Имя Аркадии – преимущественно горной, лесистой области в центральной части Пелопонесского полуострова – не из самых звучных в политической и культурной истории Древней Греции. Города Аркадии не имели славы центров торговли, ремесел и искусств, как Афины или Коринф. Ее племена объединялись в союзы, чтобы противостоять воинской силе мощных соседей – Спарты и Фив, – но не ставили перед собой более амбициозных задач. В общеэллинских военных мероприятиях аркадяне участвовали, скорее принуждаемые необходимостью, чем привлекаемые надеждами на добычу и желанием славы.
Еще Гомер пишет об аркадянах, делая акцент на их воинском мужестве:
Живших в Аркадии, вдоль под Килленской горою высокой,
Близко могилы Эпита, мужей рукопашных на битвах;
В Феносе живший народ, в Орхомене, стадами богатом,
В Рипе, Стратии мужей обитавших и в бурной Эниспе,
И Тегеи в стенах, и в странах Мантинеи веселой;
В Стимфале живших мужей и в Парразии нивы пахавших, —
Сими начальствуя, отрасль Анкеева, царь Агапе́нор
Гнал шестьдесят кораблей; многочисленны в каждом из оных
Мужи сидели аркадские, сильно искусные в битвах[1].
Аркадяне, в отличие от остальных участников похода, плыли не на своих кораблях – им предоставил свои суда Агамемнон: пастухи и пахари, «они небрегли о делах мореходных»[2], поясняет Гомер.
На передний план в истории Эллады аркадяне вышли только на закате ее независимого существования. Многолетний стратег Ахейского союза аркадянин Филопемен, твердо отстаивавший его самостоятельность от Рима, заслужил у историков имя «последнего героя эллинов». Незаурядными политиками своего времени были и сторонники «осторожной» партии – стратег Ликорта и его сын, будущий историк Полибий (вероятно, наиболее известный уроженец Аркадии). А погибло последнее независимое греческое государственное объединение вместе с гибелью в 146 году до н. э. его стратега Диэя, тоже аркадянина, впрочем не обладавшего талантами, рассудительностью и нравственными достоинствами упомянутых выше. Аркадия на века осталась тихой и непритязательной глубинкой римской провинции Ахайя.
Померкнув исторически, Аркадия получила своеобразную известность с весьма неожиданной стороны: она приобрела особое значение в культуре и идеологии своих завоевателей – римлян. После окончания гражданских войн в Риме, в правление Августа, трудами Вергилия, а вслед за ним и другого ведущего поэта эпохи, Овидия, был создан (или развит из темных преданий, – что, впрочем, менее вероятно) «аркадский миф», которому суждена была долгая и увлекательная жизнь.
Миф устанавливал якобы уходящее корнями в глубочайшую древность прямое родство между Римом и греческим миром. Легендарный прародитель римлян Эней, традиционно считавшийся троянским вождем, спасшимся из уничтоженного ахейцами родного города, по версии Вергилия, в Италии был гостеприимно встречен старым царем Эвандром, сыном вещей нимфы, который за шестьдесят лет до Троянской войны, выполняя веление богов, вместе с матерью и дружиной переселился из аркадского города Паллантия в Альбу Лонгу, на место будущего Рима, где научил прежде диких туземцев скотоводству, земледелию, письму и религиозным обрядам, принеся с собою и почитание аркадских богов[3]. И вот теперь он, помня свою давнюю дружбу с Приамом и троянцами, вступил с троянским героем в вечный союз, предоставив ему в помощь своих воинов.
Овидий в «Фастах» подхватил аркадскую тему. У него Кармента, мать Эвандра, названная им «аркадской богиней», вступая на Италийскую землю, в священном восторге произносит пророчество о грядущем величии Рима:
Боги желанных краев! Привет вам! – она восклицала. —
Славься, земля! Небесам новых богов ты сулишь!
(…) Разве неправда, что здесь холмы станут мощной твердыней,
Иль что законы подаст эта земля всей земле?
Издавна этим горам обещана власть над вселенной,
Кто бы поверил, что здесь осуществится она?
(…) Побеждена, победишь, и павши, восстанешь ты, Троя:
Гибель, поверь мне, твоя сгубит твердыни врагов.
Жги же Нептунов Пергам дотла ты, победное пламя, —
Даже и пепел его выше всего на земле!
Вот благочестный Эней принесет святыни и с ними
Старца-отца: принимай, Веста, троянских богов!
Время придет, и одна будет власть над вами и миром,
Сам при святынях твоих будет священствовать бог;
Августы вечно хранить неуклонно отечество будут:
Этому дому даны небом державы бразды[4].
Лежало ли в основе «аркадского мифа» какое-то устное римское предание, или Вергилий сам, силой воображения, связал Рим и Аркадию связью якобы извечного божественного замысла, – находка была весьма удачна. Память самой Аркадии не хранила ничего о Эвандре и его переселении в Италию, но эта горная пастушья страна не имела ни разработанной мифографической литературы, ни записанного эпоса, и возражать Вергилию здесь было некому. Не блистая образованностью, аркадяне, бывшие по крови потомками автохтонов-пеласгов, хранили множество древних легенд, то переплетавшихся, то противоречивших друг другу, что никого не смущало – их носители жили замкнутыми мирками. Обитателям этих мирков нетрудно было верить, что их прадеды не откуда-то извне восприняли бытовые и трудовые навыки, а сама Мать-Земля научила их через мудрого, рожденного ею первопредка.
В сказаниях аркадян говорится, что Пеласг был первым человеком, который жил в этой земле. (…) Поэт Асий вот что сказал о нем:
Богоподобный Пеласг на горах высоколесистых
Черной землею рожден, да живет здесь племя людское.
Именно Пеласг, став царем, придумал строить хижины, чтобы люди не мерзли и не мокли под дождем, а с другой стороны, не страдали от жары; точно так же он изобрел и хитоны из шкур овец: в таком одеянии еще и до сих пор ходит бедный люд в Фокиде и на Эвбее. Кроме того, Пеласг отучил людей от употребления в пищу зеленых листьев деревьев, травы и кореньев, не только не съедобных, но иногда даже и ядовитых; взамен этого в пищу он дал им плоды дубов, именно те, которые мы называем желудями[5].
Как видим, Пеласг выступает для своей страны примерно тем же, чем Эвандр станет для аборигенов Альбы Лонги. Важно отметить, что мудрость и знание Пеласга идут из самой природы, из недр породившей его Матери-Геи. Подобным образом аборигены древнего Лация верили, что их предков, «дикарей, что по горным лесам в одиночку скитались, / Слил в единый народ и законы им дал» непосредственно Сатурн[6].
Овидий, писавший тремя десятилетиями позже Вергилия, развил тему перехода от дикости к начаткам культуры. Один из крупных исследователей «аркадского мифа» в искусстве, американский искусствовед Эрвин Панофски считает трактовки Аркадии у обоих великих поэтов Августовой поры полемическими по отношению друг к другу: Вергилий, по его мнению, изображает ее сколь возможно более благожелательно, а Овидий, напротив, не видит в ней ничего, кроме дикости[7]. Как представляется мне, здесь мы имеем дело не с полемикой – младший поэт разрабатывает аркадскую тему, не повторяя старшего, но учитывая все, что им сказано:
Не был еще и Юпитер рожден, и луна не являлась,
А уж аркадский народ жил на Аркадской земле.
Жили они как зверье и работать еще не умели:
Грубым был этот люд и неискусным еще.
Домом была им листва, вместо хлеба питались травою,
Нектаром был им глоток черпнутой горстью воды.
(…) Жили под небом открытым они, а нагими телами
Были готовы сносить ливни, и ветер, и зной.
Напоминают о том нам теперь обнаженные люди
И о старинных они нравах минувших гласят[8].
В этом фрагменте «Фаст» я, в отличие от Панофски, не вижу никакой сгущенной тенденциозности. Не менее дикими Вергилий устами Эвандра описывает автохтонов Альбы в их первоначальном состоянии, до благотворного влияния Сатурна:
Племя первых людей из дубовых стволов тут возникло.
Дикие нравом, они ни быков запрягать не умели,
Ни запасаться ничем, ни беречь того, что добыто:
Ветви давали порой да охота им скудную пищу[9].
Я сказал бы, что аркадяне у Овидия представляют исторического человека как такового, в его первом и последнем пределе. Первый факт истории «железного века» у Овидия – нечестивый и зверский поступок аркадского царя Ликаона, сына Пеласга; рассказ о Ликаоне помещен в самом начале «Метаморфоз»[10]. Опыт человеческого зла и страстей как бы начинается в Аркадии; но зато в ней сам Громовержец, царь богов, является между людьми как один из них. А в «Фастах» у того же Овидия сама Аркадия, устами ве́щей Карменты, дает предсказания о высшей, конечной цели истории – собирании мира под мудрой волей римлян. Между этими полюсами загорается дуга исторического мифа.
Овидий, проводя свою линию, имеет перед собой уже готовую идею, данную Вергилием в «Энеиде». Вергилий работал над этой темой в течение всего творческого пути; в «Энеиде» мы видим лишь конечный пункт его аркадского путешествия, начатого в самом первом стихотворном цикле – «Буколиках». Уже там Аркадия сближается с Италией, только не в глубинах незапамятной древности и без прицела на исторические обобщения, а очень просто и непосредственно. Аркадия – это как бы и есть Италия. В первой и предпоследней эклогах «Буколик» один «аркадский» пастух уходит в изгнание, а другой, лишенный своей земли, свобод и прав, вынужден работать на своего обидчика, при этом жалуясь на судьбу соседних Кремоны и Мантуи, пострадавших от репрессалий гражданской войны 41–30 годов до н. э. (Читатель мог при этом вспомнить и другие города, других людей, ставших жертвами кары за сочувствие проигравшей стороне.) Аркадия Вергилия – отнюдь не «царство ничем не нарушимого блаженства»[11]и даже не мечта о нем. Это попытка набрать в легкие побольше воздуха, когда чувствуешь, как вокруг становится тяжело дышать. «В идеальной вергилиевской Аркадии человеческое страдание диссонирует со сверхъестественно совершенной средой, – пишет Панофски. – Ощутив этот диссонанс, поэт должен был преодолеть его, и преодолением оказалась… сумеречная смесь печали и покоя»[12]. По моему мнению, покоя в «Буколиках» нет и в помине. Вот их последние строки:
Встанем: для тех, кто поет, неполезен сумрак вечерний,
Где можжевельник – вдвойне; плодам он не менее вреден.
Козоньки, к дому теперь, встал Геспер, – козоньки, к дому![13]
Перед нами не изящная виньетка в конце главы. Закрывая книгу, читатель остается с зябким чувством холода и близкой темноты, а в памяти звучит настойчиво подгоняющий призыв: «К дому!» Поиском дороги к дому и является весь цикл. Домой – после всех разорений, потерь, похорон, изгнаний, разочарований, обманутых надежд. Домом явится не империя Августа, которая, провозглашая на каждом шагу возвращение к корням, традициям, старым добрым нравам, на деле выстраивает новый, еще небывалый деспотический строй. Домой – это значит: в мир лесов, полей, стад и бедных сельских домов, их нехитрого уюта. Вергилий зовет к возвращению от кровавого безумия войн, от лукавства безжалостной политики, от покорения царств и решения мировых судеб – в среду естественных и простых, обусловленных самой природой чувств, отношений, радостей, первичных ценностей жизни. Их-то и олицетворяет Аркадия:
Здесь, как лед, родники, Ликорида, мягки луговины,
Рощи – зелены. Здесь мы до старости жили бы рядом.
Но безрассудная страсть тебя заставляет средь копий
Жить на глазах у врагов, при стане жестокого Марса.
Ты от отчизны вдали – об этом не мог я и думать! —
Ах, жестокая! Альп снега и морозы на Рейне
Видишь одна, без меня, – лишь бы стужа тебя пощадила!
Лишь бы об острый ты лед ступней не порезала нежных![14]
Неверная любовница, сбежавшая с грубым солдатом, – не образ ли это как вообще любой человеческой души, так и души италийского народа, рискующей огрубеть, ожесточиться в борьбе за мировое господство?
Герой «Буколик» – человек, погруженный в природу и ее вечные ритмы, живущий по ее законам, но облагороженный простой любовью, простой дружбой и искусством, тоже предстающими как воплощение, манифестация природного начала. Искусство в «Буколиках» (здесь Вергилий вполне следует своему предшественнику в «пастушеском» жанре, Феокриту[15]) – это и сами песни, и наигрыши пастухов, и мастерски украшенные предметы, являющиеся образами, а значит, и частью того же природного мира:
Меналк:
(…) два буковых кубка я ставлю.
Точены оба они божественным Алкимедонтом.
Поверху гибкой лозой резец их украсил искусный,
Гроздья свисают с нее, плющом бледнолистным прикрыты.
Два посредине лица: Коно́н… Как же имя другого?..
Тот на благо людей начертал весь круг мирозданья
И предсказал жнецу и согбенному пахарю сроки.
Спрятав, их берегу, губами еще не касался.
Вот едва ли не единственное в сборнике упоминание о культах институциональной религии – и как оно необычно! Как это далеко и от чопорного римского благочестия былых времен, и от обожествляющего власть имперского официоза, и от стремительно набегающей с Востока волны эклектического мистицизма. «Все наполняющим» Юпитером освящены и стих, и каждое повседневное, сколь угодно малое дело, переживание, впечатление. Одной строкой определяется простая жизнь в свете Божества, слитого со своим творением, любящего, гневающегося, страдающего, поющего вместе с ним.
Есть в «Буколиках» и настоящее мистическое воодушевление. Его вызывает отдельная сторона религиозного сознания автора – почитание страдания. Погибший жестокой смертью юноша-поселянин Дафнис получает доступ к вратам Олимпа, а у людей – честь, равную чести великих богов:
Светлый, дивится теперь вратам незнакомым Олимпа,
Ныне у ног своих зрит облака и созвездия Дафнис.
Вот почему и леса ликованьем веселым, и села
Полны, и мы, пастухи, и Пан, и девы дриады.
Волк скотине засад, никакие тенета оленям
Зла не помыслят чинить – спокойствие Дафнису любо.
Сами ликуя, теперь голоса возносят к светилам
Горы, овраги, леса, поют восхваления скалы,
Даже кустарник гласит: он – бессмертный, Меналк, он бессмертный!
Будь благосклонен и добр к своим: алтаря вот четыре,
Дафнис, – два для тебя, а два престола для Феба.
С пенным парным молоком две чаши тебе ежегодно
Ставить я буду и два с наилучшим елеем крате́ра.
Прежде всего оживлять пиры наши Вакхом обильным
Буду, зимой у огня, а летом под тенью древесной,
Буду я лить молодое вино, Ареусии не́ктар.
(…) Вепрь доколь не разлюбит высот, а рыба – потоков,
Пчел доколе тимьян, роса же цикаду питает,
Имя, о Дафнис, твое, и честь, и слава пребудут!
Так же будут тебя ежегодно, как Вакха с Церерой,
Все земледельцы молить – ты сам их к моленьям побудишь![18]
Неутоленная, мучительная первая и единственная любовь, кончающаяся безвременной смертью, – не самый ли печальный земной удел? – становится преддверием блаженства, величия, божественной славы. Уже одно это, помимо пресловутых пророчеств Четвертой эклоги, должно было вызвать интуитивную симпатию к Вергилию у христиан[19]. С другой стороны, образ Дафниса в его апофеозе возвещает отнюдь не о бренности всего земного, не о том, что нужно презреть ради небесного царства, ради единения человечества с Богом – непреходящей и абсолютной ценности христианской религии. Светом обретенного им бессмертия Дафнис озаряет и благословляет не грядущий «оный век», а здешний мир и его жизнь, с ее непрерывной чередой рождений и смертей, радости и боли. Впрочем, подобным образом и народное, деревенское христианство почитает святых: как покровителей овец или пчел, как тех, кто своей молитвой подает в подобающее время посевам солнечное тепло или дождь, прогоняет от них вредителей.
Удивительно, но подобного почитания удостоился и сам Вергилий. Могильный склеп поэта в Пьедигротте, зеленом уголке Неаполя, под обрывистым склоном холма, рядом с устьем рукотворной пещеры[20], в течение всей христианской истории города посещался (и посещается поныне) как святое место, и за многие века церковь, кажется, ни разу не прилагала усилий к тому, чтобы уничтожить этот культ, никак не соприкасающийся с официальным католичеством. К праху поэта идут с мольбами и обетами большею частью те, кто слишком просты, чтобы оценить его как художника слова. Многие из них оставляют в старинной медной чаше записки, где обращаются к Вергилию как к близкому другу. Вот несколько записок, виденных автором этих строк весной 2011 года:
Вирджи́, во-первых, ты молодец – за все, что ты сделал… Но кто, какой (непечатное слово. – П. Е.) заставил тебя прославлять этого (непечатное слово. – П. Е.) Августа на этом свете? Ты же велик, ты понимаешь людей и смерть. Но сейчас, может быть, еще больше, чем ты, меня волнует та, что сейчас со мной. Да, дорогой друг, это ты присматриваешь за Неаполем из своей прекрасной гробницы. Ты меня понимаешь. Партенопея[21] любит тебя. Спасибо тебе за всё.
Чао, Вирджи́. Случай и моя подруга захотели, чтобы сегодня я оказалась здесь. Все так удивительно, и может быть, этого захотели мир и покой этого места, в момент, когда хаос и печаль заполняют мое сердце.
Надеюсь, что с этого места может начаться мое возрождение.
Дорогой Вергилий, приди ко мне во сне и объясни, зачем я здесь.
(Записка на итальянском и на грузинском:)
Дорогой Вергилий,
хочу пермессо ди соджорно[22], хорошей работы и счастья. Верю в твое чудо.
Дорогой Вергилий,
я снова здесь, ибо это место меня зачаровало, вместе с моей милой подругой. Помоги ей…
Вергилий,
да помогите же наконец Неаполю! Используйте всю вашу магию и всю вашу поэзию!
Дорогой Вергилий,
я люблю Серджо и хочу быть всегда счастлива с ним.
Дорогой Вергилий,
хочу, чтобы этим миром не вертели преступники. Спасибо.
(Записка на русском:)
Дорогой Вергилий!
Ты велик. Помоги мне обрести семью и детей. Не теряя при этом своей карьеры. Люблю тебя.
Дорогой Вергилий,
сколько радости! Благодарю тебя с земли, на которой живу.
Когда мы приходим в это место, к нам приближается и в нас проникает красота поэзии. С высоты твоего рая, дорогой Вергилий, защити наш город.
Дорогой Вергилий, прости, что я тебя беспокою… Но сейчас, в этот момент, я чувствую в себе такую близость к тебе и к твоей красоте…
Мне 17 лет, учусь в классическом лицее «Дженовези», который обожаю и который дал мне возможность познакомиться с тобой. Я в трудном положении. Я влюблена в своего преподавателя, это именно он с таким мастерством посвятил меня в твою историю и дал мне полюбить тебя. Он женат, но я не могу отступить только по одной этой причине. Это безумно и (нрзб.), но у меня не получается не думать (нрзб.). Это невозможно, что с ним я становлюсь такой ранимой, и хрупкой, и влюбленной…
Вообще я очень сильная, гордая и уверенная в себе, но с ним вся моя гордость пропадает, я лепечу как маленькая и не в силах вымолвить слова…
Прошу тебя, с небес или из этих мест, которые тебя вспоминают с такой добротой, помоги мне, отец поэтов.
Это все меня так волнует: твоя гробница, твоя эпитафия, воздух, которым дышит твоя поэзия.
Теплое сострадание, звучащее в строках Вергилия повсюду, от почти юношеских «Буколик» до незаконченной «Энеиды», кажется, таинственным образом передается тем, которые зачастую этих строк не читали, – не только коренным жителям Неаполя, но, как видим, и чужестранцам.
Поэт, давший Аркадии новую судьбу, родился, жил и создавал свои произведения почти буквально в тени Вергилиевых лавров.
Примерно в полукилометре от могилы Вергилия на юг, у пересечения улицы Франческо Караччоло и улицы Саннадзаро, возвышаясь над набережной, стоит старинная церковь, чей фасад, увы, носит следы безвкусной переделки начала XX века. В ней, позади главного алтаря, находится большое скульптурное надгробие Якопо Саннадзаро. Именно он сделал Аркадию уже не римским, а общеевропейским культурным мифом, не померкшим и до наших дней. Саннадзаро был строителем этой церкви, расположенной на земле, некогда ему принадлежавшей; перед смертью поэт завещал ее монахам ордена сервитов, «Слуг Марии». Ему принадлежит и название церкви. «De partu Virginis», «О рождении от Девы» – так была озаглавлена большая латинская поэма, которой Саннадзаро посвятил два последних десятилетия своей жизни. Центральная фигура поэмы – Богоматерь, а тема – непорочное зачатие. Своему храму, созидаемому одновременно с поэмой, и так же долго и трудно, как она, поэт дал связанное с нею имя – Санта Мария дель Парто, что можно примерно перевести как «церковь Святой Марии Рождающей». В последующие века среди неаполитанок ходила молва, что по молитве в этой церкви женщинам подается облегчение в родах.
Надгробный памятник Саннадзаро, заказанный двумя близкими ему людьми, младшим братом Марко Антонио и подругой поэта Кассандрой Маркезе, не несет на себе никакой церковной символики. Перед нами мраморный бюст на широком постаменте, который украшает барельеф с мифологической сценой: козлоногий Пан играет на свирели, Посейдон, сжимая в порыве гнева трезубец, смотрит на нимфу с лирой в руке, обратившую к нему кроткий, умиротворяющий взгляд. На заднем плане слева стоит еще одна нимфа, вероятно, из свиты Артемиды, судя по дротику в ее руке, а справа изгибается в агонии тело повешенного на дереве Марсия[23]. Под барельефом – латинское двустишие, сочиненное другом и почитателем Саннадзаро, поэтом-гуманистом Пьетро Бембо[24]:
Da sacro cineri flores, hic ille Maroni
Sincerus, Musa proximus ut tumulo.
Принеси священному праху цветы:
здесь <лежит>
тот Искренний, что ближе всех к Марону[25]
и Музой, и могилой.
Sincerus, Искренний – прозвище, данное поэту в юности и пронесенное им через всю жизнь.
По бокам от барельефа – две сидящие мраморные фигуры, выполненные флорентийским скульптором Бартоломео Амманати: Аполлон с лирой[26] и Афина в шлеме. Под статуями вырезаны надписи «Давид» и «Юдифь». Братья-сервиты сделали их в середине шестнадцатого века, когда испанский наместник, посетив церковь, повелел убрать из нее «идолов»: на марше была Контрреформация. Памятник Саннадзаро оставался отблеском Возрождения в его зените, когда никого не удивляли языческие боги, сработанные резцом скульптора-монаха[27] для надгробия человека, известного искренней и строгой христианской религиозностью. Возможно, эта галерея мифологических образов восходит к строкам романа «Аркадия», самого известного произведения Саннадзаро, написанного среди гражданских бурь, сокрушавших Неаполитанское королевство в 1480-е и 1490-е годы:
Пан в яростном гневе мохнатой ногою
Свирель растоптал; а теперь он, рыдая,
Судя лишь себя, умоляет Амора,
Сирингу любимую воспоминая.
Свой лук с тетивою, и стрелы, и дротик,
Зверей укрощенье, презрела Диана
С источником, где Актеон за нечестье
Погиб, обращенный в оленя, и в поле
Подруг отпустила бродить без вожатой,
Гнушаясь неверностью этого мира,
И видя всечасно, как падают звезды.
И Марсий бескожий сломал свою флейту,
Что мышцы и кости ему обнажила.
Щит гордый отбросила в гневе Минерва,
И Феб не гостит у Тельца, у Весов, но,
Взяв посох привычный, как встарь, у Амфрисса
Сидит, опечален, на камне прибрежном,
Колчан свой и стрелы закинув под ноги.
Юпитер, ты видишь его? Он без лиры,
Не в силах уж плакать, лишь дня вожделеет,
Когда все вокруг, все сполна распадется,
Лик примет иной и явится прекрасней.
Менады и Вакх, бросив тирсы, бежали
При виде идущего с гордостью Марса:
В броне, он себе прорубает дорогу
Мечом беспощадным. О горе! Не может
Никто воспротивиться. Скорбная доля!
Как небо жестоко-надменно! А море
Бушует, кипя, и у брега мятутся
Испуганные божества водяные:
Во гневе Нептун восхотел разогнать их,
Громовым трезубцем бия по ланитам.
Сцена, представленная на барельефе, полна волнения, но не тех томительно-скорбных предчувствий, что звучали в стихах. Из упомянутых в эклоге божеств нет Вакха и Марса. Пан и Аполлон изображены со своими инструментами: вопреки сказанному, они не выпустили их из рук. Скульптор будто хочет сказать: хоть каждая эпоха истории полна мучительных тревог, поэзия и музыка, эти голоса высшей Красоты, никогда не умолкнут, продолжая утешать, укрощать, облагораживать сердца, возвращать удивительный мир даже посреди царящих неправды и насилия.
Саннадзаро был далеко не первым поэтом в Италии, обновившим Вергилиевы «аркадские» мотивы. В течение Средних веков, даже в периоды крайнего упадка образования, имя Вергилия оставалось известно самым разным слоям общества – от прелатов и вельмож до неграмотной народной массы, слагавшей легенды о поэте-маге (как видим, они дожили и до наших дней). Впрочем, и тогдашние книжники не хуже простолюдинов плодили небылицы, вроде той, будто Август в награду за стихи сделал поэта герцогом Неаполя и Калабрии[28]. Особенно помогла этой славе вышеупомянутая Четвертая эклога «Буколик», в которой видели пророчество о пришествии в мир Христа, рожденного Матерью-девой. Появлялись изредка и наивные подражания Вергилию, в том числе и в буколическом жанре (такие попытки делались, в частности, поэтами Каролингской эпохи). Но настоящая вспышка живого художественно-поэтического интереса к Вергилию относится лишь к концу XIII века и связана прежде всего с именем Данте:
Так ты Вергилий, ты родник бездонный,
Откуда песни миру потекли? —
Ответил я, склоняя лик смущенный. —
О честь и светоч всех певцов земли,
Уважь любовь и труд неутомимый,
Что в свиток твой мне вникнуть помогли!
Ты мой учитель, мой пример любимый;
Лишь ты один в наследье мне вручил
Прекрасный слог, везде превозносимый[29].
Вероятно, именно пример Данте вдохновил молодого профессора латинской литературы из Болонского университета, который, прибавив к своему имени имя римского классика, назвался Джованни дель Вирджилио (это же имя он дал и своему сыну). Джованни писал на латыни довольно искусные подражания Вергилиевым «Буколикам» и посылал их, в частности, самому Данте, вызывая последнего на поэтические ответы в том же жанре. Переписка продолжалась с 1318 года по 1321-й (год смерти Данте). Вот в каких строках Джованни приглашал пожилого поэта-изгнанника в Болонью, в круг ученых ценителей античной музы:
Место тебя привлечет: журчит там родник полноводный,
Грот орошая, скала затеняет, кусты овевают;
Благоуханный цветет ориган, есть и сон наводящий
Мак, о котором идет молва, будто он одаряет
Сладким забвеньем; тебе Алексид тимьяна подстелет —
Я Коридона пошлю за ним, – Ниса охотно помоет
Ноги, подол подоткнув, и сама нам состряпает ужин;
А Тестиллида меж тем грибы хорошенько поперчит
И, накрошив чесноку побольше, их сдобрит, коль наспех
Их по садам Мелибей соберет без всякого толку.
Чтобы ты меда поел, напомнят жужжанием пчелы;
Яблок себе ты нарвешь, румяных, что щечки у Нисы,
А еще больше висеть оставишь, красой их плененный.
Вьется уж плющ от корней из пещеры, сверху свисая,
Чтобы тебя увенчать…[30]
Ответы Данте звучат тяжеловеснее, принужденнее, и причина не только в разнице двух характеров и темпераментов, и даже не в уровне владения языком (все же Данте, в отличие от своего корреспондента, не был латинистом по профессии). Джованни, человек нового поколения, в своем отношении к Вергилию менее связан средневековыми схемами, он берется за Вергилия более смело и непосредственно, без оглядки на статус «пророка язычников» и одновременно непогрешимого, на школьный манер, авторитета в латинской словесности.
Заметим, что именно у Джованни дель Вирджилио впервые образы аркадских пастухов становятся метафорой гуманистического братства. Эти «аркадяне» (Джованни называет их «паррасийцами», от имени одной из областей Аркадии), как впоследствии у Саннадзаро, узнаю́т и приветствуют друг друга поверх барьеров военно-политических распрей, раздиравших Италию:
Здесь тебя ждут, и сюда соберутся толпой паррасийцы —
Юноши все, старики и всякий, кто страстно желает
Новым стихам подивиться твоим и древним учиться. (…)
Здесь тебя ждут: не страшись ты нагорных лесов наших, Титир,
Ибо поруку дают, качая вершинами, сосны,
Желудоносные также дубы и кустарники с ними:
Ни притеснений здесь нет, ни козней злых, о которых
Думаешь ты, может быть; иль моей любви ты не веришь?
Или, пожалуй, мою презираешь ты область? Но сами
Боги, поверь, обитать не гнушались в пещерах: свидетель
Нам Ахиллесов Хирон с Аполлоном, стада сторожившим…[31]
Мы не имеем документального свидетельства о контактах между Джованни дель Вирджилио и юным студентом из Ареццо по имени Франческо ди Пьетро, который однажды станет известен всему миру как Петрарка, но в том, что они встречались, можно не сомневаться. Будущий певец Лауры поступил в Болонский университет в 1320 году, именно тогда, когда Джованни слыл здесь лучшим знатоком латинской поэзии, и Петрарка в своем рано проявившемся поэтическом увлечении просто не мог пройти мимо этого яркого преподавателя.
Петрарка не менее решительно, чем Данте, провозгласит Вергилия своим поэтическим ориентиром. Но понятно, что «его Вергилий» будет другим. С эклоги, посвященной Вергилию, которого он назовет на греческий лад Партением[32], Петрарка начнет свой цикл латинских стихов, носящий «вергилиевское» название «Буколическая песнь». Здесь аlter ego автора, выступающий под именем Сильвий, защищая свои поэтические занятия перед братом-монахом, рассказывает, в частности, как учится у творца «Энеиды» высокому стилю, стремясь воспеть события Пунических войн и подвиги и добродетели Сципиона Африканского (речь идет об «Африке», большой латинской поэме Петрарки). Зато в некоторых текстах «Канцоньере» и без прямых отсылок к Вергилию различимы его «аркадские» мотивы:
Non al suo amante più Diana piacque,
quando per tal ventura tutta ignuda
la vide in mezzo de le gelide acque,
ch’a me la pastorella alpestra e cruda
posta a bagnar un leggiadretto velo,
ch’a l’aura il vago e biondo capel chiuda,
tal che mi fece, or quand’egli arde ‘l cielo
tutto tremar d’un amoroso gielo[33].
Эти стихи, кажется, не могли родиться вне ауры Вергилиевых «Буколик», с их вкусом к горному холоду и вообще к контрастам – тепловым, световым, эмоциональным.
Джованни Боккаччо впервые вводит на страницы итальянской литературы, пусть в эпизодической роли, аркадского пастуха: речь идет об Алкесте из романа-поэмы «Амето» (1342), участнике пикника с нимфами, победившем в поэтическом споре образованного пастуха-сицилийца Акатена. Акатен, кажется, представляет Феокрита, а Алкест – Вергилия; несходство их стилей отображено в форме страстного спора. Поэзия Алкеста воспевает горные кручи, дикие, девственные места, буйные травы, тяжелые, но захватывающие переходы по крутым склонам. Здоровье, плодотворящий инстинкт, полнота эмоций… Вергилий «Буколик» в терцинах Алкеста не только прочувствован до тонкости, но и, в некотором смысле, усилен, сгущен.
Поэтический цикл, полностью посвященный «аркадской» теме, под заглавием «Pastoralia», создает в 1464 году на латыни Маттео Мария Боярдо. В 1483 году он публикует еще один цикл пасторальных эклог на вольгаре[34], венчаемый панегириком Альфонсо, герцогу Калабрии (будущему королю Неаполя Альфонсо II), за освобождение от турок города Отранто. Книга была благосклонно принята при неаполитанском дворе, где могла произвести впечатление и на Якопо Саннадзаро, тогда двадцатипятилетнего придворного (и, между прочим, участника похода на Отранто), вдохновив его на творческое соревнование. Бо́льшая часть стихотворного текста «Аркадии» будет написана одиннадцатисложником с дактилической рифмой[35] – довольно редким в XV веке размером, использованным Боярдо в одной из эклог.
Но не менее важный творческий импульс молодой поэт воспринял от Джованни Понтано, которому, как будет рассказано ниже, предстояло сыграть большую роль в его судьбе. В нескольких латинских элегиях Понтано, созданных в 1450-е годы, миф об Аркадии сливается с памятью о родине и о юности:
Древний высится дуб, сохраняем несчетные годы;
Был он, коль верить поэту, приют божества[36]:
Пан под ним возлежал, нимфу обняв Наретиду[37],
К горной насельнице пылкой любовью пленен.
Ме́нал свой позабыв и милые склоны Ликея[38],
Дом свой аркадский, пещеры, отнюдь разлюбив,
В край зеленый пришел, где Виджа, берег лаская,
Влагой поит до обилья мой отчий удел[39].
А вот поэт обращается воспоминанием к ручью Кази, текущему в родном краю:
Воскрешаемый в памяти мир юности, с ее пылкостью, спонтанностью, фантазиями, похотью, связывается с Паном, олицетворяющим природное, биологическое начало в человеке. Соответственно, родные места осознаются поэтом как новая Аркадия.
Якопо родился 28 июля 1458 года, в день святого Назария (San Nazaro)[42]. Он был первым ребенком в семье неаполитанского рыцаря Николы Саннадзаро и Мазеллы Сантоманго, происходившей из рода салернитанских баронов. Святой Назарий (ум. 304), христианский мученик из Милана, высоко почитался в Ломбардии, на исторической родине семьи будущего поэта; рыцарский род Саннадзаро уже в X веке владел значительными земельными угодьями в этих местах[43]. До наших дней там существует селение Сан Надзаро де’Бургонди, от которого, надо полагать, происходит и фамилия. Рождение первенца мужского пола в день памяти чтимого семьей святого могло быть воспринято как указание на особое покровительство свыше, хотя сам Якопо, напротив, впоследствии называл себя рожденным «среди несчастливых предзнаменований – кометы, землетрясений, заразы, кровавых битв» («Аркадия», Проза VII).
В средневековых итальянских междоусобных войнах бо́льшая часть рода Саннадзаро примыкала к гибеллинской партии, то есть держала сторону императоров Священной Римской империи против партии римского папы. Отличительными чертами многих носителей этой фамилии были воинская отвага, верность и здравомыслие. В течение XII–XIV веков представители рода Саннадзаро многократно занимали должность подеста́ (градоначальника, соединявшего в своих руках гражданскую, военную и судебную власти) в весьма значительных центрах – таких как Милан, Павия, Верчелли, Мантуя, Кремона, Модена, Новара, Бергамо и других. За тот же период из рода вышло по меньшей мере три епископа. В XV–XVI веках одна из его ветвей дала целую династию правоведов, профессоров Павийского университета. Фамилию Саннадзаро носил основатель одной из первых типографий в Милане.
Во время войны короля Карла III Анжуйского за неаполитанский престол среди его ближайших соратников-полководцев был прадед поэта, Нико́ла. В награду за воинскую доблесть он, навсегда переселившись в Южную Италию, получил от Карла обширные земельные владения. Бо́льшая и лучшая часть этих земель, впрочем, менее чем через полвека была отнята у его потомков произволом дочери Карла, королевы Джованны II, оделявшей чужими богатствами своих многочисленных фаворитов. В разгоревшейся после смерти королевы войне за престол Саннадзаро примкнули к той части неаполитанского рыцарства, которая поддержала Альфонсо Арагонского, триумфально вступившего в город в феврале 1443 года. Но возвращения утраченных при Джованне имуществ семья не дождалась. Более того, ей пришлось испытать немалые обиды и от новой династии – при сыне и наследнике короля Альфонсо, Ферранте.
В 1461 году Никола Саннадзаро умер на пятом году брака, оставив Мазеллу с двумя детьми, младшему из которых было всего шесть месяцев от роду[44]. Не прошло и двух лет, как король Ферранте своим указом закрепил одно из владений Саннадзаро, холмы близ озера Аньяно, за самовольно захватившим его Гийомом Лемуанем, литейщиком бомбард для армии, родом из Парижа. В здешней почве были найдены квасцы – сырье, важное для изготовления пороха и для крашения сукна. Оба производства – пороховое и сукнодельное – привлекали живейший интерес короля, и предприимчивый француз обеспечил себе полную свободу рук. В 1468 году последовал новый удар: Ферранте пожаловал селение Санто Манго, приданое Мазеллы, адмиралу флота каталонцу Гальцерандо Реквесенсу.
Прервав обучение старшего сына, вверенного трудам лучших преподавателей и показывавшего отменные успехи, Мазелла была вынуждена удалиться из Неаполя, где все напоминало о пережитом унижении, где жизнь отныне стала ей не по средствам, в родительскую вотчину, селение Сан Чиприано в Пичентинских горах. То была настоящая глушь, где зима обильна снегопадами, а остальное время года – внезапными паводками, где вся жизнь протекает в пастушеских заботах: ничем, кроме пастбищ и лесов, этот край не богат, разительно отличаясь от более близких к морю плодородных местностей. В этой «пастушеской Аркадии» и прошло отрочество Якопо, принеся ему первые поэтические вдохновения. На склоне лет Саннадзаро с эпической торжественностью описывал эти места и свою тогдашнюю жизнь в латинской элегии:
Есть в Пичентинских горах прекраснейшая долина;
Служит там отчим богам благочестивый народ.
Справа нависнув над ней, грозной Черреции круча
В небо взнеслась, – ей имя дубовая роща дала[45].
Слева зрят на нее Тебенны скалы святые,
Званьем забавный своим Мерулы высится пик[46].
По сторонам широко леса раскинулись тени;
Мощно потока волна с горных сбегает верхов.
Фавна, коль правду рекут, дом козлоногого дикий
Здесь: жертвы свои звери приносят сюда[47].
Фавн – римское имя Пана. «Пана, хранителя стад, почитали в Аркадии древней; / Он появляется там часто на горных хребтах»[48]. Вот и окруженный горами детский мир Якопо осенен присутствием Пана, о котором он уже в свои ранние годы читал в латинских поэмах. Конечно, слова о народе, «чтущем отчих богов» нельзя принимать буквально. Традиционная религиозность в Южной Италии вплоть до наших дней изобилует приметами глубокой дохристианской архаики, но о прямом почитании поселянами языческих богов в XV веке не могло быть речи. В этом месте элегии Саннадзаро делает то же, что делал в «Аркадии» и в более поздних «Рыбацких эклогах»: вводит современных ему персонажей (в данном случае, самого себя) в мифологический мир древности. Итак, далее:
Здесь приемлет спиной быка прекрасного тёлка,
Мужа нечистого гладконосая любит коза.
Тысяча лож для дриад, убежищ мохнатым сатирам,
Гроты – укромный приют богини, жилицы лесов[49].
Вивула (имя ручья), Субукула, с тонкой струею,
Третий – чье имя звучит стуком, как град ледяной[50].
Юная мать меня сюда в мои ранние годы,
Радуясь, привела к родному отцу своему,
Местным неся божествам с собою обетные дары,
Свежих гирлянды цветов – сонму учеников.
То был сонм Аонид, где в сестрах имела подмогу
Сама Каллиопа, хором своим предводя.
Делийское[51] звонких детей многоголосое пенье,
Плектру ее руки внемля, струилось легко.
Здесь же, помню, меня влагой святой омывали:
Здравию тел она первой подмогой была.
Так омывши детей, ставили их хороводом,
Льющимися вокруг звуками огласив.
И, опоясав затем плющом или девственным лавром,
Под кифару меня звучным учили ладам.
Картина образования, которое было доступно мальчику в глухом горном замке, в общих чертах ясна. Каллиопа – муза красноречия и эпической поэзии – представляет здесь обучение латинской грамматике и риторике по хрестоматии, откуда дети нараспев читали перед учителем, возможно, под аккомпанемент стихи из того же Вергилия[52]. Еще их обучали танцам и игре на лютне (что еще другое может быть обозначено именем кифары?). «Святая влага» – холодная вода из горных речек (напомним, горы для Саннадзаро священны как обитель Пана); купание в ней давало мальчикам необходимую физическую закалку. Трогательная деталь: заботясь о том, чтобы учеба оставляла у детей чувство праздника, Мазелла украшала комнату занятий свежими цветами.
Там, среди пастухов, я попытался впервые
Трель лесную издать тростинок нечетным числом.
И, сочиненную песнь в прохладной тени напевая,
Бесчисленные стада пас на просторных лугах.
Упоминание о неисчислимых стадах (innumeros greges) – допустимая гипербола: в краю, где пастушество являлось единственным способом пропитания, стада действительно бывали огромны. До самого XIX века скотоводство в горных районах Кампании было отгонным; весенней порой коз и овец из множества долин, из десятков селений уводили на дальние нагорья, обильные луговой зеленью, и странствие пастушеских семей во главе масс скота продолжалось до глубокой осени. Не кажется вымыслом и то, что мальчик-дворянин участвовал в пастушеских трудах: при перегонах стад в условиях феодальной чересполосицы присутствие юного синьора могло защитить пастухов от недоразумений с другими землевладельцами:
Опику и Андрогею внемля, и преданиям сельским,
Скал сострадание я слезами моими подви́г,
Чтобы гробницу родной, чтобы скоротечный любимой
Матери жребий воспеть, и плачи твои, Мелисей…[53]
Опик и Андрогей – эти идеальные персонажи «Аркадии» могут иметь самые разные прототипы: и неаполитанских гуманистов старшего поколения, и родственников поэта по материнской линии, баронов Сантоманго, и даже простых деревенских стариков-пастухов, с которыми мальчик мог проводить немало времени. В приведенных строках упоминаются темы будущей книги, из чего некоторые биографы делают вывод, будто первые ее главы и эклоги были написаны еще подростком. Однако, как достоверно известно, плач Мелисея был присоединен к поэме лишь после 1490 года, когда поэту было уже за тридцать. А пока, в свои десять-пятнадцать лет, под песни, сказания, плачи горцев, под рев и блеянье стад, Якопо проникался тем настроением, которое в будущем определит дух «Аркадии», где бок о бок идут восхищение красотой мира, страстное любовное томление и светлая печаль об умерших, достигающая воодушевления поистине религиозного.
Поэтическое чувство у Якопо с самого начала было окрашено в тона томления по недостижимому и печали по утраченному. Еще в Неаполе, мальчиком восьми лет, он испытал длительную горячую влюбленность в ровесницу Кармозину Бонифачо, доводившуюся ему кузиной. Детское чувство впоследствии могло развиться в зрелую любовь и, теоретически, привести к браку: в дворянской среде были не так уж редки браки на двоюродных и троюродных сестрах. Но то, что после смерти отца семья оказалась удобной мишенью для притеснений, не могли не учитывать более благополучные родственники и соседи: братья Саннадзаро не были выгодной партией. В решении Мазеллы вывезти детей в деревню мог присутствовать и такой довод: матери не хотелось, чтобы мальчики, подрастая, увлекали себя мечтами о сверстницах из семей, от которых теперь отделяла черта опалы и бедности. Якопо навсегда потерял предмет своей любви; когда он, почти двадцатилетний, вернулся в город, Кармозина уже была замужем. История первой любви впоследствии явилась одной из главных линий, образующих сюжет «Аркадии».
Пичентинская добровольная ссылка семьи затянулась, кажется, почти на десятилетие. Взрослея, Якопо, как старший мужчина в доме, занял в семье место главного, ответственного за ее хозяйственные интересы. В архивах сохранились два разрешения на перегон стад скота из Потенцы в Неаполь, выданные королевским двором на его имя в 1478 и 1480 годах, – дело небезопасное, по причине обычных в те времена разбоев[54]. Расстояние между Потенцей и Неаполем – 156 километров по современной автотрассе; по тогдашним дорогам оно могло быть гораздо длиннее и потребовать семи-восьми ночлегов, грозивших нападением вооруженной шайки. При плохом исходе перегон мог стоить жизни или имущества, при хорошем – подарить будущему писателю сюжет в духе романов о Диком Западе; этот юношеский опыт Якопо стоит иметь в виду при оценке персонажей «Аркадии», которых литературоведы с легкостью называли «переодетыми в пастушеское платье дилетантами» за их «слишком утонченные» речи[55].
К счастью, «ковбойские» занятия не огрубили юношу. Пичентинские горы не привязали его к себе навечно. В первую очередь того требовала необходимость пройти обряд посвящения в рыцари и принести присягу на верность, которую Якопо, как сын столичного дворянина, должен был приносить в столице. В 1478 году в составе королевского войска ему пришлось отправиться в поход против Флоренции, но от прямого участия в кровопролитии он на первый раз оказался избавлен: война, уже было разгоревшись, закончилась подписанием договора о мире и о союзе между государствами-соперниками.
Вернувшись в Неаполь около 1478 года (документов, указывающих точную дату, не сохранилось), Саннадзаро входит в круг придворных, рыцарей, ученых, а также людей, увлеченных всевозможными познаниями, искусством, поэзией, историей и классическими языками, еще в 1458 году оформившийся в Академию, подобные которой создавались тогда и в других крупных центрах Италии. Его приближает к себе председатель Академии, душа гуманистического круга Неаполя, Джованни Понтано (в принятой среди гуманистов латинизированной форме его имя звучало как Иовиан Понтан: так будем называть его в дальнейшем и мы), игравший весьма важную роль и при королевском дворе[56].
Плодовитый поэт, автор диалогов на темы морали, религии, современной жизни, управления государством, хозяйства, эрудит, практический политик, дипломат, пользовавшийся уважением по всей Италии и в других странах Европы, Понтан навсегда остался для Якопо наставником, авторитетом, едва ли не вторым отцом. В ряде отношений он был противоположностью своему ученику: в политике и придворном служении – прагматик, в быту – бонвиван, в отношениях с женщинами – неукротимый гуляка. Посвятив до полусотни стихов, порой весьма фривольного свойства, своим многочисленным любовницам и просто куртизанкам, законной жене Понтан преподнес в дар целую книгу стихов, прославлявших супружескую любовь, а для детей сочинил циклы поэтических колыбельных, – на латыни, как и все остальное, написанное им. Как в отношении веры, так и в практической морали далекий от образа доброго католика, Понтан писал о важности религии в воспитании юных девушек, а после смерти жены устроил в центре Неаполя поминальный храм, посвященный апостолу и евангелисту Иоанну. Политический мозг Неаполитанского королевства, он мыслью, пером, а подчас и мечом полвека служил королям Арагонской династии, тридцать лет из них, цвет жизни, отдав служению Ферранте, одному из самых подозрительных, коварных и жестоких монархов пятнадцатого века.
Понтан полюбил искреннего, скромного, прямого, всегда серьезного Якопо, как сына (собственным сыном он был разочарован). Он надеялся создать при дворе круг умных, знающих и верных людей, способных поддерживать, корректировать и смягчать политику короля, дельного, талантливого и не лишенного добрых качеств, но с детства униженного своим положением бастарда[57] и озлобленного вечными интригами знати. Из планов гуманистического реформирования государства ничего не вышло, а Саннадзаро не стал советником монархов; он стал поэтической славой Неаполя, которая на века пережила Арагонскую династию и вышла далеко за пределы Италии.
Сохранившийся указ о зачислении Саннадзаро в свиту Альфонсо, герцога Калабрии, старшего сына Ферранте и наследника его престола, датирован февралем 1481 года. Альфонсо в то время вел осаду города Отранто, полугодом ранее захваченного турками, и молодой рыцарь должен был находиться, естественно, в войсках, близ своего господина[58].
Вращение в придворной среде несло немалые испытания для цельности натуры Якопо. Жизнь королей и их свиты была наполнена безудержным распутством; подражая нравам имперского Рима, неаполитанская знать проводила досуг с куртизанками в термальных природных купальнях Байи[59]. Понтан, частый посетитель купален, посвятил пухлый сборник эротических стихов на латыни любителям байских утех и их веселым подружкам. Среди адресатов его стихотворных посланий – принцы, вельможи, ученые-гуманитарии, медики, священники, епископы. А вот строки, обращенные к нашему герою – Акцию Искреннему (именно Понтан дал своему юному другу это прозвище, приросшее к нему на всю жизнь)[60]:
О, что тебе, скажи, что толку, Акций,
Прислушиваться к стонам голубиным
Иль Австра[61] бормотаниям гудящим?
Оставь же меналийские чащобы
И тех Амариллид[62], Тебенны льдяной
Насельниц и иссохшего Танагра[63], —
Стремись же к Байям, к миртовому брегу,
Почти сей брег и миртовые Байи.
Здесь – право юности: здесь с девушкою можно
Заняться нежною игрой неутомимо,
Лобзания и легкие укусы
Дарить украдкою друг другу, греясь
В объятьях жарких, можно веселиться
Беспечно среди чаш, огней и хоров.
Таков устав байянских омовений.
Здесь, старику, мне подобает, стычки
И поединки девушек с юнцами
На сладкий мир склонять и на веселье,
К слезам примешивая шутку, а к забаве,
Напротив, слезы. Ибла[64] огорчилась,
Что прикусили язычок? – Повелеваю:
Дружок пусть Ибле пурпурные губки
Отметит яркой меткой. Авл горюет,
Что поцелуев не хватило? – Пусть подружку
Лобзаний одарит тройною мерой.
На Лика часто сердится Ликинна? —
Счинив обоим общие законы,
Любовников связую договором:
Трапезуют пусть вместе, вместе ванну
Имеют, и покоятся на ложе
Совместном, и, соединясь устами,
Друг друга нежат, и единый сон вкушают.
Вот радости какие и утехи
Дадут тебе целительные бани.
Уделят уголок тебе байянцы —
И распростишься с флейтой сицилийской!
«Прощай, туманная Тебенна! – скажешь. —
Меня теперь пусть ублажают баньки!
Ведь Байи чтут и род людской, и боги!»[65]
В начале послания Понтан вышучивает дорогие для юного поэта «аркадские» мотивы. Но Саннадзаро, который в обычной жизни, как покажет дальнейший рассказ, не менее Дон Кихота Ламанчского мог бы претендовать на звание Рыцаря Печального Образа, выказал в данном случае достаточное чувства юмора, чтобы не обидеться. После смерти Понтана он, вместе с друзьями по Академии готовя к печати собрание стихов учителя, включил туда и эту озорную эпистолу.
Как бы то ни было, по собственной ли стыдливости или боясь огорчить строгую и набожную мать, Якопо не увлекся «блаженными баньками» и тамошними «сиренами». Но это расхождение с учителем ни в чем ином не отдалило их друг от друга.
Примерно к тому же времени (1478–1480) относится еще одна история любви и потери, отразившаяся как на судьбе поэта, так и на его творчестве. Убедившись в твердости моральных принципов Якопо и чувствуя к нему все бо́льшую симпатию, Понтан, отец трех дочерей, пожелал видеть его мужем младшей из них, Лючии. Якопо, весьма польщенный, был представлен будущей невесте, только входившей в брачный возраст. Но девушка неожиданно умерла (мы не знаем причины) неполных пятнадцати лет от роду. Среди стихов Якопо остались два горестных сонета, оплакивающих «маленького ангела, слишком возвышенного для нашей низкой жизни», который вернулся к небесным хорам, прибавив им света (Lucia созвучно итальянскому luce, «свет»), а землю оставил темной и пустой[66]. История Лючии в «Аркадии» соединится с историей Кармозины.
Обновив отроческий опыт потери надежд, потери мечты, Саннадзаро на долгие годы остался одиноким. Своей семьи создать ему так и не довелось.
Немалая часть написанного поэтом отмечена глубокой печалью, а подчас и жаждой смерти. Иногда отчаяние в его стихах сгущается до степени, заставляющей вспомнить Леопарди и Бодлера:
Здесь пал Икар. Здесь каждая волна
След крылатого хранит поныне.
Здесь путь его закончился в пустыне,
И поколеньям зависть суждена.
Да, эта смерть вполне искуплена,
Паденье привело его к вершине.
Блажен, кто так погиб, о чьей кончине
Песнь пропоют в любые времена.
Таится радость в неизбывном горе:
Он, словно голубь, взмыл за облака
И принял гибель в голубом просторе, —
Но именем его уже века
Необозримое грохочет море.
А чья могила столь же велика?[67]
В начале 1480-х годов Саннадзаро работает над романом-поэмой, полностью посвященной теме Аркадии. В окончательном варианте книга так и будет называться – «Arcadia»; первоначальное заглавие звучало как «Arcadio» («Аркадянин»). Герой-неаполитанец, ушедший в Аркадию, чтобы разлукой погасить чувства к любимой, не отвечающей ему взаимностью, продолжает жестоко страдать в стране, где природа во всем своем нерастраченном богатстве и полнокровии и жизнь пастухов, хранящих верность заветам «золотого века», – все дышит любовью и взывает к любви. Сильные впечатления каждого дня, переживания товарищей, подобные собственным переживаниям героя, музыка, пение, священнодействия, пастушеские труды и забавы прекрасных юношей и девушек – все держит его душу в состоянии непрерывной сладкой муки, не давая ни впасть в отчаяние, ни охладеть к предмету своей страсти. При чтении книги возникает множество живописных ассоциаций, чему способствует и то, что описания рукотворных картин (порой – реальных работ художников конца XV века) присутствуют в книге наряду с жанровыми и пейзажными картинами, созданными воображением автора, так что между первыми и вторыми не ощущается никакой разницы. На протяжении двенадцати прозаических глав и двенадцати стихотворных эклог все происходящее окружено покоем, атмосферой, поглощающей время подобно сну, что напоминает живопись современников Саннадзаро – Перуджино, Беноццо Гоццоли или Лоренцо Косты. Легко связать этот феномен с широким распространением и комментированием неоплатонических идей и, в частности, с концепцией «сна-созерцания» Марсилио Фичино. Но в том, что популярность этих идей непрерывно росла, угадывается полусознательное желание заклясть, замедлить бег исторического времени, стремительно ускорившийся в последние годы XV века в связи с усилением борьбы за гегемонию в Европе (главной ареной этой борьбы стала именно Италия) и Великими географическими открытиями.
Эпизоды пастушеской жизни аркадян даны будто в восприятии ребенка – не как звенья цепи причин и следствий, а как простые, неспешно сменяющие друг друга картины-впечатления. История врывается в повествование лишь однажды, когда в Эклоге X один из персонажей пересказывает друзьям содержание песни неаполитанского поэта, в которой чужая общественная жизнь представлена в образе бури, кружащей людей и богов, одинаково смятенных и бессильных перед нею.
Основная часть поэмы, составляющая три четверти ее текста, была написана до середины 1480-х годов; на десятой эклоге работа над «Аркадией» была прервана, после чего незавершенная поэма, как свидетельствует друг Саннадзаро Пьетро Суммонте[68], вопреки воле автора выйдя из тесного круга ближайших к нему лиц, стала распространяться в списках, быстро завоевывая популярность.
До самых тягостных страниц в истории Неаполитанского королевства было еще далеко; молодой, мало искушенный в политике автор не мог отчетливо сознавать, что́ произойдет с его страной за полтора десятилетия. Но в силу привычки к самоуглублению, развитой с детства в горной глуши, и пережитого страдания его камертон был особенно чуток:
Равно́ покрываясь ознобом и по́том,
Трепе́щу, поистине, новой болезни —
Страдать от познания сути злосчастий…
Говорить о «сути» («соли», как буквально сказано в подлиннике) происходящего языком политиков и историков Саннадзаро навряд ли стал бы; но он чувствовал зловещее, нарастающее внутри страны и вокруг нее напряжение, которое должно было разразиться грозой. Изнурительная тоска провидца, бессильного предотвратить общую беду, еще сильнее обостряла в нем боль от личных утрат.
Вернувшись к поэме более чем через десять лет после смерти Лючии и, вероятно, примерно через год после смерти матери, Якопо не мог и не хотел увенчать счастливым концом историю своего героя. Из слов цитированной нами выше (с. 32) поздней элегии мы знаем, какого рода мотивы попудили Саннадзаро продолжить прерванную работу над «Аркадией»: желание оплакать утраченную возлюбленную и воздать надгробные хвалы матери, к чему присоединилось соболезнование горю Понтана – смерти его жены Арианны. Матери, вспоминаемой под именем Массилии, посвящена Проза XI и соответствующая ей эклога. В Прозе XII автор возвращает героя в Неаполь, где разбивает его надежды на встречу с любимой неожиданным, никак не объясняемым, а просто как бы повисшим в воздухе известием о ее смерти. Недосказанность и темнота этого места проявляет внутреннюю боль поэта гораздо резче, нежели написанные им стихотворные плачи над умершими дорогими людьми, как в составе «Аркадии», так и вне ее, в сонетах и элегиях. Чтобы закончить свою песню скорби, поэту приходится от своего горя обратиться к чужому. Смерть любимой, упомянутая почти обмолвкой, почти намеком, покрывается молчанием. Заключительная, двенадцатая, эклога «Аркадии», ничего более не говоря о несчастье героя, посвящена плачу впервые появляющегося на страницах книги Мелисея (Понтана) над могилой жены. В качестве образца для эклоги Саннадзаро берет посвященную памяти Арианны латинскую элегию Понтана.
Книга имеет открытый финал. Расставаясь со своим героем на самом дне его горя, когда впереди нет ни малейшего просвета, автор за него, странным образом, спокоен. Ни личное несчастье, ни грозящие всенародные беды, о приближении которых герой извещен заранее, не смогут уязвить некую глубинную сердцевину его души. Ему нет обратного пути в Аркадию, но сам Неаполь становится для него Аркадией; он и здесь видит себя на холмах, оглашаемых вдохновенным пением, под сенью пастушеских богов. Среди всего, что выпадет на его долю, он будет жить таинственной жизнью: его душа останется храмом любви – и поэзии, которая одна способна дать земной любви бессмертие.
Как в социальном, так и в творческом отношении 1480-е – начало 1490-х годов были для поэта временем успеха. Он пользовался уважением сыновей Ферранте, принцев Альфонсо и Федерико. Близость ко двору не приносила ему значительного богатства или влияния (он к ним и не стремился), но защищала от произвола сильных. Историческая эрудиция Якопо, его живая любовь к греко-римским древностям Кампании, его безупречная латынь находили применение: иностранные послы и прочие высокие гости неаполитанского двора охотно пользовались услугами молодого придворного в качестве гида по руинам Кум и Путеол[69]. По должности он писал тексты представлений придворного театра и сценарии маскарадов, в том числе на неаполитанском диалекте; для души – сонеты на вольгаре, элегии и эклоги на латыни. Одни стихи посвящены покровителям и друзьям по Академии, другие – дамам из светского круга, но никакой любовной историей этот период не был отмечен, во всяком случае это нам неизвестно.
Оставаясь холостяком, Якопо мог иметь какие-то неузаконенные отношения с женщиной. Сохранилась латинская эпитафия на смерть младенца, по мнению ранних биографов Саннадзаро, посвященная им своему внебрачному сыну. Но это предположение ничем не доказано, а передается лишь по смутному слуху. Иные, напротив, считали, что поэт до самой смерти оставался девственником[70]. Семейное счастье, даже неполное, упорно обходило его стороной. Не дожив до пятидесяти, умерла горячо любимая мать. Отношения с младшим братом, теперь уже взрослым и женатым, разладились вплоть до того, что имущественные споры с ним пришлось решать в суде.
Впрочем, личные неурядицы вскоре заслонила череда бедствий общественных. В 1485 году несколько мощных аристократических кланов Неаполитанского королевства, поощряемые римским папой Иннокентием VIII, предприняли попытку мятежа против короля-«бастарда». Фактической причиной выступления было недовольство политикой государственной и экономической централизации, проводимой Ферранте. Поддерживала мятежников и часть высших функционеров двора во главе с государственным секретарем Антонелло Петруччи. Узнав о заговоре, король с отменной хитростью и цинизмом, избегая прямого военного столкновения с мятежниками, усыпил бдительность главарей заговора посулами и обещаниями, а затем уничтожил одного за другим. В течение 1487 года Неаполь увидел многочисленные казни и бессудные убийства магнатов, еще недавно способных соперничать с королем как по богатству, так и по военной силе[71]. Положение Ферранте упрочилось лишь ненадолго; в январе 1494 года, когда государство еще не успело оправиться от последствий очередной чумной эпидемии, а над Италией сгущались тучи новой большой войны, король умер. Престол унаследовал старший из принцев, сорокапятилетний Альфонсо, бессменный главнокомандующий неаполитанской армией в течение последних двадцати лет. Весь немалый военный опыт не пригодился новому монарху в столкновении с неоспоримо более мощным врагом – французским королем Карлом VIII, который, заявив о своем праве на престол Неаполя сразу после смерти Ферранте, получил поддержку папы Александра VI. Серьезного столкновения, собственно, не произошло. Как только французская армия пересекла границы королевства, наемные войска Альфонсо разбежались, а родовитая знать, таившая злобу после казней 1487 года, большей частью перешла на сторону французов. Не пробыв королем и года, Альфонсо, убежденный Понтаном, отрекся от престола в пользу сына Феррандино («маленький Ферранте» – так звали в народе внука Ферранте Первого, чтобы отличать от страшного деда). Это было лучшим из возможных решений: с юных лет известный надменным и жестоким нравом, лично ответственный за многие казни в последние годы правления отца, Альфонсо не вызывал добрых чувств ни у собственных придворных, ни у знатных магнатов, ни у простонародья. Еще более прибавляло ненависти к нему его неудержимое сластолюбие: если его учитель – и нередкий товарищ в утехах – Понтан был готов не только щедро одаривать каждую байскую куртизанку, но и прославлять ее в стихах, то принц предпочитал брать силой женщину любого положения, не отвечавшую взаимностью на его грубые ухаживания. Теперь этот человек омывал ноги нищим и простаивал ночи на коленях, обливаясь слезами. Укрывшись в одном из дальних монастырей, он в считанные месяцы сгорел от скоротечно развившегося рака. Феррандино, видя невозможность оборонять столицу в обстановке массовой измены и бунтов, посадил оставшиеся верными войска на корабли и отплыл на Сицилию, находившуюся во владении родственника – испанского короля Фердинанда.
22 февраля 1495 года войска Карла VIII вошли в Неаполь и разграбили его. Но долго удерживать город французам не пришлось. Нежданно и слишком быстро свалившийся в их руки плод вызвал зависть у других крупных европейских игроков. Император Священной Римской империи Максимилиан вступил в союз против Франции с Венецией и другими североитальянскими государствами; папа, боровшийся за Неаполь с тайным планом посадить на тамошний трон своего сына Чезаре, изменил союзу с Карлом. Фердинанд Католик, король Испании, предоставил флоту Феррандино базу на Сицилии и послал ему в помощь свое войско. Но едва ли не самым бедственным обстоятельством, которое навело на Карла VIII настоящий ужас, была разгоревшаяся эпидемия сифилиса – закономерное последствие бешеного разгула, которому предалось его воинство, празднуя легкую победу. Mal de Naples, неаполитанская болезнь – называют с тех пор сифилис во Франции. В мае король вместе с большей частью армии покинул Неаполь и двинулся на север, к родным границам. Оставшиеся на месте французские войска (6000 конников и 4000 пехотинцев) в июне были атакованы высадившимися в Калабрии отрядами Феррандино и его союзников-испанцев. В июле Феррандино, при поддержке восставших жителей Неаполя, удалось овладеть жилыми кварталами города: у французов остались только замки. Лето и осень прошли в местных боях с переменным успехом. Одновременно молодой король вел переговоры со своими старыми врагами, мятежными баронами, успевшими разочароваться во французской власти, а также с населением городов, обещая снижение податей и иные льготы. Была объявлена амнистия изменникам; тем не менее значительная часть отпавших феодалов не соглашалась возвращаться под власть Арагонской династии, и Феррандино приходилось биться за каждый город, за каждую крепость. Ради пополнения истощенной казны он был вынужден сделать огромные займы у Венецианской республики под залог трех крупных портов на Адриатике. После этого венецианцы не только поддержали его деньгами, но и высадили на территории королевства свои отряды, тесня французов с востока. Союз с Испанией был ознаменован женитьбой 27-летнего короля на 18-летней принцессе Джованне, своей тетке по отцу: она была дочерью Ферранте I от его второй жены, Хуаны Арагонской (по неаполитанскому счету Джованны III), сестры испанского короля Фердинанда Католика. Всю первую половину 1496 года Феррандино и его союзники, не растрачивая силы, медленно, но неуклонно пробивались к победе. В конце июля остатки французских войск прекратили сопротивление; мятеж баронов догорал в нескольких осажденных крепостях.
В августе-сентябре Неаполь был охвачен обычной в эту пору года малярией. Королевская чета заболела, как и тысячи горожан разных сословий. Джованна вскоре поправилась, но ее молодого супруга-триумфатора, физически крепкого, как его дед и отец, болезнь за месяц свела в могилу. По свидетельствам современников, ни одного короля в Неаполе не хоронили в обстановке столь искреннего и всеобщего горя[72]. Внезапная смерть Феррандино – третьего короля за три года – выглядела грозным знамением. С этой смертью погасли, едва забрезжив, все надежды. Арагонская династия не имела другого кандидата на престол, равноценного Феррандино по личным качествам и авторитету.
Об участии Саннадзаро в событиях тех лет сохранились лишь фрагментарные сведения. Возвращаясь к «началу болезней», к заговору и мятежу баронов, мы понимаем, что никто, уличенный в связях с мятежной партией, в двуличии по отношению к королю Ферранте и принцам, не мог сохранить свое положение при дворе, а положение Саннадзаро было хоть и скромным, но стабильным даже в самый разгар репрессий. Значит, у Ферранте не было сомнений в его верности; вообще старый король не только хорошо разбирался в людях, но и, в отличие от многих других тиранов, понимал, что людьми прямыми и искренними, как Якопо, разбрасываться глупо.
Десятая эклога «Аркадии», законченная, вероятно, или перед началом прямого военного противостояния 1485 года, или, во всяком случае, до учиненного королем истребления мятежников, пронизана сильнейшей тревогой за судьбы страны и общества:
Не видишь, как лунный смеркается образ?
Как меч Орионов зловеще блистает?
Тепло улетает, ненастие правит;
Арктур утопает в бурлящей пучине,
А солнце лучи угашает, скрываясь;
Проносятся ветры, со стоном вздыхая,
И я вопрошаю: настанет ли лето?
Проносятся с громами рваные тучи,
Эфир взбудоражен от множества молний,
И мнится, что близко скончание миру.
Но поэт не ограничивается сетованиями. В эклоге, хоть и сознательно написанной намеками («великое малой завесой скрывая»), присутствуют и открытые обличения королевской власти, наделяющей привилегиями и землями бюрократов и военных из Каталонии за счет владений, отнимаемых у местного дворянства (вспомним, что и семья самого поэта пострадала таким же образом).
В эклоге есть и призывы к действию; но к кому конкретно они были обращены и что именно, по мнению поэта, надлежало делать, для современного читателя остается непростым вопросом:
О пастухи, роса, что в хладных сумерках
Вредит плодам, пусть прекратится вовремя,
Пока вам кровь года́ не охладили.
Не ждите вы, когда земля покроется
Травою сорною, не медлите пропалывать,
Пока серпы у вас не затупились.
Рубите корни у плюща не мешкая,
Не то под силою его и тяжестью
Не вырасти в лесу зеленым соснам.
Большинство итальянских комментаторов Саннадзаро, как прежних, так и современных, полагают, что коль скоро поэт хранил непоколебимую верность королям Арагонской династии, то он должен был поддерживать и любые меры этой власти, направленные на подавление мятежа, в том числе казни и конфискации. Но как уже было сказано, у Саннадзаро имелись собственные обиды на королевский двор по части конфискаций. Были люди, которых он мог считать лично ответственными за страдания своей семьи, – как, например, государственного секретаря Антонелло Петруччи, в 1464 году скрепившего своей подписью акт о передаче имения Саннадзаро в чужие руки. С разными представителями обеих сторон – королевской и оппозиционной – он мог иметь самые различные, добрые или недобрые, дружественные или враждебные, отношения. Коренное дворянство в Кампании объединялось в кланы, где власть старших не могла не влиять на политическую ориентацию и поведение младших. Личная дружба, преданность, уважение между людьми из разных кланов подчас не могли помешать им оказаться во враждующих лагерях: принципы феодальной или родственной верности были сильнее чисто личных симпатий. Эти традиционные связи учитывали все участники конфликта, включая и короля: поэтому устрашающие жестокости по отношению к мятежникам легко сменялись поисками компромисса, широкими амнистиями, и наоборот. Не приходится искать у Саннадзаро политической определенности, которую можно было бы ожидать от европейца XX столетия. Если он и делил соотечественников по какому-то признаку, граница для него проходила скорее между людьми чести и бесчестными, сострадательными и жестокими, щедрыми и жадными, любителями знания и косными невеждами, талантами и посредственностями. Не обращены ли слова поэта к творчески и интеллектуально одаренным людям (кого и подразумевает он постоянно под именем «пастухов»)? Не их ли призывает он хранить терпение и настойчивость, не сдаваться перед косностью, узостью, ленью, конформизмом, близоруким своекорыстием, ограниченностью жизненных интересов и целей? Это и есть та главная борьба, от исхода которой зависит будущее Неаполитанского королевства, Италии, мира…
Видеть в приведенном фрагменте призыв к беспощадной борьбе с мятежниками затруднительно уже потому, что эта речь вложена поэтом в уста реального персонажа, Джанфранческо Караччоло, весьма далекого от безусловной поддержки Арагонской династии. Несколько лет спустя, во время второго французского вторжения, этот человек будет приветствовать Людовика XII как освободителя от ига «узурпаторов», то есть займет позицию прямо противоположную саннадзаровской. И если бы два собрата-поэта, два товарища по Академии, два друга – Джанфранческо и Якопо – встретились в те дни на поле боя, они без колебания обнажили бы друг против друга мечи. Но ни тогда, ни впоследствии имя Караччоло не будет изглажено со страниц поэмы и ни одного из похвальных слов, высказанных в его адрес, Саннадзаро не возьмет обратно.
Итак, в момент торжества французов (оказавшегося недолгим, но тогда об этом нельзя было сделать прогноза) вопрос о том, продолжать ли быть верным побежденной стороне или склониться перед победителем, для Саннадзаро не стоял. Сохранились два стихотворных текста, напрямую связанных с его моральным выбором в те дни. Один из них, на латыни, имеющий адресатом канцлера французской короны Пьера де Рошфора, написан, вероятно, в ответ на обращение Рошфора к неаполитанскому дворянству с призывом к спокойствию и повиновению: сменилась, мол, лишь династия и неаполитанцам нечего опасаться. Саннадзаро возражает: несравнимо то, как получил трон Неаполя Альфонсо Великодушный, воспринявший этот город как вторую родину и отказавшийся ради него от законных наследственных владений в Испании, и то, как ведут себя французы, грабя жителей страны, превращенных в бесправных и запуганных пленников:
Манит пускай свирепых тиранов добыча,
Великодушным царям в радость – лишь слава одна[73].
Навряд ли французы оставили бы безнаказанной подобную дерзость, останься Саннадзаро в завоеванном городе. Саннадзаро сам пишет в той же элегии, что «любить своих королей» в глазах завоевателей равняется преступлению и влечет жестокие кары, если не смерть.
Примерно тогда же поэтом была написана на вольгаре, в форме сонета, эпиграмма, не носящая имени адресата, но, без сомнения, обращенная к королю Альфонсо Второму. Душа, которую многие считали вместилищем добродетелей, пишет Саннадзаро, ты оказалась бездной зла. Твое имя, прославленное в моих стихах, да исчезнет навсегда с листов бумаги, на коих я пишу, и с моего языка. Я хотел сложить о твоих триумфах еще одну книгу (кажется, намек на книгу Боярдо, посвященную победе Альфонсо при Отранто), но по твоей вине ее не будет. Ступай, жаждущая и изнуренная, пить из горькой реки забвения, а моя бумага пусть останется чистой[74]. Поэт-рыцарь не мог простить королю его отказа от исполнения рыцарского долга.
В архивах сохранился документ, составленный 8 февраля 1495 года, за десять дней до вступления врага в Неаполь: повелением его величества Ферранте Второго, холм близ Аньяно вместе с прилегающими территориями, прежде несправедливо отнятый у семьи Саннадзаро, возвращается во владение рыцарю Якопо Саннадзаро и его наследникам обоего пола навечно. Подпись поставлена молодым королем в военной ставке у Сан Джермано[75]. Итак, Саннадзаро, после отречения Альфонсо прибыв в войско и принеся присягу новому монарху, попросил исправить несправедливость, причиненную его семье три десятилетия назад, что и было ему обещано. Мы понимаем, что и просить милости у короля в столь критический момент, и получить ее мог лишь тот, кто обещал быть с этим королем до конца, в жизни и в смерти. Определенно известно, что в июле 1495 года Саннадзаро принимал участие в боях за неаполитанский замок Кастелло делла Кроче, занятый французским гарнизоном[76].
На следующий день после смерти Феррандино на престол взошел его дядя, младший брат короля Альфонсо, Федерико. Его мужество и военные дарования не вызывали оптимизма у его соратников и подданных. При французах младший из неаполитанских принцев повел себя хуже старшего: он изъявил покорность Карлу VIII, прося лишь сохранить за ним его личный удел вместе с титулом «князя Альтамура». Карл раздраженно отказал[77]. Только тогда Федерико, не видя возможности оставаться в Неаполе без земель, денег и двора, присоединился к своему более смелому племяннику. Мятежные бароны, поверившие в амнистию, объявленную Феррандино, после воцарения Федерико немедленно отложились снова. Враги и ненадежные друзья династии как в Италии, так и за ее пределами, зная слабые стороны нового короля, учитывали их, строя свои планы.
В последние годы жизни Ферранте Первого Саннадзаро был весьма близок к Федерико, слывшему любителем книг, ценителем поэзии и не столь грубому и надменному, как Альфонсо; окружающие считали отношения принца и поэта дружескими – насколько возможна дружба между людьми столь разного положения. Теперь многие ожидали, что поэт, в дни нашествия доказавший свою верность династии с оружием в руках, получит какой-то весьма высокий пост. Сочетание в одном лице ученого-гуманиста, поэта и сановника было характерной чертой политической жизни Неаполя Арагонской эпохи. Самыми яркими и дельными личностями из ближнего круга королей были не выходцы из родовитой знати и не профессиональные бюрократы, а интеллектуалы – такие кардинальные фигуры Неаполитанской академии и литературной школы, как Беккаделли (Панормита)[78], Понтан, Каленцио[79], Голино[80], Каритео[81] и ряд других. Но Саннадзаро, с его независимым характером, прямотой и несклонностью «делать как все», навряд ли годился для высокого поста при таком короле, каков был Федерико. И король, раздавая приближенным целые города и феоды, ограничился в отношении Саннадзаро тем, что на третьем году царствования пожаловал ему небольшую и скромную виллу – бывшее монастырское подворье – у берега моря, в местности Мерджеллина[82], и шестьсот дукатов ежегодной пенсии.
Саннадзаро ответил посвящением на латыни:
Ревность к писанию ты вложил в меня, Федерико,
Весь мой талант к твоим подвигая хвалам.
Ныне меня одаряешь званием новым:
Волей твоей предстал земледельцем поэт[83].
В этих строках некоторым из позднейших комментаторов слышались нотки неудовлетворенности и иронии. Однако все последующие поступки Якопо по отношению к Федерико показывают, что поэт искренне считал себя обязанным королю. Для почитателя Вергилия, с его «Буколиками» и «Георгиками», слова «волей твоей предстал земледельцем» не могли означать чего-то унизительного[84]. В «Аркадии» он называет Понтана, чей сад находился, кстати, не очень далеко от Мерджеллины, «жрецом и земледельцем дивного холма» (Эклога XII). Площадь виллы была невелика, чтобы говорить о ее хозяйственной ценности: зато как место книжных занятий и дружеских встреч в тесном кругу, она вполне отвечала характеру и склонностям поэта.
Тем временем над королевством снова сгущались тучи. Новый государь Франции Людовик XII объявил, что не собирается отказываться от итальянских амбиций своих предшественников. Хитрый папа Александр Борджиа поспешил устроить для своего двадцатичетырехлетнего сына Чезаре, уже зарекомендовавшего себя беспощадным военачальником, женитьбу на французской аристократке, отчего тот получил титул герцога французской короны. В течение 1499 и 1500 годов войска Людовика XII, предводимые новоиспеченным герцогом, захватили Милан, а затем устремились на завоевание Романьи и Генуи – крупнейшего порта на Тирренском море. В ноябре 1500 года в Гранаде между папой, испанским королем Фердинандом Католиком и Людовиком XII был заключен секретный договор о разделе Неаполитанского королевства, по которому Неаполь, Кампания и Абруццо отходили под власть французской короны, а Калабрия и Апулия – испанской. 25 июня 1501 года папа объявил короля Федерико отлученным от церкви. Менее чем через месяц французские и папские войска под командованием Чезаре Борджиа осадили Капую, главный город северной части Неаполитанского королевства. Захватив его с помощью предателя, они истребили гарнизон и население. Было перебито до восьми тысяч горожан, в том числе женщины и дети. Только сорок самых красивых капуанок были пощажены; Чезаре отослал их в Рим для услаждения папы.
Федерико, преданный испанским родственником, не поддержанный ни одной крупной силой в Европе, в отчаянии решился писать турецкому султану, предлагая ему протекторат над своим государством и город-порт Таранто в придачу. Но тот, к счастью, не польстился на это предложение, грозившее колоссальной опасностью всему христианскому миру. Одновременно с французами с юга в королевство вторглись испанцы. 19 августа Неаполь без сопротивления открыл ворота перед войсками Людовика. Федерико обратился к агрессору с унизительным письмом, упрашивая оставить его титулярным королем-вассалом: «Я буду доволен одним лишь королевским титулом, буду платить Вам ежегодно столько золота, сколько Вы потребуете, и какие бы войны Вы ни пожелали вести в Италии, я буду вести их вместе с Вами»[85].
Людовик ответил, что ему, напротив, угодно поселить Федерико во Франции, предоставив ему во владение приличный домен и тридцать тысяч дукатов годового содержания. 6 сентября Федерико, его семья и его свита (пятьсот человек) на десяти кораблях отплыли в Марсель. Сопровождал его туда и Саннадзаро, предварительно продавший бо́льшую часть своего имущества: вырученные пятнадцать тысяч дукатов он отдал на нужды короля, с лихвой отплачивая за ранее оказанную ему милость. Он покидал родной город больным: после сорока лет его почти беспрерывно мучила язва желудка.
В Северной Франции Федерико получил в распоряжение герцогство Мэн с таможенными, торговыми и иными сборами. Едва ли не единственной обязанностью его как почетного пленника было сопровождать Людовика в любых его поездках по стране в составе его свиты. Публично экс-король усиленно выражал преданность своему новому господину, доходя до раболепия, но перед собеседниками-итальянцами мог подчас наивно проговориться, что еще надеется вернуть себе корону. Свита его неуклонно таяла, хотя образ жизни оставался довольно роскошным.
Тем временем ситуация вокруг Неаполя резко изменилась. Испания, разорвав Гранадское соглашение, весной 1503 года напала на французские войска в Кампании; менее чем за год французы были полностью выбиты с территории королевства, и 31 января 1504 года обе стороны заключили мир на новых условиях: за французским королем в Италии оставалось лишь герцогство Миланское, зато испанскому отходили все обширные земли Юга. Федерико должен был безвыездно пребывать во Франции; на положении пленника был оставлен и его старший сын, вывезенный в Испанию. Такой исход событий оказался слишком тяжел для экс-монарха, который до последнего был готов обманываться, теша себя пустыми надеждами. В течение лета 1504 года его здоровье и душевное самочувствие стремительно ухудшались, а 9 ноября он умер. Вдову-королеву лишили и герцогства, и денежного содержания. О возвращении Изабеллы, коренной неаполитанки, в родной город не шло и речи; испанцы менее всего хотели видеть ее детей в Неаполе – разве что мертвыми.
Продав самое дорогое, что имела, – библиотеку мужа, полную редких рукописей, и свои украшения, – Изабелла испросила у Людовика разрешения выехать вместе с детьми в Феррару: тамошний герцог приходился Федерико родственником по матери. Ее отпустили с двумя дочерьми и двухлетним сыном Чезаре, удержав заложником чуть более старшего Альфонсо. Горе не оставит ее семью надолго. Лишь вступив в пору юности, оба принца умрут при неясных обстоятельствах; судьбы принцесс будут искалечены так, что ни одна не оставит потомства.
Саннадзаро вернулся на родину весной 1505 года. За время его отсутствия здесь умерли старый друг Понтан, посвятивший своему Акцию Искреннему один из последних диалогов, и подруга детства, предмет первой любви, Кармозина Бонифачо. Но здесь же его, сорокасемилетнего изношенного и больного человека, ждала книга его юности, «Аркадия», давно получившая известность в рукописях и трижды изданная в незавершенном виде, с ошибками, а незадолго до его приезда впервые напечатанная по полному и исправленному тексту. Поэту пришлось восстанавливать и вновь обживать виллу на Мерджеллине, разоренную французскими солдатами. Здесь, на выступе туфовой скалы, он начал строить церковь, состоящую из двух частей – нижней, полностью вырубленной в скале, во имя Богоматери (ее предполагалось открыть для всех желающих), и верхнюю, частную, во имя покровителя рода св. мученика Назария. По недостатку средств и иным причинам, о которых речь впереди, строительство растянулось почти на тридцать лет: церковь будет украшена и освящена уже после кончины поэта.
Как и прежде, Саннадзаро посещал собрания Академии, а нередко устраивал их у себя на вилле, но от двора (теперь это был двор испанского наместника) держался подальше. Наместником в звании вице-короля состоял Гонсалво ди Кордова, тот самый, который в 1495 году вместе с Феррандино освобождал земли королевства от французов, в 1501-м захватывал те же земли с ними в союзе, а в 1503-м вторично выбивал их из Кампании. Много слышавший о Саннадзаро, он попытался взять его под покровительство. С целью познакомиться ближе, он попросил поэта устроить ему экскурсию по руинам римских храмов и амфитеатра в Поццуоли, древних Путеолах. Во время верховой прогулки Гонсалво много и торжественно говорил о победах испанского оружия, о величии новой империи, простершей свою власть через Атлантику. Когда же въехали в огромный тоннель, прорытый в римскую эпоху между Неаполем и Путеолами, долго молчавший Якопо сказал: «Теперь, ваша светлость, после вашего рассказа об испанских победах, мне предстоит знакомить вас с памятниками величия Италии. Рабы-пленники из разных народов (среди них были и испанцы) прорыли этот колоссальный грот. Но ничто в мире не бывает постоянным: вот и испанец, некогда пленник и раб, сделал рабами и пленниками нас». Гонсалво было известно, что Саннадзаро считает себя потомком испанцев. Тем резче прозвучали его слова. Не пожелав ни полусловом связать себя с победителями, но с прямотой и горечью признав себя одним из побежденных, поэт одной фразой отбил у вице-короля охоту его приручить.
Двор наместника не был единственным очагом светской жизни в покоренном городе. Для знатных лиц, ищущих общения и балов, для поэтов и музыкантов появились новые центры притяжения. Первым из них был так называемый «двор скорбящих королев» (как увидим в дальнейшем, название скорее ироническое) в замке Кастель Капуано: здесь жили вдова Ферранте I Джованна III, его дочь Беатриче – вдова венгерского короля Матвея Корвина; другая его дочь Джованна IV – овдовевшая в возрасте восемнадцати лет супруга Феррандино, а также дочь Альфонсо II Изабелла – вдова убитого герцога Миланского Джан Галеаццо Сфорца. Можно думать, что, распорядившись поселить почти всех коронованных вдов прежней династии в одном месте[86] и открыв его для приемов, Фердинанд Католик хотел слегка подсластить для местной знати пилюлю подчинения иностранному владычеству, а заодно устроить удобный пункт слежки за настроениями в ее среде. В первые годы, пока обитательницы замка были здоровы и относительно молоды, Кастель Капуано гудел, как улей: балы и празднества следовали один за другим, а вокруг королев вился рой кавалеров всяких возрастов, что давало поводы для неумолкавших скабрезных слухов. Саннадзаро был здесь нечастым гостем, делая исключение для герцогини Изабеллы, с которой его связывали взаимное уважение и дружба. Именно к нему герцогиня обратилась с просьбой подыскать наставника-гуманиста для своей дочери Боны, будущей королевы Польши и Литвы.
Гораздо привлекательнее для него, как и для большого числа неаполитанских интеллектуалов и людей искусства, был другой круг, который трудно даже назвать «светским» – настолько его нравы отличались от того, что считается обычными приметами светской жизни. Это был стоящий на острове Искья, в сорока километрах от неаполитанского берега, замок герцогини Костанцы д’Авалос, представительницы еще одной итальянизированной испанской фамилии. Костанца, оставшаяся вдовой во цвете юности[87], вместе со своим братом Иньиго поселилась на Искье в 1501 году. На протяжении всей войны 1501–1504 годов замок острова оставался единственным уголком земли Неаполитанского королевства, куда не ступала нога захватчика. В 1503 году, после смерти Иньиго приняв командование над небольшим гарнизоном, Костанца (ей было тогда сорок три года) в течение четырех месяцев оборонялась от сорока французских галер. Лишь в самом конце войны, когда был ясен исход, она велела поднять над островом испанский флаг и впустила на него представителей короны, – после чего, в знак особого уважения к ее заслугам, была утверждена пожизненно правительницей Искьи. Эта привилегия потом сохранялась за фамилией д’Авалос в течение трех с лишним столетий.
Для эпохи, отмеченной фантастическим коварством, своекорыстием, склонностью к предательству, для города, утратившего свободу из-за почти всеобщей беспринципности верхов и низов, Костанца стала фигурой символической, едва ли не священной; ее называли Сивиллой Искьи, уподобляя древней пророчице из Кум[88]. Вокруг герцогини стал складываться круг ярких личностей, посещавших ее замок и подолгу гостивших в нем[89]. В 1509 году ее внучатый племянник Фернандо д’Авалос женился на Виттории Колонна, девушке из знатной неаполитанской семьи. В замке на Искье прошло венчание, здесь же и осталась жить молодая пара, но в 1511 году Фернандо принял командный чин в испанской армии, после чего провел в походах практически все оставшееся время своей недолгой жизни[90], а на долю его жены выпали годы томительных тревог и предчувствий. Талантливая и умная Виттория с первых дней украсила своим участием литературные и музыкальные вечера в замке тетки. Полученный от старших поэтов творческий импульс вызвал к жизни ее первые собственные стихи, полные сильного и свободного чувства, какое нечасто пробивалось в итальянской лирике шестнадцатого века сквозь условности и штампы:
Когда мгновенно тот утес, где было
Мое лишь тело – дух летел с тобою —
Густая туча мрачная покрыла,
То воздух показался мне стеною
Непроходимой мглы, сова гудела
В тот день, слепой и темный; предо мною
Вода, Тифея омывающая тело[91],
– Поистине, пугающее диво! —
В пасхальный день, среди весны, кипела.
Эол с ветрами воды гнал бурливо,
И плакали дельфины, и сирены,
И рыбы… В черном омуте залива
Морские боги плакали, смятенно
Внимая гласу: «О Виттория, ты встала
Днесь на краю беды; но непременно
Она спасение и будущую славу
Явит: хранимы памятью любовной,
Твои отец с супругом, оба здравы».
И я в душе звучавшее дословно
Костанце мужественной рассказала,
Лицом поникнув скорбным и бескровным[92].
Морские божества, испуганно плачущие перед явлением силы, высшей, чем они сами, – заимствование из «Аркадии» (Эклога Х); при этом у Виттории получилось впечатляющее олицетворение бури и вместе с тем яркий образ непреодолимой судьбы. У Саннадзаро тоже речь идет о судьбе, судьбе целой страны, но картина бедствий создается простым нанизыванием аллегорий, и те же морские божества остаются лишь мифологическим топосом.
Биографы утверждают, что здесь же, на Искье, Саннадзаро работал над своим последним, много лет вынашиваемым детищем – латинской поэмой «О рождении от Девы». С Искьей связаны и его «Рыбацкие эклоги», продолжающие линию Феокрита, Вергилия и его собственной «Аркадии», но теперь условно-идеальных аркадских пастухов сменяют условно-идеальные неаполитанские рыбаки, певцы своих любовей и утрат. В этой книге, тоже латинской, то есть рассчитанной на образованного читателя, кажется, впервые проявилась черта, которая с XVI века и вплоть до наших дней останется характерной для неаполитанской литературы, народной песни, театра и пластических искусств, – мифологизация Неаполем самого себя: город, смотрящийся в круглое зеркало залива, воспринимает себя как театр, разыгрывающий вечное действо о красоте и безобразии, любви и смерти[93].
Одинокого, навсегда завороженного несбывшейся любовью, поэта тянуло к женщинам со сходными судьбами – прекрасным, полным достоинства, свято хранящим любовь – но любовь несбыточную. Такая привязанность согрела и его поздние годы.
Вскоре по возвращении в Неаполь он сдружился с Кассандрой Маркезе, дочерью известного в Неаполе правоведа, в прежнее время доверенного лица короля Ферранте. Дядя Кассандры был товарищем поэта по Академии. Кассандре было в ту пору, вероятно, около двадцати пяти лет, она была хороша собой и исполнена многих достоинств, но судьба ее сложилась несчастливо. В августе 1499 года ее выдали замуж за Альфонсо Кастриота, маркиза Атрипальда, правнука знаменитого албанского князя-героя Скандербега[94]. Остается лишь гадать о причинах, по которым свадьбе активно способствовал король Федерико, а вдова его отца Джованна III (она была младше своего пасынка на два года), к чьей свите принадлежала Кассандра, этому упорно противилась[95]. Также не совсем понятно, почему Альфонсо, обвенчавшись с Кассандрой негласно, с обещанием (по брачному контракту) ввести ее в свой дом через полгода, по истечении срока отказался это сделать, но стал просить церковные власти о признании брака недействительным[96]. Дело затянулось почти на двадцать лет: Альфонсо отказывали, один за другим, трое пап – Александр VI, Пий III и Юлий II. Прямых обвинений против своей невесты он не выдвигал, но в случае удовлетворения просьбы ее добрая репутация была бы сильно поколеблена. Кассандра, со своей стороны, в ответном иске пыталась помешать разводу. Саннадзаро, уверенный в том, что Кассандра не была виновна ни в чем, что могло бы опорочить имя ее мужа, с непоколебимой решительностью взялся за отстаивание ее интересов. Его упорство в этом деле дало некоторым биографам повод предположить, что между ним и юной Кассандрой еще в 90-е годы возникло взаимное чувство, которое вызвало у Альфонсо ревность, когда до него, уже после венчания, дошли какие-то порочащие жену слухи. Все это ничем не доказывается и само по себе крайне маловероятно. Можно не сомневаться, что, будучи хорошо знаком с отцом и дядей Кассандры, Якопо, как свободный мужчина, влюбись он в девушку, повел бы дело открыто и официально. Из того, как я представляю себе характер нашего поэта, мне легче допустить, что Кассандра привлекла его именно теперь, и не только личными качествами, но и своим трудным положением. Она стала для него объектом любви рыцарско-поэтической – женщиной-другом, собеседником, музой и одновременно как бы сказочной принцессой, которую надо было спасать от злого волшебника или дракона. В течение пятнадцати лет поэт напрягал все силы и нервы, использовал все связи и знакомства, тратил немалые деньги, заваливал папских секретарей гневными письмами, защищая ее дело в курии и одновременно выдерживая поток сплетен и интриг со стороны «двора скорбящих королев». Но зачем, с какой реальной целью? – непременно спросит наш современник. Ради того, чтобы Кассандра могла формально числиться женой не любившего ее человека? Иметь надежду родить ребенка в законном браке? Получать денежное содержание от маркиза, который сам только и мечтал поживиться через будущую супругу? Сохранять «доброе имя» в развратной среде неаполитанской аристократии, где доброе имя меньше всего ценили? Ни один из вариантов ответа не кажется удовлетворительным. Мы не знаем всех деталей дела, но судя по тому, что знаем, предприятие Саннадзаро выглядит не только не имеющим ясной цели, но проигрышным даже в случае победы. Реального средства принудить маркиза к капитуляции не существовало: на крайний случай у него оставался такой привычный для эпохи способ разрубить запутанный семейный узел, как убийство. Попытка ответа на вопрос, что́ двигало поэтом в его безнадежной борьбе, будет сделана ниже.
В 1518 году Кастриот одержал победу, подкупом добившись у папы Льва X позволения на второй брак – точнее, двусмысленного документа, который можно было истолковать как позволение. Всего лишь через пару месяцев курия «отозвала» свою бумагу как «добытую обманом», но Альфонсо хватило этого времени, чтобы обделать свое дело, вероятно, до точки подготовленное заранее: он успел жениться на девушке из великолепного герцогского рода Гонзага[97], и этот брак был признан. Когда через три года Лев X умер, Саннадзаро отозвался латинской эпиграммой:
В час последний свой, таинств священных взыскуя,
Лев причаститься не смог: сам их распродал давно.
Грустную и светлую любовь-дружбу с Кассандрой поэт сохранит до последнего вздоха, посвящая ей стихи и целые книги. В стихах он, уже семидесятилетний, горяч и страстен, пламенея от ее взгляда, покрывая мысленными поцелуями ее брови, глаза, волосы, руки.
Саннадзаро все чаще терпит изнурительные боли в желудке, сопровождаемые кровавой рвотой, которые, по его собственным словам, подчас доводят его до полубезумного состояния. Но когда острота боли спадает, он благодарит Бога за то, что «проходит чистилище на этом свете»[98]. И как только чувствует себя в силах, садится на коня и едет к Кассандре, чтобы снова и снова переживать восторг от одного созерцания и слышания, от сознания близости с самым дорогим на свете существом. А затем принимается за поэму о рождении Христа от Девы, считая эту работу главной задачей своей жизни. Он не оставляет и своих товарищей по Академии, заседания которой уже регулярно проходят у него на вилле. В 1525 году, оправившись от тяжкого приступа болезни, когда никто не ждал, что он встанет с одра, Саннадзаро избирается председателем Академии и носит это звание до конца дней.
Поэма «О рождении от Девы», после долгой шлифовки изданная в 1526 году, была с энтузиазмом воспринята в церковных кругах как вдохновенный и искусный ответ на «хулы еретиков», то есть протестантов, отвергавших почитание Марии как Приснодевы, Божьей Матери, Предстательницы церкви. Поэт получил восторженный отзыв от папы Климента VII. Не стоит, однако, забывать, что тогда же, издалека следя за первыми шагами протестантизма, Саннадзаро смотрел в его сторону с живым интересом и надеждой, разделяя с Лютером ярость против распутного и подкупного папства. В своих письмах, даже адресованных папским секретарям, он, бывало, не удерживался от горячего пожелания, чтобы Рим был когда-нибудь сожжен Господним гневом, подобно Содому и Гоморре.
Последние годы поэта были омрачены гибелью ставшего любимым уголка – виллы на Мерджеллине. Вновь, который уже раз в его судьбе, по хрупкому маленькому миру уединенной жизни прогрохотала колесами государственная военная машина. В апреле 1528 года французские войска, осадив Неаполь с моря, сделали попытку прорваться в город со стороны Поццуоли, через ту самую «крипту», у входа в которую погребен Вергилий. Расположенная неподалеку вилла Саннадзаро, с башней, что поэт построил для наблюдения за звездами и любования морскими далями, могла стать для них опорным пунктом. Взгромоздив на башню несколько пушек, они простреливали бы округу почти на полкилометра. Возглавивший по приказу Карла V оборону Неаполя Филибер де Шалон, князь Оранский[99], упреждая такую опасность, распорядился разрушить и дом и башню. Окруженный зеленью приют поэта за пару часов был превращен в кучу камней и щебня. Саннадзаро принял потерю мужественно, понимая, что протесты и жалобы бесполезны. Но когда два года спустя, лежа на смертном одре, он услышал, что князь Филибер убит при осаде Флоренции, слова его были: «Марс отплатил за оскорбление, которое он нанес Музам».
Мучимый болезнью, Саннадзаро много лет жил с мыслью о близкой смерти. После пятидесяти он мало что приобретал, стараясь ограничивать себя в потребностях. Теперь, в старости, видя приближение конца, надо было раздавать и жертвовать. Церковь, еще не вполне законченную, вместе с суммой денег на ее содержание и участком земли, оставшимся от разоренной виллы, он отдал монашескому ордену сервитов. При этом он просил монахов совершать ежедневные мессы о душах покойных родителей, короля Федерико и своей собственной. Он оставил при себе только двух слуг – повара и посыльного. Это были юноши-негры, купленные совсем маленькими и выросшие у него в доме[100]. Еще до смерти Якопо обоим была дарована личная свобода; по завещанию они получали также его фамилию и суммы денег, достаточные для обзаведения домашним хозяйством и семьей. Одного из мальчиков, отличавшегося хорошим характером и восприимчивостью, он обучил латинскому языку, истории, философии и музыке. Товарищ поэта по Академии вспоминал, как во время ученой дискуссии по вопросу восстановления текстов Проперция, найденных незадолго перед этим в испорченной рукописи, Саннадзаро предложил своему чернокожему слуге пропеть стихи в том варианте, что он сам, Саннадзаро, считал правильным. Тот прекрасно исполнил волю хозяина, подыгрывая себе на лютне. Этот негр, имя которого биографы передают как Сенцало, вместе с поэтом принимал участие в собраниях Академии и даже, как утверждают, был зачислен в ее состав.
25 сентября 1529 года, лежа в постели в своем доме, в присутствии судьи, нотариуса и свидетелей Саннадзаро продиктовал завещание. Душеприказчиками были его брат Марко Антонио и Кассандра. После этого поэту довелось прожить еще более десяти месяцев. Чтобы легче было ухаживать за ним, Кассандра перевезла его к себе. В свои последние дни, крайне слабый, но до конца сохранявший здравый ум, Саннадзаро мог утешаться чертами дорогого ему лица, взглядом, голосом любимой, в котором звучало ободрение и сострадание.
В день Преображения 1530 года он умер на руках у Кассандры. Тело его было доставлено в его родительский дом, теперь принадлежавший брату, а отсюда, при стечении всего образованного Неаполя и иного собравшегося люда, перенесено в церковь свв. Северина и Соссия, где он был когда-то крещен, а теперь положен во временной гробнице. Через некоторое время, когда отделка церкви на Мерджеллине была завершена, останки поэта переместили туда.
Осенью того же 1530 года в Неаполе вышла из печати книга Саннадзаро «Сонеты и канцоны», открывающаяся предисловием-завещанием:
Подобно тому, как после тяжкой бури бледный и изнуренный кормчий, издали увидев землю и со всяким усердием ища избавления, старается пристать к ней, вновь связывая вместе куски сломанной мачты, – так и я, о бесценная и добродетельная паче иных госпожа, после стольких превратностей, перенесенных по воле Неба, плыву к тебе, как в желанную гавань, вместе с обломками моего кораблекрушения, понимая, что нигде не смогу лучше сохранить их, как на твоем целомудреннейшем лоне[101].
Собрав вместе все посвященное любимой за четверть века, Саннадзаро желал обессмертить свою Кассандру подобно тому, как Петрарка – Лауру. Впрочем, сборник, впоследствии много раз переизданный, содержит стихи и на другие темы (все они написаны на вольгаре). Одновременно с «Сонетами и канцонами» вышла книга латинских эпиграмм и элегий. В ней была впервые напечатана та элегия, в которой поэт рассказывал о своем детстве и остальной жизни: некоторые из начальных ее строк я приводил в самом начале биографии поэта. А вот и последние слова:
Ты же, свидетель моей старости дряхлой, Кассандра,
Все, как гласит мой завет, сделай в исходе моем;
Прах в могиле сложив, равно почтивши и кости,
Не погнушайся певцу долг воздать твоему.
Но иль не смей волос рвать, жизнь моя, надо мною,
Или… Но – ох, возбраняет большее скорбь говорить[102].
В 1543 году Кассандра удалилась в доминиканский монастырь, где прожила до смерти (1569), достигнув почти девяностолетнего возраста. Цифра примерна; мы исходим из того, что в год неудавшегося замужества (1499) ей навряд ли могло быть больше двадцати.
Законно задаться вопросом, почему, когда Кассандра была объявлена свободной от брака с Альфонсо Кастриотом, Саннадзаро не женился на ней. В год ее развода ему исполнилось шестьдесят, ей, вероятно, не было и сорока. При разнице в возрасте, при тяжелых недугах поэта, однако, трудно поверить, что Кассандра, имея к нему горячее ответное чувство, отказала бы ему, сделай он ей предложение. Об этом гадали и биографы прошлых веков, высказывая подчас мнения, отнюдь не совместимые с тем, что мы знаем о моральных принципах Саннадзаро. Например, предполагалось, что, когда на папский престол взошел Климент VII Медичи, имевший славу покровителя искусств, Саннадзаро будто бы ожидал получить от него кардинальскую мантию, в чем женитьба могла ему помешать[103].
Предложу объяснение, которое кажется мне более всего идущим к личности и характеру поэта. Согласно традиции, восходящей к трубадурам, продолженной поэтами «сладостного нового стиля» и еще не забытой в шестнадцатом веке, Прекрасная Донна, предмет обожания и возвышенных похвал поэта, не могла быть его женой. Если трубадуры Прованса и их сицилийские продолжатели XIII века еще могли стремиться к физическому обладанию предметом своих песен, то поэты-стильновисты (Гвиницелли, Кавальканти) представляют Донну светоносным и ослепительным существом, побуждающим своего певца брать на себя род аскезы, которая включает в себя духовное и интеллектуальное развитие, очищение помыслов и чувств, стяжание «изящного сердца» (прямое соответствие «стяжанию чистого сердца» в церковной аскетике) и (также в параллель христианской добродетели «благодарного перенесения скорбей») страдальческое претерпевание недосягаемости любимой. Яркое развитие эта тенденция получила, конечно, у Данте. Петрарка в лице Лауры вернул Донну земному миру, сопоставляя ее не с небесными иерархиями, а с красотой и величием мироздания. Благодаря этому именно образец Петрарки определил основное направление итальянской любовной лирики надолго вперед, но лишь формально; петрарковская энергия, глубина, тотальность любовного переживания, петрарковский космизм были не теми вещами, которые поддаются имитации. Итальянская любовная лирика вплоть до конца восемнадцатого века перебирала словарь Петрарки, превратив его в набор клише, не передающих чувство в его индивидуальной, живой непосредственности, а лишь бесконечно повторяющих типический образ воздыхателя. Увы, это можно сказать и о части сонетов Саннадзаро, обращенных к Кассандре. Поэтический эквивалент чувства связывали путы литературного канона; но ведь само чувство было подлинно и сильно. В пору молодости, в «Аркадии», Саннадзаро стремился свести воедино любовь идеально-поэтическую, любовь чувственную и любовь семейную. Может быть, смелость и свежесть этого порыва, на который с трудом решился бы другой современный ему писатель, и придала поэме особое очарование в глазах публики. Для самого же автора «Аркадия» стала поступком, за который надо было отвечать до конца. Возможно, здесь одна из главных причин того, что он не связал себя браком: ему нельзя было уронить и запачкать однажды поднятое им знамя, а удержать это знамя в реальных рамках обычной дворянской семьи, в существующей системе отношений казалось невозможным.
В годы странного романа с Кассандрой перед нами не мечтательный юноша, а много претерпевший человек. Он по-прежнему романтичен, он все так же влюблен в идеал, но у него нет ни надежды, ни энергии воплотить этот идеал, хотя бы отчасти, в семейных отношениях. В своем поэтическом осмыслении любви к Кассандре он выбирает традиционную, давно определенную «сладостным новым стилем» роль «певца Прекрасной Донны»; и это решение становится не только поэтическим, но и жизненным. Кассандра, должно быть, с самого начала отношений с Якопо понимала – и волей-неволей принимала – эти условия. Яростная борьба, которую вел Саннадзаро от имени Кассандры за ее несостоявшийся брак, на деле шла за то, чтобы обеспечить ей место Прекрасной Донны поэта. Борьба эта была в том числе и с «простым человеком» в самом себе. Взаимное влечение обоих было принесено в жертву цельности авторской позиции, цельности поэтического образа.
Послушаем, что́ говорит о Петрарке, ближайшем примере, которому в данном случае следовал Саннадзаро, современный мыслитель. Его слова хорошо подходят и к нашему герою: «Он не оставляет для себя почти никакой интимной жизни вне служения донне, служения славе, служения слову, которое буквально поглощало его с годами все больше – вплоть до последней минуты, заставшей его, согласно устойчивой легенде, над книгами и бумагами. Ему нет ни в чем готовой опоры; любовь, не благоразумная „любовь к Богу“ или холодная „любовь к человеку“, а захватывающая влюбленность – единственный узел, на котором укреплена его душа»[104].
Чтение – всегда диалог, даже когда его участники разделены большими расстояниями времени и пространства. Поэт, обращающийся к нам со страниц старинной книги, является нашим современником и собеседником уже в силу того, что мы ее читаем сейчас, в наших обстоятельствах времени и места. Моей задачей как переводчика было увидеть в Саннадзаро современника и собеседника, имеющего многим поделиться со мной и людьми моего века. Конечно, я хочу, чтобы он стал не только интересен, но и близок и дорог моим читателям.
В послесловии к «Аркадии», ставшей самым ярким и известным его детищем, Саннадзаро писал, обращаясь к своей свирели:
Не будет недостатка в таких, кто, строгим судом испытуя твои слова, скажут, что кое-где не вполне соблюла ты пастушеские законы, скажут, что не подобает выходить за пределы того, что кому прилично. Хочу, чтобы ты им, бесхитростно исповедуя свою вину, отвечала, что ни один пахарь, сколь бы ни был он искусен, не может пообещать заранее, что все борозды выйдут совершенно прямыми. Для тебя немалое извинение уже в том, что в твоем веке ты первая разбудила сонные леса и показала пастухам пример в пении уже позабытых ими песен. Ведь (…) и в прошлые времена бывали пастухи столь дерзновенные, что речь свою возвысили вплоть до ушей консулов Рима; в их тени и ты, свирель моя, вполне можешь укрыться и защитить свое дело.
На каком первенстве настаивает автор? На двойном: первенстве в том, что в поэме он вернул творческой и читательской среде некое забытое, давно утраченное содержание, и в том, что пересмотрел сами нормы жанра, выйдя за пределы прежних представлений о нем. В форму «бесхитростного исповедания вины» облечен решительный манифест, со ссылкой на Вергилия, перешедшего от сцен пастушеской жизни к масштабному историко-мифологическому полотну. Саннадзаро, отстраняясь от задач эпических (он вернется к ним позднее), тем не менее дает понять читателю, что его нехитрые «аркадские» сюжеты открывают выход к чему-то весьма ценному и значительному.
Спустя пять веков после создания книги читателю не обязательно покажутся самыми важными именно те мысли и интуиции автора, каким придавал наибольшее значение он сам или его современники. Но, во всяком случае, поверим в серьезность заявлений Саннадзаро и приготовимся к чтению внимательному и вдумчивому. В этом кратком экскурсе я ограничусь лишь самыми общими наблюдениями. Надеюсь, что они будут полезны для читателя.
Принято считать, что Саннадзаро дал новоевропейской культуре самый чистый образец пасторального жанра[105], традиция которого, развиваясь в течение позднего Ренессанса и эпохи барокко, продлится вплоть до XIX века, когда произойдет второе, «модернистское» рождение пасторальных образов и сюжетов, благодаря чему пастораль переживет и следующий – XX век. Когда писалась «Аркадия», ее автор, конечно, не знал, что создает новый жанр, и не представлял себе, какое влияние окажет его сочинение. Тихий, скромный, послушный юноша, сильно привязанный к матери и только недавно покинувший уединенное родовое гнездо, он завидовал славе прежних поэтов, но если и надеялся написать что-то великое, еще небывалое, – то было лишь мальчишеской мечтой, а не проявлением «взрослого» литературного честолюбия или расчета.
Мысленно возвращаюсь к моменту, когда мне пришла мысль перевести «Аркадию». Это случилось в пасхальные дни 2012 года, когда я увидел первое издание «Аркадии» на выставке «Тициан и рождение современного пейзажа», проходившей тогда в миланском Палаццо Реале. Старинный томик in-quarto лежал в отдельной витрине в центре зала, по стенам которого были размещены полотна Беллини, Джорджоне, Тициана и других перворазрядных мастеров начала XVI века. Это центральное место, по мысли куратора выставки профессора Марио Лукко, отвечало тому, что именно «Аркадия», впервые опубликованная в 1502–1504 годах, изменила в творческом сообществе взгляд на природную среду. Под впечатлением этой поэмы – гласила аннотация – живописцы открыли, что природная среда на картине может быть не просто фоном для изображения чего-то более важного, но предметом первостепенным, самостоятельно выражающим всю глубину мыслей и чувств художника. Родился пейзажный жанр, вызвавший бесконечный полет творческой фантазии, породивший богатейшую поэзию образов, форм и цветов.
Такая, по мнению устроителей выставки, революция в художественном сознании произошла за считанные годы, начавшись в живописи венецианских мастеров; а ведь именно в Венеции роман Саннадзаро был впервые напечатан, пусть не полностью и с огрехами. И это было лишь самым непосредственным эффектом, который произвела «Аркадия» в культурной среде своего времени. Продолжительное ее воздействие на литературу, музыку и живопись не только в Италии, но во всей Европе началось уже после смерти автора, чья юношеская мечта, как оказалось, несла заряд огромной силы.
Самое, пожалуй, главное преимущество «Аркадии» перед многими сочинениями, написанными в том же жанре, – непосредственность и пылкость высказывания, неоднократно заставляющая вспоминать первые главы «Новой жизни» Данте. Изысканный, тщательно проработанный язык, изящно закругленные фразы, обильные россыпи аллюзий на античных авторов – все это лишь прикрывает трепет души поэта, как вулканическая корка – раскаленную лаву. Между ритмом текста и его внутренним зарядом существует странное напряжение: в мечтательно, неспешно движущихся образах, в сценах скорее живописных, чем литературных, Саннадзаро спешит выговориться обо всем, чем живет: о цветении молодости с ее избытком энергии, о юношеских нежности и похоти, о несчастье потери любимой, о матери, почитаемой поистине религиозно, о товариществе, о безудержном наслаждении красотой в природе, в человеке, в творениях искусства, о скорбях своей семьи, о бедствиях и угрозах своей эпохи и, наконец, о свойственных юности всех веков надеждах на обновление человечества. Формируя стиль своей прозы под влиянием «Амето» Боккаччо, Саннадзаро мало заботится об архитектурной стройности композиции. Его не волнует отсутствие единой сюжетной линии, что еще в старину дало многим повод считать, будто в книгу собраны юношеские литературные опыты, изначально между собой не связанные. Автор «Аркадии» ведет себя не как профессиональный литератор, озабоченный тем, чтобы угодить вкусу читателя. Подчас он не думает даже о понятности написанного; еще менее его волнует растянутость, многословность ряда мест поэмы.
В «Аркадии» есть что-то от речи пророка или визионера: поэт говорит как ответственный только перед истиной, которую он должен высказать – умело или неумело, но должен. Во все прошедшие после ее создания века находились люди, придававшие этой книге таинственное значение (религиозное или оккультное) и относившиеся к Саннадзаро как к учителю-провидцу. В частности, ждет специального исследования вопрос о месте «Аркадии» в идеологии раннего иллюминатства (конец XVII – первая половина XVIII века)[106]. За самой «Аркадией» не стоит философской или религиозной системы; она полна конкретных чувств и переживаний своего автора; но ее внутренняя глубина и, местами, почти проповеднический пафос действительно дают повод присмотреться к ней как к собранию идей, которые могут быть сложены в цельную систему – конечно, человеком иного склада, чем ее автор.