рах! Бабах!!!
Что такое? В чем дело? Угодники святые!
Кто это перед нами стоит, избочась и нагло поблескивая налитыми кровью глазами? Неужели ты, Спирька Шорник? Владычица Пресвятая, Казанская Божья Матерь!! В чем же дело?
— А у том, собственно, — цедит сквозь зубы пренебрежительный Спирька, — что никакой Владычицы, никакой Казанской и нет, и все это был один обман и народная тьма. А есть Циммервальд, и есть у нас один вождь красного пролетариата, краса и гордость авангарда мировой революции — Лев Давидович Троцкий! Отречемся от старого ми-и-ра…
Вот тебе и пирог с визигой!
Было праздничное богослужение, народ трепетно прикладывался к кресту, а теперь взяли ни с того ни с сего и вздернули пастыря на той самой липе, под которой так хорошо пили чай со сдобными булочками, с малиновым и смородиновым вареньем.
И какое там, к черту, малиновое варенье, когда кислое повидло с тараканами 1500 рубликов фунт стоит.
А Спирька уже не шорник, а председатель совдепа, назначенный самим Совнаркомом, и скоро, поговаривают, будет назначен главкомвоенмором.
Позвольте, при чем тут главкомвоенмор? А где та девушка с золотой косой и томиком Тургенева под мышкой? Помните, та, что шла воскресным утром в тенистый городской сад?
— А! Неужели не слышали? Ее вместе с отцом, председателем Казенной палаты, доставили за контрреволюцию в чрезвычайку, а когда она выразила несогласие с системой допроса избитого отца — ее, как говорит русская пословица: «при попытке бежать застрелили».
— Опомнитесь! Есть ли у вас бог в душе!
— Говорят же вам, что декретом совнаркома бог отменен за мелкобуржуазность, а вместо него — не хотите ли Карла Либкнехта плюс Роза Люксембург — многие одобряют!
Да, чуть не забыл! Казначейский-то чиновник… Помните, что еще играл по вечерам на гитаре…
— Ну? Ну?!!
— Уже не играет на гитаре. Разбили гитару об голову за отказ выдать ключи от казначейской кассы.
— Кто же это разбил?
— Председатель совнархоза.
— Это что еще за кушанье?!
— Помилуйте! Совет народного хозяйства. Всем продовольствием ведает.
— Да ведь продовольствия нет?!
— Это точно, что нет. А совнархоз есть, это тоже точно.
Дивны дела твои, господи. Тащила хозяйка за рубль серебра с рынка и говядину, и мучицу, и овощь всякую, и фрукту — и не было тогда совнархоза. Волос дыбом, когда подумаешь, как по-свински жили — безо всякого совнархоза, без Агитпросвета и Политкома обходились, как дикари какие-то… Убоину каждый день лопали, пироги, да поросенка, да курчонка ценой в полтину.
А нынче Спирька — главкомвоенмор, всюду агитпросветы и пролеткульты… У барышни, игравшей по воскресеньям «Молитву Девы», рояль реквизировали, школьники, бездумно переводившие намоченными пальцами переснимочные картинки, передохли от социалистической голодухи, а купца с медалью на красной ленте просто утопили в речке за то, что был «мелкий хозяйчик и саботировал Предком».
Каменщики уже не работают, плотничьи рубанки уже не завивают прихотливых стружек, а кузнецы если и постукивают, так не по наковальням, а по головам несогласного с их платформой буржуазиата.
И не стрижи уже весело вьются, носятся над тихим городом… Имя этим новым, весело порхающим по городу птичкам иное — вороны, коршуны-стервятники. Вот уж кто питается — так на совесть!
Вот уж кому обильный Продком устроен!
Суммируя все вышесказанное — что, собственно, случилось?
В лето 1917-е приехали из немецкой земли в запечатанном вагоне некие милостивые государи, захватили дом балерины,[15] перемигнулись, спихнули многоглаголивого господина,[16] одуревшего от красот Зимнего дворца, спихнули, значит, и, собрав около себя сотню-другую социалистически настроенных каторжников, в один год такой совдеп устроили, что в сто лет не расхлебаешь.
Сидел Спирька Шорник у себя в мастерской, мирно работал, никого не трогал — явились к нему:
— Брось, дурак, работу — мы тебя главкомвоенмором сделаем. Грабь награбленное!
— А ежели бог накажет?
— Эва! Да ведь бога-то нет.
— А начальство?
— Раков в речке кормит.
— Да как же, наша матушка Расея…
— Нету матушки Расеи. Есть батюшка интернационал.
— Да ну! Комиссия отца Денисия!
— Ну, брат, теперь комиссия без отца Денисия. Аки плод на древе, красуется колеблемый ветром отец Денисий.
Крякнул только Спирька, натянул на лохматую голову шапчонку и, замурлыкав пророческий псалом:
«Эх, яблочко… куда котишься?» — пошел служить в комиссию без отца Денисия.
Покатился.
Ну что, голубчики русские… Обокрали нас, а! Без отмычек обокрали, без ножа зарезали…
И когда при мне какой-нибудь слащавый многодумец скажет:
— Что ни говорите, а Ленин и Троцкий замечательные люди…
Мне хочется спихнуть его со стула и, дав пинка — ногой в бок, вежливо согласиться с ним:
— А что вы думаете! Действительно, замечательные люди! Такие же, как один из учеников Спасителя мира — тоже был замечательный человек: самого Христа предал.
Так уж если Христа, самого бога, человек предал, то предать глупую, доверчивую Россию куда легче.
И когда снова Спирька возьмется за свои седла и уздечки, когда снова ароматная сосновая стружка завьется под рубанком плотника, когда купец будет торговать, а не плавать, как тюлень, в проруби, когда тонкие девичьи пальцы коснутся клавиш не подлежащего реквизиции рояля, и хозяйки побредут с рынка, сгибаясь не под тяжестью ненужных кредиток, а под благодетельной тяжестью дешевых мяс, хлебов и овощей, когда неповешенный пастырь благословит с амвона свое трудящееся мирное стадо, когда в воскресном воздухе понесутся волны запахов пирогов с визигой, ароматной вишневки, когда вместо зловещего коршунья и воронья — в синем, теплом воздухе снова закружатся стрижи — я скажу:
— Велик бог земли Русской!.. Мы три года метались в страшном, кошмарном сне, и земной поклон, великое спасибо тем, которые, взяв сонного русака за шиворот, тряхнули его так, что весь сон как рукой сняло. Тряхнули так, что, как говорится, «аж черти посыпались».
Голубеет небо, носятся, как угорелые, стрижи, плывет святорусский звон колокола, и прекрасная белокурая девушка — символ новой, но вечно старой России — снова идет с книжкой в уютный тенистый сад, где ласково кивают ей зеленеющие ветви:
— Милости просим: отдохни, девушка! Слава в вышних богу, на земле мир, в человецех благоволение…
— Отдохни, девушка.
Ах, как мы все устали, и как нам нужно отдохнуть.
И тем нужно отдохнуть, что бежали, преследуемые, и тем, что по канавам валялись расстрелянные, и тем, что гнили по чрезвычайкам, избитые, оплеванные, униженные грязной продажной лапой комиссара.
И этим нужно отдохнуть — вот этим самым комиссарам — всем этим Лениным и Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Луначарским, Дыбенкам — имена же их ты, диаволе, веси[17] — и они поработали усердно и имеют право на сладкий отдых…
И отдых им один, отдых до конца дней их, до тех пор, пока огонек жизни будет теплиться в них: «Отдых на крапиве!..»[18]
Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, еще и понюхать, а, пожалуй, еще и лизнуть языком: «Сладко ли, мол? Не кисло ли?»
Вот только тогда мы, действительно, всеми чувствами нашими поймем, «що воно таке».
Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потемкине — все не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?
Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать мое воображение.
И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.
О Потемкине… «Минуту спустя вошел в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в желтых сапожках. Волосы на нем были растрепаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать». И дальше: «Потемкин молчал и небрежно чистил небольшой щеточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».
То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… — „Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я еще не видала“, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев». И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»
Всего несколько пустяковых штрихов — и обе фигуры стоят передо мной как живые.
Сейчас — нет спору — в России две самые интересные фигуры — Ленин и Троцкий. И за ними еще две — Горький и Луначарский.
А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?
Не по сухим же советским сводкам, не по очередному же выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.
Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.
Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой теплой кровью, да заставь их ходить и говорить — вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.
Да моему сердцу одна пустяковая фраза Ленина, оброненная мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу теплый монополь-сек подала? Ну что мне с тобой, дурищей, делать?!» — скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесенная на съезде перед сотней партийных дураков!..
И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия, представляю — как они там себе живут?
Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:
— С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.
Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.
Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет божий целую конкретную картину.
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер. По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы черной суконной куртки, наглухо застегнутой у ворота, весь вид задумчивый.
На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его — артистка Андреева, управляющая ныне всеми столичными театрами.
— О чем задумался? — спрашивает Андреева.
— Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мертвого: не то замерз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я — и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?
— Сегодня ждешь кого-нибудь?
— Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдется?
— Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.
— А вино?
— Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та, что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.
В дверях стоял, сощурив темные близорукие глаза, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, — усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.
— Холодище, — пробормотал он хрипловатым баритоном. — Я думаю, градусов 20. Мерзнет святая Русь, хе-хе. Ну что ж нынче — сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, — прямо отказываюсь с вами играть.
— А что же ваша супруга? — любезно спросила Марья Федоровна, складывая рукоделие.
— Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось умаленькое инкоммодите![19] Пошла вчера вечером пешком из театра — прогуляться ей, вишь, захотелось, это при двух-то автомобилях! — в темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и все плечо себе расшибла. Такой синяк, что…
— Какой ужас! Компресс надо.
— Не по Моховой шла? — задумчиво спросил Горький.
— Ну где именье, где Днепр!.. При чем тут Моховая? А Лев Давидыч будет?
— Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!
— А жарковато у вас тут! Ф-фу!
— Да… Маруся любит тепло. Это у нее еще из Италии осталось.
— Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.
— Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, — хороша?
— О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?
— А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Все как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?..
— Злодей! Он еще спрашивает!
— Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.
В кабинет вошел, молодцевато подергивая обтянутыми в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался еще налет тающего инея, желтые щегольские гетры до колен весело поскрипывали при каждом шаге.
— Драгоценная Мария Федоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался — на пожаре был.
— Где пожар?
— На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух все-таки приказал арестовать — типичные поджигатели.
— Ну не будем терять золотого времени, — хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы. — Кстати, Левушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?
— Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Еще тепленький.
— А, черт бы вас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну зайдем с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это!! Хе-хе… Все пять — мои; пишите ремизы.
Вошла горничная.
— Домна спрашивает — телятину подогреть?
— Наоборот, — поднял голову от карт Алексей Максимыч. — Красное вино подогрей, а телятина пусть холодная. С огурчиком.
— Господа, пожалуйте закусить. Вам телятинки сначала, рыбки или макарон? Рюмочку лимонной! Сам настаивал, хе-хе.
Так они и живут, эти приятели, так дорого обошедшиеся России.
Позвонили мне по телефону.
— Кто говорит? — спросил я.
— Из дома умалишенных.
— Ага. Здравствуйте. Я ведь ничего, я только так. Хи-хи. Ну, как поживают больные?
— Насчет одного из них мы и звоним. Вы знавали Павла Гречухина?
— Ну как же! Приятели были. Да ведь он, бедняга, в 1915 году с ума сошел…
— Поздравляем вас! Только что совершенно выздоровел. Просится, чтобы вы его забрали отсюда.
— Павлушу-то? Да с удовольствием!
Заехал я за ним, привез к себе.
— Ф-фу! — сказал он, опускаясь в кресло. — Будто я снова на свет божий народился. Ведь, ты знаешь, я за это время совершенно был отрезан от мира. Рассказывай мне все! Ну как Вильгельм?
— Ничего себе, спасибо.
— Ты мне прежде всего скажи вот что: кто кого победил — Германия Россию или Россия Германию?
— Союзники победили Германию.
— Слава богу! Значит, Россия — победительница?
— Нет, побежденная.
— Фу ты, дьявол, ничего не пойму. А как же союзники допустили?
— Видишь ли, это очень сложно. Ты на свежую голову не поймешь. Спрашивай о другом.
— Как поживает Распутин?
— Ничего себе, спасибо, убит.
— Сейчас в России монархия?
— А черт его знает. Четвертый год выясняем.
— Однако, образ правления…
— Образа нет. Безобразие.
— Так-с. Печально. Спички есть? Смерть курить хочется.
— Нету спичек, не курю.
— Позови горничную.
— Маша-а-а!
— Вот что, Машенька, или как вас там… Вот вам три копеечки, купите мне сразу три коробки спичек.
— Хи-хи…
— Чего вы смеетесь? Слушай, чего она смеется?
— А видишь ли… У нас сейчас три коробки спичек дороже стоят.
— Намного?
— Нет, на пустяки. На пятьсот рублей.
— Только-то? Гм! Чего ж оно так?
— Да, понимаешь, за последнее время много поджогов было. Пожары все. Спрос большой. Вот и вздорожали.
— Так-с. Эва, как ботиночки мои разлезлись… Слушай, ты мне не одолжишь ли рублей пятьсот?
— На что тебе?
— Да немного экипироваться хотел: пальтецо справлю, пару костюмчиков, ботиночки, кое-что из бельеца.
— Нет, таких денег у меня нет.
— Неужели пяти катеринок не найдется?
— Теперь этого мало. Два миллиона надо.
Павлуша странно поглядел на меня и замолчал.
— Чего ты вдруг умолк?
— Да так, знаешь. Ну дай мне хоть сто рублишек. Поеду в Питер — там у меня родные.
— Они уже умерли.
— Как? Все?
— Конечно, все. Зря, брат, там в живых никто не останется.
— Ну я все-таки поеду. Хоть наследство получу.
— Оно уже получено. Теперь все наследства получает коммуна.
Взор его сделался странным. Каким-то чужим. Он посмотрел в потолок и тихо запел:
— Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота.
Мне почему-то сделалось жутко. Чтобы отвлечь его мысли, я сообщил новость:
— А знаешь, твой кузен Володя служит в подрайонном исполкоме Совдепа.
Павлуша внимательно поглядел на меня и вежливо ответил:
— Ду-ю спик энглиш? Гай-ду-ду. Кис ми квик.[20] Слушай… Ну, я в Москву поеду…
— Да не попадешь ты туда, чудак!
— Почему, сэр?
— Дойдешь ты до Михайловки, за Михайловкой большевики.
— Кто-о?
— Это тебе долго объяснять. Проехал ты, скажем, большевиков — начинается страна махновцев; проехал, если тебя не убьют, махновцев — начинается страна петлюровцев. Предположим, проехал ты и их… Только что въехал в самую Совдепию — возьмут тебя и поставят к стенке.
— Ну что ж, что поставят. А я постою и уйду.
— Да, уйдешь, как же. Они в тебя стрелять будут.
— За что?
— За то, что ты белогвардеец.
— Да я не военный.
— Это, видишь ли, тебе долго объяснять. Конечно, если ты достанешь мандат харьковского реввоенсовета или хоть совнархоза…
Павлуша схватился за голову, встал с кресла и стал танцевать на ковре, припевая:
Чикалу, ликалу
Не бывать мне на балу!
Чика-чика-чикалочки —
Едет черт на палочке…
— Знаешь что, Павлуша, — предложил я, — поедем прокатимся. Заедем по дороге в сумасшедший дом. Я там давеча портсигар забыл.
Он поглядел на меня лукавым взглядом помешанного.
— Ты ж не куришь?
— А я в портсигаре деньги ношу.
— Пожалуй, поедем, — согласился Павлуша, хитро улыбаясь. — Если ты устал, я тебя там оставлю, отдохнешь. Два-три месяца, и, глядишь, все будет хорошо.
Поехали.
Он думал, что везет меня, а я был уверен, что везу его.
Когда вошли в вестибюль, Павлуша отскочил от меня и, спрятавшись за колонну, закричал:
— Берите вот этого! Он с ума сошел.
Ко мне подошел главный доктор.
— Зачем вы его опять привезли? Ведь он выздоровел.
Я махнул рукой.
— Опять готов!
Павлуша вышел из-за колонны, расшаркался перед доктором и вежливо сказал:
— Простите, сэр, что я до сих пор не удосужился поджечь ваш прелестный дом. Но спички стоят так дорого, что лучше уж я стану к стеночке.
Взяли Павлушу. Повели.
Слава богу: хоть одного человека я устроил как следует.
Как известно, у большевистского вождя Льва Троцкого — есть сын, мальчик лет 10–12.
Не знаю, может быть, у него еще есть дети — за истекший год я не читал «Готского альманаха», — но о существовании этого сына, мальчика лет 10–12, я знаю доподлинно: позапрошлым летом в Москве он вместе с отцом принимал парад красных войск.
Не знаю, как зовут сына Троцкого, но мне кажется — Миша. Это имя как-то идет сюда.
И когда он вырастет и сделается инженером, на медной дверной доске будет очень солидно написано:
«Михаил Львович Бронштейн, гражданский инженер».
Но мне нет дела до того времени, когда Миша сделается большим. Большие — народ не очень-то приятный. Это видно хотя бы по Мишиному папе.
Меня всегда интересовал и интересует маленький народ, все эти славные, коротко остриженные, лопоухие, драчливые Миши, Гриши, Ваньки и Васьки.
И вот когда я начинаю вдумываться в Мишину жизнь — в жизнь этого симпатичного, ни в чем не повинного мальчугана, — мне делается нестерпимо жаль его…
За какие, собственно, грехи попал мальчишка в эту заваруху?
Не спорю, — может быть, жизнь этого мальчика обставлена с большою роскошью, — может быть, даже с большею, чем позволяет цивильный лист: может быть, у него есть и гувернер — француз, и немка, и англичанка, и игрушки, изображающие движущиеся паровозы на рельсах, огромные заводные пароходы, из труб которых идет настоящий дым, — это все не то!
Я все-таки думаю, что у мальчика нет настоящего детства.
Все детство держится на традициях, на уютном, как ритмичный шелест волны, быте. Ребенок без традиций, без освященного временем быта — прекрасный материал для колонии малолетних преступников в настоящем и для каторжной тюрьмы в будущем.
Для ребенка вся красота жизни в том, что вот, дескать, когда Рождество, то подавайте мне елку, без елки мне жизнь не в жизнь; ежели Пасха — ты пошли прислугу освятить кулич, разбуди меня ночью да дай разговеться; а ежели яйца не крашеные, так я и есть их не буду — мне тогда и праздник не в праздник. И я должен для моего детского удовольствия всю Страстную есть постное и ходить в затрепанном затрапезном костюмчике, а как только наступит это великолепное Воскресение, ты обряди меня во все новое, все чистое, все сверкающее да пошли с прислугой под качели! Вот что-с!
Да что там — качели! Я утверждаю, что для ребенка праздник может быть совсем погублен даже тем, что на глазированной шапке кулича нет посредине традиционного розана или сливочное масло поставлено на праздничный стол не в форме кудрявого барашка, к чему мальчишка так привык.
Я не знаю, какие праздничные обычаи в доме Троцких — русские или еврейские, — но если даже еврейские, и еврейская пасха имеет целый ряд обольстительно-приятных для детского глаза подробностей.
Увы, я думаю, что Миша Троцкий — живет без всяких традиций чем так крепко детство, — без русских и без еврейских. Я думаю, папа его совсем запутался в интернационале — до русских ли тут, до еврейских ли обычаев, — когда целые дни приходится толковать с создателями новой России — с латышами, китайцами, немцами, башкирами, — это тебе не красное яичко, не розан в центре высокого, обаятельно пахнущего сдобой кулича.
Что Миша читает?
Совершенно не могу себе этого представить. Мальчик без Майн Рида — это цветок без запаха.
А Миша Майн Рида не читает.
Может быть, когда-нибудь ему и попались случайно в руки «Тропинка войны» или «Охотники за черепами», и, может быть, на некоторое время околдовало Мишу приволье и красота ароматных американских степей. Может быть, чудесной музыкой заиграли в его ушах такие заманчивые своей звучностью и поэзией слова:
«Сьерра-Невада, Эль-Пасо, Дель-Норте!..»
Но, прочтя эту книжку, принялся бродить притихший зачарованный Миша по огромным пустым комнатам папиного дворца, забрался в папин кабинет и, свернувшись незаметно клубочком на дальнем диване, услышал от представляющихся папе коммунистов и латышей совсем другие слова, почуял совсем другие образы:
— С тех пор, как, — серым однотонным голосом бубнит коммунист, — с тех пор, как мы ввели уезземелькомы, они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…
Потом подходит к столу латыш.
— Ну что, Лацис? Всех допросили…
— 28 человек. Из них 19 уже расстрелял, остальных после передопроса.
Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.
Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей.
А на красивые, звучные слова — Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры — наваливаются другие слова — тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком.
Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую.
Но папа замечает его.
— А, Миша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.
Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.
— Ну иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…
Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда — так это на Мишину мать.
Авось, она не выдаст Мишу, и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.
За обедом спросит:
— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
— Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа:
— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает, как ракета.
— Ты! Ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти штуки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
— Ну хорошо, ну ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?
— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!
— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса — Карлушу?
— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй свою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом — тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
— Что ты? — озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?
— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте?
— М… М… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще раз позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлений.
Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское.[21]
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко, расстрелы производились каждый день.
Делом этим, большею частью, занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посредине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил — все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенко.
И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.
— Акименко!
— Здесь.
— Отходи в сторону.
— Васюков!
— Тут.
— Отходи.
— Позвольте мне сказать…
— Ну вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи — и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!
— Здесь.
— Отходи. Молчанов!
— Да здесь я.
— Вижу я. Отойди. Никольский! — Молчание. — Никольский!!
Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.
А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.
— Никольский!!!
И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенко уставились в упор на Никольского.
Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:
— Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.
— А что?
— Да ведь вы Никольского вчера расстреляли!
— Разве?!
И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.
— А ну вас тут, — досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. — Запутаешься с вами.
— То-то и оно, — с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, — внимательней надо быть.
— Вот поговори еще у меня. Пастухов!
— Иду!
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.
Не знаю, как на чей вкус…
Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.
У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенко в глаза, дал свою ленивую реплику, — где бы он сейчас был?
Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикариные вкусы и стремления.
Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне… Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.
Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.
Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.
Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:
— Дядя, а это что?
— Обтиралка для перьев.
— Для каких перьев?
— Для стальных. Которыми пишут.
— Пишут?
— Да.
— А ты умеешь писать?
— Да, ничего себе. Умею.
— А ну-ка, напиши.
Пишу ему на клочке бумаги: «Котька прекомичный пузырь».
— Да, умеешь. Верно. А это что?
— Ножик для разрезания книг.
Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.
После нескольких напрасных усилий вздыхает:
— Наверное, врешь.
— Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.
— Ну не врешь, не врешь. Пусть я вру — хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.
— Лучше щечку.
Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:
— Дядя, а это что?
В руках у него монетница белого металла с пружинками — для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.
— Слушай, что это такое?
— Монетница.
Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.
— Слушай, оно не свистит.
— Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается. — Долго смотрит, прикладывая глазом.
— Она же четырехугольная!
— Кто?
— Да эти вот, которые… деньги.
Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку — место хранения всех его капиталов.
Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.
— Видишь — вот. Как же положить?
— Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.
— Железные?
— Да, одним словом, металлические. Круглые.
— Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…
— Ну?
— Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…
— Нет у меня.
— Что ты говоришь? Значит, ты бедный?
— Все мы, брат, бедные.
— Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?
— Отстань ты со своей ручкой!
Снова роется Котя в разной рухляди и — только в действительной жизни бывают такие совпадения — вдруг вытаскивает на свет божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.
— А это что?
— Вот же они и есть — видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.
— Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?
— Рубль, братуха.
Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах, рубль, долго сравнивает.
Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.
— Слушай, он же тяжелый.
— Ну так что?
— Как же их на базар брали?
— Так и брали.
— Значит, в мешке тащили?
— Зачем же в мешке?
— Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…
— Да мешок-то зачем?
— Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!
— Э-э… голубчик, — смеясь, прижимаю я его к груди. — Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!
Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу — на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»
Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.
Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, — и врешь, а усумниться нельзя.
Между корью и сценой существует огромное сходство: тем и другим хоть раз в жизни нужно переболеть.
Но между корью и сценой существует и огромная разница: в то время как корью переболеешь только раз в жизни — и конец, заболевание сценой делается хроническим, неизлечимым.
Более счастливые люди отделываются редкими припадками вроде перемежающейся лихорадки, выступая три-четыре раза в год на клубных сценах в любительских спектаклях; все же неудачники — люди с более хрупкими организмами — заболевают прочно и навсегда.
Три симптома этой тяжелой болезни: 1) исчезновение растительности на лице, 2) маниакальное стремление к сманиванию чужих жен и 3) бредовая склонность к взятию у окружающих денег без отдачи.
Гулял я всю свою жизнь без забот и огорчений по прекрасному белому свету, резвился, как птичка, и вдруг однажды будто злокачественным ветром меня прохватило.
Встречаю в ресторане одну знакомую даму — очень недурную драматическую артистку.
— Что это, — спрашиваю, — у вас такое лицо расстроенное?
— Ах, не поверите! — уныло вздохнула она. — Никак второго любовника не могу найти…
«Мессалина!» — подумал я с отвращением. Вслух резко спросил:
— А разве вам одного мало?
— Конечно, мало. Как же можно одним любовником обойтись? Послушайте… может, вы на послезавтра согласитесь взять роль второго любовника?
— Мое сердце занято! — угрюмо пробормотал я.
— При чем тут ваше сердце?
— При том, что я не могу разбрасываться, как многие другие, для которых нравственность…
Она упала локтями и головой на стол и заколыхалась от душившего ее смеха.
— Сударыня! Если вы способны смеяться над моим первым благоуханным чувством… над девушкой, которой вы даже не знаете, то… то…
— Да позвольте, — сказала она, утирая выступившие слезы. — Вы когда-нибудь играли на сцене?
Не кто иной, как черт, дернул меня развязно сказать:
— Ого! Сколько раз! Я могу повторять, как и Савина: «Сцена — моя жизнь».
— Ну?.. Так вы знаете, что такое на театральном жаргоне «любовник»?
— Еще бы! Это такие… которые… Одним словом, любовники. Я ведь давеча думал, что вы о вашей личной жизни говорите…
Она встала с видом разгневанной королевы:
— Вы нахал! Неужели вы думаете, что я могу в личной жизни иметь двух любовников?!
Это неопределенное возмущение я понял впоследствии, когда простак сообщил мне, что у нее на этом амплуа было и четыре человека.
— В наказание за то, что вы так плохо обо мне подумали, извольте выручить нас, пока не приехал Румянцев, — вы сыграете Вязигина в «После крушения» и Крутобедрова в «Ласточкином гнезде». Вы играли Вязигина?
Ее пренебрежительный тон так задел меня, что я бодро отвечал:
— Сколько раз!
— Ну и очень мило. Нынче вечером я пришлю роль. Репетиция завтра в одиннадцать.
Очевидно, в моей душе преобладает женское начало: сначала сделаю, а потом только подумаю: что я наделал!
Роль была небольшая, но привела меня в полное уныние.
Когда читаешь всю пьесу, то все обстоит благополучно: знаешь, кто тебе говорит, почему говорит и что говорит.
А в роли эти необходимые элементы отсутствовали.
Никакой дьявол не может понять такого, например, разговора:
Явление 6
Ард. В экипажах и пешком.
А, княжна Мэри.
Ард. Этого несчастья.
Спасибо, я вам очень обязан.
Ард. Его нужно пить.
Это вы так о ней выражаетесь…
Ард. Капризам.
В таком случае я способен переступить все границы.
Гриб. Две чечетки.
Надо быть во фраке.
Кто эти «Ард.» и «Гриб.»? Родственники мои, враги, старые камердинеры или светские молодые люди?..
Я швырнул роль на стол и, хотя было уже поздно, побежал к одному своему другу, который отличался тем, что все знал. Это был человек, у которого слово «нет» отсутствовало в лексиконе.
— Ты знаешь, что нужно, чтобы играть на сцене?
— Знаю.
— Что же? Скажи, голубчик!
— Только нахальство! Если ты вооружишься невероятной, нечеловеческой наглостью, то все сойдет с рук. Даже, пожалуй, похлопают.
— По ком? — боязливо спросил я.
— До тебя не достанут. Ладошами похлопают. Но только помни: нахальство, нахальство и еще раз оно же.
Ушел я успокоенный. На репетиции я заметил, что героем дня был суфлер. К нему все относились с тихим обожанием. Простак даже шепнул мне:
— Ах, как подает! Чудо!
Я удивленно посмотрел на суфлера: он ничего никому не подавал, просто читал по тетради. Однако мне не хотелось уронить себя:
— Это что за подача! Вот мне в Рязани подавали — так с ума сойти можно!
Я совсем не знал роли, но с некоторым облегчением заметил, что вся труппа в этом отношении шла со мной нога в ногу.
Актер, игравший старого графа, прислушался к словам суфлера и после монолога о том, что его сын проиграл десять тысяч, вдруг кокетливо добавил:
— Ах, я ни за что не выйду замуж!
— Это не ваши слова, — сонно заметил суфлер. — Дочка, вы говорите: «Ах, я ни за что не выйду замуж».
Дочка рабски повторила это тяжелое решение.
В путанице и неразберихе я был не особенно заметен, как незаметен обломок спички в куче старых окурков.
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, когда парикмахер спросил, какой мне нужен парик.
— Видите ли… Я вам сейчас объясню… Представьте себе человека избалованного, легкомысленного, но у которого случаются минуты задумчивости и недовольства собой, минуты, когда человек будто поднимается и парит сам над собой, уносясь в те небесные глубины…
— Понимаю-с, — сказал парикмахер, тряхнув волосами, — блондинистый городской паричок.
— А? Во-во! Только чтоб он на глаза не съехал.
— Помилуйте! А лак на что? Да и вошьем.
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, усаживаясь в вечер спектакля перед зеркалом гримироваться.
Увы!.. Нахальства было много, а красок еще больше. И куда, на какое место какая краска — я совершенно не постигал.
Вздохнул, мужественно нарисовал себе огромные брови, нарумянил щеки — задумался.
Вся гримировальная задача для новичка состоит только в том, чтобы сделаться на себя непохожим.
«Эх! Приклеить бы седую бороду — вот бы ловко! Пойди-ка тогда, узнай. Но раз по смыслу роли нельзя бороды — ограничимся усами».
Усы очень мило выделялись на багровом фоне щек.
В первом акте я должен выбежать из боковых дверей в белом теннисном костюме. Перед выходом мне сунули в руку какую-то плетеную штуку вроде выбивалки для ковров, но я решил, что эта подробность только стеснит мои первые шаги, и бросил плетенку за кулисами.
— А вот и я! — весело вскричал я, выскочив на что-то ослепительно яркое, с огромной зияющей дырой впереди.
— А, здравствуйте, — пропищала инженю. — Слушайте, тут пчела летает, я бою-юсь. Дайте вашу ракетку — я ее убью!..
Я добросовестно, как это делалось на репетициях, протянул ей пустую руку.
Она, видимо, растерялась.
— Позвольте… А где же ракетка?
— Какая ракетка? (Побольше наглости! Как можно больше нахальства!) Ракетка? А я, знаете, нынче именинник, так я ее зажег. Здорово взлетела. Ну как поживаете?
— Сошло! — пробормотал я, после краткого диалога вылетая за кулисы. — До седьмого явления можно и закурить.
— Вам выходить! — прошипел помощник режиссера.
— Знаю, не учите, — солидно возразил я, поглаживая рукой непривычные усы.
И вдруг… сердце мое похолодело: один плохо приклеенный ус так и остался между моими пальцами.
— Вам выходить!!!
Я быстро сорвал другой ус, зажал его в кулак и выскочил на сцену.
Первые мои слова должны быть такие:
— Граф отказал, мамаша.
Я решил видоизменить эту фразу:
— А я, мамаша, уже успел побриться. Идет? Не правда ли, моложе стал?
Усы в кулаке стесняли меня. Я положил их на стол и сказал:
— Это вам на память. Вделайте в медальон. Пусть это утешит вас в том, что граф отказал.
— Он осмелился?! — охнула мать моя, смахнув незаметно мой подарок на пол. — Где же совесть после этого?
Сошла и эта сцена. Я в душе поблагодарил своего всезнающего друга.
В третьем акте мои первые слова были:
— Он сейчас идет сюда.
После этого должен был войти старый граф, но в стройном театральном механизме что-то испортилось.
Граф не шел.
Как я после узнал, он в этот момент был занят тем, что жена била его в уборной зонтиком за какую-то обнаруженную интрижку с театральной портнихой.
— Он сейчас придет, мамаша, не волнуйтесь, — сказал я, покойно усаживаясь в кресло.
Мы подождали. На сцене секунды кажутся десятками минут.
— Он, уверяю вас, придет сейчас! — заорал я во все горло, желая дать знать за кулисы о беспорядке.
Граф не шел.
— Что это, мамаша, вы взволнованы? — спросил я заботливо. — Я вам принесу сейчас воды. — Вылетел за кулисы и зашипел: — Где граф, черт его дери?!!
— Ради бога, — подскочил помощник, — протяните еще минутку: он приклеивает оторванную бороду.
Я пожал плечами и вернулся.
— Нет воды, — грубо сказал я. — Ну и водопроводец наш!
Мы еще посидели…
— Мамаша! — нерешительно сказал я. — Есть ли у вас присутствие духа? Я вам хочу сообщить нечто ужасное…
Она удивленно и растерянно поглядела на меня.
— Дело в том, что когда я вышел за водой, то мимоходом узнал ужасную новость, мамаша. Автомобиль графа по дороге наскочил на трамвай, и графа принесли в переднюю с проломленной головой и переломанными ногами… Кончается!
Я уже махнул рукой на появление графа и только решил как-нибудь протянуть до тех пор, пока кто-нибудь догадается спустить занавес.
Мы помолчали.
— Да… — неопределенно протянул я. — Жизнь не ждет. Вообще, эти трамваи… Вот я вам сейчас расскажу историю, как у меня в трамвае вытянули часы. История длинная… так минут на десять, на пятнадцать, но ничего. Надо вам сказать, мамаша, что есть у меня один приятель — Васька. Живет он на Рождественской. С сестрой. Сестра у него красавица, пышная такая — еще за нее сватался Григорьев, тот самый, который…
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — вдруг вошел изуродованный мною граф, с достоинством останавливаясь в дверях.
— А, граф, — вскочил я. — Ну как ваше здоровье? Как голова?
— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — строго повторил граф, игнорируя меня.
— Я рад, что вы дешево отделались, — с удовольствием заметил я.
Он поглядел на меня, как на сумасшедшего, заморгал и вдруг сказал:
— Простите, Анна Никаноровна, но я должен сказать вашему сыну два слова.
Он вытащил меня за кулисы и сказал:
— Вы что?! Идиот или помешанный? Почему вы говорите слова, которых нет в пьесе?
— Потому что надо выходить вовремя. Я вас чуть не похоронил, а вы лезете. Хоть бы голову догадались тряпкой завязать.
— Выходите! — прорычал режиссер.
Могу с гордостью сказать, что в этот дебютный день я покорил всех своей находчивостью.
В четвертом акте, где героиня на моих глазах стреляется, она сунула руку в ящик стола и… не нашла револьвера.
Она опустила голову на руки, и когда я подошел к ней утешить ее, она прошептала:
— Нет револьвера: что делать?
— Умрите от разрыва сердца. Я вам сейчас что-то сообщу. — Я отошел от нее, схватился за голову и простонал: — Лидия! Будьте мужественны! Я колебался, но теперь решил сказать все. Знайте же, что ваша мать зарезала вашу сестренку и отравилась сама.
— Ах! — вскрикнула Лидия и, мертвая, шлепнулась на пол.
Нас вызывали.
Я же того мнения, что если мы и заслужили вызова, то не перед занавесом, а в камере судьи — за издевательство над беззащитной публикой.
Он занимался кристаллографией. Ни до него, ни после него я не видел ни одного живого человека, который бы занимался кристаллографией. Поэтому мне трудно судить — имелась ли какая-нибудь внутренняя связь между свойствами его характера и кристаллографией, или свойства эти не находились под влиянием избранной им профессии.
Он был плечистый молодой человек с белокурыми волосами, розовыми полными губами и такими ясными прозрачными глазами, что в них даже неловко было заглядывать: будто подсматриваешь в открытые окна чужой квартиры, в которой все жизненные эмоции происходят при полном освещении.
Его можно было расспрашивать о чем угодно — он не имел ни тайн, ни темных пятен в своей жизни, пятен, которые, как леопардовая шкура, украшают все грешное человечество.
Я считаю его дураком, и поэтому все наше знакомство произошло по-дурацки: сидел я однажды вечером в своей комнате (квартира состояла из ряда комнат, сдаваемых плутоватым хозяином), сидел мирно, занимался, вдруг слышу за стеной топот ног, какие-то крики, рев и стоны…
Я почувствовал, что за стеной происходит что-то ужасное. Сердце мое дрогнуло, я вскочил, выбежал из комнаты и распахнул соседнюю дверь.
Посредине комнаты стоял плечистый молодец, задрапированный красным одеялом, с диванной подушкой, нахлобученной на голову, и топал ногами, издавая ревущие звуки, приплясывая и изгибаясь самым странным образом.
При стуке отворенной двери он обернулся ко мне и, сделав таинственное лицо, предостерег:
— Не подходите близко. Оно ко мне привыкло, а вас может испугаться. Оно всю дорогу плакало, а теперь утихло… — И добавил с гордой самонадеянностью: — Это потому, что я нашел верное средство, как его развлечь. Оно смотрит и молчит.
— Кто «оно»? — испуганно спросил я.
— Оно, ребенок. Я нашел его на улице и притащил домой.
Действительно, на диване, обложенное подушками, лежало крохотное существо и большими остановившимися глазами разглядывало своего увеселителя…
— Что за вздор? Где вы его нашли? Почему вы обыкновенного человеческого ребенка называете «оно»?!
— А я не знаю еще — мальчик оно или девочка. А нашел я его тут в переулке, где ни одной живой души. Орало оно, будто его режут. Я и взял.
— Так вы бы его лучше в полицейский участок доставили.
— Ну вот! Что он, убил кого, что ли? Прехорошенький ребеночек! А? Вы не находите?
Он с беспокойством любящего отца посмотрел на меня.
В это время ребенок открыл рот и во всю мочь легких заорал.
Его покровитель снова затопал ногами, заплясал, помахивая одеялом и выкидывая самые причудливые коленца.
Наконец, усталый, приостановился и, отдышавшись, спросил:
— Не думаете ли вы, что он голоден? Что «такие» едят?
— Вот «такие»? Я думаю, все их меню заключается в материнском молоке.
— Гм! История. А где его, спрашивается, достать? Молока этого?
Мы недоумевающе посмотрели друг на друга, но наши размышления немедленно же были прерваны стуком в дверь.
Вошла прехорошенькая девушка и, бросив на меня косой взгляд, сказала:
— Алеша, я принесла вам взятую у вас книгу лекций профес… Это еще что такое?
— Ребеночек. На улице нашел. Правда, милый?
Девушка приняла в ребенке деятельное участие: поцеловала его, поправила пеленки и обратила вопросительный взгляд на Алешу.
— Почему он кричит? — строго спросила она.
— Не знаю. Я его ничем не обидел. Вероятно, он голоден.
— Почему же вы ничего не предпринимаете?
— Что же я могу предпринять?! Вот этот господин (он, кажется, понимает толк в этих делах…) советует покормить грудью. Не можем же мы с ним, согласитесь сами…
В это время его взор упал на юную, очевидно, только этой весной расцветшую, грудь девушки, и лицо его озарилось радостью.
— Послушайте, Наташа… Не могли бы вы… А?
— Что такое? — удивленно спросила девушка.
— Не могли бы вы… покормить его грудью? А мы пока вышли бы в соседнюю комнату. Мы не будем смотреть.
Наташа вспыхнула до корней волос и сердито сказала:
— Послушайте… Всяким шуткам есть границы… Я не ожидала от вас…
— Я не понимаю, что тут обидного? — удивился Алеша. — Ребенку нужна женская грудь, я и подумал…
— Вы или дурак, или нахал, — чуть не плача, сказала девушка, отошла к стене и уткнулась лицом в угол.
— Чего она ругается? — изумленно спросил меня Алеша. — Вот вы — человек опытный… Что тут обидного, если девушка покормит…
Я отскочил в другой угол и, пряча лицо в платок, затрясся.
Потом позвал его:
— Пойдите-ка сюда… Скажите, сколько вам лет?
— Двадцать два. А что?
— Чем вы занимаетесь?
— Кристаллографией…
— И вы думаете, что эта девушка может покормить ребенка…
— Да что ж ей… жалко, что ли?
Содрогание моих плеч сделалось до того явным, что юная парочка могла обидеться. Я махнул рукой, выскочил из комнаты, побежал к себе, упал на кровать, уткнул лицо в подушку и поспешно открыл все клапаны своей смешливости. Иначе меня бы разорвало, как детский воздушный шар, к которому приложили горящую папироску…
За стеной был слышен крупный разговор. Потом все утихло, хлопнула дверь, и по коридору раздались шаги двух пар ног.
Очевидно, хозяин и гостья, помирившись, пошли пристраивать куда-нибудь в более надежные руки свое сокровище.
Вторично я увидел Алешу недели через две. Он зашел ко мне очень расстроенный.
— Я пришел к вам посоветоваться.
— Что-нибудь случилось? — спросил я, заражаясь его озабоченным видом.
— Да! Скажите, что бы вы сделали, если бы вас поцеловала чужая дама?
— Красивая? — с цинизмом, присущим опытности, спросил я.
— Она красивая, но я не думаю, чтобы это в данном случае играло роль.
— Конечно, это деталь, — сдерживая улыбку, согласился я. — Но в таких делах иногда подобная пустяковая деталь важнее главного!
— Ну да! А в случае со мной главное-то и есть самое ужасное. Она оказалась — замужем!
Я присвистнул:
— Значит, вы целовались, а муж увидел?!
— Не то. Во-первых, не «мы целовались», а она меня поцеловала. Во-вторых, муж ничего и не знает.
— Так что же вас тревожит?
— Видите ли… Это в моей жизни первый случай. И я не знаю, как поступить? Жениться на ней — невозможно. Вызвать на дуэль мужа — за что? Чем же он виноват? Ах! Это случилось со мной в первый раз в жизни. Запутано и неприятно. И потом, если она замужем — чего ради ей целоваться с чужими?!
— Алеша!
— Ну?..
— Чем вы занимались всю вашу жизнь?
— Я же говорил вам: кристаллографией.
— Мой вам дружеский совет: займитесь хоть ботаникой. Все-таки это хоть немного расширит ваш кругозор. А то — кристаллография… она, действительно…
— Вы шутите, а мне вся эта история так неприятна, так неприятна…
— Гм… А с Наташей помирились?
— Да, — пробормотал он, вспыхнув. — Она мне объяснила, и я понял, какой я дурак.
— Алешенька, милый… — завопил я. — Можно вас поцеловать?
Он застенчиво улыбнулся и, вероятно, вспомнив по ассоциации о предприимчивой даме, сказал:
— Вам — можно.
Я поцеловал его, успокоил, как мог, и отпустил с миром.
Через несколько дней после этого разговора он робко вошел ко мне, поглядел в угол и осведомился:
— Скажите мне: как на вас действует сирень?
Я уже привык к таинственным извивам его свежей благоухающей мысли. Поэтому, не удивляясь, ответил:
— Я люблю сирень. Это растение из семейства многолетних действует на меня благотворно.
— Если бы не сирень — ничего бы этого не случилось, — опустив глаза вниз, пробормотал он. — Это «многолетнее» растение, как вы называете его, — ужасно!
— А что?
— Мы сидели на скамейке в саду. Разговаривали. Я объяснял ей разницу между сталактитом и сталагмитом — да вдруг — поцеловал!
— Алеша! Опомнитесь! Вы? Поцеловали? Кого?
— Ее. Наташу.
И, извиняясь, добавил:
— Очень сирень пахла. Голова кружилась. Не зная свойств этого многолетнего растения — не могу даже разобраться: виноват я или нет… Вот я и хотел знать ваше мнение?..
— Когда свадьба? — лаконически осведомился я.
— Через месяц. Однако, как вы догадались?! Она меня… любит!..
— Да что вы говорите?! Какое совпадение?! А помните, я прошлый раз говорил вам, что ботаника все-таки выше вашей кристаллографии. О зоологии и физиологии я уже не говорю.
— Да… — задумчиво проговорил он, глядя в окно светлым, чистым взглядом. — Если бы не сирень — я бы так никогда и не узнал, что она меня любит.
Он сидел задумчивый, углубленный в свои новые, такие странные и сладкие переживания, а я глядел на него, и мысли — мысли мудрого циника — копошились в моей голове.
«Да, братец… Теперь ты узнаешь жизнь… Узнаешь, как и зачем целуются женщины. Узнаешь на собственных детях, каким способом их кормить, а впоследствии узнаешь, может быть, почему жены целуют не только своих мужей, но и чужих молодых человеков. Мир твоему праху, белая ворона!..»
Может быть, прочтя заглавие этой книги, какой-нибудь сердобольный читатель, не разобрав дела, сразу и раскудахчется, как курица:
— Ах, ах! Какой бессердечный, жестоковыйный молодой человек — этот Аркадий Аверченко!! Взял да и воткнул в спину революции ножик, да и не один, а целых двенадцать!
Поступок — что и говорить — жестокий, но давайте любовно и вдумчиво разберемся в нем.
Прежде всего спросим себя, положа руку на сердце:
— Да есть ли у нас сейчас революция?..
Разве та гниль, глупость, дрянь, копоть и мрак, что происходит сейчас, — разве это революция?
Революция — сверкающая прекрасная молния, революция — божественно красивое лицо, озаренное гневом рока, революция — ослепительно яркая ракета, взлетевшая радугой среди сырого мрака!..
Похоже на эти сверкающие образы то, что сейчас происходит?..
Скажу в защиту революции более того — рождение революции прекрасно, как появление на свет ребенка, его первая бессмысленная улыбка, его первые невнятные слова, трогательно умилительные, когда они произносятся с трудом лепечущим, неуверенным в себе розовым язычком…
Но когда ребенку уже четвертый год, а он торчит в той же колыбельке, когда он четвертый год сосет свою всунутую с самого начала в рот ножку, превратившуюся уже в лапу довольно порядочного размера, когда он четвертый год лепечет те же невнятные, невразумительные слова, вроде: «совнархоз», «уезземельком», «совбур» и «реввоенком» — так это уже не умилительный, ласкающий глаз младенец, а, простите меня, довольно порядочный детина, впавший в тихий идиотизм.
Очень часто, впрочем, этот тихий идиотизм переходит в буйный, и тогда с детиной никакого сладу нет!
Не смешно, а трогательно, когда крохотный младенчик протягивает к огню розовые пальчики, похожие на бутылочки, и лепечет непослушным языком:
— Жижа, жижа!.. Дядя, дай жижу…
Но когда в темном переулке встречается лохматый парень с лицом убийцы и, протягивая корявую лапу, бормочет: «А ну, дай, дядя, жижи, прикурить цигарки или скидывай пальто», — простите меня, но умиляться при виде этого младенца я не могу!
Не будем обманывать и себя и других: революция уже кончилась, и кончилась она давно!
Начало ее — светлое, очищающее пламя, средина — зловонный дым и копоть, конец — холодные обгорелые головешки.
Разве мы сейчас не бродим среди давно потухших головешек — без крова и пищи, с глухой досадой и пустотой в душе.
Нужна была России революция?
Конечно, нужна.
Что такое революция? Это — переворот и избавление.
Но когда избавитель перевернуть — перевернул, избавить — избавил, а потом и сам так плотно уселся на ваш загорбок, что снова и еще хуже задыхаетесь вы в предсмертной тоске и судороге голода и собачьего существования, когда и конца-краю не видно этому сиденью на вашем загорбке, то тогда черт с ним и с избавителем этим! Я сам, да, думаю, и вы тоже, если вы не дураки, — готовы ему не только дюжину, а даже целый гросс «ножей в спину».
Правда, сейчас еще есть много людей, которые, подобно плохо выученным попугаям, бормочут только одну фразу:
— Товарищи, защищайте революцию!
Позвольте, да вы ведь сами раньше говорили, что революция — это молния, это гром стихийного божьего гнева… Как же можно защищать молнию?
Представьте себе человека, который стоял бы посреди омраченного громовыми тучами поля и, растопырив руки, вопил бы:
— Товарищи! Защищайте молнию! Не допускайте, чтобы молния погасла от рук буржуев и контрреволюционеров!!
Вот что говорит мой собрат по перу, знаменитый русский поэт и гражданин К. Бальмонт, мужественно боровшийся в прежнее время, как и я, против уродливостей минувшего царизма.
Вот его буквальные слова о сущности революции и защите ее:
«Революция хороша, когда она сбрасывает гнет. Но не революциями, а эволюцией жив мир. Стройность, порядок — вот что нужно нам, как дыхание, как пища. Внутренняя и внешняя дисциплина и сознание, что единственное понятие, которое сейчас нужно защищать всеми силами, это понятие Родины, которая выше всяких личностей и классов и всяких отдельных задач, — понятие настолько высокое и всеобъемлющее, что в нем тонет все, и нет разнствующих в нем, а только сочувствующие и слитно работающие — купец и крестьянин, рабочий и поэт, солдат и генерал».
«Когда революция переходит в сатанинский вихрь разрушения — тогда правда становится безгласной или превращается в ложь. Толпами овладевает стихийное безумие, подражательное сумасшествие, все слова утрачивают свое содержание и свою убедительность. Если такая беда овладевает народом, он неизбежно возвращается к притче о бесах, вошедших в стадо свиней»…
«Революция есть гроза. Гроза кончается быстро и освежает воздух, и ярче тогда жизнь, красивее цветут цветы. Но жизни нет там, где грозы происходят беспрерывно. А кто умышленно хочет длить грозу, тот явный враг строительства и благой жизни. И выражение „защищать революцию“, должен сказать, мне кажется бессмысленным и жалким. Настоящая гроза не нуждается в защите и подпорках. Уж какая же это гроза, если ее, как старушку, нужно закутывать в ватное одеяло».
Вот как говорит К. Бальмонт… И в одном только он ошибается — сравнивая нашу «выросшую из пеленок» революцию с беспомощной старушкой, которую нужно кутать в ватное одеяло.
Не старушка это — хорошо бы, коли старушка, — а полупьяный детина с большой дороги, и не вы его будете кутать, а он сам себя закутает вашим же, стащенным с ваших плеч, пальто.
Да еще и ножиком ткнет в бок.
Так такого-то грабителя и разорителя беречь? Защищать?
Да ему не дюжину ножей в спину, а сотню — в дикобраза его превратить, чтобы этот пьяный, ленивый сутенер, вцепившийся в наш загорбок, не мешал нам строить Новую Великую Свободную Россию!
Правильно я говорю, друзья-читатели? А?
И если каждый из вас не бестолковый дурак или не мошенник, которому выгодна вся эта разруха, вся эта «защита революции», то всяк из вас отдельно и все вместе должны мне грянуть в ответ:
— Правильно!!!
Отдохнем от жизни.
Помечтаем. Хотите?
Садитесь, пожалуйста, в это мягкое кожаное кресло, в котором тонешь чуть не с головой. Я подброшу в камин угля, а вы закурите эту сигару. Недурной «Боливар», не правда ли? Я люблю, когда в полумраке кабинета, как тигровый глаз, светится огонек сигары. Ну, наполним еще раз наши рюмки темно-золотистым хересом — на бутылочке-то пыли сколько наросло — вековая пыль, благородная, — а теперь слушайте…
Однажды в кинематографе я видел удивительную картину. Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула человеческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолкнувшийся от земли мяч, взлетел на десять саженей кверху, стал на площадку скалы — совершенно сухой — и сотворил крестное знамение так: сначала пальцы его коснулись левого плеча, потом правого, потом груди и, наконец, лба.
Он быстро оделся и пошел прочь от моря, задом наперед, пятясь, как рак. Взмахнул рукой, и окурок папиросы, валявшийся на дороге, подскочил и влез ему в пальцы. Человек стал курить, втягивая в себя дым, рождающийся в воздухе. По мере курения, папироса делалась все больше и больше и, наконец, стала совсем свежей, только что закуренной. Человек приложил к ней спичку, вскочившую ему в руку с земли, вынул коробку спичек, чиркнул загоревшуюся спичку о коробочку, отчего спичка погасла, вложил спичку в коробочку; папиросу, торчащую во рту, сунул обратно в портсигар, нагнулся — и плевок с земли вскочил ему прямо в рот. И пошел он дальше также задом наперед, пятясь, как рак. Дома сел перед пустой тарелкой и стаканом, вылил изо рта в стакан несколько глотков красного вина и принялся вилкой таскать изо рта куски цыпленка, кладя их обратно на тарелку, где они под ножом срастались в одно целое. Когда цыпленок вышел целиком из его горла, подошел лакей и, взяв тарелку, понес этого цыпленка на кухню — жарить… Повар положил его на сковородку, потом снял сырого, утыкал перьями, поводил ножом по его горлу, отчего цыпленок ожил и потом весело побежал по двору.
Не правда ли, вам понятно, в чем тут дело: это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенные в обратную сторону.
Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..
Повернул ручку назад — и пошло-поехало…
Передо мной — бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг — перо пошло в обратную сторону, будто соскабливая написанное, и когда передо мной — чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу…
Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону.
Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон, поезд дает задний ход и мчится в Петербург.
В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары, селедочницы, огуречницы, яблочницы и невоюющие солдаты, торгующие папиросами… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Федорович Керенский. Вернулся?!
Крути, Митька, живей!
Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, все новое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компанией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали — и укатила вся компания задним ходом в Германию.
А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца — давно пора, — вскакивает на стол и напыщенно говорит рабочим: «Товарищи! Если я вас покину — вы можете убить меня своими руками! До самой смерти я с вами».
Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!
Быстро промелькнула февральская революция. Забавно видеть, как пулеметные пули вылетали из тел лежащих людей, как влетали они обратно в дуло пулеметов, как вскакивали мертвые и бежали задом наперед, размахивая руками.
Крути, Митька, крути!
Вылетел из царского дворца Распутин и покатил к себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.
Жизнь все дешевле и дешевле… На рынках масса хлеба, мяса и всякого съестного дрязгу.
А вот и ужасная война тает, как кусок снега на раскаленной плите; мертвые встают из земли и мирно уносятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Вильгельм Гогенцоллерн стоит на балконе перед своим народом, но его ужасные слова, слова паука-кровопийцы об объявлении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими подавился!..
Митька, крути, крути, голубчик!
Быстро мелькают поочередно четвертая Дума, третья, вторая, первая, и вот уже на экране четко вырисовываются жуткие подробности октябрьских погромов.
Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдергивают свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетается в еврейские перины, и все принимает прежний вид.
А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!
Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!
Ах, это Манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России…
Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!
Митька! Замри!! Останови, черт, ленту, не крути дальше! Руки поломаю!..
Пусть замрет. Пусть застынет.
— Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?
— Извозчик! Полтинник на Конюшенную, к «Медведю». Пошел живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну как не выпить на радостях… С манифестом вас! Сколько с меня за все? Четырнадцать с полтиной? А почему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в «Вене» — восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику?
Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому остановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы любили, и как нас любили.
Отчего же вы не пьете ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле — почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?
Сейчас в первый раз я горько пожалел, почему мама в свое время не отдала меня в композиторы.
То, о чем я хочу сейчас написать, ужасно трудно выразить в словах… Так и подмывает сесть за рояль, с треском опустить руки на клавиши — и все, все как есть, перелить в причудливую вереницу звуков, грозных, тоскующих, жалобных, тихо-стонущих и бурно-проклинающих.
Но немы и бессильны мои негибкие пальцы, но долго еще будет молчать хладнокровный, неразбуженный рояль, и закрыт для меня пышный вход в красочный мир звуков…
И приходится писать мне элегии и ноктюрны привычной рукой — не на пяти, а на одной линейке, — быстро и привычно вытягивая строку за строкой, перелистывая страницу за страницей. О, богатые возможности, дивные достижения таятся в слове, но не тогда, когда душа морщится от реального прозаического трезвого слова, — когда душа требует звука, бурного, бешеного движения обезумевшей руки по клавишам…
Вот моя симфония — слабая, бледная в слове…
Когда тусклые серо-розовые сумерки спустятся над слабым, голодным, устало смежившим свои померкшие, свои сверкающие прежде очи Петербургом, когда одичавшее население расползется по угрюмым берлогам коротать еще одну из тысячи и одной голодной ночи, когда все стихнет, кроме комиссарских автомобилей, бодро шныряющих, проворно, как острое шило, вонзающихся в темные безглазые русла улиц, — тогда в одной из квартир Литейного проспекта собираются несколько серых бесшумных фигур и, пожав друг другу дрожащие руки, усаживаются вокруг стола пустого, освещенного гнусным воровским светом сального огарка.
Некоторое время молчат, задыхающиеся, усталые от целого ряда гигантских усилий: надо было подняться по лестнице на второй этаж, пожать друг другу руки и придвинуть к столу стул — это такой нестерпимый труд!..
Из разбитого окна дует… но заткнуть зияющее отверстие подушкой уж никто не может — предыдущая физическая работа истощила организм на целый час.
Можно только сидеть вокруг стола, оплывшей свечи и журчать тихим, тихим шепотом…
Переглянулись.
— Начнем, что ли? Сегодня чья очередь?
— Моя.
— Ничего подобного. Ваша позавчера была. Еще вы рассказывали о макаронах с рубленой говядиной.
— О макаронах Илья Петрович рассказывал. Мой доклад был о панированной телячьей котлете с цветной капустой. В пятницу.
— Тогда ваша очередь. Начинайте. Внимание, господа!
Серая фигура наклонилась над столом еще ниже, отчего черная огромная тень на стене переломилась и заколебалась. Язык быстро, привычно пробежал по запекшимся губам, и тихий хриплый голос нарушил могильное молчание комнаты.
— Пять лет тому назад — как сейчас помню — заказал я у «Альбера» навагу фрит и бифштекс по-гамбургски. Наваги было 4 штуки, — крупная, зажаренная в сухариках, на масле, господа! Понимаете, на сливочном масле, господа. На масле! С одной стороны лежал пышный ворох поджаренной на фритюре петрушки, с другой — половина лимона. Знаете, этакий лимон ярко-желтого цвета и в разрезе посветлее, кисленький такой разрез… Только взять его в руку и подавить над рыбиной… Но я делал так: сначала брал вилку, кусочек хлебца (был черный, был белый, честное слово) и ловко отделял мясистые бока наваги от косточки…
— У наваги только одна косточка, посредине, треугольная, — перебил, еле дыша, сосед.
— Тсс! Не мешайте. Ну, ну?
— Отделив куски наваги, причем, знаете ли, кожица была поджарена, хрупкая этакая и вся в сухарях… в сухарях, — я наливал рюмку водки и только тогда выдавливал тонкую струю лимонного сока на кусок рыбы… И я сверху прикладывал немного петрушки — о, для аромата только, исключительно для аромата, — выпивал рюмку и сразу кусок этой рыбки — гам! А булка-то, знаете, мягкая, французская этакая, и ешь ее, ешь, пышную, с этой рыбкой. А четвертую рыбку я даже не доел, хе-хе!
— Не доели?!!
— Не смотрите на меня так, господа. Ведь впереди был бифштекс по-гамбургски — не забывайте этого. Знаете, что такое — по-гамбургски?
— Это не яичница ли сверху положена?
— Именно!! Из одного яйца. Просто так, для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого — поменьше. Помните, конечно, как пахло жареное мясо, вырезка — помните? А подливки было много, очень много, густая такая, и я любил, отломив корочку белого хлебца, обмакнуть ее в подливочку и с кусочком нежного мясца — гам!
— Неужели жареного картофеля не было? — простонал кто-то, схватясь за голову, на дальнем конце стола.
— В том-то и дело, что был! Но мы, конечно, еще не дошли до картофеля. Был также наструганный хрен, были капорцы — остренькие, остренькие, а с другого конца чуть не половину соусника занимал нарезанный этакими ромбиками жареный картофель. И черт его знает, почему он так пропитывается этой говяжьей подливкой. С одного бока кусочки пропитаны, а с другого совершенно сухие и даже похрустывают на зубах. Отрежешь, бывало, кусочек мясца, обмакнешь хлеб в подливку, да зацепив все это вилкой, вкупе с кусочком яичницы, картошечкой и кружочком малосольного огурца…
Сосед издал полузаглушенный рев, вскочил, схватил рассказчика за шиворот и, тряся его слабыми руками, закричал:
— Пива! Неужели ты не запивал этого бифштекса с картофелем крепким пенистым пивом!
Вскочил в экстазе и рассказчик.
— Обязательно! Большая тяжелая кружка пива, белая пена наверху, такая густая, что на усах остается. Проглотишь кусочек бифштекса с картофелем да потом как вопьешься в кружку…
Кто-то в углу тихо заплакал:
— Не пивом! не пивом нужно было запивать, а красным винцом, подогретым! Было там такое бургундское, по три с полтиной бутылка… Нальешь в стопочку, поглядишь на свет — рубин, совершенный рубин…
Бешеный удар кулаком прервал сразу весь этот плывший над столом сладострастный шепот.
— Господа! Во что мы превратились — позор! Как мы низко пали! Вы! Разве вы мужчины? Вы сладострастные старики Карамазовы! Источая слюну, вы смакуете целыми ночами то, что у вас отняла кучка убийц и мерзавцев! У нас отнято то, на что самый последний человек имеет право — право еды, право набить желудок пищей по своему неприхотливому выбору — почему же вы терпите? Вы имеете в день хвост ржавой селедки и 2 лота хлеба, похожего на грязь, — вас таких много, сотни тысяч! Идите же все, все идите на улицу, высыпайте голодными отчаянными толпами, ползите, как миллионы саранчи, которая поезд останавливает своим количеством, идите, навалитесь на эту кучку творцов голода и смерти, перегрызите им горло, затопчите их в землю, и у вас будет хлеб, мясо и жареный картофель!!
— Да! Поджаренный в масле! Пахнущий! Ура! Пойдем! Затопчем! Перегрызем горло! Нас много! Ха-ха-ха! Я поймаю Троцкого, повалю его на землю и проткну пальцем глаз! Я буду моими истоптанными каблуками ходить по его лицу! Ножичком отрежу ему ухо и засуну ему в рот — пусть ест!!
— Бежим же, господа. Все на улицу, все голодные!
При свете подлого сального огарка глаза в черных впадинах сверкали, как уголья… Раздался стук отодвигаемых стульев и топот ног по комнате.
И все побежали… Бежали они очень долго и пробежали очень много: самый быстрый и сильный добежал до передней, другие свалились — кто на пороге гостиной, кто у стола столовой.
Десятки верст пробежали они своими окостеневшими, негнущимися ногами… Лежали, обессиленные, с полузакрытыми глазами, кто в передней, кто в столовой — они сделали, что могли, они ведь хотели.
Но гигантское усилие истощилось, и тут же все погасли, как растащенный по поленьям сырой костер.
А рассказчик, лежа около соседа, подполз к его уху и шепнул:
— А знаешь, если бы Троцкий дал мне кусочек жареного поросенка с кашей — такой, знаешь, маленький кусочек, — я бы не отрезывал Троцкому уха, не топтал бы его ногами! Я бы простил ему…
— Нет, — шепнул сосед, — не поросенок, а знаешь что?.. Кусочек пулярки, такой, чтобы белое мясо легко отделялось от нежной косточки… И к ней вареный рис с белым кисленьким соусом…
Другие лежащие, услышав шепот этот, поднимали жадные головы и постепенно сползались в кучу, как змеи от звуков тростниковой дудки…
Жадно слушали.
Тысяча первая голодная ночь уходила… Ковыляя, шествовало на смену тысяча первое голодное утро.
— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…
— Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.
— Нет, серьезно. Ну пожалуйста, скажи.
— Тебе-то? Лет восемь, что ли?
— Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.
— Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не радость. Небось и женишка уже припасла?
— Куда там! (Глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб.) Разве теперь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.
— Господи, боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?
— Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем, посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.
— Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пойдем на реку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.
— Неужели ты боишься? Вот еще глупый. Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?
— Ну раз стих — это дело десятое. Тогда не лень и пойти.
По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:
— Знаешь, меня ночью комар как укусит, за ногу.
— Слушаю-с. Если я его встречу, я ему дам по морде.
— Знаешь, ты ужасно комичный.
— Еще бы. На том стоим.
На берегу реки мы преуютно уселись на камушке под развесистым деревцем. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, вползла на чистый лоб.
Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:
— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?..
Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:
— Чего, чего?
Она повторила.
Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:
— Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.
— Ах, стихи! Я и забыла. О Максе:
Максик вечно ноет,
Максик рук не моет,
У грязнухи Макса
Руки, точно вакса.
Волосы, как швабра,
Чешет их не храбро…
Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном Слове» прочитала.
— Здорово сработано. Ты их маме-то читала?
— Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.
— Что ж с ней такое?
— Малокровие. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые вещества тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом, коммунистический рай.
— Бедный ты ребенок, — уныло прошептал я, приглаживая ей волосы.
— Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклиную потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?
— Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.
— Ну ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?
— Где там! Всю жизнь мечтал об этом — не удается.
— А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.
С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.
— Вишь ты, как пулеметы работают, — сказал я, прислушиваясь.
— Что ты, братец, какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щелкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.
Ба-бах!
— Ого, — вздрогнул я, — шрапнелью ахнули.
Ее серый лукавый глаз глянул на меня с откровенным сожалением:
— Знаешь, если ты не понимаешь — так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трехдюймовку со шрапнелью спутал. Ты знаешь, между прочим, шрапнель, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бризантный снаряд воет, как собака. Очень комичный.
— Послушай, клоп, — воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая ее розовые пухлые щечки, вздернутый носик и крохотные ручонки, которыми она в этот момент заботливо подтягивала спустившиеся к башмачкам носочки. — Откуда ты все это знаешь?!
— Вот комичный вопрос, ей-богу! Поживи с мое — не то еще узнаешь.
А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», щебетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:
— Ты знаешь, какого мне достань котеночка? Чтоб у него был розовенький носик и черные глазки. Я ему голубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бубенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких котенков. Что же я, дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе, и коммунисты его по мандату комфина реквизировали!
По зеленой молодой травке ходят хамы в огромных тяжелых сапожищах, подбитых гвоздями.
Пройдут по ней, примнут ее.
Прошли — полежал, полежал примятый, полураздавленный стебелек, пригрел его луч солнца, и опять он приподнялся и под теплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своем, о малом, о вечном.
Ровно десять лет тому назад рабочий Пантелей Грымзин получил от своего подлого, гнусного хозяина-кровопийцы поденную плату за 9 часов работы — всего два с полтиной!!!
«Ну, что я с этой дрянью сделаю?.. — горько подумал Пантелей, разглядывая на ладони два серебряных рубля и полтину медью… — И жрать хочется, и выпить охота, и подметки к сапогам нужно подбросить, старые — одна, вишь, дыра… Эх ты, жизнь наша распрокаторжная!!»
Зашел к знакомому сапожнику: тот содрал полтора рубля за пару подметок.
— Есть ли на тебе крест-то? — саркастически осведомился Пантелей.
Крест, к удивлению ограбленного Пантелея, оказался на своем месте, под блузой, на волосатой груди сапожника.
«Ну вот остался у меня рупь целковый, — со вздохом подумал Пантелей. — А что на него сделаешь? Эх!..»
Пошел и купил на целковый этот полфунта ветчины, коробочку шпрот, булку французскую, полбутылки водки, бутылку пива и десяток папирос — так разошелся, что от всех капиталов только четыре копейки и осталось.
И когда уселся бедняга Пантелей за свой убогий ужин, так ему тяжко сделалось, так обидно, что чуть не заплакал.
— За что же, за что?.. — шептали его дрожащие губы. — Почему богачи и эксплуататоры пьют шампанское, ликеры, едят рябчиков и ананасы, а я, кроме простой очищенной, да консервов, да ветчины — света божьего не вижу… О, если бы только мы, рабочий класс, завоевали себе свободу!.. То-то бы мы пожили по-человечески!
Однажды весной 1920 года рабочий Пантелей Грымзин получил свою поденную плату за вторник: всего 2700 рублей.
«Что ж я с ними сделаю, — горько подумал Пантелей, шевеля на ладони разноцветные бумажки. — И подметки к сапогам нужно подбросить, и жрать, и выпить чего-нибудь — смерть хочется!»
Зашел Пантелей к сапожнику, сторговался за две тысячи триста и вышел на улицу с четырьмя сиротливыми сторублевками.
Купил фунт полубелого хлеба, бутылку ситро, осталось 14 целковых… Приценился к десятку папирос, плюнул и отошел.
Дома нарезал хлеба, откупорил ситро, уселся за стол ужинать… и так горько ему сделалось, что чуть не заплакал.
— Почему же, — шептали его дрожащие губы, — почему богачам все, а нам ничего… Почему богач ест нежную розовую ветчину, объедается шпротами и белыми булками, заливает себе горло настоящей водкой, пенистым пивом, курит папиросы, а я, как пес какой, должен жевать черствый хлеб и тянуть тошнотворное пойло на сахарине!.. Почему одним все, другим — ничего?..
Эх, Пантелей, Пантелей… Здорового ты дурака свалял, братец ты мой!
Все почему-то думают, что коронованные особы — это какие-то небожители, у которых на голове алмазная корона, во лбу звезда, а на плечах горностаевая мантия, хвост которой волочится сажени на три сзади.
Ничего подобного. Я хорошо знаю, что в своей частной, интимной жизни коронованные особы живут так же обывательски просто, как и мы, грешные.
Например, взять Ленина и Троцкого.
На официальных приемах и парадах они — одно, а в своей домашней обстановке — совсем другое. Никаких громов, никаких перунов.
Ну, скажем, вот:
Серенькое московское утро. Кремль. Грановитая палата.
За чаем мирно сидят Ленин и Троцкий.
Троцкий, затянутый с утра в щеголеватый френч, обутый в лакированные сапоги со шпорами, с сигарой, вставленной в длинный янтарный мундштук, — олицетворяет собой главное, сильное, мужское начало в этом удивительном супружеском союзе. Ленин — madame, представитель подчиняющегося, более слабого, женского начала.
И он одет соответственно: затрепанный халатик, на шее нечто вроде платка, потому что в Грановитой палате всегда несколько сыровато, на ногах красные шерстяные чулки от ревматизма и мягкие ковровые туфли.
Троцкий, посасывая мундштук, совсем, с головой, ушел в газетный лист; Ленин перетирает полотенцем стаканы.
Молчание. Только самовар напевает свою однообразную вековую песенку.
— Налей еще, — говорит Троцкий, не отрывая глаз от газеты.
— Тебе покрепче или послабее?
Молчание.
— Да брось ты свою газету! Вечно уткнет нос так, что его десять раз нужно спрашивать.
— Ах, оставь ты меня в покое, матушка! Не до тебя тут.
— Ага! Теперь уже не до меня! А когда сманивал меня из-за границы в Россию, тогда было до меня!.. Все вы, мужчины, одинаковы.
— Поехала!
Троцкий вскакивает, нервно ходит по палате, потом останавливается. Сердито:
— Кременчуг взят. На Киев идут. Понимаешь?
— Что ты говоришь! А как же наши доблестные красные полки, авангард мировой революции?..
— Доблестные? Да моя бы воля, так я бы эту сволочь…
— Левушка… Что за слово…
— Э, не до слов теперь, матушка. Кстати, ты транспорт-то со снарядами послала в Курск?
— Откуда же я их возьму, когда тот завод не работает, этот бастует… Рожу я тебе их, что ли? Ты вот о чем подумай!
— Да? Я должен думать?! Обо всем, да? Муж и воюй, и страну организуй, и то и се, а жена только по диванам валяется да глупейшего Карла Маркса читает? Эти романчики пора уже оставить…
— Что ты мне своей организацией глаза колешь?! — вспылил Ленин, нервно отбрасывая мокрое полотенце. — Нечего сказать — организовал страну: по улицам пройти нельзя: или рабочий мертвый лежит, или лошадь дохлая валяется.
— А чего ж они, подлецы, не убирают… Я ведь распорядился. Господи! Простой чистоты соблюсти не могут.
— Ах, да разве только это? Ведь нам теперь и глаз к соседям не покажи — засмеют. Устроили страну, нечего сказать; на рынке ни к чему приступу нет — курица 8000 рублей, крупа — 3000, масло… э, да и что там говорить!! Ходишь на рынок, только расстраиваешься.
— Ну что ж… разве я тебе в деньгах отказывал? Не хватает — можно подпечатать. Ты скажи там, в экспедиции заготовления…
— Э, да разве только это. А венгерская социальная революция… Курам на смех! Твой же этот самый придворный поэт во всю глотку кричал:
Мы на горе всем буржуям,
Мировой пожар раздуем…
— Раздули пожар… тоже! Хвалилась синица море зажечь. Ну, с твоей ли головой такой страной управлять, скажи, пожалуйста?!
— Замолчишь ли ты, проклятая баба! — гаркнул Троцкий, стукнув кулаком по столу. — Не хочешь, не нравится — скатертью дорога!
— Скатертью? — вскричал Ленин и подбоченился. — Это куда же скатертью? Куда я теперь поеду, когда благодаря твоей дурацкой войне мы со всех сторон окружены? Завлек, поиграл, поиграл, а теперь вышвыриваешь, как старый башмак? Знала бы, лучше пошла бы за Луначарского.
Бешеный огонь ревности сверкнул в глазах Троцкого.
— Не смей и имени этого соглашателя произносить!! Слышишь? Я знаю, ты ему глазки строишь, и он у тебя до третьего часу ночи просиживает; имей в виду: застану — искалечу. Это что еще? Слезы? Черт знает что! Каждый день скандал — чаю не дадут дома спокойно выпить! Ну довольно! Если меня спросят — скажи, я поехал принимать парад доблестной красной армии. А то если этих мерзавцев не подтягивать… Поняла? Положи мне папирос в портсигар да платок сунь в карман чистый! Что у нас сегодня на обед?
Вот как просто живут коронованные особы.
Горностай да порфира — это на людях, а у себя в семье, когда муж до слез обидит, можно и в затрапезный шейный платок высморкаться.
У главного подъезда монументального здания было большое скопление карет и автомобилей.
Мордастый швейцар то и дело покрикивал на нерасторопных кучеров и тут же низкими поклонами приветствовал господ во фраках и шитых золотом мундирах, солидно выходящих из экипажей и автомобилей.
Худая деревенская баба в штопаных лаптях и белом платке, низко надвинутом на загорелый лоб, робко подошла к швейцару.
Переложила из одной руки в другую узелок и поклонилась в пояс…
— Тебе чего, убогая?
— Скажи-ка мне, кормилец, что это за господа такие?
— Междусоюзная конференция дружественных держав по вопросам мировой политики!
— Вишь ты, — вздохнула баба в стоптанных лапотках. — Сподобилась видеть.
— А ты кто будешь? — небрежно спросил швейцар.
— Россия я, благодетель, Россеюшка. Мне бы тут за колонкой постоять да хоть одним глазком поглядеть: какие-таки бывают конференции. Может, и на меня, сироту, кто-нибудь глазком зиркнет да обратит свое такое внимание.
Швейцар подумал и, хотя был иностранец, но тут же сказал целую строку из Некрасова:
— «Наш не любит оборванной черни»… А впрочем, стой — мне что.
По лестнице всходили разные: и толстые, и тонкие, и ощипанные, во фраках, и дородные, в сверкающих золотом сюртуках с орденами и лентами.
Деревенская баба всем низко кланялась и смотрела на всех с робким испугом и тоской ожидания в слезящихся глазах.
Одному — расшитому золотом с ног до головы и обвешанному целой тучей орденов — она поклонилась ниже других.
— Вишь ты, — тихо заметила она швейцару. — Это, верно, самый главный!
— Какое! — пренебрежительно махнул рукой швейцар. — Внимания не стоит. Румын.
— А какой важный. Помню, было время, когда у меня под окошком на скрипочке пиликал, а теперь — ишь ты! И где это он так в орденах вывалялся?..
И снова на лице ее застыло вековечное выражение тоски и терпеливого ожидания… Даже зависти не было в этом робком сердце.
Английский дипломат встал из-за зеленого стола, чтобы размяться, подошел к своему коллеге-французу и спросил его:
— Вы не знаете, что это там за оборванная баба около швейцара в вестибюле стоит?
— Разве не узнали? Россия это.
— Ох, уж эти мне бедные родственники! И чего ходит, спрашивается? Сказано ведь: будет время — разберем и ее дело. Стоит с узелком в руке и всем кланяется… По-моему, это шокинг.
— Да… Воображаю, что у нее там в узле… Наверное, полкаравая деревенского хлеба, и больше ничего.
— Как вы говорите?.. хлеб?
— Да. А что ж еще?
— Вы… уверены, что там у нее хлеб?
— Я думаю.
— Гм… да. А впрочем, надо бы с ней поговорить, расспросить ее. Все-таки мы должны быть деликатными. Она нам в войну здорово помогла. Я — сейчас!
И англичанин поспешно зашагал к выходу.
Вернулся через пять минут, оживленный:
— Итак… На чем мы остановились?
— Коллега, у вас на подбородке крошки…
— Гм… Откуда бы это? А вот мы их платочком.
Увязывая свой похудевший узелок, баба тут же быстро и благодарно крестилась и шептала швейцару.
— Ну, слава богу… Сам-то обещал спомочь. Теперь, поди, недолго и ждать.
И побрела восвояси, сгорбившись и тяжко ступая усталыми ногами в стоптанных лапотках.
— Ну, у вас на этой неделе не густо: всего три новых книги вышло. Отложите мне «Шиповник» и «Землю». Кстати, есть у вас «Любовь в природе» Бельше? Чье издание? Сытина? Нет, я бы хотел саблинское. Потом, нет ли «Дети греха» Катюль Мендеса? Только, ради бога, не «Сфинкса» — у них перевод довольно неряшлив. А это что? Недурное издание. Конечно, Голике и Вильборг? Ну нашли тоже, что роскошно издавать: «Евгений Онегин» — всякий все равно наизусть знает. А чьи иллюстрации? Самокиш-Судковской? Сладковаты. И потом формат слишком широкий: лежа читать неудобно!..
— Барышня! Я записал по каталогу вашей библиотеки 72 названия — и ни одного нет. Что ж мне делать?
— Выберите что-нибудь из той пачки на столе. Это те книги, что остались.
— Гм! Вот три-четыре более или менее подходящие: «Описание древних памятников Олонецкой губернии», «А вот и она — вновь живая струна», «Макарка Душегуб» и «Собрание речей Дизраэли (лорда Биконсфилда)»…
— Ну вот и берите любую.
— Слушайте… А «Памятники Олонецкой губернии» — интересная?
— Интересная, интересная. Не задерживайте очереди.
— Слышали новость?!!
— Ну, ну?
— Ивиковы у себя под комодом старую книгу нашли! Еще с 1917 года завалялась! Везет же людям. У них по этому поводу вечеринка.
— А как называется книга?
— Что значит как: книга! 480 страниц! К ним уже записались в очередь Пустошкины, Бильдяевы, Россомахины и Партачевы.
— Побегу и я.
— Не опоздайте. Ивиковы, кажется, собираются разорвать книгу на 10 тоненьких книжечек по 48 страниц и продать.
— Как же это так: без начала, без конца?
— Подумаешь — китайские церемонии.
Публикация:
«Известный чтец наизусть стихов Пушкина ходит по приглашению на семейные вечера — читает всю „Полтаву“ и всего „Евгения Онегина“. Цены по соглашению. Он же дирижирует танцами и дает напрокат мороженицу».
Разговор на вечере:
— Слушайте! Откуда вы так хорошо знаете стихи Пушкина?
— Выучил наизусть.
— Да кто ж вас выучил: сам Пушкин, что ли?
— Зачем Пушкин. Он мертвый. А я, когда еще книжки были, так по книжке вызубрил.
— А у него почерк хороший?
— При чем тут почерк? Книга напечатана.
— Виноват, это как же?
— А вот делали так: отливали из свинца буквочки, ставили одну около другой, мазнут сверху черной краской, приложат к белой бумаге да как даванут — оно и отпечатается.
— Прямо чудеса какие-то! Не угодно ли присесть! Папиросочку! Оля, Петя, Гуля — идите послушайте, мусье Гортанников рассказывает, какие штуки выделывал в свое время Пушкин! Мороженицу тоже лично от него получили?
— Послушайте! Хоть вы и хозяин только мелочной лавочки, но, может быть, вы поймете вопль души старого русского интеллигента и снизойдете.
— А в чем дело?
— Слушайте… Ведь вам ваша вывеска на ночь, когда вы запираете лавку, не нужна? Дайте мне ее почитать на сон грядущий — не могу заснуть без чтения. А текст там очень любопытный — и мыло, и свечи, и сметана — обо всяком таком описано. Прочту — верну.
— Да… все вы так говорите, что вернете. А намедни один тоже так-то вот — взял почитать доску от ящика с бисквитами Жоржа Бормана, да и зачитал. А там и картиночка, и буквы разные… У меня тоже, знаете ли, сын растет!..
— Откуда бредете, Иван Николаевич?
— А за городом был, прогуливался. На виселицы любовался, поставлены у заставы.
— Тоже нашли удовольствие: на виселицы смотреть!
— Нет, не скажите. Я, собственно, больше для чтения: одна виселица на букву «Г» похожа, другая — на «И» — почитал и пошел. Все-таки чтение — пища для ума.
Летом 1921 года, когда все «это» уже кончилось, в курзале одного заграничного курорта собралась за послеобеденным кофе самая разношерстная компания: были тут и греки, и французы, и немцы, были и венгерцы, и англичане, один даже китаец был…
Разговор шел благодушный, послеобеденный.
— Вы, кажется, англичанин? — спросил француз высокого бритого господина. — Обожаю я вашу нацию: самый дельный вы, умный народ в свете.
— После вас, — с чисто галльской любезностью поклонился англичанин. — Французы в минувшую войну делали чудеса… В груди француза сердце льва.
— Вы, японцы, — говорил немец, попыхивая сигарой, — изумляли и продолжаете изумлять нас, европейцев. Благодаря вам слово «Азия» перестало быть символом дикости, некультурности…
— Недаром нас называют «немцами Дальнего Востока», — скромно улыбнувшись, ответил японец, и немец вспыхнул от удовольствия, как пук соломы.
В другом углу грек тужился, тужился и наконец сказал:
— Замечательный вы народ, венгерцы!
— Чем? — искренно удивился венгерец.
— Ну как же… Венгерку хорошо танцуете. А однажды я купил себе суконную венгерку, расшитую разными этакими штуками. Хорошо носилась! Вино опять же; нарезаться венгерским — самое святое дело.
— И вы, греки, хорошие.
— Да что вы говорите?! Чем?
— Ну… вообще. Приятный такой народ. Классический. Маслины вот тоже. Периклы всякие.
А сбоку у стола сидел один молчаливый бородатый человек и, опустив буйную голову на ладони рук, сосредоточенно печально молчал.
Любезный француз давно уже поглядывал на него. Наконец, не выдержал, дотронулся до его широкого плеча:
— Вы, вероятно, мсье, турок? По-моему, одна из лучших наций в мире!
— Нет, не турок.
— А кто же, осмелюсь спросить?
— Да так, вообще, приезжий. Да вам, собственно, зачем?
— Чрезвычайно интересно узнать.
— Русский я!!
Когда в тихий дремлющий летний день вдруг откуда-то сорвется и налетит порыв ветра, как испуганно и озабоченно закачаются, зашелестят верхушки деревьев, как беспокойно завозятся и защебечут примолкшие от зноя птицы, какой тревожной рябью вдруг подернется зеркально-уснувший пруд!
Вот так же закачались и озабоченно, удивленно защебетали венгерские, французские, японские головы; так же доселе гладкие зеркально-спокойные лица подернулись рябью тысячи самых различных взаимно борющихся между собою ощущений.
— Русский? Да что вы говорите? Настоящий?
— Детки! Альфред, Мадлена! Вы хотели видеть настоящего русского — смотрите скорее! Вот он, видите, сидит.
— Бедняга!
— Бедняга-то бедняга, да я давеча, когда расплачивался, бумажник два раза вынимал. Переложить в карманы брюк, что ли?
— Смотрите, вон русский сидит.
— Где, где?! Слушайте, а он бомбу в нас не бросит?
— Может, он голодный, господа, а вы на него вызверились. Как вы думаете, удобно ему предложить денег?
— Немца бы от него подальше убрать. А то немцы больно уж ему насолили… как бы он его не тово!
Француз сочувственно, но с легким оттенком страха жал ему руку, японец ласково с тайным соболезнованием в узких глазках гладил его по плечу, кое-кто предлагал сигару, кое-кто плотней застегнулся. Заботливая мать, захватив за руки плачущего Альфреда и Мадлену, пыхтя, как буксирный пароход, утащила их домой.
— Очень вас большевики мучили? — спросил добрый японец.
— Скажите, а правда, что в Москве собак и крыс ели?
— Объясните, почему русский народ свергнул Николая и выбрал Ленина и Троцкого? Разве они были лучше?
— А что такое взятка? Напиток такой или танец?
— Правда ли, что у вас сейфы вскрывали? Или, я думаю, это одна из тысячи небылиц, распространенных врагами России… А правда, что, если русскому рабочему запеть «Интернационал», он сейчас же начинает вешать на фонаре прохожего человека в крахмальной рубашке и очках?
— А правда, что некоторые русские покупали фунт сахару за пятьдесят рублей, а продавали за тысячу?
— Скажите, совнарком и совнархоз опасные болезни? Правда ли, что разбойнику Разину поставили на главной площади памятник?
— А вот, я слышал, что буржуазные классы имеют тайную ужасную привычку, поймав рабочего, прокусывать ему артерию и пить теплую кровь, пока…
— Горит!! — крикнул вдруг русский, шваркнув полупудовым кулаком по столу.
— Что горит? Где? Боже мой… А мы-то сидим…
— Душа у меня горит! Вина!! Эй, кельнер, камерьере, шестерка — как тебя там?! Волоки вина побольше! Всех угощаю!! Поймете ли вы тоску души моей?! Сумеете ли заглянуть в бездну хаотической первозданной души славянской. Всем давай бокалы. Эх-ма! «Умру, похоро-о-нят, как не жил на свете»…
Сгущались темно-синие сумерки.
Русский, страшный, растрепанный, держа в одной руке бутылку «Поммери-сек», а кулаком другой руки грозя заграничному небу, говорил:
— Сочувствуете, говорите? А мне чихать на ваше такое заграничное сочувствие!! Вы думаете, вы мне все, все, сколько вас есть, мало крови стоили, мало моей жизни отняли? Ты, немецкая морда, ты мне кого из Циммервальда прислал? Разве так воюют? А ты, лягушатник, там… «Мон ами, да мон ами, бон да бон», а сам взял да большевикам Крым и Одессу отдал. Разве это боновое дело? Разве это фратерните?[22] Разве я могу забыть? А тебе разве я забуду, как ты своих носатых китайских чертей прислал — наш Кремль поганить, нашу дор… доррогую Россию губить, а? А венгерец… тоже и ты хорош: тебе бы мышеловками торговать да венгерку плясать, а ты в социалистические революции полез. Бела Кунов, черт их подери, на престолы сажать… а? Ох, горько мне с вами, ох, тошнехонько… Пить со мной мое вино вы можете сколько угодно, но понять мою душеньку?! Горит внутри, братцы! Закопал я свою молодость, свою радость в землю сырую… «Умру-у, похоронят, как не-е жил на свете!»
И долго еще в опустевшем курзале, когда все постепенно, на цыпочках, разошлись, долго еще разносились стоны и рыдания полупьяного одинокого человека, непонятного, униженного в своем настоящем трезвом виде и еще более непонятного в пьяном… И долго лежал он так, неразгаданная мятущаяся душа, лежал, положив голову на ослабевшие руки, пока не подошел метрдотель:
— Господин… Тут счет.
— Что? Пожалуйста! Русский человек за всех должен платить! Получите сполна.
— Ехать так ехать, — добродушно сказал попугай, которого кошка вытащила из клетки.
Осенью 1920 года мне пришлось наблюдать в Севастополе редкое климатическое явление…
Именно, когда уже наступили прохладные дни, обещавшие с каждой неделей делаться все прохладнее и прохладнее, пока вся эта вереница суток по исконным правилам календарей не закончилась бы зимой, в эти осенние дни ко мне пришел знакомый генерал и сказал:
— Вам нужно отсюда уезжать…
— Да мне и тут хорошо, что вы!
— Именно вам-то и нельзя оставаться. Скоро здесь будет так жарко, что не выдержите…
— Жарко?! Но ведь уже осень, — чрезвычайно удивился я.
— Вот-вот. А цыплят по осени считают. Смотрите, причтут и вас в общий котел… Говорю вам — очень жарко будет!
— Я всегда знал, что климатические условия в Крыму чрезвычайно колеблющиеся, но, однако, не до такой степени, чтобы в октябре бояться солнечного удара?!
— А кто вам сказал, что удар будет «солнечный»? — тонко прищурился генерал.
— Однако…
— Уезжайте! — сухо и твердо отрубил генерал. — Завтра же рано утром чтобы вы были на борту парохода!
В голосе его было что-то такое, от чего я поежился и только заметил:
— Надеюсь, вы мой пароход подадите к Графской пристани? Мне оттуда удобнее.
— И в Южной бухте хороши будете.
— Льстец, — засмеялся я, кокетливо ударив его по плечу булкой, только что купленной мною за три тысячи… — Хотите кусочек?
— Э, не до кусочков теперь. Лучше в дорогу сохраните.
— А куда вы меня повезете?
— В Константинополь.
Я поморщился.
— Гм… Я, признаться, давно мечтал об Испании…
— Ну вот и будете мечтать в Константинополе об Испании.
В тот же день я был на пароходе, куда меня приняли с распростертыми объятиями. Это действительно правда, а не гипербола, насчет объятий-то, потому что, когда я, влезши на пароход, сослепу покатился в угольный трюм, меня внизу поймали чьи-то растопыренные руки.
На пароходе я устроился хорошо (в трюме на угольных мешках); потребовал к себе капитана (он не пришел); сделал некоторые распоряжения относительно хода корабля (подозреваю, что они не были исполнены в полной мере) и, наконец, распорядился уснуть.
Последнее распоряжение было исполнено аккуратнее всего…
Путешествие было непродолжительное, но когда мы подошли к Константинополю, то меня ни за что не хотели спускать на берег.
Я сначала думал, что команда и капитан так полюбили меня, что одна мысль расстаться с таким приятным человеком была им мучительна, но на самом деле случилось наоборот: не пускала на берег союзная полиция, а команда не прочь была бы даже выкинуть нас всех за борт, только чтоб развязаться с беспокойным непоседливым грузом.
Не желая быть в тягость — ни команде, ни полиции, — я ночью потихоньку перелез на стоявший подле русский пароход-угольщик, где старые морские волки приняли меня как родного…
Милые вы люди! Если вы сейчас где-нибудь в плавании по бурному океану — пусть над вами ярко и ласково сияет солнце, а под килем нежная морская волна пусть нежит вас, как колыбель, — крепко желаю вам этого!
Приступая к «запискам», я прежде всего хочу сказать несколько теплых слов — в защиту одного господина…
Того самого, который, по утверждению старинной русской легенды, прегорько рыдал на свадьбе и весело плясал на похоронах.
Этого господина легенда окрестила ярким исчерпывающим именем:
— Дурак.
Да полно! Так ли это! Не произошло ли в данном случае жестокой исторической несправедливости? Дурак!.. Не наоборот ли? Не мудрец ли этот русский, проникший светлым умом в самые глубинные тайны русского бытия.
Человек горько плачет на свадьбе… Да ведь он прав! Ему, конечно, жалко эту безумную пару, бросающуюся, очертя голову, рука об руку в пучину, из которой и одному-то не выбраться!
Человек веселится на чужих похоронах… Да ведь и тут он тысячу раз прав, этот мудрец, тихо радующийся, что вот, дескать, хоть один человек, наконец, устроился как следует: не нужно ему ни пайка, ни визы, ни перескакивания с одного берега на другой.
Пора, пора — давно пора — пересмотреть наше отношение к дураку. Он мудрец. Может быть, раньше это было трудно понять, но теперь, когда вся Россия вывернулась наизнанку и сидит на чемоданах и узлах, мы многое должны пересмотреть и переоценить.
Впрочем, если быть искренним, то за «бывшего» дурака, а ныне мудреца я распинаюсь не без тайной цели: попутно я хочу оправдать и себя, потому что отныне я тоже решил «улыбаться на похоронах»…
…Я забрал с парохода свои вещи, сел в лодку и поехал к Галатскому берегу.
И едва лодка клюнула носом каменную плиту пристани, и едва в лодку свалился живой клубок разнокалиберных тел — я понял, что меня здесь знают. Потому что так орать и спорить из-за сомнительной чести тащить мои чемоданы могут только люди, искренно чтущие любимого писателя.
Эти восточные поклонники быстро расхватали мои вещи — и мы понеслись в голубую неизвестную даль, короче говоря, на Перу, а еще короче говоря, в ту маленькую комнату, которую мне наняли заранее.
На Пере среди грохота и гвалта меня остановила какая-то божья старушка — столь же уместная тут, как цветочек незабудки в пасти аллигатора.
— Что вам, бабушка?
— Голубчик мой, а где ж тут турки?
— Которые?
— Да ведь это, чай, Турция.
— Чай, она.
— А чего ж турка ни одного нет?
Чтобы успокоить эту мятущуюся душу, я ткнул пальцем в какого-то господина в феске, свирепо пожиравшего слоеную дрянь с лотка.
Это был единственный турок на горизонте.
— Вот этот? Вы чего ж, батюшка, в германскую войну давеча втемяшились?
Турок пожал плечами и отвечал:
— Эх, тетя! Нешто не признали? Вместе на «Сиаме» из Севастополя ноги уносили…
И обернулся к продавцу:
— Комбьен сетт гато?
— Бешь груш.
— Олл райт. А риведерчи, тетушка.[23]
Как во время настоящего приличного столпотворения все говорили на всех языках.
Однако больше всего ухо улавливало французский язык. Говорили на нем беженцы так, что даже издали слышался густой запах нафталина, как от шубы, которая долго лежала в сундуке без употребления и которую наконец-таки извлекли на свет божий и стали перетряхивать.
Около ресторана Сарматова я слышал такой диалог.
Господин сделал испуганное лицо и, подбирая французские слова с таким страхом, с каким неопытная барышня впервые заряжает револьвер, спросил прохожего:
— Комм же пуве алле дан л’амбассад рюсс?
Спрошенный ответил:
— Тут-де сюит. Вуз алле ту а гош, а гош, апре анкор гош, е еси[24] будут… гм… черт его знает, забыл, как по-ихнему железные ворота?
— Же компран,[25] — кивнул головой первый. — Я понимаю, что такое железные ворота. Ла порт де фер.
— Ну вот и бьен.[26] Идите все а гош — прямо и наткнетесь.
В этот вечер я заснул рано, а проснулся еще раньше: ужасный, нечеловеческий вопль прорезал утренний воздух под самым моим окном.
Мой компаньон по комнате вскочил с кровати и поглядел на меня диким взглядом:
— Понимаете, что это значит? Кемалисты вошли в город.
— Н-да, въехали мы в историю, — пробормотал я. — Из огня да в полымя. Однако пойдем на улицу. Вы не боитесь?
— Ну вот, не видал я этих резнев. Чего там бояться. Русские, чай.
А крики, вопли, стоны и мольбы о помощи все неслись и неслись с улицы. Чувствовалось, что там, за стеной, растут целые гекатомбы свеженарезанных тел, обильно орошенных кровью.
Мы не могли больше… Мы выбежали на улицу.
Молодой грек стоял около корзиночки, на дне которой терялось полдесятка полудохлой скумбрии, и, разинув рот, ревел во все горло…
Мы остолбенели.
— Слушайте, а ведь это он кричит.
— Но ведь его не режут.
— А надо бы. Не кричи, каналья.
— Товар продает. Известно, трудно им.
— Однако послушайте… Если, продавая только полдесятка дохлой скумбрии, он так орет, какие же он издаст звуки, если ему поручить продать шестиэтажный дом?
Рев, крики, стоны и вопли неслись уже со всех сторон.
Зверь встал на задние лапы, потянулся и, широко раскрыв огромную пасть, оглушительно заревел: зверь хотел кушать.
Шел я недавно по той улице, на которой живу, — вдруг мое праздное внимание привлек один большой ярко освещенный дом. Изнутри доносилась странная, чисто восточная музыка и слышался топот чьих-то танцующих ног. В окнах мелькало много женских теней.
— Э! — сказал я сам себе. — Это, наверное, гарем какого-нибудь константинопольского вельможи! Очевидно, он справляет день рождения и захотел повеселить бедных гаремных затворниц! Вот они где — чарующие тайны загадочного Востока!
Не успел я этого подумать, как из дверей выпорхнула очаровательная женская фигурка и, схватив меня за рукав, ясно показала, что ей хочется втащить меня внутрь таинственного дома.
Надо сознаться, что я славлюсь своей скромностью по всему Анатолийскому побережью, но надо также сознаться, что в тот момент пикантное приключение совсем вскружило мне голову.
Возможность проникнуть в гарем знатного вельможи на секунду очень соблазнила меня, и я даже сделал движение по направлению к дверям, но тут же одумался.
А что дальше?
А что, если паша вдруг неожиданно поймает меня в гареме? Я человек храбрый — и не за себя я боялся!.. Нет, я боялся за жизнь этого кроткого, застенчивого, полудикого создания, которое так доверчиво тащило меня за рукав, очевидно, чрезвычайно очарованное моей респектабельностью и манерами. Я боялся, что не взойдет и два раза луна на небе, как эта женщина будет лежать в мешке на дне Босфора. Мой коллега Пьер Лоти неоднократно писал о таких штуках.
Эти соображения охладили меня. Я освободил свой рукав, сделал селям бедной затворнице и быстро удалился, давая дорогу четырем английским матросам — очевидно, близким друзьям паши, потому что они вошли в дом без доклада, как близкие люди.
На другой день утром — о, слабость человеческая! — я решил похвастать перед друзьями своим головокружительным успехом у турецкой дамы и рассказал все приключение, не утаив ни капельки…
Мне случалось видеть, как смеются люди, я сам люблю иногда хихикнуть в подходящем случае — но это был не смех! Это было сокрушительное ржание обезумевших жеребцов.
— Не понимаю, что здесь смешного, — пожал я плечами. — Конечно, одни мужчины имеют больший успех у женщин, другие — меньший, но…
— Знаете, что это за дом? — спросил один приятель, отдышавшись.
И шепнул на ухо словцо, которое заставило вспыхнуть меня до корней волос.
— Быть не может! — воскликнул я в ужасе. — Ведь на этой же улице находится моя квартира!!
— Ну что ж такое. Подобное соседство здесь бывает зачастую.
— Нет! Ни одного дня моя нога не останется в этой квартире. Как? Не предупредить меня, когда я снимал комнату? Сейчас же иду и выскажу своей хозяйке все, что я о ней думаю!!
Разгоряченный, я выскочил из кафе на улицу и… тут же — одно веское соображение приковало меня к месту. На каком языке я выскажу хозяйке негодование? Она говорит только по-гречески, а мой запас слов на этом языке был чрезвычайно ограничен: кали-мерос, Венизелос и малиста — вот те три слова, которыми мог я орудовать и которые в самой остроумной комбинации все-таки не могли быть материалом для продолжительной морально-этической беседы.
На мое счастье, я тут же наткнулся на древнюю согбенную гречанку, продавщицу спичек, предлагавшую товар на ломаном русском языке.
— Нет, бабушка, — сказал я. — Мне ваших спичек не надо. Но если вы переведете моей хозяйке все то, что меня обуревает, — я вам заплачу пол-лиры.
Предложение оказалось соблазнительным — и мы через минуту уже шагали рука об руку к моему дому.
— Как по гречески «нога»? — спросил я. Она ответила каким-то бесформенным, клейким, как рахат-лукум, словом.
— Ну вот. Так скажите, что мое это самое у нее в доме не будет!
На звонок нам открыла сама хозяйка.
И вдруг, увидев нас, она подняла такой крик, что, вероятно, слышно было на Пере.
— Что она кричит? — спросил я старушку, которая вдруг сразу расцвела от хозяйкиного рева и даже кокетливо поправила выцветшую косынку на безволосой голове.
— Ма, она говорити, сто вы не моги приводить себе на квартиру даму! Она говорити, сто эта неприлицна, сто эта цестный дома, сто нельзя дами водити…
— Какую даму? — остолбенел я. — Я никого не приводил.
— Она эта говорити на меня. Я — дама.
И, польщенная этим диким предположением, она игриво толкнула меня полуразрушенным локтем.
Я сочно выругался, вынул пол-лиры и сунул ей в руку.
— Пошла вон, старая ведьма. Будьте вы обе прокляты.
И тут же заметил на лице хозяйки чувство сожаления ко мне, как к человеку, который заплатил за любовь деньги, не насладившись в то же время радостями этой любви…
Ознакомившись с городом, я решил заняться делами. Узнав, что все деловые люди собираются в специальном кафе на Пере, я пошел туда, потребовал чашку кофе и уселся выжидательно за столик — не наклюнется ли какое дельце.
На ловца, как говорится, и зверь бежит. Ко мне подсел неизвестный господин, потрепал меня по плечу и сказал:
— Здравствуйте, господин писатель. Не узнаете меня?
— Как не узнаю, — с вялой вежливостью возразил я. — Очень даже хорошо узнал. Как поживаете?
— Дела разные ломаю. А вы?
— Я тоже думаю каким-нибудь делом заняться.
— Лиры есть?
— Немножко есть, — хлопнул я себя по карману.
Лицо моего собеседника выразило напряженное внимание.
— Гм!.. Что бы мне для вас придумать?.. Гм!.. Есть у меня одно дельце, да… Впрочем, поделюсь с вами. Скажите! Вы знаете, сколько весит баран?
— Какой баран? — удивился я.
— Обыкновенный. Знаете, сколько он весит?
— А черт его знает. Я до сих пор писал рассказы, а не взвешивал баранов.
— Как же вы не знаете веса барана? — с упреком сказал незнакомец.
— Не приходилось. Впрочем, если нужно, я как-нибудь на днях… когда будет свободное время…
— Ну так вот! Знайте же, что средний баран весит три пуда!!!
Я изобразил на своем лице напряженное удовольствие.
— Смотрите-ка! Кто бы мог подозревать.
— Да, да… Три пуда. А вы знаете, сколько стоит фунт баранины? Пятьдесят пиастров.
— Да… вообще сейчас жизнь очень запуталась… — неопределенно заметил я.
— Ну, для умного человека жизнь проста как палец. Итак, продолжаю. А знаете ли вы, сколько стоит целый баран в Кады-Киое?! Десять лир! Итак — вот вам дело: вы даете двадцать лир и я двадцать лир — я покупаю двух овец, режу их…
— Не надо их резать, — сентиментально попросил я. — Они такие хорошенькие.
— А как же иначе мы их на мясо продадим? Я их сам зарежу, не бойтесь. Итак, на ваши двадцать лир вы будете иметь шесть пудов овечьего мяса, по розничной цене — шестьдесят лир!!! Да шкура в вашу пользу, да рога.
Хотя я до сих пор рогатых овец не встречал, но это была, очевидно, особая местная порода. Я кивнул головой с видом знатока:
— Очень хорошее дельце. А когда прикажете внести деньги?
— Да хоть сейчас! Чем скорее, тем лучше. Сколько тут у вас? Ровно двадцать? Ну вот и спасибо. Завтра утром бараны уже будут у нас. Хотите, я приведу их к вам показать?
Я замялся.
— Не знаю, удобно ли это… Вдруг ни с того ни с сего бараны заходят на квартиру… Да еще моя хозяйка против этих посторонних визитов… Нет, лучше их просто зарежьте. Только не мучайте, хорошо?
Мой новый компаньон заверил, что смерть этих невинных созданий будет совершенно безболезненна и легка, как сон, и, пожав мне руку, умчался с озабоченным лицом.
С тех пор прошло 8 дней. Пока я не вижу ни моего компаньона, ни баранов, ни прибыли. Очевидно, с компаньоном что-нибудь случилось… Иногда по ночам меня мучит совесть: прав ли я был, поручив этому слабосильному человеку опасную процедуру умерщвления баранов? А что, если они по дороге сбежали от него? А что, если они перед смертью вступили с ним в борьбу и, разъяренные предстоящей участью, растерзали моего бедного компаньона?..
Вчера со мной произошел удивительный случай. Иду по улице — вдруг вижу: мой компаньон навстречу. Я радостно кинулся к нему.
— Здравствуйте, голубчик! Ну что слышно с баранами?
Он удивленно взглянул на меня:
— Какие бараны? Простите, я вас совершенно не знаю!
— Ка-ак? Да ведь мы же вместе хотели заработать на баранах?
— Простите, я вас в первый раз вижу. Я иногда зарабатываю на баранах, но зарабатываю один.
И, отстранив меня, он пошел дальше.
«Однако какое удивительное сходство, — бормотал я себе под нос, провожая его взглядом. — То же лицо, тот же голос и даже на баранах зарабатывает, как и тот!»
Много тайн хранит в себе чарующий загадочный Восток.
Я спросил своего приятеля, разбитного малого и доку по здешним делам:
— Слушай… Я все вижу только одну уличную, по-моему, очень неприглядную жизнь… А где здесь, например, хорошее русское общество?
— А вот зайдем… Здесь есть за углом кабачок. Вот оно и будет хорошее русское общество.
— В кабаке?
— Ну уж и «в кабаке». Нужно, милый мой, выражаться мягче: «в кабачке», «в ресторанчике»… А то, что это за скифское: «кабак».
Мы подошли к каким-то дверям и… с этих пор мой приятель повел себя крайне странно: расцеловался с бравым швейцаром, дружески пожал руку бородатому буфетчику за стойкой и, усаживаясь за столик, потер руки с тем непередаваемым значением, когда русский человек собирается хватить рюмку водки с подобающей этому напитку закуской:
— Ну-с… Полбутылочки очищенной, селедочку в горчице и балычка с перчиком.
Я осмотрелся. В одном углу за столиком сидела с кавалером известная всему Петербургу Динка-Танцуй, в другом Манька-Кавардак, в третьем два именитых столичных шулера, битых в свое время так, что выдубленная кожа на их лицах сделалась нежной и гладкой, как атлас.
— Вот это, по-твоему, хорошее русское общество?! — ахнул я.
— Да не это, чудак. Ты на слуг обрати внимание.
Прехорошенькая дама в кокетливом передничке подошла к нам с карточкой.
— Честь имею приветствовать вас, графиня, — изысканно расшаркался приятель. — Позвольте, графиня, представить вам моего друга писателя Простодушного.
— Ну как же, знаю, — милостиво сказала графиня, протягивая очаровательную ручку. — Когда мой муж был товарищем министра, мы часто в сумерки читали вас вслух. Бывало, заеду к Вольфу…
— Катя, — подошла к графине другая дама с крайне озабоченным видом. — Тебя к седьмому номеру просят. Неси им шницель.
— Поспеют с козами на торг! Потом я вас часто видела в Мариинском на премьерах. У нас был абонемент в третьем ряду, а у вас… Зиночка, запиши там, пожалуйста, сорок пиастров за камбалу! Однажды даже около Фелисьена, когда мой автомобиль испортился, вы предоставили любезно свой эки… Маруся, смотри, твой гость, кажется, уходит, не заплативши!.. Вот жулье! Да, позвольте! Ведь вы даже танцевали со мной однажды на балу в итальянском посольстве… Пошли ты хозяина к черту, Зинка! Как я пойду в кабинет, когда там все пьяные, как зюзя! Пусть сам принимает заказ! Вы не знакомы? Зинаида Николаевна, баронесса фон Толь. Присаживайся, Зинка. Верите ли, господа, так редко теперь настоящих культурных людей. Иногда только с нашим швейцаром перекинешься словом…
— Почему… со швейцаром… — растерялся я.
— Он бывший профессор Бестужевских курсов.
— Может, и человек у вешалки бывший полковник? — пошутил я.
— Нет, что вы! Генерал. У нас только один буфетчик из разночинцев: бывший настоятель Покровского собора.
Мы еще посидели с полчасика с графиней и баронессой; выпили графинчик водки, поговорили о последнем романе Боборыкина; съели сосиски с капустой; поспорили о Вагнере; закончили чашкой турецкого кофе и обсуждением последних шагов Антанты.
Целуя на прощанье дамам руки, я спросил:
— А ваш супруг, графиня, тоже здесь?
— То есть где? Да, он в Константинополе, но здесь не бывает.
— Тяжело? — тихо спросил я.
— Нет, здешний хозяин не пускает. Мужьям вообще вход воспрещен. Как гость, конечно, может, но ему, понимаете ли, не до того: газеты на Пере продает.
Когда мы вышли, приятель мой сказал:
— Ну вот и повращались в обществе.
Встретил около Токатлиана друга своего Филимона Бузыкина. Правду сказать, это была дружба наполовину: только он считал меня своим другом, я же относился к нему с той холодной унылостью, которая всегда является следствием колебания: пожать ли ему руку или дать пинка в живот.
Звали его Филимон Бузыкин — бывший оптовый торговец бычьими шкурами и солеными кишками.
Именовал он себя «ходоком насчет женского пола», но в какие места ходил Филимон Бузыкин за этим священным делом, я не рискнул бы указать печатно.
— Писатель! — заревел он наподобие одного из его быков во время операции сдирания шкуры. — Вот здорово! И вы туточки?! Ну как насчет женского пола?
— Подите к черту, — посоветовал я.
— Нет, серьезно. Вот, знаете, где нашему брату — лафа! Такие, брат, бабеночки, и все русские, и все русские! Княгиня — пожалуйста! Баронесса — пожалуйста!
И, согнувшись в виде буквы «Г», он оглушительно захохотал.
Своим хохотом он занял весь тротуар, потому что тротуары здесь очень узенькие, а буква «Г» вовсе не такая буква, чтобы дать кому-нибудь проход своей верхней перекладиной.
Проходивший англичанин наткнулся на эту живую преграду, постоял, крякнул, смел стеком смешливого Филимона на мостовую и — длинный, прямой, холодный, как палка, — проследовал дальше.
Я разогнул Филимона и попросил его держать себя тише и прямее.
— Ой-же-ж, не могу, до чего тут хорошие бабенки в ресторанчиках!
— Осел вы, — строго сказал я. — Из-за того, что приличные женщины, по нужде, пошли служить в ресторан, вовсе не надо взвизгивать и икать на всю Перу.
— Приличные?! Ой, вы ж меня уморите. Да любая из них даст вам поцелуйчик! Я одну поцеловал — она так разнежилась: «Ах ты, говорит, стюпидик мой, со, говорит, ты мое!»[27] — так и режет по-французски.
— Филимон, ты глуп, — нетерпеливо сказал я.
— Я глуп? А хотите, вот сейчас пойдем в эту кабачару — тут есть прехорошенькая. Если не сорву поцелуйчика — я вас угощаю «Моэт-Шандоном», сорву — вы меня.
Это был редкий случай, когда честь женщины колебалась на горлышке шампанской бутылки.
Филимон втащил меня в ресторан, плюхнулся за столик и, вертя корявым пальцем, подозвал к себе пышную золотоволосую блондинку в традиционном передничке.
— Маруся! Подь-ка сюды.
— Я не Маруся, — спокойно возразила дама, глядя холодными застывшими глазами поверх головы Филимона Бузыкина.
— А кто же вы? — спросил Филимон, разглядывая ее с тупой раздумчивостью.
— Я — баронесса Тизенгаузен. Меня зовут Елена Павловна.
— А! Очень приятно. Каково прыгается? Присели бы, а?..
— Не могу, простите. Должна принять заказ на другом столе.
Филимон толкнул меня в бок и обратился к даме чертовски фривольным тоном:
— О, сетт аффре![28] В таком случае я должен вам сказать два слова по секрету.
Он вскочил, взял растерявшуюся от его бурного натиска даму за локоть и отвел за дверь пустого кабинетика.
Первое мгновение там была мертвая тишина, но потом разразился звук, очевидно, поцелуя, потому что расторопный Филимон ручался мне в этом.
Однако никогда в жизни не приходилось мне слышать более отчетливого поцелуя. За дверью будто сговорились дать мне ясно понять, что пропала моя бутылочка «Кордон-Вэр’а».
Я вздохнул, печалясь не столько о бутылке, сколько о баронессе…
Дверь отворилась. Мимо меня быстро прошла баронесса и скрылась в буфетной. За ней вышел Филимон, по своему обыкновению, цепляясь носком одной ноги за каблук другой.
— Слышали? — спросил он с вялым торжеством в голосе.
— Да. Звук отчетливый. Позвольте, Филимон! Ведь она поцеловала только один раз?
— Один, — с досадой огрызнулся он. — Не сто же. Я больше и не хотел.
— В щеку поцеловала?
— Да, этого… в щечку.
— Странно: один поцелуй, а на щеке пять красных следов.
— Губы накрашены, — угрюмо пробормотал Филимон, глядя в угол.
— Нет… Вы видите, краска все бледнеет и бледнеет… Вот уже и сошла. Нет, это не губная помада, Филимон! В чем же дело, Филимон?
— Отстаньте.
— Позвольте… Пора же суммировать все происшедшее… Что случилось? Человек решил за дверью сорвать у дамы поцелуй. Сказано — сделано. Я услышал за дверью звук. Но звук был один, очень отчетливый звук, а следов на щеке пять. Как же это понять, Филимон, а?..
— А может, у нее рука накрашена, — сказал Филимон, но тут же спохватился, вспыхнул и повесил голову. — Скверная бабенка, — со вздохом сказал он. — Невоспитанная.
— Ну что вы! Я ее немного знаю по Петербургу. Она окончила Смольный институт.
— И чему их там в этом институтишке учат? — сердито буркнул Филимон и, постучав согнутым пальцем по столу, гаркнул: — Эй, гарсон, унь бутыль кордону веру и апре кельк-шоз юнь жареный миндаль. Плю вить поворачивайся![29]
Я налил первый бокал и, не чокаясь с Филимоном, тихо в одиночестве выпил. Выпил за скорбный, покрытый кровью, слезами и грязью, неприветливый путь нынешней русской женщины.
Иди, женщина русская, бреди по колена в грязи. Дойдешь же ты, наконец, или до лучшего будущего, или… до могилы…
Там отдохнешь от жизни.
У меня на глазах стояли слезы.
Надо отдать Филимону справедливость: рассчитывался он за шампанское тоже со слезами на глазах.
— Вы?
— Я.
— Глазам своим не верю!
— Таким хорошеньким глазкам не верить — это преступление.
Отпустить подобный комплимент днем на Пере, когда сотни летящего мимо народа не раз толкают вас в бока и в спину, для этого нужно быть очень светским, чрезвычайно элегантным человеком.
Таков я и есть.
Обладательница прекрасных глаз, известная петербургская драматическая актриса, стояла передо мной, и на ее живом лукавом лице в одну минуту сменялось десять выражений.
— Слушайте, Простодушный! Очень хочется вас видеть. Ведь вы — мой старый милый Петербург. Приходите чайку попить.
— А где вы живете?
Во всяком другом городе этот простой вопрос вызвал бы такой же простой ответ: улица такая-то, дом номер такой-то.
Но не таков городишко — Константинополь!
На лице актрисы появилось выражение небывалой для нее растерянности:
— Где я живу?.. Позвольте… Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк. А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, лучше дайте мне карандашик и бумажку — я вам нарисую.
Отчасти делается понятной густая толпа, толкущаяся на Пере: это все русские стоят друг против друга и по полчаса объясняют свои адреса: не то Шашлы-Башлы, не то Бабаджан-Османлы.
Выручают обыкновенно карандаш и бумажка, причем отправной пункт — Токатлиан: это та печка, от которой всегда танцует ошалевший русский беженец.
Рисуют две параллельные линии — Пера. Потом квадратик — Токатлиан. Потом…
— Вот вам, — говорила актриса, чертя карандашом по бумаге, — эта штучка — Токатлиан. От этой штучки вы идете налево, сворачиваете на эту штучку, потом огибаете эту штучку — и тут второй дом, где я живу. Номер 22. Третий этаж, квартира барона К.
Я благоговейно спрятал в бумажник этот странный документ и откланялся.
На другой день вечером, когда я собирался в гости к актрисе, зашел знакомый.
— Куда вы?
— Куда? От Токатлиана прямо, потом свернуть в одну штучку, потом в другую. Квартира барона К.
— Знаю. Хороший дом. Что ж это вы, дорогой мой, идете в такое историческое место — и в пиджаке.
— Не фрак же надевать!
— А почему бы и нет. Вечером в гостях фрак — самое разлюбезное дело. Все-таки это ведь заграница!
— Фрак так фрак, — согласился я. — Я человек сговорчивый.
Оделся и, сверкая туго накрахмаленным пластроном фрачной сорочки, отправился на Перу — танцевать от излюбленной русской печки.
Если в Константинополе вам известны улица и номер дома, это только половина дела. Другая половина — найти номер дома. Это трудно, потому что 7-й номер помещается между 29-м и 14-м, а 15-й скромно заткнулся между 127-б и 19-а.
Вероятно, это происходит потому, что туркам наши арабские цифры неизвестны. Дело происходило так: решив перенумеровать дома по-арабски, муниципалитет наделал несколько тысяч дощечек с разными цифрами и свалил их в кучу на главной площади. А потом каждый домовладелец подходил и выбирал тот номер, закорючки и загогулины которого приходились ему больше по душе.
Искомый номер 22 был сравнительно приличен: между 24-м и 13-м.
На звонок дверь открыла дама очень элегантного вида.
— Что угодно?
— Анна Николаевна здесь живет?
— Какая?
— Русская. Беженка.
— Ах, это вы к Аннушке! Аннушка! Тебя кто-то спрашивает. — Раздался стук каблучков, и в переднюю выпорхнула моя приятельница, в фартуке и с какой-то тряпкой в руке. Первые слова ее были такие:
— Чего тебя, Ирода, черти по парадным носят?! Не мог через черный ход приттить?!
— Виноват, — растерялся я. — Вы сказали…
— Что сказала, то и сказала. Это мой кум, барыня. Я его допрежь того в Питербурхе знала. Иди уж на кухню, раздевайся там. Недотёпа!
Кухня была теплая, уютная, но не особенно пригодная для моего элегантного фрака. Серая тужурка и каска пожарного были бы здесь гораздо уместнее.
— Ну садись, кум, коли пришел. Самовар, чать, простыл, но стакашку еще нацедить — возможное дело.
— А я вижу, вы с гран-кокет перешли на характерные, — уныло заметил я, вертя в руках какую-то огромную ложку с дырочками.
— Чаво? Я, стало быть, тут у кухарках пристроилась. Ничего, хозяева добрые, не забиждают.
— На своих харчах? — деловито спросил я, чувствуя, как на моей голове невидимо вырастает медная пожарная каска.
— Хозяйские. И отсыпное хозяйское.
— И доход от мясной и зеленной имеете?
— Законный процент. (В последнем слове она сделала ударение на «о»). А то, может, щец похлебаешь? С обеда остались. Я б разогрела.
Вошла хозяйка.
— Аннушка, самовар поставь.
Во мне заговорил джентльмен.
— Позвольте, я поставлю, — предложил я, кашлянув в кулак. — Я мигом. Стриженая девка не успеет косы заплести, как я его ушкварю. И никаких гвоздей. Вы только покажите: куда насыпать угля и куда налить воды.
— Кто это такой, Аннушка? — спросила хозяйка, с остолбенелым видом разглядывая мой фрак.
— Так, один тут. Вроде как сродственник. Он, барыня, тихий. Ни тебе напиться, ни тебе набезобразить.
— Вы давно знакомы?
— С Петербурга, — скромно сказал я, переминаясь с ноги на ногу. — Аннушка в моих пьесах играла.
— Как… играла? Почему… в ваших?
— А кто тебя за язык тянет, эфиеп, — с досадой пробормотала Аннушка. — Места только лишишься из-за вас, чертей! Видите ли, барыня… Ихняя фамилия — Простодушный.
— Так чего ж вы тут, господи! Пожалуйте в столовую, я вас с мужем познакомлю. Мы очень рады…
— Видала? — заносчиво сказал я, подмигивая. — А ты меня все ругаешь. А со мной господа за ручку здороваются, к столу приглашают.
С черного хода постучались. Вошел еще один Аннушкин гость, мой знакомый генерал, командовавший третьей армией.
Он скромно остановился у притолоки, снял фуражку с галуном и сказал:
— Чай да сахар. Извините, что поздно. Такое наше дело швейцарское.
Мы сидели в столовой за столом, покрытым белоснежной скатертью. Мы трое — кухарка, швейцар и я.
Хозяин побежал в лавку за закуской и вином, хозяйка на кухне раздувала самовар.
А мы сидели трое — кухарка, швейцар и я — и, сблизив головы, тихо говорили о том, что еще так недавно сверкало, звенело и искрилось, что блистало, как молодой снег на солнце, что переливалось всеми цветами радуги и что теперь — залилось океаном топкой грязи.
Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу мглы, повешенную господом богом… Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идет ночь, одиночество и отчаяние?
— Послушайте, Простодушный, — обратился ко мне приятель. — Хотите посмотреть зверинец?
— А разве в Константинополе есть?
— Есть.
— С удовольствием. Я обожаю зверей.
— Ну, это надо делать с разбором, — наставительно процедил сквозь зубы приятель. — Так пойдем. Сейчас как раз час их кормления.
Конечно, я Простодушный. Но не до такой же степени, чтобы не отличить простой обыкновенный зверинец от простого ресторана.
А место, куда привел меня приятель, как раз и было препошлейшим рестораном, в котором если и были звери, то на тарелках и в самом неузнаваемом виде…
— Что ж вы меня дурачите? — строго спросил я. Он усмехнулся в усы.
— Не сердитесь, Простодушный. Уверяю вас, это самый настоящий константинопольский зверинец. В крайнем случае — Паноптикум. Что ни фигура — то редкая зоологическая разновидность.
— Ну что, например, интересного в том рыженьком с фиолетовым галстуком?
— В нем-то? Да это, если правду сказать, — единственный человек в мире, который ухитрился сам себя за волосы над землей приподнять.
— Но ведь сейчас он не в этом приподнятом состоянии?
— Нет. Опустился порядочно. Но, вообще… Знаете ли, что этот человек ухитрился три года пробыть военнопленным у русских?
— Ничего нет удивительного. Немец?
— Русский.
— Но воевал-то — в рядах немцев?
— В русских рядах.
— Да, тогда это действительно что-то странное. Русский — и очутился в русском плену? Может, врет?
— Нет, эту историю я знаю досконально. Видите ли, попал он в качестве русского солдата на передовые позиции. Ну сами понимаете, — холодно, иногда голодно, а вообще — страшно; стрельба, атаки и прочие жуткие вещи. А тут однажды выслали его часовым в сторожевое охранение. И когда остался парень глухой ночью один, когда между ним и австрийцами не было никакой преграды — такая жуть взяла его, что он чуть не взвыл от страху… Так испугался, что бросил ружье и побежал куда глаза глядят. И вдруг — трах! — наткнулся на что-то. Смотрит — убитый австриец, совсем холодный. Почесал наш воин свой промерзлый затылок, раздел австрийца, надел все это на себя, захватил ружье — и твердыми шагами пошел обратно — прямо в штаб соседнего полка. Набежали наши, схватили, привели: «Ты кто?» — «Славянин. Не желаю воевать. Желаю в плен. Я люблю русских». — «Ну молодец». Угостили водкой, отослали в тыл, а потом и отправили в Сибирь, в лагерь военнопленных. Три года прожил как у Христа за пазухой.
— Гм… да. Любопытный зверь. А это кто?
— Этот? Тоже штучка. Помните крымскую эвакуацию? Легко было тогда списаться на берег? То-то оно. И рекомендацию требовали, и поручительство, и отзыв о поведении… А он сделал проще: подстерег, когда французская комиссия на пароход приехала — да и запутался между французами в качестве переводчика. Суетился, переводил больше всех… Совсем подкупил французов… Те и спрашивают: «А вы тут что делаете?» — «А я, — говорит, — с вами приехал с берега — родственника хочу взять». — «А вы сами кто такой?» — «Помилуйте — у меня тут свой завод, я его туда инженером пристрою — на тысячу лир в месяц… Он замечательный человек!! Идеальная личность! Я его хочу на всю жизнь обеспечить. Вот и паспорт его — поставьте штемпелечек!» Да и подсунул свой паспорт. Они видят, такое солидное лицо ручается — поставили!
— Да… — задумчиво заметил я. — Вот это я называю самодеятельностью… Сам себя расхвалил, сам себя взял на поруки и сам же себя списал на берег… Ваш зверинец начинает меня заинтересовывать! Что это, например, за редкая черная птица?
— О нем — два слова. Буквально два. Я даже не скажу их, а только покажу его визитную карточку.
Приятель бесцеремонно подошел к жгучему брюнету, пестро одетому, попросил визитную карточку и, улыбаясь уголками рта, вернулся ко мне.
— Глядите — характеристика всего в два слова: «Христофор Христолидис — комиссионер удовольствий». — Я даже присвистнул.
— Да разве есть такая профессия?
— Очевидно.
— Ну какое же удовольствие может доставить мне этот «комиссионер удовольствий»?.. Скажем, для меня лучшее удовольствие, когда я лягу в постель, почитать рассказы Андреева или Куприна. Что ж, он будет сидеть около меня и читать?
Приятель рассмеялся.
— Поистине, вы с честью носите свою кличку Простодушного! Нет, Христо комиссионер совсем не таких буколических удовольствий… Дайте ваше ухо.
— Ну раз ухо — тогда я понимаю и без уха. Хорошая птица!.. И лицо этакое… выразительное… и клюв на месте… А вон у того господина, наоборот, очень приличный вид.
— Еще бы! Импресарио Шаляпина.
— А-а! Возил Шаляпина?
— Нет, не возил.
— Но вы же говорите — импресарио.
— Видите ли… Он устраивал во всех городах концерты Шаляпина, но ему всегда не хватало одной маленькой подробности: самого Шаляпина.
— Однако это ведь очень густо пахнет тюрьмой…
— Помилуйте, за что же! У него все это было без уголовщины. Скажем, приезжает он в Кременчуг, выпускает афиши: «Концерт Ф.И. Шаляпина» — публика валом валит в кассу, однако там уже аншлаг: все билеты проданы. Все в отчаянии, но тут выходит этакий благодетель — он же самый — и шепчет на ухо тому, другому, третьему: «Есть у меня десятирублевые билетики, да только меньше 15 никак не могу продать». «Голубчик, продайте». Продает. А когда все билеты проданы из-под полы за полуторную цену — новый анонс: «Ввиду болезни Шаляпина концерт отменяется. Деньги за билеты можно получить обратно в кассе». И честно возвращает: на билете — 10, получи 10, на билете — 20, получи 20. До копеечки со всеми расплачивается.
— Черт его знает, — опасливо покосился я на импресарио. — Мы тут сидим, разговариваем, как ни в чем не бывало, а ведь они все не в клетках. На свободе.
И как будто в подтверждение моих слов на меня сзади накинулся один зверь, щелкая зубами и сверкая глазами.
— А-а, — кричал он, — кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Я ведь вас по Питеру еще знаю. Говорят, недурно устроились. Случайно есть замечательно выгодное для вас дело.
— Если замечательно выгодное, — серьезно сказал я, — то заранее иду на него.
— Вот и прекрасно! Видите ли, у меня в Орле есть дом. Так как там большевики, а мне нужны деньжата, то я бы вам его дешево продал. За три тысячи лир. Даже за полторы. Я вам и адрес дам. Дайте пока 500.
— Согласен! — весело вскричал я. — Дом беру. Тем более что у меня около Орла есть именьице, на которое я не прочь поменять дом. Ваш дом стоит 3000, мое именьице 3200. Доплатите мне 200 лир и забирайте все именьице. Там и адреса не нужно — всякий дурак знает. Спросите «Аверченковку». Коровы есть, павлины.
Но он не слушал. Шептал уже что-то за другим столиком.
Мой приятель смеялся.
— Ничего, — говорил он. — Это не страшно. Иногда даже можно просунуть руку сквозь прутья клетки и пощекотать их за ухом.
Как-то давно-давно мне рассказывали забавный анекдот… Один еврей, не имеющий права жительства, пришел к царю и говорит:
— Ваше величество! Дайте мне, пожалуйста, право жительства!
— Но ведь ты же знаешь, что правом жительства могут пользоваться только ремесленники.
— Ну так я ремесленник.
— Какой же ты ремесленник? Что ты умеешь делать?
— Уксус умею делать.
— Подумаешь, какое ремесло, — усмехнулся скептически государь, — это и я умею делать уксус.
— И вы умеете? Ну так вы тоже будете иметь право жительства!
Прошли идиллические времена, когда рождались подобные анекдоты: настали такие времена, когда не только скромные фабриканты уксуса, но и могущественные короли не имеют права жительства…
Некоторое исключение представляет собой Константинополь: человек, который умеет делать уксус, здесь не пропадет. Искусство «делать уксус» в той или другой форме все-таки дает право на жизнь.
Вот моя встреча с такими «ремесленниками, имеющими право жительства», неунывающими, мужественными делателями «уксуса».
Они сидели рядышком на скамейке в саду Пти-Шан и дышали теплым весенним воздухом — бывший журналист, бывший поэт и бывш… чуть по привычке не сказал — бывшая сестра журналиста… Нет, сестра журналиста была настоящая… Дама большой красоты, изящества и самого тонкого шарма…
Всем трем я искренно обрадовался, и они очень обрадовались мне.
— Здорово, ребята! — приветствовал я эту тройку. — Что поделываете в Константинополе?
Все трое переглянулись и засмеялись:
— Что мы поделываем? Да вы не поймете, если мы скажем…
— Я не пойму? Да нет на свете профессии, которой бы я не понял!
— Я, например, — сказал журналист, — лежу в гробу.
— А я, — подхватил поэт, — хожу в женщине.
— А я, — деловито заявила журналистова сестра, — состою при зеленом таракане.
— Все три ремесла немного странные, — призадумался я. — Делать уксус гораздо легче. Кой черт, например, занес вас в гроб?..
— Одна гадалка принаняла. У нее оккультный кабинет: лежу в гробу и отвечаю на вопросы клиентов. Правда, ответы мои глубиной и остроумием не блещут, но все же они неизмеримо выше идиотских вопросов клиентов.
— А вот вы… который «ходит в женщине». Каким ветром вас туда занесло?
— Не ветром, а голодом. Огромная баба из картона и коленкора. Я влезаю внутрь и начинаю бродить по Пере, неся на себе это чудовище, в лапах которого красуется реклама одного ресторана.
— Поистине, — сказал я, — ваши профессии изумительны, но они бледнеют перед карьерой Ольги Платоновны, состоящей при зеленом таракане!
— Смейтесь, смейтесь. Однако зеленый таракан меня кормит. Собственно, он не зеленый, а коричневый, но цвета пробочного жокея, которого он несет на себе, — зеленые. И потому я обязана иметь на правом плече большой зеленый бант: цвет моего таракана. Да что вы так смотрите? Просто здесь устроены тараканьи бега, и вот я служу на записи в тараканий тотализатор. Просто, кажется?
— Очень. Все просто. Один в гробу лежит, другой в бабе ходит, третья при таракане состоит.
Отошел я от них и подумал:
«Ой, крепок еще русский человек, ежели ни гроб его не берет, ни карнавалье чучело не пугает, ежели простой таракан его кормит…»
Это одна сторона — прекрасная сторона — русского характера…
А вот другая сторона…
Иногда — ни с того ни с сего — накатывает такое веселое, радостное настроение, что ходишь, внутренне подпрыгивая, как козленок, что хочется весь мир обнять, что внутри — будто целая стая воробьев щебечет.
В такие минуты любо беспричинно бродить по улицам, обращая умиленное внимание на всякий пустяк, попадающий в поле зрения: на турка, исступленно выкрикивающего свой товар; на деловитого грека, бегущего из харчевни с тарелочкой, на которой горсточка вареного риса, возглавленного крохотным кусочком баранины; на фотографическую витрину с усатыми, толстоногими гречанками, любящими сниматься непременно у фальшивого бутафорского рояля или около белой картонной лошади, шея которой обвивается топорной рукой самым шаловливым и грациозным образом, — все привлекает праздное, благодушное внимание, все заставляет или мимолетно усмехнуться, или мимолетно задуматься…
В таком безоблачном настроении любо зайти в светлый чистенький ресторанчик, проглотить кружку холодного пива и уничтожить какую-нибудь отбивную котлету, бродя рассеянно глазами по вечному портрету Венизелоса на стене, обильно засиженному мухами, и по разложенным листам бумаги от мух, девственно чистым — на зависть облюбованному летучей армией Венизелосу.
Недавно зашел я в таком бодром, искрящемся настроении в ресторанчик, уселся за стол; подошла очень недурная собой русская дама и, сделав независимое лицо аристократки времен французской революции, ведомой на гильотину, кротко спросила:
— Чего вы хотите?
— Обнять весь мир, — искренно ответил я, еле сдерживая бурлящую внутри молодую радость жизни.
— Отчего все мужчины думают, — грустно сказала дама, — что если мы служим здесь кельнершами, то нам можно делать всякие предложения…
Я заверил ее, что в отношении к ней лично у меня нет никаких агрессивных планов, и заказал телячью котлету и пиво.
— Салату желаете? — осведомилась она таким душераздирающим тоном, будто спрашивала: сейчас меня будете расстреливать или потом?
— О, да! Украсьте салатом мою сиротливую жизнь, — игриво отвечал я, желая немного развлечь ее. — Вы, наверное, беженка?
— Ах, и не говорите. Сейчас принесу пиво, а потом котлету.
Когда она вернулась, я сказал ей:
— Если вам не скучно, посидите со мной, поболтаем.
— Не скучно! А какое, спрашивается, веселье?.. Чему радоваться? Ах, вы знаете — раньше у меня были свои лошади, я приемы делала, а теперь… ботинок не на что купить.
Я отхлебнул пива. Оно показалось мне горьковатым.
— Сестра лежит с ангиной. Хозяева дома, греки, оскорбляют, потому что мы русские…
Я сделал второй глоток. Пиво как будто сделалось еще горче.
— Ничего. Даст бог, все уладится. Опять будем жить хорошо.
— Не верю я. Ни во что не верю. Наверное, скоро все перемрем. Муж в Совдепии остался. Наверное, убили.
Отхлебнул, опустил голову.
Решительно, черт их возьми, пивные заводы стали беззастенчиво прибавлять желчь в пиво.
— А может, муж и жив, — утешил я.
— А если и жив, так с голоду умер.
Я сочувственно покачал головой, отломил поджаренную хрустящую корочку булки и, посолив, положил в рот.
— Гм… Вот белый хлеб, — со стоном заметила кельнерша. — У нас тут его сколько угодно, белого, мягкого, свежего, а там серый, как глина, со щепочками, с половой, со жмыхами. Да если бы этакую порцию туда перенести, так хватило бы на четырех человек. Да и рыдали бы, пережевывая.
Все это было совершенно справедливо, но почему деревцо за окном вяло опустило ветки, портрет Венизелоса скривился на сторону, солнечное пятно на стене погасло и прожеванный кусочек хлеба никак не хотел, несмотря на мои судорожные усилия, проскочить в горло… Я облил его глотком пива вкуса хины, мучительно улыбнулся и заметил:
— Но ведь если я сейчас не буду есть этого хлеба, я им этим не помогу?..
— Им уже ничто не поможет. Как мучаются! Как мучаются! От голода распухает лицо и все тело покрывается кровоточащими струпьями…
Она встала и пошла за котлетой.
Котлета оказалась на редкость сочная, в сухариках, с картошечкой, нарезанной этакими столбиками.
Я отрезал кус, мазнул горчицей и увенчал кусочком огурца.
— Я читала, что от голода шея начинает пухнуть и гнить. Отчего бы это?
— Не знаю отчего, — угрюмо промолвил я. Мне показалось, что кусочек котлеты на вилке покраснел, распух и в нем что-то зашевелилось…
— Да… Вот вы, например, можете себе позволить здесь удовольствие съесть две или три жареные котлеты, а там даже дров нет, чтобы сварить головку ржавой селедки…
Ах, как все это было справедливо!.. Но котлета покоробилась, съежилась и сделалась вялой, неаппетитной…
— Дайте счет, — со вздохом попросил я.
Она черкнула что-то в книжечке, сардонически улыбаясь:
— Иногда пишешь счет, да как вспомнишь, чем была раньше, как роскошно жила, так слезы и застилают глаза: цифр даже не вижу…
— Прощайте, — пробормотал я.
— Куда ж вы так скоро?
— Пойти на кладбище, что ли, повеситься.
— Да уж теперь это только и остается, — с готовностью одобрила она.
Вчера снова накатило на меня такое бодрое бурливое настроение. Я шел по улице, чуть не приплясывая, и, наконец, решил:
— Не зайти ли в ресторанчик?.. Только — дудки! В этот уж не пойду. Эта милая девушка снова доведет меня до логической мысли привязаться веревкой за шею к перилам Галатского моста, да и спрыгнуть вниз…
Поэтому я, насвистывая нечто мелодичное, вошел в другой ресторан и… первое, на что я наткнулся, была та давешняя кельнерша.
— Вы… Здесь? — оторопел я.
— Да… Садитесь. Представьте, мне тот хозяин отказал. Вы, говорит, не умеете обращаться с публикой… А я уж, можно сказать, всякого, как родного, встречаю. Все, что есть на душе, все выложишь. Что будете кушать? А у сестрицы, представьте, кроме ангины еще и дезинтерия… Несчастье за несчастьем… Садитесь! Куда ж вы?!
Этот осколок константинопольской жизни мне хочется написать в благородной форме исторического романа — так он красочен…
Стояло ясное погожее утро лета 1921 года.
Впрочем, нет. Стоял вечер.
Автор начинает с утра только потому, что все русские исторические романы начинаются этой фразой.
А на самом деле стоял вечер, когда произошла завязка правдивого бытового романа.
Граф Безухов, не доложившись, неожиданно вошел в комнату жены и застал последнюю (она же была у него и первая) в объятиях своего друга князя Болконского.
Произошла ужасная сцена.
— Милостивый государь! — вскричал взбешенный муж.
— Милостивый государь?
— Вы знаете, что вами осквернен мой семейный очаг!!
— Здесь дама, прошу вас не возвышать голоса. Орет, сам не знает чего.
Закусив нижнюю губу, бледный граф молча сдернул со своей руки перчатку, сделал два шага по направлению к князю и бросил перчатку прямо в лицо врагу.
— Надеюсь, вы понимаете, что это значит?! — угрюмо сказал он.
— Готов к услугам, — холодно поклонился князь Болконский.
— Мои секунданты будут у вас в 10 часов утра.
— Хоть в 9, — с достоинством ответил князь, отыскивая свою шляпу.
По соглашению сторон поединок решен был на завтра, на дуэльных пистолетах.
Выработав все условия и подробности, секундант графа, полковник Н., спросил у княжеского секунданта, гусарского корнета Ростова:
— Теперь — последний вопрос: у вашего доверителя есть дуэльные пистолеты?
— Никаких нет.
— А у вас?
— Откуда, голубчик? Я из Севастополя эвакуировался с маленьким ручным чемоданчиком… До дуэльных ли тут пистолетов!
— И у моего нету. Что ж теперь делать? Нельзя ли у кого-нибудь попросить на время? Например, у барона Берга?..
— Нашли у кого просить! Барон на Пере «тещиными языками» торгует с лотка — неужели, вы думаете, у него удержится такая ценная штука, как ящик с дуэльными пистолетами. Загнал!
Огорченные, разошлись секунданты по своим доверителям:
— Ну что? — нетерпеливо спросил бледный, с горящими глазами граф Безухов. — Все готово? Когда?
— Черта с два готово! Пистолетов нет.
— Вот тебе раз! У барона Берга нет ли?
— «Тещины языки» есть у барона Берга. Не будете же вы драться «тещиными языками»!
— Может, в магазине можно купить? Если недорого…
— Ваше сиятельство, что вы! В константинопольском магазине?! Дуэльные пистолеты? Да на кой же шут их будут держать? Для греков, торгующих маслинами и халвой?.. Нашли тоже Онегиных!.. Они больше норовят друг друга по шее съездить или — еще проще — обчистить на «пенды-грош», а не дуэль! Заверяю вас, что среди местных греков нет ни Ленских, ни Печориных…
— Гм! Дьявольски глупо… Не отказываться же из-за этого от дуэли!
— Впрочем, попытаюсь пойти еще в одно место: в комиссионный магазин «Окказион» — не найду ли там?..
— Здравствуйте. Чем могу служить?
— У вас есть дуэльные пистолеты?
— Помилуйте, все есть! Ковры, картины, бриллианты, курительные трубки…
— Ну на кой мне черт курительная трубка. Из нее не выстрелишь.
— Пардон, стреляться хотите? Дуэль?
— Не я. Я по доверенности.
— Ага. Так, так. Присядьте! Ну, желаю удачи. А пистолетики найдутся. Вам пару?
— Не четыре же! Это не кадриль танцевать.
— Нет, я в том смысле спросил, что, может, одним обойдетесь.
— Что вы за чушь городите! Какая же это дуэль с одним пистолетом?!
— А почему же? Сначала первое лицо стреляет, потом, ежели не попал, передает партнеру, тот стреляет, и так далее. Экономически-с.
— Подите вы! Сколько стоит пара?
— Для вас? Двести лир.
— Вы с ума сошли! Они и шестидесяти не стоят!
— Не могу-с. А пистолеты такие, что поставьте в затылок пятерых — пятерых насквозь пронижет.
— Ну, вот! Что ж мы для вашего удовольствия еще четыре пары дуэлянтов подбирать будем? Уступите за сто.
— И разговору такого нет.
— Ну что?!
— Черт его знает — с ума сошел человек! Он, может, из человеколюбия, но нельзя же драть двести лир за пару! Скажите, сколько вы ассигнуете?
— Мм… Могу отдать все, что имею — сорок лир.
— Впрочем, с какой стати вы сами будете нести все расходы. Вот еще! Пусть противник принимает на себя половину!
— Послушайте! Удобно ли обращаться… по такому поводу!
— В Константинополе все удобно! Я с него и за доктора половину сдеру!..
Колесо завертелось.
Полковник Н. пошел к корнету Ростову и потребовал, чтобы его доверитель, князь Болконский, заплатил свою долю за пистолеты — 40 лир; корнет пошел к князю — у князя нашлось только 25 лир; корнет отправился к полковнику, но полковник нашел, что шансы не равны, и предложил взять доктора — на счет князя; потом оба пошли в комиссионный магазин и стали торговаться…
Хозяин уступал за полтораста (без зарядов); секунданты давали 60 с зарядами; не сойдясь, оба разошлись по своим доверителям за инструкциями; граф предложил полковнику Н. взять пистолеты напрокат; полковник отправился к корнету Ростову; оба отправились в комиссионный магазин; хозяин согласился напрокат, но просил залог в полтораста лир; оба снова разошлись по доверителям; один из доверителей (граф) согласился дать в залог брошку жены (100 л.) с тем, чтобы князь Болконский доплатил остальное; корнет Ростов отправился к князю, но у князя оказалось всего-навсего 15 лир; граф передал через своего секунданта, что князь саботирует дуэль, а князь ответил через своего секунданта, что бедность не саботаж и что он если и задолжает графу за пистолеты, то впоследствии, когда будут деньги, отдаст; граф чуть было не согласился, но жена его возмутилась: «С какой стати, — говорила она, — раз шансы не равны: если он тебя убьет, он этим самым освобождается от долга, а если ты его убьешь — ты с него ничего не получишь… Я вовсе не желаю терять на вашей дурацкой дуэли!»; граф возразил, что это не дурацкое, а дело чести; графиня ответила в том смысле, что, дескать, какая честь, когда нечего есть; из комиссионного магазина пришел мальчик и простодушно спросил: «А что теи господа будут стрелять друг у друга или отдумали, потому как, может, найдутся другие покупатели — так отдавать или как?» Граф послал его к князю Болконскому, графиня послала его к черту, а он вместо этого раскрыл зонтик от дождя и побежал домой.
Наступала осень.
О, Ленские, Печорины, Онегины и Грушницкие! Вам-то небось хорошо было выдерживать свой стиль и благородство, когда и пистолеты под рукой, и камердинеры собственные, и экипажи, и верховые лошади… «Дуэль? Пожалуйста! Такое-то место, такой-то час, деремся на пистолетах»… А попробуйте, милостивый государь господин Ленский, пошататься по «окказионам», да поторговаться до седьмого поту, да войти в сношения с Онегиным на предмет взятия на себя части расходов, да получить от Онегина отказ, потому что у него «юс-пара» в кармане… Так тогда — не «умру ли я, стрелой пронзенный» запоете, а совсем из другой оперы:
Помереть не померла,
Только время провела.
Бедные мы сделались, бедные…
И прилично ухлопать-то друг друга не имеем возможности!
С тех пор как осенью 1920 года пароход покинул берега Крыма, и до самого Константинополя они так и ходили нераздельно вместе — впереди толстый, рыжебородый со сложенными на груди руками, за ним, немного сзади, двое: худощавый брюнет с усиками и седенький, маленький. Этот вечный треугольник углом вперед напоминал стаю летящих журавлей.
Только один раз я увидел их не в комбинации треугольника: они дружно выстроились у борта парохода, облокотясь о перила, и поплевывали в тихую воду Черного моря с таким усердием, будто кто-нибудь дал им поручение — так или иначе, а повысить уровень черноморской воды.
Я подошел и бесцельно облокотился рядом.
— Ну что, юноша, — обратился вдруг ко мне седенький. — Как делишки?
— Ничего себе, юноша, — приветливо ответил я. — Дрянь делишки.
— Что думаете делать в Константинополе?
— А черт его знает. Что придется.
— Так нельзя, — наставительно отозвался черноусый мужчина. — Надо заранее выработать план действий, чтобы не очутиться на константинопольском берегу растерянным дураком. Вот мы выработали себе по плану — и спокойны!
— Прекрасное правило, — пришел я в искреннее восхищение. — Какие же ваши планы?
Седенький одарил морскую гладь искусным полновесным плевком и, поглядывая на удалявшиеся с глаз плоды губ своих, процедил сквозь энергично сжатые губы:
— Газету буду издавать.
— Ого! Где?
— Что значит — где? В Константинополе. Я думаю сразу ахнуть и утреннюю, и вечернюю. Чтобы захватить рынок. Вообще, Константинополь — золотое дно.
— Дно-то дно, — с некоторым сомнением согласился я. — Только золотое ли?
— Будьте покойны, — вмешался черноусый. — На этом дне лежат золотые россыпи, только нужно уметь их раскопать. Впрочем, мои планы скромнее.
И две стороны треугольника сейчас же поддержали третью:
— Да, его планы скромнее.
— Журнал будете издавать? — попытался догадаться я.
— Ну что там ваш журнал! Чепуха. Нет, мне пришла в голову свежая мыслишка. Только вы никому из других пассажиров не сообщайте. Узнают — сразу перехватят.
Я твердо поклялся, что унесу эту тайну с собой в могилу.
— Так знайте: я решил открыть в Константинополе русский ресторан.
— Гм… Я, правда, никогда до сих пор не бывал в Константинополе, но… мне кажется, что… там уже в этом направлении кое-что сделано.
— Черта с два сделано! Разве эти головотяпы сумеют? Нет, у меня все будет особенное: оркестр из живых венгерцев, метрдотель — типичный француз, швейцар — швейцарец с алебардой, а вся прислуга — негры!
— И вы всю эту штуку назовете русским рестораном?
— Почему бы и нет? Кухня-то ведь русская! Щи буду закатывать, кулебяки загибать, жареных поросят зашпаривать. На всю Турцию звон сделаю.
— Но ведь для этого дела нужны большие деньги!
— Я знаю! Тысяч десять лир. Но это самое легкое. Найду какого-нибудь богатого дурака-грека — в компании с ним и обтяпаем.
Молчавший доселе бородач вдруг захохотал, одарил морскую гладь сложнейшим плевком с прихотливой завитушкой и дружески ударил меня по плечу.
— Нет, это все скучная материя — дела, расчеты, выкладки. Вот у меня план так план! Знаете, что я буду там делать?
— А бог вас знает.
— То-то и оно. Ничего не буду делать. Сложа руки буду сидеть. Валюту везу. Ловко, а!
— Замечательно.
— Да-а. Узнает теперь этот Константинополишка Никанора Сырцова! Ей-бо, право! Палец о палец не ударю. Сложу руки и буду сидеть. Поработали, и буде. Ежели встречу там где — шампанеей до краев налью. Да просто заходи в лучший готель и спроси Никанора Сырцова — там я буду! А може, я в Васькиной газете публиковаться буду: «Такой-то Никанор Гаврилов Сырцов разыскивает родных и знакомых на предмет выпивки с соответствующей закуской». А в кабак мы с тобой будем ходить только в Петькин: пусть нам там негры и венгерцы дурака ломают. Поддержим приятеля, хе-хе! Хай живе Украина!
Журавлиный треугольник отделился от перил, взмахнул крыльями и плавно понесся в трюм на предмет насыщения своих пернатых желудков.
Пока все беженство кое-как утряслось, пока я лично устраивался — никто из журавлиного треугольника не попадался мне на глаза.
Но однажды, когда я скромно ужинал в уголку шумного ресторана, ко мне подлетел головной журавль — Никанор Сырцов.
— Друг! — завопил он. — Говорил, шампанеей налью — и налью. Пойдем до кабинету. Какие цыгане — пальчики оближешь. Как зальются — так или на отцовскую могилу хочется бежать, или кому-нибудь по портрету заехать. Благороднейшие люди.
Он сцепился со мной на абордаж, после долгой битвы победил меня и, взяв на буксир, отшвартовался «до кабинету», который оказался холодной дымной накуренной комнатой, наполненной людьми. В руках у них были гитары, на плечах линялые кунтуши, на лицах — скука непроходимая.
— Эй, брат! — воскликнул Сырцов, становясь в позу. — Люблю я тебя, а за что, и сам не знаю. Хороший человек, чтоб ты сдох! Веришь совести — вторую тысячу пропиваю!.. А ну вы, конокрады, ушкварьте «Две гитары за стеной!».
Пел Сырцов, рыдал Сырцов в промежутках и снова плясал Сырцов, оделяя всех алчущих и жаждущих бокалами шампанского и лирами.
— Во, брат, — кричал он, путаясь неверными ногами в странном танце. — Это я называю жить сложа руки! Вот она, брат, и есть настоящая жизнь! Ой, жги, жги, жги!..
Последний призыв Никанора цыгане принимали вяло и вместо поджога только хлопали бокал за бокалом, зевая, перемигиваясь и переталкиваясь локтями. Впрочем, и сам Сырцов не мог точно указать, какой предмет обречен им на сжигание.
— Постой, — попытался я остановить пляшущего Никанора. — Расскажи мне лучше, что поделывают твои приятели? Открыли ресторан? Издают газету?..
— А черт их знает. Я восьмой день дома не был — так что мне газета! На нос мне ее, что ли?
Шел я однажды вечером по Пти-Шан. Около знаменитого ресторана «Георгия Карпыча» раздался нечеловеческий вопль:
— Интер-ресная газета «Пресс дю Суар!». Купите, господин!
Я пригляделся: вопил издатель из журавлиного треугольника.
Очевидно, вся его издательская деятельность ограничилась тем, что он издавал вопли, с головой уйдя в несложное газетное дело сбыта свежих номеров.
— Что же это вы чужую газету продаете, — участливо спросил я. — А своя где?
— Дело этого… налаживается, — нерешительно промямлил он. — Еще месяц, два и этого… С разрешением дьявольски трудно!..
— А что ваш приятель? Как его дело с рестораном?
— Пожалуйте! Тут за углом, второй дом, вывеска. Навестите, он будет рад.
«Слава богу, — подумал я, идя по указанному адресу, — хоть один устроился!..»
Этот последний, действительно, увидев меня, обрадовался.
Подошел к моему столику, обмахнул его салфеткой, вынул из кармана карточку и сказал:
— Вот приятная встреча! Что прикажете? Водочки с закусочкой, горячего или просто чашку кофе?
— Вы что тут, в компании? Нашли дурака-грека с деньгами?
— Нет, собственно, он нашел меня, дурака. Или, вернее, я его, конечно, нашел, ну так вот… Гм!.. Пока служу. У него, впрочем, действительно есть большие деньги. Я только… этого. Не заинтересован.
— А венгерцев и негров нет?
Он отвернулся к окну и стал салфеткой протирать заплаканное стекло.
— И швейцар ваш без алебардов, безоружный, в опорках…
— Шутить изволите. Может, винца прикажете? Хорошее есть.
Еще месяц с грохотом пронесся над нашими головами.
Проходя мимо греческого пустынного ресторанчика, я иногда видел дремлющего у стены с салфеткой под мышкой смелого инициатора дела, построенного на венгерцах, неграх, швейцарцах и алебардах.
И по-прежнему издатель на углу яркой улицы издавал стоны:
— «Пресс дю Суар!»
Вчера, остановившись и покупая газету, я спросил простодушно:
— А что же ваша собственная газета?
— Наверное, скоро разрешится.
— Ну а что ваш приятель Никанор Сырцов? По-прежнему сидит сложа руки?
— Сложа-то сложа… Только не сидит, а лежит. От голодного тифа или что-то вроде — помер. Все деньги на цыган да на глупости разные проухал! У меня, в конце концов, по пяти пиастров перехватывал! Да мне тоже, знаете, взять их неоткуда. Вот тебе и «сложа руки»! Много их, таких дураков.
И когда он говорил это — у него было каменное неподвижное лицо, как у старых боксеров, которых другие боксеры лупили по щекам огромными каменными кулачищами, отчего лицо делается навсегда непробиваемым.
Жестокий это боксер — Константинополь! Каменеет лицо от его ударов.
Разговор в беженском общежитии:
— Здравствуйте… Я к вам на минутку. У вас есть карта Российской империи?
— Вот она. На стенке.
— Ага! Спасибо. А почему она вся флажками покрыта? Гм! Для линии фронта — флажки, кажись, слишком неряшливо разбросаны…
— Родственники.
— Ага! Родственники это сделали?
— Какие родственники! Я это сделал.
— Родственникам это сделали? Для забавы?..
— К черту забаву! Для собственного руководства сделал.
— В назидание родственникам?
— Плевать хочу на назидание!
— А при чем же родственники?
— Выдерните флажок из Екатеринослава! Ну? Что там написано?
— «Алеша» написано.
— Так. Брат. Застрял в Екатеринославе.
— Позвольте… А где же ваша вся семья?
— А вот следите по карте… Отправной пункт — Петербург — застряла больная сестра. Служит в Продкоме, несчастная. «Москва» — потеряли при проезде дядю. Что на флажке написано?
— Написано: «Дядя».
— Правильно написано. Дальше — «Курск»: арестована жена за провоз якобы запрещенных 2 фунтов колбасы. Разлучили, повели куда-то. Успел вскочить в поезд, потому что там оставались дети. Теперь — ищите детей… Станция Григорьевка — Люся… Есть Люся? Так. Потерялась в давке. Еду с Кокой. Станция Орехово. Нападение махновцев, снова давка — Коку толпа выносит на перрон вместе с выломанной дверью. Три дня искал Коку. Пропал Кока. Какой флаг на Орехове?
— Есть флаг: «Кока на выломанной двери».
— Правильный флаг. Теперь семья брата Сергея… Отправной пункт бегства — Псков. Рассыпались кистью, вроде разрыва шрапнели. Псков — безногий паралитик дедушка, Матвеевка — Грися и Сеня. Добронравовка — свояченица, Двинск — тетя Мотя, сам Сергей — Ковно, его племянник где-то между Минском и Шавлями — я так и флажок воткнул в нейтральную зону… Теперь — гроздь флажков в ростовском направлении — семья дяди Володи, тонкая линия с перерывами на сибирское направление — семья сестры Лики!.. Пук флажков по течению Волги… Впрочем, что это я все о своих да о своих… Прямо невежливо! Вы лучше расскажите — как ваша семья поживает?
— Да что ж рассказывать… Они, кроме меня, все вместе — все 9 человек.
— Ну слава богу, что вместе.
— Вы думаете? Они на Новодевичьем кладбище в Москве рядышком лежат…
Меня часто спрашивают:
— Простодушный! Почему вы торчите в Константинополе? Почему не уезжаете в Париж?
— Боюсь, — робко шепчу я.
— Вот чудак… Чего ж вы боитесь?
— Я писатель. И поэтому боюсь оторваться от родной территории, боюсь потерять связь с родным языком.
— Эва! Да какая же это родная территория — Константинополь.
— Помилуйте — никакой разницы. Проходишь мимо автомобиля — шофер кричит: «Пожалуйте, господин!» Цветы тебе предлагают: «Не купите ли цветочков? Дюже ароматные!» Рядом: «Пончики замечательные!» В ресторан зашел — со швейцаром о Достоевском поговорил, в шантан пойдешь — слышишь:
— Матреха, брось свои замашки, скорей тангу со мной пляши…
Подлинная черноземная Россия!
— Так вы думаете, что в Париже разучитесь писать по-русски?
— Тому есть примеры, — печально улыбнулся я.
— А именно?..
Не отнекиваясь, не ломаясь, я тут же рассказал одну известную мне грустную историю —
Русский пароход покидал крымские берега, отплывая за границу.
Опершись о борт, стоял русский писатель рядом со своей женой и тихо говорил:
— Прощай, моя бедная истерзанная родина! Временно я покидаю тебя. Уже на горизонте маячит Эйфелева башня, Нотр-Дам, Итальянский бульвар, но еще не скрылась с глаз моих ты, моя старая добрая, так любимая мною Россия! И на чужбине я буду помнить твои маленькие церковки и зеленые монастыри, буду помнить тебя, холодный красавец Петербург, твои улицы, дома, буду помнить «Медведя» на Конюшенной, где так хорошо было запить расстегай рюмкой рябиновой! На всю жизнь врежешься ты в мозг мне — моя смешная, нелепая и бесконечно любимая Россия!
Жена стояла тут же; слушала эти писательские слова — и плакала.
Прошел год.
У русского писателя была уже квартира на бульваре Гренель и служба на улице Марбеф, многие шоферы такси уже кивали ему головой, как старому знакомому, уже у него было свое излюбленное кафе на улице Пигаль и кабачок на улице Сен-Мишель, где он облюбовал рагу из кролика и совсем недурное «ординэр»…
Пришел он однажды домой после кролика, после «ординэра», сел за письменный стол, подумал и, тряхнув головой, решил написать рассказ о своей дорогой родине.
— Что ты хочешь делать? — спросила жена.
— Хочу рассказ написать.
— О чем?
— О России.
— О че-ем?!
— Господи боже ты мой! Глухая ты, что ли? О России!!!
— Сalmez-vous, je vous en prie.[30] Что ж ты можешь писать о России?
— Мало ли! Начну так: «Шел унылый, скучный дождь, который только и может идти в Петербурге… Высокий молодой человек быстро шагал по пустынной в это время дня Дерибасовской…»
— Постой! Разве такая улица есть в Петербурге?
— А черт его знает. Знакомое словцо. Впрочем, поставлю для верности — Невскую улицу! Итак: «…Высокий молодой человек шагал по Невской улице, свернул на Конюшенную и вошел, потирая руки, к „Медведю“. — „Что, холодно, monsieur?“ — спросил метрдотель, подавая карточку. — „Mais oui,[31] — возразил молодой сей господин. — Я есть большой замерзавец на свой хрупкий организм!“».
— Послушай, — робко перебила жена. — Разве есть такое слово «замерзавец»?
— Ну да! Человек, который быстро замерзает, — суть замерзавец. Пишу дальше: «Прошу вас очень, — сказал тот молодой господин. — Подайте мне один застегай с немножечком poisson bien frais[32] и одну рюмку рабиновку».
— Что это такое — рабиновка?
— Это такое… du водка.
— А по-моему, это еврейская фамилия: Рабиновка — жена Рабиновича.
— Ты так думаешь?.. Гм! Как, однако, трудно писать по-русски! — И принялся грызть перо. Грыз до утра.
И еще год пронесся над писателем и его женой.
Писатель пополнел, округлел, завел свой авто — вообще, та вечерняя газета, где он вел парижскую хронику, щедро оплачивала его — «сет селебр рюсс».[33]
Однажды он возвращался вечером из ресторана, где оркестр ни с того ни с сего сыграл «Боже, царя храни»… Знакомая мелодия навеяла целый рой мыслей о России…
«О, нотр повр Рюсси![34] — печально думал он. — Когда я приходить домой, я что-нибудь будить писать о наша славненькая матучка Руссия».
Пришел. Сел. Написал:
«Была большая дождика. Погода был то, что называй веритабль петербуржьен![35] Один молодой господин ходил по одна улица, по имени сей улица: Крещиатик. Ему очень хотелось manger. Он заходишь на Конюшню сесть на медведь и поехать в restaurant, где скажишь: gar?on, une tasse de[36] рабинович и одна застегайчик avec[37] тарелошка с ухами…»
Я кончил.
Мой собеседник сидел, совсем раздавленный этой тяжелой историей.
Оборванный господин в красной феске подошел к нам и хрипло сказал:
— А что, ребятежь, нет ли у кого прикурить цыгарки!
— Да, — ухмыльнулся мой собеседник. — Трудно вам уехать из русского города!
Маленькая грязная комнатка, с гримасой бешенства сдаваемая маленькой грязной гречанкой одному моему безработному знакомому.
Он слишком горд, чтобы признать отчаянное положение своих дел, но, зайдя к нему сегодня, я сразу увидел все признаки: вымытую собственными руками рубашку, сушившуюся на портрете Венизелоса, тарелку, на которой лежал огрызок ужасающей жареной печенки с обломком семита — отложенные в качестве ужина, грязная закопченная керосинка с какой-то застывшей размазней в кастрюле.
Обитатель комнаты так углубился в чтение книги, что даже не заметил моего появления…
— Что ты сидишь, как сыч, нос в книгу уткнул. Захлопывай книгу, пойдем по взморью на лодке кататься. Погода изумительная!
Поднял он от книги тяжелую голову, поглядел на меня ничего не видящими глазами — опять уставил их в книгу.
— Ну что же ты?
— Сегодня не могу, книжку читаю.
— Подумаешь, важность — книжка! Что это: откровение великого мыслителя, что ли?
— Подымай выше! Видишь, не могу оторваться.
— Поэма Эдгара По?
— Убирайся ты со своим По!
— Бешеная фантазия Гастона Леру?
— Откровенно говоря, я не знаю, как эта книга и называется: первые несколько листов оторваны. Знакомый газетчик дал.
— Да с чего же начинается?
— А вот послушай: «…вообще, на рынках и в лавках купить хороших, сытых, т. е. откормленных, цыплят — большая редкость. Ежели хотите иметь хороших цыплят, то, купив их живыми, следует покормить недельки две дома гречневой крупой, заваренной кипящим молоком, и содержать всех в тесном месте, чтобы цыплята не бегали. Но ежели хотите побаловать себя цыплятами на славу (тут голос моего приятеля дрогнул от волнения), то покормите их варенным на молоке рисом! Цыплята будут объедение: белое, нежное, тающее во рту мясо, с косточками, как хрящики. Правда, такое кормление молочным рисом обходится немало — рубля 3–4».
Я проглотил слюну и нетерпеливо воскликнул:
— Постой! Да ведь это простая поваренная книга!!
— Простая?! Нет, брат, не простая! Послушай-ка: «Главный подвоз рябчиков — вологодских и астраханских — начинается с установившегося зимнего пути. Лучшие сибирские рябчики — кедровики, то есть питающиеся кедровыми орехами. Когда выбираете дичь — она должна быть чиста, чтоб дробинки, так сказать, нигде не было видно. Это тем особенно важно, что тогда, во время жаренья жирной птицы, сало и сок из ее ранок не вытекают, отчего она не высохнет и не потеряет во вкусе. Хороший рябчик должен быть: бел, сыт, т. е. мясист. Аромат его — приятно-смолянистый».
— Ну так едем, что ли?
Я внутренне лукаво улыбнулся и добавил:
— Марья Григорьевна тоже едет.
— Марья Григорьевна? Ага. А ты вот это послушай: «Бывают случаи, что люди самые опытные ошибаются в выборе рыбы — да еще как ошибаются-то! Плавают, например, в садке или окаренке две стерляди; рост у них, правильнее — мера, — одинаковая, обе толстые, брюшко у обеих желтое, обе без икры, яловые, что вкуснее. Вы просите подрезать рыб снизу, к наростику, т. е. к хвосту. Подрезать обеих: и обе, как желток, жир — червонное золото. Чего еще требовать? Как еще пробовать? Между тем за столом оказывается, что одна из стерлядей вкусом удивительная, нежная, тает во рту, другая — так себе, грубая, дряблая, темновата, да и жиру в ней оказывается мало — весь он остался в рассоле, в котором варили стерлядь, и потемнела-то она во время варки. Отчего? Оттого, что стерлядь эта другой воды: первая из Оки, вторая — волжская!!»
— Н-да, — задумчиво сказал я, машинально глотая слюну. — Дела!
— Вот видишь! А ты знаешь, как телят поят?
— Подумаешь, важность; дадут ему воды — он и пьет.
— Ха-ха-ха! Слушай. «Еще не так важно отпоить теленка, как важно выбрать его для отпоя, в чем, главное, и заключается секрет троицких телятников. Именно: выбирайте для отпоя теленка на низких, а не на высоких бабках, смотрите, чтоб у него были белы белки и губы, изнутри, когда их подвернете. Теленок, выбранный для отпоя, не должен делать большого движения, для чего его ставят в тесное стойло, где бы он мог только повернуться, лечь и встать, но отнюдь не скакать и играть; подстилки не должно класться никакой: одна соломина, которую теленок будет жевать, испортит все дело. В стойле должно быть сухо, для чего пол делают наклонным, с дырьями, чистым. Ежели в молоко будет подлита хоть капля воды или подбавлена мука — телятина будет непременно красна и груба. Менее как в четыре-пять недель порядочно отпоить теленка нельзя; но поят очень хороших по три, даже по четыре месяца. Конечно, таким телятам молока от одной коровы недостаточно, и поят их от двух, трех, пяти и более коров».
— Что ты хочешь этим сказать? — угрюмо спросил я.
— Ничего! — отвечал он торжествующе.
— А Марья Григорьевна тебя два раза спрашивала; она сегодня особенно интересна. И понимаешь — на блузке совсем прозрачные рукава… А руки! Белые, пухленькие, с ямочками на локтях. Грудь…
— А это: «К масленице зернистую икру подвозят в столицы и даже почти во все города нашего отечества в огромном количестве. К сожалению любителей, хорошая зернистая икра всегда в цене (4 1/2 руб. фунт); достоинства зернистой икры следующие: малая соль, разбористость, т. е. зерно должно быть цело, не смято и отделяться одно от другого свободно, раскатываться в дробь. Белужья икра крупнее и беловатее, осетровая — мельче и с желтизной, но трудно сказать, которая лучше. Лучшая зернистая икра — багреная, т. е. та, которая вынута из рыбы, пойманной на воле багром, а не садковая, т. е. вынутая из рыбы, сидевшей уже в садках, из потомленной рыбы». Ха-ха! Понимаешь, как люди раньше жили? Икру из томленой рыбы он не лопал!..
— Послушай: замечательная погода. Море тихое, а? Поедем… Сейчас полная луна, с берега доносится музыка, волны тихо шелестят о борта лодки… Марья Григорьевна смотрит на тебя загадочным мерцающим взглядом. Стройная подъемистая ножка шаловливо выглядывает из-под края шумящей юбки…
— А это?! «Макароны Монгляс. В приготовленные и вымешанные с маслом макароны положить тертый пармезан пополам с швейцарским сыром, филеи из кур, нарезанные ломтиками, гусиные печенки, трюфели и шампиньоны, предварительно обжарив их в масле. Потом прибавить ложку белого соуса, размешать, подавать при консоме…» А? каково?
— Не спорю, — вздохнул я. — Макароны Монгляс — очень вкусная штука. Да, кстати, о Марье Григорьевне. За ней в последнее время усиленно прихлестывает Пузыренко… Если ты не поедешь — он тоже увяжется в лодку…
— Меня не это удивляет, — рассеянно возразил приятель. — Меня удивляет «Гарнир Массена». Полюбуйся-ка: «Снять с дроздов филеи, подрезать верхнюю плеву, подсолить, изжарить. Очистить свежие каштаны и, обжарив немного в сливочном масле, налить бульоном, сварить до мягкости; приготовить на двух яйцах лапшу, сварить в соленом кипятке, откинуть на решето. Когда все будет готово, сложить лапшу на растопленное масло в кастрюле, размешать, выложить на блюдо, сверх лапши уложить филеи, а средину наполнить сваренными каштанами…»
— Ей-богу, — моляще простонал я, — я дроздов не люблю. Другое дело перепелки… И Марья Григорьевна их очень любит. Знаешь, когда она ест своими беленькими зубками…
— Перепелки, говоришь? Изволь! «Гарнир Шомель. Снять филеи с 6-ти перепелок и, подрезав верхнюю кожицу, сложить на вымазанную маслом глубокую сковородку и обжарить. Выпустить в кастрюлю 10 желтков яиц, развести выкипяченным соком из перепелов, посолить, процедить, разлить в намазанные маслом формочки и сварить на пару. Нафаршировать овальные гренки фаршем из дичи № 17…»
— Постой, постой! А как делается № 17?..
— Сейчас посмотрим…
Было 2 часа ночи.
Луна, освещавшая где-то далеко на тихом взморье Марью Григорьевну и Пузыренко, заглядывала и к нам в окно. Так как мой приятель устал читать — его заменил я. Наклонившись над книгой, читал я внятно и со вкусом:
— «Артишоки, фаршированные другим манером. Приготовить артишоки, обдать их кипятком, а потом выбрать на салфетку. Приготовить фарш № 27, прибавить шампиньонов, рубленого трюфеля, рубленой зелени, раковых шеек…»
Смаковали до утра.
Что ни говори, а бедному русскому в Константинополе удается иногда попировать по-царски.
На далеких кофейных плантациях под лучами жгучего беспощадного солнца тысячи полуобнаженных людей работают, добывая миллиарды зерен кофе.
Потом этот кофе грузится на корабли.
Корабли бороздят неизмеримые пространства морей и океанов.
Потом в Константинополе тюки кофе выгружаются.
Потом его мелют.
Потом жарят.
Потом приносят в кафе.
Варят; подают посетителям, которые делают дела только за чашкой кофе.
Потом из этих дел ни черта не выходит.
И прямо-таки больно мне: стоит ли тысячам полуобнаженных людей жариться под раскаленным солнцем, пароходам — плыть, рабочим — выгружать, кому-то молоть, жарить, варить, чтобы в результате ни из одного дела, решенного за чашкой кофе, — ничего не вышло.
Вот те нижеследующие элементы, из которых слагается каждое константинопольское дело: одному человеку приходит в голову деловая мысль; он сообщает ее посреднику; при этом в кафе пьют кофе; очарованный деловой мыслью посредник мчится к капиталисту; пьют кофе; капиталист тоже приходит в восторг от замечательной деловой идеи. Сходятся, наконец, все трое, дуя кофе изо всех чашек, которые только видны в окрестности. Торжественные клятвы положить все дни своей оставшейся жизни, все соки своего ума — на проведение замечательного дела. Расходятся.
Через три дня:
Капиталист (посреднику):
— Видите ли… Я, к сожалению, не могу внести деньги на это дело, потому что аргентинская шерсть упала по сравнению с бразильским зерном. Понимаете?
Посредник:
— Я вас понимаю. (Он ничего не понимает.) Мне самому, впрочем, сейчас не до этого дела: устраиваю метрополитен под Босфором!
Посредник (встречается с автором идеи):
— А знаете, что наш капиталистишка закинулся?
— Я чувствовал это с самого начала.
— У меня, впрочем, есть другой на примете. Если хотите…
— Нет, спасибо. Я уже без вас нашел кое-что, очень подходящее…
— Да? Ну и слава богу. Я бы все равно не мог заняться этим делом. Открываю воздушный ресторан на привязном шаре. Чудная мысль! Вот только бы капиталиста найти.
— Гм! Капиталиста? — призадумывается автор предыдущей идеи. — У меня, кажется, есть для вас кое-что подходящее.
И, о чудо! Прежнее дело безболезненно и легко забыто, инициатор предыдущего дела превратился в посредника настоящего дела, а посредник предыдущего, наоборот, — в инициатора.
Капиталист отыскивается моментально!
И снова: на кофейных плантациях кипит работа, собирают, грузят, везут, выгружают, жарят, мелют, варят — для чего? Только для того, чтобы три деловых человека поговорили, выработали проект договора, поклялись бодро идти нога в ногу по избранному деловому пути до конца своей жизни — и разошлись в разные стороны, не моргнув бровью.
Никогда не предлагайте константинопольцу верных дел — они не для него.
От дела, могущего принести 50 процентов пользы, он брезгливо отвернется.
Но в воздушный ресторан на привязном шаре он ринется с головой, с руками и ногами; но на оригинальный симфонический оркестр, составленный исключительно из гермафродитов, он убухает все денежки…
Никогда не пытайтесь убедить его минимальными цифрами затрат; боже вас сохрани прельщать его скромной, дешевой сметой расходов.
Звоните, бухайте, сверкайте, дерите — тогда он, завороженный, как кролик змеиной головой, сам бросится вам в пасть.
— Помилуйте, наша прачечная, которую я предлагаю вам открыть, будет лучшая в городе! Десять паровых машин по сорок атмосфер, двести восемьдесят прачек, 102 гладильщицы — все красавицы как на подбор! Конечно, свой мыльный завод и небольшой участочек для посева картофеля — собственный крахмал будем делать. Восемь грузовичков будут развозить белье по всей периферии города, электрическая станция, тройная испанская бухгалтерия!! Дзинь, бум, трах-та-ра-рах!
Перед своим отъездом в Чехословакию я подвел и погубил целую массу константинопольских деловых людей. Простодушный, но крепкий, как медная ступка, я получил заманчивое предложение от одного капиталиста открыть в Берлине прекрасное предприятие.
Я еще не выпил и дюжины чашек кофе, как работа у меня закипела: я привлек других капиталистов, снял с места служилых людей, организовал, устроил, но… все были мной погублены, кроме первого капиталиста; он по-прежнему безмятежно пьет свой кофе, а они:
1. Отказались от места.
2. Продали свои громоздкие вещи.
3. Перевели свои деньги на германские марки.
Они именно сделали это потому, что я крепкий и устойчивый, как медная ступка. Такой человек не подведет.
Не будь меня, они бы мирно сошлись, мирно поглотили два-три литра кофе и мирно разошлись по своим делам.
Но… нельзя упаковывать медную ступку в один ящик с хрупким богемским хрусталем; своей солидностью я их передавил, стер в порошок: места они потеряли, марки их упали, проданные вещи они прожили — в живых осталась только медная ступка да первый капиталист, который — скажи я ему, какая произошла из-за него суматоха, — только широко открыл бы глаза: вольно им, дуракам, было верить.
— Да ведь, позвольте! Сколько кофе было выпито, клялись идти об руку и, как говорилось в древности, — «на том крест целовали»!
— Что поделаешь — кофейное дело!
Эти канальи — эти полуголые негры на кофейных плантациях: сколько они хорошего народу подводят!
Снова перечитал я свои «Записки Простодушного» и, сидя сейчас за письменным столом, призадумался…
Точно ли я теперь такой «Простодушный», каким был тогда, когда ясным ликующим взором оглядывая пеструю Галату, высаживался на константинопольский берег в полной уверенности, что ожесточенная борьба хамалов из-за моих вещей — результат радости при встрече восточных поклонников с русским писателем. Точно ли я таков теперь, каким был тогда?..
О, нет. Гляжу я искоса в зеркало, висящее в простенке, — и нет больше простодушия в выражении лица моего…
Как будто появилось что-то себе на уме, что-то хитрое, что-то как будто даже жестокое.
А может быть, эти резкие складки около губ — результат дорого приобретенной мудрости?
Во всяком случае — умер Простодушный…
Доконал Константинополь русского Простодушного.
Целый ряд лет еще промелькнет перед нами… Но все эти годы уже будут обвеяны мудростью, хитростью и, может быть, — жестокостью.
Выковали из нас — благодушных, мягких, ласковых дураков — прочное железное изделие.
Недавно я прогуливался в сопровождении своего импресарио по улицам Праги, погруженный в тихое умиление.
«О прекрасная старуха, милая сердцу каждого художника, — думал я, — сколько веков копила ты свои каменные сокровища, и как ты ревниво бережешь их, подобно скупому рыцарю…»
— Очень недурной городишко, — прозаично перебил мои грезы импресарио — этот человек с книжкой театральных билетов вместо сердца и с идеалами, заключающимися в красиво отпечатанной афише.
— По отношению к Праге вы могли бы выражаться почтительнее, — сурово заметил я.
— Я восхищен Прагой. Чего ж вам еще нужно… — Я просветлел.
— А-а, понимаю. Вам нравятся эти живописные серые дремлющие дома, многовековый сон которых…
— При чем тут дома… Я восхищен тем, что здесь нет этой идиотской манеры — заклеивать чужие афиши.
— Черт знает о чем вы говорите! Какие афиши?!
— Обыкновенные, театральные. Я знал города, где только что наклеишь афишу, как другой импресарио уже бежит и наклеивает на вашу афишу свою.
— Глупости вы говорите.
— Нет-с, не глупости. Да вот вам наугад одна из многочисленных историй. Приехали в один город два гастролера, и выпустили их импресарио афиши. Вышел один импресарио погулять, полюбоваться на расклеенные афиши — глядь, а они уже сплошь заклеены его конкурентом… Побежал он домой, взял новые и пошел заклеивать афиши конкурента собственноручно. Только что кончил, видит, идет конкурент с пачкой афиш под мышкой и с ведром клею. Ходит и заклеивает только что наклеенные афиши. Побежал первый домой за свежими афишами — и давай восстанавливать свои нарушенные права. Около одного пункта оба сошлись. Стоят молча друг около друга и клеят. Один наклеивает, другой искоса взглянет на него да на свеженькую афишу свою и прилепит. Полчаса они так клеили одна на другую — прямо слоеный пирог на стене получился!
— Чем же кончилось? — спросил я, не на шутку заинтересованный.
— У первого афиши раньше кончились. Посмотрел он на свои пустые руки, вздохнул, снял пиджак, мазнул по нему кистью и залепил пиджаком афишу конкурента. Обиделся тот за такое нарушение театральной этики да хвать беспиджачного кистью по голове…
— Убил?!
— Не особенно. Тот два месяца в больнице пролежал, а этот два месяца в тюрьме просидел. Сенсационнейший процесс был, но в результате оба по хорошему сбору сорвали. Знаете, я запишу, чтоб не забыть.
— Что запишете?
— Что в Праге такое хорошее правило — афиши не заклеивать. Приеду в Россию — у себя введу.
— Мне здесь другое нравится, — задумчиво сказал я. — Очень любят здесь старину и сохраняют ее. Есть дома, которые по пятьсот лет стоят, и их любовно берегут. А у нас в России на старину смотрят, как на рухлядь. Вернусь в Россию — буду пропагандировать сохранение старины. Запишите, чтобы не забыть.
— Запишу. А потом тут хорошая манера: при пивных заводах есть такие садики — дают только пиво на стол, а сосиски и ветчину посетители с собой в бумажке приносят. У нас в России хозяин пивной за это огромный скандал закатил бы. Да и посетитель считал бы моветоном и верхом мещанства — прийти в ресторан со своими продуктами. А ведь — очень удобно. Запишу в книжку, чтоб не забыть, и потом в России введу.
— А мне вот тоже нравится, что город просыпается с зарей и в шесть часов утра уже работа в полном ходу. Записать, а?..
— Запишите.
— А соколов видели? Какие молодцы! Тренированные, бодрые. Всегда с музыкой, и публика их приветствует кликами и аплодисментами. А наша русская молодежь… Я запишу, а?
— Запишите. Кстати, вот трамвай идет. Ну-ка, кто ловчее вскочит на ходу…
Я употребил ловкий, чисто сокольский прием и, как птица, взлетел на подножку трамвая. Импресарио — за мной.
Но… тут случилось что-то непонятное… кто-то крикнул, кто-то свистнул, трамвай остановился, и молодцеватый полицейский вежливо отнесся ко мне:
— С вас четыре кроны.
— Так я их кондуктору уплачу, — бодро возразил я.
— Нет, мне. Штраф. Нельзя вскакивать на ходу.
— А у нас в России…
— Вот вы в России и скачите.
Дальше мы пошли пешком.
— Записать? — спросил притихший импресарио.
— Насчет чего?..
— А вот насчет скакания. Когда в Россию вернемся, чтоб ввести.
— Гм… запишите, пожалуй, только помельче… А вот на углу русские газеты. Купите. Интересно, как поживает Ленин.
Мы развернули газеты и уткнулись в них носом с таким интересом, будто о болезни родного отца читали.
— Жив еще!
— Жив, но уже, как говорится, ни папа, ни мама не скажет.
Сзади кто-то деликатно тронул меня за плечо. Я оглянулся.
— Пожалуйте четыре кроны штрафа, — сказал полицейский.
— За что?!
— На улице читать запрещено.
— Да я и не читал.
— А что ж вы делали?
— Жарко, я хотел лицо утереть газетой. Знаете, при нашем беженском положении, когда нет носовых платков…
— Утираться газетой, на которой свежая краска! Тогда я вас оштрафую за нечистоплотность.
Я разозлился.
— Попробуйте! У меня родной дядя — Масарик.
— Не завидую ему, что он имеет таких родственников.
— Ну и насчет полиции ему тоже не повезло.
— Объяснитесь.
— Послушайте, вы меня лучше не задерживайте. Я спешу на завтрак к Бенешу и, если опоздаю…
— Ничего. Вы ему покажете квитанцию в уплате штрафа…
— Это вот такая квитанция? Могу я прочесть, что вы в ней написали?
— Можете!
Я ехидно улыбнулся:
— Да, как же я могу читать ее, когда вы сами говорите, что на улице читать запрещено.
Крупные капли пота выступили на честном полицейском лбу.
— Тогда пожалуйте за мной в участок — там в закрытом помещении и прочтете.
— Не беспокойтесь. Нате ваши четыре кроны. Кланяйтесь вашему начальнику полиции и скажите, что между нами все кончено…
Мне недавно говорили, что пражская полиция отличается гениальным искусством открывать преступления и находить преступников. Мне говорили, что за все время существования полиции только одно преступление осталось не открытым и не наказанным.
Теперь прибавилось еще другое преступление — не открытое и не наказанное: когда мы зашли за угол, я все-таки, озираясь по сторонам, дочитал газету на улице.
Омраченный импресарио спросил меня:
— Это записать? Насчет чтения на улице?
— Не надо, — угрюмо сказал я. — Незачем портить записную книжку.
Р. S. Если орган, в котором будет напечатан этот фельетон, опубликует мое второе преступление с газетой и полиция явится ко мне за штрафом — я запишу этот штраф на счет редакции. Записать?
Нет на свете человека деликатнее и воспитаннее чеха…
Он ласков. Он заботлив. Он внимателен. Невозмутим. Всегда прекрасное расположение духа. Исключительно любит нас, русских.
Я никогда не видел, чтобы чех в обществе вышел из себя. А для меня нет ничего приятнее, как взвалить на свои плечи самую трудную задачу в мире… Поэтому я решил вывести чеха из себя…
Трое чехов и я — мы сидели в углу ресторана и дружелюбно попивали пиво.
Я подстерег паузу, обвел компанию хитрыми глазами и неожиданно сказал:
— Мне ваше правительство не нравится.
Будь я на месте чеха — я бы съязвил: «Зато у вас, у русских, хорошее правительство!» Вместо этого чех кротко возразил:
— Видите ли, у нас правительство еще молодое. В будущем оно сделается старше, опытнее и, вероятно, не будет делать тех ошибок, которые вы имеете в виду.
— И Прага мне ваша не нравится, — сказал я, втайне приготовив руку для защиты на случай удара по голове со стороны соседа.
— А мне кажется — город красивый, — деликатно возразил мой сосед.
— Что толку, что красивый! Трубочист! Если трубочист, покрытый сажей, будет Аполлоном Бельведерским — все равно сквозь слой сажи красоты не видно.
— Прага — старый город.
— И напрасно. Надо бы помоложе. И потом, господа! Как вам не стыдно? Как можно на спящего человека наваливать 5 пудов?!
— Кто на вас навалил 5 пудов?! — испугался мой сосед с другой стороны.
— Помилуйте! А перины, которыми вы накрываетесь?! Внизу перина, сверху перина; получается огромный пирог, в котором тоненькая прослойка фарша, — полураздавленный плоский человек. Мне всегда снится, что на меня обрушился глетчер и засыпал меня миллионом пудов снегу!.. Это не постель, а обвал в горах! Утром горничная долго должна искать маленькое сморщенное задохшееся существо, чтобы с помощью массажа и искусственного дыхания пробудить его к жизни!..
— Зимой под периной теплее, — робко возразил чех. — Впрочем, действительно, с непривычки, может быть, неприятно…
— Неприятно!.. Это даже не эстетично!! Вообразите молодую хорошо сложенную женщину под этой горой! Каковы получаются у нее контуры? А? А как у вас подают водку в ресторане? Вы видели хоть одного кельнера, который, несмотря на все ваши мольбы, подал бы вам водку перед обедом?! Он всегда норовит притащить водку к сладкому!! Это разве порядок?!
— Это, вероятно, потому, что наш национальный напиток — пиво…
Я кричал, жестикулировал, выдумывал самые тяжелые вещи — чехи были неизменно вежливы, кротки и безмятежны. Я головой бился об эту каменную стену деликатности, я охрип и, наконец, не найдя больше других недостатков, ворчливо сказал:
— И потом мне совершенно не нравятся ваши…
Я боюсь даже написать произнесенное мною слово, потому что едва это слово прозвучало — с моими компаньонами произошла разительная, волшебная перемена… Лица их налились кровью, глаза засверкали негодованием, и мужественные кулаки, как молоты, застучали по безвинному столу:
— Вы у нас в Чехии гость! — загремели голоса. — И поэтому невежливо говорить в Чехии такие вещи! Если вам не нравится — уезжайте к себе в Россию!
Господи! За что они так на меня напали? Ведь я только сказал, что мне не нравится такая простая вещь, как…
Нет… страшно. Лучше я напишу это слово завтра.
«Кнедлики»!!!!!
Вот то слово, которое привело в возмущение и ярость моих друзей-чехов…
— Позвольте, господа, — оправдывался я. — Ну что в них хорошего? Что такое — кнедлики?! Это вареный, тяжелый, как свинец, хлеб, который кирпичом ложится в желудке. Ведь если я буду есть кнедлики каждый день — у меня в желудке будет кирпичный дом!
— У вас не в желудке кирпич, — кричал мой сосед по столу, — а в сердце у вас кирпич! Да ели ли вы когда-нибудь настоящие кнедлики?!
А другой чех — самый деликатный — сказал:
— Я и забыл, что мне нужно домой…
— Позвольте! — забеспокоился я. — Вы же говорили, что у вас свободный вечер…
— Да, но я не думал, что он так печально кончится.
— Пойду и я, — встал другой.
— И я!!
Я остался в грустном одиночестве…
Ничего не поделаешь — придется обедать одному:
— Кельнер, дайте обед!
На первое мне дали суп с кнедликом; на второе «вепшово печенье» с кнедликом; на десерт — кнедлик с яблоком внутри. Смотрел я на эти три невинные штучки, лежащие передо мною нетронутыми, и думал:
«Неужели такой пустяк может повести к международным осложнениям и к разрыву дипломатических сношений?..»
Забыл сказать: потребованную мною к предобеденной закуске водку кельнер подал вместе с кофе…
Побрел я грустно домой, разделся и подполз под перину… Может быть, здесь людская ненависть не отыщет меня!
Я спросил одного приятеля-чеха — большого знатока пражской жизни:
— Скажите, а есть у вас в Праге какие-нибудь притоны?..
— Что вы называете «притоном»? — осторожно осведомился он.
— Ну понимаете… Какой-нибудь страшный зловещий притон, где собираются воры, убийцы, грабители и их дамы — падшие женщины, обольщающие посетителя и подводящие его под нож своего друга… Есть такие места в Праге?
— Да вам зачем, Господи Иисусе?!
— Люблю сильные ощущения… Я шатался в Париже, в Риме, Константинополе по таким трущобам, где рука всегда должна быть в кармане, а палец на курке «браунинга».
— Да… Есть такие места и в Праге, — с некоторой даже гордостью промолвил чех. — Я знаю один такой притон, что, когда я туда попал, у меня кровь заледенела в жилах…
— Ради бога, адрес!..
— Ну что вам за охота рисковать?!
— Ах, вы не понимаете, какая прелесть в риске! Как туда попасть?
— Гм! Ей-богу, не советую. А впрочем, как хотите! Вот вам адрес…
С замирающим сердцем брел я по узкой темной улице, еле освещенной редкими фонарями… Грязный двухэтажный дом… В завешенных окнах видны какие-то странные силуэты… До меня донеслись звуки резкой странной музыки и чей-то хриплый смех…
Поколебавшись несколько секунд, я толкнул дверь и вошел.
Душный дымный спертый воздух, и в этом тумане кружатся в причудливом «шимми» две зловещие подозрительные пары.
При моем входе обе пары приостановились и сказали:
— Мфутета!
— Поклона!
Я в первый раз в жизни видел таких приветливых убийц, таких простодушных грабительских дам.
«Эге, — подумал я, — усыпляют мою подозрительность! А потом опоят чем-нибудь и зарежут. Ну что ж — поборемся».
Я уселся за большой стол рядом с сосущим трубку старичком самого зловещего, подозрительного вида и постучал:
— Дайте мне ликеру!
Зловещий старикашка, видя, что ко мне никто не подходит, засуетился:
— Пан верхник! Этот господин желает ликеру. Что ж вы его заставляете ждать?!
«Э, — подумал я, — мягко стелешь, да жестко спать будет». И вызывающе добавил:
— Только у меня с собой тысячекроновая бумажка! Можете потом разменять?
Дьявольская выдержка у этих чешских убийц и грабителей! Парижские или константинопольские при виде такой депозитки сразу бы перерезали горло ее обладателю, а эти даже глазом не моргнули.
— Не беспокойтесь, пан. Как-нибудь разменяем.
— Вы русский? — хитро спросил меня ужасный старик, хрипя своей огромной кривой трубкой…
— Да-с, русский! Может быть, это вам не нравится?!
— Нет, я люблю русских. Только я удивляюсь, как это русские могут носить при себе такие большие деньги! Ведь потерять можно.
— Да, — ехидно усмехнулся я. — Или какой-нибудь молодец полоснет ножом по горлу и отнимет.
Очевидно, я разгадал страшного старика, потому что он испуганно от меня отодвинулся.
Подошла подруга одного из убийц и, сев рядом, спросила старичка:
— Нет ли у вас папиросы?
— Извольте! — засуетился я с самым залихватским видом. — Может быть, и вина хотите? Ликеру?
Тут же решил поддразнить ее апаша и, если можно, вывести его из себя.
— Можно вас поцеловать в щечку?
— Если это вам доставит удовольствие — пожалуйста, — засмеялась она. («Боже, какое несчастное создание… Ну что она знает, что она читала? Бедный кусок дикого мяса!..»)
— Вы русский? — спросила она, прихлебывая ликер.
— Да, милашка, русский! И есть деньжата — ха-ха-ха!
— Я читала русских писателей. Вы знаете Чирикова?
— Неужели читали Чирикова?
— Я его много читала. И Куприна читала, и Аверченко… — «А, чтоб ты лопнула», — подумал я. Мне сделалось душно.
— Кельнер! Счет. Я ухожу.
Один из убийц принес счет. Другой — взламыватель касс — стал менять мою тысячу крон.
«Сейчас будут резать».
Дьявольская выдержка — никто даже не пошевелился.
«Крон на двести обсчитает», — явилось у меня слабое утешение.
С легкой досадой в душе я встал, причем молодой подкалыватель вежливо поднял мою упавшую шляпу.
— Мфутета, — сказал ростовщический старик.
— Поклона! Служебник! Доброй ночи, — попрощались со мной из угла двое (наверное, конокрады!).
Я вышел на темную глухую улицу. Прошел квартал. Вдруг услышал сзади себя топот чьих-то догоняющих меня ног. Оглянулся:
— Так и есть!
Молодой убийца, подругу которого я неосторожно поцеловал, догонял меня. «Гм… Вот оно! Начинается!» Я прижался к стене и приготовился к защите.
— Извините, милостивый пан, — сказало это отребье человечества, запыхавшись. — Вы, когда получали сдачу, уронили около стула пятидесятикроновую бумажку… Вот — извольте!
Схватившись за голову, я отшвырнул деньги, глухо застонал и побежал прочь от недоумевающего «отребья человечества».
Вот что такое — «самый страшный притон Праги»! Для такого большого благоустроенного города — это даже неприлично.
Родители! Если в кинематографе идет какая-нибудь очень пикантная фильма — можете послать ваших детей-подростков в этот притон.
Там — приличнее.
Всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что если человека, долго голодавшего или томившегося жаждой, сразу накормить до отвала или напоить до отказа — плохо кончит такой человек: выпучит глаза и, схватившись исхудалыми руками за раздутый живот, тихо отойдет в тот мир, где нет ни голодных, ни сытых.
История, случившаяся с гражданином советской республики Андрюшей Перескокиным, вполне удовлетворительно иллюстрирует это вышеприведенное бесспорное положение.
Всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что долго голодавшего или жаждавшего человека надлежит откармливать или отпаивать постепенно: кусочек хлебца или мяса, глоточек воды, через час опять кусочек хлебца, глоточек воды. И эти порции усиливать только постепенно и с крайней осторожностью.
Будь моя власть, я бы на всех границах, через которые переваливают беглые советские граждане, стремясь в Белград, в Прагу и прочие места, — я бы на всех таких границах понастроил этакие предбанники, нечто вроде карантина, где беглецы подготовлялись бы к предстоящей сытой, безопасной жизни — постепенно, исподволь.
Скажем так: голодный, жаждущий, носящий на своем бренном теле шрамы от красноармейских штыков, советский федеративный бедняга с разбегу перелетел границу и ввалился прямо в мои объятия.
Такого беднягу надлежит, прежде всего, схватить за шиворот и дать два-три тумака, чтобы переход от советской жизни к обыкновенной был не так резок.
Для этой же цели надлежит потом стащить беглеца в особую казарму и там дать ему кусок белого, но черствого хлеба, сдобрив его стаканом черного, но слегка прокисшего пива.
— Ешь, собака! Пей, каналья!
Ночью рекомендуется разбудить спящего скитальца, произвести у него легкий пятиминутный обыск и ткнуть слегка штыком или прикладом в бок.
На следующий день федеративный беглец перевозится уже в более удобное помещение. Хлеб ему дается менее черствый, пиво прокисшее чуть-чуть, а вместо тычка штыком — пара снисходительных оплеух.
Когда вы заметите, что у беглеца уже появилась краска в лице и взор сделался более спокойным, а манеры самостоятельнее, рискните к мягкому белому хлебу прибавить немного жареного мяса, копченую кефаль и кусочек вареного поросенка. К этому: стаканчик казенной водки и полбутылки вкусного, свежего, пражского пива. Вместо побоев — легкий щипок или щелчок по голове, нечто среднее между болевым ощущением и игривой лаской.
На следующий день накормите беглеца супом, судаком, гусем и пирожными и, потрепав по плечу, можете уже выпустить его на свободу: вы приготовили его достаточным образом к восприятию прелестей спокойной, нормальной, сытой жизни.
Вот как нужно было делать.
А у нас в Константинополе, Белграде, Праге это дело поставлено чрезвычайно плохо… (Я говорю «у нас», потому что я теперь чувствую себя всюду у себя — Прага ли, Лондон или Мельбурн — это все мои летние виллы, в которых я спасаюсь от советской духоты…) Так вот, я и говорю — у нас дело поставлено из рук вон плохо: перескочил человек границу, почувствовал приволье и свободу, съел 10 фунтов белого хлеба, уписал поросенка и…
Впрочем, тут вполне уместно вернуться к описанию трагической истории, случившейся с Андрюшей Перескокиным…
— Андрюша, голубчик! Ты! Не чаял и видеть тебя в живых! Давно из Совдепии?
— Только сегодня, родной. Пешком в Прагу добрел, не успел еще очухаться… Фу-фу!..
— Что это у тебя в руках за свертки?
— Поросенок и бечевка для упаковки — 20 фунтов…
— Зачем это тебе?
— Замечательно дешево. Купил на всякий случай. У нас ведь в Москве бечевок совсем нет. А о поросятах даже забыли, какой он и есть. А тут за 80 крон…
— Да зачем тебе сырой? Ты бы лучше жареного купил.
— Чудак, да разве сейчас можно разбирать. Увидел: несет баба поросенка, и купил. А то еще перехватят. Угля купил два пуда. В гостинице оставил.
— А уголь тебе зачем?
— Вот оригинал! Да ведь совсем даром! А поищи-ка у нас в Москве! Эй, мальчик, что несешь? Газеты. Это не советские? Ну дай тогда десять штук. Что, одинаковые? Это, брат, неважно, зато правду всю узнаю. Все десять и прочту. Голубчик! Обойдем, пожалуйста, этот перекресток — тут нечто вроде милиционера стоит.
— Да тебе его чего ж бояться?
— А вдруг прикладом по спине треснет.
— С ума ты сошел? За что? У нас тут полиция вежливая.
— Толкуй! Эй, баба, постой! Что это, хлеб? Белый? Сколько хочешь за всю корзину? Тридцать крон. О боже! Почти пуд… Давай, милая, давай, драгоценная.
— Послушай… Ты этого хлеба и в неделю не съешь.
Но он не слушал меня. Глаза его помутнели, а руки судорожно уцепились за корзинку.
Я махнул рукой и отошел от него.
— Эй, куда ты! Стой! Можно будет у тебя сегодня переночевать?
— Да ведь ты говорил, что имеешь номер в гостинице.
— А вдруг ночью обыск? А я как назло нынче в разговоре с извозчиком осуждал советский федеративный строй… Кстати… автомобили здесь дешевы! Что ты говоришь?! Тридцать крон?! А у нас 7 миллионов за конец! Вези… Вези меня, милый!..
— Куда прикажете?
— Куда-нибудь… Главное — совсем почти даром! Хе-хе. Вези на базар: куплю сосисок, толстенькие такие у вас тут в Праге есть — куплю про запас килограммов восемь!..
И вот вчера с Перескокиным Андрюшей случилось то, чего я боялся больше всего…
Я увидел его едущим по одной из окраинных улиц Праги на возу с сеном (купил Андрюша сено очень дешево, совсем даром); в одной руке Андрюша держал жареного гуся (ошеломляющая дешевизна — сто крон!), в другой руке бутылку водки (а у нас в Совдепии за водку — расстрел!). Сидя на возу с сеном, Андрюша лихорадочно пожирал гуся, запивал водкой прямо из горлышка, а в промежутках между жевательным и глотательным процессами на всю улицу горланил «Боже, царя храни!». Увидел меня, загадочно подмигнул — и его леденящий душу хохот огласил улицу.
— Видал-миндал?! Дорвался я теперь… Гуляй душа! В гостиницу с сеном не пускают, так я теперь тово… Крейсирую! Си-иль-ный, державный ца-арствуй на славу…
— Доктора! — крикнул чей-то озабоченный голос. — Готов паренек! Скапустился.
Сняли Андрюшу с сена… Повели…
И сидит он теперь в компании Наполеона Бонапарта, стеклянного человека и человека-петуха, хлопающего над самой Андрюшиной головой ладонями и оглушительно кукарекающего…
Андрюша уже приторговался к нему… Ведь в Совдепии петухов давно не видели…
А выдержи Андрюшу в проектированном мною подготовительном карантине — ничего бы этого и не было… Нет того, чтобы позаботиться о приезжающих.
Человеческая память — очень странная машина, почти всегда действующая с перебоями…
Один юмористический философ разрешился такой нелестной для человеческой памяти сентенцией:
— Никогда не следует (говорил он) доверять человеческой памяти… Память моя сохранила одно очень яркое воспоминание: однажды в детстве я, гуляя, свалился в глубокую яму. Я это твердо помню. Но как я из этой ямы выбрался — решительно не помню… Так что, если доверяться только одной памяти — я должен был бы до сих пор сидеть в этой яме…
Нас было несколько сот тысяч человек, которые сидели в огромной яме, но с нами случилось не совсем так, как с моим философом: мы очень хорошо помним, как мы попали в яму и как из нее выбрались, но период нашего сидения (знаменитый, потрясающий период!) начал постепенно изглаживаться из нашей памяти, и — еще год-полтора — вся эта эпопея «сидения» станет бледным серым расплывчатым пятном без красок, фактов и очертаний.
Я хочу этой книгой закрепить период нашего годового кипения в раскаленном котле, в этой горячей яме, дно которой жгло пятки, — одним словом, я хочу, чтобы все уплывающее из нашей памяти расположилось ясными, прямыми, правдивыми строками на более прочной, чем мозг человеческий, бумаге.
Мой кипящий котел — это Крым эпохи «врангелевского сидения».
Что это за удивительный, за умилительный период: в одном котле кипели и щуки, и караси, и букашки, и таракашки, и «едоки первой категории» — и все это, кипя, ухитрялось пожирать друг друга: мелких букашек поедали караси, карасей — щуки, щук — едоки первой категории, а кипящий распад «едоков» снова поедался букашками, червячками и таракашками…
Пройдет два-три года — и до дырок будет русский человек протирать лоб, вспоминая:
— А сколько это я платил в Крыму за бутылку лимонаду? Не то 15 целковых, не то полторы тысячи? Помню, дом на Нахимовском я купил до войны за 30 тысяч… Но почему я потом за гроб для отца заплатил 800 тысяч? Как случилось, что я, имея на пальце бриллиантовое кольцо, ночевал на скамейке Приморского бульвара? Почему селедки мне заворачивали в энциклопедический словарь? А кто были наши рабочие? Большевики? Меньшевики? Как они понимали рабочий вопрос? Почему они, живя во сто раз лучше других, бастовали?
И не будет ответа! Все чудесное, курьезное, все героическое, все ироническое стерлось, как карандашная надпись резинкой…
Книгой «Кипящий котел» я все это хочу закрепить. Может быть, мои очерки иногда гиперболичны, иногда неуместно веселы, но в основе их всегда лежит факт, истина пронизывает каждую строчку своим светлым лучом — и это моя скромная заслуга перед историей.
Наши будущие дети! В заброшенной отцовской библиотеке вы найдете эту пыльную с пожелтевшими краями книгу, развернете ее — и глазенки ваши от изумления выкатятся из орбит сантиметра на два: бред сумасшедшего графомана?!
Нет, дорогие детишки! Это все правда, и мы, герои, полубоги, гомеровские отпрыски, пережили дикий «Кипящий котел» на своих многострадальных боках!..
А. Аверченко
Настроение плохое, с утра серый упорный дождь, и все окружающее тоже приняло серую окраску.
Сел за письменный стол с очень определенным тайным решением: свирепо ругаться.
Довольно добродушия! Решил называть все вещи их собственными именами, ставить точки над i, ломиться в открытую дверь, плакать по волосам, снявши голову, смотреть в зубы дареному коню, кусать свои локти, развалиться не в своих санях и, вообще, гнаться за двумя зайцами — может быть, поймаю обоих и тут же зарежу, каналий, и того, и другого.
Сидел недавно в театре на концерте знаменитого артиста. Гляжу — на нем старый, порыжевший фрак.
Сначала сжалось мое сердце, а потом посветлел я: будто на карточку любимой женщины в ворохе старой дряни наткнулся.
Здравствуй, старый петербургский фрак. Я знаю, тебя шил тот же чудесный петербургский маэстро Анри с Большой Морской, что шил и мне. Хорошо шивали деды в старину.
Этому фраку лет семь, и порыжел он, и побелел по швам, а все сидит так, что загляденье.
И туфли лакированные узнал я — вейсовские.
Держитесь еще, голубчики?
Видали вы виды… Сверкали вы по залитой ослепительным светом эстраде Дворянского Собрания, сверкали на эстраде Малого зала консерватории, а иногда осторожно ступали, боясь поскользнуться, на ослепительном паркете Царскосельского, Красносельского, Мраморного — много тогда было дворцов, теперь, пожалуй, половину я и перезабыл…
А нынче вы не сверкаете больше, лакированные туфли. Вы потускнели, приобрели благородный налет старины, и долго еще не заменит вас ваш хозяин другими, хотя и получает он за выход целую уйму денег: десять тысяч.
Не заменит потому, что получает он десять тысяч, а фрак и ботинки стоят двадцать, а когда он сдерет за выход двадцать тысяч — ваши новые заместители, многоуважаемый фрак и ботинки, будут стоить сорок тысяч.
Махнет рукой ваш хозяин и скажет:
— Нет, не догнать.
И будете вы все тускнеть и тускнеть, все более покрываться налетом старины, переезжая из Севастополя в Симферополь, из Симферополя в Карасубазар, из Карасубазара в какой-нибудь Армянск — ведь пить-есть надо даже гениальному человеку!
Так призадумался я, сидя в театре, потом очнулся, обвел глазами ряды, и показалось мне, что рядом со мной, и впереди и сзади, сидят два совершенно различных сорта фарфоровых статуэток…
Одни — старые, потертые, в обветшавших, но изящных, художественно помятых, мягких шляпах и в старинных, лопнувших даже кое-где, ботинках — от Вейса, Королькевича, Петерсона… Статуэтки, нечто вроде старого Сакса или Императорского фарфорового завода, за которые любители прекрасной старины платят огромные деньги.
И другие статуэтки — новые, сверкающие, в пальто с иголочки, в дурно сшитых многотысячных лакированных ботинках с иголочки, чисто выбритые, иногда завитые.
Это — ярко раскрашенное аляповатое фарфоровое изделие от берлинского Вертгейма, выпущенное в свет в тысяче штампованных одинаковых экземпляров. Это — новые миллионеры.
Первые статуэтки элегически грустны, как, вообще, грустно все, на чем налет благородной старины, вторые — тошнотворно самодовольны.
У вторых вместо мозга в голове слежавшаяся грязь, и этой грязью они лениво думают, что наша теперешняя жизнь самая правильная и что другой и быть не может.
Да знаете ли вы, тысяча чертей и одна ведьма вам в зубы, что вы оскверняете своими свинячьими мордами это место, где творит сейчас великий артист вечную красоту!..
Как вы сюда попали? Вон отсюда!
Идите в кафе, на пристани, в мануфактурные магазины — пухните там вдвое от ваших дешевых миллионов, но не лезьте так нагло в храмы, не сморкайтесь в кулак, когда служат литургию Красоте!
Весь старый Сакс — профессора, инженеры, писатели, адвокаты, доктора и артисты — уже давно не делают себе маникюра. И, однако, как изящны линии их нервных белых рук, как красиво розовеют их выпуклые, блестящие без маникюра ногти…
Недавно я зашел в парикмахерскую… Около маникюрши маячила очередь, всё народ дюжий, с корявыми кривыми лапами, а она в это время отделывала пятерню какому-то бывшему подвальному мальчику — шершавую красную пятерню, — начищая плоские рубчатые ногти с яростью, с какой сапожный чистильщик наводит глянец на видавшие виды сапоги кругосветного путешественника.
И подумал тут я:
«Дурак ты, дурак, бывший подвальный мальчик… Если бы твоя рука по-прежнему оставалась красной рабочей рукой — я, если хочешь, поцеловал бы ее благоговейно, потому что на ней написано святое слово „труд“… Но что ты теперь будешь делать этой отлакированной лапой? Подписывать куртажную расписку на сто пудов масла по пяти тысяч за пуд или неуклюже облапишь хрупкий фужер, наполненный заграничным шампанским, завершая в кабаке выгодную сделку на партию кофе из гималайского жита?..
Хороший маникюр тебе сделали…
А ведь, судя по некоторым признакам, ой, как редко ты бываешь в бане, бывший подвальный мальчик.
Надо бы чаще…
Кстати, я тебя видел в магазине Альшванга — ты покупал за три тысячи французские духи, с хитростью дикаря стремясь заглушить ароматом Убигана природный, столь выдающий тебя запах.
И обливаешься ты этими духами так щедро, что впору бы тебе и водой так обливаться.
А джентльмен — тебе, вероятно, незнакомо это слово, подвальный мальчик? А джентльмен в потертом пиджаке уже 4 года как не душится духами — и все же от платья его идет тонкий, еле уловимый запах „Шипра“ Коти — такого Шипра для вас теперь и не выделывают, — и этот еле уловимый старый, бывший запах грустен и прекрасен, как аромат увядшего, сплющенного в любимой книге цветка.
Ну что ж… Теперь вы в силе, Вертгеймовское исчадие…
Что ж… Лезьте вперед, расталкивайте нас, занимайте первые места — это вам не поможет, — так жить, как мы жили, вы все равно не умеете.
Может быть, многим из нас место не в теперешней толчее, а где-нибудь на полузабытой пыльной полке антиквара, но лучше забытая полка в углу, в полумгле, робко пронизанной светом синей лампадки перед потемневшим образом, чем бойкий каторжный майдан…»
Три человека собрались на пустынном каменистом берегу моря, под тенью, отбрасываемой огромной скалой; три человека удостоверились — не подслушивают ли их, и тогда старший из них начал:
— Именем мошенничества и преступления — я открываю заседание! Мы все трое, бывшие завсегдатаи тюрьмы и украшение каторги, собрались здесь затем, чтобы с сего числа учредить преступное сообщество для совершения краж, грабежей и вообще всяких мошенничеств. Но… — насмешливо усмехнулся председатель, — может быть, за то время, что мы не виделись, вы уже раскаялись и хотите начать честную жизнь?
— Что ты! — укоризненно вскричали двое, бросая на председателя обиженные взгляды. — Мошенниками мы были, мошенниками, надеюсь, и умрем!
— Приятно видеть таких стойких негодяев, — одобрительно сказал председатель.
— Да! И в особенности под руководством такого мерзавца, как ты.
— Господа, господа! Мы здесь собрались не для того, чтобы расшаркиваться друг перед другом и отвешивать поклоны и комплименты. К делу! Что вы можете мне предложить?
Тогда встал самый младший мошенник и, цинично ухмыляясь, сказал:
— Я знаю, что теперь сливочное масло на базаре нарасхват. Давайте подделывать сливочное масло!
— А из чего его делать?
— Из маргарина, желтой краски, свечного сала…
Председатель усмехнулся:
— А известно ли моему уважаемому товарищу, что сейчас свечное сало и краска — дороже сливочного масла?
— В таком случае, простите. Я провалился. Тогда говори ты.
Встал второй:
— Я знаю, господа, что в одном торговом предприятии, в конторе, в несгораемом шкафу всегда лежит несколько миллионов!
— А как мы вскроем несгораемый шкаф?
— Как обыкновенно: баллон с кислотой, электричество, ацетилен, автоматические сверла…
— Где же мы их достанем?
— Раньше всегда покупали в Лондоне.
— Ну подумай ты сам; сколько будет стоить — поехать одному из нас в Лондон, купить всю эту штуку на валюту, погрузиться, заплатить фрахт, выгрузить на месте, доставить на извозчике… Я уверен, это влетит фунтов в 80, т. е. миллионов в восемь! А если в шкафу всего пять миллионов? Если три? Да если даже и десять — я не согласен работать из 20 процентов. Тогда уж прямо отдать свой оборотный капитал под первую закладную.
— Мне интересно, что же в таком случае предложит председатель — так жестоко бракующий наши предложения?
— А вот что! Я предлагаю подделывать пятисотрублевки. Во-первых, они одноцветные, голубые, во-вторых, рисунок не сложный, в-третьих…
— А что для этого нужно?
— Медная доска для гравировки, кислота, краска, бумага, пресс для печатания.
— Сколько же мы в месяц напечатаем таких фальшивок?
— Тысяч десять штук!
Средний мошенник взял карандаш и погрузился в вычисления…
— Сейчас вам скажу, во что обойдется одна штука.
— Ну что же?
— Н-да-с… Дело любопытное, но едва ли выгодное. Одна пятисотрублевка будет нам стоить 720 рублей!
— Черт возьми! А как же правительство печатает?
— Как, как?! У них бумага и краска еще старого запаса.
Долго сидели молча, угрюмые, раздавленные суровой действительностью.
— Ну и страна! — крякнул председатель. — За какое мошенничество ни возьмись — все невыгодно!
— А что, если, — робко начал самый младший мошенник, — что, если на те деньги, которые у нас есть, — купить две-три кипы мануфактуры, да сложить ее в укромное местечко, да, выждав недели три, продать.
— Что ж из этого получится?
— Большие деньги наживем.
— Постой, какое же это мошенничество?
— Никакого. Зато выгодно.
— Постой! Да ведь мы мошенники! Ведь нам как-то неприлично такими делами заниматься!
— Почему?
— Ну вот предположим, полиция узнает о нашей мануфактуре — что она нам сделает?
— Ничего.
— Вот видишь… Как-то неудобно. Я не привык такими темными делами заниматься.
— Но ведь не виноваты же мы, что это выгоднее, чем фальсификация продуктов, фальшивые бумажки и взлом касс!
— Бож-же! — вскричал председатель, хватаясь за голову. — До какого мы дошли падения, до какого унижения! С души воротит, тошнит, а придется заняться этой гадостью!
И они встали, пошли в город. Занялись.
Вот почему теперь так мало мошенников и так много спекулянтов…
Отец прижал голову крохотного сына к груди и начал сказку:
— В одном лесу жил мальчик и жила Баба-Яга Костяная Нога… Впрочем, ну ее, эту Бабу-Ягу, правда?
— Ну ее, — охотно согласился ребенок.
— Вот какую сказку я лучше расскажу: жили да были дед и баба, у них была курочка-ряба… Хотя скучно это! Пусть она провалится, эта курочка!
— И дед с бабой пусть провалятся! — сверкая глазами, согласился мальчик, обуреваемый столь свойственным детям инстинктом разрушения…
— Верно. Пусть они лопнут — и дед, и баба. А вот эта — так замечательная сказка: у отца было три сына, старший умный был детина, средний был и так и сяк…
— Пусть они тоже лопнут… — внес категорическое предложение малютка, улыбаясь с веселой свирепостью.
— И верно, сын мой. Туда им и дорога. Это все, конечно, чепуха, труха. Хорошая сказка рассказывается после соответствующего разбега. А так как я уже достаточно разбежался, то… слушай!
…Жил-был твой папа, и у папы была твоя мама, и была она потому, что тогда не было сыпного тифа. И жили твои папа с мамой в квартирке из шести комнат, и даже для сына была отдельная комнатка, где стояла его колыбелька. Теперь мы с тобой и дядей Сашей живем в одной комнате, а тогда у меня было шесть.
— У кого реквизировал?
— Держи карман шире! Тогда не было реквизиций! Кто какую квартиру хотел, такую и снимал. Хоть бы двадцать комнат! И вот однажды приезжаю я…
— С фронта?
— С которого? Никакейших тогда фронтов не было!
— А что ж мужчины делали, если нет фронта! Спекулировали, небось?
— Тогда не спекулировали.
— А что же? Баклуши били?
— Дядя Саша, например, был адвокатом. Петр Семеныч писал портреты и продавал их, дядя Котя имел магазин игрушек…
— Чтой-то — игрушки?
— Как бы тебе объяснить… Ну, например, видел ты живую лошадь? Так игрушка — маленькая лошадь, неживая; человечки были — тоже неживые, но сделанные, как живые. Пищали. Даванешь живот, а оно и запищит.
— А для чего?
— Давали детям, и они играли.
— Музыка?
— Чего музыка?
— Да вот, играли.
— Нет, ты не понимаешь. Играть — это значит, скажем, взять неживого человечка и посадить верхом на неживую лошадку.
— И что ж получится?
— Вот он и сидит верхом.
— Зачем?
— Чтоб тебе было весело.
— А кто ж в это время играет?
— Фу, ты! Нельзя же быть таким серьезным. Однако — вернемся. Вот, значит, мы так и жили…
— А что ты делал?
— Я был директором одной фабрики духов.
— Чтой-то?
— Духи? Бутылочка такая. Откроешь пробочку, капнешь на костюм, а оно хорошо и пахнет.
— А зачем?
— Да так. Зря. Раньше много чего зря делалось. У меня, например, был человек, который стоял у дверей, и если кто-нибудь приходил ко мне, он шел впереди него и говорил, кто пришел.
— Да зачем тебе? Ты бы и сам через минуточку увидел бы.
— Так было принято. Много чего зря делали. Мы с мамой, например, раз в месяц бал закатывали.
— Во что закатывали?
— Ни во что. Возьмем и закатим бал. Приглашали музыку, оркестр целый… Сад увешивали цветными фонариками и под музыку танцевали…
— Чтой-то?
— Танцевать? А вот мужчина брал даму одной рукой за ее руку, другой за это место, где у тебя задняя пуговица курточки, и начинали оба топать ногами и скакать.
— Зачем?
— Зря. Совершенно зря. Пользы от этого не замечалось никакой. После танцев был для всех ужин.
— Небось, дорого с них сдирал за ужин?
— Кто?!
— Ты.
— Помилосердствуй! Кто ж с гостей за ужин получает? Это бесплатно. Я их угощал. Повар готовил ужин, шампанское, фрукты, мороженое.
— Сколько ж тебе это стоило? Небось — за… этого… закатывал в копеечку?
— Ну как тебе сказать… Помнишь, мы сегодня после обеда пили с тобой этакую чуть-чуть газированную теплую дрянь на сахарине? Ситро, что ли? Ну вот сколько мы заплатили за бутылочку, помнишь?
— Полторы тысячи.
— Правильно. Так раньше — бал с музыкой, фонариками и ужином стоил половину такой бутылки.
— Значит, я сегодня целый бал выпил?
— Представь себе! И не лопнул.
— Вот это сказка! У маленького мальчика бал в животе. Хе-хе-хе!
— Да уж. Это тебе не Баба-Яга, чтоб ей провалиться!
— Хе-хе! Не у отца три сына, чтобы им лопнуть.
— Да… И главное, не Красная Шапочка, будь она проклята отныне и до века!
Завтракая у одного приятеля, я обратил внимание на мальчишку лет одиннадцати, прислонившегося у притолоки с самым беззаботным видом и следившего за нашей беседой не только оживленными глазами, но и обоими на диво оттопыренными ушами.
— Что это за фрукт? — осведомился я.
— Это? Это мой камердинер, секретарь, конфидент и наперсник. Имя ему — Володька. Ты чего тут торчишь?
— Да я уже все поделал.
— Ну черт с тобой. Стой себе. Да, так на чем я остановился?
— Вы остановились на том, что между здешним курсом валюты и константинопольским — ощутительная разница, — подсказал Володька, почесывая одной босой ногой другую.
— Послушай! Когда ты перестанешь ввязываться в чужие разговоры?!
Володька вздернул кверху и без того вздернутый, усыпанный крупными веснушками нос и мечтательно отвечал:
— Каркнул ворон — «Никогда!»
— Ого! — рассмеялся я. — Мы даже Эдгара По знаем… А ну, дальше.
Володька задумчиво взглянул на меня и продолжал:
Адский дух или тварь земная, —
произнес я, замирая, —
Ты — пророк. И раз уж
Дьявол или вихрей буйный спор
Занесли тебя, крылатый,
В дом мой,
Ужасом объятый,
В этот дом, куда проклятый
Рок обрушил свой топор,
Говори: пройдет ли рана,
Что нанес его топор?
Каркнул Ворон «Never more».[38]
— Оч-чень хорошо, — подзадорил я. — А дальше?
— Дальше? — удивился Володька. — Да дальше ничего нет.
— Как нет? А это:
«Если так, то вон, Нечистый!
В царство ночи вновь умчись ты!»
— Это вы мне говорите? — деловито спросил Володька. — Чтоб я ушел?
— Зачем тебе. Это дальше По говорил Ворону.
— Дальше ничего нет, — упрямо повторил Володька.
— Он у меня и историю знает, — сказал с своеобразной гордостью приятель. — Ахни-ка, Володька!
Володька был мальчик покладистый. Не заставляя себя упрашивать, он поднял кверху носишко и сказал:
— …Способствовал тому, что мало-помалу она стала ученицей Монтескье, Вольтера и энциклопедистов. Рождение великого князя Павла Петровича имело большое значение для всего двора…
— Постой, постой?! Почему ты с середки начинаешь? Что значит «способствовал»? Кто способствовал?
— Я не знаю кто. Там выше ничего нет.
— Какой странный мальчик, — удивился я. — Еще какие-нибудь науки знаешь?
— Знаю. Гипертрофия правого желудочка развивается при ненормально повышенных сопротивлениях в малом кругу кровообращения: при эмфиземе, при сморщивающих плеврите и пневмонии, при ателектазе, при кифосколиозе…
— Черт знает что такое! — даже закачался я на стуле, ошеломленный.
— Н-да-с, — усмехнулся мой приятель, — но эта материя суховатая. Ахни, Володька, что-нибудь из Шелли.
— Это которое на обороте «Восточные облака»?
— Во-во.
И Володька начал, ритмично покачиваясь:
Нам были так сладко желанны они,
Мы ждали еще, о, еще упоенья
В минувшие дни.
Нам грустно, нам больно, когда вспоминаем
Минувшие дни.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
И муке сказать не умеем: «Усни»,
Так в скорбную мы красоту обращаем —
Минувшие дни.
Я не мог выдержать больше. Я вскочил.
— Черт вас подери — почему вы меня дурачите этим вундеркиндом. В чем дело — объясните просто и честно?!
— В чем дело? — хладнокровно усмехнулся приятель. — Дело в той рыбке, в той скумбрии, от которой вы оставили хвост и голову. Не правда ли, вкусная рыбка? А дело простое. Оберточной бумаги сейчас нет, и рыбник скупает у букиниста старые книги, учебники — издания иногда огромной ценности. И букинист отдает, потому что на завертку платят дороже. И каждый день Володька приносит мне рыбу или в обрывке Шелли, или в «Истории Государства Российского», или в листке атласа клинических методов исследования. А память у него здоровая… Так и пополняет Володька свои скудные познания. Володька! Что сегодня было?
— Но Кочубей богат и горд
Не златом, данью крымских орд,
Не родовыми хуторами.
Прекрасной дочерью своей
Гордится старый Кочубей!..
И то сказать…
Дальше оторвано.
— Так-с. Это, значит, Пушкин пошел в оборот. — У меня больно-пребольно сжалось сердце, а приятель, беззаботно хохоча, хлопал Володьку по плечу и говорил:
— А знаешь, Володиссимус, скумбрия в «Докторе Паскале» Золя была гораздо нежнее, чем в пушкинской «Полтаве»!
— То не в Золя была, — деловито возразил Володька. — То была скумбрия у этом, где артерия сосудистого сплетения мозга отходит вслед за предыдущей. Самая замечательная рыба попалась!
Никто тогда этому не удивился: ни приятель мой, ни я, ни Володька…
Может быть, удивлен будет читатель? Его дело.
— Не знаю, куда в этом году поехать за границу… Все так надоело, так опостылело… Не ехать же в эту олеографическую постылую Швейцарию, с ее коровами, молочным шоколадом, альпенштоками и пастушьими рожками.
— А на Ривьеру?
— Тоже нашли место! Это проклятое, вечно синее небо, это анафемское вечно лазурное море, эти экзотические пальмы, эта назойливая красота раскрашенной открытки!.. И в Германию я не поеду. Эта сытость животного, эта дешевка мне претит! Махнуть в Норвегию, что ли, для оригинальности? Или в Голландию…
— …Вчера я перечитывала «Портрет Дориана Грея»… Какая утонченность, какая рафинированность. Вообще, если меня в последнее время что и занимает, так это — английская литература последних лет, весь ее комплекс…
— …А я вам говорю, что ставить в Мариинке «Электру» — это безумие! Половина певцов посрывает себе голоса!..
— Читали?
— Да, да! Это какой-то ужас. Весь Петербург дрогнул, как один человек, когда прочитал о горе бедной Айседоры Дункан. Надо быть матерью…
— …Понимаете, между акмеизмом и импрессионизмом та разница, что акмеизм как течение…
— Позвольте, позвольте! А Игорь Северянин?..
— …Расскажу, чтобы дамы не услышали. После Донона поехали мы в «Аквашку», были: князь Дуду, Ирма, Вовочка и я. Ну, понятно, заморозили полдюжинки…
— …А я вам говорю, что Мережковский такой же богоискатель, как Розанов — богоборец!
— …В последнем номере «Сатирикона»…
— …Будьте любезны передать ром.
— …Вы спрашиваете, отчего вся Россия с ума сошла? От Вилли Ферреро!
— Господа, кто вызывал таксомоторы? Два приехало.
— Прямо не знаю, куда бы мне и дернуть летом… Венеция надоела, Египет опостылел… Поехать, разве, на Карпаты для шутки?..
— Кушайте колбасу, граф!
— Merci. Почем покупали?
— 120.
— Ого! Это, значит, такой кусочек рублей 7 стоит…
— …Я вам советую поехать в Сербию, хотя там неудобно и грязновато, но русских принимают довольно сносно. Даже в гостиницы пускают…
— Что вы говорите?!
— …В кают-компании все стояли, прильнув друг к другу, сплошной массой, но я придумал штуку: привязал себя ремнями от чемодана к бушприту и так довольно сносно провел ночь. Благо тепло!
— Что это не видно моего кузена Гриши?
— Разве не знаете? На прошлой неделе от сыпняка кончился.
— Ах, вот что! То-то я смотрю… А булки почем покупали?
— …Представьте себе, купила я две свечи, а одна из них без фитиля.
— Что же вы?
— А я растопила стеарин в стакане, потом взяла шнурок от корсета и стала обмакивать в стакан: обмакну и вытащу. Стеарин застывает быстро. Так и получилось несколько маленьких свечечек.
— …Нет, простите! На чемодане спать удобно, только нужно знать — как. Другой осел будет пытаться спать на закрытом чемодане. А нужно так: все вещи из чемодана вынуть и завернуть в простыню; раскрытый чемодан положить крышками вверх, а сбоку, как продолжение, вынутые вещи; получается площадь в два аршина длины и в аршин ширины; впадина на ребре чемодана затыкается носками…
— Баронесса, по вас что-то ползет…
— Ах, это я с князем Сержем на грузовике каталась. Наверное, от него.
— …Лучшая мазь от этих гадов — тинктура сабадилли. Мне жених подарил на именины целый флакон.
— Дуся! Дайте подушиться!
— …Из Харькова мы ехали 28 дней. Я — с эшелоном солдат. Сначала питались орехами, у меня было 2 фунта, а потом на станции Роскошной я выменяла у жены стрелочника свою кофточку на курицу. Солдаты сварили из нее суп в цветочном горшке, и мы ели. Я ела двойной ложечкой, для заварки чаю. Неудобно только, что вся жидкость в дырочки протекала прямо на платье. Ну, я потом платье в станционной бочке выстирала.
— …Не знаю, куда мне и поехать: англичане не пускают русских в Англию, французы не пускают в Париж, немцы…
— Что это за масло у вас такое странное? Я уже второй бутерброд ем, ем и не могу разобрать…
— Это не масло. Мазь от экземы для Шурочки. Вот дура тетка! Неужели она на стол поставила? Ну ничего, тут еще немного осталось — хватит.
— Вы читали «Портрет Дориана Грея»?
— Не читал. А вы читали приказ о выселении всех, кто живет тут меньше двух лет?
— …Помню я, в толстовской «Смерти Ивана Ильича»…
— Скажите, он тоже от сыпного?
— А однажды я два дня спал на пишущей машине…
— Какой системы?..
— Если спирт и с бензином — это ничего, он годится… Надо только положить туда корицы, перечной мяты и лимонной корки. Наполовину отбивает запах.
— Не знаю, куда и поехать: туда не пускают, сюда не пускают…
Год 1923
…Собираюсь в Константинополь.
— Как же вы поедете, если пароходов нет?!
— А мы с Иваном Сергеичем собираемся вплавь. Пузыри подвяжем, пробки. Удочки берем с собой, рыбку по дороге будем ловить… Пропитаемся. Мы высчитывали — не больше трех недель плавания.
— Скажите, граф, вы читали «Письма Чехова»?
— Простите, я только по-печатному. Писанное от руки плохо разбираю.
— Слушайте, а как вы думаете, если мы поплывем с Иван Сергеичем на Батум — там англичане по шее не дадут?
— Дадут. Они же запретили русским показываться в Англии.
— …Понимаете: купила я свечу, а она вдруг оказывается с фитилем! Чуть я себе зуб не сломала!..
— Вы читали, баронесса, «Портрет Дориана Грея»?
— Чаво?
— Читали Оскара Уайльда?
— Мы неграмотные.
— …И поймал он, можете представить, на себе насекомую. С кулак величиной и весом в полтора фунта.
— Что же он?
— Натурально, зарезал, ощипал и в борщ. Наваристая, каналья.
— …Сплю я, сплю, вдруг слышу, что-то меня кусает…, высекаю я огонь и что же! — оказывается, Иван Николаич за ногу. Уже чуть не пол-икры отъел! Убил я его, повернулся на другой бок, снова заснул.
Эту историю рассказал мне один очень симпатичный человек.
— Видите, — сказал он мне, показывая в театре на сидящего в ложе полного блондина. — Видите этого господина? Инженер Пятеркин. Замечательно светлая личность! Я очень хотел поступить к нему на службу и, представьте себе, — никак, ну, никак — не могу!
— Что ж… не хочет он, что ли? — спросил я вяло, без любопытства, как спрашивают обыкновенно, предчувствуя впереди скучный безынтересный рассказ.
— Он-то не хочет? Да он спит и видит, чтобы меня к себе залучить!
— Значит, вы не хотите?
— Хочу! С руками и ногами готов пойти!
— Понимаю! Значит, дело у вас еще не открылось?
— На полном ходу дело!
— Догадался: вакансий нет?
— Есть! Как раз для меня!
— Жалование маленькое, что ли?
— Еще вчера он предлагал мне 20 тысяч в месяц!
— Да провалитесь вы! В чем же дело?! Он хочет, вы хотите, дело интересное, жалованье большое, а поступить не можете!
И тут, отведя меня в уголок за дверью, он рассказал мне одну из самых диких историй наших диких дней.
…Этот Пятеркин обо мне очень много наслышан. Как-то встречает меня:
— Поступайте ко мне на службу!
— К вам-то? Да с удовольствием. А какое жалование?
— Три тысячи в месяц.
— Пожалуй, подходит. Закончу дела на своей теперешней службе и через две недели к вам.
Закончил я дела, собрался к инженеру Пятеркину, узнала жена, одобрила. Потом спрашивает:
— А какое жалование?
— Три тысячи.
— С ума ты сошел? Не хватит!
— Постой… А я уже две недели тому назад покончил с ним.
— То было две недели тому назад, а то теперь! Тогда масло стоило 30 рублей фунт, а теперь 45, тогда ботинки стоили тысячу рублей, а теперь полторы. И все так… Пойди, измени условия!
Прихожу: рассказываю. Инженер Пятеркин, как я уже изволил вам докладывать, — светлая личность! Да, говорит, вы правы… За эти две недели жизнь поднялась в полтора раза. Хорошо. Будете вы у меня получать четыре с половиной тысячи!
Радостный, побежал я к жене. До того бежал, что вспотел, пронизало меня ветром, пришел домой и слег. Инфлюэнца.
Две недели провалялся. Встал, собираюсь к инженеру Пятеркину.
А жена опять:
— Постой! Как же ты будешь получать четыре с половиной тысячи, когда жизнь опять вздорожала на 35 процентов. Масло, что стоило 2 недели тому назад 45, — теперь 60, ботинки вместо полторы — две тысячи!
Пошел я к этой светлой личности — Пятеркину, рассказал.
С одного слова все понял человек!
— Верно, — говорит. — Ежели, — говорит, — по маслу равняться — цена вам шесть тысяч. Только подождите две недельки. Пока вы болели, я на ваше место взял на месяц временного человека. Дослужит он и уйдет. А вы на его место.
Подождал я две недели, собираюсь идти к Пятеркину.
Жена опять:
— А какое жалование?
— Шесть тысяч.
— Что ты, милый! Как же можно на шесть тысяч прожить, когда масло уже 120, ботинки — четыре тысячи…
Прихожу к этой буквально замечательной личности — Пятеркину, рассказываю…
— Верно, — говорит. — Если уж начали мы по маслу равняться и по ботинкам, так и будем продолжать. Значит, полагается вам 9 тысяч. Контракт на 3 года, как у нас установлено…
Тут меня и осенило.
— Позвольте! — говорю. — Ежели за это время каждый месяц цены на все увеличиваются вдвое, то как же я могу застыть на одном и том же жалованье? Ведь этак я месяца через три умру с голода.
До чего это была светлая личность — сказать даже не могу.
— Верно, — кричит, — совершенно бесспорно! Тогда мы, если вы хотите, сделаем расчет прогрессивный. Два месяца тому назад сколько стоило масло?
— 30 рублей.
— Месяц тому назад?
— 60.
— Теперь?
— Значит, 120.
— Ботинки?
— То же самое: тысяча — две тысячи — четыре тысячи…
— Так, — говорит, — теперь, когда мы математически установили вздорожание жизни в месяц ровно вдвое… (ох, и математик же был, шельма! Светлая голова! Недаром — инженер!)… то теперь мы, говорит, равняясь по маслу и ботинкам, исчислим математически и увеличение вашего жалования… Этот месяц вы получите 9 тысяч, второй — 18, третий — 36, четвертый — 72, пятый — 134, шестой — 288, седьмой — 576, восьмой… ну, будем для ровного счета считать — миллион в месяц. На девятый месяц — 2 миллиона, десятый — четыре, одиннадцатый — 8, двенадцатый — 16 миллионов…
Он погрузился в вычисления, потом оторвался, покрутил головой:
— Гм… да! Выходит, что к концу второго года вы получите ежемесячно 64 миллиарда, а к середине третьего года свыше четырех биллионов в месяц.
— Многовато, — задумчиво сказал я.
— Да, дело, пожалуй, этого не выдержит.
— И возиться с ними, с такой уймой деньжищ, тоже, знаете, затруднительно. Ведь эти четыре биллиона домой привезти — обоз нанимать придется!
— И верно! А сколько миллиардов один обоз будет стоить? Да помещение для хранения нужно… Сухое, железобетонное! Да страховка от пожара, да сторожа, да счетчики…
Говорю ж вам — светлая был голова инженер Пятеркин — все высчитал, даже сторожей не забыл!
Сидим мы, молчим оба — грустные-прегрустные.
— Что ж теперь делать? — спрашиваю. — Может, плюнуть пока на эти расчеты и поступить к вам тысяч на десять!.. А там видно будет.
— А контракт на 3 года? Ведь по уставу нашего общества мы без контракта не можем.
Вздохнул я. Ушел.
И так вот до сих пор хожу я к нему. Поговорим, поговорим и разойдемся.
И мне хочется служить, и ему страх как хочется, чтобы я поступил. И прошло уже с тех пор три недели. И масло уже 180, ботинки вчера жене купил — 7000, значит, наш расчет по маслу был верен, а поступить все не могу!..
Сойдемся оба и чуть не плачем.
Голова рассказчика уныло свисла на грудь.
— А я, собственно, не понимаю, — заметил я, — почему вам было не подписать контракт на эти 4 биллиона? Получали бы вы 4 биллиончика в месяц, а ботинки стоили бы тогда биллиончика три…
— Мы-то оба понимаем, но главное — перевозка! Да наем сухого железобетонного сарая, да сторожа, да счетчики, да кассиры… Инженер Пятеркин — светлейшая голова — он уже все высчитал!
Да… Страшные, леденящие кровь драмы совершаются около нас каждый день, а мы проходим себе мимо, как дураки, и ничего не замечаем…
На первом организационном собрании «Общества русских граждан, сорганизовавшихся для борьбы со спекуляцией» («Обспек») инициатор организации Голендухин говорил:
— Господа! Не только административными мерами нужно бороться со спекуляцией! На помощь власти должны прийти сами граждане, должна прийти общественность! Посмотрите на Англию (и все посмотрели на Англию): там однажды торговцы повысили цену на масло — всего два пиастра на фунт — и что же! Вся Англия встала на ноги, как один человек, — масло совершенно перестали покупать, всеобщее возмущение достигло такой степени, что…
— Простите… — поправил Охлопьев, — но в Англии пиастров нет. Там — пенни.
— Это все равно. Я сказал для примера. Обратите внимание на Германию (и все обратили внимание на Германию): там на рынке фунт радия стоит…
— Я вас перебью, — сказал Охлопьев, — но радий на фунты не продается…
— Я хотел сказать — на пиастры…
— Пиастры — не мера веса…
— Все равно! Я хочу сказать: если мы сейчас повернемся в сторону России (и все сразу повернулись в сторону России), то… Что мы видим?!
— Ничего хорошего, — вздохнул Бабкин.
— Именно, вы это замечательно сказали: ничего хорошего. У нас царит самая безудержная спекуляция, и нет ей ни меры, ни предела!.. И все молчат, будто воды в рот набрали! Почему мы молчим! Будем бороться, будем кричать, разоблачать, бойкотировать!!
— Чего там разоблачать, — проворчал скептик Турпачев. — Сами хороши.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать о нашем же сочлене Гадюкине.
— Да, господа! Это наша язва, и мы ее должны вырвать с корнем. Я, господа, получил сведения, что наш сочлен Гадюкин, командированный нами за покупкой бумаги для воззваний, узнал, что на трех складах, которые он до того обошел, бумага стоила по 55 тысяч, а на четвертом складе с него спросили 41 тысячу… И он купил на этом складе 50 пудов и продал сейчас же в один из первых трех складов по 47 тысяч.
— Вот-те и поборолся со спекуляцией, — вздохнул Охлопьев.
— Ловко, — крякнул кто-то с некоторой даже как будто завистью.
— Именно что не ловко, раз попался.
— Внимание, господа! — продолжал Голендухин. — Я предлагаю пригвоздить поступок Гадюкина к позорным столбцам какой-нибудь видной влиятельной газеты, а самого его в нашей среде предать… этому самому…
— Чему?
— Ну этому… Как его… остро… остра…
— Остракизму? — подсказал Охлопьев.
— Во-во! Самому острому кизму.
— Чему?
— Кизму. И самому острейшему.
— Позвольте: что такое кизм?
— Я хотел сказать — изгнание! Долой спекулянтов!
Встал Охлопьев:
— Господа! Конечно, мы должны бичевать спекулянтов, откуда бы они ни появлялись… Но вместе с тем мы должны и отдавать дань уважения тем коммерсантам, которые среди этого повального грабежа и разгильдяйства сохранили «душу живу». Я предлагаю послать приветствие оптовому торговцу Чунину, который, получив из заграницы большую партию сгущенного молока, продает его по 1100 р., в то время когда другие оптовики продают по 1500, и это при том условии, что сгущенное молоко еще подымется в цене!!
— А где он живет? — задумчиво спросил Бабкин.
— А вам зачем?
— Да так, зашел бы… поблагодарить. Отдать ему дань восхищения…
— Он живет: Соборная, 53, но дело не в этом…
Встал с места Турпачев:
— Предлагаю перерыв или вообще даже… Закрыть собрание…
— Почему?
— Да жарко… И вообще… Закрыть лучше. До завтра.
— Да! — сказали Грибов, Абрамович и Назанский. — Мы присоединяемся. Закрыть.
Большинством голосов постановили: закрыть.
У ворот дома Соборная, 53 столкнулись трое: Абрамович, Бабкин и Грибов.
— Вы чего тут?!
— А вы?
— Да хочу зайти просто… От имени общества принести благодарность Чунину, этому благородному пионеру, который на фоне всеобщего грабежа, сияя ярким светом…
— Бросьте. Все равно опоздали!
— Как… опоздал?
— Свинья этот Голендухин. А еще председатель! Инициатор…
— Неужели все скупил?
— До последней баночки. А? По 1100… А я-то и пообедать не успел, и извозчика гнал.
— Возмутительно!! В эти дни, когда общественность должна бороться… Где он сейчас?
— Только что за угол завернул. Еще догоните.
Из ворот вышел Турпачев:
— Господа! Я предлагаю не оставлять безнаказанным этого возмутительного проступка представителя общественности, в то время, когда наша Родина корчится в муках, когда уже брезжит слабый свет новой прекрасной России…
— Слушайте, Турпачев… А он по 1300 не уступил бы?
— Какое! Я по 1400 предлагал — смеется! Если мы, господа, обернем свои взоры к Англии…
Но никто уже не оборачивал своих взоров к Англии. Стояли, убитые.
Мы уже стали забывать о тех трудностях, с которыми сопряжено добывание денег «до послезавтра».
В свое время — до революции, которая поставила все вверх ногами, — это было самое трудное, требующее большой сноровки искусство.
Подходил один знакомый к другому и, краснея и запинаясь, и желая провалиться сквозь землю, тихим, умирающим голосом спрашивал:
— Не можете ли вы одолжить мне пятьдесят рублей на две недели?
— Знаете что? — находчиво возражал капиталист. — Я лучше одолжу вам два рубля на пятьдесят недель.
Иногда ловили на ошеломляющей неожиданности:
— Послушай, — запыхавшись, подлетал один к другому, — нет ли у тебя двугривенного с дырочкой?
— Н-нет… — растерянно бормотал спрашиваемый. — В… вот — без дырочки есть.
— Ну черт с тобой, все равно, давай без дырочки! — И, выхватив у сбитого с толку простака серебряный двугривенный, исчезал с ним.
Были случаи и явно безнадежные:
— Что это у вас?.. Новая сторублевка? Вы знаете, моя жена еще таких не видела. Дайте, снесу покажу ей… Да вы не бойтесь — верну. Дня через три-четыре встретимся, и верну.
А вот случай, чрезвычайно умилительный по своей беспочвенности:
— Что это вы все в землю смотрите?
— А? Полтинник ищу.
— Обронили, что ли?
— Я? Нет. Но я думаю, может, кто другой обронил.
Ах, с каким трудом раньше давали взаймы. По свидетельству старинных летописцев (да позволено нам будет выразиться по-церковнославянски), это было «дело великого поту»…
Должник приступал к этой несложной операции, будто к операции собственного аппендицита, дрожа, заикаясь и спотыкаясь, заимодавец — с наглостью и развязностью необычайной, неслыханной — третировал несчастного en canaille,[39] задавая ему ряд глупых вопросов и одаривая его попутно ни к черту негодными советами:
— А? Что? Да! Взаймы просите. Вы что же думаете, что у меня денежный завод, что ли? Нужно жить экономнее, молодой человек, сообразуясь с вашими средствами! Если бы я еще сам печатал деньги — тогда другое дело!.. А то ведь я их не печатаю, не правда ли? Чего вы там бормочете? А? Что? Ничего не понимаю!
Фу, какое было гадкое чувство!
А теперь у нас, в России, настал подлинный золотой век:
— А, что? Просите 7 тысяч? Да какой же это счет — 7 тысяч? Не буду же я ради вас менять в лавочке десятитысячную?! Или берите целиком десятитысячную, или подите к черту.
— Очень вам благодарен… Поверьте, что я на будущей неделе… сейчас же…
— Ладно, ладно, не отнимайте времени пустяками…
— Ей-богу, я как только получу от папы деньги…
— Да отстанете вы от меня или нет?.. Действительно, нашел о какой дряни разговаривать…
— Поверьте, что я никогда не забуду вашей… вашего…
— А, чтоб ты провалился! Не перестанешь приставать — выхвачу обратно бумажку и порву на кусочки!
— Однако… Такое одолжение… Так выручили…
Сразу видно, что это старозаветный, допотопный должник.
Новый возьмет и даже не почешется.
А если вся требуемая сумма — тысяча или две — так он это сделает мимоходом, будто, летя по своим делам, на чужой сапог сплюнул.
— Сколько стоят папиросы? Две тысячи? Сеня! Заплати, у меня нет мелких. Как-нибудь сочтемся, а не сочтемся — так тоже неважно!
И Сеня платит, и Сеня смеется, распялив рот, не менее весело, чем жизнерадостный курильщик.
Позвольте рассказать об операции, которую любой из читателей может проделать в любой день недели и которая тем не менее несет благосостояние на всю остальную жизнь…
Один ушибленный жизнью молодой человек, по имени Петя Козырьков, не имея ни гроша в кармане, лежал в своей убогой комнате на кровати и слушал через перегородку, как его честила квартирная хозяйка:
— И черт его знает, что это за человек? Другие, как люди: спекулируют, хлопочут, торгуют, миллионы в месяц зарабатывают, а этот!.. И знакомства есть всякие, и все… а черт его знает, какой неудалый! Слушайте, вы! Еще месяц я вас держу и кормлю, потому я вашу покойную маму знала, а через месяц со всеми бебехами вон к чертям свинячим! Вот мое такое благородное, честное слово…
А надо сказать, Петя не зря лежал: он дни и ночи обдумывал один проект.
Теперь же, услышав ультиматум, дарующий ему совершенно точно один месяц обеспеченной пищей и кровом жизни, Петя взвился на дыбы, как молодой конь, и, неся в уме уже выкристаллизованное решение, помчался на Нахимовский проспект.
Известно, что Нахимовский проспект — это все равно что Невский проспект: нет такого человека, который два-три раза в день не прошелся бы по нем.
И вот на этом свойстве Нахимовского построил Петя свою грандиозную задачу: стал у окна гастрономического магазина Ичаджика и Кефели, небрежно опершись о медный прут у витрины, и стал ждать…
Ровно через три минуты прошел первый знакомый…
— Афанасий Иванович! Сколько лет, сколько зим… Голубчик! У меня к вам просьба: дайте десять тысяч. Не захватил с собой бумажника, а нужно свечей купить.
— Да сделайте ваше такое одолжение… Пожалуйста. Что поделываете?..
— Так, кой-чего. Спасибо. Встречу, отдам.
— Ну какие глупости. Будьте здоровы. Почин, говорят, дороже денег.
Через полчаса у Пети было уже 70 тысяч, а через четыре часа 600.
Это была, правда, скучная работа, но Петя для развлечения варьировал ее детали: то ему нужно было купить не свечей, а винограду для именинницы, то «ему предлагали приобрести очень миленькое колечко за триста тысяч» и не хватало десяти.
Короче говоря, к шести часам вечера Петя встретил и задержал на минутку сто знакомых, что составляло по самой простой арифметике — миллион!
Пересчитал Петя добычу, сладко и облегченно вздохнул и помчался в кафе.
Уверенно подошел к одному занятому столику.
— Сгущенное молоко есть?
— Сколько надо?
— А почем?
— Оптом две тысячи.
— Пятьсот коробок.
— Ладно. Завтра утром на склад.
Свез Петя пятьсот коробок домой, сунул их под кровать, лег на кровать — и начался для него месяц самой сладкой жизни: дни и ночи лежал он на кровати, этот умный Петя, и чувствовал он, что в это самое время под ним совершается таинственный и чудный процесс постепенного, но верного обогащения его сгущенным швейцарским молоком, — не исследованный еще новыми экономистами процесс набухания и развития.
И ровно через месяц слез Петя с кровати, пошел в кафе и, усевшись за столик, громогласно сказал:
— Есть пятьсот банок сгущенного молока. Продаю. — Налетели, как саранча.
— Почем?
— А сколько дадите?
— По четыре!
— По шесть дайте.
— По пять!!
— Сделано.
Получил Петя два с половиной миллиона, расплатился с добросердечной хозяйкой, пошел на Нахимовский, стал на то же место и принялся ловить своих заимодавцев:
— Афанасий Иванович! Сколько лет, сколько зим. Что это я вас не видел давно? Там за мной должок… Вот, получите.
— Ну что за глупости. Стоит ли беспокоиться. Я, признаться, и забыл. Спасибо. Ну, что поделываете?
— Так, кой-чего. Александр Абрамович! Одну минутку. Здравствуйте… Там за мной должок.
— Ну, какой вздор. Спасибо. Что это за деньги, хе-хе. Одни слезы.
— Ну все-таки!
До вечера простоял у магазина Ичаджика и Кефели честный Петя, а на другой день купил на оставшийся миллион спичек и папирос, сунул их под кровать, сам лег на кровать, и так далее…
Если вы, читатель, ходите по Нахимовскому, а живя в Севастополе вы не можете избежать этого, вы должны заметить большой магазин, заваленный товарами, а над огромным окном — золоченая вывеска:
«Торговый дом „Петр Козырьков“. Мануфактура и табачные изделия. Опт.»
Мне нужно было заказать себе костюм. Я пришел к портному и спросил:
— Вы портной?
— Видите ли, — отвечал он. — Короче говоря, я действительный член профессионального союза «Игла».
— Костюм мне сшить можете?
— М-м-м… Пожалуй. Только ведь это очень трудная штука — сшить костюм. Вы не думайте, что это так себе, пустяк.
— Я знаю. Если бы это было «так себе», я сшил бы сам. Сколько возьмете с моим матерьялом?
— Триста тысяч.
— Виноват, я даю и подкладку.
— А то как же. И пуговицы за ваш счет, и нитки. А иначе, согласитесь сами… Давайте задаток. Сто.
Я дал задаток и выжидательно остановился перед ним.
— Чего ж вы стоите? Ступайте домой. Как-нибудь на днях заверните.
— Виноват… А мерку?
— Можно и мерку. Впрочем, это не важно — рост у нас один. На какой-нибудь вершок вы выше и худее.
Вернувшись домой, я спросил у соседа:
— Сколько зарабатывает теперь ремесленник или рабочий?
— А черт его знает. Тысяч триста, я думаю.
— Не может быть! С меня сейчас за шитье одного костюма взяли триста тысяч!!
— А может быть, он будет шить ваш костюм целый месяц.
— Как месяц?! Раньше в два дня шили!
— Кто?!
— Портные.
— А теперь кто шьет?
— Действительный член профессионального союза «Игла».
— Ну вот видите.
— А может, и этот, тово… В два дня… А?
— Тогда нужно предположить, что за 24 рабочих дня в месяц он зарабатывает три миллиона шестьсот тысяч.
— Это неслыханно!!
— Вот видите.
Через неделю я пошел к портному на примерку. Он сказал:
— Не готово к примерке.
Я беспомощно обвел глазами комнату, и вдруг мой взгляд упал на тоненькую тетрадку, валявшуюся на краю огромного стола. На обложке было написано:
«Дневник действ. члена проф. союза „Игла“ Еремея Обкарналова»…
— Хоть стакан воды дайте, — кротко попросил я. Он пошел за водой, а я украл тетрадку, сунул ее в карман и тихо вышел.
Дома прочитал. Выписываю без сокращений и изменений.
2-го числа. Принимал сегодня заказ. Пока снимал мерку, торговался с заказчиком, глядишь — и день прошел.
3-го числа. Рассматривал материю. Какой хороший материал носят проклятые капиталисты, а? Пока пил чай, обедал, то, се — ан уж и вечер. Прямо ничего не поспеваешь делать. Засяду с завтрашнего дня!..
4-го числа. Праздник. Не работал. Отдыхал.
5-го числа. Ходил за нитками и пуговицами. Прихожу к магазину, а он закрыт. Вот черти — все бы им обедать. Вернулся домой, пил чай, пошел опять, а магазин совсем и закрылся. До чего народ дармоед пошел. Когда они и торгуют — не понимаю.
6-го числа. Воскресенье. Отдыхал.
7-го числа. Хоть голова и трещит, но работа — первое дело. Кроил штаны. Выкроил одну штанину — так разломило спину, что разогнуться не могу. Когда же, наконец, эта наглая эксплуатация нашего каторжного труда прекратится?
8-го числа. Престольный праздник. Слава богу, хоть денечек отдохнем.
9-го числа. Опять ходил за пуговицами. Три магазина обошел, пока нашел, что нужно. Так и проваландался. А здорово, черти, делают шашлык в погребе «Майская роза»! Только куда я задевал пуговицы? Неужто в «Майской розе» оставил? Пойтить, узнать.
10-го числа. Ну да — там. Как это я, ей-богу…
11-го числа. Штаны почти совсем выкроил. Разломило спину. Пьют, пьют нашу кровь, и когда это кончится — неизвестно.
12-го числа. Скроить жилетку, что ли?
13-го числа. Воскресенье. Разгибал спину.
14-го числа. Кроил жилетку. Ножницы совсем тупые. Снести поточить, что ли ча?
15-го числа. И где это я мог забыть? Неужто опять в «Майской розе»?
16-го числа. Так и есть.
17-го числа. Табельный день.
18-го числа. Собрание профессионального союза «Игла». Когда же это я за пиджак примусь?
19-го числа. Очень большой праздник.
20-го числа. Воскресенье.
21-го числа. Заказчик ругался, как какая-то собака. Побыл бы в моей шкуре! В биоскопе — картина «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлекся тобой». Пойтить после работы, что ли…
22-го числа. Принимал заказ от какого-то Аверченки. Очень подозрительная личность. Чуть ли не собирался торговаться. Наглеет публика, сил нет. «Мерку, говорит, сними». Смех один. Будто с покойника.
25-го…
24-го…
25-го…
26-го…
Кройка брюк, полпиджака, «Майская роза», пуговицы в лавке, в биоскопе «И сердцем, как куклой, играя, вы сердце, как куклу, разбили». Прямо чуть не плакал.
На этом дневник обрывался.
Было время, когда рабочие и ремесленники с оружием боролись за введение 8-часового рабочего дня.
Я думаю, если бы мы, буржуи, ввели теперь для рабочих и ремесленников восьмичасовой рабочий день, они оказали бы нам вооруженное сопротивление.
Один Молодой Человек влюбился в одну девушку. Он встретился с нею у одних знакомых, познакомился и — влюбился.
Дело известное.
А девушка тоже в него влюбилась.
Такие совпадения иногда случаются.
Они пошли в кинематограф, потом в оперу. И влюблялись друг в друга все больше и больше по мере посещения кинематографа, оперы, цирка и театра миниатюр.
Молодому Человеку пришла в голову оригинальная мысль: объясниться с девушкой и предложить ей руку и сердце.
Этот Молодой Человек был проворный малый и знал, что первое дело при предложении руки и сердца — стать на колени. Тогда уж никакая девушка не отвертится.
Но где проделать этот гимнастический акт?
В опере? В цирке? В театре миниатюр светло и людно. Всюду такие сборы, что яблоку упасть некуда, не то что Молодому Человеку — на колени.
В кинематографе? Там, наоборот, темно, но и это плохо. Девушка может подумать, что он уронил шапку и ползает в темноте на коленях, отыскивая ее. В таких делах минутное недоразумение — и все погибло.
Мелькала у Молодого Человека мысль пригласить девушку к себе, но она была застенчива и никогда бы не пошла на эту авантюру.
И вдруг Молодого Человека осенило: «Пойду к ней!»
— Можно вас навестить, Марья Петровна? — однажды осведомился он сладким голосом.
— Мм… пожалуйста. Но у меня тесно.
Молодой Человек парировал это соображение оригинальной мыслью.
— В тесноте, да не в обиде.
— Ну что ж… приходите.
— Ей-богу, приду! Посидим, помечтаем. Вы мне поиграете.
— На чем?!
— Разве у вас нет инструмента?
— Есть. Для открывания сардинок.
— Да, — печально согласился Молодой Человек. — На этом не сыграешь. Ну все равно приду.
Молодой Человек надавил пальцем пустой кружочек, оставшийся от бывшего звонка, стукнул ногой в дверь и кашлянул — одним словом, проделал все, что делают люди в наш век пара и электричества, чтобы им открыли дверь.
— Что вам угодно? — спросил его сонным голосом неизвестный господин.
— Дома Марья Петровна?
— Которая? Их в квартире четыре штуки.
— В комнате номер три.
— В комнате номер три их две.
— Мне ту, что рыженькая. В сером пальто ходит.
— Дома. А вы чего ходите в такое время, когда люди спят?
— Помилуйте, — изумился Молодой Человек, — всего 7 часов вечера.
— Ничего не доказывает. У нас три очереди на сон. Всегда кто-нибудь да спит. Идите уж.
Столь приветливо приглашенный Молодой Человек вошел в указанную комнату — и остолбенел: глазам его представилось очень большое общество из мужчин и дам, а в углу, на чемоданчике, — мечта его юных дней.
— Что это? — робко спросил он, переступая через человека, лежащего посередине пола на шубе и укрытого шубою же. — У вас суарэ?[40] Вы, может быть, именинница? Недобрая! Неужели скрыли?
— Какое там суаре! Это жильцы.
— А где же ваша комната?
— Вот она.
— А они чего тут?
— Они тут живут.
— В вашей комнате?
— Трудно и разобрать — кто в чьей: они ли в моей, я ли — в их. Садитесь на пол.
Молодой Человек опустился на пол и ревниво спросил:
— Где же вы спите?
— На этих чемоданах.
— Но… тут же мужчины?
— Они отворачиваются.
— Марья Петровна! Я хотел с вами серьезно поговорить…
— Что слышно на фронте, Молодой Человек? — спросил господин, выглядывая из-под шубы.
— Не знаю. Я вот хотел поговорить с Марией Петровной по одному интересному вопросу.
— Послушаем! — откликнулся старик, набивавший папиросы. — Люблю интересные вопросы.
— Но это… дело интимное! — в отчаянии воскликнул Молодой Человек (не могу же я перед таким обществом бухнуть перед ней на колени!).
— Что ж, что интимное. Мы тут все свои. Только… виноват! Вы своей левой ногой залезли в мою площадь пола. Если бы вы у меня были в гостях — другое дело.
— Послушайте… Марья Петровна, — шепнул ей на ухо Молодой Человек, подбирая ноги. — Я должен вам…
— В обществе шептаться неприлично, — угрюмо сказала старая дева, поджимая губы.
Из угла какой-то остряк сказал:
— Отчего говорят: «не при лично»? Будто переть нужно поручать своему знакомому.
— Марья Петровна! — воскликнул Молодой Человек, горя, как факел, в неутолимой любовной лихорадке… — Марья Петровна! Хотя я сам происхожу из небогатой семьи…
— А ваша семья имеет отдельную комнату? — с любопытством спросил старик.
Молодой Человек вскочил на ноги… Пробежал по комнате, лавируя между всеми жильцами, перескочил через лежащего на полу и, придав себе таким образом разгон, бухнулся на колени.
— Марья Петровна, — скороговоркой сказал он. — Я вас люблю надеюсь что и вы тоже прошу вашей руки о не отказывайте молю осчастливьте а то я покончу с собой!
Старик и господин под шубой завопили:
— Несогласны, несогласны! Знаем мы эти штуки!!
— Позвольте!.. — с достоинством сказал Молодой Человек, поднимаясь с колен. — Что значит «эти штучки»?
— Насквозь вижу вас! Просто вы хотите этим способом втиснуться в комнату седьмым! Дудки-с! Нет моего согласия на этот брак!
— Господа! — моляще сказала Марья Петровна, соскальзывая с чемодана и простирая руки к жильцам. — Мы тут в уголку будем жить потихонечку… Я его за этим чемоданом положу — его никто и не увидит. О, добрые люди! Дайте согласие на этот брак!
— К черту! — ревел жилец из-под шубы. — Он уже и сейчас въехал ногами в плацдарм Степана Ивановича! А тогда, за чемоданом, он будет въезжать головой в мое расположение. Нет нашего благословения!
— Однако, — возразил удивленный Молодой Человек. — С чего вы взяли, что я буду жить здесь? У меня есть своя комната, и я заберу от вас даже Марью Петровну.
Дикий вопль радости исторгся из всех грудей.
— Милый, чудный Молодой Человек! Желаем вам счастья! Господа, благословим же их скорее, пока они не раздумали! Дайте я вас поцелую, шельмец! Ах, какая чудная пара! Знаете, вы бы сегодня и свадьбу справили, а? Чего там!
Энтузиазм был неописуемый: старик совал в рот Молодому Человеку только что набитую папиросу. Старая дева порывисто дергала его за руку с явным намерением изобразить этим поступком рукопожатие, человек на полу под шубой ласково трепал Молодого Человека по лодыжке, а в углу у чемоданов невесты двое жильцов, рыча и фыркая, как рассерженные пантеры, планировали по-новому свои угодья, примыкавшие к участку Марьи Петровны.
А когда счастливый, пьяный от радости Молодой Человек спускался с лестницы, его догнал старик, набивщик папирос.
— Слушайте, — задыхаясь, шепнул он. — Обратили внимание на другую девушку? Она хоть и немолодая, но замечательная — ручаюсь вам. Человек изумительного сердца! Нет ли у вас для нее какого-нибудь подходящего приятеля?.. Она сделает счастье любому человеку, да и мы бы заодно избавились от этой старой ведьмы, прах ее побери!
Не преступление ли — отыскивать смешное в страшном?
Не кощунство ли — весело улыбаться там, где следовало бы рвать волосы, посыпать пеплом главу, бия себя в грудь, и, опустившись на колени возле вырытой могилы, долго неутешно рыдать?..
Вот два вопроса, которые были бы совершенно правильны, если бы… около нас был действительно настоящий труп.
Но Россия — не труп. Долго хлопотали, много сделали для того, чтобы превратить ее в неподвижное, гниющее, мертвое тело, однако — руки коротки у горе-хирургов. Пациентка все-таки жива.
У нее выпустили кровь — новая кровь разольется по жилам и могучими бодрыми толчками пробудит к деятельности затихшее сердце.
Ей выкололи глаза, а она уже начинает прозревать.
Вырезали язык, а она говорит. Пока еще тихо, бессвязно, но будет час, загремит ее голос, как гром, и многие подлецы и шулера задрожат от ужаса, а для нас это будет раскатом весеннего грома, за которым следует бодрый, теплый дождик, освежающий, смывающий всю грязь…
Ей отрезали руки, ноги… Ничего! Придет час — срастется все. Еще крепче будет.
Ну — видите? При чем же здесь битье в грудь и посыпание скорбных глав пеплом?..
Значит, смеяться можно.
Больше того — смеяться должно. Потому что у нас один выбор: или пойти с тоски повеситься на крючке от украденной иконы, или весело, рассыпчато рассмеяться.
Здесь перед вами — «очерки нового быта», выкованного мозолистыми руками пролетариата: Зиновьева, Троцкого и K°…
Гришка Зерентуй, советский нувориш, разбогатевший на ночных обысках без мандатов, был парень не промах.
Распухши от денег и бриллиантов, он решил, что теперь самое фартовое дело — пролезть в высшее общество.
— Богатый человек без связей — гнилая работа, — сказал он самому себе. — Дергану-ка я с визитом до самой до мадам Ульяновой — Лениной. Примет меня — клевое дело, дадут по шее — «нарежу винта». Ничего не попишешь.
Из романов он знал, что в высшем обществе визит — чистое, благородное дело. «Приеду, разденусь в вестибюле, выйдет мажордом… Спрошу: „Принимают?“ — „Как прикажете доложить?“ — Выну карточку с золотым обрезом, скажу: „Доложи!“… „Пожалуйте в будуар!“ — Очень все будет фельтикультяпно».
В действительности начало визита немного разошлось с этими изящными предположениями.
Когда он элегантно взбежал на крыльцо, откуда-то выскочил детина, обвешанный «маузерами», «наганами» и «кольтами», как рождественская елка картонажами. Детина навалился на Гришку сзади, ловко завернул руки за спину и прохрипел:
— Куда лезешь, сволочь?
— Что вы, помилуйте! Я с визитом до мадам Лениной.
— Мандат имеешь?
— Да я просто как знакомый. Какой там, к чертям собачьим, мандат?
В связи с переменой светской обстановки и с Гришки слетела вся светскость…
— Я другого так хватану за руки, что два дня вертеться будет. Твое дело доложить, а не набрасываться, как бешеный кобель.
— А мне, впрочем, что. Идите. Там все одно осмотрют.
Тяжело дыша после борьбы, Гришка вошел в переднюю и, подойдя к зеркалу, стал оправлять фисташковый атласный галстук.
Двое каких-то быстро сбежали с лестницы и, наставив что-то на Гришку, скомандовали:
— Руки вверх!
— На какой предмет? — спросил Гришка, поднимая руки.
— Оружия нет ли? Ну-ка, покажи карманы… А сзади? А за пазухой?
Обыскали. Снова спросили мандат. Узнав, что «с визитом», удивились и будто не совсем поняли.
— Ну иди, что ли. Там у товарища Лениной Троцкая сидит. Наверху проведут, куда надо. Только ежели из фарфору, аль из бронзы что сопрешь, все равно на выходе обыщем…
— Кель выражанс, — подумал Гришка, пожимая плечами и проходя по многочисленным пустым комнатам…
— Простите, мадам, что я так нагрянул без приглашения, — расшаркался Гришка Зерентуй, целуя дамам ручки. — Позвольте вручить для ради первого знакомства…
— Что это такое?
— Три триллиончика чистоганом для ваших бедных, мадам, от неизвестного!
— О, мерси… Ах, сейчас столько бедных, столько нужды, что прямо всякий грош дорог! Вы служите?
— О, нет. Я так просто, кой-чего.
Помолчали.
— До вашего прихода мы говорили о голоде. Этот голод прямо меня угнетает.
— Да что вы! Какое безобразие, — сочувственно прочмокал языком Гришка. — Голод, оно действительно. Неприятное занятие.
— Ах, и не говорите. Я все время думаю, что они там едят, чем питаются? В газетах пишут все о непонятных продуктах: какой-то конский щавель, лебеда, суп из травы, дубовая кора, корешки, желуди…
— А вы знаете, — защебетала madame Ленина. — Мне бы так хотелось всего этого попробовать… Но где тут достать в Москве? Я просила мужа — он говорит: глупости!
В оборотистой голове Гришки мелькнула мысль: вот путь для укрепления столь нужных светских связей.
— Месдамес! — умильно сказал Гришка, прижимая порыжевший цилиндр к груди. — Разрешите, я вам это устрою?.. Желаете, могу вам предоставить настоящий голодный обед из тех самых веществ, которыми питаются мужики!..
— Серьезно?! — Оживились дамы. — Ах, это очень мило с вашей стороны. Мы так бы хотели иметь понятие… Но как это устроить?
— Месдамес! — даже застонал Гришка. — Осчастливьте! Не побрезгуйте светскими традициями — приезжайте ко мне обедать… Мой повар…
— Но, удобно ли… Ведь мы почти незнакомы…
— А знаешь что? — оживилась Троцкая. — Мы это могли бы сделать в виде пикника. Возьмем с собой Вовочку и Жоржика…
«Ейные хахаля, — подумал прозаический Гришка. — Р-ради бога, осчастливьте!..»
Шумно усаживались за большой, накрытый в саду Гришкиного особняка стол.
— Какое же меню? — спросила мадам Троцкая, кокетливо оправляя бриллиантовую брошку.
— А извольте видеть, и меню есть с золотым обрезом, не извольте беспокоиться.
— Ах, я так волнуюсь, — прощебетала Ленина. — Съесть настоящий голодный обед! Съесть то, чем питаются сейчас 25 миллионов людей и о чем пишет вся Европа! Ознакомьте же нас с меню.
— А вот-с!
«Голодный обед Григория Спиридоныча Зерентуя в честь бедных голодающих мужичков». Похлебка из лошадиного щавеля. Желуди. Дубовая кора, соус мадера. Корешки. Лебеда фрикассе. Десерт: конские каштаны.
— Пасюшьте, — спросил Вовочка. — А мы от этого не умрем?
— Будьте покойны. Даже цинги не будет.
— Господа, — кокетливо заиграла хорошенькими глазками Троцкая, — объясните мне ради Создателя, что такое — цинга?
— А это такое, когда зубы выпадают, — любезно объяснил Гришка.
— Ма фуа![42] — воскликнул общий баловень Жоржик, секретарь Лениной. — Значит, у моего дяди тоже была цинга! У него каждый вечер выпадали зубы и опускались в стакан с водой.
— Противный, — засмеялась Ленина. — Не говорите гадостей перед обедом. А вот и похлебка… Неужели это лошадиный щавель?! А знаете, очень вкусно. А это что? Кажется, половинка яйца?
— Дикое яйцо, — объяснил Гришка. — В конском щавеле на каждом шагу попадаются!..
— Чрезвычайно вкусно! И наваристо. А это что отдельно подано? Неужели желуди? Совсем вкус пирожков с фаршем.
— Домашний желудь, — сказал Гришка. — Внутре у его такая мякоть. Только наше мужичье варить не умеет.
— И подумать, что раньше этой вкусной штукой свиней кормили, — удивился Жоржик.
— Жить не умели, — улыбнулся Гришка Зерентуй. — Месдамес, можно еще желудей?.. А вот и дубовая кора!
— А как же ее есть? — удивилась Троцкая. — Она ведь твердая.
— Пустяшное дело. Верхнюю корку ножом снимите, а внутре мягкое, — любезно объяснил амфитрион.
— А ведь верно! Полная иллюзия молочной телятины! Неужели это дубовое?
— Все от повара зависит, сударыня, — самодовольно сказал Гришка. — Хороший повар из калоши «Проводник» такой бифштекс тру-ля-ля ушкварит!
— А вот и корешки. Что это за порода?
— Земляные. Повар их аспержем называет. А соуску? Есть беленький, есть желтенький.
— Прямо чудесно! Если бы не знала, что корешки, прямо бы подумала — спаржа.
— Следующий номер! — в экстазе ревел Гришка. — Лебеда!
— Послушайте… — недоуменно поднял брови Вовочка. — Какая же это лебеда? Форменная птица.
— Лебеда — птица и есть, — спокойно сказал Гришка. — Самка лебедя.
— Pardon, но самка лебедя называется лебедка.
— Не говорите глупостей, — засмеялась Троцкая. — Лебедка это такое… на пароходе. Чем вещи поднимают.
— Так это вот и есть лебеда? Чего ж мужички плачутся?.. Оно превкусно! Однако я думала, что лебеда — трава.
— Никак нет. Нешто можно было бы простую траву жрать? Хотя вот на десерт подадут конские каштаны. Кажется, ерунда с маслом, дрянь, а ежели тертые, да со сливками — так за ушами трещать будет. Месдамес! А еще лебеды кусочек? Вот крылышко!
От стола встали отяжелевшие. Ковыряя головной шпилькой в зубах, madame Троцкая облегченно вздохнула и сказала:
— Теперь я знаю, как питается мой народ! И я за него совершенно спокойна… Пока есть дубовая кора, лебеда, корешки и конский щавель — мой народ не погибнет…
В Стамбуле на одной из кипящих разношерстным народом уличек я встретил его.
У него в руке был небольшой саквояжик. Он сказал:
— Господин, не нужно ли сигар, сигарет, русских папирос?..
— Не нужно.
— Гм… Не нужно. А я думал — нужно. Слушайте, кстати: вы не знаете, как по-французски — сигара?
— Да так и будет: ля сигар.
— Что вы говорите?.. Совсем как мерси. И по-русски мерси и по-французски — одно и то же. Я еще когда в Одессе жил — так очень удивлялся…
— Хороший город Одесса, — похвалил я.
— А что, скажите, мне ваше лицо знакомо. Вы, часом, не жили в Одессе?
— Часом не жил, а по неделям живал.
Он вдруг пристально стал в меня всматриваться.
— Гм… Острит. Бритый. В пенсне. Послушайте?! Чтоб я сдох, если вы не писатель…
— Писатель.
— Так это вы за нас написали рассказ «Золотые часы»… Помните, вывели Канторовича и Гендельмана, что один другому никак не может часов продать. Как вы тогда писали: «Странный город — Одесса. У одного есть часы, у другого — деньги. И один хочет купить часы, а другой продать… Так они не могут этого сделать, потому что они одесситы». Ой, как вся Одесса тогда с нас смеялась. Ну ничего… Нам все-таки было приятно, что мы вошли в литературу.
— Вы давно из Одессы?
— Ай, и не говорите. Чуть не пешком приплыл. Слушайте, Аверченко… (он взял меня за пуговицу). Ну что будет?
— С кем?
— С этой дрянью паршивой, с большевиками. С ума можно сойти. Вы знаете, я жил в Одессе еще при Толмачеве… Так, знаете, как мне теперь кажется Толмачев? Родной папа! Дайте мне его, я закричу «ура». Что Толмачев? Дайте мне городового нашего Бульварного участка Таганчука! И я скажу ему: «Володя, дай я тебя поцелую в глазки». И я возьму его, приведу к себе и угощу его с графинчиком водки и жареной рыбой, и мы с ним оба будем сидеть посередке комнаты и, как дураки, плакать. Это навозное сметьё говорит теперь: «Мы даем вам свободу и мир, пожалуйте в ГПУ». Или: «Для счастья пролетариата становись, жидовская морда, к стенке». Чтоб мои враги имели такое пролетариатское счастье. Когда меня Таганчук брал в участок — это стоило три рубля, когда меня Дейч берет в ГПУ — мне это стоит, извините, пули в живот. Ах, Канторович, Канторович…
— При чем тут Канторович?
— Эй, значит, вы ничего не знаете? В прошлом году приходит он ко мне и говорит: «Прости меня, Гендельман, но я поступил в идейные коммунисты». Я плюнул ему около сапога и говорю: «Ты, Канторович, идейный от слова идиет. Пошел вон!» — «Ты, — говорит он, — не ругайся, потому что эта наша революция планетарная. И я, Канторович, — тоже планетарный». «Планетарная холера тебе в кишки! Попугай несчастный. Один жулик пустил слово — тысяча дураков повторяет. Канторович, вы мне не друг! — говорю я, как Ленский в „Онегине“. — „Проваливайте, пока я вам по морде не надавал“». И он ушел, как буквально побитая собака. Правда, когда потом у меня делали обыск, нашли полтора фунта сахара и забрали в чека за спекулятивное хранение товаров, этот дурак притёпался до Дейча просить за меня, и меня выпустили, но… я ему даже руки не подал, чтоб я так жил!
— Где же теперь Канторович?
— Монька Канторович? Разве вы не читали в газетах? Еще, помните, когда вы записывали наш разговор за золотые часы, так там у вас есть, как этот осел поднимет глаза вверх и скажет: «Ой, Гендельман. Мне не нравится поведение Германии в Алжезираском вопросе…» А я ему: «Моня! Вы удивительный человек: где две державы воюют — вы обязательно в середку влезете. Бросьте!» «А я вам, Гендельман, говорю, что Германия еще меня вспомнит!» И что же вы думаете? Почти своего добился…
— То есть как?
— Неужели вы не читали в газете? Подержите чемоданчик, у меня есть в кармане. О! Вот… Это я одну старую газетку храню на память… «Состав советской миссии в Польше: советник посольства Леонид Оболенский, первый секретарь Лоренс, атташе Канторович»… Как вам это понравится: Монька Канторович — атташе посольства?!
— А почему бы и нет? — улыбнулся я.
— Канторович — атташе? Бросьте. Ну, представьте вы себе дипломатический прием во дворце… Швейцар докладывает: «Лорд Реджинальд Грей, граф Паулучио, виконт Сен-Жермен, Монька Канторович — прикажете принять?!» — «Дайте ему лучше по шее. Это его тоже хорошо устроит».
— Однако вы на него очень нападаете… А может быть, у него есть дипломатические таланты?
— Уйдите вы! Дипломатические? Он такой дипломат, что когда профессор оперировал у него аппендицит и по ошибке забыл в животе золотой портсигар, так потом сейчас же хватились, распороли, а там только залоговая квитанция «Одесского городского ломбарда на золотой портсигар с такими-то инициалами». Положим, для Чичерина как раз подходящий помощник: жулик на жулике и маравихером погоняет.
— Охота вам волноваться? — примирительно сказал я.
— Что значит охота? Почему Канторовичи должны делать гадости, а на Гендельманах должно отражаться? Вы думаете, мне простят «атташе Канторовича»? Гм… «Прикажете принять: маркиз делла Торрета, атташе Канторович, граф де Бюсси, Яша Цигельпирчик, герцогиня де Роган, Розочка Шмеркович»… Я вас спрашиваю, почему мы теперь должны на глаза лезть всем — вместе с Роганами и де Бюсси. Я кто? Я Гендельман. Так я сижу в уголку и так сижу, что меня ни одна собака не услышит. А атташе? Хорошее название, которое носит один Канторович, а в печенках сидеть оно будет у всего еврейского народа.
Один из краеугольных камней грядущего рая на земле — Третьего Интернационала — это контроль над производством. Твердо знаю, во что эта штука выльется.
Писатель только что уселся за письменный стол, как ему доложили:
— Рабочие какие-то пришли.
— Пусть войдут. Что вам угодно, господа?
— Так что мы рабочий контроль над производством. Выборные.
— Контроль? Над каким производством?
— Над вашим.
— Какое же у меня производство? Я пишу рассказы, фельетоны… Это контролю не поддается.
— Все вы так говорите! Мы выборные от типографии и артели газетчиков, и мы будем контролировать ваше производство.
— Виноват… Как же вы будете осуществлять контроль?
— Очень просто. Вот мы усаживаемся около вас, и… вы, собственно, что будете писать?
— Еще не знаю: темы нет.
— А вы придумайте.
— Хорошо, когда вы уйдете — придумаю.
— Нет, вы эти старые штуки оставьте! Придумывайте сейчас.
— Но не могу же я сосредоточиться, когда две посторонние физиономии…
— Простите, мы вовсе не посторонние физиономии, а рабочий контроль над вашим производством! Ну?..
— Что «ну»?
— Думайте скорей.
— Поймите же вы, что всякое творчество — такая интимная вещь…
— Вот этого интимного никак не должно быть! Все должно делаться открыто, на виду и под контролем.
Писатель задумался.
— О чем же это вы призадумались, позвольте узнать?
— Не мешайте! Тему выдумываю.
— Ну вот и хорошо. Только скорее думайте! Ну! Придумали?
— Да что вы меня в шею гоните?
— На то мы и контроль, чтобы время зря не пропадало. Ну живей, живей!..
— Поймите вы, что не могу я так сосредоточиться, когда вы каждую секунду с разговорами пристаете!
Рабочий контроль притих и принялся с любопытством разглядывать лицо призадумавшегося писателя.
А писатель в это время тер голову, почесывал у себя за ухом, крякал и наконец вскочил в отчаянии:
— Да поймите же вы, что нельзя думать, когда четыре глаза уставились на тебя, как баран на новые ворота.
Рабочий контроль переглянулся.
— Замечаете, товарищ? Форменный саботаж! То ему не разговаривай, то не смотри на него, а то он еще, пожалуй, и дышать запретит! Небось, когда нас не было — писал! Тогда можно было, а теперь нельзя? Под контролем-то небось трудно! Когда все на виду, без обману — тогда и голова не работает?! Хорошо-с!.. Так мы и доложим, куда следует!
Рабочий контроль встал и, оскорбленный до глубины души, топоча ногами, вышел.
От автора:
В доброе старое время подобные произведения кончались так:
«…На этом месте писатель проснулся, весь облитый холодным потом».
Увы! Я кончить так не могу.
Потому что — хотя мы и обливаемся холодным потом, но и на шестом году еще не проснулись.
43-го числа.
Если в Петербурге кто сейчас и в моде — так это мы, собаки.
О нас только и разговор, наше имя у всех на устах.
На каждом шагу слышим:
— Собачья жизнь! В квартире собачий холод! Голоден, как собака! Собаке — собачья смерть!
А однажды я сама, своими ушами, слышала:
— Писатель Горький стоит перед советской властью на задних лапках.
Так что отныне я могу называть Горького коллегой: оба пишем, оба умеем на задних лапках стоять.
53-го этого месяца.
Не только мы, но и наш язык стал входить в моду.
Один человек шел по улице и говорит другому:
— Вот пошел глав кав арм.
Услышав собачьи звуки, я вежливо ответила: «гав, гав, арр!», но потом приятельницы объяснили мне, что я ввязалась в разговор совершенно неуместно. Люди разговаривали о главнокомандующем кавказской армией.
0027-го числа.
Разговору о нас много, а жрать нечего.
Мой хозяин раньше хоть корочку хлеба швырял на пол, а теперь я по целым часам сижу против стола и все время так виляю хвостом, что он даже делается горячий. Намек прозрачный, но хозяин делает вид, что не понимает…
Хуже того — вчера я нашла на заднем дворе баранью кость с немножечком мяса, приволокла домой и спрятала под комод до ужина.
Семья хозяина увидела это, все бросились под комод, вынули кость и стали варить из нее суп, а меня выгнали из дому — я думаю, с тайной надеждой, что я приволоку еще чего-нибудь.
Ужасно как есть хочется. Как собаке.
721-го числа.
Мы вошли в такую моду, что вчера, например, приятельница по секрету сообщила мне:
— Знаешь, говорят, у хлебных лавок выросли хвосты.
— Длинные?
— С полверсты.
— Ого! Воображаю, сколько в них блох.
Число забыла.
Видела хвост хлебной лавки. Мало похож на наш. Правда, вертеть им можно, как угодно, но и только.
— Зачем этот хвост? — спросила я мизерную собачонку, шнырявшую подле.
— На хлеб. Стань сзади, и ты получишь хлеб.
Неглупо. Вежливо встала сзади всех — ждала, ждала, вдруг говорят:
— Хлеб получит только первая половина хвоста! — Хорош был бы мой хвост, если бы я одну его половину питала, а другую нет. Расходясь, все говорят:
— Собачья жизнь… Приятно, но не сытно.
Сегодняшнее.
Украла у мальчишки нищего кусочек хлеба, как дура, притащила домой — опять хозяева отняли. Меня только погладили (подавитесь вы своим глаженьем), а маленькая дочка, глотая хлеб, просила:
— Мама, отдай меня в собаки!
Число собачье.
Отчаяние и ужас! Я знаю, что все собаки отвернутся от меня с презрением, но я больше не могу: пойду на улицу просить милостыню! Мне, породистой собаке, протягивать лапу, стоять на задних лапках, как какому-нибудь Горькому!
Но… будь, что будет!
Чувствую, что вся покраснела от морды до кончика хвоста, когда, впервые в жизни, пролаяла сакраментальные слова:
— Подайте хлебца честной русской собаке!
И пошло с тех пор…
Число такое-то.
Мое место на углу Невского и Владимирского оказалось настолько интересным и доходным, что уже две собаки предлагают купить его за бараний череп и половину дохлой крысы…
Уже почти все собаки клянчат по углам милостыню.
Развратила нас коммуна.
Дело происходило в полуразвалившейся избушке одного из оазисов дикой Совдепии…
Туземцы, одетые в звериные шкуры и в башмаки из невыделанной кожи дохлой лошади, обступили туземца, одетого довольно прилично и только что вернувшегося из служебной командировки в Европу. Исступленное любопытство было написано на всех лицах…
— Ну что? Ну как там? Есть что нового? Привезли что-нибудь свеженькое?
— Да, да, — глубокомысленно кивнул головой приехавший. — Есть масса любопытного. Вы ведь совсем дикарями сделались, от Европы отстали, а там жизнь бьет ключом.
— То есть кого бьет? — испуганно поежился скелетовидный совдепец.
— Никого. Сама по себе. Ах, какие открытия! Какие изобретения! Слышали вы, например, об открытии Штейнаха и о теории Эйнштейна?..
— Где уж нам!
— То-то и оно. Плесенью вы тут покрылись. Есть такой немец — Штейнах, — и открыл он, что всякого человека можно обмолодить как угодно. Скажем, сколько тебе лет? 50? Пожалуйте — вам уже 25 лет! Вам, молодой человек, 80? Чик, чик ножичком — извольте получить — вам уже 18 лет…
— Да как же он это делает, немецкая морда?
— А очень просто: железы старикам вырезывает.
— Которые железы?
— А черт его знает. Ему уж это видней.
— Как же он дошел до этого?
— Ну как обыкновенно ученые доходят: взял человека, вырезал ему железу, а тот — глядь-поглядь, — глаза закатил да и помер. «Давайте другого, — кричит Штейнах, — не туда ножиком заехал». Пожалуйте вам другого. Резанул другого, по другой железе — икать стал старичок. Опять не туда! «Третьего давайте!» На восьмом, не то на девятом дошел до настоящей железы.
— То есть, как дошел?
— А вот этак: вырезал он старичку одному железку, а тот как вскочи, да сестру милосердия за талию: барышня, пойдем мазурку танцевать. «Матчиш, — испанский танец, шальной и жгучий!..» «Мне, — говорит, — теперь двадцать лет, и я хочу безумств!» Вырвался из рук и пошел по всей палате козла выкидывать. Ну конечно, кое-как успокоили и в среднее учебное заведение определили!
— До того обмолодился?
— До того. Но, конечно, еще более заковыристая штука — теория Эйнштейна. Я читал — прямо за животики брался. И ведь все верно, все верно, не уколупнешь!
— Он, что же, скажите: тоже насчет старости?
— Нет, почище будет; всю геометрию распотрошил! Всю математику к чертям собачьим размотал.
— А именно-с?
— Помилуйте! «Вы, — кричит, — говорите тут, что между двумя точками прямая линия самая короткая, а я вам говорю, что это брехня! Может, кривая линия короче прямой!» Начинает доказывать — и верно! Кривая короче прямой. «Вы, — кричит, — говорите, что геометрическая линия не имеет толщины, ан нет! Имеет она толщину!» Ученые глядь-поглядь — действительно имеет. «Какой осел сказал вам, что параллельные линии, сколько бы мы их не продолжали, не сойдутся?!» Ученые, действительно, попробовали, построили параллельные линии — и что же! На шестисотом километре сошлись! «Я, — говорит, — вам все докажу! По-вашему дважды девять — восемнадцать, а по-моему, может, двадцать девять». Очень строгий мужчина! Такого накрутил, что теперича все заново нужно переделывать — и математику, и геометрию, и геодезию всякую!
— Виноват, как, вы говорите, это называется?
— Чего-с? Это? Теория Эйнштейна.
— Так-с. Слушали мы вас, слушали, а теперь вы нас послушайте! У вас теория Эйнштейна, а у нас теория Ползункова. Изволили знать Ивана Егорыча Ползункова?
— Нет-с, не знаю.
— То-то и оно. Мы, правда, от Европы отстали, но и Европа-матушка от нас отстала — корпусов на двадцать!
— Был, изволите видеть, у нас такой человек, Иван Егорыч Ползунков, по бывшему его местоположению — учитель географии в уездном училище, а по нынешнему — при рубке дров состояли, саночки на себе возили… И додумался этот русский Эйнштейн до такой теории: «Ребята, — говорит он. — Есть нам окончательно нечего, а есть надо. Шишек же еловых и сосновых в лесу сколько угодно. Африканские обезьяны их очень обожают. Если вы их сразу начнете жрать, то все передохнете в одночасье… То есть, не обезьян жрать, а шишки. Наука же говорит, что постепенно можно приучить свой организм к чему угодно. И делайте, говорит он, вы так: выдается вам хлеба в день 24 золотника, а вы съешьте 23 золотника и одну еловую шишку; на другой день введите внутрь организма 22 золотника хлеба и 2 еловые шишки, потом 21 золотник и 3 шишки. Через 24 дня уже хлеб вам не нужен — его вытеснит порцион в 24 еловые шишки, что и требовалось доказать. Так же и насчет одежды. Скоро, говорит, у вас ее совсем не будет, и вы обмерзнете, как какие-нибудь дураки! А поэтому надо завести постепенно собственную шерсть. Я, говорит, братцы, читал в „Смеси“, что если лысый человек сидит в холодном помещении без шапки, то у него на голове очень просто начинают расти волоса». Вот по этой, значит, теории Ползункова и нужно постепенно приобретать волосяной покров, вроде собачьего меха. Срежьте один рукав на руке, выставьте ее гольем на холод — она через месяц обрастет, и ей будет тепло; срежьте другой рукав, обрежьте левую штанину, потом правую, на спине кус вырежьте — да через полгода вас родная мать не узнает: что это, мол, за горилла — здравствуйте вам, — по лесу ходит, еловые шишки запросто жует?! Вот оно как, товарищ приезжий из Европы!
— Вы, собственно, что же этим хотите сказать?
— А то-с. У вас там теория Эйнштейна, а у нас теория Ползункова! И наш Ползунков всегда вашего Эйнштейна крыть может, и некуда немцу будет от ползунковских козырей деваться, потому ихняя кишка, супротив нашей, — дюже тонка-с!!
Несколько времени тому назад во всех газетах была напечатана статья советского знатока по финансам т. Ларина — о том, что в Москве на миллион жителей приходится около 120 000 советских барышень, служащих в советских учреждениях, а среди массы этих учреждений есть одно — под названием «Мурка»…
— Что это за учреждение и что оно обслуживает, — признается откровенно Ларин, — я так и не мог ни у кого добиться…
Есть в Москве Мурка, а что такое Мурка — и сам Ларин не знает.
А я недавно узнал. Один беженец из Москвы сжалился над моим мучительным недоумением и объяснил мне все.
— Что же такое, наконец, Мурка? — спросил я со стоном. — Спать она не дает мне, проклятая!
— Ах, Мурка?! Можете представить, никто этого не знает, а я знаю. И совершенно случайно узнал…
— Не тяните! Что есть — Мурка?!
— Мурка? Это Мурашовская комиссия. Сокращенно.
— А что такое — Мурашов?
— Мой дядя.
— А кто ваш дядя?
— Судебный следователь.
— А какая это комиссия?
— Комиссия названа по имени дяди. Он был председателем комиссии по расследованию хищений на Курском вокзале.
— Расследовал?
— Не успел. На половине расследования его расстреляли по обвинению в сношениях с Антантой.
— А Мурка?
— Чего Мурка?
— Почему Мурка осталась?
— Мурка осталась потому, что тогда еще дело не было закончено. Потом оно закончилось несколько неожиданно: всех заподозренных в хищении расстреляли по подозрению в организации покушения на Володарского.
— А Мурка?
— А Мурка существует.
— Я не понимаю — что ж она делает, если и родоначальника ее расстреляли?..
— Теперь Мурка окрепла и живет самостоятельно. Здоровая сделалась — поперек себя шире.
— Я вас не понимаю.
— Видите ли: когда моего дядю Мурашова назначили на расследование, он сказал, что ему нужен секретарь. Дали. Жили они себе вдвоем, поживали, вели следствие, вдруг секретарь говорит: нужна мне машинистка. Нужна тебе машинистка? На тебе машинистку. Машинистка говорит: без сторожа нельзя. На тебе сторожа. Взяли сторожа. А дядя мой предобрый был. Одна дама просит: возьмите дочку — пусть у вас бумаги подшивает, — совсем ей есть нечего. Взяли дочку. И стала Мурка расти, пухнуть и раздвигаться влево, вправо, вверх, вниз, вкривь и вкось…
Однажды захожу я, вижу — Муркой весь дом занят… Всюду на дверях дощечки. «Продовольственный отдел», «Просветительный отдел»…
— Позвольте… Неужели Мурка сама кормила и просвещала этих вокзальных хищников?!
— Что вы? Их к тому времени уже расстреляли… Для себя Мурка завела и продовольственный, и просветительный отдел, и топливный… к тому времени уже служило в Мурке около 70 барышень, а когда для этой оравы понадобились все эти отделы — пригласили в каждый отдел новый штат, и число служащих, вместе с транспортным и библиотечным, возросло до 124.
— Что ж… все они так и сидели сложа руки?
— Почему?
— Да ведь и дядю расстреляли и вокзальных воров расстреляли… Ведь Мурке, значит, уже нечего было делать?
— Как нечего? Что вы! Целый день работа кипела, сотни людей носились с бумагами вверх и вниз, телефон звенел, пишущие машинки щелкали… Не забывайте, что к тому времени всякий отдел обслуживало уже около полутораста служащих в Мурке.
— А Мурка кого обслуживала?
— Служащих.
— Значит, Мурка обслуживала служащих, а служащие Мурку?
— Ну конечно. И все были сыты.
— А не приходило когда-нибудь начальству в голову выяснить: на кой черт нужна эта Мурка и чем она занимается?
— Приходило. Явился один такой хват из ревизоров, спрашивает: «Что это за учреждение?» Ему барышня резонно отвечает: «Мурка». — «А что это такое — Мурка?». Та еще резоннее: «А черт его знает. Я всего семь месяцев служу. Все говорят — Мурка, и я говорю — Мурка!» — «Ну вот, например, что вы лично делаете?» — «Я? В отпускном отделе». — «Какие же вы товары отпускаете?» — «Не товары, а служащих в отпуск. Регулирую отпуски». — «И для этого целый отдел?!» — «Помилуйте, у нас до 300 человек служащих?!» — «А это что за комната?» — «Продовольственный отдел. Служащих кормим». — «А это ряд комнат?» — «Топливный, просветительный, агитационный, кульминационный — работы по горло». — «И все для служащих?» — «А как же! У нас их с будущего месяца будет около 500. Прямо не успеваешь». — «Так, значит, так-таки и не знаете, что такое Мурка?» — «Аллах его ведает. Был тут у нас секретарь, сторожил, тот, говорят, знал, да его еще в прошлом году за сношение якобы с Деникиным по ветру пустили». — «Ну а вы сами как лично думаете, что значит: Мурка?» — «Гм… Разное можно думать. Может быть — морская канализация?» — «Ну что вы? Тогда была бы Морка или Мурская канализация?.. И потом, какая канализация может быть на море?» — Постоял еще, постоял, плюнул, надел шапку и ушел. И до сих пор Мурка растет, ширится. Говорят, скоро под Сестрорецком две колонии открывает: для служащих инвалидов и для детей служащих.
Помолчали мы.
— Вы помните, — спросил я, — песенку «Мурочка-Манюрочка»?
— Еще бы. Сабинин пел.
— Так вот там есть слова:
Стала Мурка — содержанка
Заправилы банка…
— Ну?
— Так разница в том, что заправила банка содержал Мурку на свои деньги, а Советская Россия содержит сотни Мурок — на народные!..
Их было трое: бывший шулер, бывший артист императорских театров — знаменитый актер и третий — бывший полицейский пристав 2-го участка Александро-Невской части.
Сначала было так: бывший шулер сидел за столиком в ресторане на Приморском бульваре и ел жареную кефаль, а актер и пристав порознь бродили между публикой, занявшей все столы, и искали себе свободного местечка. Наконец бывший пристав не выдержал: подошел к бывшему шулеру и, вежливо поклонившись, спросил:
— Не разрешите ли подсесть к вашему столику? Верите, ни одного свободного места!
— Скажите! — сочувственно покачал головой бывший шулер. — Сделайте одолжение, садитесь! Буду очень рад. Только не заказывайте кефали: жестковата.
При этом бывший шулер вздохнул:
— Эх, как у Донона жарили судачков обернуар!
Лицо бывшего пристава вдруг озарилось тихой радостью.
— Позвольте! Да вы разве петербуржец?!
— Я-то?.. Да вы знаете, мне даже ваше лицо знакомо. Если не ошибаюсь, вы однажды составляли на меня протокол по поводу какого-то недоразумения в Экономическом клубе?..
— Да господи ж! Конечно. Знаете, я сейчас чуть не плачу от радости!.. Словно родного встретил. Да позвольте вас просто по-русски…
Знаменитый актер, бывший артист императорских театров, увидев, что два человека целуются, смело подошел и сказал:
— А не уделите ли вы и мне местечка за вашим столом?
— Вам?! — радостно вскочил бывший шулер. — Да вам самое почтеннейшее место надо уступить. Здравствуйте, Василий Николаевич!
— Виноват… Почему вы меня знаете? Вы разве петербуржец?
— Да как же, господи! И господин бывший пристав петербуржец из Александро-Невской части, и я петербуржец из Экономического клуба, и вы.
— Позвольте… Мне лицо ваше знакомо!!!
— Еще бы! По клубу же. Вы меня еще — дело прошлое — били сломанной спинкой от стула за якобы накладку.
— Стойте! — восторженно крикнул пристав. — Да ведь я же по этому поводу и протокол составлял!!
— Ну конечно! Вы меня еще выслали из столицы на два года без права въезда! Чудесные времена были!
— Да ведь и я вас, господин пристав, припоминаю, — обрадовался актер. — Вы меня целую ночь в участке продержали!!
— А вы помните, за что? — засмеялся пристав.
— А черт его упомнит! Я, признаться, так часто попадал в участки, что все эти отдельные случаи слились в один яркий сверкающий круг.
— Вы тогда на пари разделись голым и полезли на памятник Александра III на Знаменской площади.
— Господи! — простонал актер, схватившись за голову. — Слова-то какие: Александр III, участок, Знаменская площадь, Экономический клуб… А позвольте вас, милые петербуржцы…
Все трое обнялись и, сверкая слезинками на покрасневших от волнения глазах, расцеловались.
— О боже, боже, — свесил голову на грудь бывший шулер, — какие воспоминания!.. Сколько было тогда веселой, чисто столичной, суматохи, когда вы меня били… Где-то теперь спинка от стула, которой вы?.. Я, чай, теперь от тех стульев и помина не осталось.
— Да, — вздохнул бывший пристав. — Все растащили, все погубили, мерзавцы… А мой участок помните?
— Это второй-то? — усмехнулся актер. — Как отчий дом помню: 18 ступенек в 2 марша, длинный коридор, налево ваш кабинет. Портрет государя висел. Ведь вот было такое время: вы полицейский пристав, я голый, пьяный актер, снятый с царского памятника, а ведь мы уважали друг друга. Вы ко мне вежливо, с объяснением… Помню, папироску мне предложили и искренно огорчились, что я слабых не курю…
— А помните шулера Афонькина? — спросил бывший шулер. — Очень хороший был человек.
— Помню, как же. Замечательный. Я ведь и его бил тоже.
— Пресимпатичная личность. В карты, бывало, не садись играть — зверь, а вне карт — он тебе и особенный салат-омар состряпает, и «Сильву» на рояле изобразит, и наизусть лермонтовского «Демона» продекламирует.
— Помню, — кивнул головой пристав. — Я и его высылал. Его в Приказчичьем сильно тогда подсвечниками обработали.
— Милые подсвечники, — прошептал лирически актер, — где-то вы теперь?.. Разворовали вас новые вандалы! Ведь вот времена были: и электричество горело, а около играющих всегда подсвечники ставили.
— Традиция, — задумчиво сказал бывший шулер, разглаживая шрам на лбу… — А позвольте, дорогие друзья, почествовать вас бутылочкой «Абрашки»…[43]
Радостные, пили «Абрау». Пожимали друг другу руки и любовно, без слов, смотрели друг другу в глаза.
Перед закрытием ресторана бывший шулер с бывшим приставом выпили на «ты».
Они лежали друг у друга в объятиях и плакали, а знаменитый актер простирал над ними руки и утешал:
— Петербуржцы! Не плачьте! И для нас когда-нибудь небо будет в алмазах! И мы вернемся на свои места!.. Ибо все мы, вместе взятые, — тот ансамбль, без которого немыслима живая жизнь!!
В уютной кают-компании английского броненосца, куда любезные англичане пригласили нас, нескольких русских, на чашку чаю, камин горел чрезвычайно приветливо…
Мы — хозяева и гости — сгрудились около него и, прихлебывая из стаканчиков старый херес, повели тихие разговоры, вспоминая разные курьезные, смешные и страшные истории, случившиеся с каждым из нас.
— А то еще был факт… — начал старый, видавший виды моряк-англичанин, отворачивая от красных углей камина свое красное обветренное лицо.
— Расскажите, расскажите!..
— А вы даете мне честное слово, что поверите всему рассказанному?..
— Ого, какое странное предисловие! Действительно, история обещает быть из ряду вон выходящей… Но мы поверим — даем слово!
— Эта история — одна из самых таинственных и страшных в моей жизни… Семь лет тому назад я отправил из Дублина в Лондон багажом чемодан со своими вещами… И что же!
— И что же?!
— Он до сих пор не дошел до Лондона: пропал в пути!
— Ну, ну?
— Что — «ну»?
— Где же ваша удивительная и странная история?
— Да вот она и есть вся. Понимаете: чемодан потерялся в пути! Шуму эта история наделала страшного: кое-кто из низшего железнодорожного начальства слетел, высшее начальство рвало на себе волосы… Бум был огромный!
Видя, что мы, русские, не удивляемся, а сидим молча, понурившись, старый морской волк, оглядев нас удивленным взглядом, осекся и замолчал.
— А то еще был факт… — начал русский, мой коллега по газете, отличавшийся тем, что он все знал. — Англичане, может быть, и поверят этой правдивой истории, а насчет русских — «сумлеваюсь штоп»…
— Это — факт?
— Заверяю честным словом — факт! И случилась эта история с одним бывшим министром. И потому, что это факт, — фамилии министра я не назову.
— Не тяните!
— Не тяну. Другой бы тянул, а я нет. Не такой я человек, чтобы тянуть. Другой бы… Ой, вы кажется придавили мою ногу? Так вот: в сентябре 1918 года этот министр, собираясь ехать в Крым, уложил в чемодан все, что было у него ценного: романовские деньги, золото, бриллианты, меха — по тому времени тысяч на 60, а по нынешнему — триллионов на 120. И отправил он сдуру этот чемодан по железной дороге до Севастополя — багажом.
— Неужели тоже пропал? — подскочил, как от электрического тока, старый морской волк.
— В том-то и дело, что в январе 1920 года чемодан дошел до места в целости и сохранности. Понимаете, был Скоропадский, его сверг Петлюра, потом были большевики, Махно, добровольцы, опять большевики, города горели, переходили из рук в руки, вокзалы разрушались до основания, багаж на железнодорожных складах разворовывался почти дочиста, чемоданы и корзины опоражнивались и набивались кирпичами, а министерский чемодан все полз себе и полз, как трудолюбивый муравей, и через полтора года таки дополз до конечной станции в полной целости и сохранности!.. Так верите ли, когда экс-министр в присутствии багажных хранителей открыл свой чемодан, все рвали на себе волосы… кое-кто слетел даже с места! Багажный приемщик на станции Взломовка, когда узнал, на собственных подтяжках повесился, два багажных грузчика запили мертвую… Вообще, бум — на весь юг России!
Эта история произвела на русских впечатление разорвавшейся бомбы.
Англичане же остались совершенно покойны и только переводили свои недоумевающие взоры с одного из нас на другого…
А мы, русские, смеялись, смеялись до слез.
И когда одна из моих слез капнула в стаканчик с английским хересом, мне показалось, что весь херес сделался горько-соленым.
Рекомендуется при помощи «маузера» во все неучебные заведения.
У одного середнячка был пудель. Они очень любили друг друга, но благодаря кулацким элементам продналог не удался и потому животы у них были пустые, как голова социал-соглашателя.
Однажды сидел хозяин пуделя у камина и ковырял ногой холодную золу. Пудель сидел тут же. Как вдруг он подполз к хозяйской ноге и любовно вцепился зубами в икру.
— Это тебе не паюсная! — воскликнул хозяин, перегрызая горло собаки.
И что же! Бедная собака кормила хозяина три дня, не считая шкуры шерстью вверх, из которой вышли меховые сапоги.
Так отблагодарил добрый пудель своего любящего хозяина за все его заботы.
Хороши у Трошки сережки. Вырывай сережки с мясом — будешь есть окрошку с квасом. За сокрытые излишки вынули у Тришки кишки. За морем телушка полушка, а у нас крысенок — миллион стоит. Я буду есть пирог с грибами, а ты держи язык за зубами.
Мне уже 13 с гаком…
На свободных пять минут
Окручусь скорее браком,
Через часик — разведут.
Реквизировал папа у одного агента Антанты десяток слив. Принес домой, положил на стол, ан глядь — через минуту их уже 9 штук.
— Дети, кто сливу съел? — спрашивает папа. Все дети сказали: «Мы не брали», и маленький Ваня тоже сказал: «Не я».
Папа, будучи опытным чекистом, пустился на провокацию:
— Сливы мне не жалко, но если кто съел ее с косточкой — можно умереть.
— Нет, я косточку выплюнул, — испуганно сказал Ваня.
— Ага, попался. Становись к стенке! — И все засмеялись, а Ваня заплакал:
— Эх, засыпался я!
Нива моя, нива,
Нива золотая,
Зреешь ты на солнце,
Колос наливая…
А когда нальешься
До краев ты, колос, —
«Подавай излишки!» —
Я услышу голос.
С мужика — штанишки, армии — излишки, мужику в живот — пулю, населению вместо хлеба — дулю.
Везли два хохла на телегах продовольствие. Вдруг у одного ломается ось, у другого чека.
— Продай мне одну чеку, у тебя две.
— Изволь, за пять миллиардов продам. — Услыхали чекисты, что идет такая спекуляция, и забрали хохлов в чрезвычайку.
И когда стали хохлы у стенки, сказали друг другу сокрушенно:
— Ось тебе и чека.
Если будешь начеку, чеком ты смягчишь чеку.
Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно.
Вдруг — свист!
Чекист!!
Петуху в ухо,
Петуха себе в брюхо,
Зерно — в лапу.
И давай драпу!
Была у мужика курица, а теперь одна горелая изба курится. Рыбу с чужого воза за пазуху — на завтра запас уху. «Что в вымени тебе моем?» — сказала хозяйке корова, возвратясь с выжженного поля.
Древний человек Поликрат так был счастлив, что даже испугался. Чтобы умилостивить богов, он бросил в море любимый перстень. Пошел однажды на базар, купил на обед рыбу, нес домой, вдруг навстречу председатель исполкома. «Стой! Что несешь? Отдавай трудящемуся народу».
И унес. А был ли в этой рыбе перстень — черт его знает. К исполкомщику что попадет, то как в прорву.
«Дети, знайте, что шишки с ели —
Очень пригодны для топливной цели», —
Учил учитель деток раз…
Внимал ему притихший класс.
Набрали дети шишек с ели,
Зажарили учителя и — съели!
Один пожилой, солидный господин совсем недавно возвращался домой.
Дело было вечером, на даче, идти пришлось через небольшой лесок.
Вдруг — «стой!» — загремело у него над ухом. Из-за кустов выскочил разбойник, навел на мирного господина «браунинг» и прохрипел грубым, страшным голосом:
— Руки вверх!..
— Н… не могу, голубчик, — пролепетал мирный господин бледными трясущимися губами.
— Убью, как собаку! Почему не можешь?
— У меня ревматизм. Рукой пошевелить трудно.
— Ревматизм, — угрюмо пробурчал разбойник… — ревматизм! Раз ревматизм — лечиться нужно, а не затруднять зря занятых людей ожиданием, пока там тебе заблагорассудится поднять руки.
— Я не знаю, право, чем его лечить, этот ревматизм…
— Здравствуйте! Я же тебе должен и советы давать. Натирай руки муравьиным спиртом — вот и все.
— Что вы, голубчик! Где ж его теперь купишь — муравьиный спирт. Ни в одной аптеке нет.
— На руках кое у кого найдется — поищи.
— Да если бы я знал — где! Я бы хоть сто килограммов купил. Хорошо можно заработать.
Свирепое лицо разбойника приняло сразу деловой вид:
— Сколько дадите? У меня есть пятьдесят килограммов.
— Цена 450, франко моя квартира.
— Сделано. Я и задаточек возьму; все равно уж бумажник у вас вытащил.
— Пойдем в таком случае в кафе — условьице напишем.
— Где ж его тут найдешь в лесу, кафе это?
— Ну, пойдем ко мне домой, разбужу жену, она кофейку сварит.
— Ладно! Айда.
Как противны эти расчетливые, рассудительные зрелые годы — все бы только спекуляция, все бы только нажива.
Не лучше ли нам окунуться в мир беззаботной, прекрасной золотой молодости — поры сладких грез и безумных, пышных надежд.
Вот — двое на скамейке. Он и она…
Молодая, цветущая пара.
— Катя! Ты знаешь, что за тебя я готов отдать всю свою кровь по каплям! Прикажи — луну стащу с небосклона… Катя!.. А ты меня любишь? Скажи только одно крохотное словечко: «да».
— Глупый! Ты же знаешь… Ты же видишь…
— О, какое безмерное счастье! Я задушу тебя в объятиях. Значит, ты согласна быть моею женой?..
— Да, милый.
— Я хочу, чтобы свадьба была как можно скорее! Можно через неделю?
— Что ты, чудак! У меня и платья венчального нет.
— Сделаем! Из чего делается платье?
— Ну… муслин, шифон, атлас…
— Есть! Могу предложить муслин по 28 000 аршин, франко портниха.
— Хватил! А моя подруга на прошлой неделе брала по 23 000.
— Как угодно. Не хочешь, и не надо. Найдем другую покупательницу. Вашего-то брата теперь, невест, как собак нерезаных.
— Молодой человек! Куда же вы? Постойте!..
— Ну?..
— Фрачными сорочками, шелковыми носками не интересуетесь? Вернитесь — дешево, франко квартира…
Нет, вон отсюда! Подальше от этой жадной, захлебывающейся в своекорыстных расчетах молодости…
Дайте мне светлую, розовую юность, дайте мне прикоснуться к ароматному детству.
Вот по улице важно шествует, посвистывая, десятилетний мальчуган. Куда это он, птенчик? Гм! Стучится в дверь закопченной, полуразрушенной хижины.
— Эй! Кто есть живой человек? Не тут ли живет жулье, которое детей ворует?
— Тут, тут. Пожалуйте.
— Слушайте вы, рвань! Есть фарт.[44] Можно большую деньгу зацепить!
— Чего еще?!
— Уворуйте меня нынче вечером. Родители хороший выкуп дадут.
— А тебе, пузырь, что за расчет?
— Я из 50% работаю. Тысяч шестьдесят сдерем — вам тридцать, мне тридцать.
— Эко хватил — 50%! У нас и риск, и хлопоты, а у тебя…
— А зато я письмо пожалостливее составлю. Другого мальчика еще выкупят или нет — вопрос, а меня родители так любят, что последнее с себя стащат, да отдадут.
— Мало 50%! Нам еще делиться надо.
— А мне делиться не надо?! 15% сестренке обещал за то, что перед родителями в истерику хлопнется. Не беспокойтесь, у нас тоже своя контора…
Как?! Неужели тлетворная бацилла спекуляции отравила и розовую юность… О боже! В таком случае, что же остается нетронутым? Неужели только младенчество?..
Вот в колыбельке лежит розовый, толстый бутуз, светлые глазки глядят в потолок вдумчиво, внимательно, неподвижно.
Любящие родители склонили над ним свои головы… любуются первенцем.
— Не знаю, что и делать, — печально говорит жена. — Как же его кормить, если у меня молоко пропало?! Придется нанять мамку.
— Конечно, найми, — кивает головой муж. — Дорого, да что же делать.
Младенец переводит на них светлый, вдумчивый взгляд и вдруг… лукаво подмигивает:
— Есть комбинация, — говорит он, хихикнув. — Сколько будете платить мамке за молоко? Тысяч 60, франко мой рот…? Да прокормить ее будет стоить вдвое дороже. Итого — 180 тысяч. А мы сделаем так: покупайте мне в день по бутылке молока, — это не больше 500 обойдется. В месяц всего — 15 000. А экономию в 165 000 разделим пополам. Отец! Запиши сделку…
Охо-хо… Так вот и живут у нас.
Скорей бы уж конец мира, что ли…
Петербург. Литейный проспект. 1920 год. В антикварную лавку входит гражданин самой свободной в мире страны и в качестве завсегдатая лавки обращается к хозяину, потирая руки, с видом покойного основателя Третьяковской галереи, забредшего в мастерскую художника:
— Ну-ну, посмотрим… Что у вас есть любопытного?
— Помилуйте. Вы пришли в самый счастливый момент: уник на унике и уником погоняет. Вот, например, как вам покажется сия штукенция?
«Штукенция» — передняя ножка от массивного деревянного кресла.
— Гм… да! А сколько бы вы за нее хотели?
— Восемьсот тысяч!
— Да в уме ли вы, батенька… В ней и пяти фунтов не будет.
— Помилуйте! Настоящий Луи Каторз.
— А на черта мне, что он Каторз. Не на стенке же вешать. Каторз не Каторз — все равно, обед буду сегодня подогревать.
— По какому это случаю вы сегодня обедаете?
— По двум случаям, батенька! Во-первых, моя серебряная свадьба, во-вторых, достал полфунта чечевицы и дельфиньего жиру.
— А вдруг чека пронюхает?
— Дудки-с! Мы это ночью все сварганим. Кстати, для жены ничего не найдется? В смысле мануфактуры.
— Ну прямо-таки вы в счастливый момент попали. Извольте видеть — самый настоящий полосатый тик.
— С дачной террасы?
— Совсем напротив. С тюфячка. Тут на целое платьице, ежели юбку до колен сделать. Дешевизна и изящество. И для вас кое-что есть. Поглядите-ка: настоящая сатиновая подкладка от настоящего драпового пальто-с! Да и драп же! Всем драпам драп.
— Да что же вы мне драп расхваливаете, когда тут только одна подкладка?!
— Об драпе даже поговорить приятно. А это точно, что сатин. Типичный брючный материал…
— А вот тут, смотрите, протерлось. Сошью брюки, ан — дырка.
— А вы на этом месте карманчик соорудите.
— На колене-то?!!
— А что же-с. Оригинальность, простота и изящество. Да и колено — самое чуткое место. Деньги тащить будут — сразу услышите.
— Тоже скажете! Это какой же карман нужен, ежели я, выходя из дому, меньше двенадцати фунтов денег и не беру. Съедобного ничего нет?
— Как не быть! Изволите видеть — настоящая «Метаморфоза» — Перль-де-неж!
— Что же это за съедобное: обыкновенная рисовая пудра!
— Чудак вы человек: сами же говорите — рисовая, и сами же говорите — несъедобная. Да еще в 18-м году из нее такое печенье некоторые штукари пекли…
— Ну отложите. Возьму. Да позвольте, что же вы ее на стол высыпаете?!.
— А коробочка-с отдельно! Уник. Настоящий картон, и буквочки позолоченные. Не я буду, если тысячонок восемьсот за нее не хвачу.
— Вот коробочку-то я и возьму. Жене свадебный подарок. Бижутри, как говорится.
— Бумажным отделом не интересуетесь? Рекомендовал бы: предобротная вещь!
— Это что? Меню ресторана «Вена»? Гм… Обед из пяти блюд с кофе — рубль. А ну, что ели 17 ноября 1913 года? «Бульон из курицы. Щи суточ. Пирожки. Осетрина по-русски. Индейка, рябчики, ростбиф. Цветная капуста. Шарлотка с яблоками». Н-да… Взять жене почитать, что ли.
— Берите. Ведь я вам не как меню продаю… Вы на эту сторону плюньте. А обратная-с: ведь это бристольский картон. Белизна и лак. На ней писать можно. Я вам только с точки зрения чистой поверхности продаю. И без Совнархоза сделочку завершим. Без взятия на учет. Двести тысячонок ведь вас не разорят? А я вам в придачу зубочистку дам.
— Зачем мне? Все равно она безработная будет…
— Помилуйте, а перо! Кончик расщепите и пишите, как стальным.
— Да, вот кстати, чтоб не забыть! Мне передавали, что у Шашина на Васильевском острове два стальных пера продаются № 86.
— Да правда ли? Может, старые, поломанные.
— Новехонькие. Ижицын ездил к нему смотреть. № 86. Тисненые, сволочи, хорошенькие такие — глаз нельзя отвести. Вы не упускайте.
— Слушаю-с! Кроме — ничего не прикажете?
— Антрацит есть?
— Имеется. Сколько карат прикажете?
Этот рассказ написан мною вовсе не для того, чтобы рассмешить читателя для пищеварения после обеда.
Просто я, как добросовестный околоточный, протокол написал…
Когда государственному человеку приходит в голову какая-нибудь государственная идея, у него нет времени самому возиться с разработкой деталей проекта.
Для этого есть специалисты, которые должны взять на себя черную работу.
Поэтому я нисколько не был удивлен, когда получил от болгарского премьер-министра Стамболийского такого рода письмецо:
«Дорогой Аркадий Тимофеевич!
У меня есть проект — устроить „опытные коммуны“ для коммунистов. По моему проекту, следовало бы огородить какое-нибудь место, напустить туда коммунистов, дать им машины, одежду и продовольствие, а потом через годик взглянуть: как расцветает коммунизм в этих идеальных условиях? Вот моя мысль в сухой схеме. Прошу разработать детали».
Считая мысль Стамболийского неглупой, а предстоящую мне разработку деталей очень заманчивой, я с головой погрузился в работу…
— Везут, везут!
— Кого везут?
— А коммунистов!
— Что же их, вешать будут, что ли?
— Зачем вешать, дубовая твоя голова?! Это Стамболийский переносит их в идеальные условия.
— А ограда зачем построена?
— Чтоб со стороны никто не видал. Опять же, чтоб не разбежались.
— Гляди, гляди, ребята, в клетках они!..
— А как же? Все рассчитано! Каждую клетку вплотную подвезут к воротам, потом откроют ворота — чтоб по бокам щелей не было, потом поднимут решетку клетки, они и выпрыгнут внутрь. Ни побега, ни скандала быть не может.
— И как это, ей-богу, Стамболийскому не стыдно людей мучить?!
— Помилуйте, мадам, какое же тут мученье?! Наоборот, Стамболийский хочет поставить их в идеальнейшие условия. Ведь раз они коммунисты — они должны быть в восторге от этой идеальнейшей коммуны. Всего предоставлено в избытке — устраивайся и процветай!
— Да ведь они горло друг другу перегрызут.
— Коммунисты-то? Эх, не знаете вы, мадам, коммунистов. Это настоящее братство на земле — как в раю жить будут!
Когда вытряхивали из ворот первую клетку с коммунистами, произошел инцидент, который можно было рассмотреть сквозь прутья клетки: один дюжий парень растолкал всех других внутри клетки, дал кому-то по шее, кого-то сбил с ног и, вскочив в ворота, закричал:
— Стоп, товарищи! Я буду председателем совета народных комиссаров!
— По какому праву? — обиделся другой коммунист.
— А вот по какому, что ты у меня еще поговори. Знаешь, что бывает за восстание против советской власти? Товарищи! Прошу у меня регистрироваться. За нарушение — общественные работы и мытье полов в казармах.
К вечеру все клетки были опорожнены. Любопытная толпа стала задумчиво расходиться.
На другой день у внешней стороны ограды прохожий поднял записку, с камнем внутри, для весу:
«Товарищ Стамболийский! Вы говорили, что дадите все, что ни в чем нужды не будет — и обманули! А где же оружие? Как же совет народных комиссаров будет поддерживать порядок?? Пришлите срочно».
Оружие послали — и ночью случайные прохожие могли слышать, что в присланном продукте действительно была большая необходимость.
Одна стена ограды сделалась совсем красной. Вторая записка, перекинутая на волю через месяц, была самого отчаянного содержания:
«Не хватает машин и продуктов! Мы трестировали промышленность и социализировали продукты сельского хозяйства — и всего оказалось мало! Считаем это обманом с вашей стороны. Пришлите еще. Большая нужда в машинах для печатания кредитных билетов (прежние износились) и в рулеточной машине. Хотим государственным способом ввести азарт в берега».
Несмотря на то что на вторую записку Стамболийский ничего не ответил, — за ней через месяц последовала третья:
«Не хватает людей! Людской материал расходуется, а притоку нет. Если можно, пришлите побольше буржуазии. Товарищи коммунисты расхватали командные должности, а над кем командовать — неизвестно! И работать некому. С буржуазией же пришлите и патронов, ввиду угрозы буржуазного саботажа. В случае отказа буржуазии явиться к нам — наловите их побольше и пришлите.
С коммунистическим приветом — совет народных комиссаров».
Четвертая и последняя записка была всего в три слова:
«Настойчиво требуем интервенции». Прошел год.
Однажды Стамболийский вдруг вспомнил об опытной коммуне и сказал:
— А как моя коммуна? Пригласите представителей общественности и прессы — любопытно съездить и посмотреть внутрь, что у них там.
Поехали.
Когда подошли к воротам — внутри была тишина…
— Откройте ворота!
Не успели открыть ворота, как оттуда выскочил человек с искаженным от ужаса лицом и помчался по полю, оглашая воздух страшными криками:
— Городовой! Городовой!..
За ним вылетел другой, держа в руке нож и крича первому:
— Стой, дурак! Куда ты? Я только кусочек. Что тебе, правой руки жалко, что ли?
Их поймали.
— Куда вы бежали? Кто этот другой?
— Это командующий вооруженными морскими и сухопутными силами. Он хотел меня съесть.
— Сумасшедший, что ли?
— Какой сумасшедший — есть нечего!
— Позвольте! А ваша промышленность?! А сельское хозяйство?! А мои продукты?!
— Пойдите, поищите. Сначала социализировали, потом национализировали, потом трестировали, так все и поели.
— А где же остальные?
— Да вот остальных только двое. Третьего дня пообедали председателем комитета по распределению продуктов — последнего доели.
— А почему из ворот такая вонь?
— Ассенизации не было! Все сделались председателями, а город чистить некому.
Стамболийский закрыл нос надушенным платком, который ему дала сердобольная дама, покачал головой и задумчиво сказал:
— Такая была простая идея — устроить «опытную коммуну», и только одному мне она пришла в голову. Закройте ворота. Оттуда тифом несет.
От автора:
— Надеюсь, мой дорогой читатель согласится, что детали проекта Стамболийского разработаны мною совершенно точно.
Если бы одна из мировых конференций происходила не в роскошном палаццо, украшенном бронзой, мрамором и коврами, а происходила бы она на берегу честной русской реки, то вот бы как протекали ее заседания по русскому вопросу.
Пустынный, неприветливый, унылый берег реки…
В реке тонет человек.
Его судорожно сжатая рука то показывается на поверхности воды, то снова скрывается, а когда из воды на несколько секунд показывается голова — тихий воздух оглашается страдальческим воплем.
На берегу кучка людей.
Расселись на камушках, смотрят.
Кто посасывает коротенькую трубочку, кто жует табак, кто затягивается сигарой.
Смотрят.
— Сэр! Никак там человек в воде?
— Да, мусью, он, кажется, тонет.
— Да, и мне тоже кажется. Для простого купанья это слишком судорожно.
— Я думаю, он просто в водоворот попал. Как вы думаете, какой он национальности?
— Безусловно, русский!
— Н-да… Нет ли огонька, сэр? Проклятая сигара второй раз тухнет.
— Сделайте ваше такое одолжение. Гм… да! А ведь, знаете, может потонуть человек!
— И очень просто.
— А хорошо бы спасти его, а?
— Замечательно бы.
— Взять бы да вытащить!
— Да на сухое бы место!
— Да суконкой бы его хорошенько растереть!
— Да коньяку бы ему влить в рот!
— Пожалуй, я бы суконку дал!
— А я бы коньяку полбутылочки пожертвовал!
— Ну?..
— Что ну?..
— Вся остановка за тем, что вытащить его надо.
— Еще бы не надо. И как еще надо!
— Взять бы за волосы…
— Ну что вы. Как же можно такой некультурный способ! Да позволь я себе сделать такую грубость — рабочая партия в нашей Палате такой бы запросище двинула!
— Тогда, может быть, сделаем так: бросим ему в воду и суконку и коньяк — пусть сам разотрется и выпьет.
Бросили.
— Не долетело. Видите, потонуло.
— Н-да! Если бы у меня не новый френч, да не холодная бы вода, я бы…
— Знаете что? Мысль! Давайте бросим ему спасательный круг?
— А где он?
— Он в сторожке у старого сторожа.
— А сторож где?.. Дома?
— Нет, он в гостях у знакомых.
— Не пошел ли он в таверну «Рыбий глаз» в Нижнем Городе, а если его и там нет, надо искать у его сестры. А может, и у зятя. Можно сначала послать к его знакомым, нет его там — пошлем в таверну, нет в таверне — к сестре, нет у сестры — к зятю.
— Значит, сторожка заперта?
— Заперта. А нельзя ли взломать дверь? А то того и гляди этот потонет!
— Что вы, как же можно ломать чужую дверь? Давайте пошлем за ключом к сторожевым знакомым!
— А если он уже оттуда ушел?
— Значит, в таверне.
— А кого мы пошлем?
— А вот мальчишка бежит. Эй, мальчик, алло! Старого сторожа из сторожки, в которой спасательный круг — знаешь? Возьми у него ключ от спасательного круга. Для этого пойди сначала к знакомым, потом в «Рыбий глаз», нет его там — пойди к зятю, потом к сестре…
— Сейчас не могу: для мамы в аптеку бегу.
— Вот осел-то! Ну сбегай в аптеку, отнеси лекарство, а потом и иди за сторожем!
Когда мальчик скрылся с глаз, кучка людей успокоилась и снова вернулась к безмятежному куренью, жеванью и посасыванью.
— Сэр!
— Мусью?..
— Я думаю, что мы сделали все, что могли.
— О, yes![45]
— Мы не вытащили его за волосы!
— Потому что это было бы насилием!
— Мы не взломали двери сторожки!
— Потому что это было бы незакономерно!
— И наконец, бросили ему суконку и коньяк!
— Не наша вина, что все это потонуло!
— Глядите-ка! Не кажется ли вам, что пузыри пускает?
— Конечно: это от удовольствия, что помощь близка.
Старого сторожа нашли только к вечеру. На пленарном заседании конференции. Избранник рабочей партии, он как раз в этот день произносил очередную речь, посвященную возрождению России.
Жила-была в Москве простая русская семья — Козявкиных. Одним словом, семья как семья, короче говоря:
— Советская буржуазная семья.
А еще короче говоря:
— Совсемья совбуров.
Вот сидела однажды эта семья за утренним чаем, или, короче говоря, за какой-то мутной бурдой из смеси сушеной малины и лаврового листу, а вместо сахару ели черный, осиный мед.
В одной руке отец семейства держал кусок хлеба, в другой газету.
Хлеб был грязный, как мочалка, и газета была грязная, тягучая, как мочалка.
Жена перемывала стаканы, сделанные из пивных бутылок, и перетирала их куском кретона, отодранного от дивана.
— Вот тебе, — сказал муж, — опять этот идиотический Ленин талдычит о продналоге. Ограбили бедных мужичков соверш…
Жена пошевелила головой и сделала молниеносный знак глазами…
Муж испуганно оглянулся: за спиной его стояла кухарка.
— Да… взял Ленин у этих проклятых мужичишек хлеб — так им и надо: пусть подыхают, лишь бы жила и благоденствовала симпатичная советская власть!.. Так-то, Анисья, голубчик…
— А на обед чего? — угрюмо спросила Анисья.
— Откуда же мы знаем, — пожала плечами жена, щекоча пальцем лежащего на подоконнике худого кота. — Что сегодня выдают в очереди? Картошку и мыло? Ну, значит, обед из картошки.
— Это что ж, мне, значит, пять часов в очереди стоять? — еще угрюмее спросила Анисья. — И когда же все это кончится?! — вдруг завыла она в голос. — При царе-то и картошка была, и говяда, и хлеб чистый белый, а как это жулье поналезало…
Она вдруг опомнилась, пугливо покосилась на хозяев и закончила:
— А как пришла народная коммунистическая власть — так и нам, народу, вздохнулось легче. Что нам — царь? Имперлист и больше ничего! Да Ленин-то наш, может, почище всякого царя — вот вам что!
Вошла свояченица, кутаясь в мужское пальто.
— В комнате у меня, — сказала она, — такой холодище, что нос из-под одеяла трудно высунуть… Дров — ни полена! И когда, наконец, этих мерзавцев-коммунистов черт унесет!!
Хозяин поглядел на нее и сделал незаметный знак, указав глазом на Анисью. Сестра ее мигнула на Анисью и мужа, а Анисья, в свою очередь, приложила палец к губам и указала подбородком на хозяйку.
— Я, собственно, не против советской власти, — поправилась сестра хозяйки. — Конечно, в недостатке дров повинны только белогвардейские банды! Но Ленин не прав в том, что слишком ослабил террор… Или нет, он — прав! Виноваты Милюков и Бурцев…
Вошел сынишка — Костя.
Он первым долгом подскочил к столу, сунул палец в осиный мед и облизал.
— Ты чего не в училище? — спросил отец.
— А чего я не видел в этом сумасшедшем доме?! Только и заставляют петь ихний паршивый «Интернационал» и молиться на портрет этого сволоча Левки Троцкого…
Ужас написался на всех лицах: мама кивнула на Анисью, Анисья — на папу, папа — на маму, мама — на тетю, — и все отвернулись друг от друга.
— …Конечно, я не спорю, — добавил Костя, — что Лев Давидович Троцкий почти гениальный человек и добрый гений России… А «Интернационал» — этот бодрый гимн пролетарского народа… который… А ну вас всех к черту!..
Он швырнул на стол недожеванную корку хлеба, заплакал и выбежал, хлопнув дверью.
— Вы на него не обращайте внимания, Анисьюшка, — робко сказал отец. — Он так переутомился, что совсем как помешанный…
— Да и я ничего такого не сказала, — возразила Анисья. — Мне-то что? Очередь так очередь! Постоим и в очереди, лишь бы хорошо жилось Совнаркому. Вот что-с!
И вышла.
— А я насчет дров продолжаю повторять, что не будь белогвардейских банд — и все было бы замечательно! Вот все, что я хотела сказать!..
И свояченица тоже вышла.
— Пойду и я на службу, — вздохнул муж. И добавил, опасливо поглядывая на жену: — А ты… никуда не пойдешь? Смотри же! Ведь я тоже ничего такого не сказал. Не спорю, есть некоторые неурядицы, но почему? Потому что власть еще в периоде мощного строительства. Кстати, напомни мне вечером, чтобы выпороть Котьку.
— Обязательно! Все-таки это лучше, чем тащить мальчишку в чека.
И она вышла вслед за мужем.
Кот остался в комнате один. Он огляделся, вспрыгнул на стол и стал принюхиваться. Сочно выругался:
— Буржуи собачьи! И мед, и хлеб — все слопали! Коту хоть бы крошку оставили. Ну ладно же! Вспомните вы меня…
Вышел в переднюю, оттуда на кухню, из кухни черным ходом во двор, на улицу — и побрел, крадучись вдоль стен.
Вошел во двор чека, пробрался к комиссару, вспрыгнул ему на письменный стол и сказал:
— Честь имею донести, что, состоя жильцом в семье Козявкиных, сегодня слышал своими ушами, как вся семья поносила всячески советскую власть: муж, жена, сын Котька, свояченица и даже эта толстая дура — Анисья. Расстреляйте их всех, а мне за информацию прошу выдать полфунтика печенки… Жить-то ведь надо, не подыхать же с голоду!
Когда козявкинский кот возвращался домой, на морде у него было сознание исполненного долга, а на усах остатки печенки.
«Печеночки подъел, — думал он разнеженно, — да, пожалуй, когда наших поведут в чека — на кухне кой-что раздобуду. Неплохо живется умному коту в свободной стране. Вообще, здоровый эгоизм — великое дело!»
Аристократ. — По советской орфографии — Ористократ. Потому, что ори русский человек сто крат, ори двести крат — все равно Европа не услышит его.
Булка. — Круглый хлеб, изготовляемый из лопуха, одуванчика и березовой коры. Две булки считается пир, три булки — спекуляция.
Виселица. — Место, где Совнарком будет чувствовать себя на высоте положения.
Голод. — Пословица говорит: «Голод не тетка, чека не дядька. Ложись без пессимизма, да и подыхай во славу социализма».
Дантон. — Старинный французский большевик. Составлен из двух слов: дан и тон. У нас в России дан тон из Берлина (1917 г.)
Един бог без греха. — Фраза Луначарского, когда его поймали в краже из публичной библиотеки редких книг.
Жемчужные серьги. — Государственный фонд, добываемый из ушей с мясом.
Зубы. — Праздные придатки во рту гражданина, выбиваемые за ненадобностью.
Идиот. — Был бы я, если бы признал советскую власть.
Керенский. — Манекен для френча модного торгового магазина «Зензинов, Минор и К?». Перед употреблением взбалтывать. Когда говорит — бьет себя в грудь. Так ему и надо.
Лам-ца-дрица-ца-ца. — Сокращенное наименование многих советских учреждений. Государственный язык.
Москва. — Китайский город внутри России. Внутри Москвы — Кремль, внутри Кремля — Ленин, а внутри Ленина — такое, о чем в приличном обществе не говорят.
Наган. — Единственное кушанье, которым надеются кормить голодающих. Если же обед из трех блюд, то на второе — «маузер», на сладкое — «парабеллум».
О, чтоб вас черти побрали. — Фраза, произносимая шепотом от хладных Финских скал до пламенной Колхиды.
Пипифакс. — Изделие государственного станка, испорченное уже при выходе из печати. Имеет хождение наравне с другой оберточной бумагой.
Робеспьер. — Тоже французский большевик, вроде Дантона. Тоже состоит из двух слов: Робес и Пьер. Лицам, знающим французский язык, известно, что такое робес (напр., робес эт модес). Робес — верхнее платье. Пьер по-русски — Петя. Поэтому всякий Петя, надевший кожаную куртку, считает себя Робеспьером…
Серп и молот. — Государственный герб, символ строительства и хлебопашества. Поэтому советская власть молотом хлеб жнет, серпом гвозди заколачивает.
Триллион. — Карманная мелочь советского гражданина на дневные расходы. Возится за ним на трех грузовых автомобилях.
Тумба тротуарная. — Материал для изготовления памятника. Сверху приделывается голова, снизу пишется «Карл Маркс». Лошади не пугаются, потому что их нет.
У, чтоб вас черт побрал. — Такой же крик, как и «О, чтоб вас черт побрал», но несущийся не от Финских скал до Колхиды, а от Амура до Днепра.
Финкельштейн. — Аристократическая фамилия для советского посланника. В переводе на русский язык — Литвинов.
Хабар. — Расчетная единица при столкновении с советским учреждением. Расстреливаются: 1) взявший хабара, 2) давший хабара. Впрочем, не давший тоже расстреливается.
Цинга. — Единственное кушанье, находящееся во рту всякого гражданина.
Чичерин. — Министр иностранных дел. Знаменит тем, что ввел новый стиль в язык дипломатических нот. Напр.: «В ответ на меморандум вашего идиотского правительства, имею честь сообщить, что мы плюем на вас с высокого дерева. Лучше молчите, а то мы вам надаем по морде, чтоб вас черт побрал, империалисты проклятые! С коммунистическим приветом — Чичерин, которому вы должны ноги мыть, да воду пить. Накось, выкуси».
Шапка. — Ввиду отсутствия материала заменяется суррогатом: голова покрывается вшами, скрепленными колтуном. При встрече с чекистами эта шапка из почтения снимается… вместе с головой.
Щ. — По новой орфографии не полагается. Напр., нужно писать так: «положи за счеку счи со сченком». «Эта счука боится счекотки».
Электрификация. — Испорченное слово от «электрофикция», что в переводе значит: «Электричество тебе? А к стенке хочешь?»
Юбка. — Содранная с женщины. Служит для Внешторга главным предметом вывоза.
Я. — «Я обокраден Лениным, ты обворован Троцким, он убит Дзержинским, мы от них убежали, вы от них дали деру, они от них подрапали».
Ъ. (твердый знак). — При мягкости отношения советской власти к населению не нужен.
Ь. (мягкий знак). — Остается на теле после допросов в чека.
Ѣ. — Составная необходимая часть хлѣба. Пока его писали через ять — хлѣб был. Стали писать «хлеб» — и нет хлеба, а есть одуванчики, лопух и березовая кора, как известно, буквы «ять» не имеющие.
V. — Пока ее нет, но скоро пропишут.
F. — Фу, как я устал, сочиняя этот точный словарь советских слов!
Эта книжка портретов — нечто среднее между портретной галереей предков и альбомом карточек антропометрического бюро при сыскном отделении.
Во всем том, что происходит в России, чрезвычайно большую роль сыграл Александр Керенский. Поэтому я и отвожу ему в своей портретной галерее целых три места.
Я не дал портретов Ленина и Троцкого, потому что эти два знаменитых человека и так уже всем навязли в зубах.
Вместо них я даю портреты их жен. Это — элегантнее и свежее.
Как я ни хитрил, а в заключение должен признаться, что из всей портретной галереи мне симпатичнее всего последний портрет — балтийского матроса, в лице Шкляренко и Бондаря…
Аркадий Аверченко
Был в Риме такой человек по имени император Калигула, а по характеру большой чудак… Была у Калигулы лошадь, которую он до того любил, что однажды приказал Сенату выбрать ее в сенаторы.
Ну раз такой человек, как Калигула, приказывает — ослушаться неловко: обидится.
И выбрали лошадь в сенаторы.
И сидела она в Сенате.
Вся деятельность российских правителей заключается теперь в «затыкании за пояс» и «утирании носа». Заткнули за пояс Нерона. Заткнули за пояс Иоанна Грозного. Утерли нос испанской инквизиции. Утерли нос Варфоломеевской ночи.
А совсем недавно очень искусно утерли нос и заткнули за пояс и лошадь Калигулы.
Да и в самом деле, что такое лошадь Калигулы? Мальчишка и щенок! Сидела она смирно, положив передние ноги на стол, и если пользы никакой не приносила, то и особого вреда не делала.
В Советской России появилась новая лошадь Калигулы — мадам Ленина, жена правителя.
Да что одна лошадь Калигулы!
Перед мадам Лениной побледнеет целый табун римских лошадей.
Газеты эпически рассказывают, что сделала эта активная «лошадь, допущенная в Сенат».
Во время первомайских торжеств около пятисот детишек, предводительствуемых новой лошадью Калигулы, — все это, кроме лошади, оборванное, голодное, истощенное — отправились на прогулку в авиационный парк.
Раз все обыкновенные парки для прогулок вырублены — ясно: лошадь должна вести своих маленьких пленников в авиационный парк.
Когда будут разобраны на дрова все обыкновенные театры — Лошадь отведет свое маленькое умирающее войско в анатомический театр.
В парке погуляли, подышали бензиновым воздухом, потом Лошадь выстроила свою босоногую команду и спросила:
— Хотите ли вы, детки, конфект? — Только тихий стон пронесся по рядам. — Ну вот. Если хотите, то становитесь на коленки и просите у вашего бога конфект.
Бедные запуганные, затурканные дети опустились на колени и завопили в небо:
— Боженька, дай нам конфект!
Лошадь сделала пятиминутную паузу и потом, хитро усмехаясь, проржала:
— Вот видите — какой же это боженька, который не исполняет вашей просьбы… Это все один обман. А теперь станьте на колени и скажите: «Третий Интернационал, дай нам конфект!»
Петербургские детишки теперь такой народ, что если ты их заставишь просить конфект у бурой свиньи гоголевского Ивана Никифоровича — они и тут покорно станут на колени.
Опустились детки на колени и, простирая руки, завопили в небо:
— Третий Интернационал! Дай нам конфекток!
И что же? О чудо! Сейчас же неподалеку поднялся аэроплан, закружился над детишками и стал осыпать их плохими паточными леденцами. Дети боролись, возились и дрались на грязной земле, чтобы больше захватить драгоценного лакомства, а Лошадь из Сената стояла тут же и, довольная, радостно ржала.
А еще вот для Лошади хороший рецепт: взять голодного ребенка и с помощью хорошей розги выдрессировать для следующей штуки: положив на нос кусочек белой булки, сказать:
— Во имя божие — ешь!
Выдрессированный ребенок стоит, как каменный, и смотрит на вас собачьими глазами.
— Во имя справедливости и милосердия — ешь!
Стоит ребенок, как каменный.
— Во имя Третьего Интернационала — пиль!
Кусочек булки моментально взлетает и через секунду хрустит на голодных зубах.
Вот настоящая забава — даже не для самого Калигулы, а для его Лошади… Калигула просто зарежет ребенка, но не станет над ним измываться.
Интересно, когда Лошадь после праздника вернулась в свою роскошную конюшню, пришла ли ей хоть на секунду в убогую лошадиную голову такая мысль:
«Мы издеваемся над именем Божиим и топчем Его в грязь. А Он нас не наказывает — значит, Его нет».
И если она это подумала, то наружно в этот момент ничего не случилось, гром не загремел, молния не засверкала и потолок не расплющил Лошади.
Но где-то в беспредельной высоте и глубине взметнулся невидимый жесткий и сухой бич и хлестнул поперек всея России…
Земля потрескалась, злаки приникли к раскаленной почве, и двадцать миллионов народа — того народа, который допустил среди себя хулу и унижения бога, — поползли с родных мест неведомо куда, устилая трупами сухой проклятый путь свой…
Сегодня мадам Троцкая никого не принимает. У нее с утра мигрень, кислое настроение, и даже ее постоянные посетители, два Аякса — Клембовский и Гутор, просидевши в передней сорок минут — уехали, не повидав своей повелительницы.
Только когда доложили о приходе ее любимца — генерала Парского, мадам Троцкая немного оживилась и приказала просить.
— Ах, мой женераль, — протянула она, капризно выпятив губки, — у меня сегодня такое настроение, что впору самой к стенке стать.
— А что такое? — озабоченно спросил Парский, склонясь к протянутой ручке.
— Скучно. Мне чего-то хочется, а чего — и сама не знаю. Знаете что, генерал. Я хочу, чтобы вы устроили мне двор.
— А что? Опять грязь развели, канальи? Сегодня же прикажу вымести и убрать пустые ящики.
— Какой вы смешной, мой женераль. Я вам не о таком дворе говорю, который из окна виден, а о настоящем придворном дворе. У нас при дворе нет настоящего блеска, настоящего изящества, а Леве хоть кол на голове теши — никакого внимания. Я пробовала сама что-нибудь сделать — ничего не выходит.
— Да, это трудно, — призадумавшись, отвечал Парский.
— Еще бы. Вы знаете, я основала благотворительное общество Красного Креста и попросила назначить себя почетной председательницей и покровительницей — а что вышло? На первом же торжественном заседании секретарь общества стащил у меня соболий палантин и выменял на полпуда сахару.
— Неужели только полпуда дали? — оживился Парский.
— Ах, мой женераль, вы совсем не тем интересуетесь, чем надо. Полпуда или пуд — сэт эгаль.[46] Пришло мне позавчера в голову — иметь своего придворного поэта — помните, как Мольер был. Я и позвала Маяковского. Посидел полчаса, выпил полторы бутылки коньяку, набил все карманы печеньем, обкусал ногти, плюнул три раза на ковер и ушел, даже не попрощавшись. Неужели и Пушкин и Лермонтов были такие? Генерал, устройте мне двор!
— Понимаете, это очень сложная вещь. Нужно, чтобы было много блестящей молодежи… У вас есть родственники?
— Конечно, есть. И в Житомире есть, и в Елисаветграде. Один племянник Сеня — он на станции Одесса-Товарная с хлебом работал — на днях заявляется ко мне и просит: «Тетя, — говорит, — вы теперь совсем как королева — сделайте меня виконтом». «Сеня, — говорю я ему, — какой из тебя может быть виконт, когда ты каучуковые воротнички носишь и у тебя всегда под носом красно». «Тетя, — говорит, — когда буду виконтом, вместо линолевых воротничков надену жабо, а что касается красного, так вы же сами знаете, что у меня хронический насморк».
— Да, — задумчиво покачал головой Парский. — Этот, пожалуй, на роль петиметра не подойдет.
— Ну разве же это не обидно? Теперь, когда мой Левочка разговаривает с державами Согласия, заложив ногу на ногу, а руки в карманах — так для этого же нужен пышный блеск. А где он? Нужна придворная жизнь, а где она? Мадам Каменева советовала мне: «Фаничка, — говорит она, — Фаничка! Набери себе побольше фрейлин, и чтобы они присутствовали при твоем ложении и вставании». Это легко сказать — набери. А как я с ними должна обращаться — я и не знаю. Могу я послать ее сбегать в Предком за сотней папирос, или для этого паж должен быть? Должна я с ними здороваться за ручку или они мне должны целовать ручку? Прямо-таки целый ряд тяжелых неразрешимых вопросов. Генерал, устройте мне двор.
— А вы хотели бы, приблизительно, в стиле какой эпохи?
— Что бы вы сказали про наполеоновский? Пышный двор, все маршалы из солдат, Лева ходит одетый в лососиновые штаны, а у меня талия высоко-высоко, совсем под груди. Мадам Каменева говорила мне: «Фаничка, вам это замечательно пойдет».
— А может быть, вам больше улыбается Екатерининская эпоха? — тоном модного портного, предлагающего ходкий фасончик, сказал Парский.
— Это тоже ничего себе эпоха. Фижмы, парики, граф Зубов. И мне нравится, что Екатерина переписывалась с Дидро и Вольтером. Я тоже, знаете, попробовала написать Анатолю Франсу, да ответа не получила. Или марку забыла наклеить, или тогда почта была лучше, чем теперь. А Луначарский даже обещал, что Пролеткульт издаст мою переписку с Анатолем Франсом. Послушайте. А что вы скажете о дворе Людовиков?
— Хорошие были дворы, — похвалил Парский.
— И знаете, вы были бы моими тремя мушкетерами: вы, Гутор и Клембовский.
— А знаете, вы действительно напоминаете лицом Анну Австрийскую.
— Серьезно? Мерси. Ах, герцог Букотам, ах, бриллиантовые наконечники! А Дзержинский был бы кардиналом Ришелье… Да… Только ведь Людовики плохо кончили. Я не хотела бы для Левы такой карьеры.
— А не хотите Людовиков — возьмите эпоху Цезарей. Вот была красота, вот блеск! Устройте цирк на сто тысяч человек и скажите Дзержинскому, чтобы он, вместо своего дурацкого «к стенке», выпускал на саботажников диких зверей. Жестоко, но красиво.
— А где же Дзержинский диких зверей достанет? Гамбургский Гагенбек на товарообмен не пойдет.
— А в Зоологическом?
— Ну действительно. Все хищные давно передохли. Остались одни филины да павлины. Так если этих зверей выпустить на голодных буржуев, так не звери их съедят, а они зверей слопают. И потом эпоха Цезарей не для нашего климата…
— А кстати, о климате. Вы мне прошлый раз обещали дать записочку на два пуда дров.
— Да ведь вы в прошлом месяце уже получили.
— Не понимаю, чего вы жметесь, ваше королевское величество. Ваши предки раздавали придворным, поддерживавшим их престол, целые города, поместья и леса, а из вас дюжину поленьев нельзя вытянуть… Пишите записку!
— Ах, мой женераль! Недаром нам, правящим сферам, приходится часто восклицать: «Как тяжела ты, шапка Мономаха!» Довольно с вас будет и пудика.
Знаменитый советский чекист и палач Феликс Дзержинский, по словам газет, очень любит детей. Он часто навещает детишек в одном из приютов, находящихся в его ведении, и всегда нянчится с малютками.
В детском приюте — ликование:
— Дядя приехал! Дядя Феликс приехал!!
— Тише, детки, не висните так на мне. Вишь, ты, пузырь, чуть кобуру не порвал. Здравствуйте, товарищ надзирательница. Ну как поживают мои сиротки?
— Как сиротки? Что вы, товарищ Дзержинский! У них у всех есть отцы и матери.
— Хе-хе. Были-с. Были да сплыли. Этого беленького как фамилия?
— Зайцев.
— Ага, помню. Это совсем свеженький сиротка. С позавчерашнего дня. Впрочем, папочка его держал себя молодцом. Не моргнул папочка. Как его зовут? Кажется, Володя? Володя! Хочешь ко мне на коленку? Покатаю, как на лошади. Вот так. Ну целуй дядю. А это что за дичок? Почему волчонком смотришь?
— Это Чубуковых сынишка. Все к маме просится.
— Это какие Чубуковы?.. Ах, помню! Она какие-то заговорщицкие письма хранила. Препикантная женщина! И с огоньком… Мой помощник хотел за ней во время допроса приволокнуться, так она, представьте, полураздетая — прыг в окно да вниз. Вдребезги! Передайте от меня сынишке шоколадку. Ну а ты, карапуз? Как твоя фамилия?
— Федя Салазкин.
— А, Салазкин! Твой папа, кажется, профессором?
— Н… не знаю. Его зовут Анатолий Львович.
— Во-во. В самую точку попал. Бойкий мальчуган и, кажется, единственный — не сиротка. Ты по воскресеньям-то дома бываешь?
— Бываю.
— А папа письма какие-нибудь получает?
— Получает.
— Что за прелестный ребенок! Так вот, Федя, когда папочка получит письмецо — ты его потихоньку в кармашек засунь, да мне его сюда и предоставь. А я уж тебе за это, как полагается: и тянучка, и яблоко, румяненькое такое, как твои щечки. Только мамочке не проболтайся насчет письмеца, ладно? Ну пойди попрыгай!.. А ты, девочка, чего плачешь?
— Папу жалко.
— Э-э… Это уже и не хорошо: плакать. Чего ж тебе папу жалко?
— Его в чека взяли.
— Экие нехорошие дяди. За что же его взяли?
— Будто он план сделал. А это и не он вовсе. К нам приходил такой офицерик, и он с папочкой…
— Постой, постой, пузырь. Какой офицерик? Ты садись ко мне на колени и расскажи толком. Как фамилия-то офицерика?..
— Какая у тебя красивая цепочка. А часики есть?
— Есть.
— Дай послушать, как тикают.
— Ну на. Ты слушай часики, а я тебя буду слушать.
— Постой, дядя Феликс! Ты знаешь, у тебя точно такие часы, как у папы. Даже вензель такой же… и буквочки. Послушай! Да это папины часы.
— Пребойкая девчонка — сразу узнала! Твой папочка мне подарил.
— Значит, он тебя любит?..
— Еще как! Руки целовал. Ну так кто же этот офицерик?
Уходя, дядя Феликс разнеженно говорил:
— Что за прелестные дети, эти сиротки! Только с ними и отдохнешь душой от житейской прозы…
Есть такие классические фразы, которые будут живы и свежи и через 200, и через 500, и через 800 лет. Например:
— Побежденным народам нужно оставить только одни глаза, чтобы они могли плакать, — сказал Бисмарк.
— Государство — это я! — воскликнул Людовик XIV.
— Париж стоит мессы, — рассудил Генрих IV, меняя одно верование на другое.
Впрочем, этот король показал себя с самой выгодной стороны другим своим альтруистическим изречением:
— Я хотел бы в супе каждого из моих крестьян видеть курицу!
Мы не знаем, что хотели бы видеть в супе каждого из своих крестьян Ленин и Троцкий, но знаменитый глава чрезвычаек Петерс выразился на этот счет довольно ясно и точно, и изречение его мы считаем не менее замечательным, чем генриховское.
Именно, по сообщениям газет, когда к нему, как к главе города, явились представители ростовских-на-Дону трудящихся и заявили, что рабочие голодают, Петерс сказал:
— Это вы называете голодом?! Разве это голод, когда ваши ростовские помойные ямы битком набиты разными отбросами и остатками?! Вот в Москве, где помойные ямы совершенно пусты и чисты, будто вылизаны — вот там голод!
Итак, ростовские рабочие могут воскликнуть, как запорожские казаки:
— Есть еще порох в пороховницах! Есть еще полные помойные ямы — эти продовольственные склады Советской власти!
Почему-то фраза Петерса промелькнула в газетах совершенно незаметно: никто не остановил на ней пристального внимания.
Это несправедливо! Такие изречения не должны забываться…
Моя бы власть — да я бы всюду выпустил огромные афиши с этим изречением, высек бы его на мраморных плитах, впечатал бы его в виде отдельного листа во все детские учебники, мои глашатаи громко возвещали бы его на всех площадях и перекрестках:
— Пока в городе помойные ямы полны — почему рабочие говорят о голоде?..
Интересно, осматривал ли Г. Д. Уэллс во время своего пребывания в Москве — в числе прочих чудес советской власти — также и помойные ямы?
Если осматривал, то, наверное, пришел в восхищение:
— Вот это санитария! Вот это чистота! Да на дне этой помойной ямы можно фокстрот танцевать, будто на паркете.
— А у нас, в Англии, в помойных ямах делается черт знает что: огрызки хлеба, куски рыбы, окурки сигар, птичьи потроха, высохшие сандвичи, корки сыру! Нет, советская власть имеет большое, великое будущее, если даже в грязной, неряшливой Москве она ввела такую идеальную чистоту!
Интересно мне также, как тов. Петерс будет организовывать продовольственную помощь из помойных ям? Выдачу пайками? Но ведь пайки бывают трех или четырех категорий.
Очевидно, в первую голову будут допущены к пышному фрыштику[47] рабочие-коммунисты — первая категория. Когда они снимут самые сливки — селедочные головки и колбасную кожуру, — робко подойдет вторая категория, просто рабочие. Выберут картофельную шелуху и мостолыгу лошадиной ноги, а все остальное пусть доедает третья категория — буржуи и саботажники.
Если бы я был не писателем, а тюремщиком, и если бы Петерс попал ко мне в тюрьму, я устроил бы ему роскошную жизнь! Я кормил бы его до отвалу. Я бы каждый день закатывал ему обеды из семи блюд, со сладким.
Он бы у меня не голодал, ибо он сам замечательно выразился:
— Пока существуют помойные ямы — голода не может быть!
Меню бы у Петерса было такое:
Закуска: Икра из ваксы, жестянка от анчоусов, яичная скорлупа, фаршированная зубочистками обернуар.
Суп: Консоме из мыльной воды а-ля Савон с окурками, пирожки из папиросных коробок с пепельным фаршем…
Рыба: Селедочный позвоночный столб с грибками, которые на стенках.
Мясо: Фрикассе Ра-Мор, жаренное на шкаре в мышеловке.
Зелень: Все, что уже позеленело. Приготовлено а-ля масседуан.
Птица: Перо от старой дамской шляпы, соус сюпрем.
Сладкое: Шоколадные обертки, яблочная кожура, кофейная гуща.
Я не думаю, чтобы Петерс имел право отказаться от такого обеда.
Потому что, если даже такие великие люди, как Наполеон, Суворов и Петр Великий, честно ели пищу из общего котла, то какое имеют право отказаться от общего котла наши циммервальдские Наполеоны, устроившие из всей Великой России один общий котел:
Помойную яму.
У Максима Горького есть один рассказ, который заканчивается так:
— Море смеялось.
Ах, многоуважаемый, талантливый Алексей Максимыч! Что там море! Недавно вы сделали нечто такое, от чего не только море — сухая потрескавшаяся русская земля могла рассмеяться до истерики, деревья в лесу, нагибаясь к земле и держась ветками за ствол, скрипели от душившего их смеха, мелкие рыбешки в реке вздулись, полопались и поиздыхали от хохота…
Ах, как вы можете рассмешить, Алексей Максимыч!..
Если рассказать вульгарной прозой то, что сделал знаменитый пролетарский «буревестник», так вот как оно звучит:
Без малого четыре года буревестник, «ломая крылья, теряя перья» от усердия, — без малого четыре года славословил буревестник советскую власть.
Державинские хвалебные оды казались щенками перед тем огромным распухшим слоном, коего создал Максим Горький, написав ликующую, восторженную оду Ленину…
В той компании привычных каторжников и перманентных убийц, которые правят Россией, Максим Горький был своим, хорошо принятым человечком:
И в почетному углу
Было место ему…
Правда, он был только зрителем этого нескончаемого театра грабежей и убийств, но сидел он всегда в первом ряду по почетному билету и при всяком курбете лицедеев — он первый восторженно хлопал в ладошки и оглашал спертый «чрезвычайный» воздух мягким пролетарским баском:
— Браво, браво! Оч-чень мило. Я всей душой с вами, товарищи!
Он милостиво и снисходительно улыбался, когда его пылкие друзья половину интеллигенции, людей искусства и науки выгнали за границу, четверть — оптом поставили к стенке, а оставшуюся четверть, как кроликов, приготовленных для вивисекции, заперли в душные вонючие клетки, приставили к ним сторожем и «хранителем этого кроличьего музея» бывшего директора кафешантана Адольфа Родэ — все это Горький глотал даже не как горькую пилюлю, а подобно — да простят мне это сравнение — подобно той Коробочкиной свинье в «Мертвых душах», которая мимоходом съела цыпленка и сама этого не заметила.
И вот, когда несчастные ученые кролики, доведенные до этого положения на одну десятую, сотую, тысячную тем же Горьким, стали умирать от бескормицы, Горький растрогался, сердце его умягчилось и пошел он к финнам:
— Вот что, братцы… Там у нас в питомнике ученые содержатся, так того-этого… Мрут шибко! Не будет ли способия какого? Пожевать бы им чего, или из бельишка старенького, или там сапожишек. Подайте, Христа ради, знаменитым русским ученым и писателям!..
Растрогались сумрачные финны.
— Извольте, — говорят. — Мы вам дадим кой-чего для ученых, но так как все ваше начальство — воры и могут украсть для себя, то мы все собранное повезем сами.
Привезли в Дом ученых и писателей и стали делить:
— Александр Пушкин! Вам полусапожки и две банки сгущенного молока! Иван Тургенев! Получайте исподнее, фунтик сахару и четверку чаю. Выпейте за здоровье богатой и могучей Финляндии! Менделеев! Свиного сала фунт, банка какао и пиджачная тройка — совсем почти еще крепенькая!
Получили Пушкины, Лермонтовы, Менделеевы и Пироговы по сверточку, как дворницкие дети на богатой елке, и, сияющие от счастья, снова расползлись по своим клеткам.
Зашел потом Горький — тоже сияющий, — собрал всю обшарпанную компанию Гоголей, Островских и Лесгафтов и гаркнул:
— Ну что, ребята! Довольны тем, что я вам схлопотал?
— Много довольны, ваше пролетарское величество! — гаркнули в ответ полумертвые от голода ребята, прижимая к груди драгоценные сверточки.
— То-то и оно. Вы уж старайтесь, а я вас не забуду. Молочка там или фуфайку какую из сосновой шерсти — завсегда устрою.
— Благодарим покорнейше.
— А впрочем, что мне из вашей благодарности — шубу шить, что ли? Вы бы мне такой аттестатик выдали, адресок, где отписали бы, что так, мол, и так, чувствительно благодарны и не забудем по гроб жизни. А я его в рамочку да на стенку — пусть себе висит; вам написать — раз плюнуть, а мне приятно!
И вот тогда-то и появилась эта потрясающая «благодарность Максиму Горькому от имени писателей и ученых».
Писали, очевидно, голодные ученые эту благодарность, глотали соленые слезы, а сами думали:
«Черт с ним, напишем пожалостнее!.. Все-таки с Лениным за ручку здоровается и с Троцким на „ты“. Поблагодарим, а он, может, опять по полфунтика колбасы выдаст да по связке баранок — оно, глядишь, дня три еще протянуть и можно…»
Голод — не тетка. Написали очень хлестко.
— Зарубежная эмигрантская Русь неправильно оценивает благородную работу Горького. Мы стоим ближе к делу и свидетельствуем…
Бедные вы, бедные… Свидетельствуете! А свободно ли вы свидетельствуете, знаменитые ученые кролики, запертые в вонючую клетку на предмет вивисекции?
И когда писали вы — не звучала ли в ваших ушах знаменитая фраза Сквозника-Дмухановского:
— А если приедет ревизор, да будет спрашивать — всем ли довольны, то чтоб отвечали «всем довольны»… А то я другому недовольному такое неудовольствие покажу, что…
Море смеялось…
Море смеется, Горький смеется, у Ленина, по свидетельству того же Горького, «мелодичный детский смех» — а нам всем отсюда, издали — плакать хочется…
Некто переводил и объяснял слово «хамелеон» так: «Хамелеон — это хам, желающий получить миллион». Не совсем грамотно. Но, в общем, верно.
Одесские газеты сообщали:
«Во время исполнения в Мариинском театре оперы „Евгений Онегин“ Ф. Шаляпин, певший Гремина, сорвал с себя офицерские погоны и бросил их в оркестр — в знак протеста против наступления белогвардейцев на Петербург».
Вот маленькая история, которая заставила меня призадуматься.
Ибо, как сказал Шекспир, «в этом безумии есть нечто методическое».
До сих пор все такие зигзаги Шаляпина объясняли просто его повышенной артистической нервностью, влиянием момента, грандиозным подъемом и невероятным напряжением нервов на одну минуту. «Сделал, мол, но сделал, как в бреду, сам еще за пять минут до этого не зная, что сделает»…
Так было объяснено неожиданное пение Ф. Шаляпиным революционной «Дубинушки» в 1905 году.
Так было объяснено неожиданное коленопреклонение на сцене Мариинского театра перед государем в 1909 году.
Так будет, вероятно, объяснено и срывание погон со своего офицерского мундира.
Нет, позвольте! Случай с погонами — и именно случай с погонами — наводит на самые категорические подозрения: не были ли все три поступка поступками, строго обдуманными и заранее тщательно выношенными, не были ли все три поступка «экспромтами, приготовленными за неделю»?..
Вот мои соображения.
Многие, вероятно, знают, что когда происходит тяжелая процедура разжалования офицера, то ее казовую, самую эффектную сторону подготовляют заранее: где-нибудь в уголку подпарывают погоны и подпиливают посредине шпагу…
Понятно, для чего это делается: карающая власть, прочтя приговор, должна быстро и эффектно сорвать с виновного погоны и бросить их на пол; должна вынуть из ножен шпагу и, ударив ею слегка о колено, далеко отбросить обе половинки в разные стороны…
Предварительные приготовления делаются именно для того, чтобы не было смешного циркового, фарсового трюка, когда уцепился человек за крепко пришитые погоны — тянет-потянет — оторвать не может. Нельзя же таскать за собою человека за погон, минут пять пыхтя и надсаживаясь, нельзя же возиться со шпагой десять минут, обливаясь потом, колотя ею о распухшее от усилий колено, наступая на нее ногой и приглашая для завершения усилий двух помощников из публики.
Шаляпин слишком хороший, учитывающий все эффекты, все театральные условности, все красивые места, актер: Шаляпин очень хорошо знает, что театральный портной, создавая мундир, создает его на десятки лет, и поэтому все части пригнаны очень крепко; портной, в свою очередь знает, что мундиру князя Гремина никогда не будет предстоять операция срывания погон; поэтому погоны пришиты на десятки лет, на совесть!
И поэтому я утверждаю, что эффектная операция срывания Шаляпиным погон не была экспромтна, не была следствием бурно налетевшего экстра-переживания…
Шаляпин никогда бы себе не позволил на сцене некрасивого пыхтения и возни с неподатливыми погонами.
Нет! В этом безумии было что-то методическое.
— Гаврила! — сказал за день до спектакля знаменитый бас своему портному. — Гаврила! Подпори на мне погоны в мундире Гремина!..
— Да зачем это вам, Федор Иваныч?
— Не твое дело, братец! Тут, брат, высокая политика, а ты — гнида! Сделай так, чтоб на честном слове держались.
Но тогда — позвольте! Тогда и экспромтная история с «Дубинушкой» подмочена; тогда и казус с коленопреклонением очень мне подозрителен: да точно ли это бурные, неожиданные, сразу налетевшие шквалы?!
Не было ли так:
1905 год. Кабинет жандармского полковника…
Курьер докладывает:
— Господин Шаляпин хотят видеть!
— А-а… Проси, проси!.. Какому счастливому событию обязан удовольствием видеть вас, Федор Иваныч?
— Да так… зашел просто поболтать, — сочным басом отвечает знаменитый певец. — Ну что, революцией все занимаетесь, крамолу ловите, хе-хе-хе?
— Да, хе-хе-хе! Приходится.
— Дело хорошее. Небось, все молодежь, все горячие головы?..
— Да… большей частью.
— Небось, все «Дубинушку» поют?
— Бывает.
— Что ж вы им за эту «Дубинушку»? Небось, в каталажку?
— Ну что вы! «Дубинушка» — дело у нас невинное… Ну сделаешь замечание, ну поставишь на вид…
— Только-то? Ну я пойду. Не буду мешать.
И в тот же день Шаляпин бодро, грозно, эффектно, с большим революционным подъемом спел «Дубинушку».
А окружающие объясняли: такая минута подошла, когда даже камни вопиют.
А в лето 1909 года позвал однажды Шаляпин своего портного, вероятно, того же самого Гаврилу, и сказал ему:
— Завтра к спектаклю нашей мне на коленки штанов, которые будут на мне, нашей изнутри по ватной подушечке. Так, чтобы на самые колени приходилось!..
— Да ведь некрасиво, Федор Иванович… Выпучиваться будет.
— А ты не рассуждай. Политика, брат, дело высокое, а ты — кто? Смерд. Илот.
Такое мое мнение, что, когда Юденич войдет в Петроград, в первом ряду восторженного населения будет стоять Шаляпин и, сверкая чудесными очами, запоет сочным басом «Трехцветный флаг» Мирона Якобсона.
— Вот тебе и Шаляпин, — благоговейно скажут в толпе. — Не выдержало русское сердце — запел экспромтом что-то очень хорошее!
А экспромт этот был задуман в тот самый день, когда Гаврила погоны подпарывал: Гаврила погоны подпарывал, а Исайка в этот самый момент по поручению своего патрона тихо пробирался через границу в зону расположения Добровольческой армии — за свеженьким экземпляром «Трехцветного флага».
Ах, широка, до чрезвычайности широка и разнообразна русская душа!
Многое может вместить в себя эта широкая русская душа…
И напоминает она мне знаменитую «плюшкинскую кучу». У Гоголя.
Помните? «Что именно находилось в кучке — решить было трудно, ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки; заметнее прочего высовывались оттуда отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога»…
Так и тут: все свалено в самом причудливом соприкосновении: царская жалованная табакерка с вензелем и короной, красная тряпка залитого кровью загрязненного флага, грамота на звание «солиста его величества», ноты «Интернационала» — и тут же заметно высовывается краешек якобсоновского «Трехцветного флага».
Мала куча — крыши нету!
Человек со спокойной совестью
Существует прекрасное русское выражение:
— Со стыда готов сквозь землю провалиться.
Так вот: я знаю господина, который должен был бы беспрерывно, перманентно проваливаться со стыда сквозь землю.
Скажем так: встретил этот господин знакомого, взглянул ему знакомый в глаза — и моментально провалился мой господин сквозь землю… Пронизал своей особой весь земной шар, вылетел на поверхность там где-нибудь, у антиподов, посмотрел ему встречный антипод в глаза — снова провалился сквозь землю мой господин и, таким образом, будь у моего господина хоть какой-нибудь стыд — он бы должен всю свою жизнь проваливаться, пронизывая собою вещество земного шара по всем направлениям…
Но нет стыда у моего господина, и никуда он ни разу не провалился; вместо этого пишет пышные статьи, иногда говорит пышные речи, живет себе на земной коре, как ни в чем не бывало, и со взглядами встречных перекрещивает свои взгляды, будто его хата совершенно с краю.
А ведь вдуматься — черт его знает, что взваливает жизнь на плечи этого человека:
Умер поэт Блок — он виноват.
Расстреляли чекисты 61 человека — ученых и писателей — он виноват.
Умерли от голода 2 миллиона русских взрослых и миллион детей — он виноват в такой мере, как если бы сам передушил всех и каждого своими руками.
Миллионы русских беженцев пухнут от голода, страдают от лишений, от унижений — он, он, он — все это сделал он.
Господи боже ты мой! Да доведись на меня такая огромная, нечеловеческая страшная ответственность, я отправился бы в знаменитый Уоллостонский парк, выбрал бы самое высокое в мире дерево, самую длинную в свете веревку, — да и повесился бы на самой верхушке, чтоб весь мир видел, как я страдаю от мук собственной совести.
А мой господин, как говорят хохлы: и байдуже!
Наверное, в тот момент, как я пишу, сидит где-нибудь в ресторанчике «Золотой Праги», кушает куриную котлетку с гарниром и, запивая ее темным, пенистым пражским пивом, не моргнув глазом, читает известия из России:
— До сих пор голод унес до трех миллионов русских. К декабрю должны умереть около десяти миллионов, а к марту, если не будет помощи извне — перемрет вся Россия. («Общее Дело». Письмо из Петербурга.)
Котлетку кушаете?
Приятного вам аппетита, Александр Федорыч! Неужели не подавитесь вашей котлеткой?
Счастливый народ — эти люди без стыда, без совести… Невинностью дышит открытое лицо, ясные глазки простодушно поглядывают на окружающих, и весь вид так и говорит:
— А что ж я? Я ничего. Вел я себя превосходно, был и главнокомандующим, и митрополитом, и если мне еще не поставили в России памятника, то это только потому, что нет пророка в отечестве своем…
Пока вы безмятежно кушаете котлетку, Александр Федорыч, позвольте мне ознакомить вас с вашим формуляром, и если хоть один прожеванный кусок застрянет в вашем горле, значит — есть еще бог в небе и совесть на земле…
Знаете ли вы, с какого момента Россия пошла к погибели? С того самого, когда вы, глава России, приехали в министерство и подали курьеру руку.
Ах, как это глупо было и, — будь вы другой человек — как бы вам должно быть сейчас мучительно стыдно! Вы тогда думали, что курьер такой же человек, как вы. Совершенно верно: такой же. И глаза на месте, и кровообращение правильное. Но руки ему подавать не следовало, потому что дальше произошло вот что: в первый день вы ему, курьеру, протянули руку, во второй день уже он с вами поздоровался первый (дескать, свой человек, чего с ним стесняться), а на третий день, когда вы сидели в кабинете за министерским столом, он без зова вошел вперевалку, уселся на край стола и, закурив цигарку, хлопнул вас по плечу:
— Ну, Сашка-канашка, что новенького?
Еще и тогда был неупущенный момент: дать ему по шее, сбросить со стола и крикнуть:
— Ты забываешься, каналья! П-шел вон! — Вы этого не сделали; наверное, хихикнули, прикурили от его папироски и ответили: — Да вот помаленьку спасаю Россию.
Ах, как стыдно! Ну на кой черт вы полезли со своим рукопожатием к курьеру? Разве он оценил? Взобрался вам же на шею, гикнул и погнал вас вскачь не туда, куда бы вам хотелось, а туда, где ему удобнее.
Не спорю, может быть, персонально этот курьер — обворожительно светский человек, но вы ведь не ему одному протянули руку для пожатия, а всей наглой, хамской части России.
Вскочил на вас хам, оседлал, как доброго скакуна, и погнал прямо на границу — встречать Ленина и Троцкого.
Не скажете ли вы, что в прибытии Ленина и Троцкого виноваты немцы? Голубчик вы мой! Да ведь они воевали с нами. Это было одно из средств войны. Так же они могли бы прислать и поезд с динамитом, с баллонами удушливого газа или с сотней бешеных собак.
А вы этих бешеных собак приняли с полковой музыкой и стали охранять так заботливо, как любящая нянька — шаловливых детей.
Ну что я могу сказать немцам? Скажу: зачем вы прислали нам такую ошеломляющую дрянь?
А они мне ответят:
— Вольно же вам, дуракам, было принимать. Мы бы на вашем месте тут же на границе их и перевешали, вроде как бывает атака удушливых газов и контратака.
А вы? Обрадовались! Товарищи, мол, приехали! «Здравствуйте, я — ваша тетя! Говорите и делайте, что хотите, у нас свобода».
И еще один момент был упущен, помните, тогда, у Кшесинской? Одна рота верных солдат — и от всей этой сволочи и запаху бы не осталось. И никто не роптал бы — так бы и присохло.
А вы вместо этого стали гонять вашего министра Переверзева на поиски новой квартиры для Ленина и Троцкого.
Александр Федорович! Какая у вас завидная натура… Ведь одно это так стыдно, будто вас всепарадно на столичной площади высекли. А вы теперь, вместо Уоллостонского парка, котлетку кушаете, как гоголевский высеченный поручик когда-то ел пирожок.
Много есть людей, у которых ужасное прошлое, но ни одного я не знаю, у кого бы было такое стыдное прошлое, как у вас. Еще, я понимаю, если бы вы за это деньги получили, но ведь бесплатно!
У вас в руках был такой козырь, как восстание, когда озверевшая толпа (я сам видел) разрывала большевиков на части — как вы ликвидировали это настроение? Вы, глава государства, запретили печатать документы, уличающие Ленина и Троцкого в получении от немцев денег! Троцкий сидит в тюрьме — вы его выпустили, Корнилов хотел спасти Россию — вы его погубили. Клялись умереть с демократией — удрали на автомобиле.
«Волю России» издаете? Куриные котлетки кушаете?
С таким-то прошлым?
Да ведь только два пути и существует: или самое высокое дерево Уоллостонского парка, или монашеский клобук, вериги и полная перемена имени и фамилии, чтобы в маленьком монастырьке не пахло и духом того человека, который так тщательно, заботливо и аккуратно погубил одну шестую часть земной суши, сгноил с голоду полтораста миллионов хорошего народу, того самого, который в марте 1917 года выдал вам авансом огромные, прекрасные векселя.
Ловко вы обошлись с этими векселями!..
Ну прощайте. Приятного вам аппетита!
Добрый товарищ
Однажды мне снился сон… А, впрочем, к чему там жеманничать: никакого сна мне не снилось. Все было наяву, а на сон писатели обыкновенно сваливают потому, что это считается щегольским литературным приемом.
Дешевый прием, по-моему.
Итак, наяву произошло вот что:
Александр Керенский сел в вагон поезда, идущего из Парижа, намереваясь проехать всего четыре станции, и заговорился — проехал гораздо дальше.
Собственно, заговаривался он и прежде, но не с такими ужасными для него последствиями, как на этот раз.
А именно: когда он заканчивал перед столпившимися любопытными пассажирами свою одиннадцатую речь о величии будущей России, поезд вдруг остановился, и в вагон ввалилась толпа пограничников…
Ошибиться было невозможно: все они были увешаны ружьями, револьверами, на груди у всех красовались красные звезды, а на звездах было написано черным по красному: «Р. С. Ф. С. Р.»…
Керенский даже икнул от неожиданности и зашатался от ужаса.
«Господи! — подумал он. — Ныне отпущаеши раба твоего… Отречемся от старого мира… Крестьянин ахнуть не успел, как на него медведь насел… Мелькнула шашка — раз и два — и покатилась голова…»
— Товарищи! — проревел чей-то радостный голос. — Никак сам Керенский?! Важного карася поймали! Волоки его к самому к Троцкому — он за его, может, тыщу пайков отсыпет на рыло!
Повели.
Сколько времени прошло и как и по каким дорогам его вели — Керенский даже долгое время спустя не мог вспомнить.
Очнулся впервые он только тогда, когда охрана, топоча ногами, ввела его в приемную и сказала:
— Подожди тута. Сичас, брат, сам Троцкий выйдет.
— «Сам Троцкий»… — вздохнул Керенский. — Интересно, как он будет мучить меня?.. Наверное, папиросками будет жечь тело и запускать под ногти деревянные лучинки… А то и просто застрелит, как собаку.
Дверь из кабинета быстро распахнулась. Керенский покосился одним глазом и увидел в одной руке Троцкого револьвер, в другой — широкий нож.
«Начнем, пожалуй», — вспомнились ему слова Ленского перед смертельной дуэлью.
Но, приглядевшись, он заметил, что не револьвер был в руке Троцкого, а портсигар, и не широкий нож в другой руке, а самого симпатичного вида безобидная коньячная бутылка.
«Сейчас ахнет бутылкой по голове», — подумал страдалец.
— Господи! Кого я вижу! Саша, голубчик!! Какими судьбами?.. Пойдем ко мне в кабинет. Вот-то нечаянная радость! А мне как раз нынче всю ночь красный попугай снился! К чему бы это, думаю. Все клювиком меня за ухом щекотал. Ну, брат, разодолжил. Рад, очень рад тебя видеть. Как живешь? Папироску можно? Сигарку? А то, может, коньячку рюмочку трахнешь с дороги? Как дела? Да ты садись, чудак, — чего стоишь? А мы тебя, брат Саша, часто с Володей и Анатолием вспоминаем! Да-а… Хорошие времена были. Помнишь, как мы с Володькой с балкона Кшесинской мантифолии разводили… Подумать только — на четыре года моложе были. А помнишь, как ты — ах-ха-ха! — гонял министра Переверзева для анархистов помещение подыскивать? Да, брат Саша, много воды утекло.
«А он, однако же, не гордый, — совсем успокоившись, подумал Керенский словами гоголевского героя. — Обо всем расспрашивает».
— Кстати, Саша! А я перед тобой в долгу.
— А что такое?
— Да за газету-то, что вы в Праге с Зензиновым выпускали… здорово поддержали, шельмецы.
Троцкий подошел к огромному железному шкафу, звякнул около него ключами и, обернувшись, спросил:
— Сколько?
— Чего сколько?
— Сколько я тебе за газетку должен?..
— Что ты, — смутился Керенский. — Мы… совершенно бесплатно.
— Да что ты?! Прямо первый раз слышу. А с нас, брат, всякий тянет, кому не лень. И «Дэйли-Геральд», и «Юманите», и всякая там рвань. Ну спасибо. Поддержал. Да у тебя чего вид такой нездоровый? Устал?
— Да с дороги, знаешь… Кхм!
— Ты береги здоровье, Саша. Оно пригодится. Хочешь, мы тебе профессора пришлем?.. Да! А ведь я тебя забыл, шельмеца, за самое главное поблагодарить!
— А что такое?
— Да за Врангеля. Если бы не твоя заграничная работишка — едва ли бы мы с ним справились. Ловко ты его угробил.
Троцкий снова подошел к тяжелому шкафу, снова мелодично звякнул ключами и обернулся:
— Сколько?
— Чего сколько?
— Да за Врангеля. Мы, брат, в долгу никогда не остаемся — всякий труд должен оплачиваться.
— Помилуй, — смутился снова Керенский. — Да я совершенно бесплатно.
— Черт вас знает, что вы за народ, — засмеялся Троцкий. — Не от мира сего. Я понимаю, если уж продавать что-нибудь — так гони за это монету, а продавать и ничего не получать — на это способны только круглые идио… идеологи! Гм… да. Вот мы тогда с Володей маханули у этого немчуры пятьдесят миллиончиков чистоганом, глазом не моргнул, каналья, — дал!
— А вы моргали? — пошутил Керенский.
— За нас, брат, другие наморгались достаточно. Да-а… Ну а мы, брат, так вот и живем, хлеб жуем. Воюем вот все. Кстати! А ведь я тебя за главное забыл поблагодарить — совсем из ума вон. Прямо, брат, ты золотой человек у нас, на руках тебя, канашку, носить бы надо!!
— За что?
— А за резолюцию об интервенции. То есть так кстати, так кстати…
И снова около кассы послышался мелодичный звон ключей:
— Сколько?
— Лева, ты меня обижаешь…
— Ну не буду, не буду. Надеюсь, ты поживешь у нас, погостишь, осмотришься?
«Это, однако же, хорошо, — подумал Керенский, — оставят они меня у себя, а я возьму и покажусь населению. Сейчас же меня подхватят на руки, устроят восстание, свергнут советы, народ выберет меня…»
— Право, поживи. Ты не бойся, мы тебе охрану дадим — сотню красных башкир…
— От кого охрану? — удивился Керенский.
— Как от кого? От населения. Я ведь ихнее настроение знаю: увидят тебя — в клочья! И пуговицы потом не отыщешь.
— Нет, лучше я назад, за границу поеду, — печально сказал Керенский.
— И то поезжай. Там ты гораздо больше пользы принесешь, чем здесь. А знаешь, что мы сделаем? Мы тебя за границу в пломбированном вагоне отошлем. Ха-ха-ха! Вот будет штука! Они тогда нас, а мы им теперь тебя. Работай, голубчик, работай, не покладая рук!! А если там понадобятся деньжата или что…
— Лева, ты меня оскорбляешь. Я разве из-за денег? Я единственно из-за чистоты партийной программы…
— Впрочем, нам один черт — из-за денег ли, из-за чистоты ли… Еще дешевле! Ну, всех тебе благ! Зензинова от меня чмокни в щечку, Лебедеву кланяйся… Эй, кто там есть! Вагон товарищу Керенскому! Да запломбируйте его покрепче, чтобы по дороге никакая дрянь его не обидела… да ковров ему положите, чтобы помягче было, да чтоб тепло ему было — угля побольше, угля-то! Ну, трогай! Эх вы, залетные!
Ряд волшебных изменений милого лица…
Однажды Александр Керенский сидел среди блестящего заграничного общества и блестяще говорил:
— Большевизм — это свирепый чугунный колосс на глиняных ногах! Подрубите ему ноги — и он рухнет. Мы, старые революционеры…
Мрачный чернобородый нахмуренный человек вдруг завозился в кресле и быстро перебил:
— Чего, чего?..
— Я говорю, что большевизм — это чугунный колосс на глинян…
— Нет, не это! А чего вы сказали: старый — чего?
— Я говорю, что я, как старый революционер…
— Это вы-то?
— Ну да, я, а то кто же?
— Послушайте… — вдруг совсем тихо, пониженным голосом и очень задушевно заговорил чернобородый. — Ну какой вы революционер? Как за копейку постоять. Разве такие революционеры бывают? Большевизм уже четвертый год, как сел на шею России — а как вы с ним боролись? Палец о палец не ударили! Только и делали, что под ногами путались — сначала у Корнилова, потом у Деникина, у Колчака, а в конце концов — у Врангеля… «Мы, старые революционеры». Эх, вы! Молчали бы лучше!
— Однако, послушайте…
— Да чего там слушать! Четыре года слушаем вас, а говорите вы и пишете так, будто чешется у меня правая нога, а вы скребете левую.
— Слушайте, я не советовал бы со мной таким тоном…
— Действительно, стану я с вами тон подбирать! Цаца какая! «Старый революционер!» Нет, брат, если ты старый революционер — так не болтайся здесь, за границей, не путайся между ногами у занятых людей, а поезжай в Россию и устраивай там революцию… А то отсюда-то, брат, легко кукиши всем сучить…
Чернобородый был тверд, резок, даже груб, но говорил он таким тоном, что нужно было или трахнуть его кулаком по темени, или покрыть еще более твердым тоном, чем тот, которым говорил он.
Керенский выбрал второе:
— И поеду!
— Куда?
— А в Россию.
— Ой, заливаешь?
— Виноват, я вас не понимаю…
— Да чего там понимать. Я тебе, Саш, скажу так… (Чернобородый перешел определенно на «ты», и голос его потемнел, сделался нежным.) Я тебе, Саша, скажу вот что: ежели ты да действительно поедешь в Россию — первым ты для меня человеком будешь!
— И поеду. А ты что думаешь? Мои рабочие, чай, заждались меня! Вот-то кому заварю. Я понимаю, что им действительно настоящий вождь нужен; а без вождя они что? Поеду! Так что-то. И когда я приеду, большевики у меня ко всем чертям полетят! Вот уж теперь я церемониться не буду… Не-ет, брат! Сам-с-усам.
— Вот это по-нашему! Люблю парня за ухватку. А я, брат, с тобой вместе поеду. Со мной не пропадешь. Когда едем? Завтра?
— Ну уж ты тоже скажешь — завтра… Вот бороду отпущу — и поедем.
— И верно. Отпусти ее, Сашенька, бог с ней. Так едем, Саша? Ай, молодца!
Расцеловались.
Керенский сидел дома и никого не принимал:
— Дома барин?
— Так точно, дома. Только они заняты.
— Чем?
— А бороду отпускают.
— Послушай, голубчик, какое же это занятие — отпускать бороду? Ведь он может со мной говорить, а борода все равно в это время будет отпускаться.
— Все вы так говорите. Не приказано принимать — значит, не приказано.
Пароход вез Керенского и его нового чернобородого друга из Константинополя в Севастополь.
Оба — Керенский и Чернобородый — стояли, опершись о борт, и разговаривали.
Разговор был несколько односторонний, так как говорил только Керенский:
— Большевизм нужно раздавить одним могучим ударом. Когда я подниму своих рабочих и вообще весь сознательный пролетариат, они должны сразу накинуться на эту зловонную стоголовую гадину и сразу отсечь все сто голов. Только один натиск — но быстрый, как молния. И все эти воры и насильники треснут, как пустой орех.
— Гм… да, — согласился Чернобородый. — А вот и Севастополь виден.
— Уже?! Скоро. Интересно, удастся нам проскочить с фальшивыми паспортами или, не дай бог, задержат? Собственно, я того мнения, что большевизм в своем чистом виде штука не плохая, и если бы его так не исказили люди, присосавшиеся…
— Какая красивая бухта, — перебил Чернобородый.
— Что бухта! Вы возьмите, какая красота некоторые тезисы учения Карла Маркса… Я понимаю, почему коммунисты считают Маркса своим Евангелием.
— Сторонись! Сходни ставят.
— Ах, уже сходни… Какое быстрое это морское дело. Я теперь понимаю, почему матросы так много сделали для Великой Русской Революции… Вообще, если буржуазия и раздавлена, то только благодаря мощной поддерж…
— Ну разговорились не вовремя! Тащите чемодан!
— Уже? Ах, какой красивый город! И какой порядок, чистота. Вот, думаю, при Врангеле тут безобразие было… Вообще, эта контрреволюция…
Ехали на север поездом.
— Какая станция? — спросил Керенский дремлющего Чернобородого.
— Мелитополь.
— Уже? Как скоро. Третий день всего едем — и уже Мелитополь. А раньше какое безобразие — чуть не 15 часов нужно было тащиться. Нет, что касается порядка и системы, то в большевизме есть хорошие семена. Конечно, я террора не одобряю… и удушение печати не одобряю… А что рабочие стали хорошо работать — это нужно коммунистам отдать должное.
Ехали, ехали.
— Какая станция?
— Харьков.
— Уже? Да ведь только двадцать первый день едем. Мальчик, какая у тебя газета? Коммунистическая? То-то. А если бы была белогвардейская, я б тебе штанишки спустил и по спине похлопал — таково больно: не торгуй белогвардейщиной! Конечно, я террора не одобряю, но с печатью, по-моему, поступлено правильно. Действительно: если меня же, правителя в моей же стране, ругают — неужто я буду молчать? Нет, товарищи, нужно войти в положение Ленина и Троцкого!!! Им тоже не сладко бремя власти. Для народа только и взвалили себе на плечи.
— Тула!
— Тьфу ты, черт! Это не товаро-пассажирский, а какой-то поезд-молния, прости господи! Второй месяц всего едем, и уже Тула. А почему так быстро? Потому что рабочий народ в страхе божьем держат. Некоторые говорят: «Террор, террор!» А что такое террор — и сами не знают. Террор, да ежели с толком применять — так это первая штука. Я не спорю, без толку не нужно… Меня, например, скажем — за что трогать? Никому я зла не делаю, советскую власть уважаю, давеча даже их во дворец Кшесинской пустил: живите, мне не жалко. Я такой человек. Я — добрый. Я знаю — коммунисты хорошие люди, тихие и хмельным не зашибают. Что это за станция, товарищ? Москва? А скажите, товарищ, как пройти на то место, где похоронены усопшие при исполнении обязанностей наши товарищи-коммунисты? Я хотел бы поклониться их святому праху.
Чернобородый почесал бороду, крякнул, сплюнул и, молча, как ошпаренный, выскочил из вагона.
До октябрьской революции образ балтийского матроса был ясен и прозрачен, как стекло…
Вот он:
«Боцманмат с „Авроры“ Никита Шкляренко сдвинул на затылок шапку, выплюнул табачную жвачку, зашел в портовый кабак „Три якоря“, хватил одним духом полпинты рому и, ахнув могучим кулаком между лопаток своего приятеля Егора Бондаря, пустился с ним посреди кабака в пляс, оглашая воздух боевой матросской песней».
Я очень любил этот бесхитростный образ. Давно любил. Еще с тех пор, как в юности прочел незабвенный стивенсоновский «Остров сокровищ».
Я очень любил эту цельную здоровую натуру — могучего, грубоватого и добродушного матроса, сожженного солнцем тропиков, пропитанного морскими запахами, широкоплечего, немного неуклюжего на суше, покачивающегося во время ходьбы увальня.
Революция совершенно преобразила эту цельную монолитную натуру.
Началось с простого: вдруг матрос совершенно забросил свой корабль, перешел на сушу, вооружился ружьем, перепоясался пулеметной лентой и стал таскаться по всем подъездам, обыскивая и расстреливая.
В дальнейшем эволюция матроса пошла еще больше вглубь и вширь: некоторые неуклюже вскарабкались на коней и образовали совершенно неслыханную в природе «матросскую кавалерию»; кое-кто причалил к тихой пристани: устроился комиссаром в какой-нибудь Губчека; а большинство застряло в «Красном Питере» и образовало кадры новой аристократии.
Уже в 1918 году можно было видеть на улицах Петербурга эту изысканную публику, одетую в штаны до того широкие, что казалось, на ногах болтались две женских юбки; одетую в традиционные голландки, но с таким огромным декольте, на которое светские дамы никогда бы не осмелились.
Эти странные матросы были напудрены, крепко надушены; на грубых лапах виднелись явные следы безуспешного, но усиленного маникюра; на ногах — туфли с высокими каблуками и чуть ли не с лентами; на груди приколота роза.
Так вырядился и выродился честный простой русский матрос.
Ясно, что на полпути он остановиться не мог: газеты сообщали, что в столичных театрах большинство публики — декольтированные матросы, напудренные, с подведенными глазами и накрашенными губами; на руках — браслеты, на груди — бриллиантовая брошка.
О, бывший могучий Никита Шкляренко, обвеянный всеми ветрами, согретый тропическим солнцем и пропитанный морским соленым запахом, — о, Никита Шкляренко! Отсюда даже вижу весь «трэн»[48] твоей нынешней столичной жизни.
Не узнать тебя, о, Никита, выпивавшего одним духом полпинты крепчайшего рому и храбро вступавшего в бой хоть с полдюжиной задиристых коллег с английского угольщика.
Вот пришел ты со своим приятелем Егором Бондарем в Александрийский театр, с наигранной светской усталостью уселись вы оба на места в ложе и тут же стали вы оба разглядывать публику: Егорка Бондарь в перламутровый дамский бинокль, ты же, о Никишка Шкляренко, в лорнет.
Сощурили вы оба подрисованные глаза, сжали пренебрежительно накрашенные губы и, почесав могучей пятерней пышное свое декольте, — покачали в такт завитыми головами:
— Публика севодни — не охти чтобы какая.
На барьере вашей ложи стоит коробка шоколаду, и вы оба, отставив могучие, кривые от бывшей возни с канатами мизинцы, то и дело запускаете руку в коробку.
— Жарко! — говорит Шкляренко, утирая напудренный лоб. — А я веер дома забыл. Ах, знаешь, кстати, какую я брошку намедни видел у одного товарища! Прямо — с блюдце! Полгруди закрывает. Я на свое колье предлагал менку — не хочет, сволочь. А што говорють, что быдто теперь у волосах диадемы уже стали носить. А что такое диадемы — я и не знаю: чи то в роде звезды, чи то, как на манер рога.
— Никишка, черт собачий, — нервно перебивает размечтавшегося друга Бондарь. — Ты опять Верой Виолетой надушился?! Головизна от него трещать начинает. Накарай меня господь — сейчас упаду в обморок.
— При чем тут моя Вера Виолета? Просто я говорил тебе — не затягивай так корсет! А ты зашпаклевался до отказу!
— Ладно там! Сотри-ка лучше с бакборта румяны: на самый глаз въехали.
— Это я спешил: понимаешь, какая теперь дрянь ажурный чулок пошел: как натянешь, так у коленки — хрясь! Напополам, к чертовой матери!
— Да… трудно теперь матросу по-настоящему одеться!.. Ни тебе кружева к панталонам, ни тебе шелковых завязок до туфлей…
Тихо плещется у горячего песчаного берега далекий-далекий зеленый океан…
С жемчужным шорохом догоняет одна волна другую и шепчет ей:
— …Однажды несколько лет тому назад, во время бури, долго носила я на своем хребте прекрасный русский корабль… Очень хотелось мне утянуть его на дно, но команда корабля сражалась с бурей, как стая львов. Что это были за молодцы! И среди них два самых могучих отчаянно-храбрых льва — во время минуты затишья я подслушала имена их — то были: матрос Егор Бондарь и боцманмат Никита Шкляренко!..
Докатилась зеленая волна до берега, разлилась кружевом по желтому горячему песку и вздохнула в последний раз:
— Где-то теперь они?
Эх, зеленая кружевная океанская волна! Не знаешь ты, матушка, какие на свете чудеса бывают…
Хочешь, расскажу?
Вот лягу грудью на песок у самого того места, где ты, обессиленная зноем, растекаешься томным ленивым веером у самых моих губ и поведаю тебе окончание этой чудесной, диковинной, по-русскому, сказки.
Шли однажды по Невскому два декольтированных матроса в лаковых туфлях — Никита Шкляренко и Егор Бондарь… Беседовали о своих неоматросских делах.
— Говорят, что теперь самое модное — какой-то файф-о-клок чертячий. А где его купить и на кое место нацепить — так никто и не знает.
И наткнулись они в этот момент на группу людей, окруживших кого-то.
— А ну расступись, шпана, — гордо сказал Егор Бондарь. — У чем тут дело?
— Мальчишка с голоду на мостовой помирает, вот тебе и дело.
Бондарь притих немного.
— Чего ж это он! Неужто есть так-таки совсем и нечего?
— Кому как, — ответил из группы едкий голос. — Которые с брошками на грудях, с лаком на лапах — те едят первый сорт. А настоящий народ шибко мрет.
— А что ж я, по-твоему, не настоящий народ? — обиделся Бондарь.
— Ты? Да ты бы в зеркало на себя поглядел. — Шкляренко обернулся на друга, поглядел на него новыми, свежими глазами и вдруг шумно расхохотался: — А ведь и верно — чучело с огорода.
— А ты себя-то видел?
Потом Шкляренко сделался серьезен.
— Скидывай брошку; отдай мальчишке! Скидывай усе. Айда на корабль — рожи мыть. Я им, сволочам, покажу ихний коммунизм! До чего довели, а? Простите, православные, а мы это усе по-новому справим!
И два друга, порывистые, темпераментные во всем — и в боях с матросами угольщика и в обсуждении диадем и файф-о-клоков — помчались, как вихрь.
Балтийский лед скован на диво. Крепок. Ему не трудно и целый полк выдержать.
А тут всего два человека.
Лежат на бескрайном ледяном поле.
Раскинулись они по-богатырски: руки, ноги в стороны, головы закинуты.
И оба голые до пояса. Это уж такой обычай матросский: при такой драке, которая должна быть последней, и голландку и тельник сбрасывают… Потом все равно не надо, а драться куда способней.
Лежат неразлучные благоприятели.
И у Никиты Шкляренко уже не румяна на щеке, а что-то потемнее и погуще.
И Бондарь украшен рубиновым знаком в том самом месте на груди, где раньше сверкала брошка.
Расплатились честно морячки и за румяна, и за брошки.
Поработали — отдыхают. Такой крепкий сон, что хоть сто склянок бей над ухом, и ухом не повернут. Потому стоят уже на другой вахте…
Волна выслушала, вздохнула и, пересчитав камушки, как старуха — четки, когда молится за близких покойников, откатилась, удовлетворенная, в океан.
Молодые люди! Я вижу — некому о вас позаботиться по-настоящему… Вас с детства учат истории, географии, геометрии и тригонометрии, но скажите по совести: разве все эти науки помогают вам в обычной вашей светской и сердечной жизни? Нужна ли вам тригонометрия, когда вы объясняетесь в любви дорогой вашему сердцу женщине? И зачем вам география, если вас пригласили на свадебный обед или на похороны вашего друга, или вы приступили к изложению смешного, для забавы общества, анекдота?..
Светская жизнь — очень хитрая, запутанная штука, и не всякому удается проникнуть в ее прихотливые изгибы и завитушки.
Я проник! Я проник во все: и в психологию хорошенькой женщины, и в психологию жениха, и даже в психологию тетки жениха с материнской стороны. Я могу заботливо сопровождать вас по скользкому житейскому пути, деликатно поддерживая под руку, чтобы вы не шлепнулись носом о мать-сыру землю.
Я все могу.
Вы желаете сделаться журналистом и составлять заметки, которые вызовут сенсацию, — пожалуйста. Я вас научу этому. Желаете сказать речь над могилой вашего друга — говорите. С моей стороны никаких препятствий — сплошная поддержка. Вы, скажем, тщеславны в военном смысле слова и желаете сделаться полководцем… Кто вас научит этому? кто наставит, как не я — ваш вечный, ваш мудрый, ваш неизменный друг.
Вот оно, какие дела.
Ну всего хорошего — желаю вам успеха.
Арк. Аверченко
Как часто видим мы, что человек — даже способный, даже талантливый — проигрывает в жизни только потому, что не умеет держать себя в обществе…
Один известный нам господин — автор гениального труда «Нравы и привычки ихтиозавров» — погиб во мнении приличного общества только потому, что однажды на официальном обеде не только резал спаржу вилкой, но еще и пил ликер из большой рюмки, как известно, предназначенной для белого вина, а, высосав тремя мощными глотками весь ликер, утер губы краем пышного газового рукава своей дамы, хотя для этой цели у него был под самым носом край скатерти.
Человек, изумительно изучивший нравы и привычки ихтиозавров, не знал нравов и привычек светского общества — и общество это сурово на другой же день закрыло перед ним двери.
Конец его был ужасен. Осматривая однажды с научной целью мыльный завод, он нечаянно упал в котел с кипящим мылом и сварился там, как курица в супе.
Читатели! Если не хотите, чтобы вас постигла такая же участь, изучите нижеследующие советы, как держать себя в обществе, и следуйте им. Советы эти пригодны для любого общества — даже для «Общества Шкодовских заводов» или «Общества кролиководства», учрежд. в 1895 году.
Получив приглашение на званый обед, вы отнюдь не должны тащить на этот обед всех ваших приятелей, не получивших приглашения, радушно уговаривая их:
— Да пойдем, господа! Какого дьявола вы ломаетесь. Они ребята хорошие — всех накормят.
Явиться вы должны только в том количестве, которое указано в приглашении, и явиться вы должны только за 15 минут до указанного вам часа. А то другой светский молодой человек способен забраться к хозяевам званого обеда вечером предыдущего дня, захватив с собой халат и ночные туфли и мотивируя свой поступок так:
— Я, знаете, уж решил пораньше… Чтоб и переночевать у вас. А то знаю я ваших гостей — опоздай на пять минут, так они родного отца слопают, не только обед.
Форма одежды — фрак или смокинг. Пижама — даже из дорогого тончайшего шелка — не произведет на присутствующих того впечатления, на которое она рассчитана в других случаях…
Войти вы должны чинно, не запыхавшись и не восклицая испуганно еще в передней:
— Не опоздал я? Вот-то волновался!! Все время подгонял вагоновожатого трамвая…
О трамвае не принято говорить в обществе. Самое лучшее — это дома вычистить брюки бензином, а когда гости потянут подозрительно носом воздух, беззаботно заявить:
— А я сейчас свой новый автомобиль пробовал!
В передней очень рекомендуется для хорошего тона потрепать снимающую с вас пальто горничную по щечке и ущипнуть за подбородок… С лакеем это делать не принято, равно как и с хозяйкой, хотя щечки и подбородок были бы у нее самые располагающие к этому игривому жесту.
Войдя в гостиную, вы не должны осведомляться с лихорадочным любопытством:
— А что у вас сегодня готовили на обед?
Самое лучшее завести светский разговор или похвалить хозяйских детей, которые обыкновенно до обеда вертятся тут же.
Впрочем, и о детях нужно говорить с толком…
Нам известен один господин, который не нашел ничего лучшего, как пошевелить носком сапога возившегося на ковре малютку и, зевая, спросить хозяйку:
— Ваш ребеночек?
— Мой, — расцвела хозяйка.
— От кого?
— Что значит «от кого»? — смутилась хозяйка. — От мужа!
— Ну да! Все вы так говорите. Неужели от мужа? Вот не думал! А мальчишка — вылитый секретарь вашего супруга. Здравствуй, секретаренок!
Вместо такого бестактного разговора самое лучшее — это восхищаться ребятами, для чего особого ума не требуется.
— Ваш сынишка? Какая прелесть!! Говорит уже?
— Помилуйте — ему десятый год.
— Да вы что? Гениальный ребенок! В университете?
— Куда ж ему — он еще маленький.
— Совершенно верно — совсем грудной!
Пусть этот разговор бессмыслен, но от него так и пышет хорошим тоном.
Когда посреди этих светских разговоров лакей возвестит: «Кушать подано», не рекомендуется, перепрыгнув через кресло и оттолкнув стоящую на пути даму, мчаться с воинственным кличем в столовую. Подобный искренний порыв нужно затаить в глубине души, а вместо этого, сделав равнодушное лицо и мило упрекнув хозяйку: «Ах, зачем вы, право, тратитесь!» — предложить даме руку:
«Осчастливьте меня разрешением быть вашим соседом».
На суп рекомендуется не набрасываться с торжествующим ревом, а есть его тихо. Некоторые имеют пагубную привычку втягивать суп губами из ложки с таким свистом — будто бы вблизи работает паровозный поршень. Один англичанин рассказывал пишущему эти строки, что они ходили компанией для развлечения в один лондонский отель «слушать, как иностранцы едят суп». Читатели — запомните этот ужас!!
Не рекомендуется также есть мясо или другую какую пищу с ножа, хотя бы после этого на губах порезов и не наблюдалось.
В книге «Светский тон» ясно сказано:
— …Дали тебе, подлецу, вилку — так ты и ешь вилкой. — Жестоко, но верно.
Во время обеда не следует задавать хозяйке меркантильных вопросов вроде:
— Почем покупали рыбу?
И если даже хозяйка ответит:
— По 5 ½ марок.
Не следует просить моляще:
— Ну дайте мне еще кусочек пфеннигов на шестьдесят!
Когда подадут десерт — не надо спрашивать разочарованно:
— Уже сладкое? Это и весь обед?! А я думал — еще цыплята будут!.. Знал бы, так лучше к Мамевкиным пошел!
Мы знали таких рассеянных гостей, которые, пообедав, стучали ножом о тарелку и бодро кричали:
— Человек! Счет!
От этого следует удерживаться, хотя в глубине души такой результат обеда и был бы приятен хозяевам дома.
Уходить нужно не сразу после обеда, дожевывая в передней грушу. Посидите еще минут 20 и только потом, как будто случайно взглянув на часы, озабоченно вскрикните:
— О, ля-ля!! Уже седьмой час… А меня на заседании ждут.
Уходя, не забудьте поцеловать руку хозяйке и дайте горничной на чай. Если перепутаете эти два светских поступка, то вызовете тем неудовольствие и хозяйки, и горничной…
Со своей стороны, рекомендуем хозяевам провожать гостей до самой передней…
Во-первых, это вежливо, во-вторых, и гость не утянет вместо своего чужое пальто.
Самая существенная разница между свадьбой и похоронами та, что на похоронах плачут немедленно, а после свадьбы только через год. Впрочем, иногда плачут и на другой день.
В великосветских кругах празднуют только свадьбу. Развод не принято праздновать. Хотя радости во втором случае, конечно, больше.
Нижеследующие советы — как держать себя на свадьбе и на похоронах — очень пригодны как вообще для пытливого ума читателя, так и для тех людей, которые без подобного руководства способны заплакать на свадьбе или заплясать на похоронах.
Положение жениха на свадьбе неизмеримо затруднительнее, чем положение приглашенного гостя: гость в крайнем случае может и не приехать, а отсутствие жениха в венчальной процедуре иногда основательно омрачает общее веселье.
Впрочем, я знал жениха, который перед самой свадьбой заявил с беззаботным видом своей невесте:
— Я на часок поеду по делам. А если опоздаю в церковь — начинайте без меня.
Если я скажу, что жених этот был почетным членом Археологического Общества — читатель не будет очень удивлен вышеизложенным бессмысленным заявлением.
Итак, «вернемся к нашим баранам», как говорят французы. Вернемся к жениху.
Если выразиться возвышенным слогом — положение его самое дурацкое. Представьте себе молодого человека, с растерянным, искаженным лицом, бледного, с трясущимися руками, заключенного в черный фрак и в цилиндр, замкнутого в белый шелковый жилет, зажатого в лаковые ботинки, выслушивающего идиотские поздравления и шуточки друзей, наставления родителей, и безмолвное, остолбенелое, истерическое любопытство полдюжины горничных, прачек с ближайшего квартала и мальчишки из бакалейной лавки, забравшихся спозаранку в церковь, чтобы «видеть жениха и невесту».
Один очень культурный умный человек рассказывал мне, что для него было самым трудным в жизни — это выдержать инквизиторский осмотр нескольких горничных и мальчика — продавца папирос, которые (не папиросы, а эта публика) подвергли его в церкви ураганному огню перекрестных взглядов и критических замечаний.
— Бедненький, — вздохнула пожилая кухарка, — такой молоденький! Губы-то как трясутся, не сладко, поди, ему!
— А ты думаешь! У нас намедни в лавочке говорили, что невеста-то — чужая жена. Застал их муж да пистолетом и уговорил его жениться.
— Да что ты! А он хорошенький…
— Тоже — нашла красоту. Одна ноздря, и больше ничего.
— Свинячий жених, — строго осудил папиросный мальчишка, толкнув горничную в грудь локтем, чем снискал полное ее сочувствие.
От этой падкой на зрелища публики не скроется ничто. Малейший штрих будет осмотрен острыми глазами и обсужден:
— У невесты-то, гляди, гляди!.. Глаза красные.
— Нос у нее красный, а не глаза.
— А губы намазала так, что краска сыплется.
— А у жениха сбоку лаковый башмак лопнул! Хи-хи! Видали!
Я лично думаю, что под такими инквизиторскими взглядами сам Мунэ-Сюлли не мог бы сохранить присутствие духа и импозантность…
Знавал я женихов, которые в этих случаях или прятались, смущенные, в церковный притвор, или (что еще хуже) пытались с наружной беззаботностью насвистывать веселую мелодию.
Вернемся к свадебному гостю.
Главное, что от него требуется, — это неувядаемая жизнерадостность и умение сказать во время свадебного пира приличный случаю тост.
На свадьбу он должен явиться также во фраке, в белом жилете и в белых перчатках с веселым лицом, даже в том случае, если он только что вернулся с похорон любимого друга.
В руках — букет белых роз (хотя бы и стащенный украдкой с гроба того же безропотного друга).
Подлетев к невесте и передавая ей букет, гость должен сказать небольшую речь:
— Дорогая такая-то, пусть эти чистые невинные цветы будут залогом вашего чистого будущего счастья и символом вашей нынешней невинности и целомудрия…
Последние слова можно говорить даже в том случае, если невеста до свадьбы прожила десять лет на иждивении владельца дровяного склада…
Подаренный букет нельзя отбирать обратно, хотя бы за свадебным пиром вас обнесли мороженым или подсунули кислое вино.
А то человек, одержимый мелким самолюбием, может перед уходом подойти к невесте и заявить на ухо:
— Ну и накормили! Ну и напоили! Не вино, а уксус. Я вам там дал букет, так вы его, голубушка, верните-ка мне обратно. У меня через два дня еще одна свадьба. Полью букетик водичкой — и опять он, голубчик, у меня в работу…
Застольные речи на свадьбе — очень тонкая штука. Нужно сказать так, чтобы никого не обидеть, чтобы всем было приятно.
Я помню то неблагоприятное впечатление, какое произвела речь сатирически настроенного гостя на свадьбе одного моего знакомого.
— Ну-с, — сказал он. — Позвольте и мне поздравить новобрачных. Я бы мог пожелать жениху долгой жизни, если бы не боялся, что тот… гм! гм! образ жизни, который жених вел до брака, сделает мое пожелание совершенно бесцельным. Ох, нужно тебе, Вася, заняться своим здоровьем, ох, как нужно! Я бы мог пожелать невесте пару хорошеньких деток, если бы она уже не поторопилась до свадьбы наполовину исполнить мое это пожелание!.. Поздравляю я также и родителей невесты! И есть с чем поздравить! Экую обузу с плеч свалили… Правда, домик, что дали мужу в приданое, строен в полтора кирпича, да и фундамент уже осел от сырости, но так как, полагаю, дом этот будет немедленно заложен сияющим новобрачным — так о чем же тут говорить?! Желаю я счастья и уважаемой матери жениха. Льщу себя надеждой, что сын ее не будет поступать так со своей женой, как его папаша, разбивавший о голову своей супруги любые предметы стеклянного производства, находившиеся в районе военных действий. Рад я и за двух теток невесты — наконец-то они поедят сегодня как следует, да и не только поедят, а еще и дома что-нибудь останется… Хотя должен предупредить, что сунутые в ридикюль две столовые ложки суть не серебряные, а фраже… Хе-хе — ошибочка, тетеньки, вышла… Я кончаю, господа! Пью за здоровье всех присутствующих и очень сожалею, что большинство из них не может мне ответить тем же, потому что публика уже налилась до краев… Ур-ра!!!
Констатирую, что эта речь не только не имела успеха, а, наоборот, в прихожей при разъезде неизвестный оппонент ударил оратора по голове эмалированной плевательницей…
Во избежание таких недоразумений я предлагаю образец вполне благопристойной свадебной речи, которая должна удовлетворить многих:
— Милостивые государи и милостивые государыни! Я вижу под сенью этой крыши цветущую молодость и мудрую старость, которые соединились здесь роскошной причудливой гирляндой. Что же за день такой, что это за событие?! Вы скажете — очень просто: Петр Николаич женится на Верочке и берет за ней сорок пять тысяч приданого, не считая перин и столового серебра… О, господа! Как вы поверхностно смотрите на то, что здесь происходит. Перед вами, господа, творится великая тайна — тайна зарождения будущей плодотворной ячейки, из которых составляется государство!! (Одобрение присутствующих.) Петр Николаич исполнил наконец-таки свой долг перед государством и перед обществом. И если вы посмотрите на очаровательную невесту, то скажете: «И какой приятный долг!» Да, господа… я и сам был бы не прочь… гм… гм… (Общий смех, рукоплескания.) Но для меня путь этот закрыт, отчасти потому, что я — закоренелый женоненавистник, отчасти же потому, что, к сожалению, я уже женат 18 лет… (Движение налево, где жена оратора.) Господа! Я поднимаю тост за жениха, за этого мужественного благородного человека и прекрасного друга, я пью за невесту, которая, дожив до 19 лет, ухитрилась донести до семейного очага свою чистоту и невинность, я пью за будущих детей, которые, если унаследуют характер своих родителей, будут сплошь членами парламента и министрами-президентами!! И за родителей невесты я пью, за родителей, щедрой рукой (45 тысяч и 3 перины) снабдивших цветущую пару земными благами… (Восторг родителей, аплодисменты…) Пью я и за престарелую тетку жениха, которая сумела вынести под сердцем такое сокровище, как ее сынишка Федя, из скромности уже полчаса как скрывшийся и лежащий под этим обильным столом… И наконец, последний мой тост за того неизвестного мне господина, который, пролив красное вино на скатерть, усиленно засыпает пятно солью, — это настоящий друг семьи, который ни в чем не нанесет ущерба… (Аплодисменты, крики, переходящие в овацию.)
Здесь оратор должен отпить из своего бокала и шаловливо крикнуть: «Горько», что, как известно, по русскому обычаю, влечет за собой поцелуй жениха и невесты, чтобы «подсластить» это горькое вино.
Этот русский обычай применяется только на свадьбе. Впоследствии он видоизменяется: уже не муж с женой целуется, когда посторонний господин кричит «горько», а посторонний господин целует его жену, и кричать «горько» приходится мужу…
Но вот свадьба окончена. Все, безусловно, должны разъехаться по домам, и нельзя напрашиваться переночевать в комнате новобрачных, хотя бы на том основании, что я «старый друг и не могу стеснить»…
Следующий очерк — «Как держать себя на похоронах» — я напишу, если к тому времени не буду занят на собственных похоронах.
В смерти есть тайна. Поэтому к похоронам нужно подходить благоговейно, деликатно. Шутки здесь неуместны. Меня почему-то считают юмористом, но я умею быть серьезным.
Меня однажды очень обидели слова моего друга писателя, с которым мы встретились на каких-то похоронах… Увидев меня, он подошел и сурово спросил:
— Зачем вы здесь?
— А почему же мне не быть здесь?!
— Гм. Что же здесь смешного?!
Этот грубый человек забыл, что у меня, кроме смеха, есть еще и сердце. На упомянутых похоронах я рыдал так, что дал вдове сто очков вперед, а на кладбище обскакал ее на две головы, закатив такую истерику, что распорядитель попросил меня выйти вон, чтобы не нарушать благолепия церемонии.
— Попробуйте только меня тронуть, — кротко возразил я распорядителю. — Сами покойником будете!
И я остался, и я говорил речь на могильной насыпи, и эту речь я считаю одним из лучших своих литературных произведений.
— Кого мы хороним?! — воскликнул я, обведя присутствующих горестным взглядом.
На этот вопрос любой из присутствующих мог бы ответить, что «хороним мы Игнатия Фомича Зябкина, а если я не знаю такой простой вещи, то лучше бы мне и не взбираться на могильный холм»…
Но все промолчали, потому что поняли: такая фраза всегда говорится ораторами для разгона.
— Кого мы потеряли?! — взывал я (промолчали и на этот вопрос). — Игнатия Зябкина мы потеряли — вот кого! Ты среди нас сиял, как солнце… (по правде сказать, сиял не весь покойник, а только самая верхушка — лысина, но фраза вышла очень звучная… Правда?) Ты озарял этими лучами всех, кто тебе был близок (жену, любовницу и четырех детей от той и от другой), ты своим талантом поднимал и украшал русскую промышленность и торговлю (покойник имел скобяной и москательный магазины), и вот — ты на небесах оказался нужнее, чем на этой грешной земле, и Всевышний потребовал тебя к себе (удар пивной бутылкой по темени в трактире «Балканы» ускорил это желание Всевышнего).
Так спи же, Игнатий, — ты, чудный человек, отец и гражданин!! Земля тебе пухом, и пусть ангелы небесные охраняют последний кров твой… не тяните за рукав — пальто порвете!.. (Последняя фраза относилась, конечно, к распорядителю, который сгонял меня с могилы, не могши перенести моего шумного успеха.)
Вот случай, который доказывает, что бывают моменты, когда и я умею быть серьезным, и поэтому о похоронах я буду писать с полным знанием дела.
Вы, скажем, узнаете, что умер ваш приятель. Вы надеваете на рукав креповую повязку (она стоит совсем гроши) и, выработав себе перед зеркалом выражение лица, полное тихой скорби и уныния, отправляетесь к вдове покойника.
Она, прижав платок к глазам, спросит:
— Слышали вы, какое у меня горе?
Отвечаете:
— Да, да. Вполне разделяю вашу скорбь. Но… ему там лучше будет…
Лучше или хуже — это неважно, но вышеуказанные слова очень успокоительны. Можете еще добавить:
— Бог дал. Бог и взял. Или:
— Все под богом ходим.
Если вдова осведомится у вас для порядка:
— На похоронах будете?
Не надо расшаркиваться и радостно восклицать:
— Я-то? Да с наслаждением! За удовольствие почту!
Надлежит свесить голову и скорбно ответить:
— Это мой долг.
Тут к вам подойдет другой сочувствующий, и так как говорить о чем-нибудь постороннем, вроде премьеры в «Варьете» или биллиардном проигрыше в близлежащей пивной, не принято, то он скорбно осведомится:
— Будете на похоронах Ивана Николаевича?
Вы не должны задорно возражать:
— Вот еще, с какой стати! А он на моих похоронах будет?..
Ибо перед отверстой могилой умолкают все мелкие светские счеты визитами…
На кладбище идите с печально опущенной головой, изредка вздыхая и покачивая ею; перемигиваться со встречной барышней — хотя бы и царственно прекрасной — не следует. Если устанете — можете влезть в медленно движущуюся сзади карету. Если все кареты уже заняты — не пытайтесь взлезть на катафалк к покойнику, хотя бы под тем предлогом, что вы с ним были на «ты». Будет время — еще успеете наездиться в катафалке.
В момент последнего печального обряда зорко следите за вдовой, потому что эта публика любит рваться к отверстой могиле и кричать: «Пустите меня к нему!»
Вы должны ловко подхватить ее под руку и успокоительно шепнуть:
— Куда вы? Ведь покойник изменял вам на каждом шагу и в пьяном виде бросал вам в голову все предметы домашнего обихода. Вспомните-ка! Да и ваши отношения с репетитором сынишки таковы, что лучше я вас к нему пущу, к репетитору. Хотите?
Эти правдивые слова могут пролить бальзам на самое измученное, разбитое сердце.
Речей старайтесь не говорить, потому что вам до меня далеко и такую речь, какую произнес я на могиле скобяного Игнатия, вам произнести не удастся.
Пусть говорят другие, а вы стойте в стороне и учитесь. Еще один совет: если произнесенная кем-либо прочувствовавшая речь привела вас в восторг, пожалуйста, не аплодируйте и не кричите одобрительно: «Бр-раво! Бис!! Ловко, шельмец, зашпаривает!» Помните — здесь витает душа усопшего, да и распорядитель по головке не погладит.
Вообще, похороны — вещь серьезная, и ничто не должно нарушать их строгой величавости… Когда пьяный механик в кинематографе, демонстрируя похороны какой-нибудь знаменитости (я это видел однажды), начинает вертеть ручку аппарата шибче, чем нужно, получается зрелище совершенно непристойное: впереди радостно скачут священники, будто Максы Линдеры, убегающие от погони, за ними резвой рысью летят погребальные лошади, увлекая молниеносно мчащийся катафалк, а сзади стремительно несутся друзья покойного, будто опасаясь пропустить поминальный обед.
В довершение всего пианист, сослепу не разобрав, в чем дело, начал с треском наигрывать очень милую в других случаях песенку:
Сегодня я не в духе,
Ужасно колет в ухе,
Вчера один нахал
Мне ухо искусал!.. —
и, таким образом, все благолепие и пышность погребального обряда свелись в упомянутом мной случае на нет.
В петербургской хронике имеется факт еще неприличнее — петербуржцы и до сих пор помнят его. Везли однажды по Садовой покойника — и вдруг из-за угла стремглав выскочил трамвай; налетел на катафалк, опрокинул его, выбросил на мостовую гроб, и вдруг все с ужасом заметили, что из гроба вылез покойник и, потирая ушибленную ногу, завопил:
— Черти полосатые! Ездить не умеете. Мало вас, скотов, штрафуют.
Это непредвиденное обстоятельство совершенно испортило похороны: покойник, заботливо и хозяйственно собрав остатки дорогого дубового гроба, уехал на извозчике домой, духовенство и провожавшие сконфуженно рассеялись кто куда, пустую могилу пришлось засыпать, а вторую половину поминального обеда выбросили — испортилась, хотя все радостное семейство покойного и загубило себе желудки первой половиной. Я бы не хотел умереть так двусмысленно.
Кстати, о поминальном обеде.
Мне часто случалось присутствовать на таких обедах, и должен сознаться, что они проходят превесело…
Я так и не мог докопаться до разгадки этой странности: то ли вернувшиеся с похорон рады, что не их закопали, то ли они довольны, что развязались-таки, наконец, с никому не нужным мертвым телом, а может быть, вкусная закуска с выпивкой веселит все сердца, — не знаю; но я заметил, что все на поминальных обедах бывают очень оживленны и, пожирая пироги и закуску, не успевают даже бросить вдове или врачу небрежную обязательную фразу:
— Там ему (или ей) лучше будет! — Или:
— Бог дал, бог и взял.
Не до того друзьям. Кончают иногда и тем, что поднимают тост за здоровье усопшего, рассказывая препикантные анекдоты из его сердечных похождений… Забавная скотина — человек. Веселая скотина.
В заключение я должен сознаться в своей неопытности в одном смысле: я прекрасно знаю ритуал обыкновенных старинных похорон: с гробом, катафалком и могилой, но теперь пошла мода на сжигание трупов в крематориях, и как при этом нужно себя держать — совершенно неизвестно.
Ритуал еще не выработался, не окостенел.
Вообще, я против таких похорон.
Один очень скромный достойный молодой человек со скорбью и ужасом рассказывал мне, как он вычистил собственные зубы собственной бабушкой.
Приехал он к родным, когда бабушку уже сожгли в крематории по новой моде, погоревал с полдня (много ли нужно для старушки), а вечером отошел ко сну… Проснулся рано утром, приступил к умыванию — хвать-похвать — зубного порошку нет.
Стал шарить по комнате — видит: на подоконнике стоит сигарная коробка, а в ней — полно пепла.
Вспомнил, что пеплом тоже хорошо чистить зубы — вычистил.
А к чаю, когда за столом собралась вся семья, мать его и говорит:
— Слава богу, наконец-то мраморщик привез заказанную урну!..
— Какую урну?
— А для бабушки. Пепел в урну положим. А то держать его в сигарной коробке — прямо-таки неуважение к покойнице!
Читатель, может быть, усомнится. Но клянусь честью — это факт.
Жизнь любит иногда подшутить и посмеяться даже над смертью.
Видел же я в городе Орле наклейку на окне одного гробовщика:
«Здесь продаются модные гробы „Танго“…» Смерть опошлили, начиная с гроба и кончая траурной креповой повязкой на руке. Еще счастье носителей повязок, что ширина повязки не должна быть прямо пропорциональна скорби об усопшем.
А то — многим пришлось бы перевязать руку черной швейной ниткой.
Теперь, когда почти весь мир грозно бряцает оружием, когда международные тучи сгустились до невозможности, мои советы начинающим полководцам должны сделаться настольной книгой для всякого неопытного полководца…
Все мы знаем, что у всякого военачальника во время войны есть только одно безудержное стремление: победить врага!
Но как это сделать, с чего начать и чем кончить? Неопытный человек решительно не знает.
А неопытность в военном деле — ужасная вещь.
Пока такой человек раздумывает, да примеривается, да взвешивает — у него постепенно отбирают крепости, потом броненосцы, забирают в плен всех солдат, и вот наш неопытный полководец в один прекрасный день видит себя одиноко сидящим на лошади или миноносце, размахивающим победоносно золотым оружием «За храбрость», — но без войска, броненосцев и крепостей.
Что остается делать такому полководцу?
Извиниться перед родиной — выйти в отставку и заняться выпиливанием по дереву, игрой на окарине или коллекционированием почтовых марок — три поприща, которые почему-то привлекают сердца всех неудачников…
Чтобы этого не случилось — я позволяю себе дать ряд полезных советов и указаний на предмет:
«Как вести войну».
Надлежит изготовить в главном штабе около десятка планов мобилизации, расположения крепостей, диспозиции и статистических данных о количестве и месте расположения ваших войск. Все изготовленное поручить наиболее расторопному и плутоватому чиновнику штаба продать соседним державам, содрав с них за такой лакомый кусок несколько десятков миллионов.
Вообразите же себе удивление и злость этих держав, когда все планы и сведения окажутся фальшивыми, а вы имеете лишних несколько миллионов для ведения победоносной войны…
Наиболее действенным можно признать следующий способ: на границе устанавливается ряд деревянных столбов через каждую сажень с прибитыми к верхушке каждого столба дощечками, на которых написано: «Вход посторонним строго воспрещается».
Можно легко представить себе ярость и бессильный гнев противника, когда он, дойдя до этой естественной преграды, остановится и, потоптавшись на месте, должен будет уйти восвояси…
Некоторые стратеги, кроме того, советуют еще применять способ с зеркалом, заключающийся в следующем: на поле устанавливается громадное, в несколько верст, зеркало. Неприятель, победоносно шагая по полю, вдруг видит против себя другого неприятеля, шагающего ему навстречу не менее победоносно…
Тогда настоящему неприятелю ничего не остается сделать, как повернуться и убежать от своего собственного отражения.
Мы не рекомендуем этого способа по одной причине: а вдруг неприятель не испугается, а начнет стрелять… Что тогда? И хитрость будет раскрыта, и дорогое зеркало испорчено.
Нет, это не научный способ, это — утопия.
Выследив место расположения неприятеля, вы начинаете возводить вокруг него высокую крепкую стену. Сначала неприятель будет только радоваться этому, видя в такой стене удобную крепость для себя. Но радость его — преждевременна.
Ясно, что, когда вы замкнете неприятеля этой стеной, он очутится как в ловушке, и ему ничего не останется, как сдаться на позорных условиях или помереть с голодухи.
Для задуманной вами цели нужен специальный человек, но, мы полагаем, среди вашей многочисленной армии найти его нетрудно. Вы даете ему инструкции, он идет к аванпостам и заявляет, что его прислали вести переговоры с вражеским военачальником…
Военачальник обыкновенно ловится на эту удочку: принимает вашего посланника, который оказывается лишь ловким гипнотизером. Полчаса глаз на глаз — и остальное ясно: вражеский начальник приказывает своей армии сдаться, отдает свои пушки, провиант и сам попадает в плен. Конечно, никому и в голову не придет, что это дело рук загипнотизировавшего его вашего посланника.
Принцип всякой морской кампании — это вывести из строя как можно больше неприятельских судов.
Вот способ, который почти всегда удается: узнав тот фарватер, в котором крейсирует неприятельская эскадра, вы выбираете самое глубокое место и насыпаете на дно громадную земляную гору, чуть-чуть выдающуюся из воды…
Вообразите же удивление броненосца, когда он, идя на всех парах по известному на картах глубокому месту, вдруг со всего размаху налетает брюхом на мель.
Вы изобретаете пушку, ядро которой летит несколько десятков тысяч верст по прямой линии, не останавливаясь, и продаете с самым невинным видом через подставное лицо это ужасное изобретение неприятелям.
Они не замечают той страшной ловушки, которую вы им готовите, и, устроив такую пушку, стреляют в вас. Ядро преспокойно летит, огибая весь земной шар, возвращается с противоположной стороны на старое место и бьет несчастных артиллеристов прямо по затылку. Вообразите же их удивление, когда и т. д.
Существует мнение, что борьба с вражеской воздушной эскадрильей совершенно невозможна.
Но и тут умный полководец может найтись.
Как известно, у всех неприятельских пилотов есть подробные карты вашей страны, в которых указано местоположение городов, лесов и направление рек.
Что же делаете вы?
Да очень просто: стоит только вам перевести города совсем в другое место, выдернуть с корнем лесные деревья и вкопать их на место городов, а русло рек отвести совсем в другую сторону. Что же получится? Ясно: неприятель покрутится-покрутится, полетает-полетает, да и плюнет на все это дело.
Вернется на свои позиции и заявит начальству:
— Мы ничего не понимаем. Очевидно, это совсем другая страна, с которой мы не воюем.
Вот те несколько военных приемов, применяя которые молодой полководец всегда выиграет войну.
Но, конечно, еще с большей уверенностью можно гарантировать полководцу выигрыш войны, если все предлагаемые мною вышеизложенные приемы будет применять не он, а неприятель…
Всякому из вас, друзья мои, приходилось встречать в журналах и газетах такой отдел, который носит название:
— «Смесь».
В этом глубоко интересном отделе вы встречали, вероятно, помимо научных сведений, много разных полезных советов: «как вскипятить в игральной карте воду», «как лечиться от укуса гремучей змеи», «лучшее средство против тайфуна» — одним словом, на все случаи жизни человеческой в отделе «Смесь» предусмотрительно даются советы.
Всякий читатель наизусть знает: «как склеивать разбитый фарфор», «способ изготовить самому себе карманные часы», «приготовление молока из вишневых косточек» и прочее…
И тем не менее, в «Смеси» в отделе полезных советов я наблюдаю колоссальный пробел…
Нигде не сказано:
— Как изготовить самому себе «Смесь»!
Иногда семья ваша, или ваши знакомые, хотят почитать отдел «Смеси», а под рукой нет журналов или газет, а если и есть, то без отдела «Смеси», или с отделом, но неинтересным или затасканным.
Вот в этом случае мои советы: как самому себе изготовить «Смесь» — могут быть прямо-таки драгоценны.
Все, что я приведу ниже, основано на собственном опыте (первые шаги моей литературной деятельности были — именно составление «Смеси» для еженедельных журналов и газет), а также на многочисленных наблюдениях…
Вот оно, значит, как!
«Смесь» можно разделить на следующие отделы:
1) вообще научные сведения;
2) этнографические штришки;
3) удивительные курьезы природы;
4) статистика;
5) успехи техники;
6) об американских миллиардерах;
7) еще об уме животных;
8) странности великих людей и; наконец;
9) полезные советы.
Если вы хотите надолго приковать внимание читателя к вашей скромной заметке, вы просто пишите:
— Один ученый в штате Миссури (Арканзас) по имени Пайкрафт открыл удивительное свойство серебра: терять вес, если его покрыть особым составом из двухлористого гелия (аж 4, Гэ 7 До) и цинковой обманки (проц. обманки в цинке — пока секрет ученого).
Обмазанная этим составом серебряная монета настолько теряет свой вес, что может быть помещена в воздухе на любой высоте.
Этим любопытным открытием заинтересовались многие научные авторитеты штата Иллинойс.
Нечего и говорить, что новооткрытое свойство этого металла произведет целый переворот в текстильной промышленности.
Перед вами — заметка, составленная вполне скромно, научно (химическая формула, ссылка на авторитеты и указания на переворот в текстильной промышленности).
Конечно, всякий, кто прочтет заметку, призадумается… Открытие действительно интересное, полное заманчивых перспектив.
Вы мне возразите, что читатель, прочтя заметку, может попробовать проверить на опыте это открытие? Это невозможно!
Во-первых, в заметке предусмотрительно скрыт проц. цинковой обманки, а во-вторых, его сразу испугает такая сухая научная формула: «аж 4 Гэ — 7 до».
Вообще, эта заметка, если в нее вчитаться, составлена очень предусмотрительно: ученый живет в штате Миссури, и, если бы кто-нибудь даже заинтересовался открытием, то ехать для этого в Америку отыскивать ученого Пайкрафта лишь на основании пустякового сообщения в отделе «Смесь» было бы безумием.
Если такой сорт заметки все-таки вам почему-либо не нравится, можете изготовить другую… Например: «Свойство некоторых пород ясеня растворяться в воде, насыщенной азотнокислыми соединениями аммиака, открыто профессором Бруком — лауреатом Кентуккийской высшей школы (штат Кентукки)».
Тут вам дается полный простор.
Вы можете описать свадебные обычаи на островах Спасения или на острове Тристан д’Акунья. Можете привести даже самые нелепые обычаи: в день свадьбы, например, жениха обваривают кипятком, после чего он, по туземному поверью, будто бы горячее любит жену, а невесте вырывают передние зубы и вставляют их на место глаз (символ верности; отметить полный контраст дикарской психологии с культурным русским поверьем: «возьмите глаза в зубы»). Можете добавить, что празднование свадьбы продолжается пять месяцев, и на свадьбе все приглашенные с аппетитом едят белую глину, смешанную с листьями араукарии (туземное лекарство).
Эта заметка тоже совершенно безопасна в смысле достоверности. Ни один из ваших читателей не устроит себе такой свадьбы, а дикари островов Спасения или Тристан д’Акунья не будут писать писем в редакцию с опровержением, потому что ваше издание едва ли попадет к ним в руки.
Дело кончится тем, что читатель, прочтя заметку, вздохнет и скажет жене:
— Смотри, Маруся, какие есть ужасные обычаи! И чего только на свете не делается. Как все премудро устроено Создателем!
Вы его заставили призадуматься! Он уже философствует! В этом ваша заслуга.
Боже вас сохрани сообщать сведения о каких-нибудь мюнхенских или кавказских свадебных обычаях. Легко может случиться, что читатель там был и поэтому обругает вас лгуном и мошенником.
Этого — избегать.
Здесь вы можете не заезжать в Американские штаты. Опытные составители «Смеси» ограничиваются обыкновенно Венгрией.
Почему Венгрией — мне доподлинно неизвестно. Но это любопытный штрих в психологии составителей «Смеси».
Именно в деревушках Венгрии рождаются все младенцы с тремя головами, все одноглазые телята и зебровидные жеребята, а на венгерских огородах произрастают картофелины, формой напоминающие группу детей, идущих в воскресную школу, или памятник Виктору Эммануилу в Риме, или просто машинку для стрижки волос.
Если же вы, из-за совершенно неуместной добросовестности, не захотите выдумывать, — то и тут можете сообщить факты, хотя и достоверные, но для поверхностного взгляда кажущиеся ошеломляющими.
Например:
«В одной из деревень Восточной Венгрии у крестьянки родился удивительный ребенок: он имеет две головы, четыре ноги, четыре руки, два туловища и два сердца. Любопытно, что туловища эти — несросшиеся, равно как и другие части тела».
Кажется, любопытно? А ведь тут говорится о самых обыкновенных двойнях. Или:
«Игра природы. Один венгерский крестьянин (Западная Венгрия) нашел на огороде картофелину, очень напоминающую по форме лошадь с всадником, только без ног, без рук и без головы. Заметна только шпора на ноге всадника».
Согласитесь — курьезно! А ведь самая обыкновенная картофелина может подойти под это определение.
Вообще, с Венгрией стесняться нечего… Я своими глазами читал заметку (кажется, в приложении к «Ниве») об одном венгерском мальчике, у которого на лбу из прыщика вырастало каждые шесть месяцев перо — не сказано, птичье или стальное, — которое потом отпадало на радость родителям. В заметке, конечно, было сказано, что многие ученые заинтересовались этим феноменом (еще бы!).
В заключение замечу, что в Венгрии иногда рождаются дети, форма головы которых напоминает кирпич, в графстве Сюррей (Англия) изредка появляется девочка, которая может говорить ухом (редкий случай перемещения голосовых связок), а в штате Небраска (Америка) любопытствующие могли бы найти доктора под названием «человек-термометр», или «человек-зебра», или просто «обжора Дик».
Все это приковывает внимание читателя.
Статистика — наука точная, и поэтому здесь нужно с фактами обращаться особенно осторожно. Остерегайтесь придумывать статистику вооружений европейских стран или сравнительную таблицу ввоза и вывоза.
Это все уже известно и без вас.
Если вы все-таки соблазнились отделом статистики, сообщайте следующие безобидные сведения:
1) «По статистике, потребление Норвегией соли равняется трем пятым потребления этого же продукта Персией».
Или:
2) «Количество раздавленных автомобилями на парижских бульварах в текущем году превысило на 20 проц. таковых же за прошлый год. Вот он, современный Вавилон, Молох, пожирающий свои жертвы!»
3) «В австралийских колониях в 1891 году насчитывалось слепых 1327 человек».
Это, правда, читателя не увлекает, не будоражит, но статистика ведь вообще скучная, сухая вещь.
«Один ливерпульский механик изобрел машину, которая сама сеет лен, поливает его, выращивает, снимает с поля, очищает, сучит нитки, ткет льняную материю и сама же снашивает ее; льняное же масло, добываемое машиной из семян, идет на смазку частей машины».
Ясно, что этот ливерпульский механик — просто дурак. Кому нужна такая машина?! Но читатель не будет задаваться таким вопросом. Его внимание привлекает просто сложность такой удивительной машины.
Если хотите быть вполне научными, напишите что-нибудь об X-теории или радии (броненосец в 18000 тонн можно, по словам ученых, приводить в движение одним миллиметром радия; или: «радий, как средство от бессонницы»).
Остерегайтесь писать что-нибудь о рентгеновских Х-лучах. Они вышли из моды.
Потому что «Смесь» имеет свою моду, свою этику, свои законы.
Этот отдел распадается на такие ясно очерченные подотделы:
а) Карьера миллиардера. (Миллиардер Джон Гуд был сапожным подмастерьем, или продавцом сигар вразнос, или угольщиком. Но, скопив немного денег, он открыл небольшое дело; его ум и предприимчивость сделали то, что и т. д.).
б) Пожертвование миллиардера Карнеджи на… (можно писать на что угодно — в зависимости от вкусов и наклонностей пишущего).
в) Причуды миллиардера. — Главным образом — устройство специальных обедов…
Например — «тигровый обед». Пишется так: На днях Пятая Авеню была позабавлена оригинальным «тигровым обедом», устроенным королевой пуговиц, мистрисс Адью Снобе. Обед происходил в громадной тигровой клетке, устроенной из железных прутьев… Все обедающие лежали на тигровых шкурах, а лакеями были настоящие индусы шикарри (охотники за тиграми); ели сырое мясо, терзая его зубами. Одеты все обедающие были в полосатые костюмы; из драгоценных камней допускался только тигровый глаз. На стене висела карта реки Тигр. Оркестр играл старинный романс «Тигренок».
Конечно, то, что вы выдумали, — очень глупо, но ведь и выдумки американских миллиардеров особым остроумием, вероятно, не отличаются.
В крайнем случае, обругают, и то не вас, а американцев. И поделом.
Можете описать, если хотите: «Людоедский обед», «Жемчужный обед», «Обед убийц» и «Собачий ужин».
«Еще» — значит, уже многое об уме животных писалось: таким образом, нужно что-нибудь экстравагантное.
Никто вам не мешает рассказать о диковинной собаке, живущей в бассейне реки Ориноко (пойди-ка, поищи!). Собака эта очень недурно пишет масляными красками и недавно написала такой схожий портрет хозяина, что многие ученые заинтересовались ею (ученые обязательно должны интересоваться такими вещами); эта же собака поворачивает зубами электрические осветительные кнопки, когда ее сажают в темную комнату, и недавно исправила даже испортившийся электрический звонок.
Скажете — невероятно! Самый простодушный читатель не поверит?.. Пове-е-ерит!
Вот что написал я однажды в отделе «Смесь» (в одной харьковской газете):
«Еще об уме слонов. В гамбургском зоологическом саду содержался слон Джипси — общий любимец… Недавно он заметил, что несколько дней подряд к нему подходил грустный бедно одетый симпатичного вида незнакомец и, лаская его, кормил вкусными булками. Но однажды он пришел еще более грустный и похудевший; пошарив по карманам, он вздохнул и отвернулся. Сердце слона разрывалось от жалости. Но в это время к друзьям приблизился какой-то незнакомец жестокого вида и стал кричать на печального господина, показывая ему белую продолговатую бумагу; нужно ли говорить, что это был вексель симпатичного господина, которому (векселю) наступил срок. Бедняк печально смотрел на вексель, предвидя разорение, но — слон мигом сообразил, в чем дело… Протянул хобот, выхватил из рук заимодавца вексель и в один миг… съел его! Нужно ли говорить, что все окончилось ко всеобщему благополучию, и обезумевший от радости должник долго ласкал своего спасителя».
Кажется — невероятно? А я даю честное слово, что восемь провинциальных газет напечатали этот вздор с самым серьезным видом; одна даже поместила «Случай со слоном» в отделе телеграмм от собственного корреспондента.
В заключение позволю себе рассказать следующий характерный случай:
«У одного акцизного чиновника (штат Калифорния) была собака — пудель Тобби. Собака все время слышала, как хозяин плакался на бедность и говорил:
— О, если бы у меня были деньги в банке!
И что же! Однажды, когда ее послали в мелочную лавочку за сигарами (она часто это проделывала), собака прибежала в лавочку, прыгнула на прилавок, схватила какой-то предмет и помчалась к хозяину.
Каково же было всеобщее удивление, когда она принесла к ногам хозяина стеклянную банку из-под леденцов, в которой лежали данные ей хозяином на сигары деньги!»
Умная собака слышала разговор людей и устроила так, чтобы у хозяина были «деньги в банке».
Пишите смело:
«У всех великих людей были свои странности: Россини мог творить, только держа ноги в холодной воде, Вольтер писал, нюхая испорченные яблоки, Веласкес надевал тесные ботинки, а Наполеон все письма писал на барабане, держа правую руку за бортом сюртука, а левой размахивая в такт».
Ничего, если вы Россини заставите нюхать испорченные яблоки, а Вольтеру наденете тесные ботинки — мертвые не говорят.
Давайте только радикальные советы, и вы заслужите внимание читателей. Умный человек может дать совет на всякий случай жизни.
Например, пятно на скатерти.
«Нужно взять скатерть и слегка помочить запятнанное место рисовой водкой; потом, присыпав тальком, вынести скатерть на улицу и положить около дома на тротуарной тумбе. А самому — уйти домой… Не пройдет и получаса, как пятно исчезнет».
Составленные советы обратят внимание читателя и вызовут в нем интерес к печатному слову.
Вот и все.
Читатель видит, что с помощью этих деловых практических советов всякий может на дому приготовить какую угодно «Смесь» для своих домашних и знакомых, не прибегая к дорогостоящей выписке журналов и газет, где все это может быть подано точно так же, если не хуже.
А я за это не хочу себе никакой награды, никакого памятника.
Несколько десятков тысяч золотых рублей, собранных почитателями по подписке, или скромная статуя на Невском проспекте, изображающая меня, будут мне лучшими памятниками.
О, лучший из праздников, когда колокола, сладко волнуя сердце мелодичным и гулким звоном, будят в душе грустные ласковые воспоминания о былом, о празднике пышной весны, когда ароматные почки на деревьях радостно распускаются… впрочем, им хорошо распускаться, когда никаких расходов они не несут, а мы, люди, и тому должны заткнуть глотку, и этому, да подарки разные, да «на чай»… И что это еще такое за «на чай»?! Один разврат. И без чаев хороши будут.
Об ароматных почках да и мелодичных колоколах это у меня к слову пришлось, а вообще я человек деловой и подхожу к пасхальным вопросам с утилитарной точки зрения…
Цель моя — научить читателей, как по-христиански, но безубыточно отпраздновать Пасху, когда колокола мелодичным звоном будят в душе… — впрочем, об этом я уже говорил. Ни к чему это все. Главное — практичность. Вот, например:
Жену имеете? И детей? И кухарку?
И напрасно. Не такое теперь время, чтоб на своей шее всю эту публику держать.
Но раз глупость уже сделана — нужно подумать, как же выйти из этого положения? Жена-то, небось, спит и видит бриллиантовое колечко, да и детишки, как молодые крокодилята, пасти пораскрывали на ящик с красками или на собрание сочинений Жюля Верна. А кухарка уже целую неделю страшно щелкает крепкими зубами, предчувствуя впереди сарпинку на кофточку.
Сарпинку тебе? О душе нужно подумать, матушка!
Для того чтобы избежать всех этих расходов, хозяин должен обзавестись сущими пустяками: одним анонимным письмом, изготовленным собственными средствами, одним дохлым мышонком и надтреснутым бракованным блюдом, которое за гроши можно купить в любом посудном магазине.
И вот, скажем, приходите вы в Страстную пятницу домой к обеду с дохлым мышонком в одном кармане, с анонимным письмом в другом и с треснутым блюдом, завернутым в бумагу, — под мышкой.
— Обедать! — радостно кричите вы. — Обедать! Я голоден как волк… А я сегодня, друзья мои, по случаю купил чудную, замечательную вещь — старинное блюдо Императорского фарфорового завода. Цены нет этому блюду! Ну-ка, Миша, разверни.
Ваш сынишка доверчиво начинает распутывать накрученную вами бечевку и снимать с блюда несколько слоев бумаги…
Развернул? Ну-ка, полюбуйт… Это что такое? Почему трещина?! Разве тебе можно поручать что-нибудь, паршивец этакий!!! Расколол!!!
Орите во все горло:
— Нежная старинная вещь!! Пятьсот рублей стоит, а ты, как ломовик, набросился. Разве я тебя для того рожал, чтобы ты мне блюда бил… Сегодня блюдо разбил, завтра всю посуду перебьешь, а послезавтра отца начнешь бить… Это что?! Слезы?! Вон из-за стола!! Блюдо полторы тысячи стоит, а он своими копытами… Вон! (эквивалент ящика с красками и Жюля Верна, глядишь, и в кармане остался).
Если жена кротко запротестует — орите дольше:
— У людей дети, как дети, а у нас… На кого же я, спрашивается, работаю, минутки свободной не имею?! Вот, например, утром еще получил письмо — до сих пор пяти минут не имел прочесть! Ты позволишь, милая?
— Читай, — кротко говорит жена. — Какие там церемонии.
Вы извлекаете из конверта анонимное письмо и начинаете громко читать:
«Здравствуйте, обманутый дурак! В то время, как вы заботитесь о семье, хлопочете, ваша жена дарит своей благосклонностью другого… Спросите у нее — у кого она была позавчера и почему ее головные шпильки очутились на подзеркальнике известного донжуана Пробиркина?! Прощайте, тупой осел!»
Жена, конечно, заплачет, но… ничего. Женские слезы, как говорится, вода, а колечко так и останется торчать в витрине ювелира. Вот вам и экономия!
Наконец, подают суп. Пользуясь тем, что жена продолжает рыдать в салфетку, выньте дохлого мышонка и подсуньте его в свою тарелку…
Орите:
— Что это?! Мертвое животное в супе?!! Чумная крыса?! Отравить нас хотят?! Аксинья!! Поглядите-ка!.. Надеюсь, сама понимаешь…
И меркнет, тухнет в пылких кухаркиных очах долгожданная сарпинка…
До сарпинки ли тут, когда барина колесом от ярости скорчило.
Если же вы по доброте душевной считаете эти остроумные приемы жестокими, то так и быть, сделайте своим домашним такие подарки: жене — коробочку хороших сигар или бритвенный прибор, сынишке лампу для гостиной или материи на халат, а кухарке — собрание сочинений Эмиля Золя. Не знаю, как им, но вам эти подарки доставят тихую радость…
О, сколько красоты и поэзии в праздничном столе, накрытом белоснежной скатертью!..
Сколько дразнящего, будящего аппетит в этих группах разноцветных водок и вин; каким дьявольски соблазнительным топазом сверкает мартелевский коньяк, как сочно и плотно лежат в коробке ле-маршановские сардины! А этот огромный запеченный окорок, украшенный курчавой разноцветной бумагой, с румяной коркой, художественно утыканной черненькими пятнами гвоздички?! А эта зернистая икра, свежая, пахнущая морем, в круглой большой жестянке?! Да-с! Хорошо-то оно хорошо, а пойдите, купите — без рубашки останетесь.
А разве визитер оценит? Он думает — все это так и полагается! По-моему, достаточно ему рюмки водки и куска вареной колбасы. Пусть и за это будет благодарен…
А стол все-таки украсьте как у людей.
Делайте же это так:
Вина. Поставьте несколько запечатанных бутылок (можно взять в магазине напрокат), достаньте пустую бутылку из-под коньяку, налейте ее чаем и поставьте на видное место. Других же вин не откупоривайте — ради бога! Потому визитер твердо помнит правило: раз вино откупорено — его надо пить. И водки выпьет — хорош будет.
Окорок. Срежьте с окорока все мясо, спрячьте его подальше, покройте масталыгу кожей — пусть стоит.
Сардины. Металлический язычок, что торчит в одном углу коробки, незаметно подпилите напильником.
Яйца. Вымажьте их красными и черными ализориновыми копировальными чернилами. Рекомендую: дьявольски линяют.
Зернистая икра. В пустую коробку из-под икры налейте доверху жидкого столярного клею. Плотно закройте крышкой. Дайте высохнуть.
Вот и все праздничные хлопоты.
Теперь предположим, пришли визитеры…
Вы (радостно):
— А-а, гости дорогие! Христос Воскресе! Воистину! Ну не грех и закусить чем бог послал… Вам чего прикажете? Водочки?
— Нет, уж, знаете, я коньяку…
— Пожалуйста!! Настоящий Мартель (берете в руку, смотрите на свет. Любовно подбрасывая, как ребенка, нечаянно роняете на пол с расчетом, чтобы бутылка разбилась…) Ах, черт возьми! Какое несчастье! Что ж теперь делать? Придется уж водочки. Закусите, пожалуйста. Ветчинки?!
Режьте, господа, сами, не стесняйтесь, будьте как дома! Что?.. Одна кость там? А! Это до вас Петр Иванович был — так он, тово… Хе-хе… Весь окорочок усидел. А может, яичек? Не хотите? А вот сардинки. Сейчас открою! Где ключ?.. Тр-рах!!
Эх, неудача. Язычок сломался. Теперь как ее откроешь, проклятую… Икры вам предложить, что ли? Открывайте банку, накладывайте столовой ложкой! Что? Плотно закрыта? А вы покрутите. Нет? Что? Не открывается? Гм… Разве в теплую воду поставить, может, отойдет через часик крышка. А пока колбаски рекомендую — дивная колбаса! Трипль — сек. За ваше здоровье!..
— Уже уходите? Ну — всего вам, всего-всего хорошего. Спасибо, что не погнушались хлебом-солью.
Прилично вышло? Прилично. Дешево. Ну так чего ж вам еще?!
На праздники хочется пообедать особенно вкусно и особенно сытно.
Как же изготовить себе наиболее дешевый и наиболее вкусный обед?
Вот один из самых приемлемых способов, которых не найдете ни в одной поваренной книге…
Взять столовую ложку бензину. Взять чистенькую тряпочку. Взять свои брюки и сюртук. Почистить их. Накрыть сверху шляпой. Пойти к знакомым, которые еще не читали моих советов. Норовить попасть к обеду. Будете есть:
Куриный бульон.
Пирожки.
Отварную лососину.
Соус тартар.
Жареных цыплят.
Салат.
Спаржу.
Суфле яблочное.
Кофе, вина, водки, ликеры.
Правда, вкусно?
На первый день праздника, едва вы откроете сонные глаза, как к вам нагрянет вереница поздравителей с недвусмысленным выражением, начертанным на лице кистью великого мастера: дай, собака, на чай.
Придут: три дворника, швейцар, трубочист, приказчик из бакалейной лавки, человек, который в прошлом году выводил у вас тараканов; почтальон, шофер, переехавший вашу тетку; неизвестный, которого вы на Страстной неделе били в биллиардной кием; ловец бродячих собак.
Как же с ними со всеми устроиться наиболее прилично и экономно?
Существует до сих пор только два способа, наиболее практичных и радикальных:
а) Уехать перед праздником в Аргентину. б) Заболеть сыпным тифом.
В этом случае ничего другого для вас придумать не могу.
Истинно светские люди могут иметь успех в обществе и свете — помимо всех других качеств — только в двух случаях: или когда они хорошо рассказывают анекдоты, или когда они анекдотов совсем не рассказывают…
Насколько хороший анекдотист пользуется шумным, заслуженным успехом, насколько общество фигурально носит его на руках — настолько же плохой, бездарный претендент на «анекдотский престол» видит кругом плохо скрытое отвращение и тоску, настолько общество, выражаясь фигурально, топчет его ногами!
Существует старинное распределение рассказчиков анекдотов на четыре категории:
1. Когда рассказчик сохраняет серьезное выражение лица, а слушатели покатываются со смеху…
2. Когда смеются и сам рассказчик, и слушатели…
3. Когда рассказчик за животик держится от смеху, а слушатели, свесив головы, угрюмо молчат…
4. Когда слушатели, вооружившись стульями и винными бутылками, хлопотливо бьют рассказчика.
Вот те поистине ужасные последствия, которые могут обрушиться на голову плохого рассказчика. В американской газетной хронике (штат Иллинойс) был по этому поводу рассказан поистине леденящий душу факт: компания вакеросов, выслушав подряд семь отвратительных тягучих анекдотов, так освирепела, что схватила рассказчика, облила его керосином и подожгла, выплясывая вокруг него веселый джиг; потом обгоревшего неудачника вакеросы купали в реке, а потом, зацепив за шею веревкой, долго волочили при свете факелов по городским улицам, и разбуженные шумом матери поднимали с постелек своих детей и подносили их к окнам со словами: «Глядите, детки, — вот вам пример: никогда не рассказывайте глупых старых тягучих анекдотов. А то и с вами будет то же, что с этим куском жареного мокрого мяса!»
И — наоборот.
Пишущий эти строки знал одного молодого человека, ничем особенно не отличавшегося, кроме искусства замечательно рассказывать анекдоты (см. первую категорию рассказчиков). И что же?! Все женщины города ласкали и целовали его, мужчины угощали водкой и папиросами лучших фабрик, а начальство повышало его по службе так, как в 1923 году повышался доллар в Германии. Однажды, рассказывая в поезде какой-то уморительный анекдот, он свалился с площадки вагона под колеса, и ему отрезало обе ноги, за что железная дорога уплатила счастливчику огромную премию, и он прожил свой век в богатстве и роскоши, окруженный любовью и почитанием современников.
Всякий рассказчик должен помнить три основных правила своего изящного искусства:
1. Анекдот должен быть краток.
2. Блестящ по передаче.
3. В конце — неожидан.
Самое главное — пункт первый (краткость).
Длинный анекдот напоминает Эйфелеву башню, на которую вас заставили взобраться пешком, без лифта… С самой верхушки башни вид-то, может быть, очаровательный, но вы так устанете, взбираясь, что вам и на свет божий глядеть противно.
Затем ненужные, не имеющие к анекдоту отношения — подробности — могут довести слушателей до молчаливой ярости, до преступления.
Пишущий эти строки слышал один анекдот в передаче директора департамента народного здравия.
— Вот я вам расскажу хороший анекдот, — пообещал он. — Дело было в небольшом торговом городке. Городок был, как я уже сказал, небольшой, но оживленный. Потому что стоял он на берегу Волги и там перегружали муку, соль, ну, конечно, лес тоже сплавлялся… Население преимущественно торговое. Поэтому в городке была пропасть трактиров, и в этих трактирах целый день толокся торговый люд, попивая чай, пиво и водку. Так вот, в один из таких трактиров — не помню, как он назывался — не то «Китай», не то «Большая Парижская Гостиница», — в один из таких трактиров пришел подпивший купец. Ну вы сами знаете, русская душа — разгулялся, потребовал еще водочки, закусочки, селяночки на сковородке с осетриной. Ест, пьет, а над ним в клетке в окне заграничная канарейка поет, заливается. Ну так-с. Слушал ее купец, слушал — пришел в восторг. Потому, вы же знаете, канарейки иногда очень хорошо поют. Недаром даже Канарские острова по их имени названы. Вот послушал он эту канарейку и зовет слугу. Слуга прибежал — этакий русский молодец, румянец во всю щеку, и волосы подстрижены в скобку. «Что прикажете?» — «Сколько стоит канарейка?» — «Триста рублей». — «Зажарь мне ее в масле». Слуга видит, что купец богатый, значит, может заплатить за свою причуду, беспрекословно снял канарейку, снес на кухню, зажарил. Приносит. «Готово». — «Отрежь на три копейки».
Присутствующие вежливо посмеялись, полагая, что директорский анекдот окончен. Но директору жаль было расстаться со своим длинным, как пожарная кишка, анекдотом.
Пожевал губами и продолжал:
— Да… «Отрежь, — говорит, — на три копейки». Тот поднял крик: «Как так?! Неужели зря дорогую канарейку загубил?!» — «Что ты кричишь, чудак… Мне надо только на три копейки!..» Ну, конечно, шум был, скандал. Полицию позвали. Кажется, протоколом кончилось. Ну, купец дал околоточному, не помню — не то десять, не то пятнадцать рублей…
Все исступленно молчали, а один из слушателей тихо вышел в переднюю, отыскал директорское пальто и сигаретой прожег на спине преогромную дыру.
Кто упрекнет его за то, читатели?!
Вот как не надо рассказывать.
Излагайте анекдот приблизительно так:
В двери шикарной кондитерской просовывается чья-то голова: «Скажите, есть у вас сдобный хлеб с цукатами и миндалем?» — «Есть, есть, пожалуйте». Протискивается вся фигура. Снимает шапку, жалобно: «Подайте хлебушка Христа ради, бедному. Три дня не ел!»
Или: «Цедербаум, это совершенно неудобно: весь город говорит, что Кегельман живет с вашей женой!» Муж: «Э! Подумаешь, какое счастье! Захочу — так я тоже буду жить с ней!..»
Или: «Яша, чего ты за щеку держишься?» — «Понимаешь, один шарлатан хотел ударить меня по морде!» — «Так он же только хотел! Чего ж ты держишься?» — «Так он уже ударил!» — «Чего ж ты говоришь — „хотел“?» — «Ну, если же бы он не хотел, он бы не ударил!»
Или:
«На парижском аэродроме к пилоту подходят два еврея: „Послушайте! Вы сейчас в Лондон летите. Возьмите нас“. — „А вы кто такие?“ — „Так себе, обыкновенные евреи“. — „О-о, евреи! Ни за что не возьму. Евреи — такой темпераментный народ, что начнут кричать, за плечи меня хватать — еще катастрофа будет“. — „Но мы не будем кричать, ей-богу! Абраша, правда, не будем?“ — „Ей-богу, — говорит Абраша, — не будем!“ — „Ну я вас возьму, но с условием: за каждое сказанное слово — вы платите мне фунт стерлингов! Согласны?“ — „Абраша, ты согласен?“ — „Согласен!“ Сели. Полетели. Прилетели в Лондон, пилот спустился, слез, мотор осматривает. Подходит к нему один из пассажиров: „Теперь уже можно разговаривать?“ — „Теперь можно“. — „Абраша в воду упал!..“».
А начните вы, передавая эти анекдоты, описывать место действия, наружность и возраст действующих лиц, и анекдот уже погиб, завял, покрылся скучной пылью!..
Нет ничего трагичнее рассеянных, забывчивых рассказчиков…
— Вот расскажу я вам анекдот… Было это в тысяча восемьсот девяносто… Нет! В тысяча девятьсот… девятьсот?.. Постойте!.. В каком же году это было?..
— Да неважно! — кричат слушатели. — Дальше!..
— Ну-с. Был в городе Елабуге один еврей… нет, не еврей. Армянин, кажется? Или, что ли? По фамилии… гм. Как же его фамилия? Гм! Дай бог памяти…
— Неважно! Дальше!! — ревут слушатели.
— И поехал этот мужичок пароходом… Нет!! Позвольте… не пароходом, а пешком он пошел…
— Аэропланом!!!
— Нет, тогда еще аэропланов не было. Встречается со старухой NN. Впрочем, нет… Это было ее свадебное путешествие… Значит, молодая. Постойте!.. Тогда почему же у нее зубов не было?.. Но этот же анекдот, кажется, построен… Или нет?.. Ах, да!
За убийство такого рассказчика не судят, а выдают премию, как за удачное санитарное мероприятие…
А есть и такие рассказчики: начнет в обществе передавать что-то вязкое, тягучее, а на половине вдруг вспыхнет, как маков цвет, и замолчит.
— Ну? Что же дальше?!
— Простите — дальше неприлично, я и забыл совсем… А тут дамы.
Ужасная язва общества — так называемые «подсказчики анекдотов».
— Иван Петрович! Расскажите тот анекдот, который рассказывали на прошлой неделе… Вы так хорошо рассказываете…
— Какой анекдот?!
— Да помните, о том еврейском мальчике, который просил у учителя отпуск на завтрашний день, а когда тот спросил «зачем?», мальчик ответил: «Папа говорил, что у нас завтра дома пожар будет». Расскажите!
Что тут рассказывать бедному анекдотисту?
Иногда можно рассказывать старый, затрепанный анекдот, но смотря где. Если общество захудалое, провинциальное — можете перетряхивать в их присутствии всякое старье.
Но в изысканном, изощренном, насыщенном модными анекдотами кругу — остерегайтесь.
…За столом сидели шесть человек — три актера, два журналиста и адвокат. Я подсел к ним и принялся рассказывать анекдоты — все, какие знал.
И после каждого анекдота присутствующие вынимали из карманов белые платки и прикладывали к ушам концами, так, что все лица были окаймлены белыми платками.
В конце концов я не выдержал и спросил:
— Что это значит?
— Это? Белая борода!
— Почему?
— Все анекдоты, рассказываемые вами, так стары, что имеют седую бороду!!!
Очень было обидно.
При выборе анекдота нужно считаться с составом слушателей.
Есть анекдоты для барышень. Есть для дам. Есть специальные «мужские». Третью категорию иногда можно рассказывать второй категории, предварительно деликатно нащупав почву, но не дай бог обрушить третью категорию на головы благоуханной девственной первой категории.
Один негодяй при пишущем эти строки рассказал целому цветнику светских, невинных, кротких молодых девушек такое:
— Молодому еврею из Житомира сват предложил житомирскую девушку в жены. «Она (говорил он) очень хорошая девушка — общая любимица». Познакомился с ней жених через свата, поехал в театр. Все друзья и знакомые, увидев их вдвоем, набросились на жениха: «С ума вы сошли? Что это за компания для вас — с ней весь Житомир путался!» И побежал молодой человек в ярости к свату… «Слушайте!! — кричит. — Вы! Мерзавец! Кого вы мне сосватали?! Мне говорят, что с ней весь Житомир жил…» — «Э, вы скажете тоже, — хладнокровно говорит сват, — уже и весь Житомир! В Житомире 50 000 жителей. Так считайте — половина женщин. Из 25 000 — 10 000 детей. Потом 5000 стариков, калек, нищих… остается 10 000… Так это, по-вашему, — весь Житомир?!»
Слушательницы испуганно переглянулись, а я отыскал хозяев и сообщил им, что вышесказанный молодой человек украл из столовой две серебряные ложки.
Вот, читатель, мой тебе подарок.
Пытаясь занять общество анекдотами, всем вышеизложенным руководствуйся. Тогда — процветешь…
Как часто видим мы очень интересных молодых людей, красивых, изящных, но — увы! Эти молодые люди не имеют никакого успеха у женщин.
И наоборот: не встречали ли вы рыжих, веснушчатых молодцов с кривыми ногами, расплющенным носом и заплывшими жиром глазами, которые (не глаза, а эти молодцы) имеют среди прекрасного пола бешеный, потрясающий успех?!
А почему? Очень просто: первые (красавцы) не знают, с какого боку подойти, как взяться за дело, вторые же (кривоногие) обладают этим священным даром в такой же степени, как Кубелик играет на скрипке.
И вот я хочу пойти навстречу назревшим нуждам неопытных красавцев. Кривоногие же пройдохи и без меня обойдутся. Им мои советы не нужны. Они сами много чего могут мне посоветовать.
Вначале — маленькое разъяснение: я вовсе не хочу идти против Священного Писания, которое гласит:
«Не пожелай жены ближнего твоего».
Что здесь главное? То, что он «ближний». Жены ближнего и не желайте.
Но если жена в Кишиневе, а муж, скажем, во Владивостоке, то он уже делается дальним, и, значит, всякое нарушение священной заповеди отпадает.
Из этого, конечно, не следует, что всякий молодец, влюбившийся в замужнюю женщину, должен таскать под мышкой глобус и, осведомившись о местопребывании мужа, начать вслух рассчитывать расстояние, тыча пальцем в разные места глобуса.
Это слишком наглядно, а всякое чувство требует тайны.
Влюбившись, вовсе не нужно моментально напяливать фрак, белый галстук, зажимать в мокрой от волнения руке букет цветов и, явившись к предмету своей страсти, преклонить перед ней колено со словами:
— Ангел мой! Я не могу жить без тебя. Будь моей женой!!
— Что вы, помилуйте. Да ведь я замужем!
— Я вас разведу с мужем!
— Но у меня дети…
— Детей отравим. Новые будут.
Глупо и глупо. Женщина никогда не пойдет на эту примитивную приманку.
Вот как сделайте: явитесь в сумерки с визитом к дорогой вашему сердцу женщине, припудривши лицо и подведя глаза жженой пробкой, явитесь и, севши в уголок, замрите.
— Что это вы сегодня такой грустный?.. — спросит хозяйка.
— Так, знаете. Нет, нет. Лучше не расспрашивайте меня.
— Дела плохие?
— Что для меня дела. (Вздох.) Я о них даже и не думаю.
— Вы что-то сегодня бледны…
— Ночь не спал.
— Бедный!.. Почему же?
— Вы мне снились всю ночь.
Даю слово, что самая умная женщина не обратит внимания на резкое несоответствие между первой фразой («не спал всю ночь») и второй («вы снились всю ночь»).
— Я вам снилась?.. — задумчиво скажет она. — Вот странно. — И довольно на сегодня. Конец. Маленькая, крохотная зацепка уже сделана. Уйдите, оставив ее задумчивой. На другой день:
— Вы сегодня опять какой-то бледный… (пудра «Клития» — замечательное вспомогательное средство для влюбленного человека).
— Бледный, я? Гм… Отчего бы это? Может быть, потому, что опять плохо спал?
— Бедняга! А теперь кто вам снился?
— Догадайтесь… (В этом месте можно рискнуть взять ее за руку. Полагаю, опасности особой нет.)
— Ну как же я могу догадаться… (Врешь, милая! Уже догадалась. Иначе зачем бы он взял тебя за руку?..)
— Не догадываетесь? Вы, такая чуткая, такая красивая… — Красота тут, конечно, ни при чем, но — каши маслом не испортишь.
Скачите дальше:
— Вы… не догадываетесь? Вы, у которой сердце звучит, как Эолова арфа, под малейшим порывом налетевшего ветерка, Вы, у которой глаза, как зеркальная лазурь Лаго-Маджиоре, проникающая, как стрела, в самую глубину сознания бедного больного человеческого сердца, бьющегося в унисон с теми тонкими струнами… которая…
Такой разговор требуется минут на шесть.
Ничего, что глупо. Зато складно. Тут тебе и Эолова арфа, и Лаго-Маджиоре, и унисон. Советую напирать не на смысл, а, главным образом, на звук голоса, на музыку.
Очень рекомендуется, не окончив фразы, нервно вскочить, махнуть рукой и, наскоро попрощавшись, уйти.
Это производит впечатление. А кроме того, и из запутанной фразы выкрутитесь.
На третий день смело входите и говорите такую на первый взгляд странную фразу:
— Мэри! (Или Ольга, или Эльза). Что вы со мной делаете?!
— А что такое? Что я с вами делаю?
— Посмотрите на меня (не нужно забывать: еще в передней смахнуть платком пудру с лица. Но — осторожно: жженая пробка под глазами может размазаться). Вы видите?!
— Да, вид у вас неважный… Но разве я виновата?..
— Вы виноваты! Только вы. Вы приходите ночью к моему изголовью, и… и… я больше так не могу!!!
По общечеловеческой логике нужно бы ответить на это так:
— Чего вы ко мне пристали с вашим изголовьем? Мало ли какая ерунда будет вам сниться? Что ж, я за это должна и отвечать?!
Но… ни одна женщина не скажет так. Нужно знать женщину.
Она только воскликнет:
— Боже мой! Но разве я этого хотела?! Мне самой тяжело, что вы так мучитесь…
Слышите? Ей тяжело! Она, значит, вам сочувствует. Она, значит, как говорят профессиональные рыболовы, «зацепилась на крючок».
В этом месте я подхожу к самому деликатному вопросу, о котором мне, при моей застенчивости, трудно и слово вымолвить.
Вы должны ее поцеловать. Только, ради бога, не сразу.
Не обрушивайтесь на нее, как глетчер, не рычите, как бегемот.
Тихо, деликатно возьмите за руки. Приблизьте свои глаза к ее глазам (губы, как известно, покорно следуют за глазами — деваться им некуда). Ближе… Ближе… Загляните в таинственную бездну ее глаз.
И вот — в этой позиции сразу и не разберешь: вы ли ее поцеловали, она ли вас.
Конечно, дальнейших советов я не могу давать. Я слишком скромен для этого. Можете даже, поцеловав, пойти домой — и на этом успокоиться.
Знавал я одного человека, который всю рассказанную мною поэтичную процедуру невероятно упрощал. Именно, оставшись с женщиной наедине, бросался на нее, точно малайский пират, и принимался ее целовать.
Я как-то спросил его возмущенно:
— Как можешь ты так по-разбойничьи вести себя с женщиной? А если получишь отпор? Скандал?!
— Отпор бывал часто. А скандалу не было. Женщина предпочитает молча, без крику, отвесить пощечину.
— Ага! Значит, ты получал пощечины?!
— Ну, от женщины не считается. И потом на 100 женщин — только шестьдесят дерутся. Значит, я работаю в предприятии из 40% чистых. Этого не приносят владельцам даже самые лучшие угольные копи или учетный банк.
— А вдруг жена пожалуется мужу?
— Побоится! Ты не знаешь мужей. Муж никогда не поверит, чтобы человек ни с того ни с сего полез целоваться. «Ага, — скажет он. — Значит, ты перед этим кокетничала, значит, дала повод?!» Нет, это штука безопасная.
Этот пример я привел для того, чтобы сказать, что я отношусь к такой манере ухаживать с отвращением. Я — поэт и нахожу, что всякое красивое чувство не должно быть оптовым — с исчислением процентов прибыли.
Как поэт еще раз говорю: лучший прием для успеха, это — «вы мне снились». Долбите, как детям, пока не подействует.
Другой мой знакомый, как он сам выражался, «работал фарфором». Прием, по-моему, тоже дешевый.
Однажды купил он на аукционе прескверную фарфоровую кошку и китайца, которого если ткнуть в затылок — он начинал мотать головой. С тех пор владелец этих вещей говорил всем дамам, на которых имел виды:
— Старинный фарфор любите?
Какая уважающая себя дама осмелится ответить «не люблю»?
— Люблю, — ответит она.
— Очень?
— Ах, ах, ужасно люблю!!
— У меня есть очень недурная коллекция старинного фарфора. Не хотите ли зайти осмотреть?
— Гм!.. Удобно ли это? Впрочем…
Часто дама, уже собираясь уходить и надевая перед его зеркалом шляпу, вспоминала:
— Да! А где же этот твой знаменитый фарфор?
— А вот там стоит.
Ткни китайца в затылок. Видишь, как забавно? Настоящий, брат, алебастр!
И долго еще после ухода парочки китаец с задумчивой иронией качает видавшей виды головой.
Последний совет: женщина, даже самая бескорыстная, ценит в мужчине щедрость и широту натуры. Женщина поэтична, а что может быть прозаичнее скупости?..
Любящая женщина, которая с негодованием откажется от любой суммы денег, ни слова не возразит вам, если вы купите ей билет в театр или заплатите за нее в кафе.
Один известный мне человек сразу погиб во мнении любящей женщины после того, как, расплачиваясь в кафе, стал высчитывать:
— Два стакана кофе с булочками — 3½ марки. Ты пила белый кофе, я черный — значит, с меня на ½ марки меньше. Да ты откусила своими очаровательными белыми зубками у меня кусок пирожного, приблизительно одну треть, — значит, с тебя еще 20 пфеннигов. С тем, что я платил за тебя в трамвае — с тебя, царица души моей, 2 марки 35 пфеннигов.
Нужно ли говорить, что на таком пустяке этот идиот сломал себе шею, хотя и был красив как бог!
Кстати, вы, может быть, спросите: а где же советы, как ухаживать не за дамами, а за девушками.
Этих советов я не могу дать.
Потому что за девушками не «ухаживают».
Им делают предложение и женятся.
После же женитьбы молодой человек может прочесть мое руководство сначала.
И то, руководство это будет полезно не тому, который женился, а другому молодому человеку — постороннему.