Гавриил Кунгуров АРТАМОШКА ЛУЗИН АЛБАЗИНСКАЯ КРЕПОСТЬ Исторические повести

АРТАМОШКА ЛУЗИН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Городок Иркутский

Над Ангарой плыл туман. Солнце изредка прорывалось через седую пелену, и тогда оно казалось мутным, оранжево-красным пятном. Было тихое утро. Но вот подул ветер, и туман стал медленно подниматься; белые клочья таяли и терялись в сером небе. Ветер промчался над Ангарой, и на гладкой поверхности ее поднялись гребни буйных волн. Гневно билась могучая река, билась и тяжело дышала, нанизывая на берега желтые комья пены.

В полдень ветер стих, очистилось небо, и солнце облило золотым светом и реку, и горы, и белые дали. Глянцевая бирюзово-синяя вода сверкала прозрачными струями, живыми, переливчатыми. Голубое небо потонуло в Ангаре, прибрежные горы отражались на гладкой поверхности реки резными черными узорами.

На правом берегу раскинулся городок Иркутский, окаймленный толстой деревянной стеной. Крепкая стена, рубленная славными умельцами топорных дел, состояла из бревенчатых срубов, плотно прилегающих один к другому.

Крепость, обнесенная стеной, называлась Иркутским рубленым городком. На верху бревенчатой стены виднелось несколько возвышений — «обламов», крытых тесом. В обламах зияли черные дыры — бойницы: большие — для стрельбы из медных пушек, малые — из мушкетов и пищалей[1]. Бойницы верхние предназначались для настенных стрелков — верхний бой, в середине стены — серединный бой и внизу — подошвенный бой. Казаки подошвенного боя стреляли лежа.

Вдоль наружной стороны стены городка тянулся глубокий ров, а за ним — неприступные заграждения: рогатины, причудливые коряжины, непроходимые колючки и острые, как ножи, колышки. Над стеной Иркутска возвышалось шесть бревенчатых башен. Самая большая — восьмиугольная, из толстых лиственничных бревен; остальные поменьше — четырехугольные. Башни имели тесовые шатры для караулов. Острые главы башенных шатров взвивались в поднебесье, только сизые голуби да острокрылые ласточки пролетали над ними. Большая башня и две малые назывались проезжими: в них были устроены ворота для въезда и выезда из городка, остальные — глухими. Первые ворота, самые широкие, большой башни, — Заморские: через них шла дорога в далекий неведомый Китай. Вторые — Мельничные: через них ездили на мельницы, стоявшие на реке Ушаковке. Третьи — Монастырские: через них горожане ходили и ездили в пригородный монастырь.

Городок стоял на болоте и утопал в грязи. Горожанки, подобрав хвосты длинных с оборками юбок, шлепали по лужам, прыгая от пенька к пеньку от бугорка к бугорку, чтобы добраться до городской площади. Даже возле дома строгого воеводы — грозного городского управителя — стояла огромная лужа, где по самые ступицы вязли колеса телег, а кони, утопая по брюхо, едва выкарабкивались из топкого болота.

Когда поднималось утреннее солнце и когда пряталось оно вечером за гору, город наполнялся пронзительным кваканьем лягушек. Их было множество: они прыгали под ногами прохожих, шлепались в лужи, разбрасывая липкие брызги. Нередко зазевавшаяся хозяйка приносила с базара вместе с калачами и говядиной запрыгнувшего в кошелку лягушонка. Никто не обращал внимания на этих крикливых и надоедливых соседей. Лишь досужие старушки, всюду видя приметы и предзнаменования, говорили: «Ежели лягушки жирные, ленивые, квакают неторопливо, протяжно — к тишине, к покою. Ежели кричат до зари громкоголосо да наперебой — к пожару…»

Мучили горожан более назойливые городские обитатели — комары: жгучие, прилипчивые, злые. Старики помнили время, когда тучи комаров и мошек застилали небо так, что терялось солнце. Тогда горожане выходили на площади и улицы, жгли костры, выкуривая из городка гнуса едким дымом.

За Иркутском стеной стоял густой лес; место это жители прозвали Потеряхиной: там часто терялись коровы горожан. Деревянные домики городка, разбросанные в беспорядке, напоминали черные кочки на большом болоте. Улиц в городке не было, строились горожане кто как хотел и кому где нравилось. Имел Иркутск Торговую площадь. По ней растянулись кривыми рядами купеческие лавки: мясные, хлебные, квасные, лавки товара красного. По темным закоулкам лепились, тесня друг друга, обжорки и кабаки.

Внутри острожной крепости находился государев двор — дом воеводы; в нем две большие горницы — одна под крепостной башней, вторая в виде пристроя. В горницы падал мягкий свет через окна со слюдяными оконницами, обитыми белым железом. Горницы были богато обставлены: крашенные лазурью лавки, на полу ковры китайской работы, накрытый узорчатой скатертью стол. В правом углу — икона Спаса; от горящей лампады живые отблески падали на серебряный оклад иконы. В теплом углу, возле большой печи, — лежанка под цветистым одеялом, на стене — огневая пищаль с пороховым прикладом, над изголовьем — дорогая воеводская шуба на собольем меху, а на полу — большая шкура медведя.

Недалеко от воеводского дома стояли избы — приказная, караульная, воеводских служек, воеводских казаков, два амбара, поварня, две мыльни, гостиный двор, пороховой погреб, вросший глубоко в землю. Посередине острога возвышалась деревянная церковь.

За воеводским домом, в темном глухом углу, утопая в колючем бурьяне, скрывалась черная изба. Даже воеводские людишки с тревогой косились на нее и, озираясь, в страхе шептали: «Пытошная!»

В пытошной воеводский палач Иван Бородатый со своими подручными жестоко наказывал воровских, беглых и иных озорных людишек.

Вокруг Торговой площади кривыми рядами шли купеческие дома с маленькими оконцами, глухими ставнями, крепкими воротами.

Только не всем довелось жить за крепкими стенами да толстыми бревнами городка. Работные люди — поденщики, ремесленники и пашенные крестьяне — черный народ — жили на отшибе, поодаль от крепостных стен. Они кормили, одевали, обували застенных жителей, начиная от самого воеводы и до его казаков и служек, строили, укрепляли и прихорашивали строения городка.

Загородная черная слободка называлась Работными рядами; жили в них славные умельцы, ремесленный люд: Ивашка Колокольников, плотники и корабельщики Сомовы, братья Митька, Петрунька да Николка Кузнецы, Семка Скорняк, портняжных дел мастер Сеня Петух и многие другие.

С восходом солнца взлетал в поднебесье синий дым, стучали молоты по железу, пыхтели кузнечные мехи, искры белыми брызгами разлетались вокруг.

Работные люди ковали косы, серпы, ножи, мечи, пики, делали ружья, отливали котлы, кухонную утварь. На берегу горели костры — там строили корабли, лодки. В пригородном лесу лесорубы заготовляли дрова, курили смолу, гнали деготь. Угольщики в больших ямах томили уголь.

Поодаль от города, на бурливой речке, день и ночь скрипели жернова мельниц.

Трудились люди и на сибирских пашнях. Земли брали с боем. Бой тот был с древней тайгой — рубили сосны, лиственницы, березы, выжигали и выкорчевывали столетние пни. Бой был и с морозами, что не давали созреть хлебам. Сеяли осенью под толстый снег. Хорошо родила сибирская землица, омытая потом, взрыхленная тяжелыми трудами российского пришельца, пашенного мужика. Пробрался русский хлебороб в Сибирь не с огнем и мечом, а с плугом и бороной, чтоб посторонилась глухая тайга, а пустующие, вольные земли зацвели, покрылись золотыми колосьями.

* * *

Городок мирно спал. Но городской воевода князь Иван Гагарин уже проснулся. Наскоро плеснув студеной водой на лицо, он вытерся полотняным рушником с искусно вышитыми красными цветами, торопливо надел длиннополый кафтан, высокую с опушкой шапку и зашагал в приказную избу.

Письменный голова[2] уже находился за столом. Открывая дверь, воевода крикнул:

— Писца зови!

Писца Алексашку отыскали в казачьей избе, на печи. Задрав вверх рыжую бородку, он сладко спал. Письменный голова долго будил сонливого писца, толкая в бок длинной суковатой палкой.

Алексашка вскочил и, зная, зачем его будят каждое утро, схватил все письменное снаряжение и мелкими шажками засеменил по воеводскому двору прямо в приказную избу.

Воевода заждался. Едва писец переступил порог, воевода гневно сдвинул брови:

— Спишь, Алексашка?

Алексашка — маленький, рыжий, облезлый человечек в засаленной кацавейке, молча сонно двигал руками, нехотя развязывал мешочек. Из мешочка он вынул гусиное перо, кусочек голубой краски, деревянную чашку и песочницу. Постоял, почесался и не торопясь, развел голубую краску, ткнул в чашку пальцем.

— Гуще, Алексашка, гуще! Великим государям будешь писать… Аль запамятовал?

Алексашка добавил краски, присел к столу на краешек скамьи, высвободил правую руку из рукава. Склонившись набок, он помахал рукой, чтобы добиться легкости в письме и, взяв перо, сказал:

— Слушаю правым ухом.

— Обоими слушай! Двум великим государям пишешь, — оборвал его воевода.

— Обоими слушаю, — поправился писец.

Он начал выводить на толстой бумаге причудливые завитушки букв, но вдруг остановился:

— Отчего же, батюшка-воевода, двум великим государям?

— Не твоего ума дело, Алексашка!

Задумался воевода, отошел от писца, стал в оконце на небеса глядеть. В голове думы, как пчелы, роятся. Тяжкие времена. Иноземцы угрожают, гулящие людишки, озорной народ, своевольничают. Надобна крепкая царская рука. Был царь Федор; всех бунтарей, непокорных людишек хотел изловить, казнить, чтоб другие страшились, да руки у царя Федора оказались коротки — умер. Управлять Россией стали два государя — братья Петр да Иван Алексеевичи, оба малолетки. Петру исполнилось десять лет, а Иван был старше, но нездоров, слаб умом. Российским государством правила их сестра Софья…

Воевода руку положил на горячий лоб: отогнал воспоминания — давно это было, лет десять тому назад. Теперь великий государь на Руси один — Петр Алексеевич, но брата его Ивана в грамоте надобно именовать — жив; хотя и безумен, а царский сын…

Воевода сурово свел брови, подошел к столу.

— Ну начнем с божьей помощью, Алексашка…

Воевода диктовал:

— «Государям царям и великим князьям Иоанну Алексеевичу и Петру Алексеевичу, всея великия и малыя и белыя России самодержцам холоп ваш Ивашка Гагарин челом бьет. В нынешнем, великие государи, в 1693 году построил я, холоп ваш, в Иркутске новый деревянный город со всяким городовым строением и башнями и с воротами, с верхним, и серединным, и подошвенным боями. А того рубленного города посылаю чертежи и счет, во что то городовое строение стало и что там за работа сделана. Старый город пришел в ветхость и негодность.

А новые места самые лучшие для пашен, и скотный выпуск, и сенные покосы, и рыбные ловли — все близко. Ныне, великие государи, близ нового города кочуют с большим и малым скотом бурятские князья и стоят их зимние и летние юрты. Те бурятские князья имеют много храбрых воинов и городу угрожают приступом — велите послать в Иркутский городок свинцу да пороху, пушки да пушкарей».

Писец вытащил песочницу и густо посыпал песком по написанному. Письменный голова взял исписанный лист, свернул его в ровную трубку и перевязал шелковой тесемкой. На кончик тесемки налепил толсто сургуч и оттиснул на сургуче печать.

Гонец повез грамоту в далекую Москву.

Тайны человеческие

На окраине городка, в конце Работных рядов, стояла серенькая избенка Филимона Лузина, плотника и кузнеца, храброго мужика, мастера кулачного боя. Притулилась изба сбоку крутого яра, будто ласточкино гнездо под карнизом.

— Упадет, Филимон, изба-то! Упадет! — шутили соседи.

— Небось, не упадет! — отвечал Филимон.

На прошлой недели был кулачный бой на площади. Бились казаки городские и казаки воеводского двора с пашенными мужиками да работными людьми. Сходились стенка на стенку, бились от восхода солнца до его заката. В том бою воеводский казак Никита Злобин выбил Филимону три зуба. Стал говорить Филимон с присвистом, будто ветер-сквозняк у него меж зубов гуляет. И прозвали с тех пор Филимона воеводские казаки свистуном. Затаил Филимон злобу. Вспомнились тяжкие старые обиды на воеводу. Дал себе Филимон зарок сжечь воеводский двор вместе с воеводой и его людишками.

Маланья, жена Филимона, худая, рослая женщина с усталым, бледным лицом и добрыми серыми глазами, ходила по избе, топая разбухшими сапогами; прогнившие половицы жалобно скрипели. Маланья возилась около большой — чуть не в пол-избы — русской печи, громыхала горшками, то и дело посматривая в угол, где в лохмотьях спала маленькая Палашка.

Филимон валялся на печи и не выходил даже во двор: стыдно на глаза людям показаться.

Пришел брат Филимона — Никанор.

Маланья окликнула мужа.

— Филимон, брат к тебе наведался.

Филимон спустился с печи.

— Что, скулу своротили? — спросил Никанор.

— Отойду, мне не впервой.

— То-то!

Тщедушный, седенький, с кудластой бородой, Никанор не был похож на брата — широкоплечего, плотного и жилистого мужика. Глазки у Никанора маленькие, шустрые да хитрые, как у зверюшки. Из-под густых бровей они выглядывали насмешливо и добродушно. Наоборот, узкие, раскосые глаза Филимона смотрели в упор, пронизывая насквозь человека. И не зря говорили про Филимона: «Глазищи у него — огонь, так и обжигают, человеку нутро выворачивают».

Филимон закашлял.

— Ого, да у тебя и нутро-то не в порядках! Пей, брат, траву трилистник — трава та болезни гонит.

— Пью, — сурово ответил Филимон. — Как не пить!

Никанор подсел к брату, приник к уху:

— Расея наша матушка в слезах и крови тонет. В леса народ бежит, в леса…

— Отчего так?

— Слух прошел, что великий наш государь вскипел гневом на народ и повелел рубить и правого и виноватого. Обагрилась вся Русь-матушка горячей людской кровью и задымилась в чаду пожарищ, А бояре, да царские наушники, да палачи от радостей места не найдут — говорят: «В страхе, мол, государь-батюшка народ свой держит, и то правильно делает: народу, мол, надо устрашение превеликое, а то людишки и друг друга побьют».

— А народ что?

— По слухам, народишко люто обиделся. Схватили озорные людишки топорики, колья да дреколья, а кто саблю острую, а кто и пищаль огневую, и пошли на государя, на бояр да на палачей государевых… А смиренные в темных лесах спрятались, живут в тихости…

— Замолчи, Никанор! — озлилась Маланья. — Вырвут язык твой окаянный, вырвут!

— Умолкаю, — опустил голову Никанор.

Маланья вышла.

Братья подошли к оконцу. Филимон вздохнул:

— Смотри, Никанор, каковы дали небесные и лесные — светлы да заманчивы. Есть ли им конец? Сосет и гложет сердце: что за теми синими далями, какие земли, какие царства? Может, счастье-то, брат, там? А? — Он показал рукой на восток, где сизая дымка тихо плыла над далекой тайгой.

Никанор печально покачал головой:

— Непоседлив ты, брат, все бы искал да искал незнаемое, все бы шел и шел куда-то… Кто же тебя гонит? Живи в тихости…

— Кто гонит? Глупые твои речи! Может, в темной тайге, за теми грозными горами, — и злато, и серебро, и каменья-самоцветы! Греби лопатой…

— Мудры слова предков: злато ходит горбато. Печалиться надо о землях, что хлебушко родят, о пашнях-кормильцах. Народишко-то пухнет от голода, а ты о злате… Смирно надо сидеть, в лесах укрыться и жить на мирной земле, не бегать, не рыскать. Зверь — и тот свое логово имеет…

Филимон рассмеялся:

— Похвально ли, Никанор, человеку в своем логове сидеть, света белого не видеть! Птица — и та счастливее: в небесах парит, пути дальние перед ней открыты…

— Земля — наша мать, человек без нее — дитя глупое… Живи, брат, в тихости…

Опустил голову Филимон, задумался, потом гордо выпрямился, глаза его засверкали:

— В тихости, говоришь, жить, в лесах хорониться зайцами? Неладно это, не по моему нраву. Рвется сердце на волю волюшку!

— Уйми сердце, брат, не терзай… — Никанор опять наклонился к уху Филимона: — Могу поведать тебе тайну. Но смотри, браток, смотри: говорю только тебе, иных страшенно боюсь.

— Говори, брата родного не страшись!

— Мне один писец-пропойца тайны человеческие рассказывал. Великие те тайны, и не нашему уму-разуму те тайны понять.

— Говори!

— Читал тот писец-пропойца черную книгу, а писал ту черную книгу беглый человек ума превеликого и писал тайно, крадучись. Земля-то наша матушка, по той черной книге, на китах не стоит…

— Не стоит?..

— Не стоит, а кругла-де она, велика и находится в вечном кружении, плавая в небесах, как рыба преогромная в море-океане плавает и не тонет…

— Диковинно мне это, брат, но опять же умом своим я разумею так: от этого земного кружения, видимо и на земле все скружилось и перепуталось. И одним богатство валится, как из преогромной бочки, другие же в трудах маются и, животы поджав, лохмотьями землю метут…

— По той черной книге, Земли кружение вечно, и удержать его не можно.

— А бог?

— По той черной книге, о боге слов нет, и место ему не найдено.

— Да ты в уме?

Оба задумались.

— Смотри, Никанор, — свирепо сдвинул брови Филимон, — царя сквернишь — то можно, бояр-мучителей да воевод с палачами ругаешь — то можно, то мне по душе, а вот бога не тронь!

Никанор хорошо знал нрав своего брата, испугался:

— Бога… не шевелю, да и как его пошевелишь, ведь он бог! От злых людей надобно хорониться, а богу воздавать должное, жить смиренно, праведно…

Братья покосились на маленькую иконку, что висела в углу, засиженном сплошь мухами, и размашисто перекрестились.

За дверями послышался шум. Братья оглянулись. Маланья, открыв дверь, тащила за руку Артамошку. Мальчишка пятился, не хотел идти. Вихрастая голова его была взлохмачена, лицо в крови. Большие отцовские сапоги и длинная, не по росту, казацкая кацавейка густо вымазаны в грязи. Артамошка упирался, но мать, крепко вцепившись, тащила его через порог.

Филимон гаркнул на всю избу:

— Обмой бродягу, я его поучать стану!

Мать смыла с лица Артамошки грязь. Остатками гусиного сала смазала распухший нос, толкнула к отцу.

— Кто? — спросил отец.

— Селивановы ребятишки.

— Оба?

— Оба.

— За что?

Мальчик молчал.

— Говори! — не унимался отец, зная, что сын что-то скрывает.

Артамошка раскраснелся и зашлепал вспухшими губами:

— Селивановы Гришка да Петрован проходу не дают, орут принародно: «Твоему отцу зубы вышибли. Теперь ты, Артамошка, не Лузинов сын, а Свистунов». А меньшой, Гришка, на одной ноге скакаючи, лопочет:

Артамошка,

Артамошка, оглянись,

Твой отец разбойник…

Артамошка не договорил, заплакал.

— Сопляк! — стукнул Филимон кулаком по столу и так топнул ногой, что полетел с полки горшок и рассыпался мелкими черепками. — Давно селивановские на рожон лезут! — крикнул он и схватился за топор.

Никанор пытался удержать его:

— Не казни сердце, не горячи кровь! Селивановы — купцы, хоть и мелки, но на виду у самого воеводы, тягаться с ними нам не в силах… Засекут, ей-бо, на площади засекут воеводские палачи!

Маланья вцепилась в Филимона — не пускала из избы.

Филимон бросил топор, потряс кулаками в воздухе и бессильно опустился на землю. Артамошка шмыгнул на печку и притих. Потрогав распухший нос, прошептал:

— Гришку на кулаки вызову, с Петрованом силой померяюсь! В одиночку-то они трусоваты.

На печи он согрелся и сладко задремал. Сквозь полусон услыхал стук. Выбежав из избы, Артамошка увидел отца за работой. У потухшего горна, на обожженном бревне, в ряд лежали свежеотточенные ножи. Артамошка сосчитал — девять штук. Отец тесал топором, заготовлял к ним березовые рукоятки. Не утерпел Артамошка, схватил один ножик. Остер, лезвие как жар горит.

— Не тронь! — прикрикнул Филимон. — Я тебе, озорник!

Артамошка заметил, что у отца густые брови сошлись до самой переносицы. «Зол отец… Лют и зол, — подумал Артамошка. — Быть беде». Он положил ножик и ушел от отца обиженный. Потом опять забрался на печь, даже ужинать не стал.

Он слышал, как отец, вернувшись в избу, говорил:

— Побью!.. Погромлю!..

— Не надо, Филимон, — упрашивала, всхлипывая, мать. — Воеводские наушники прознали про твои угрозы, не сносить головы… Бежать тебе надо, спасаться!

— А ты?

— Что я! — вздохнула мать. — Мне одна судьба — маяться, обиды сносить.

— Долго ли сносить обиды воеводских мучителей! — не унимался отец.

«Драка! — обрадовался Артамошка. — Селивановых, наверно, отец лупить будет. Вот потеха!..»

— Сожгу! — грозился отец.

— Побойся бога, не надо! — уговаривала мать.

Певчая пташка

Под утро всполошился городок. Тревожно бил церковный колокол. Заревом полыхало небо. Горела изба возле воеводского дома. Артамошка бросился к оконцу, но мать загнала его обратно на печь. Вскоре заскрипела дверь, послышался шепот:

— Прощайся, Филимон, бежим!

Мать плакала. Отец склонился к Палашке. Девочка вцепилась ему в бороду и спросонья смеялась.

— Артамошка, прощай! — сказал отец.

— Куда, тятька?

— В леса густые, где ребятушки удалые.

— Возьми меня!

— Мал.

Попрощался Филимон с Маланьей, вскинул котомку на спину, сунул топор за пояс. И отец, и мать, и вошедшие в избу мужики сели на лавки, посидели с минуту, встали, сорвали с голов шапки, низко поклонились в угол, где висела икона, и быстро вышли из избы.

Артамошка приметил: у каждого мужика из-за пояса виднелась рукоятка ножа отцовской работы.

Больше не видел Артамошка отца. Он сперва даже обрадовался: «Теперь я как большой, как мужик настоящий, — что желаю, то и делаю».

Но скоро настала горькая жизнь. Мать с утра уходила на работу и возвращалась поздно вечером, а Артамошка должен был сидеть в избе и нянчить Палашку. Никуда нельзя сбегать Артамошке — ни на реку, ни в лес, ни на площадь. Лишь по воскресным дням усталая мать разрешала:

— Беги, Артамошка, на улицу, беги, сынок, а то ты у меня так и засохнешь в избе.

Тогда срывался Артамошка вихрем и до вечера не возвращался.

Одно счастье у Артамошки — дядька Никанор.

«Теперь ходит дядька не к отцу, а ко мне», — думал он и очень этим гордился. Дядька Никанор казался Артамошке умнее всех на свете: был он хорошим рассказчиком и замечательным пташечником.

Рассказывает дяденька про житье птичье и все на людей переносит.

«Птица, — говорит, — умнее людей, и сердце у птицы добрее человеческого», — а сам вздыхает.

Тогда и Артамошке становится грустно, он тоже тяжело вздыхает, и кажется ему, что нет ничего на свете, чего бы не знал дядька Никанор.

Однажды пришел Никанор с подарком:

— Бери, Артамошка, клеста. Птица — она тварь нежная, сердцем ласковая. Бери, корми ее, оберегай…

Артамошка протянул дрожащие от радости руки, а взять подарок не решается.

— Бери, бери! Клест не простой, — пояснил дядька, — певчий, голосистый. Редкостный клест! Лисицей черно-бурой из-за него попустился. Во какой клест!

— Чудно мне, дядька, как это из-за птицы ты лисицу опустил? — загорелся любопытством Артамошка.

Никанор начал рассказывать:

— Чуть-чуть забелел восток, туман уплыл в долины, роса пала на деревья, В это самое время пташки, особливо клесты и вылетают… Расставил я сети и не дышу. Вдруг, смотрю, вспорхнула стая пташек. Вижу, среди них клест, да какой клест! — с пятнышком под грудкой: значит, певчий. Покрутился клест надо мной, чирикнул сладким голоском — чилик-чирик-пик! — и сел недалеко на ветку. Сижу. Вспорхнула стая птиц, клест тоже. Смотрю, крадется черно-бурая лисица за клестом. Глаза зеленые горят, пасть острыми зубками, как иголками белыми, усыпана, а шубка черная блестит, переливается серебром и золотом. «Хороша! — думаю. — Эх, хороша! Крадется ловко. Сцапает… сцапает, — думаю, — проклятая, сцапает клеста! А если ее бить — клест улетит. Вот задача»! Тут я решил променять дорогую лисицу на клеста. Приподнялся слегка. Почуяла, подлая, человека — да бежать. Клест взмахнул крылышками — да к сетке. Тут я его и накрыл.

Артамошка застыл, слушая рассказ дядьки. Он смотрел то на дядьку, то на клеста. Пташка металась в клетке, билась клювом, трепетала крылышками.

— Приучать надо. Неволя — она и для пташки неволя; вишь, как бьется, — сказал Никанор.

С этого дня и началась у Артамошки новая жизнь. День может не есть, но птицу накормит. Клест быстро привык, звонко и переливчато пел, наполняя душу Артамошки радостью. Целые дни проводил он у клетки. Когда клест переставал петь, Артамошка складывал губы трубочкой и начинал свистеть по-птичьи. Клест поднимал головку, хлопал крыльями и заливался звонким свистом.

Радовался Артамошка, и крепче становилась его дружба с клестом. Он гордился этой дружбой и, когда приходил к нему товарищ его, Данилка, хвастливо спрашивал:

— Птичий язык знаешь?

— Нет, — отвечал Данилка.

— Эх, ты! Вот слушай… — И Артамошка начинал свистеть.

Он свистел, а клест ему вторил.

Удивлялся Данилка, пытался подражать, но у него ничего не выходило. От досады он краснел и сердился. И всегда кончалась такая встреча тем, что Артамошка говорил своему другу:

— Нескладный у тебя язык, Данилка. А вот мне любая птица под силу: хоть петух, хоть ворона, хоть голубь, хоть воробей, мне все едино — могу!

Данилка уходил недовольный; щупал пальцами свой язык, огорченно качал головой:

— И впрямь нескладный у меня язык.

Однажды Артамошка сидел в избе на полу, играл с Палашкой. В двери показались головы Данилки и Николки. Запыхавшиеся друзья враз крикнули:

— Бежим, Артамошка, на площадь!

— А что?

— Народу видимо-невидимо. Бежим!

Заметался по избе Артамошка. Друзья не стали ждать и скрылись. Артамошка взглянул в оконце и ахнул: народ толпами спешил на базарную площадь.

Как быть? Бросить Палашку? А вдруг мать придет — беда… А народ все спешил и спешил.

Артамошка ломал голову, путался в догадках: «Что бы это могло быть?.. A-а, знаю, знаю, что это: наверно, живого медведя привели на площадь».

Когда послышалась отрывистая дробь барабана, Артамошка вскочил и вихрем вылетел за дверь. Не успел он отбежать и двух шагов, как раздался визгливый плачь Палашки.

Рассердился Артамошка, быстро вывернул шапку, загнул подол кацавейки и натянул его на плечи, скорчил страшную рожу, открыл дверь и заорал грубым голосом.

Забилась Палашка в лохмотья, тихо всхлипывая.

На площади барабан бил отчаянно и звонко.

Махнул рукой Артамошка и побежал на площадь. На площади тишина — умолк народ.

На помост вышел царский воевода в широкой, не по плечу, шубе, высокой собольей шапке, с толстым посохом в руке.

Отдышался воевода, потоптался на одном месте, постучал посохом о помост и начал речь:

— Озорует народ. Это худо. Я, воевода иркутский, государев слуга, всех озорных выведу. На кого руку свою воеводскую наложу — тому света белого не видеть, из тюрьмы не выйти, казни лютой не миновать…

Толпа притихла.

— По указу великих государей, — гремел воевода, — ловить людишек беглых, тех, что на государей и слуг их руку поднимают и разбойничают. И тех беглых людишек велено казнить; бить кнутом, рвать им ноздри железом, черными пятнами клеймить лоб и натирать те пятна порохом многожды, чтобы ничем те пятна они не вытравили и чтоб те пятна были у них по смерть.

Воевода важно сошел с помоста; его поддерживал письменный голова.

Народ молчал.

Артамошка вспомнил отца и задумался. Острый щипок вывел его из раздумья, от боли слезы навернулись. Оглянулся — а перед ним стоял Селиванова купца сын Петрован, давнишний ему недруг. Он хохотал и носком мягкого сапога пинал Артамошку.

Артамошка сжал кулаки, стиснул зубы и готов был броситься на обидчика. Но Петрован презрительно скривил рот, прищурил глаза:

— Тронь только, тронь! Отцу твоему зубы вышибли и тебе…

За спиной Петрована стояли два здоровенных парня. Они свирепо поглядывали.

Побелел Артамошка, опустил голову и пошел прочь. В первый раз спустил он обиду, в первый раз отступил.

Но Петрован шел вслед, дергал его за рукав и смеялся:

— Жизнь или смерть?

Остановился Артамошка и поднял голову:

— Что привязался?

— Жизнь или смерть? — повторил Петрован.

— Ну, жизнь!

— В обиду не дам, — зашептал Петрован, — только отдай мне свою певчую пташку.

— Что-о?

— Пташку, говорю, отдай.

Видя гневный взгляд Артамошки, Петрован, заикаясь и путаясь, заторопился:

— За деньги отдай, не за так!

— Нет, — отрезал Артамошка, — не продажна! — А у самого заныло сердце, затряслись руки.

— Сказнят твою мать и тебя тоже. Побегу воеводскому писцу скажу.

Зашумело у Артамошки в голове, едва выговорил он слова:

— Ладно, завтра пташку отдам… Завтра…

Словно в темноте мелькнула тень… Закричал заохал Петрован. Собрался с силами Артамошка, огляделся и видит чудо; жилистая рука широкоплечего мужика вцепилась в ворот нарядной кацавейки Петрована, и так эта рука сжимала горло, что у Петрована глаза налились кровью. Мужик потряс его и толкнул в сторону. Петрован упал, вскочил и без оглядки побежал: прочь. Мужик постоял, почесал бороду и пошел. Кафтан у него распахнулся. Артамошка ахнул: из-за пояса виднелась березовая рукоятка ножа отцовской работы.

Горькое житье

Миновали лето и зима.

Совсем покосилась избушка Филимона. От него никаких вестей не было. Работные ряды расширились. За Филимоновой избушкой, на пригорке, новые насельники ставили свои избы. Ранней весной приплыло по Ангаре много семей хлебопашцев. Приплыли они по государеву указу — сибирские пашни расширять. Далеко за Работными рядами спозаранку слышались людской шум, звон топоров, горели костры. Хлебопашцы рубили лес, выжигали кустарники, расчищали болота — готовились к первому севу на сибирской земле.

Бедно жила Филимонова семья, горькое житье. Соседи звали Маланью сиротой-вдовой.

В избе темно. Артамошка и Палашка сидели в углу на лежанке, ждали с работы мать. Палашка первая услышала далекий кашель, заплакала: «Маменька наша идет». Мать вошла в избу, долго кашляла, устало опустилась на лавку, отдышалась.

— Детушки, — окликнула она, — где вы?

— Тут мы, маманя, тут!

— Светильник где? — Маланья стала искать по полкам. Нашла — вздохнула: ни капли масла в нем нет.

— И так обойдемся, — сказал тихо Артамошка.

Подошла мать, дала по куску ржаного хлеба:

— Нате, пожуйте. Да спите. — Закашлялась, застонала: — Конец, детушки, подходит, суму надобно готовить! Нищие мы, — побираться пойдем, кусочки просить…

Материнские слезы да горькие стоны расстроили Артамошку. Сел он к оконцу. За оконцем черная ночь. Вспомнились ему слова дядьки Никанора: «Солнышко всех обогревает, а матушка деткам краше солнышка… Хвора она, мученица, Маланья-то, матушка твоя. Береги ее, Артамошка». Хорошо говорил дядька Никанор, а сам скрылся, все бросил, только заплечный мешок и взял. «Всюду, — говорит, — шумно стало, гам, зря суетятся людишки… Тихое место надо искать». Клеста подарил и ушел, как в воду канул.

— Что сидишь, сынок? Спи! — окликнула мать.

Утром Маланья ушла до свету на работу, Палашка еще спала, и Артамошка побежал на базарную площадь. Не доходя до площади, на задворках, за лавкой купца Войлошникова, натолкнулся на толпу людей. «Не иначе, как живой медведь», — засуетился он, но мужики так плотно сбились, что нельзя было пробраться поближе.

Артамошка остановился. Чей-то звонкий тенорок отчеканивал слово за словом, и Артамошка заметил, что люди ловят с жадностью его слова и никто не вмешивается, не перебивает рассказчика.

— Райская сторона, невиданной красоты, — сыпал тенорок, — горы скалистые в небо ушли, снежными шапками облаки в клочья рвут. А по склонам и долинам цветы и плоды медовые рассыпаны. Реки шумят, о берег волны бьются. Ни конному, ни пешему леса те звериные пройти не дано. Богатства земные в той стране преогромны: и злато, и серебро, и соболи, и лисицы, и нивы густые. Птицы небесные в лесах, рыбы в реках видимо-невидимо…

— Чья же та земля? — не утерпел кто-то в толпе.

— Божья, мил человек, божья… — отчеканил тенорок и добавил: — Люди не русского рода, с косами длинными и глазами узкими, на той земле обосновались и живут… Да-а!

— Гнать! — рявкнул бородатый мужик в рваной шубейке. — Гнать!

Тенорок не унимался:

— Река та превеликая Амуром прозывается, сплошь та река Амур народцами не русских кровей засижена, как мухами. И они нам, Руси сынам, угрожают.

Мужики зашумели:

— Боем идти!

— Войной!

Потерял терпенье Артамошка: уж очень захотелось увидеть рассказчика. «Может, это человек диковинный», — подумал он и решил пойти на хитрость. Забрался на забор, что стоял недалеко, но ничего не было видно. Тогда он сложил ладони трубочкой и прокричал по-петушиному:

— Ку-ка-ре-ку!..

— Проклятая птица! — вытянул шею высокий мужик и посмотрел по сторонам.

— Худая примета, — согласился бородатый в желтой поддевке.

Все глядели, подняв головы, но петуха не обнаружили.

Мужики стали расходиться. Ничего интересного не оказалось. Артамошка даже сплюнул от злости.

— Зря мыкался, — сказал он. — Хоть бы что чудное али медведь живой, а то рыжий лопочет, и все уши развесили — слушают.

— Тать![3] — загрохотало по площади.

Артамошка мигом бросился туда. Пестрая, шумная толпа заливала площадь. Бежали бабы в длинных цветных юбках, в расписных шалях и платках, бежали мужики в армяках, шубках, кафтанах, вертелись под ногами мальчишки, визжали собаки. Все галдели, торопились, толкались. На этот раз Артамошке посчастливилось: стоял он впереди всех. У лавки купцов братьев Парамоновых били перепуганного до смерти парня. Украл он в лавке крендель. Парамоновы старались: били татя кулаками, приговаривая:

— Вот те крендель, вот те два!..

Из толпы купцовы подпевалы ревели:

— В бок его, в бок! С подсадом!

— Наддай пару, поддай жару!..

Заметил Артамошка, что у вора голубые-голубые глаза, будто небо ясное, а волосы — пенька желтая с отливом, и катились из голубых глаз его слезы, смешивались они с грязью и кровью на посиневшем лице. Ни одного звука не проронил он, только хрипел, вздрагивал всем телом. А Парамоновы братья топтали его коваными сапогами, с разбегу били, потешались.

«Эх, жаль, мал я! — сердился Артамошка. — Посворачивал бы я скулы Парамоновым!»

В это время прибежал сам купец Парамонов с огромной дубиной. Вскинул он дубину, а из толпы закричали:

— Бей насмерть, купец! Татю один конец!

Выскочил Артамошка к месту побоища и волчком завертелся подле купца.

— Пни щенка! Пни! Ишь, куда лезет! — зашумели на него.

— Пшел! Не мешай, щенок, дело делать!

— Батюшка, да никак это Лузинов мальчонка?

— Он и есть!

— За ухо его, озорника, за ухо да к матери!

Но Артамошка вытянул шею, заложил два пальца в рот и засвистел клестом, да так звонко, да с такими чудесными переливами, что толпа ахнула, замерла.

— Родненькие, — заголосила румяная женщина в цветном платке, — как есть пташка, полная пташка…

— Доподлинный клест, слов нету, — скороговоркой бросил сосед и приложил руку к уху, чтоб слышнее было.

Артамошка заливался птицею: свист его то затихал, слышался словно в отдалении, то нарастал и переливчато рассыпался нежной трелью.

— Складно поет мальчонка, за сердце хватает, — смахнула слезу румяная женщина.

Купец Парамонов и его сыновья бросили вора, смешно расставили ноги, удивленно смотрели в рот Артамошке.

Тем временем вор, с трудом приподнявшись с земли, пополз на четвереньках, оставляя за собой пятна крови. Про вора забыли. Только Артамошка изредка поглядывал на него, замирая от радости.

Вор скрылся.

Купец Парамонов первый заметил, что вора нет. Он с досадой ударил о землю дубиной, да так, что толпа шарахнулась в сторону. Размахивая кулаками перед самым носом перепуганного сына, купец гремел:

— Упустил татя! Убью!

Разъяренный, всклокоченный и потный, он шагнул к Артамошке, но тот вмиг отскочил, сделал ногами несколько смешных вывертов, взмахнул по-птичьи руками и юркнул в толпу. Сыновья Парамонова бросились за ним, но плотное кольцо людей преградило им путь.

Стоявший впереди мужик в высокой татарской шапке, рваной ситцевой поддевке протянул:

— Ну-у…

— Вот те и «ну-у»! — передразнил его мужик с важным видом, с широкой, как лопата, бородой. — Птичье горло у парнишки, птицей должен бы родиться, а получилась ошибка — в человека вышел. Вот те и «ну-у»!

С площади уходили медленно. Долго еще судачили бабы, спорили мужики — все удивлялись Артамошкиному птичьему уменью.

Артамошка вспомнил про дом, про Палашку — затревожился.

Разбрасывая брызги грязи босыми ногами, мальчик летел домой. «Кабы не пришла мамка! Забьет!» — думал он.

Мать еще не пришла. Палашка с распухшими от слез глазами сидела посреди избы. Горшка с квасом на лавке не было, валялись вокруг лишь мелкие черепки. Полкаравая черного хлеба — единственный дневной запас всей семьи — лежал в ногах у Палашки. Мякиш она выколупала, как мышь, досыта наелась, остальное раскрошила, разбросала по полу. Она толкала грязную ногу в середину каравая и неудержимо хохотала. Вспомнив наказ матери, Артамошка похолодел:

— Ой, беда, горе!..

Палашка сидела в квасной луже и тянулась руками к Артамошке. Артамошка выхватил каравай, и слезы брызнули у него из глаз. Из середины каравая посыпались сор, черепки горшка, грязная тряпка. Палашка превратила корки каравая в склад для своего незатейливого имущества.

Артамошка с кулаками кинулся на Палашку, но руки опустились. Палашка, смешно оттопыривая губы, смотрела на него большими ласковыми глазами.

Мать пришла поздно. Не успела она откашляться и отдышаться, как Артамошка виновато сказал:

— Палашка горшок с квасом разбила… Мыши хлеб слопали. — Он исподлобья взглянул на мать, и по спине у него забегали мурашки.

— Артамошка, сынок… — тяжело кашляя, сказала мать.

Как громом ударило его. Бросился он к ногам матери, обнял ее колени и притих.

— Артамошка, в люди тебя хочу отдать.

— Кому?

— Либо в кузню, либо к плотникам и корабельщикам Сомовым.

— Страшно мне, маманя, как же я…

— Не страшись, сынок. Видишь, до могилы мне два шага, не могу я…

— А Палашка с кем?

— Палашку тетка Романиха берет…

Мать заплакала и ничего больше не сказала.

Воеводский служка

Тем временем в доме воеводы Ивана Гагарина дело большое вершилось. Новость птицей облетела государев двор, перелетела за толстые стены острога и дошла до горожан. Пришел государев указ: воеводу Ивана Гагарина сменить, на его место поставить воеводою Афанасия Савелова.

Писец Алексашка с караульным казаком, сидя на бревне возле поварни, разговаривали шепотом:

— Какого-то бог даст воеводушку? Строг был воевода Иван Гагарин… ох, строг! — вздохнул писец.

Казак посмотрел хмуро:

— Неумное болтаешь, Алексашка. Всяк воевода строг. Трудами же нашего воеводы новая крепость возведена, работные людишки да пашенные мужики в повиновении живут, мирно…

— Худой жир — горше хрена! — воскликнул писец. — Только вчера работные мужики похвалялись: мы-де до воеводского добра доберемся…

Прошел письменный голова, и Алексашка умолк.

…Новый воевода прибыл тихо, сел на воеводство тихо. Не прошло и месяца — застонали воеводские людишки: тяжела рука воеводы, крут и зол Афанасий Савелов, своенравный управитель. Не писаны ему указы государевы, вор и разоритель — всем насолил, всех обидел. Письменного голову поносит, приказчика ругает, поп на глаза ему боится показаться. Казакам жалованье не платит, гребет в свои карманы, угрожает в жалованье совсем отказать.

В субботний день собрал казаков воевода у своего дома, поднялся на крыльцо и сурово начал поучать:

— Вы, казаки — железные носы, сами себе добытчики. Из государевой казны вам платить разорительно.

Насупились казаки, разошлись молча.

Многих людей воевода с государевой службы выгнал. Письменного голову и приказчика поставил из своих близких людей. Приказал спешно служку сыскать, чтоб мальчонка был послушный, быстрый на побегушках — резвый служка, достойный его воеводского нрава.

Прослышали про это соседи Маланьи, научили ее пойти к приказчику.

— Иди, Маланья, — твердила тетка Романиха. — Ни в кузне, ни у плотников, ни у корабельщиков мальчонке дел нет. Какой он стройщик — дитя. Приказчик сиротские, вдовьи слезы услышит, возьмет Артамошку в служки. Мальчонка ногами быстр, умом не обижен. Пусть бегает, сыт будет…

Долго ходила, маялась Маланья, стояла у приказной избы, ждала, когда приказчик позовет. Дождалась, вошла в приказную избу. Сидел за тесовым столом рыжебородый мужик в синей поддевке. Лысая голова блестела, словно маслом облитая. Глаза у мужика черные, колючие, чуть с раскосиной, как у татарина.

— Ну! — громко сказал он.

Маланья перепугалась, едва выговорила:

— Мальчонку своего хочу в служки отдать.

— Ого! — загремел приказчик. — Ты что ж, глупа или хитра? Где ж твой мальчонка? Может, он у тебя кривой, хромой, горбатый!

— Бог с тобой… — вздохнула Маланья.

— Где проживаешь?

— В Работных рядах.

— А-а… — протянул приказчик и разгладил бороду. — Вдова?

— Одна бедствую.

— Завтра приводи мальчонку, погляжу.

На другой день мать на работу не пошла, хлопотала по избе, прибралась, приоделась. Артамошке чистую рубаху дала.

В полдень вошли они с Артамошкой в приказную избу. У матери дрожали губы.

— Вот парнишка, его отдаю.

— Вижу… Вороват? — обратился приказчик к матери.

— Избави бог!

— Не дураковат?

— Бог миловал.

— Не ленивец, не сонлив?

— С петухами встает, послушный.

— А ну-ка, подойди… Не бойсь, не бойсь! — командовал приказчик и тянул к себе Артамошку. — О, да я тебя, малайка, где-то видел. По базару бегаешь?

— Где ему, с Палашкой день-деньской водится! — ответила за Артамошку мать.

Мужик подозрительно скосил глаза, но ничего не сказал:

— А какая работа? — тихонько спросил Артамошка.

— Хо-хо-хо!.. Работа?.. Ну просмешник! — захохотал приказчик неудержимым смехом. — Какой же из тебя работник! На побегушки берем, в услужение мелкое.

Артамошка хотя и не понял, но кивнул головой.

— Плату какую же за парнишку положите? — чуть слышно спросила мать.

— Деньга — не ворона, с неба не падает. Мужикам служилым, бабонька, и то не всем платим.

— Был бы сыт, — забеспокоилась мать.

— Сыт, сыт будет: где блюдо подлизнет, где крошки подберет — вот и сыт. Много ли ему надо.

— Оно конешно! — вздохнула мать.

Приказчик ушел. Осталась Маланья с Артамошкой в приказной избе. Стояли они долго, ждали. Приказчик вернулся хмурый и сказал Маланье:

— Оставляй, берем.

Потом почесал лысую голову, добавил:

— Ладно, веди домой, завтра в полдень пришлешь.

Мать с вечера начала готовиться к проводам сына: заняла у соседей все что можно. Богатым показался Артамошке стол: черные лепешки, квас, лук, каша и даже сметана. Он сидел на отцовском месте, а мать говорила с ним, как со взрослым. Артамошка держался важно, думал: «Жаль, что Петрован с отцом в далекий торг уехал: пусть бы теперь шапку передо мной ломил! Я теперь не простой Артамошка, а воеводский служка».

Помолчав, он деловито сказал:

— Клеста Данилке на прокорм отдам.

На воеводском дворе

Отмахиваясь от назойливых мух, воевода сидел и дремал. Артамошка пристроился на кончике лавки у дверей и тоже дремал. Оса ударилась в слюду оконца, отскочила и шлепнулась о воеводский лоб.

Воевода смахнул осу рукой, приподнялся и вновь сел на лавку, протирая глаза:

— Артамошка!

Мальчонка вскочил.

— Беги за лекарем! Тяжко мне…

Артамошка бросился к дверям.

Прибежал лекарь воеводского двора. Воевода поднял красные, заплаканные глаза:

— Плачу я.

— Отчего так, батюшка воевода?

— Скушно мне.

— Отчего же скушно, батюшка воевода?

— Не мучь, брехун, лечи!

— Лечу… — И лекарь виновато заюлил, развязывая торопливо свою лекарскую сумку.

Воевода вздохнул:

— Старею я…

— Все мы стареем, батюшка воевода. Мышь — и та стареет.

— Не я ли мышь? — взревел воевода. — Не я ли?

Посинел от страха лекарь:

— К примеру я молвил, батюшка воевода, к примеру.

— Артамошка!

— Я тут.

— Кликай писца, живо!

Явился писец Алексашка и, почесывая за пазухой, остановился у двери. Воевода вкрадчиво спросил:

— Алексашка, не похож ли я на мышь?

— Что ты, батюшка воевода! Отчего же на мышь! Ты царский воевода.

— Слышал? — посмотрел воевода на лекаря.

— Слышал.

— Артамошка, кликай казачьего сотника живо!

Пришел казачий сотник Панфил Крутов.

— Панфилка, — обратился к нему воевода, — не похож ли я на мышь?

— Гы-гы! Едакие-то мыши? Да ты что, батюшка воевода, в уме? У нас в избе во какие мыши — махонькие, и то все пожрали, а ежели такие…

Воевода махнул рукой, встал и отправился наводить порядки — учить неразумный народишко уму-разуму.

— Посох! — приказал он.

Артамошка подал воеводе посох.

— В какую руку суешь посох?

— В правую.

— «В правую»! — передразнил воевода. — Какая это рука?

Артамошка молчал.

— Это та рука, которая поучает, воеводская рука. Понял?

— Понял. Воеводская рука.

— То-то, заяц лупоглазый! То-то!

…Целый день вертелся Данилка то у приказной избы, то у воеводского дома. Еще вчера Артамошка обещал ему показать аманатов — заложников. Они уже давно сидят в караульной избе, потому что злодей-воевода наложил на бурят непомерный ясак[4] соболями и лисицами; это сделал он против государева наказа, в свою пользу. Аманатам придется сидеть под караулом, пока принесут буряты сполна ясак воеводе.

Слышал Артамошка, как разговаривали старые казаки: «Не доведут до добра воеводские злодейства — война будет…»

С утра и до самого обеда ждал Данилка, но Артамошка не показывался. Лишь после обеда, когда в воеводском доме и в избах казаков послышался сонный храп, прибежал запыхавшийся Артамошка. Он рад был другу. Данилка нетерпеливо спросил:

— Аманатов покажешь?

— Покажу.

— Чудные?

— Чудные.

Артамошка вдруг вспомнил о клесте.

— Птица какова? Голосиста?

— Не поет.

— Как не поет? Мой клест и не поет?

— Не поет.

Артамошка запечалился. Данилка оправдывался:

— Крошки подберет, зерно тоже, а не поет!

— Молчит?

— Даже клюва не открывает.

Артамошка перебрал все: может, клест зажирел, может, больной, а может, голос потерял… А какой был певун!

Артамошка дал Данилке множество советов, просил завтра же сказать, запел ли клест.

— Не могу отсюда сбежать, а то бы он запел, — уверенно сказал Артамошка.

Данилка виновато молчал.

Караульная изба, где сидели три аманата, находилась в самой глухой части двора. Небольшая, крытая драньем избушка с маленькими оконцами лепилась у самой стены. Тяжелая дверь была обита толстыми полосами железа, на ржавых петлях болтался огромный замок.

За избушкой чернела полянка, на середине которой стояла кобылина с железными скобками и кожаными веревками.

— Пытошная, — прошептал Артамошка. — Вора, али беглого, али разбойника — все едино привязывает к этой кобылице казнитель Иван Бородатый. Вон могилки-то! — Артамошка махнул рукой.

Данилка похолодел. Артамошка сердито свел брови:

— Как окончит эту работу Иван Бородатый, то таскаю я ему квас. Хошь два ушата принеси — до дна выпьет и орет: «Мало»!

Данилка молчал. Друзья завернули за угол и, боязливо оглядываясь, подкрались к караульной избе. Артамошка подполз к маленькому оконцу.

— Тут сидят, иди! — торопил он Данилку.

Тот нерешительно подошел.

На сером полу сидели три человека. Седой аманат с туго перетянутой косой в красном шелковом халате что-то шептал, размахивая руками. Рядом с ним сидели, поджав под себя ноги, еще двое.

Как только у оконца мелькнула тень, аманаты притихли, опустили головы.

— Испужались, — шепнул Артамошка. — Эй вы, лесные люди!

— Не понимают! — огорчился Данилка.

— Язык у них страсть крученый: такие слова выговаривают, что ничего уразуметь даже сам воевода не в силах.

— Но-о? — удивился Данилка.

Старик аманат приподнялся с пола, положил палец на язык, жестами стал просить еды.

Данилка понял, спросил у Артамошки:

— А корм им дают?

— Мало дают…

Артамошка покачал головой. Только сейчас Артамошка увидел, что старый аманат стоит чуть не рядом, у самого оконца. Морщинистое лицо, серое и грязное, застыло, глаза слезились. И заметил Артамошка, как вздрагивают на висках синие жилки, как щиплет костлявой желтой рукой аманат свою седую косичку. Вздрогнул Артамошка, попятился от оконца.

Старый аманат заметил это, слегка улыбнулся, узкие глаза его вспыхнули и погасли. Вспомнил он родную юрту, своего маленького сына Сырта и подумал: «Где он? Помнит ли отца?» Аманат просунул худую руку в узкое оконце и ласково погладил Артамошку по плечу.

— Пошли, — дернул за рукав Артамошку Данилка.

Весь день Артамошка ходил как во сне. Приказания выполнял вяло, ошибался, за что получил подзатыльников и пинков столько, сколько раньше за целую неделю.

Вечером в горницу воеводы вбежал испуганный казачий старшина:

— Старший аманат помер!

— Не гуди, Пронька, не гуди, — перебил его воевода. — От твоих речей у меня по три дня в голове гуд стоит, как от барабана. Плавнее говори, горлан, плавнее!

Старшина молчал.

— Ну!..

— Старый аманат помер, — повторил старшина.

Рассвирепел воевода:

— Да как так? Почему не уберегли? Засеку! В железные колодки забью!

Вбежали два казака потоптались у дверей.

— Батюшка воевода…

— Ну?!

— Воровские люди идут на городок… Сила большая: беглые буряты, с ними вольные казаки, бездомный босой народишко, пашенные крестьяне и иной немирный люд…

— Бог милостив — острог крепок, — ответил воевода.

Но когда казаки ушли, он крикнул старшине:

— Людишек Работных рядов впусти с разбором, ворота закрой, на башни стрелков надежных поставь! Да чтоб не спали. Казаков конных снаряди! Понял?

— Как не понять, батюшка воевода, понял.

Осада городка

Не прошло и трех дней, как казак, стоявший на верхнем шатре большой башни, увидел огромное желтое облако пыли.

Бурятские конники медленно двигались на Иркутск с восточной стороны. Сотни людей и лошадей растянулись по предгорью. Стоял белый, ясный день. На солнце играла и переливалась сталь пик; луки, перекинутые за спины, плыли, качаясь, как густые камыши. Один бурят держал синее знамя на длинном древке.

— Видимо-невидимо… — прошептал дозорный казак, снял шапку и торопливо перекрестился.

Тревожно ударил набат, казаки приготовились к обороне.

На пригорке бурятские конники и пешие люди остановились. Распахнулись ворота Заморской башни, и конный отряд казаков бросился в атаку. Бурятский князь Богдой взмахнул кривой саблей, она сверкнула синей молнией, и вмиг сотни таких молний блеснули над головами. Буряты ринулись на казаков дружной лавиной и опрокинули их. Казаки повернули лошадей и в беспорядке отступили. Над головами взвились тучи стрел.

С крепостных стен казаки стреляли редко — боялись нанести урон своим. Казаку Тимошке Вихрастому стрела попала в спину и прошла в грудь. Тимошка вылетел из седла и тут же был растоптан копытами озверевших лошадей своих же казаков. У атамана сотни Петрована Гвоздева вздыбилась лошадь — колючие стрелы впились в нее, и она, подмяв под себя атамана, грохнулась на землю.

Многие казаки упали, сраженные. А те, что остались, к бою стали непригодными: у кого нога перебита, у кого рука, кто истекал кровью. Казаки отступали к воротам крепости. Вратари открыли створы.

Буряты, заметив это, хлынули к воротам, но со стены ударили пушки, черные ядра взрыхлили землю, тяжело повис густой пороховой дым. Когда черное облако рассеялось, бурятские конники уже стояли за пригорком, возле перелеска. Пешие воины рассыпались неподалеку от крепостной стены и метали стрелы.

Жители городка в страхе скрывались. Старый поп Исидор служил молебен в пустой церкви. Перепуганным голосом молил он о победе над врагом, кадило выскальзывало из его рук.

Надвигался вечер. Кровавый закат отражался в Ангаре огненным заревом. Осажденные видели в этом худое предзнаменование и готовились к смерти.

Башенный казак дал тревожный сигнал:

— Переговорщики идут!

К стенам городка на белых лошадях ехало шестеро бурят. У переднего на пике виднелся белый флажок.

Воевода распорядился допустить переговорщиков к воротам, но не ближе десяти сажен.

Переговорщики, в синих шелковых халатах, в высоких острых шапках с красными кисточками на макушках, с пиками наперевес, остановили лошадей. Лошади в хлопьях белой пены мотали головами, грызли удила и злобно рыли копытами землю. Сбруя серебряной чеканки ярко блестела, расписные монгольские седла были оторочены желто-красным китайским сукном. Вперед выехал бурят с флажком на пике и, растягивая каждое слово, кричал на ломаном русском языке:

— Худо делал… Белому царю жаловаться будем… Тело старого Диблы отдай! Аманатов всех освобождай!

Воевода приказал тело отдать. Об аманатах просил дать ему подумать. Переговорщики получили тело старого аманата и бережно отнесли его в свой лагерь.

Стало темно. Подул ветер. Ангара вздыбилась, забушевала. Бурятские воины зажгли костры.

Притих городок Иркутский, окруженный врагами с трех сторон. У костров слышались возбужденные выкрики людей, лязг оружия и ржанье лошадей. По небу плыли грузные облака, луна изредка бросала блеклые лучи и вновь пряталась в темные клочья туч. Казаки на шатрах башен вглядывались в темноту, перекликались протяжными голосами, нетерпеливо ждали утра.

Воевода часто посылал на башни либо казака, либо Артамошку, и всякий раз дозорные отвечали:

— Темь… Разве в этакую темь что углядишь! Передай батюшке воеводе, что у костров буряты да иные воровские людишки саблями стрекочут, лошадей злобят. К утру быть бою страшному.

В густом предутреннем тумане по зарослям, по рытвинам ползли со стороны бурятского стана лазутчики-запальщики. Раздвигая кусты да болотистые травы, без шума и шороха, как тени, подползли они к крепостному рву, миновали его; скользкими ужами проползли меж колючек и коряжин, ощупали городские стены. Каждый приволок с собой пучок соломы, берестяные трубки, наполненные смолой. У каждого наготове кремень и трут; надо только закрыться с головой полою своего халата, выбить искру, поджечь смолье, а там и не заметишь, как начнет хватать огонь бревно за бревном.

Подпальщики ждали сигнала. Его должны были дать с горы горящим снопом, подброшенным пиками вверх. Напрасно они напрягали глаза, всматриваясь в темноту: сигнала не было.

Молодой бурят Солобон, прильнув к земле, мечтал о том, как поползут желтые языки огня, рухнут стены — и он первый ворвется в город.

Нудно и тягуче тянулось время, сердце тревожно колотилось, а сигнала все не было. Дрожал от злобы Солобон.

Вдруг тишину разорвал зловещий вой бурятских трубачей. Это был сигнал — не поджигать крепость, а бросить все и бежать в свой стан. Заскрежетав зубами, Солобон проклинал старого князя Богдоя.

И Солобон и другие подпальщики уже успели в точности выполнить приказание: они отсчитали четвертое бревно стены снизу, ножами вырезали глубокие зарубки — знаки.

Подпальщики поползли к стану.

Князь Богдой долго совещался с близкими и друзьями. Многие требовали немедля сжечь городок, раз и навсегда избавиться от лютого воеводы. Другие рассуждали иначе: «Один городок спалим — у русских других много». Богдой молчал — думал. Молчали и все остальные — тоже думали.

Поднялся старый бурят, седую косичку пощипал, хитро сощурился:

— В стаде бараны разные бывают — черные и белые… Русские люди тоже разные бывают…

Вокруг зашумели. Больше старик ничего не сказал. Князь Богдой вскинул пику — стало тихо. Голос у Богдоя звонкий, далеко слышно:

— Великан-гору не столкнешь: с русскими воевать — в пропасть прыгать! От монгольских ханов-разбойников наши юрты и скот, жен и детей не спасем — побьют! Только русской силы боятся эти разбойники…

Молодой князь Хонодор горячился:

— Война! Крепость надо сжечь! Пепел по степи ветер разнесет — светло будет!

Богдой сурово топнул ногой, молодого задорного князя остановил:

— Бешеная собака кусает и своих и чужих. От злого воеводы всем худо, все плачут… Зачем из-за него на крепость огонь пускать! Забыли, сколько раз мы прятались за спину этой крепости? Забыли?

— Война! Побьем! — опять крикнул Хонодор, размахивая кривой саблей.

— Так кричит козленок, который отбился от своего стада! — рассердился Богдой и вскочил на коня.

За ним — все остальные.

На восходе солнца бурятский стан опустел.

Башенные дозорные сообщили воеводе:

— Враг скрылся, только головешки тлеют да помет конский валяется.

Старшина открыл малые ворота, огляделся. «Были и нет», — усмехнулся он. Увидев знаки на стене и оставленные подпальщиками смолье и солому для поджога, он побежал к воеводе.

— Подпалить норовили стены, батюшка воевода! Смолье бросили, убежали, знаки на стене бурятские вырезали…

— С нами бог! Врага побили!.. Возьми аманата да толмача, пусть знаки разгадают.

Толмач быстро вернулся.

— Ну? — нетерпеливо спросил воевода толмача.

— Нацарапано, батюшка воевода «Были под самой стеной, но огонь не пустили — мир».

— Ишь ты, каковы! — стукнул об пол посохом воевода. — Снарядить казаков, самых лихих. Ночью отыскать бурятские юрты, бить нещадно. Скот, богатства, пленных доставить в городок. Я — государев слуга, всех воров выведу! Пусть помнят воеводскую руку!

Как ураган, налетели на бурятские юрты воеводские казаки. Жестокой расправы не ожидали буряты. Спешно собрались старшины родов и на глазах у родичей убили князя Богдоя, заподозрив его в коварной измене. И те, кто остался жив после казачьего налета, сложили свои пожитки, собрали по степи оставшийся скот и убежали в далекий Китай.

Вскоре ни одной бурятской юрты не могли отыскать воеводские казаки. Воевода ходил довольный, гладил широкую бороду, похвалялся:

— Вот я каков! Всех повоевал! Кто поперек меня — тому смерть от меня!

Только к вечеру успокоился воевода. На другой день встал рано, не выходил из своей светелки, а сидел там с писцом и строчил царям грамоту о своих победах.

Писец старательно вывел первые строчки грамоты — поименовал великих государей.

Воевода отошел к оконцу и долго смотрел на блеклое небо. Раздумье его прервал писец:

— Титул помечен, батюшка воевода…

Воевода сумрачно оглядел писца, левая бровь его дернулась:

— Ох, Алексашка, не в меру ты досаждаешь, языкаст да глуп! Каково писать великим государям, каков ум надобен!

— Превеликий ум, батюшка воевода…

— То-то, злодей! Пиши!

Воевода гордо вскинул голову, громко и самодовольно продиктовал:

— «…В нынешнем, великие государи, 1696 году бурятские воровские людишки учинили измену, пошли походом, осадили городок Иркутский, огнем грозились. Я, холоп ваш, ту измену в корень вывел: воровских бурят побил, юрты предал огню, скот и богатства их отобрал в вашу, великие государи, царскую казну. Какие остались из бурят в живых, те похватав свои животы, бежали в Китайское царство…»

Воевода хотел приложить руку, взял перо, но с досадой его отбросил:

— Запамятовал я, Алексашка: добавь-ка в косую строчку.

Писец схватил перо.

— «Аманаты, великие государи, до единого перемерли. Велю казакам изловить новых…»

Гонцы повезли скорым ходом грамоту в царскую Москву.

Новый воевода

Очистилась Ангара ото льда. Дули теплые ветры. Весеннее солнце сгоняло снег, на проталинах пробивалась трава. Иркутяне позабыли о ратных тревогах. По-прежнему через городок шли обозы и, пройдя Заморские ворота, скрывались за Синей горой. По-прежнему пестрела базарная площадь, полная народа. Жил городок мирно, тихо…

Только на воеводском дворе переполох.

Третий день не выходит воевода из приказной избы. Не ест, не пьет, никого к себе не пускает. Служилые людишки ходят на цыпочках, говорят шепотом, дверью боятся скрипнуть, каблуком стукнуть страшно.

Удивленный Артамошка несколько раз пытался выведать у кого-либо, что случилось, но на него шипели: «Тише, тише!..»

Взглянув тихонько в дверную щелку, он чуть не ахнул: воевода, уронив голову на стол, плакал. Завертелись догадки в голове Артамошки, как воробьи на дороге, одна другую перегнать стараются. Кто мог обидеть воеводу? Нет такого человека на воеводском дворе. Да и в городке-то не сыскать, кто бы осмелился воеводу обидеть. Воевода — всем начальникам начальник: желает казнить — казнит, желает миловать — милует.

Увидел Артамошка — шагает по двору писец Алексашка. Артамошка — к нему. Тот молчит. Тогда пошел Артамошка на хитрость:

— Алексашка!

— Ну?

— Своим ухом слышал, как тебя воевода лаял. Ты, мол, пропойца и лень…

— Фью! — засвистел писец. — Нам воевода теперь не страшнее мухи зеленой.

У Артамошки даже ноги подсеклись: хочет идти, а они стоят.

Тут писец и проговорился, приник к уху и Артамошке поведал:

— Грамота царская пришла, безголовый, грамота! Великие государи гневом на воеводу разразились. Ты, говорят, холоп несчастный, без головы пребываешь, у тебя, говорят, не воеводская голова, а жбан с квасом. Ежели от твоего глупого управления буряты юрты побросали и в китайскую землицу убежали, кто же в нашу государеву казну ясак повезет? Все теперь китайским ханам отойдет: и соболи, и лисы, и скот, и людишки… Запамятовала пустая воеводская голова: ведь сибирские народцы — великой Руси подданные. Остроги-городки строят для защиты рубежей, для мира, а не для твоих воеводских разбоев…

— Но-о? — удивился Артамошка.

— Вот те и «но-о»! — передразнил его писец. — И приказали великие государи заковать воеводу и в руки царские с надежными людьми доставить.

Артамошка и не знает: не то врет писец, не то смеется. А писец разболтался и не заметил, как служилые людишки вокруг него собрались, слушают. Писец пугливо оглядывался, говорил тихим голосом:

— А казнитель-то наш Иван Бородатый ходит ухмыляется — рад, пес, так рад, ажно захлебывается. «Эх, — говорит, — великий государь, обидел ты меня, Ивана Бородатого, слугу твоего верного! Почто ты воеводу на Москву повелел везти? Дал бы мне его на мою расправу…» А сам глазищами как зыркнет, аж у меня по хребту холод пошел. Сказывал казачина Милованов, что ходит Иван Бородатый во хмелю, ходит и бахвалится. «Я, — говорит, — холоп твой царский, перед иконой святителя клятву могу положить, что с двух-де разов кнутом хребет пополам воеводе пересеку. В Москве таких заплечных дел мастеров и не сыщешь, великий государь»… А сам как зубами заскрипит — весь народ по сторонам в страхе разбегается.

Артамошка так и застыл с разинутым ртом и удивленными глазами. Писец заметил это, да и щелкнул его по носу. Слезы брызнули из глаз Артамошки. Все захохотали. Послышался грозный голос письменного головы:

— Артамошка, где ты? Беги к батюшке воеводе.

Писец побелел от страха, притих, сгорбился. Притихли и все остальные, опустили головы. Казак Селифанов торопил:

— Беги скорее, Артамошка! Неровен час, выйдет воевода — не сносить головы, всех изведет! — Он грозно взглянул на писца, кулаки сжал: — Раскудахтался, петух общипанный! Доведет твой язык до беды… Уходи!

Писец подобрал полы своего замусоленного халата и побежал в казачью избу спать.

День и ночь приглушенно жужжал служилый люд, как пчелиный улей. Ждали нового воеводу, ждали со дня на день. Городок жил слухами, сплетнями, догадками. Вскоре городок заволновался. Весть пришла: новый воевода не вынес тяжелого пути от Москвы до Иркутска, дорогой умер. Страх обуял жителей городка. Били в колокола, служили молебны.

— Худая примета! — в десятый раз твердил купец Войлошников, стоя на крыльце своей избы.

Ему отвечал купчина Свершников:

— Быть войне, не иначе как с бурятскими да монгольскими ханами!

— Аксинья моя дурное на небе видела, — кричал Войлошников: — звезда летела, а хвост у нее длинный, в полнеба, синими огнями рассыпался. К войне!

Воевода Савелов подобрел, ходил потупившись. Но казаки и горожане слышать о нем не хотели, недобрым словом вспоминали, грозились побить. Всем неугоден был злобный лиходей-правитель.

Весной по первому водному пути прибыла в Иркутск жена покойного воеводы с маленьким сыном. На берегу Ангары собрались жители городка. Дощатый парусник, рассекая крутую волну, ударился о берег. Из дощаника вышли невысокая, с усталым лицом женщина и мальчик. Мужчины сбросили шапки, пестрая толпа сгрудилась на берегу. Женщина с трудом протолкалась, ее усадили на длинные дрожки, и она уехала на государев двор.

Поплыли по городу липкие слушки. На перекрестке встретились две бабы — Маланья Корноухова и Лукерья Зипунова. Встретились и зашептались:

— Слышала?

— Нет. Говори, говори!

— Воеводу-то батюшка великий государь нам послал, слышала?

— Как не слыхать! Хоть краем уха, но что-то такое слышала. Сказывай! Ты и умница, и разумница, и голова пресветлая. Сказывай! — торопила Лукерья.

Маланья нараспев тянула:

— Государя нашего пресветлого помощник…

— Да-а… Вон как! Помощник? Да-а!

— Дорогой-то умер, — сказывала Маланья. — Только не умирал, касатка, не умирал!

— Жив?

— Нет, в могилке, на спокое его душенька, на спокое… Только не умирал.

— Как так?

— Злодеи покончили.

— Злодеи?..

Маланья прилипла к самому уху Лукерьи и, оглядываясь, шептала:

— Наш воевода-лиходей тех злодеев подослал.

— Ох! Казнитель, бога не боится!

— Сказывают, послал и наказал: вы, мол, его сыщите, но не режьте его, и не стреляйте, и не душите. И подал лиходей вот такусенький узелок — с человеческий ноготок. Да-а! А в том узелке черное зелье заморское. Подсыпали того зелья злодеи в квас. Выпил воевода — был и не стало его.

— Царство ему небесное!..

Послышались шаги. Бабы разбежались в разные стороны.

* * *

У воеводского дома собрался народ. В полдень ударили в огромные барабаны. Знамена поставили в ряд.

Казачий старшина Никита Бекетов поднялся на помост:

— Вольные казаки! Докуда муки принимать будем? Спихнем воеводу! Спихнем негодного!

— Спихнем! — зашумела толпа.

— Вор!

— Лиходей!

— Спихнем и к великим государям в кандалах отправим.

— Великие государи нам нового воеводу пожаловали. Но не суждено ему нами править…

— Царство ему небесное!..

— Сын у него остался, его и примем воеводой!

— Малолетен! — возразил казак Еремей Седло.

— Из-за малолетства глуп, — добавили из толпы.

— Помощника сподручного выберем, — объяснил Бекетов. — Так и великим государям отпишем.

— Кого выберем?

— Перфильева, сына боярского.

— Перфильева!..

— Согласны? — спросил Бекетов.

— Согласны!

Так, не дождавшись нового воеводы, самовольно выгнали казаки ненавистного Савелова и назначили малолетнего Полтева, а к нему в правители — городским выборным судьей — поставили сына боярского, иркутского жителя Перфильева. Малолетний Полтев был для видимости, полновластно же воеводствовать стал Перфильев.

Стоял городок, твердыня царская; охраняли казаки, как и прежде, рубежи от набегов разбойных ханов, от монгольских и бурятских князей.

Егорка Ветродуй

Еще одна обязанность прибавилась Артамошке: надо было день-деньской забавлять батюшку воеводу. Тянулись горькие дни, медленно тянулись, будто нитка суровая, бесконечная. Воеводиха драла уши Артамошке за каждую малость. Озлобился он, смотрел на людей волчонком.

Обидно: из воеводского служки сделали теперь его нянькой малолетнего воеводы. Служилые людишки — и те скалили зубы, над Артамошкой потешались и обзывали его воеводской нянькой.

А Перфильев вызовет его и твердит:

— Береги батюшку воеводу. Чуть что — не помилую!

Артамошка молча кланяется и думает: «Хитер, пес, хитер! Сам правит, а о парнишке заботу показывает…»

Одно несчастье за другим преследовало Артамошку. Началось с малого: играл он в костяшки с воеводой и обыграл его. Воевода обозлился, отобрал костяшки и в кровь расцарапал лицо Артамошке. Не стерпел обиды Артамошка, забыл все наказы Перфильева, вцепился воеводе в волосы, прижал его к земле, навалился коленом и отшлепал. Сбежались слуги. Примчалась воеводиха, всплеснула руками и заголосила.

— Драть озорника! — с гневом сказал Перфильев.

Но Артамошку будто ветром сдуло. Перевернули весь двор — не нашли.

Прошло три дня. Казак Селифанов пришел к Перфильеву и сообщил: в кустах на воеводском кладбище, между двумя свежими бугорками могил, лежит Артамошка и плачет.

Перфильев распорядился наказать его по первому разу легко — дать ему десять кнутов. Но казак переступал с ноги на ногу и не уходил.

— Ну что? — рассердился Перфильев.

— Не стоило бы драть парнишку, обождать бы чуток.

— Что ждать?

— Сирота он круглый, ночью мать у него померла.

— Ну, обождем, — согласился недовольным голосом Перфильев.

Шли дни, Артамошка, вяло передвигая ногами, ходил по двору, нехотя собирал разбросанные воеводой костяшки и думал: «Сбегу, как мой тятька сбежал, в леса сбегу», — и захлебывался слезами.

Вихры спадали ему в беспорядке на лоб, а мальчишески задорные глаза смотрели теперь строго и зло.

Под воскресный день, когда площадь кишела народом, а за околицей звенели девичьи голоса, разразилась неожиданно гроза над головой Артамошки: потерялась государева печать.

А случилось это так. Пришел Артамошка с малолетним воеводой в приказную избу. Увидел воевода, как ставит печать письменный голова, и пристал: дай да дай! Тот — туда-сюда, как откажешь!

— Смотри, батюшка воевода, не оброни, избави бог. — И, обращаясь к Артамошке, строго наказал: — Гляди, озорник, не то… — и погрозил пальцем.

Письменного голову позвал Перфильев. Он подошел к воеводе и хотел отобрать печать, но тот укусил его за руку, засмеялся и печать не отдал.

Письменный голова, пятясь вышел. Воевода повертел печать и покатил ее по полу.

— Ой, — вскрикнул Артамошка, — не катай! Не дай бог, утеряется — смерть.

— Не лезь, а то мамке скажу! — оттолкнул Артамошку воевода и покатил печать.

Артамошка, как кот за мышью, следил за печатью — не спускал с нее глаз. Раз даже схватил ее в руки и удивился: «Вот она какая!» Воевода вырвал печать и опять со смехом покатил ее по полу. Вот в это время и случилась беда.

Раздался грозный голос Перфильева:

— Артамошка!

Артамошка со всех ног бросился к нему, а про печать забыл. Когда он вернулся, то застал воеводу в слезах и сразу догадался:

— Печать где?

— Тут…

— Где тут?

— Ту-ут, — плакал воевода и показал куда-то в темный угол.

У Артамошки опустились бессильно руки, задрожали губы.

Вбежал письменный голова:

— Батюшки, загубили мою голову! — и заметался по избе.

Бросив свирепый взгляд на Артамошку, он так ударил его, что у Артомошки дыхание перехватило и в глазах помутилось.

— Драть! — орал письменный голова.

Прибежал Перфильев, вбежали дворовые людишки.

— Горе!.. Печать, государева печать… Ой, горе!.. — восклицали вокруг.

Перфильев схватил Артамошку за вихры:

— Печать где? Насмерть засеку! Ищи, подлец!

Все ползали по полу, шарили, но печати не было.

— Дать розог! — прошипел Перфильев и, обращаясь к письменному голове, добавил: — Ищи!.. В кандалах сгною! Понял?

Тот вздрогнул и съежился.

Когда все ушли, письменный голова подошел к воеводе и ласково зашептал:

— Сыночек, вот ты держал печать, вертел ее в руках…

— Вертел… — тянул воевода.

— Потом ты ее покатил — тю-тю-тю…

— Покатил…

— Куда она, сыночек, покатилась: туда или вот сюда?

— Туда катал, сюда катал — везде катал…

— Ох ты, беда! — вздохнул письменный голова и опять обратился к воеводе: — Она далеко покатилась?

— Далеко-о…

— В угол или по избе?

— И в угол и по избе.

— Дурень! — шепнул в сторону письменный голова.

Так печать и не нашлась.

Мать заждалась воеводу и пришла за ним. Вошла в избу и ахнула от неожиданности. В углу, уткнувшись носом, стоял «грозный» воевода, а посредине избы ползал на коленях письменный голова и что-то искал.

Узнав о беде, воеводиха опечалилась:

— Все от бога. Пойдем, сынок, откушай.

И стала поправлять шнурки у штанов воеводы.

На пол что-то упало и покатилось. Печать нашлась.

Долго не мог оправиться Артамошка от розог. Лечила его старая повариха Лукерья примочками из разных трав, сухих отрубей и конского помета.

Ночью снились Артамошке тяжелые сны. Вчера он видел во сне, что вместе с Данилкой подкрались они к воеводским горницам, подложили соломы и подожгли. Вмиг жаркое пламя слизнуло и дом, и кладовые, и деревянные башни. От страха Артамошка проснулся. Сегодня ему приснился сон еще страшнее: стал он богатырем, к чему прикоснется — все рушит. Раскатил по бревну воеводские двор, церковь, башни — никто остановить его не в силах. Писцу оторвал напрочь обе руки — не будет, проклятый, щелкать по носу. Письменного голову разорвал пополам; одну половину оставил у воеводского крыльца, а вторую через спину в реку бросил. Пришел к избе казнителя Ивана Бородатого и спрашивает голосом зычным, громовым: «Ты розог давал?» — «Я». Схватил Артамошка Ивана Бородатого за рыжую бороду, покрутил-покрутил над головой, кинул вверх и надел на острие большой башни. Заорал Бородатый диким голосом. Тут Артамошка и проснулся. Проснулся — и впрямь кто-то орет. Страшно стало ему, кликнул он старую Лукерью — она второй матерью ему стала.

— Молчи, — зашептала она. — Спи…

Заснул Артамошка — и снова сон: занимается заря, по красному небу плывут огневые полосы, и свет их падает на землю. Видит Артамошка, что свет не от зари, а от огромной скалы, на вершине которой пылает горн; отец кует острые пики, из-под молота брызжут зеленые искры. Плывет над тайгой песня, слов ее не разобрать, но берет она за сердце — отцовская это песня. С песней и вскочил Артамошка с лежанки. Тишина. Он — к окну. На востоке розовело небо, вставало солнце. Рождался светлый день…

* * *

С воеводского двора решили Артамошку выгнать, но письменный голова заступился:

— Справный парнишка, а на побегушках — прямо огонь.

…И вновь замелькали по двору тонкие ноги, без устали бегает Артамошка. Вот он несется с огромным жбаном квасу, бегает к письменному голове, от письменного головы — к писцу, от писца — в приказную избу, и так до поздней ночи. Когда нависнет темь и замигают на небе звезды, бросается он на дощатую лежанку и спит до тех пор, пока утренний будильник его не поднимет.

Разбудили Артамошку сегодня чуть свет. Бегал он и созывал в приказную избу всех важных служилых людей. Управитель Перфильев получил государеву грамоту. Медленно собирались важные лица и усаживались по чину.

В избе тесно и душно, а важные лица потеют, отдуваются, но дорогих долгополых шуб не снимают, чтоб честь и достоинство не уронить.

Правитель поднялся, за ним поднялись с лавок и остальные. Снял он шапку — сбросили и все остальные. Правитель подал письменному голове трубочку — государеву грамоту. Письменный голова откашлялся, отер ладонью губы и начал читать. Титул прочитал тихо и нараспев, а потом передохнул и громко забарабанил, выделяя каждое слово:

— «А как ты сей, великих государей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, указ получишь, излови тунгуса сибирского, тунгуску и их дитя, которые живут в лесах по рекам и речкам вдали от Иркутска, чтоб были они в платьях и уборах, с луками и стрелами по своему обыкновению. Тех тунгусов отправь немедля в Москву, надобны они для показа гостям иноземным…»

Письменный голова подал грамоту Перфильеву.

Все молчали. Казачий сотник, высокий, большеголовый мужик с вихрами, тронутыми сединой, важно откашлялся и сказал:

— Надо сыскать бродягу бездомного, что по базару шатается и рассказать ему про земли далекие. Он и поведет казаков за тунгусами.

Как ветер, носился Артамошка по базарной площади, разглядывал бродяжек. «Вон их сколько, а потребно отыскать одного». Казаки, что пошли с Артамошкой, меж лавок прятались — боялись спугнуть бродяжек: разбегутся — не сыщешь, — но с Артамошки глаз не сводили. Остановился Артамошка у хлебного ряда, вспомнил про то, как пропел он петухом и всполошил толпу, которая слушала бродяжку. Приметный бродяжка, его-то он среди всех узнает. А тот бродяжка стоял у лавки купца Зырянова и не сводил глаз с бочки, где золотился на солнце янтарным отблеском мед. В руке он держал затасканную краюху черного хлеба и в десятый раз совал руку в карман: карман был дыряв, и рука высовывалась наружу. Прохожие смеялись:

— В кармане-то кукиш, много ль на него купишь?

— Хорош мужичок, что твой цветок, весь в лоскутах разноцветных!

— Неча сказать, нарядный!

А бродяжка подошел к бочке с медом и обронил, будто невзначай, корку хлеба.

— Ах, горюшко, бедному Егорушке! Последняя корочка — оголодал! — заголосил он и склонил над бочкой свою заросшую, словно кочка на болоте, рыжую голову.

Обозлился купчина и хотел ударить в живот вора непутевого — пусть бежит без оглядки, но визгливый бабий голос закричал над самым ухом:

— Не гоже, купчина, хлебец в меду держать! Ой, не гоже!

Подскочил купчина к бочке, вытащил хлеб из меда, а бродяжка цап из рук и давай облизывать! Лижет да ухмыляется, прибаутки-шутки сыплет и над купцом потешается: «Мед сладок, да хозяин гадок!» А купчина со злости в ответ: «Для бродяжки у нас вот эти поблажки!» И показал огромный кулак.

Тут из бродяжки и посылалось как из дырявого мешка:

Товару твоему гнить-перегнить!

А тебе, пузатому дураку,

В нос табаку,

В спину дубину,

В лоб осину!

И пошел, и пошел…

Вскипел купчина, схватил безмен — да за бродяжкой, а тот меж людей, как скользкая рыба, вертится, в руки не дается.

Устал купчина, идет в лавку, кряхтит да ругается.

«Ну, — думает, — хоть от лавки черта отогнал, и то ладно».

Подходит — а бродяжка у бочки стоит, рукой мед черпает, есть да крякает. Купчина — к нему, а он — хлоп ему в лицо медом, и был таков.

Свету невзвидел купчина. А народ над купчиной же и потешается.

Тут Артамошка бродяжку узнал, подбежал к нему:

— До тебя, дяденька, я прислан…

— Откелева? — важно спросил бродяжка.

— Из приказной избы, от самого правителя городка.

— Что ж тот правитель, окромя тебя, сопляка, и послать до меня не нашел человека?

Артамошка обомлел, А бродяжка стоит, руки в боки, приосанился и важно бородкой трясет. Ветерок заплатками играет, а из-под них грязное тело видно. Осмелился Артамошка, поближе подошел:

— Приказано бродяжку сыскать…

— Коль приказано, так ищи!

— Приказано сыскать такого, что далекие земли знает, чтоб с казаками мог идти.

— А не брешешь?

Артамошка побожился.

— Может, в смех меня норовишь взять? Смотри, малец, попомнишь Егорку Ветродуя!

Тут казаки из-за угла выскочили, бродяжку схватили и привели в приказную избу.

Прыгали светлые зайчики на казачьих доспехах — на пиках, пищалях. Бродяга Егорка Ветродуй сидел на коне и важно выпячивал плоскую грудь. Доспехов на нем не было, только заржавленная пищаль смешно болталась за спиной. Когда казаки тронули коней, Егорка загляделся, лошадь рванулась, и он чуть не вылетел из седла.

— Держись, казачина!

— Страшенный воин! Го-го-го! — хохотали со всех сторон.

Но Егорка поправился в седле, встал на стремена и, взмахнув плетью, ударил какого-то ротозея по спине. Тот взвился от боли и потонул в толпе. А Егорка вытянулся, лихо заломил ободранную шапчонку и понесся догонять казачий отряд.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Лесные люди

Из темного лога тянуло холодом и сыростью. Нависла над лесом густая просинь. Бурливая, беспокойная река билась и кипела в водоворотах, хлестала волной о скалистые пороги. Волна прижимала к берегам бурые комья пены; она то нанизывала их на коряжины и залитые водой прибрежные кусты, то рвала в мелкие клочья.

У синего лога река повернула круто и порывисто; повернула и затихла, образовав широкую заводь, спокойную и гладкую, как озеро.

Едва побелел восток, чуть-чуть загорелся небосклон — проснулся бекас, Рассекая воздух, он молнией пронесся над речкой и разорвал предутреннюю тишину резким щелканьем своих крыльев. Над лесом проплыла серая птица. Важно взмахивая крыльями, она сделала несколько ровных кругов и прокричала мягко, гортанно… хорк — хорк!.. Это коршун делал свою утреннюю прогулку. Он взмахивал крыльями, важно, размерено и плавно, словно подсчитывал: раз-два, раз-два…

Вырисовывались зубцы гор. Забелели скалы, и засеребрились в ярком блеске снежные шапки у горных вершин. Врывался свет в таежную синеву, просыпалась и оживала тайга. Клесты встречали солнце пронзительным свистом. Вторя им, щебетали другие таежные пташки. На склонах гор кричали дикие козлы. Позже всех поднялся из своего логова бурый медведь.

Раздвигая прибрежные заросли, он осторожно шагал к реке. Тучи комаров и мошки надоедливо лезли в глаза, в рот, в уши. Медведь фыркал, злобно отплевывался и отбивался лапами. Он подошел к берегу реки, поднял голову и, крутя черным кончиком носа, жадно потянул воздух, беспокойно оглядываясь.

Сделав еще несколько шагов, медведь поднялся на дыбы, раскрыл широко пасть и заревел диким рыкающим ревом. В страхе шарахнулись птицы и, взметнув крыльями, утонули в таежной зелени. Встревожились звери. Испуганные козы ускакали в безбрежные дали лесов. Лисица-огневка, прижимаясь к самой земле, торопливо бежала к своей норе. Даже гордый и сильный лось осторожно прислушивался. Лишь белки беспечно качались на ветках, распустив свои серебристые хвосты.

Медведь злобно рычал, рыл лапой землю, поднимал желтое облако пыли и свирепо смотрел на высокий обрыв берега.

Еще вечером полянка зеленела и искрилась, вечерние лучи солнца переливались огненными пятнами, медведь катался и тонул в зеленом шелку. И вдруг утром место оказалось занято двумя черными горками.

У речки, на небольшой полянке, стояли два остроконечных чума.

Медведь потянул воздух, почуял запах человеческого жилья. Оглядываясь по сторонам, он косолапо зашагал к чумам. Людей в чумах не было. Мужчины ушли на охоту, а женщины — копать сладкие коренья. Медведь сорвал кожаную покрышку чума, наступил на нее задними лапами и разорвал ее на мелкие куски. Разбросал шесты, разодрал одежды и постели, сшитые из шкур зверей, а заячье одеяло трепал до тех пор, пока не разлетелось оно по ветру пушистыми клочьями. Злобно ринулся медведь ко второму чуму; из него с визгом вылетела взлохмаченная, перепуганная собачонка. Медведь одним прыжком догнал ее, и покатилась она под откос вместе с комьями глины.

Медведь оглядел разрушенное, повернулся и торопливо зашагал в тайгу.

Вечером вернулись люди. Старый эвенк Панака сказал:

— Гость был, самый дорогой гость — дедушка-медведь.

— Плохо мы угостили гостя, — вздохнул старший сын, Одой.

— Сердитый ушел гость, — согласился огорченный Панака.

Младший сын, любимец Чалык, пытливо рассматривал на густой траве отпечатки медвежьих лап. Чалык ростом мал, но широк в плечах и крепок телом, как медвежонок. Скуластое лицо его обветрилось, а щеки рдели цветом спелой брусники, под черными полосками бровей искрились узенькими прорезями раскосые, с хитрецой глаза. Длинные волосы были заплетены в тугую косичку; лишь спереди нечесаные пряди выбивались из-под малахая — шапки и падали на лицо. Чалык смахивал их рукой и тщательно подтыкал пальцами обратно под малахай.

Старый Панака радовался. Когда Чалыка не было в чуме, хвастливо говорил:

«Будет парнишка настоящий охотник: шаг у него шибко ладный — неслышно топает, лисица — и та не может учуять его».

Мать торопливо добавляла:

«Птичий глаз у нашего сына, цепкие руки, как лапки у белки, а быстроног, как дикий олень»…

Чалык все еще рассматривал медвежьи следы и шлепал себя шершавой рукой то по лбу, то по щеке, чтобы убить кровопийцу-комара.

Как настоящий охотник, Чалык носил высокие — выше колен — унты[5], легкую короткую парку[6] и кожаные штаны. На тонком пояске красовался подаренный отцом острый охотничий нож. И штаны, и унты, и парку шила мать. Она старательно отделала полы парки разноцветными кусочками кожи и опушила узкой полоской лисьего меха, пришила красивые кожаные завязки.

Чалык гордился: такие же парки носили и его отец и старший брат Одой. От плеч по рукавам до самого низа шли ровные разноцветные полоски, а на конце рукавов были наглухо пришиты рукавицы. Если жарко — просунет Чалык руку в дырочку, которая сделана чуть повыше рукавицы; тогда рука очутится на свободе, а рукавица спрячется внутри рукава, и ее не видно. Когда очень жарко или сидит Чалык у костра, он, так же как его отец и брат Одой, снимает парку, и тогда всем виден расшитый бисером, кусочками кожи и мехов нательный нагрудник.

Когда у костра взрослые ведут разговор, Чалык никогда не вмешивается — молчит и слушает; но когда мужчины берут лук и стрелы — Чалык никогда не отстает.

Чалык, поднимаясь с земли, посмотрел еще раз на следы медведя; в глазах его сверкнул огонек.

— Этого медведя я убью!

Потом он подумал, шумно вздохнул и добавил:

— Однако, шибко большой медведь, такого из моего лука не убьешь…

Собаки обнюхивали следы; старые заливались угрожающим лаем, а молодые в страхе поджимали хвосты и вертелись близко около людей.

Женщины костяными иголками торопливо чинили кожаные покрышки чума. На буйного гостя никто не обижался. Все говорили о нем как о лучшем друге, хвалили его ловкость и силу, ласково называли дедушкой.

Только у Чалыка при виде следов огромных лап загорались глаза, рука крепко сжимала лук, и колчан со стрелами слегка дрожал. Маленький охотник сильно волновался.

* * *

…Чумы привели в порядок. В этих двух чумах жили две семьи. В первом — Панака с женой Тыкыльмо и сыном Чалыком. Во втором — старший сын Панаки, Одой, со своей семьей: женой Талачи и маленькой дочкой Литорик, которая спала в берестяной люльке.

На новое место приехали недавно, до этого кочевали по реке Чуне. Кочевали неплохо, но разразилась над стойбищем большая беда: попадали олени, разбежались люди и Панака с Одоем едва-едва спасли от черной болезни[7] всего двадцать оленей из своего стада. На этих оленях и решили кочевать на новое место, подальше от страшной болезни, подальше от черной беды. Долго решали и долго думали, наконец решили кочевать по реке Карапчанке, впадающей в реку Ангару.

Обе семьи собрались в чуме старого Панаки. У очага лежала большая туша мяса только что добытого дикого оленя. В чуме сильно пахло свежей кровью. Усталые охотники бросали на мясо голодные взгляды. Охота была трудной. Раненный тремя стрелами, олень-самец несся быстрее ветра и потерял силы только у далекого Гремучего ручья. В истекающего кровью зверя Чалык успел пустить последнюю стрелу.

С добычей вернулись поздно. Панака взял охотничий нож, отрезал лучший кусок мяса и поднял его над головой.

— Лучшее из нашей добычи отдаю тебе, дедушка-медведь! Не сердись!

У Чалыка рот наполнился слюной, и он невольно облизнул шершавые губы. Панака вышел из чума и стал раздавать мясо собакам. Озверевшие собаки рвали куски на лету, люто рычали и отчаянно грызлись. Панака раздал почти все мясо. Люди молча ждали. Панака взял последний кусок — у всех вырвался тяжелый вздох. Половину куска он отдал собакам, а вторую половину зажал крепко в руке и, ползая по земле, стал мазать им следы медведя.

Панака поднялся, посмотрел на тайгу по направлению медвежьих следов, подошел к большому дереву и воткнул в него свой нож. Вытер руки о кожаные штаны и сказал:

— Не сердись, дедушка, все лучшее от добычи тебе отдал — ешь. Лишь худое оставил. Я не страшный, даже нож острый в большом дереве забыл.

Панака схватил нож, спрятал за поясом и бегом побежал к чуму. В чум вошел со словами:

— Лучшее дедушке отдано. Счастье придет в наши бедные чумы!

Люди с жадностью набросились на жалкие остатки оленя. Женщинам достались лишь обглоданные кости.

Сытые собаки мирно дремали в ногах.

* * *

На другой день Панака встал раньше всех. Он внимательно рассмотрел следы медведя, хитро прищурил узкие глаза и поспешил разбудить Одоя и Чалыка. К полдню медведя отыскали в густых ягодниках и убили. Голову медведя отрезал сам Панака, спрятал около сосны под камнями. Панака верил, что из головы вновь появится медведь и побредет по тайге. Одой отрезал ноги. Мясо разделили на части и понесли в чум. Чалык шел гордый: он, как большой охотник, нес добычу — бурую шкуру медведя. Шкура была тяжелая, скользкая от жира и крови. Чалык обливался потом, весь выпачкался в крови и медвежьем сале, но шел упрямо, напрягая все силы.

Вечером в стойбище пировали. Сытые, Одой, Чалык, Тыкыльмо и Талачи тяжело поднялись от очага, где еще дымились жирные куски добычи, взялись за руки и пошли вокруг чума Панаки. Натянув на себя шкуру только что убитого медведя, топтался старый Панака. Он исполнял танец дедушки-медведя. Чтобы лицо его казалось страшным и походило на морду медведя, он разрисовал его густой кровью и желтой глиной; чтобы руки были похожи на лапы, он держал лапы убитого медведя; чтобы рот его походил на пасть медведя, он зажал в зубах белые клыки кабарги. Одой громко пел:

Дедушку-медведя нашли,

Нашли не мы, а наши собаки.

Дедушку-медведя убили не мы,

Убили наши стрелы.

Мы оставили твою голову в камнях.

Из головы опять ты вырос,

Опять в лесу бродишь!

Остальные били в ладоши, топали ногами, враз наклоняли тела и повторяли:

Ой ё-ехор-хо,

Ехор-хо,

ехор-хо!

Потом плясали вокруг большого костра.

Речка билась черной волной, булькала и шепталась, колыхая ржавые камыши. Луна брызгала серебром, купалась в речке, а когда пряталась за тучи, тайга утопала в густой темноте.

В полдень стойбище затихло, потух костер, уснули люди. Лишь чуткие собаки, навострив уши, сонливым лаем разрывали таежную глушь, и вновь все стихало и погружалось в тишину.

Храбрый охотник Саранчо

Чалыку не спалось. Он уже давно выглядывал хитрым глазом из-под мягкого заячьего одеяла. В постели тепло и мягко, но в лесу лучше: уже светало, чирикали и свистели птицы, поднимались звери.

«Курлы-курлы!» — донеслось до Чалыка.

«Журавли длинноногие! — подумал Чалык. — Убить эту птицу нелегко: чуткая, близко не подпускает». Ему вспомнились высокие кочки на болоте. Однажды они шли с отцом на охоту. Чалык споткнулся о такую большую кочку. Из-под самых ног вылетела большая серая птица — вылетела и тут же села. Чалык схватил лук, но отец остановил его:

— Эко ты, мужичок, убьешь мать — умрут дети. Это журавль-самка.

На верху острой кочки оказалось два пестрых яичка. Гнездо птица сложила из сухой осоки и веток и прикрепила его наверху кочки. И самец и самка дико кричали, хлопали крыльями, но от гнезда отбегали недалеко.

«Пойдем, — сказал тогда отец, — каждому дорог свой чум», — и рассказал интересное про журавлей. Чалык узнал, почему эта птица делает гнездо на кочке, а не прячет его в густых и низких местах.

«Было это давно, беда как давно, — покачал отец головой. — Собрались у зеленого озера все болотные птицы. Каждая хвалит себя. „Я лучше всех птиц на земле, — кричит болотный кулик, — быстрее меня ни одна птица не летает!“ — „Глупый! — отвечает ему утка-нырок. — Скажи, кто лучше меня ныряет?“ Вышел журавль: „Ку-кур-лы! Ку-кур-лы! Жалкие вы птицы, взгляните на мои длинные ноги, и вы скажете, что журавль — самая лучшая птица“. Услышал это лесной дух, хозяин того озера, и сделал так, что утка стала обжорой, заплыла жиром и отяжелела, кулик сжался — стал маленькой, незаметной птицей, а у журавля высохли ноги, как палки, и не стали гнуться. С тех пор журавль-самка высиживает птенцов на высокой кочке, а в другом месте сидеть не может: прямые и длинные ноги некуда девать».

Вспомнил Чалык другую птицу — горного орла. Он налетел на олененка, сбил с ног, но меткая стрела Одоя попала орлу в голову…

В дымоход пробился луч солнца. Золотое пятнышко скользнуло по одеялу и погасло. Погасли и воспоминания Чалыка. Он приподнялся и потянулся к луку — лук у охотника всегда под рукой. Чалык пощупал тетиву лука и подумал: «Не настоящий лук, на большого зверя с таким не пойдешь».

Встала мать, развела огонь и начала варить мясо. Панака окликнул сына.

Чалык вскочил, оба вышли из чума.

— Скажи, сынок, не рассердится ли небо и не будет ли дождя?

Чалык озабоченно посмотрел на небо, на солнце и важно ответил:

— Ясное, ни одной тучки нет!

— Хо-о, сынок, посмотри еще.

Чалык обиделся: по голосу понял, что отец смеется.

Еще посмотрел во все стороны.

— Может, ветрено будет.

Отец засмеялся. Чалык от обиды чуть не заплакал.

— Буря дождь пригонит! Смотри, как плачет зеленый лопух — весь в слезах, а березы опустили листочки. Да разве ты не слышишь, как жалобно свистит бурундук! Это он перед бурей. Посмотри, как жадно клюют птицы, торопятся и дерутся. Это они перед бурей торопятся…

Чалык подумал: «Небо ясное, туч нет — спросонья отец ошибся. Вечером в чуме смех будет».

После еды каждый взял свой лук. Панака предупредил:

— На зверя не ходите, добывайте рыбу на озере.

Чалык отправился добывать уток. На берегу он сделал из веток маленький балаган, оставалось только подманить уток. Для этого он содрал с березы кусочек бересты и сделал утиный манок.

— Кря-кря-кря! Кря-кря! — закричал Чалык по-утиному.

Прилетел селезень и шлепнулся на воду у самого берега тихой заводи. Чалык крякнул еще несколько раз. Селезень вытянул шею и беспокойно стал озираться, потом сам крякнул. С шумом летели утки и падали камнем на воду. Они крякали и ныряли, у многих в клювах трепетали блестящие рыбы; менее удачливые рыбаки-утки выхватывали добычу из клювов своих соседок. Утки шумно хлопали крыльями, по воде во все стороны разбегались затейливые волнистые круги.

Чалык прищурил глаз и натянул тетиву. Стрела взвизгнула и пронзила утку; утка всплеснула крыльями, забилась на воде и затихла. Остальные продолжали мирно барахтаться и нырять. Чалык истратил десять стрел и убил пять уток. «Добрая добыча, — подумал он. — Только лук слаб».

Чалык с трудом выловил убитых уток, собрал стрелы, старательно вытер каждую о полу своей парки и аккуратно сложил их в колчан. Всех уток связал ремешком, закинул за спину и, довольный, потащил к чуму.

Отец точил нож. Поднял глаза на сына и не сказал ни слова. Чалык решил: отец не радуется потому, что не заметил большой добычи.

Чалык повернулся спиной. Отец посмотрел на добычу, но опять не проронил ни слова. Больно укололо это охотничье сердце Чалыка. Он насупился, и тогда отец молча показал на небо. С запада неслись мутные, тяжелые тучи.

— Видишь?

— Однако, буря? — удивился Чалык.

— «Буря»!.. — передразнил его отец. — Один по тайге бродишь, лук хорошего охотника думал тебе давать, а ты…

И отец долго учил Чалыка, как безошибочно угадывать погоду, умело отыскивать путь по солнцу и звездам, находить лучший корм оленям.

— Кто в тайге не видит дальше полета стрелы, тот глупее старого зайца, — строго поучал отец.

…Одой принес немного жирной рыбы. В Чуме радовались, женщины торопливо возились у очагов. Отец сказал:

— Еда есть — будем сыты. Есть ли корм у наших оленей? Кто примечал?

Сыновья враз ответили:

— В этих местах, отец, огонь не ходил по земле, голубых и сочных мхов много. Наши олени сыты.

Налетела буря, и ударил сильный дождь.

Дрожала земля. Ветер ломал деревья, бешено рвал покрышки чумов, шесты жалобно скрипели. Мужчины кутались в шкуры, женщины хлопотали у очагов. В дымоход захлестывал дождь, и костер в чуме горел плохо: дым не шел в дымоход, а прижимался к земле. Темнело в глазах от едкого дыма, даже собаки не находили места, вертелись у входа и жалобно взвывали.

— Тыкыльмо, — крикнул сквозь слезы Панака, — потуши большой костер, закрой плотнее дымоход! Мерзну, как мышь на снегу, плачу от дыма, как старая баба!..

Три дня лил дождь и завывал свирепый ветер. В чумах все отсырело и размокло.

Чалыка трясло от холода. Хотелось есть, но никто не поднимался. Дождь барабанил по кожаной покрышке; размокли ремешки и стали скользкие, как лягушки. Крупные капли падали на лицо, а ему лень было вытереть эти капли, и они холодной струйкой поплыли по спине. Чалык крикнул:

— Чум наш прохудился! Дождь меня достал!

— Дождь тебя не пожалеет. Встань, иди и заложи дырку берестой.

Чалык нехотя встал и заложил дырку запасенной берестой.

Дождь лил, и холодные струи стали тревожить и Панаку и Тыкыльмо.

— Дождь на нас беда как озлился. Однако, вставать пора.

Все встали, дрожа от холода. Надели сырую одежду. Панака налил в деревянную чашку медвежьего жиру и вышел из чума. Он выбрал высокий пенек и поставил чашку.

— Не сердись, пей! — обратился он к дождю и пошел обратно в чум.

Дождь не переставал. Старый Панака задумался:

«Дождь может сожрать наш чум», — и потрогал его разбухшую покрышку.

— Еды на одно варево, как жить будем? — спросила жена Одоя.

— Дождь — не снежная буря, — ответил сердито Одой и, взяв лук и стрелы, ушел в лес.

Ходил он недолго, принес двух зайцев и несколько лесных голубей.

Чалык вышел из чума. В это время меж туч показалось солнце.

— Солнце! — обрадовался он.

Все выглянули из чумов, но солнца уже не было — туча скрыла его. Одой засмеялся. Чалык, обиженный, пошел в свой чум, но Панака ласково положил ему руку на плечо:

— Мужичок говорит правду: скоро выйдет солнце и убегут тучи.

Панака пошел к пеньку, заботливо поправил чашку с медвежьим жиром и что-то долго шептал, поднимая глаза к небу.

Дождь перестал лишь на другой день. Рассеялись тучи, и солнце бросило людям свои ласковые, горячие лучи.

Ожило стойбище. Вместо чумов стояли одни лишь закопченные шесты, покрышки были сняты и повешены для просушки в тень, чтобы не скоробилась промокшая кожа на солнце. Женщины развесили сушить мокрые одежды, обувь и постели. Мужчины поправляли свое оружие.

— Мужичок наш подрос. Не пора ли ему дать лук настоящего охотника? — оттачивая нож, спросил Панака Одоя.

Одой не соглашался с отцом:

— Не натянуть Чалыку лосиную тетиву, слабы еще у него руки.

Обиделась мать:

— Руки Чалыка крепче сучьев лиственницы, силой выйдет он в отца моего Бертауля.

Подошел Чалык. Все замолчали: зачем тревожить сердце парнишки! В руках Чалык держал маленького зверька.

— Брось! — крикнул в страхе отец. — Это крыса-вонючка, человеку от нее только горе!

— Беда!.. — заплакали женщины.

Чалык испуганно вскинул руками, и крыса, мелькнув, скрылась в траве.

Молча собрались и перекочевали на другую сторону горы. Место, куда спрыгнула крыса-вонючка, отец долго топтал ногами и угрожал ножом в ту сторону, куда она скрылась. «Страшная крыса, она всегда несчастье несет, — подумала Тыкыльмо. — Дорогую жертву надо дать духам, чтобы спасти чум от большой беды».

Когда Панака покружился вокруг костра и бросил в огонь от каждого человека жертву, все успокоились.

Чалык несмело спросил:

— А зачем дым?

— Эко ты, «дым»! — передразнил Чалыка отец. — Дым режет глаза, а без дыма как кожу обделаешь? Без дыма не видать бы тебе новых унтов.

— А от комаров какая польза? От них даже дедушка-медведь по земле катается, олени падают и человек плачет.

— Эко ты, «плачет»! — рассмеялся отец. — Для лягушек и пташек комар вкуснее мозга сохатиного.

Чалык задумался. Отец деловито осведомился:

— Чалык, ладный ли у тебя лук?

Глаза у Чалыка забегали, как зверьки; красными пятнами покрылись смуглые щеки.

— Из моего лука только зайца можно убить!

— Хо-о! — засмеялся отец. — Заяц тоже добыча, сырая печенка зайца веселит сердце… Много ли силы в твоих руках?

Чалык рассердился и, чтобы показать свою силу, стал разбрасывать шесты чума.

— Хо, сын, — остановил его отец, — медведь бережет свою берлогу, лисица — нору, птица гнездо. Зачем же ломать нужное?

Чалык смотрел злыми глазами. Отец ласково спросил:

— Метко ли стреляешь?

— Глаз-то у него меткий, — сказал Одой.

— Тогда начнем силу рук пробовать, меткость глаз Чалыка пытать.

— Нового лука все равно нет, — ответил Чалык.

— Лук у Саранчо думаю выменять для тебя.

Точно пламенем обдало Чалыка, радостью и гордостью переполнилось сердце. Можно ли подумать, что в руках у него очутится лук работы славного Саранчо — непобедимого охотника Катагирского рода! Род Катагиров известен всей тайге, как род лучших охотников и стрелков. Луки, сделанные Саранчо, славятся на всю тайгу и тундру, от великой реки Енисея до Лены, от Ангары до самого Ледовитого океана. За такой лук не жалеют люди тридцати оленей да в придачу дают десять золотистых лисиц. Рассказывали, что князь Путигирского рода отдал за лук Саранчо свою старшую дочь да в придачу двадцать лучших оленей.

Слава об охотнике Саранчо гремела по всей тайге. А лук самого Саранчо вызывал у всех восхищение и зависть.

Рассказывали, что свой лук он делал целый год. Лук его был изготовлен из неизвестного крепкого корня; этот корень Саранчо парил в десяти кипятках, проклеивал светлым, как слюна оленя, клеем, вываренным из пузыря большого осетра. Сверху обложил белой костью, золотистой берестой и красиво отделал черным серебром. Тетиву скрутил из сухожилий старого лося. А когда Саранчо натягивал на лук тетиву, то позвал своих братьев да соседа, славного охотника Каркуля. С большим трудом они натянули тетиву.

Все долго вертели лук в руках, от зависти кусали губы. Каркуль же, придя в чум, взял свой лук. Посмотрел на него да как ударит о землю. Лук отскочил и попал в огонь очага. Тетива лопнула. Каркуль от злости и зависти упал на шкуры и сердился до темной ночи.

Из своего лука Саранчо стрелой с костяным наконечником насквозь пробивал дикого оленя. На празднике метания стрелы он на лету десять раз попал в брошенную табакерку.

Все кричали, как безумные, славили имя Саранчо. Старый князь, вожак эвенков, начальник праздника, на глазах всех собравшихся убил лучшего своего оленя и преподнес Саранчо самый дорогой и почетный подарок — горячий мозг оленя.

А красавица Аталия, дочь князя, подала Саранчо на острие своего ножа дымящееся сердце оленя.

Ел Саранчо дорогие кушанья и замазанные жиром руки обтирал о свой драгоценный лук. Все завидовали ему. Молодые охотники ходили вслед за ним, как ходят молодые волчата за старым волком. Каждый искал случая потрогать руками лук Саранчо.

Лучше Саранчо никто не умел делать и стрел. В его колчане всегда битком набито таких стрел, которые редко можно встретить у самых хороших охотников. Кроме стрел, насмерть разящих лося, медведя, дикого оленя, в колчане Саранчо всегда имелись страшные стрелы: стрела-певунья, ястреб-стрела, вой-стрела, свистун-стрела и множество других.

Выйдет на озеро Саранчо и пустит ястреб-стрелу. Взовьется она над озером, прокричит по-ястребиному — попадают в страхе на озеро утки, тогда и бьет их Саранчо тупыми стрелами.

Пойдет Саранчо в темный лес и пустит страшную вой-стрелу. От дикого воя шарахнутся в страхе звери, а он тут как тут, догоняет зверя с собаками и разит из своего лука без промаха. Дал себе зарок Саранчо: как убьет большого зверя — лося, медведя, оленя, — ставит на берестяной обкладке лука тонкий узор. Не осталось на луке Саранчо места для узоров — столько добыл он зверей!

* * *

Панака, Одой и Чалык вышли из чума. Каждый нес свой лук. Не успели они отойти и двух шагов, как услышали лай собак и отрывистое: «Хой! Хой!»

— Едет кто-то, — сказал Панака. — Олень хрипит, устал — большая дорога, видно, у того человека.

На пригорке показались рога оленей. На одном из них верхом сидел человек, три оленя бежали сзади с легкой поклажей.

— Хой! — обрадовался Панака. — Да ведь это славный Саранчо. Ставь, жена, котел на огонь!

Саранчо легко спрыгнул с оленя. Усталый олень тяжело и хрипло дышал.

— Здравствуй, бойе[8]. Я здоров! — сказал Саранчо.

— Здравствуй, бойе. И я здоров! — ответил Панака.

— Здоровы ли твои олени?

— Олени мои здоровы!

— Здоровы ли твои собаки?

— Собаки мои здоровы!

После этого Панака расспросил о здоровье оленей и собак Саранчо.

Вошли в чум. Саранчо сел у входа. Панака упросил гостя обойти огонь и сесть на белую шкуру в почетном углу чума.

— С бедой или с радостью? — спросил хозяин желанного гостя.

— Беда от радости недалеко ушла, — ответил гость скороговоркой. — Что это вы, на охоту собрались?

— У мужичка своего хотели силу мерить, — ответил с достоинством отец и кивком головы указал на Чалыка.

Потом он повернулся, приподнял серую кожаную покрышку и взял в руки большую берестяную чашку, молча поставил ее к ногам гостя. В ней лежало почетное кушанье — только что вынутый розовато-желтый, с кровавыми прожилками сырой мозг дикого оленя. Так же молча он поставил вторую чашку с лакомым угощением — языком оленя.

— Дикого добыли? — спросил гость.

— Двух добыл Одой! — похвастался Панака.

Гость снисходительно оглядел Одоя, сидевшего по другую сторону очага. Увидев Чалыка, прятавшего глаза за спиной Одоя, гость вскочил:

— Хой! Не буду есть, пока глаза мои не увидят стрельбу вашего мужичка.

В голосе гостя звучала добродушная насмешка. Несмотря на усталость и лакомые кушанья, он весь был поглощен желанием скорее увидеть стрельбу.

Все вышли из чума.

— Кукшу птицу стрелять будем или белку искать пойдем? — спросил Панака.

— Не надо…

Гость рассмеялся и вытащил красивую табакерку, искусно сделанную из оленьего рога. У табакерки на тонкой замшевой тесемке висел мешочек, выделанный из зоба утки-нырка. Мешочек красиво был расшит, блестел и переливался.

Гость подошел к своему оленю и повесил табакерку на рог. Панака и Одой переглянулись, женщины от волнения зажмурились.

Чалык взял лук отца, отмерил от головы оленя двадцать пять шагов и намочил слюной стрелу. Расставив широко ноги, он поставил лук одним концом на землю у носка левой ноги, прищурил глаз и с трудом натянул тетиву. Стрела взвизгнула и мелькнула мимо цели. Панака заволновался, но, по уговору, Чалык должен стрелять четыре раза.

Чалык взял вторую стрелу и натянул тетиву сильнее. Стрела молнией метнулась и ударила в табакерку. Удар оказался метким, и табакерка разлетелась вдребезги. Облако табака поднялось над головой оленя. Олень поднялся на дыбы, оборвал ремень и унесся в тайгу.

Все побежали ловить оленя, только гость стоял, сдвинув брови, плотно сжав тонкие губы.

С трудом поймали оленя и пустили в стадо пастись.

Гостя пригласили в чум. Он был недоволен.

— Табакерка — подарок Лантогирского князя, да и табаку ваш мужичок не оставил мне даже с ноготок белки.

Панака молча подал свою табакерку. Лицо его расплылось от счастья, в узких щелках-глазах навернулись слезы, а сердце билось и стучало, будто хотело выпрыгнуть, крикнуть: «Огэ, Панака, сын-то у тебя — ладный сын!»

От котла валил густой пар. Чум наполнился запахом вареного мяса и рыбы. Панака улыбнулся.

— Сначала животам дадим еду, потом — еду ушам нашим: гостя будем слушать.

Гость, при молчаливом одобрении мужчин, съел мозг и язык оленя.

Панака засучил рукава, жена подала ему огромный кусок мяса. Варевом остался доволен: жена знает, что Панака любил вареное мясо с кровью. Первый кусок он подал гостю, второй взял себе, потом потянулись руки Одоя и Чалыка, а остатки Панака бросил женщинам. Ели не торопясь, обглоданные начисто кости кололи ножами и, припав губами, сосали полусырой душистый мозг. Мясо запивали жирным наваром, разлитым в деревянные чашки. Собаки на лету хватали объедки, надоедливо совали носы к чашкам.

Чалык первый раз в жизни сидел во время еды на мужской половине чума. Теперь он настоящий охотник, может, как взрослый мужчина, говорить о мужских делах. От счастья и гордости Чалык высоко держал голову, так что косичка его выбилась из-под шапки, и он так же, как остальные мужчины, бросал женщинам недоглоданные кости, презрительно поджимая при этом нижнюю губу.

Поели сытно, закурили трубки. В знак дружбы гость и хозяин обменялись на одно курево своими трубками.

— Весть привез… — начал гость.

— Худую? — перебил Панака.

В чуме все насторожились, устремили глаза на гостя. Гость не торопясь потянул из трубки, выпустил густое облако дыма и громко сказал:

— Люди не нашего рода в тайге бродят…

— Война! — неожиданно крикнул Чалык, да так громко, что и сам испугался.

— Плохо, когда самый маленький кричит громче большого. — Гость строго поглядел на Чалыка.

Отец сурово скосил глаза. Чалык все понял: гостя обидеть — счастья не видеть.

— Люди эти — с большими красными бородами, волосы у них желтые, как камыш на болотных кочках, а глаза круглые и синие, как снег при луне.

— Лючи (русские), — сурово сдвинул брови Панака. — Добра не будет.

— Лючи, — подтвердил гость. — А ведет лючей эвенк Андогирского рода. Род этот кочует у страшного моря Байкал.

— Худой род! — рассердился Панака и сплюнул на мягкие шкуры.

Гость кивнул головой и тоже рассердился:

— Привел эвенк лючей к верховьям нашей реки — Нижней Тунгуски. Дальше вести — смерти боится. Трусливая мышь!

— Андогирский род еще не залечил ран от стрел нашего рода, — вмешался Одой.

— Наши стрелы и ножи они тоже не забыли! — с гордостью добавил гость.

— Видно, им этого мало, изменникам! — сжал кулаки Панака. — Ножи надо точить, к стрелам наконечники острые готовить. Изменники хуже дикого волка!

— Война! — не утерпел Чалык, но его дернул за рукав Одой.

Стиснули люди зубы до боли, бились сердца, переполненные ненавистью. В гневе забыли гостя спросить, зачем ведет в тайгу людей эвенк Андогирского рода.

— Лючи с войной идут? — забеспокоился Панака.

— Без войны, — спокойно ответил гость. — Пушнину хотят менять, товар давать. Огненной воды везут много.

Задумались люди. Вмешалась жена Панаки, старая Тыкыльмо:

— Уши мои слышали, что у лючей товар добрый: котел, чайник, чай густой, камни сладкие, мука белая для лепешек.

— Глупая утка! — рявкнул Панака. — У тебя голова, как хвост у оленя, — во все стороны дрыгает. Не слушайте ее… Куда кочевать будем? Где спасемся от беды?

— Худая пора.

— Худая, — согласился Панака. — Сейчас кочевать тяжело, надо ждать, когда вода в реках на место станет.

До самой ночи думали и решили кочевать вместе с Саранчо: так и беду легче встречать. До стойбища Саранчо недалеко — ходу не больше трех дней.

Лючи

Русские купцы приехали неожиданно. Эвенк Андогирского рода показал им путь, посоветовал с делами торопиться, а то начнется мокрая осенняя пора, и из тайги тогда не выйти. На последней остановке эвенк взял трех оленей и скрылся: боялся, что расправа его родичей будет самая суровая.

Русский купец очутился в тайге без проводника и не знал, куда ехать, где искать путь.

Широкоплечий, в эвенкийской парке, купец Кузьма Войлошников горячился:

— Вот, черт, завел! Сбежал, но хоть товар не уворовал, и то ладно!

— Они не вороваты. Свое возьмут, а чужое, хоть под ногами пусть валяется, не подымут, — ответил ему сумрачно приказчик Тимошка.

Тимошка — большой пройдоха и хитрец. Он хорошо знал путь, о котором долго расспрашивал эвенка, не пожалев дать в подарок горсть табаку.

— Тимошка, как быть: неужто пропадать нам и добру нашему? — спросил Кузьма Войлошников.

Тимошка скорчил печальную рожу, тяжело вздохнул, помолчал и обиженно заговорил:

— Говорил ить я тебе: обобрал бы ты ближайших тунгусишек — и ладно. Дык нет!

— Что старым попрекаешь, глаза колешь? Без тебя тошно… — перебил его хозяин. — Товару-то много. Нам бы тунгусишек найти — обратно выведут.

— Не вывели бы так, как привели, — ответил Тимошка. — Тогда все твое добро прахом пойдет, и мы от смерти лютой не спасем животов своих… Ох, горе! Ох, погибель!..

Опечалился купец, горько пожалел, что зашел в тайгу так далеко.

Тимошка решил: пора действовать.

— Жизнью рискнуть могу. Каково отблагодарение будет за труд тяжкий и опасный?

— За платой не постою, аль купца Войлошникова, Тимофей Иванович, не знаешь!

«Ага, завеличал!» — подумал Тимошка.

— Пополам, может, разделим то, что добудем, — прошептал он и сам испугался своих слов.

— Ты что, в уме? Да ведь это грабеж! — взревел в бешенстве купец, но тут же одумался, ласково добавил: — Ай-яй-яй… какие штучки надумал, Тимофей Иванович! При такой-то беде да еще и шуточки-прибауточки.

Тимошка и сам понял, что сказал неладное, запросил много.

— Сколько же? — тревожно спросил Тимошка, и глаза его забегали, как у голодной кошки.

— Сотню хвостов беличьих да две лисьих.

— Три сотни!

— Побойся бога, ненасытный грабежник! Три сотни — и тяжко и разорительно.

— Прибавь!

— Две сотни беличьих да три лисьих! — махнул рукой Войлошников.

На том и порешили. Тимошка пошел искать оленей. Нашел быстро, привязал к лиственнице, вьючить не стал.

— Жди тут, — сказал он хозяину.

Купец забеспокоился:

— Одному-то боязно.

— Я быстрехонько, живой ногой тропу сыщу.

Тимошка отошел недалеко, поднялся на гору, и своим глазам не верит: «Батюшки, да ведь мы рядом с тунгусишками! Вот они, чумы-то их: один, два, три, четыре, пять… Нет, больше, лесина закрывает!» От радости Тимошка снял шапку и размашисто перекрестился. В голове мелькнуло: «Надо вести купца низом, вон по за ту гору, чтоб дальше ему казалось. А то, черт, передумает и не даст белок: скажет, рядом были».

Тимошка, чтоб оттянуть время, лег на землю. И полились сладкие думы, одна другой краше:

«Вот она, жизнь наша! Но разве Тимошка — воробей? Ого! Да Тимошка выше сокола может взвиться. Да, да! Купец-то завеличал Тимошку. Мол, так и так, Тимофей Иванович. Вот оно! Тимошкина голова-то не для сора кузов, она у него для ума большого вместилище».

Мечты Тимошки прервал дрожащий голос:

— Ти-и-мо-ошка!..

«Вот голосит, как баран подрезанный! Не спугнул бы тунгусишек…»

Тимошка прибежал, запыхавшись.

— Ну как? — допытывался купец.

— Обожди! — махнул рукой Тимошка. — Без малого верст десять отмахал, упарился — сил нет, ноги дрожат.

— Умаялся… — пожалел от души хозяин своего старательного слугу.

— Дорогу найду! — торопливо бросил Тимошка.

— Найдешь?

— Найду!

Тимошка быстро навьючил оленей, и караван медленно потянулся по тайге. Долго он водил караван, Кузьма Войлошников с тревогой спрашивал:

— Скоро ли?

Поднялись на крутой пригорок, и внезапно, как из-под земли, выросли чумы. Собаки бросились с диким лаем. Мужчины выбежали из чума, затревожились, забегали. Ветвистые рога оленей вынырнули из-за пригорка. Тимошка первый подошел к чуму. Он хотя и плохо, но умел говорить по-эвенкийски:

— Здравствуй, друг.

— Гостем будешь, — ответил Саранчо.

Развьючили оленей, расположились в чуме Саранчо.

На другой день торг начали не торопясь.

Купец вынул из мешка красный с желтыми цветами платок и стал потрясать им перед глазами удивленных женщин.

Черноглазая Агада, дочь Саранчо, прятала лицо и боязливо поглядывала сквозь пальцы.

— Бери, бери! — настаивал купец.

Но Агада, взглянув на огромную рыжую бороду, испуганно вскрикнула и убежала в чум к матери.

За Агадой убежали и все остальные женщины.

«Без женщин чего наторгуешь?» — сдвинул брови купец.

На следующий день с большим трудом Тимошке удалось заманить в свой чум жителей стойбища. Тимошка старательно хвалил товар, хвалил до хрипоты. На белых шкурах лежал товар: мука, пряники, цветные ленты, блестящие иконки, красные, как огонь, платки; рядом лежали ножи, чашки и многое другое.

Купец пересыпал бисер. Бисер лился разноцветной струйкой, падал золотыми, красными, белыми, синими крупинками, искрился живыми звездочками.

Женщины восхищались, и губы их невольно шептали слова одобрения. Но руки никто не протянул.

Купец от досады не находил места. Торг опять не удался.

Тимошка варил чай. Он вытащил из мешка большой медный чайник и, наполнив его водой, повесил над огнем вместо котла. С чайника не сводили глаз, а когда из носа его потекла ровная струйка прямо в чашку, не утерпела жена Саранчой шепнула жене Панаки:

— Из такого рук не обожжешь.

Обе одобрительно кивнули головами. Чалык и Агада несколько раз подходили к чуму, смотрели в дырки, но войти боялись.

К вечеру из чума, где жили лючи, ушли все, лишь старая Чагада, не спала всю ночь — она выполняла наказ купца: жарко топила чум, подкладывала в огонь сухих сучьев, чтоб меньше было едкого дыма.

Чагада слышала, как лючи всю ночь шептались, и только когда солнце начало вставать, они уснули. Страшно Чагаде, но она подумала: «Ноги старого отходили по земле, старому и смерть в радость», — и перестала бояться.

Саранчо и Панака сидели в дальнем чуме и, зажав головы, твердили одно и то же: «Как быть? От лючей добра не увидеть. Однако, товар везли лючи шибко далеко, не повезут же они его обратно. Раньше белок, соболей, лисиц они отдавали князю своего рода Чемулану; он давал им табак, чай и муку. Что скажет князь, если узнает, что лючи его опередили?»

— Хо, беда будет! — встрепенулся Саранчо. — Война будет!

— Не откочевать ли нам, пока злые лючи спят? — сказал Панака.

Вскочил Саранчо, выпрямился:

— Зачем кочевать! Лук мой крепок!

И сузились глаза Саранчо, нависли брови, налилась шея кровью. Страшен был гордый охотник.

Панака испугался:

— Лючей убьем, а куда добро их денем? Чужое добро в свой чум не возьмешь, под дождем не бросишь!

Саранчо задумался. И для него это был самый трудный вопрос.

— Чумы надо разбирать, скорее кочевать надо, — настаивал Панака. — От лючей добра не жди! Придут за ними много лючей, больше, чем комаров в мокрое время. Огненными палками бить будут. Не останется на земле Катагирского рода.

Саранчо смотрел бешеным волком, злобно скрежетал зубами, на побагровевшем лице дрожали мускулы, руки еще крепче сжимали лук.

В чум просунулась голова старой Чагады:

— Лючи глазами шарят, народ наш ищут.

И Панака и Саранчо пожалели, что ночь прошла так быстро. «Зимой, — подумал Панака, — ночи тянутся долго-долго: успеешь и выспаться и у очага насидеться».

Тимошка и Войлошников поднялись рано и быстро начали выполнять то, что задумали вечером. Весь товар они вынесли из чума и разложили на земле ровными рядами. Даже бисер Тимошка высыпал из мешочка в чашку и поставил на видное место. Сумы с мукой развязал, пряники и леденцы разложил мелкими кучками. Оставив товар, Тимошка вместе с хозяином скрылись в тайге.

Чалык первый заметил, что лючи ушли в тайгу, и сообщил об этом всем. Из чумов вышли люди и понять не могли, что случилось. Саранчо поглядел вокруг:

— Ушли в тайгу без походных сумок. Значит, придут скоро.

Возле товара образовался круг. Все с любопытством рассматривали диковинные предметы.

Панака сказал:

— Положим рядом половину нашей добычи и уйдем. Если лючи добычу возьмут, а товар останется — добрая мена. Согласны ли?

Все молчали — думали. Наконец согласились. Около товара выросла большая куча пушнины. Шкуры серебристых белок, черно-бурых лисиц, дорогих соболей, белых, как снег, песцов искрились и переливались.

Положив добычу, люди разошлись по чумам, с тревогой и нетерпением ждали прихода лючей.

Тимошка издалека заметил кучу пушнины.

— А, проняли мы тунгусишек! Проняли! — зашептал он.

Войлошников был доволен таким торгом.

— Увезем ли все? — усомнился он.

Но Тимошка деловито заметил:

— Повадки тунгусишек мне известны: тут половина добычи, а то и меньше. У них такой закон!

Купец от удивления заморгал часто-часто, но тут же сделался строгим, нахмурился:

— Да, столь добра отдавать за эту пушнину обидно, бесприбыльно… Ишь, нашли дурня!

— Все отдадут! — уверенно заявил Тимошка. — Я к ним с подходцем, они у меня отдадут.

Из чума выглянула чья-то голова. Тимошка с насмешкой кивнул:

— Эй ты, талалай-балалай, подь-ка сюда! — и поманил пальцем.

Голова мгновенно скрылась за покрышкой чума.

Из чума вышли Панака и Саранчо. Они несли по соболю. Подойдя к Тимошке, они низко поклонились и протянули дорогие подарки. Тимошка с превеликой важностью принял подарки и с большим трудом разъяснил им: приходите — менять будем. Панака и Саранчо поняли.

Тимошка размахивал руками, сердился:

— Мы весь товар клали, а вы — половину. Какая же это мена!

Панака в страхе подумал: «Лючи в наши сумки не смотрели, а все знают!»

У места торга вновь собралась толпа. Войлошников прикидывал: на двадцати оленях, пожалуй, не увезти столь добра. Зародилась тревога. Тимошка выбивался из сил; он держал в каждой руке по чайнику и назойливо совал их Панаке и Саранчо.

— Вот дурень! — прошипел Войлошников. — Видно, запамятовал — и наш дорожный чайник отдает тунгусишкам!.. Чай в дороге в твоей шапке варить будем, что ли? — шепнул он на ухо Тимошке.

Тимошка хмуро сощурился, смешно щелкнул языком; без слов, мол, понимай и не мешай верному слуге твоему дело делать.

…Торг подходил к концу. Сели пить чай. Разливать взялся сам Тимошка. Незаметно в каждую чашку он подлил водки. Выпили люди, повеселели и стали смелее. Тимошка вынул из мешка бутылку с водкой:

— Хорошо меняли, угощаю! — и разлил водку по чашкам.

Панака, Саранчо, Одой и другие мужчины сидели взлохмаченные и потные. Тыкыльмо дважды уронила чашку — плохо слушались руки, плохо видели глаза.

Тимошка опять наполнил чашки мужчин.

— Пей, другом будешь! — подмигнул он Саранчо.

Панака и Саранчо сидели обнявшись. Они раскачивались и ударялись головами, шапки слетели у них на траву, косички смешно болтались. Плыли перед глазами и лес и горы, а небо, казалось, свалилось на землю. Одой громко смеялся. Саранчо и Панака пытались встать на ноги и падали. Тимошка помог им подняться. Они взялись за руки, пошли плясать, но опять свалились. Одой дергал Войлошникова за рукав, пальцем показывал на склон горы, покрытый голыми камнями:

— Я богатый стал… Видишь, сколько оленей! Все мои.

— Твои! Твои! — хохотал Тимошка и добавлял в чашки водки.

Ползали люди по земле, барахтались, плакали, смеялись, обнимали друг друга и вдруг затихли.

Чалык и Агада сидели в чуме и боялись выглянуть наружу.

— Лючи всем в голову худой ветер пустил. От этого люди попадали и встать не могут.

— Как кочевать будем? — затревожился Чалык.

— Боюсь! — задрожала Агада.

Тимошка поглядел вокруг мутными глазами:

— Пора.

— Ага, — мотнул головой Войлошников.

Они отправились в чумы.

— Пошарим! — хитро сощурился Тимошка. — Авось бог поможет — чем-либо поживимся.

В чумах хозяйничали сколько хотели. Тимошка нашел хорошенькие унты. Он тут же сбросил свои старые бродни и натянул на ноги обнову. В другом чуме попала ему шапка из лучших белок, искусно подобранных, опушенная голубым песцом. Тимошка мигом сунул ее за пазуху. Пушнины не нашли. В одном чуме сбились ребятишки в кучу; при виде лючи они шарахнулись в сторону и тихонько заплакали.

— Этих берем? — указал Тимошка на Чалыка и Агаду.

— Товарец добрый, берем! — обрадовался Войлошников. — Торопиться бы надо. Не опамятовались бы тунгусишки — убьют.

— У меня долго не опамятуются: зелье готовить я большой умелец! — загордился Тимошка и важно взглянул на хозяина.

— Все до земле валяются, кто же в поводырях пойдет? — забеспокоился Войлошников.

— Эти, — показал Тимошка на Чалыка и Агаду. — У тунгусишек такие тайгу всю знают, нюх у них с малолетства волчий.

Вместе с Чалыком и Агадой пошел Тимошка ловить оленей. Чалык не мог поймать чужих оленей — не давались. С трудом поймал только своих, Тимошка поймал оленей, на которых приехали они в стойбище с Войлошниковым. Всего пригнали сорок оленей. Вьючили долго. И когда всю пушнину разложили ровными тюками на спины оленей, Войлошников сказал:

— Товарец-то тоже можно погрузить. Чего ж ему пропадать.

Тимошка сделал вид, что не совсем понимает хозяина. Купец не дал вымолвить Тимошке и одного слова.

— Жили же без нашего товарца? Жили. Ну и теперь, бог милостив, не пропадут. Зверья вокруг хоть отбавляй — пусть добывают, не ленятся. — И купец показал рукой на темные просторы тайги.

Торопливо навьючили товар.

Чалыку и Агаде сдавила горло тоска, сдавила крепко и больно, как ременная петля.

Солнце показывало за полдень. Все было готово.

Тимошка заторопился, на оленей посмотрел с опаской. «Большой караван, — подумал он, — но ничего, бог поможет — доберемся».

Но когда около оленей не оказалось ни Чалыка, ни Агады, Тимошка пришел в ярость:

— Ах, звери! Неужели в тайгу сбежали?

Тимошка нашел Чалыка и. Агаду в чуме. Он вытолкнул их и погрозил кулаком:

— Убью! — и для большей острастки повертел перед носом Чалыка огромный пистолет.

«Огненная палка! — подумал Чалык. — Это у лючей самое страшное…» — и побледнел.

Тимошка важно выпятил грудь. Видя испуг Чалыка, он захохотал, взвел большой, как молоток, курок пистолета и выстрелил над головой Чалыка.

Чалык упал на землю, спрятал голову под паркой и притаился испуганным зверьком, вздрагивая всем телом. Агада забилась под шкуры.

Войлошников крикнул:

— Тимошка, не дело задумал! Торопись!

Тимошка поднял Чалыка, вытащил из-под шкур Агаду и, показывая на оленей, крикнул:

— Давай! Давай!

Олени, построенные гуськом, беспокойно качали рогатыми головами. Чалык и Агада последний раз взглянули на родное стойбище. И Саранчо, и Панака, и Одой, и Тыкыльмо — все лежали на земле.

— Умерли все… — заплакала Агада.

Чалык нахмурился.

— И маленькая Литорик умрет — она ведь больная, и Катыма, и Чапко, — плакала Агада.

— Трогай! — заорал Тимошка. — Шевелись!

Взобравшись на оленя, Войлошников вздохнул, вспомнил о жене. Ухмыльнувшись в густую бороду, он заговорил сам с собой:

— Эх, баба, баба и есть! Я ей говорю одно, а она мне супротив другое. Я ей твержу: вино водой не разбавляй — пусть крепче и дурнее будет, а она свое. Вишь, ведь, как разобрало тунгусишек Тимошкино зелье!

Подъехал Тимошка.

— Эх, Тимошка, до родных бы мест скорее добраться, до горячей печки, до жирных щей, до ласковых глаз! Эх, и заживем же мы!..

Тимошка ничего не ответил, но подумал:

«Ты заживешь, а вот мы, работнички-работяги, вечные бродяги, не сытно живем…»

— Что рукой машешь? Аль в обиде?

— Комариков спугиваю, страсть как кусают, — схитрил Тимошка и стал торопить оленей: — Гоп! Гоп! Гоп!

Синие зубцы гор мелькнули лиловым отблеском и начали тонуть в мутном полумраке. Усталые птицы лениво взмахивали крыльями, летели на ночлег в свои гнезда. Из долин тянули сыростью и холодом. Комары и мошка клубились черным облаком. Надвигался вечер.

Панака пытался приподняться, но сил не хватило, и он опять опустился на землю. Одой открыл глаза, и лицо его исказил страх: в двух шагах от него лежала мертвая Чагада. Старуха лежала, скорчившись, оскалив зубы, широко разбросав костлявые руки. Обезумевший Одой пытался крикнуть, но язык точно примерз и не слушался. Он собрал все силы, с трудом поднялся и, спотыкаясь и падая, побежал прочь. Добежав до последнего чума, он поймал ухом жалобный детский стон и остановился. Плач усиливался. Качаясь, как в тумане, Одой пролез в чум. Бледные и до смерти перепуганные ребятишки выли жалобно и надрывно. Они не узнали грязное и распухшее лицо Одоя и голосили что есть силы.

Маленькая Литорик лежала в берестяной люльке, белая и неподвижная. Силы вернулись к Одою. Вспомнил он, многое вспомнил, и сжалось сердце от страшной боли. Одой развел костер и приготовил для ребят еду. Люльку с Литорик вынес из чума и, рыдая, спрятал в дупле большого дерева. Нависла густая темнота. Перед глазами его мелькнуло страшное лицо Чагады, и он не решался отойти от чума. В руки Одоя попала дудка Саранчо; этой дудкой он подманивает наргучан — молодых изюбров.

Одой вышел из чума и стал дуть в дудку. Она заревела по-изюбриному — отрывисто и горласто. Саранчо встрепенулся и поднял тяжелую голову.

— Наргучан! — крикнул он и по привычке протянул руку, чтобы схватить свой лук.

Изюбр кричал близко. Сердце охотника заколотилось, а лука не было. Саранчо с трудом поднялся.

— Хо-о! Эй, колода, поднимись! — Он нагнулся и разглядел лицо Панаки.

Вместе с Панакой они добрались до чума. Их встретил Одой. Блуждая и натыкаясь на деревья, с трудом подобрали людей. Чумы ожили, замелькали огоньки в очагах, потянулся серой лентой дым.

Утром заволновалось, загудело стойбище. Собрались в чуме Панаки. От жары и духоты глох огонь в очаге, и едкий дым застилал все плотной пеленой. Не хватало Чагады, маленькой Литорик да Чалыка с Агадой.

Саранчо сказал:

— Лючи пришли, ранили наше сердце, в голову ветер дурной пустили, сожгли нутро наше огненной водой, добычу всю забрали… Как жить будем?..

Панака строго перебил его:

— Саранчо говорит худое. Слова его, как крик глупого олененка. Не слушайте его!

Он стоял без шапки, говорил печально:

— Слова наши и сердце наше не живым, а мертвым отдадим — пусть они не сердятся на наши чумы, не приходят к нам ночью.

Саранчо сгорбился и подумал: «Как это я мог забыть о мертвых! Не спастись мне теперь от беды!». И от страха вздрогнул смелый охотник всем телом.

Он заговорил тихо:

— В голове моей худое засело, видно, крепче пня. Как голову править буду, не знаю…

Все, смотрели сурово, никто Саранчо не отвечал. Все думали о мертвых.

К вечеру лиственничный гроб-колоду с Чагадой унесли в ущелье Серой Совы и повесили на огромной сухой сосне. Гроб Литорик унесли на Голубой ключ и подвесили к сучьям лиственницы.

В гробы мертвых положили ножи, чашки, одежду, постель. Каждый отрезал по кусочку от своей одежды и старательно привязал к сучьям дерева, на котором качались гробы-колоды; каждый вырвал по волоску из своей косички и, подняв руку, с силой дунул на волосок, чтобы взлетел он высоко-высоко. Волосок летел, а бросивший, называя ласково имена умерших, шептал:

— Кочуйте там, где звезды! Там ваше стойбище, на землю не ходите: дедушка-медведь злой, дедушка-медведь злой! Ой, страшно! Страшно! Не ходите! Не ходите!

Одой и сыновья Саранчо вернулись усталые; по следам оленей они гнались до самого Буян-ключа, но догнать лючей не могли.

Панака вздохнул, а за ним остальные: все вспомнили про Чалыка и Агаду. Панака тихо сказал хриплым, надорванным голосом:

— Их дорогу по звездам не отыщешь, их горе из лука не убьешь, кружит горе над их головами злым ястребом.

* * *

Тихо кругом. Стоят чумы одинокие и забытые, даже собаки не нарушают тишины лаем. Нет людей в стойбище: все ушли искать оленей. В поисках корма стадо разбрелось по тайге.

Бывало, выйдут Одой с Чалыком на пригорок и застучат высушенными оленьими копытцами, связанными пучком.

«Чак-чак-чак!» — услышат олени привычные звуки и бегут на зов. Люди торопливо разжигают дымокуры. Толкая друг друга, олени прячут морды в черное облако дыма — спасаются от назойливых комаров и мошки. И в эти дни, не дождавшись знакомого зова, олени сами приходили к чумам и настойчиво тыкали рогами в кожаные чумы, но дымокуров никто не разжигал. Подолгу стояли они и ждали, наконец ушли. Вожак стада, большой серый олень с белыми пятнами на морде, уводил стадо все дальше и дальше.

Когда терялось солнце за горой и люди, усталые и разбитые, возвращались с пустыми арканами, старики садились к костру и долго говорили о том, где будут искать оленей завтра.

Только на третий день нашли стадо. Оленей Панаки не оказалось. Саранчо не досчитался десяти оленей.

— Пешеходы мы, сын, присохли к земле, как серые камни, — жаловался Панака Одою.

Сын мрачно подтверждал:

— На спину свой чум не нагрузить. Нет оленей — нет ног. Заяц не полетит птицей, безногий не побежит оленем…

Подошел Саранчо:

— В тайге бросить старого друга — не видеть счастья. Будем кочевать на моих оленях.

— С одного оленя двух шкур не снимешь. Как кочевать трем хозяевам на оленях одного хозяина! Век живу, а так не было.

— Отвезу свой чум — приеду за вашими.

— Не надо! — замахал руками Панака. — Разве можно два раза тайгу мерить!

Думали долго и решили перевезти чум Панаки и Одоя недалеко, через Синюю гору, к озеру Тавда. Места там хорошие для охоты, озеро Тавда большое, и рыбу можно добывать всю зиму.

На другой день отправились в путь, и не успел еще погаснуть день, чумы Панаки и Одоя стояли на новом месте, У Синей горы плескалось большое озеро Тавда.

Саранчо собирался в далекое кочевье.

— Пойду, — говорил он, — рекой Чактыма до самой вершины, перевалюсь через снежные горы, чумы поставлю в долине Большого Рога.

— Эко ты! — ответил Панака. — Лучших мест мой глаз не видел, но для оленей те места тяжелы.

— Тяжелы?

— Да, снег там большой бывает. Мох олени как доставать будут? Иди, Саранчо, за Большой Рог, на два перехода дальше. Оттуда и кочуй за зверем.

Согласился Саранчо. «Старый Панака знает тайгу, однако, лучше самого дедушки-медведя, — подумал он. — Его слово — верное слово».

Потом охотники поменялись ножами и подошли к большой горбатой лиственнице. Саранчо вырезал на ней какие-то значки. По этим значкам будет знать Панака, в какую луну и где кочует со своими оленями славный Саранчо. Значки скажут Панаке, когда откочует Саранчо из долины Большого Рога и когда вновь поставит свои чумы рядом с чумом бедного Панаки.

Саранчо внимательно взглянул на вырезанные им значки, быстро вытащил свою табакерку и на ней вырезал точно такие же знаки. Табакерку передал Панаке, тот посмотрел и кивнул головой. Друзья взяли по щепотке табаку, понюхали, чихнули по нескольку раз. Саранчо бережно спрятал табакерку.

Старые друзья стали прощаться. Они прильнули щека к щеке, по старому обычаю, подержали друг друга за косички, посмотрели на небо, усеянное мелкими облаками, и разошлись.

— У каждого своя дорога, — вздохнул Панака: — оленному человеку путь в далекую тайгу, безоленному — до дверей своего чума…

* * *

Чалык и Агада долго ловили оленей: только что выпущенные пастись, они не давались.

— У лючей сердце — камень, — жаловалась Агада, озираясь по сторонам. — Олень только пошел, ничего не ел, а люча кричит: «Давай оленей!»

— Наши олени скоро все упадут: бока втянулись, шерсть падает, уши у всех мягче гнилого гриба, — затревожился Чалык.

Задрожали губы у Агады, брови опустились, слезы сделали дорожки на обветренном лице.

— Беда! — зашептала она.

— Горе большое, — угрюмо ответил Чалык.

Тимошка зорко следил за Чалыком и Агадой.

Чалык стал понимать русские слова.

Тимошка гонялся за оленями разъяренным зверем. Они шарахались от него, рассекая рогами густые кустарники. Тимошка злился, схватывал палку или сучок и, как ошалелый, снова и снова кидался на оленей.

— Чертово животное! — ругался Тимошка. — Ку-уда? Ку-уда?! — выбивался он из сил, гоняясь за испуганными оленями.

И когда силы его оставили, потный и взлохмаченный, он яростно заорал:

— Эй, вы! Я вам! — и замахал грозно кулаком. — Живей, черти, живей!

Чалык и Агада быстро загнали оленей, с большим трудом навьючили тяжелые тюки.

Войлошников сидел у костра и прикидывал в уме: «Без малого дней двадцать еще идти надо. Ух, далеко! Лишь бы до Бирюльки добраться, а там оленей можно продать и плыть на лодках».

Дорогой, покачиваясь на олене, Тимошка говорил Войлошникову, показывая на Чалыка:

— Без малого мышонок, а как ведет, а? Сколько дней идем тайгой вековечной, идем и ноги не замочили: то ведет бровкой, то звериной тропкой, то увальчиком или горной речкой. На реках бурливых броды сподручные находит.

— Да-да… — важно протянул Войлошников и пустился в длинные рассуждения: — Они с малых лет к тайге приучены. Я скажу так: от зверей они неотличны. Волчица не успеет еще волчонка родить, а он, проклятый, уже норовит ее за холку тяпнуть. Или утка: не успеет утенок из яйца вылупиться — уже лезет в воду. Так и у этих лесных людей. А все оттого, что родит тунгуска тунгусенка и тут же ему сует в рот сырое мясо зверя. От этих звериных кровей и получается у них звериный нюх, звериный глаз.

Долго бы Кузьма Войлошников рассказывал эти небылицы, но его внезапно прервал Тимошка:

— Глянь, чтой-то тунгусенок оленя остановил и в небо глазища уставил.

Войлошников заторопил оленя.

— Эй ты, мужичок с косой, что рот разинул?

Чалык стал объяснять как мог. Он махал руками, строил страшное лицо, напрягал память, пытаясь хоть одно русское слово вспомнить.

Войлошников подсмеивался и торопил смущенного и перепуганного Чалыка:

— Но, но! Рассказывай-пересказывай, слова-то у тебя, как мык коровы. Ну и слова!

Чалык морщил лоб, тревожно показывал рукой на небо, на траву, на лес.

— Черт тебя знает, что ты бормочешь! Може, что и доброе… Э-эй! Тимошка, сюда-а!

Подъехал Тимошка.

— Бормочет, рожу страшенную корчит, руками вскидывает, как петух, а уразуметь ничего не могу.

— Сказывай! — нахмурил брови Тимошка.

Чалык дрожал от волнения и заикался:

— Больсой ветел… беда больсой… орон падал…

— Ого! — сказал Тимошка. — Орон — это по-ихнему олень. Бурю ворожит тунгусенок. Вот куда, бес, метнулся!

Чалык улыбнулся: первый раз в жизни он говорил на чужом языке, и его поняли.

Тимошка и Войлошников внимательно посмотрели на небо. Оно сияло ослепительной голубизной; вокруг солнечного диска в виде тонкого обруча сияла, переливаясь, радужная полоска, на востоке едва заметной пеленой темнела маленькая тучка. Это были тревожные предвестники бури, но ни Тимошка, ни Войлошников этого не заметили. Переговорив между собой, они решили, что Чалык устал, а потому старается склонить и их к остановке.

— Эй ты, звездочет, — засмеялся Войлошников, — где же буря?

Чалык понял, что ему не верят. Он слез с оленя, изобразил на земле свирепую бурю. Показал, как дождь со снегом налетят, как деревья повалятся, разольются реки, попадают олени.

Тимошка со смехом сказал:

— Слухаем и разумеем, а по-твоему не быть: мал ты еще и премного соплив, а к тому же и некрещеный. — И, довольный своей шуткой, раскатисто захохотал.

Чалык сузил глаза, выставил вперед два пальца и закричал надрывисто и страшно:

— Дзюр! Дзюр!

— Эге, — обратился Тимошка к Войлошникову, — что загибает! Кричит: «Два! Два!» Это он на два дня остановку просит.

— Плюнь! — рассердился Войлочников.

— Трогай! — заорал Тимошка.

Долина Хэгды-ламу («Большое море») — самое опасное место в этих краях. Чалык помнит рассказы старых охотников про эту страшную долину, где погиб не один караван.

«Жидкое место, — говорили охотники, — самое гиблое место на земле!»

Знал Чалык, что после дождя долина превращается в непроходимые топи, из-под земли выходят ручьи, всюду вязкая грязь. Даже звери в страхе покидают долину.

…Олени осторожно спускались по извилистой звериной тропинке. На пути, как крепость, встали горы мертвого леса; столетние лиственницы, сосны, ели лежали крест-накрест и загромождали вход в долину; из узкого ущелья дул режущий, холодный ветер.

— К худому месту подъехали, — вздохнул Чалык.

— У лючей сердце — камень, — ответила Агада упавшим голосом.

Когда спустились в долину, исчезла из-под ног земля, и олени шагали по толстому слою мягких болотных мхов. На небольшой моховой полянке Тимошка подъехал к Войлошникову.

— А как же мы поделим живой товарец? — И он показал на Чалыка и Агаду.

— Не разумею твоих речей, — уклончиво ответил Войлошников.

— Парнишку мне уступишь али девку не пожалеешь? — объяснил Тимошка.

— Об ясырях[9] уговора не было!

— Так-то оно так, — сказал Тимошка, — но если по-божески, то мне обиду ты преогромную делаешь.

— Какая обида! Ведь полный пай белок получаешь. За верную службу добавлю. Тебе же ведомо — щедрый я купчина!

— За этакую-то службу, упаси бог, и в тюрьму, а то и на плаху угодить можно.

Глаза у Войлошникова округлились, задергались губы:

— Ты что, в уме, Тимофей Иванович? Черные слова — тюрьма, плаха — выкинь из головы, как сор, выкинь!

Тимошка ехидно сощурился, жиденькую бородку пощипал:

— Как же выкинешь слова-то эти? Торг-то мы учинили в запретном месте, в жилье тунгусишек, а не на ярмарке, как подобает честным купцам.

Войлошников побагровел, шагнул к Тимошке, глазами впился:

— Бесчестишь! — Купец тут же опамятовался, гнев сменил на милость: — Шутник, ей-богу! Шутник, Тимоша… Кто же о нашем торге знает! Ты, я да тайга-молчальница.

— Так-то оно так, — повторил Тимошка и задумался: «А что, если?..» И Тимошка стал гнать эти мысли, творить про себя молитву. В уши вновь кто-то настойчиво шептал:

«А что, если ночью стукнуть Войлошникова и всю вину на тунгусишек свалить? Мол, у них такие повадки, сам едва душу спас. Поверят. Во очищение души от грехов поставить пудовую свечку в церкви Спаса».

Тимошка невольно вскрикнул.

— Олени пугаются, что орешь! — сказал купец.

Тимошка насупился. Ехали по темному ущелью. Серые отвесы гор сошлись в этом месте близко. Называлось это место Узкое горло. За ним, после крупного и каменистого спуска, открылась бесконечная долина.

— Вот ведь какой мальчонка! — сказал Тимошка. — Без всяких троп вывел на чистое место. А еще остановку просил.

И Тимошка и Войлошников хвалили Чалыка.

— Ладный тунгусенок! — Войлошников деловито растягивал каждое слово: — Имею намерение в христианскую веру обратить обоих и держать при своем купеческом доме в услужении.

Чалык ехал по мшистым зарослям, опустив голову. Из-под шапки выбились пряди черных волос, ветер трепал их. Видно было, что Чалык плачет. Плакал и прятал мокрые глаза от Агады. «Пусть моих глаз не видит, — подумал Чалык. — Если мужчина заплачет при женщине, сердце ее может от горя умереть».

Тимошка ерзал в седле, исподлобья бросал воровские взгляды на Войлошникова.

Стукнуть — и тайга схоронит. Эх, Тимошка, счастье твое за тобой бегает, лови его! Лови! А как заживет Тимошка… Батюшки, дух захватывает. Домина с подъездом, окна резные, двери дубовые. Пойдут мимо людишки, завистливо скажут: «Это дом купца Тимофея Ивановича Мочалкина…»

Подул северный ветер. Посерело небо, нахмурилось. Тучи поплыли низко, день стал походить на поздний вечер. С тревогой поглядел Войлошников на небо и, сняв шапку, перекрестился. Тучи заволокли небо плотной завесой. Олени беспокойно фыркали, часто спотыкались и шли, высунув языки. Тимошка, так же как и Чалык, слез с оленя и осторожно повел его. Шагали по мягким мхам, под ногами хлюпала студеная вода. Ветер усилился и рвал вершины деревьев. Ни одной живой твари не встретилось каравану. Чалык знал, что это самая страшная примета. Заметил это и Тимошка, он пытался перекричать ветер:

— Пташек даже нет — каково место! Глушь!

— Могила! — угрюмо ответил Войлошников.

Он кутался в шубу, натягивал шапку на уши, но с оленя не слезал. Усталый олень едва передвигал ноги, и Войлошников злобно толкал его ногами в запавшие бока.

Ураган обжег лица мелкими льдинками. Завыла свирепая буря, захлестала, закружилась в снежном вихре.

Олени сбились в кучу. Ехать было невозможно. Чалык вглядывался в снежную темноту и пытался найти хоть небольшой пригорок, но кругом расстилалась гладкая болотистая долина. Олени легли в хлюпающую болотистую слякоть, уткнули морды в землю. Долина забелела снегом, Тимошка и Войлошников сидели под шубой и прижимались друг к другу. Чалык и Агада прижались к оленям и дрожали от ледяного холода. Буря злилась и свирепела, снег валил не переставая.

Тимошка склонился над головой купца:

— Хозяин, ты жив?

Войлошников, дрожа, едва пробормотал:

— Аль не слышишь? Дышу…

— Погибель, погибель! — кричал Тимошка, и рука его крепко сжала рукоятку ножа, что висел у него на пояске.

«Один миг, одна минута — и я богач, купчина…»

— Ко мне прижимайся, Тимоша, крепче прижимайся — вдвоем-то теплее…

Голос у Войлошникова был ласковый, просящий. Рука Тимошки ослабла, ножик выпал.

Чалык и Агада терли друг другу руки, закрыв посиневшие лица от порывистого и жгучего ветра обрывками потрепанной оленьей шкуры.

— Надо вставать, — сказал Чалык: — мороз лежачих не любит.

— Мне не встать, — ответила Агада: — ноги мои стали палками, меня не слушаются.

Чалык вскочил и поднял Агаду. Она скривилась от боли, из глаз брызнули слезы.

Стали греться без огня, как учил старый Панака. Чалык и Агада крепко обхватили друг друга за плечи и закружились, поднимая то левую, то правую ногу, Чалык приговаривал:

Хор-хор-тор-ту,

Нам тепло!

Хор-хор-тор-ту,

Нам тепло, тепло!

Хор-хор-тор-ту,

Нам жарко, жарко!

Чалык и Агада быстро согрелись. Буря не переставала: злилась и свирепела по-прежнему, Тимошка не мог понять, кто может в бурю человеческим голосом петь. Долго прислушивался, не утерпел и высунул голову из-под шубы. Защищая рукой лицо от снежного вихря, он увидел две прыгающие тени. От страха закружилась у него голова.

«Это черти! — подумал он. — Они прилетели за моей грешной душой».

Тимошка стал быстро креститься, но пальцы не слушались, не складывались вместе. Он крестился и шептал невнятные слова. Наконец стал колотить застывшее тело Войлошникова:

— Хозяин, глянь! Да что ж ты, омертвел?

С большим трудом Войлошников поднял голову, но ничего не сказал, голова вновь бессильно упала. Тимошка, вглядываясь в снежную темь, шептал:

— Батюшки, над головами смерть, лютая смерть, а они в пляс пустились! Прогневали мы бога, не миновать нам его сурового суда!

— Ой, ой!.. — простонал в бреду Войлошников.

Прошла мучительная ночь. Серый день не предвещал ничего хорошего. Буря крепчала.

Наступила вторая ночь. Долина казалась черной пропастью, в которой ревел и метался безумный вихрь. Войлошников терял сознание, Тимошка бил одеревеневшими ногами о мерзлую землю.

Четыре дня свирепствовала буря. И так же внезапно, как налетела, исчезла. Ветер разогнал черные тучи в клочья, разогнал их в разные стороны. Блеснуло солнце, и заискрилась долина в ослепительном блеске.

Первым приветствовал приближение солнца старый олень-вожак. Подняв рогатую голову, он замычал зычно и протяжно.

Чалык и Агада вскочили.

— Пойду лючей смотреть — живы ли? — сказал Чалык.

Тимошка с трудом поднял голову.

— Смотри на небо, будет ли еще снег? — застонал он, обращаясь к Чалыку.

Чалык понял:

— Холосо, — и показал на солнце.

Тимошка встал, с трудом передвигай опухшие ноги. Войлошников лежал неподвижно, с закрытыми глазами, в бреду всхлипывал.

Чалык подумал: «Этот люча солнца не увидит, по земле не пойдет».

Тимошка, хромая и кряхтя от боли, подошел с Чалыком к оленям. Животные обессилели от голода, тяжелые тюки придавили их к земле. Чалык и Агада быстро освободили оленей от груза, и они, шатаясь, пошли искать корм. Но кроме горького мха да жестких болотных трав, они ничего найти не могли. Два оленя не поднимались; они лежали, вытянув шеи, и хрипели. Чалык ходил около, помогал им подняться, обнимал, но олени подняться уже не могли и к полудню оба сдохли.

Солнце бросало яркие лучи. Тимошка с радостью смотрел, как быстро исчезал в долине снег. Но Чалык не радовался. Его серое лицо с расширенными блуждающими глазами, его необычайная суетливость показывали, что приближалось что-то опасное. Он испуганным голосом сказал Агаде:

— Снег сойдет — вода все зальет. Потонем!

Тимошка приподнял и повадил Войлошникова, но тот, не открывая глаз, вновь свалился. Лицо его распухло, покрылось багрово-синими пятнами, почерневшие губы были плотно сжаты. Тимошка в страхе разжал руки, и огромное тело Войлошникова повалилось на мокрую шубу.

— Хозяин! Солнце, ехать надо.

Но Войлошников дышал часто и порывисто. Тимошка заплакал:

— Неужто погибель?..

Вскоре идти стало трудно: заливала вода, хлюпала под ногами. Только сейчас Тимошка заметил, что вокруг сплошное море воды.

Обезумев от страха, он заорал диким голосом:

— Лови оленей! Погибель! Лови!

По колено в воде, утопая в хлюпкой и вязкой грязи, Чалык с Агадой сумели поймать половину оленей.

Вода наступала. Олени беспокойно вздрагивали, жалобно мычали, пугливо скосив на воду свои умные глаза.

Погрузили часть тюков, остальные бросили. Нагруженные олени шли спотыкаясь. Караван медленно двинулся.

На месте стоянки остался Войлошников, а около него бугром возвышались тюки с пушниной.

Агада шепнула Чалыку:

— Лючи хуже волка: покойника бросил, ничего рядом не положил, даже маленького кусочка еды не дал. Как покойник жить будет?

Чалык забеспокоился. Остановил оленей, спрыгнул в хлюпкую студеную жижу и вернулся к месту стоянки. Озираясь по сторонам и дрожа от страха, он подошел к Войлошникову. Ноги Войлошникова покрылись водой, шапка упала с головы. Чалык быстро развязал свою кожаную сумку, из своего запаса сухого мяса отделил несколько горстей и насыпал их кучкой на грудь Войлошникову. Вытащил нож, отрезал кусочек шерсти от парки, в руки покойника вложил палку, шерсть пустил по ветру и сказал:

— В путь ты готов… Больше по земле не кочуй, кочуй там, где луна кочует.

— Эй, — заорал Тимошка, — шевели оленей!

Чалык заторопился. Вокруг блестела и играла на солнце вода. Олень его не шел — мотал головой и пятился. Чалык слез, побрел по воде, ведя за собой оленя. За ним шли Агада с Тимошкой. Длинной палкой он нащупывал путь. Ноги ныли, их будто резал кто острым ножом. Чалык стиснул зубы и шагал, не замечая мучительной боли.

Тимошка оглянул поляну и закрыл глаза: всюду черным лаком блестела вода, и, казалось, караван не шел по земле, а плыл по озеру. Он опустил голову, мысли его путались. «Не судьба, не судьба», — повторял он, а перед ним стояло синее, распухшее лицо Войлошникова. Тимошка вздрогнул: «Господи, господи, смилуйся, прости мои грехи, спаси…»

Олени останавливались все чаще и чаще. Чалык понял, что идти дальше нельзя.

— Вода путь съела, — сказал он Агаде.

— Торопись! — просил Тимошка.

Со всех сторон шумели потоки, из-под ног били гремучие ключи. Олени почти по брюхо брели по воде. Чалык круто повернул оленей и направил обратно, подальше от клокочущих потоков. Олени вяло поднимали ноги и лениво шагали.

Между кочками образовались болотные прорвы — лайды. Это самые гиблые места. С виду лайда — небольшой грязно-желтый кружок, но если в нее попадет олень или человек, жидкая глина засосет и не выпустит жертву из своих смертных объятий.

Первым в лайду попал олень Тимошки. Случилось это вмиг. Олень осторожно шел меж кочек и топких ям. Вдруг он оступился и попал в зловещую лайду, Тимошка отскочил подальше от клокочущей могилы. Олень лениво бился в жидкой грязи. Тимошка испуганно махал руками и кричал:

— Тону!

Подошли Чалык и Агада. Перепуганного и вымокшего Тимошку отвели в сторону от лайды. Он что-то шептал посиневшими губами.

Чалык посмотрел на Агаду:

— Скоро и второго лючи не будет.

Агада вздрогнула. Олень медленно утопал в глине. Скоро он совсем скрылся в лайде, только его голова с большими ветвистыми рогами осталась над поверхностью. Круглые печальные глаза оленя молили о помощи, но люди не двигались с места. Вскоре и голова погрузилась в пучину, и на поверхности остались только его раскидистые рога. Но вот и они исчезли.

Не прошел караван и двадцати шагов, как лайды проглотили еще трех оленей. Чалык метался из стороны в сторону, вглядывался в даль, искал хоть маленький бугорок, чтобы переждать: он знал, что из долины вода так же быстро исчезает, как и наполняет ее. Тимошка обессилел, говорил вяло, отказывался идти дальше, часто падал, барахтался в грязи, плакал. Его вспухшее лицо покрылось бурыми подтеками, обезумевшие глаза блуждали — в них и мольба и угодливая униженность.

— Дружок, — умоляюще бормотал он, едва выговаривая слова распухшими губами, — выведи, спаси… Я хозяин, озолочу, навек осчастливлю… Господи!..

Чалык ничего не слышал.

Утонул олень, на котором ехала Агада; она едва спаслась от огромной лайды. Чалык, вымокший, взлохмаченный, с горящими глазами, бледный, измученный, морщил лоб, шептал запекшимися губами заклинания, метался, теряя силы. Агада чуть двигалась, держась за спину оленя Чалыка. Вдруг она вскрикнула: два оленя беспомощно бились в пучине, а среди них без стона и крика лежал Тимошка, Его желтые руки, как лапы когтистой птицы, цепко хватались за спину оленя. Но вот руки оторвались, и тело Тимошки медленно стало опускаться в глину. Скрылся олень, скрылась и когтистая рука. Вновь поверхность лайды стала гладкой, спокойной. На середине ее одиноко плавал красивый малахай, опушенный голубым мехом песца.

Агада всхлипывала, судорожно вздрагивая.

Чалык сказал:

— Вот и второго лючи не стало…

Не заметили ни Чалык, ни Агада, как погиб еще один олень. Теперь от большого каравана осталось всего пять оленей.

Чалык бросил в лайду, где погиб Тимошка, горсть сухого мяса, свою деревянную чашку, пучок болотных трав и отвернулся:

— Хоть плохо, но покойника в путь отправил…

Чалык быстро развьючил оленей, тюки с дорогими шкурами бросил в воду. Олени облегченно встрепенулись. Чалык развязал сумы с запасом еды. Сухим хлебом, толчеными лепешками наполнил свою сумку, немного насыпал и в сумку Агады. Остальное скормил оленям. Голодные олени жадно хватали из рук Чалыка еду и лизали шершавыми языками ему руки.

Освобожденные от тяжелой поклажи, теперь олени шли бодрее, сами искали путь, осторожно шагая, обнюхивали каждое опасное место. Умные животные далеко обходили лайды, фыркали и шарахались от них в сторону.

Чалык заметил, что вода в долине по-прежнему прибывала. Он прислушался: с юга доносился неясный шум. Подняв шапку и освободив ухо, он приложил к нему руку и стал внимательно прислушиваться. Отчетливо слышался шум огромных потоков воды. Когда снег растаял, ручейки и мелкие речки превратились в бурные многоводные потоки и с бешеным ревом устремились в долину. Чалык вспомнил слова Панаки: «Самое страшное — Хэгды-ламу». Во время дождей и ранних осенних снегов вода разливается по долине и превращает ее в огромное озеро.

В первый раз за весь тяжкий путь силы оставили находчивого, смелого Чалыка. Он громко зарыдал. Заплакала и Агада.

Вода наступала со всех сторон.

Агада толкала Чалыка в плечо:

— Чалык, мы умрем, вода проглотит нас, — и закрыла лицо руками.

Как стрелой пронзило Чалыка, он встрепенулся. «Охотник, как ветер, должен гнать от себя горе», — подумал он. Чалык огласил долину безумным криком:

— Олени! Олени отца моего, спасите!

«Худой ветер залетел в голову Чалыка», — подумала Агада с трепетом и тревогой. Она решила, что Чалык обезумел. Но скоро она поняла, что ошиблась.

Чалык собрал всех оленей головами вместе и, держа за уздечки, каждого приласкал, каждому скормил горсть сушеного мяса. Круглые глаза оленей смотрели доверчиво и грустно. Чалыку казалось, что олени плакали.

Круто повернувшись, Чалык сорвал со всех оленей уздечки, запрыгал, замахал руками и, как сумасшедший, громко закричал:

— Хой! Бегите! Хой-хой! Ищите дорогу!..

От неожиданности олени взвились на дыбы, зафыркали и шарахнулись в разные стороны, так же как шарахаются они от разъяренного волка.

Чалык махал руками и кричал. Олень Агады тоже бросился, и она едва удержалась, вцепившись в его мокрую и скользкую шерсть.

Олени бросались из стороны в сторону, но выхода из окружавшей их воды найти не могли. Олень-вожак, мотая рогатой головой, остановился как вкопанный перед черной зияющей топью. Потом вытянулся, рванулся вперед и забился в топкой грязи; грязь зловеще хлюпала.

Чалык замер. Он испуганно смотрел, как любимый олень боролся со смертью. Олень-вожак надрывно фыркнул, ударил ногами и вырвался из топи. Умное животное как бы понимало, что промедление — смерть. Отскочив от гиблого места, он вытянул шею, жадно потянул воздух и тут же круто повернул и бросился прямо в воду. Легко перебравшись через залитое водой место, он остановился и замычал. Мгновенно к нему бросились и все остальные олени. С силой рванул уздечку и олень Агады. Она пыталась остановить его, но Чалык, подскочив к ней, ловко поддержал ее, сорвал с оленя уздечку:

— Держись за спину!

Олень кинулся в воду, и Агада быстро очутилась по другую сторону залитого места. Чалык, не задумываясь, побрел по воде по тому же пути.

Вожак уверенно шел вперед, обнюхивая воду и осторожно ступая. Остальные олени, никем не управляемые, торопливо шагали за вожаком. Чалык хорошо знал повадки оленей. Олени всегда найдут дорогу, если человек поверит им, не будет мешать. Чалык устал и промок до костей. Уздечки и сумка тяжелым грузом давили ему плечи. Он попытался задержать заднего оленя, но тот метнулся и не дался ему. Тогда Чалык пошел на хитрость. На одном из поворотов голова оленя оказалась рядом с ним. Он вытащил горсть сушеного мяса — олень протянул шею и длинным языком потянулся к его руке. Чалык ухватился за шею оленя, но садиться на него ему не хотелось. Это была единственная в маленьком караване Чалыка олень-самка; она несла на спине самое дорогое — камуланы — коврики для спанья, одежду и еду.

Чалык подумал: «На спину пришлось положить тяжесть, а может, скоро родится олененочек».

Олень побежал по воде, догоняя остальных, а Чалык, напрягая последние силы, поплелся вслед. Он заметил, что вожак бредет по глубокой воде, а остальные олени, поменьше ростом, чуть не всплывают. Олень Агады вытянул шею и забросил рога на спину.

«Устал вожак, — подумал Чалык, — и лезет куда попало».

— Хой! — закричал он. — Хой! Хой! — и побежал догонять караван.

Агада криком остановила вожака. Не успел Чалык подойти, как вожак снова зашагал. Чалык ухватился за шею оленя, который потянулся к пучку болотной травы, и залез ему на спину. Удивился Чалык: вода стала глубже, а вожак идет смелее и шагает широко. Как так? Вскоре стали показываться островки, заросшие желтой травой. Островки стали увеличиваться, но вожак ни к одному из них даже не пытался подойти и брел водой. Показались первые кочки; их становилось все больше и больше.

Вожак вывел караван из топких мест в сплошные моховые заросли. Чалык вспомнил, что отец рассказывал ему о моховой дороге, а женщины называли ее «люлька-дорога». Это такие места, где топкие болота заросли толстой коркой вековых мхов. Мхи переплелись с корнями болотных трав и мягких кустарников и образовали толстый и мягкий моховой ковер. А под этим ковром бурлит вода. Шагнешь на такой ковер — моховой слой стремительно опустится вниз, под ногами заклокочет студеная вода, а впереди вырастет бугор. Но не успеешь поднять ногу, как освобожденное место поднимется, мох опустится там, где ступишь, а впереди вырастет новый бугор. А когда проходишь мимо высоких кочек, они сильно качаются; если ты неопытен, такая кочка может ударить крепко; свалить с ног. Идешь по такой дороге — и шатаешься.

Олени шагали смело, но подвигались медленно. Высокие кочки раскачивались, словно встречали и провожали маленький караван низкими поклонами. Агада прилипла к спине оленя и боялась взглянуть: ей казалось, что олень-вожак ошибся и лопал в черные топи. Бедная девочка каждый раз, когда олень проваливался в мягкий мох, ждала смерти.

К вечеру начали вырисовываться слабые тени кривых, чахлых деревцев. Стояли они по одному, по два, сиротливо и одиноко. Чалык первый увидел их и передал радостную весть Агаде. Но она не подняла головы. Деревца встречались все чаще и чаще; наконец стали попадаться крупные лиственницы; моховой ковер под ногами становился упругим и крепким.

Солнце садилось за далекую синюю гору, подул холодный ветер. Запахло лесом, и вскоре острый глаз Чалыка разглядел вдали темную синеву тайги.

— Тайга! Впереди близко тайга! — послышался его хриплый голос.

Когда солнце закатилось, посерело голубое небо, олень-вожак остановился, и Чалык без труда надел на него уздечку. Обнимая голову оленя, он шептал ему ласковые слова и целовал своего спасителя в мягкие губы. Умные глаза оленя уставились в глаза Чалыка, а тот вытащил нож и проколол им себе ладонь. Выступила темная капля крови. Этой кровью Чалык намазал оленю около ноздрей. Затем легко надрезал ухо оленя и кровью его помазал свою косичку. Так серый олень-вожак стал кровным оленем Чалыка.

Ночевать остановились на небольшом островке. Олени паслись близко, нехотя жевали болотные травы и веточки чахлых кустарников: оленьего мха не было.

Агада исхудавшая и ослабевшая, едва держалась на ногах. Желтое лицо ее, потемневшие, воспаленные губы, мутные глаза показывали, что она тяжело больна, но крепится, чтобы не тревожить и не огорчать Чалыка. Да и сам Чалык был неузнаваем: впали щеки обострились широкие скулы, вытянулось лицо, старая парка сползла с острых плеч, ослабели руки. Он с горечью говорил:

— Сила от меня убежала, как ее догонять?

От еды Агада отказалась. Плохо ел и Чалык.

Ночь промелькнула быстро. Луч солнца искрился, играл, заливая золотом болотные поросли. Небо сияло изумрудно-синим прозрачным светом. Где-то невдалеке свистел болотный кулик. От болот тонкой бледной пеленой поднимался реденький туман и тут же таял и рассеивался.

…Олени уже давно цокали рогами над самыми головами спящих, но юные хозяева не поднимали головы, и никто из них не протягивал руки с вкусной подачкой. Олени могут ждать подолгу, но потом далеко уйдут и не возвратятся.

Чалык открыл глаза и, щурясь от солнца, приподнялся. Любимые друзья, склонив рогатые головы, высовывали свои бледно-розовые языки. Всегда бывало так: добрый хозяин бросит им на язык щепотку крупной соли и погладит морду, Чалык с трудом протянул руку к своей походной сумке, но достать ее не мог, бессильно опустился и закрыл глаза. Вожак подошел близко и мордой ткнул в бок Чалыка. Встрепенулся Чалык и сел. Побежали перед глазами огненные мухи, а олени, Агада и желтые кочки куда-то поплыли. Над головой раздались резкое хлопанье крыльев и пронзительный птичий свист. Это первые птицы в долине Хэгды-ламу, свист которых поймало ухо Чалыка.

— Тайга… — зашептал он и с трудом заставил себя встать.

Чалык огляделся и начал будить Агаду:

— Агада, вставай! Тайга близко, тайга!..

Но Агада металась в жару и стонала.

Чалык торопился. «К вечеру, — подумал он, — а может, и раньше будем в тайге. В тайге не страшно, в тайге хорошо. В тайге огонь добывать буду».

В путь собрался быстро. Агаду он усадил на вожака. Она бессильно цеплялась за шею оленя, но удержаться не могла, сползала с его спины. Чалык привязал Агаду веревками, и маленький караван медленно двинулся в путь.

Вскоре кончились болота, начался подъем. Чаще стали попадаться крупные деревья. Щебетали птицы. Изредка встречались заросли голубого мха-ягеля, самого лучшего и любимого оленями корма. К полудню караван подошел к тайге. Чалык остановился и с тревогой огляделся по сторонам: «Надо жертву тайге давать; без жертвы тайга не примет ни меня, ни моих оленей».

Он быстро подошел к самой большой сосне и сделал на ее коре глубокую ямку, потом сорвал с каждого оленя по клочку шерсти, отрезал у себя от косички и от косы Агады по небольшому пучку волос. Все это он скатал в комочек, густо поплевал на него и заколотил в ямочку, сделанную в коре сосны. Вокруг ямки он очертил ножом кружочек, несколько раз приложился щекой к сосне и, когда убедился, что на щеке у него остался кусочек смолы, отошел.

Караван двинулся в глубь тайги. Солнце перешло за полдень. Чалык выбрал самое лучшее место и остановил оленей. Сплошным морем лесов встала дремучая тайга. На склоне горы серо-голубым ковром расстилались сплошные заросли мха-ягеля. Чалык больше всего радовался за оленей. Для охотника олени — все. Разве уйдет охотник без оленя дальше чума! Нет оленя — нет у человека ног.

Агада сидела, прислонившись к дереву, дрожала от озноба. Чалык хлопотал у костра. Он набрал сухих веток, надрал с берез тонкой коры и, присев на корточки, вытащил ремень, огниво и трут. Без труда выбил искру, но трут не загорался — отсырел, Долго бился Чалык, вспотел, сбросил парку, снял шапку.

Но вот блеснул огонек, и пламя стало с жадностью пожирать сухие ветки. Чалык торопливо подкладывал веточки. Потом он соорудил рядом с костром балаган, нарезал веток пихты и устроил мягкую постель. Костер горел жарко, но Агада все еще не могла согреться, Чалык покрыл ее своей паркой и пошел в тайгу добывать еду. Вернулся он скоро и принес полную шапку спелой брусники, желтой сараны и сладких кореньев. Коренья подсушил на огне, изрезал и сарану и коренья на мелкие кусочки, смешал все с брусникой — получилась вкусная еда.

Агада металась в бреду целую ночь, кричала и срывалась с места. Чалык с трудом удерживал ее. Всю ночь он не спал: то шептал заклинания, склоняясь над больной, то срывался с места и подкладывал в костер столько дров, что становилось нестерпимо жарко, то садился на корточки и, щуря узкие глаза, тихонько, украдкой плакал.

Ночь длилась долго. Чалык с ужасом глядел на небо, с нетерпением ожидал рассвета. Лишь когда звезды побледнели и стали теряться в небе, а на востоке чуть забелела узкая полоска, у него закрылись глаза.

Наутро Агаде стало легче, и она могла сидеть. К радости Чалыка, Агада даже немного поела.

Весь день Чалык собирал коренья и сарану. Собранное рядками клал у костра и высушивал, а затем аккуратно укладывал в походную сумку. Агада догадалась, что Чалык собирается в далекий путь.

Подолгу смотрел Чалык на солнце, на деревья, на тени от деревьев и в тысячный раз сам себя спрашивал: «Куда идти, где искать чумы?» Он старательно вспоминал весь путь, чертил сучком на земле паутину линий и громко разговаривал сам с собой:

— От отцовского чума пошел — солнце било в глаза, к вечеру — в левую щеку. В долину Хыгды-ламу пришел — солнце смотрело на левую щеку, к вечеру — в косичку. Теперь надо идти так: днем солнце пусть смотрит в косичку, а вечером — в левую щеку.

Так и решил. Через два дня собрались в путь. Собирались недолго — помогала Агада. Чалык щупал по-хозяйски оленей и важно чмокал губами.

— Олени жиру мало-мало нагуляли, силы прибавили… Хорошо, шибко хорошо!..

Когда все было готово и пятерка оленей выстроилась ленточкой, Чалык надулся и, плохо выговаривая русское слово, крикнул:

— Тлогай!

Агада вздрогнула. Чалык засмеялся, рассмеялась и Агада.

Чалыку не приходилось погонять оленей, они шагали широким шагом, рассекая ветвистыми рогами таежные заросли.

Нахмурилось небо, и крупными хлопьями полетел снег.

— Земля в заячье одеяло закутывается, — сказала Агада.

— Этого снега не будет, его солнце съест, — не согласился с ней Чалык.

Чалык останавливал оленей, поднимал голову, искал солнце, но разве его найдешь, если черные тучи плывут по небу! На деревьях повисли белые клочья, побелела тайга.

На третий день на одном из поворотов увидел Чалык два свежих следа: бежал заяц, а за ним лисица. У кривой березы он увидел пасть-насторожку, поглядел на следы внимательней и понял, что заяц перепрыгнул через насторожку, а лисица бросилась в сторону. Чалык торопливо дернул уздечку и подъехал к пасти-насторожке. По значку, вырезанному на бересте пасти, Чалык без труда узнал значок своего брата Одоя.

Не веря глазам, он соскочил с оленя и бросился к пасти, ногой поскреб значок, замахал руками и воскликнул:

— Нашего рода пасть-ловушка! Чум близко! Чум брата моего Одоя!

Олени сбились в кучку — казалось и они понимали, почему радуется их юный хозяин. У Агады на глазах были слезы от радости, и, сама не замечая, она без конца говорила:

— Чум близко! Чум близко!

Чалык пустил оленей пастись. Агада удивилась: «Не ошибся ли Чалык? Зачем остановка, если чум близко!»

— Тут будем сидеть, — сказал Чалык. — Придет Одой пасть смотреть.

Олени бродили по склону горы, копали снег, добывая из-под него сочный мох. Чалык, разгребая ногой снег, готовил место для костра.

Вдруг олени бросились в разные стороны и по тайге прокатился отрывистый и звонкий собачий лай. Чалык узнал собаку брата Одоя и крикнул:

— Терна! Нох-нох!

Собака прибежала, с визгом и лаем кинулась на грудь Чалыку, Он набросил ей на шею ремешок уздечки. Собака отчаянно лаяла.

Одой не хотел осматривать самую дальнюю пасть на лисицу. Он думал: «Много обошел, устал, завтра посмотрю». Но Терна лаяла, звала, и Одой направил свои лыжи в ту сторону, где она лаяла.

Братья встретились у старой сосны, крепко прильнули щека к щеке, долго держались за косички. Здоровенный Одой так прижал коротышку Чалыка к своей сильной груди, что тот едва отдышался.

— Агада, — сказал Одой, — ты теперь в чуме Панаки хозяйкой будешь. Храбрый Саранчо до весны укочевал…

— Здоров ли отец? — перебил Чалык.

— Голова белее снега стала, — ответил Одой.

— А мама? — И Чалык испуганно взглянул на брата.

— Горе… — вздохнул Одой. — Горькие слезы глаза у ней съели — солнца теперь не видит, из чума не выходит.

Чалык тер глаза кулаком. Одой спросил:

— Много ли оленей привел?

— Только пять.

— И то радость! Пешему и один олень, как крылья подбитой птице…

Поймали оленей. Одой хотел помочь Чалыку, но он легко забросил ногу и вскочил на спину оленя. Одой усмехнулся. Чалык крикнул:

— Посади Агаду!

— Зачем оленя мучить!

И посадил на свои широкие плечи худенькую Агаду.

— Хой! Хой! Шагайте, — ласково торопил оленей Одой, шурша по свежему снегу своими лыжами.

«Большую радость принесла дальняя пасть, — подумал Одой. — Счастливая пасть! День назад она поймала золотистую лисицу — лучшую из моей добычи».

В чумах не ожидали радости. Панака растерянно бегал, дергал Чалыка за рукав парки, плакал, смеялся:

— Сын! Смотри, смотри! Это теперь твой лук. Его делал славный Саранчо.

Мать кричала:

— Покажись мне, сын!

Чалык опустился на мягкие шкуры, слепая обхватила голову сына и долго ласкала его лицо. Крупная капля упала на щеку Чалыка и покатилась обжигающей струйкой. Агада пряталась в мягкие шкуры.

Одой принес в чум много дров, чтобы натопить чум пожарче. Дрова положил у костра и сказал:

— Еду надо готовить. Зачем путников словами кормить!

В чум пришла жена Одоя, Талачи, и принесла большой кусок мяса дикого козла. Одой вышел из чума.

— Оленчиков посмотрю — не сбиты ли у них ноги, не надо ли их полечить.

— Каких оленчиков привел наш мужичок? — спросил Панака и вышел за Одоем из чума.

— Добрых, — коротко ответил Одой.

— Эко ты, сын, добрых: всегда так бывает — сильные живут, слабые умирают. Не об этом слово.

Одой понял:

— Вожак серый, с подпаленным рогом, матка и три молоденьких.

— Эко радость!

Панака подошел к оленю-вожаку и, нажимая кулаком на крепкую спину, с гордостью сказал:

— Этот бык имеет силу лося, а ум десяти лисиц!

Оленей отпустили пастись и вошли в чум.

— Тише, — зашептала Тыкыльмо, — они спят.

— А мясо? — обиделся Одой.

— Не ели, — ответила Талачи: — голова Чалыка горит…

Белка — хитрый зверь

Проснулся Чалык и не узнал ни леса, ни гор — все покрылось белым пухом. В чуме мужчин не было, и он подумал: «Кто же усидит в чуме! По свежим следам лучшая охота».

Панака и Одой вернулись поздно, у каждого полная сумка белок. Не утерпел Чалык, развязал сумку Панаки и долго гладил серебристо-дымчатые шкурки.

Маленькое счастье свило гнездо в чуме Панаки. Ярко горел огонь в очаге, густой мясной запах наполнял чум. Много ли надо бедному чуму! Удачна добыча — и он переполнялся радостью, как речка переполнялась весной, в разлив, до краев.

Чалык не отрывал глаз от добычи.

— Белки нынче много, — сказал Панака, — в три лука добывать будем.

— От болезни на лыжах не убежишь, — сказала мать. — Пусть она сама бросит Чалыка, улетит из нашего чума в дымоход. На охоту пусть Чалык не идет.

Все согласились.

После сытного ужина каждый полез в свой меховой мешок. Все спали, только изредка стонала Талачи. Слепая Тыкыльмо не спала. Она сидела у очага, подбрасывала в огонь сухие ветки и думала о ясном солнце, о белоснежных днях.

В полночь затрепетал чум, заскрипели шесты, застонали, заплакали. Охапками летел в дымоход льдистый снег и покрывал спящих белой пеленой.

— Буря… — сказала слепая и смахнула с головы колючие льдинки.

Буря злобно рычала, рвала кожаную покрышку чума. Собаки жалобно выли — просились с мороза в чум. Слепая подползла к кожаному пологу и пустила собак, седых от снега. Они жалобно скулили и свертывались комочками в ногах спящих.

Первым проснулся Панака:

— Однако, буря или сон разломал мою голову?

— Буря, — ответила Тыкыльмо.

— Ты не спала?

— Нет.

— Эх, ты… — вздохнул Панака.

Проснулся Чалык, дернул голову — кто-то держит.

— Эй, пусти! — крикнул Чалык и подумал: «Верно, лесной хозяин держит меня».

— Кого, мужичок, ловишь? — затревожился Панака.

— Косичку лесной хозяин крепко зажал в кулак, — ответил смущенно Чалык, — не пускает…

Панака посмотрел:

— Косичка примерзла!

Панака взял ножик и отколупнул косичку вместе со льдом. Встал Чалык, а на косичке льдинка болтается. Все засмеялись, а Чалык молча сел у костра, стал оттаивать льдинку на косичке.

Панака выглянул из чума:

— С севера пурга, однако, два дня будет плясать. После такой бури добрая должна быть охота.

Из чума не выходили.

— Зачем сердить и без того сердитую! — шепнул Панака.

Сидели кружком у костра — грелись, курили. Подсел Чалык, Агада улыбнулась:

— В нашем чуме в бурю сказки рассказывают.

Панака ответил:

— В нашем тоже. Тебе начинать.

Агада опустила глаза — застыдилась.

Чалык посмотрел на отца:

— Не надо сказку, лучше про хитрость зверей. Панака выпустил густое облако дыма и сказал:

— Разгадайте загадку, а тогда я вам расскажу про самого хитрого зверя.

Все согласились.

— Какой зверь самый хитрый?

— Лисица, — ответил Чалык.

— Нет.

— Лючи, — поправила его Агада.

Панака задумался:

— Нет! Лючи в тайге не живут.

— Медведь, — вставил Одой.

— Нет.

Так никто и не угадал. Тогда Панака разъяснил:

— Самый хитрый зверь — белка.

Все удивились. Панака пояснил:

— Белки, как и люди, есть хитрые, хитрее десяти лисиц.

И Панака начал рассказывать о хитрых белках:

— Белка всяко хитрит. Кто ее учит и как она знает, что ее охотник по следам ищет, — этого я не скажу. Охотник, который след белки понимает, тот ее добудет, а который не понимает, всегда пустой в чум вернется. Старая белка, та по кругу ходит. Встанет утром и сделает вокруг дерева след; вечером придет — опять след в след этот же круг сделает. Придет охотник, посмотрит и скажет: «Куда-то девалась», — и уйдет. Есть белка еще хитрее: из своего дупла выйдет, с дерева вниз поглядит и на снег не сойдет — она по деревьям скачет, десять или больше деревьев проскачет, а тогда на снег прыгнет и тропы разные делает во все стороны — охотника путает. Обратно в дупло — опять по деревьям скачет. Тут охотник должен глазами сильно искать.

— Как искать? — не утерпел Чалык. — Ведь она по дереву скачет, следов нет!

— Эх ты, мужичок! А ты смотри на снег и увидишь на нем шишки, веточки, иголки — на снегу их хорошо видно. По ним и иди — это белка, прыгая, набросала.

Чалыку стыдно стало, как это он не догадался. Панака продолжал:

— Как весна придет, белку бить нельзя — шкурка плохая. Она тогда не хитрит, без всякой опаски ходит на глазах охотника и даже с ветки смеется в глаза и облезлым хвостом машет.

— Я ее, хитрую, убью! — похвастал Чалык.

— Расскажу еще про лося, — перебил Чалыка Одой. — Однажды вышел храбрый охотник на охоту. Лучше этого охотника и в тайге не было. Видит, огромный лось стоит, рогами о дерево шоркается. Выдернул из колчана охотник самую лучшую стрелу, натянул тугую тетиву. Взвилась стрела, молнией ударила лося в бровь и отскочила, разломившись на две части. Лось стоит по-прежнему шоркается о дерево. Схватил охотник вторую стрелу, заветную, с железным наконечником, и прицелился прямо в сердце бесстрашному лосю. Опять молнией блеснула стрела, ударила лося под лопатку, отскочила и разлетелась на три части. Все стрелы погубил тот охотник, а лось стоит, о дерево торкается, страшные глаза его искры бросают, а из ноздрей пар валит и собирается в тучи темные над лесом. Лось стоит, охотник дрожит от страха. Вдруг лось взревел, да так, что ветки с деревьев посыпались и вершины деревьев закачались и заходили, как в бурю. Кинулся лось на охотника. Испуганный охотник бросил лук да на дерево. Лось поднял голову, разбежался да как ударит лбом о дерево! Закряхтело дерево, повалилось на землю, а охотник успел уцепиться за вершину другого дерева. Посмотрел лось, а человек опять на дереве сидит. Сшиб лось и это дерево — охотник опять успел уцепиться за вершину другого дерева. Лось повалил множество деревьев, сделал целую просеку, а человека сбить не мог. Заплакал лось от горя, упал и скалой огромной сделался. Скала та называется Лосиной Головой, ее видно, когда поднимаешься на Горбатую гору… Не знал тот охотник, богатырь храбрый, что лось был священный. С тех пор эвенки стали сильнее лосей, но счастье эвенков лось унес с собой и схоронил под той огромной скалой.

— Сказка! — вскрикнул Чалык. — Это сказка!

Одой не соглашался. Чалык вскочил и подбежал к Панаке:

— Сказку он говорил? Сказку?

Панака усмехнулся:

— Так было давно, теперь сказкой стало.

Буря не переставала выть, злобно хлестать по чуму. Люди молча ложились в свои спальные мешки. Панака рассмеялся:

— Чалык, косичку береги — больше из льда вырубать не буду.

Сказал — и сам в страхе подумал: «Может, и верно злой дух в наш чум поселился? Не было бы несчастья».

Он вытащил из сумки деревянного божка и положил его под голову. То же сделали и все остальные. Только Талачи не могла отыскать своего божка, кряхтела и долго шарила в мешке. Тыкыльмо ощупью нашла голову Чалыка. Распустила ему косичку, гребнем из оленьего рога расчесала, заплела вновь и собрала ее в пучок на макушке, завязала этот пучок кожаной тесемкой, приникла своей щекой к щеке Чалыка:

— Теперь не примерзнет. Ложись, сынок…

Она села у костра на корточки и вновь стала думать о ярком солнечном закате, о синем мглистом снеге, о белом, как молоко, небе…

К утру буря внезапно утихла. Выбраться из чума люди не могли: он утонул в снегу. Одой и Чалык стали делать выход. Они с трудом открыли кожаный полог — перед ними толстой стеной высился снег. Костяными ножами они резали снежные кубики и клали у входа в чум ровной стенкой. Когда выкопали яму, увидели синее небо, обрадовались. Первым вылез из снежной ямы Одой. Чалык подавал ему снежные кубики.

К полудню чум откопали и поставили на новое место. Панака, Одой и Чалык быстро собрались на охоту. Сначала от чума шла одна лыжная дорожка — охотники шли след в след, а потом потянулись три дорожки. Панака пошел к Большому ручью, Одой — к Черному камню, а Чалык — к Утиному озеру.

До вечера охотники гонялись за белкой. Чалык, отыскав дупло белки по следу или по другим приметам, ударял посохом по стволу дерева. Белка высовывала хитрую мордочку и испуганно смотрела вниз. Чалык бил посохом по стволу еще сильнее, и белка высовывалась из дупла. Тогда он прицеливался и стрелой с тупым наконечником метко попадал в голову белки. Распластавшись в воздухе и взмахнув пушистым хвостом, добыча падала к ногам охотника. Шкурки сдирал Чалык умело, осторожно. Тушки бросал собакам.

…Солнце уже садилось за черную гору. Тайга погружалась в полумрак. Деревья глухо шумели. Охотники сошлись в условленном месте. Больше всех добыл Панака. Чалык отстал от Одоя только на три шкурки. Одой недовольно рассматривал свой лук и что-то бормотал себе под нос.

В чуме пахло прелой шкурой, густой пар от котла плавал темным облаком и садился на шесты, постели, шкуры черными капельками. У очага хлопотала Агада. Она варила для охотников вкусный ужин — рыбу с корешками, запасенными еще осенью.

Чалык с достоинством настоящего охотника вошел в чум, сбросил сумку со шкурками, важно сказал Агаде:

— Зайца я на ужин добыл.

Агада вытащила тушку зайца, острым ножом распорола ему живот. Печенку зайца она ловко посадила на острие своего ножа и подала Чалыку. Сердце зайца Агада отколупнула пальцами и съела сама. Чуть-чуть подмерзшее, оно вкусно похрустывало на зубах. Чалык с гордостью посмотрел — Агада улыбнулась ему и опустила глаза. Тушку зайца она быстро разрезала на куски по числу мужчин и бросила в котел, где давно кипела в густом наваре рыба.

Чалык подумал: «Как быстро бегают руки Агады! Вкусный будет ужин». И, проходя мимо нее, он слегка прикоснулся своей щекой к ее щеке. Агада встрепенулась, глаза ее вспыхнули, прищурились ласково и нежно, ниточки-брови слегка вздрогнули. Она смутилась и так стремительно бросилась к котлу с большой деревянной ложкой мешать варево, что Панака испуганно крикнул:

— Ой, ой, хозяйка, не переверни котел, а то все будем сыты!

За ужином мужчины разговаривали мало: каждый занялся своим куском. Ели не торопясь, из котла черпали большими чашками; охотничьими ножами раскалывали кости, высасывали горячий мозг.

Панака вытер руки о кожаные штаны, рукой погладил живот:

— Когда мясо попадает в живот, то рыбу он принимает плохо. Лисица, поймав птицу, не охотится за мышью. Надо мяса больше запасать.

Одой сказал:

— Следы оленей диких видел.

— Где? — Глаза Панаки беспокойно забегали.

— За Черным камнем снег ископан, помет от большого стада чернеет.

— За Черным камнем добыча плоха, там с подветренной стороны не зайдешь.

— По гладкой скале и горный козел не спустится, — согласился Одой.

Панака знал хорошие места для охоты. Решили идти за Каменный перевал.

С вечера подготовили все, с чем идет охотник в тайгу. Собак-загонщиков Одой привязал на ночь к деревьям короткими веревками, корма им не дал, чтоб злее были, когда будут загонять зверя.

Рано утром охотники ушли в далекую тайгу.

Быстрее ветра неслись они на лыжах. Ловко скользили между деревьями, пробивались через колючие кустарники, прыгали через огромные снежные сугробы. Стадо диких оленей, напуганное собаками, безумно шарахалось из стороны в сторону. Собаки летели наперерез. Вдруг олень-вожак круто повернул, вздыбил передними ногами столб снега и, рассекая рогами воздух, с бешенством бросился в сторону охотников, а за ним и все стадо.

Первую стрелу пустил Одой. Стрела острее копья ударила оленя в грудь. Животное бросилось в сторону и оросило снег горячей кровью. Одой поднял шапку, освободив одно ухо, и стал прислушиваться к лесному шороху. Лай собак слышался близко. Чалык и Панака гнались за подстреленным оленем. Оставляя на снегу кровавые пятна, раненый олень быстро обессилел, и когда две меткие стрелы пронзили его грудь, он упал, распластавшись на снегу.

Охотники полакомились горячей кровью, ободрали оленя, разделили на куски и закопали их глубоко в снег.

Лишь на другой день принесли добычу к чуму. Часть мяса подвесили на дереве, закрыв берестой, а часть сложили у чума подальше от собак. Целые дни Агада, Талачи и слепая Тыкыльмо резали мясо на маленькие кусочки и терпеливо высушивали их у очага. Тыкыльмо брала кусочек на зуб; если он хрустел, как хрящик, значит скоро будет готов. Подсушивали долго. Опять Тыкыльмо брала кусочек, растирала его ладонями, и если он растирался в порошок, значит готов.

Медленно наполнялись сумки, а к весне много надо было заготовить. Насушенное за день часто убывало с приходом охотников. Каждый хотел попробовать вкусной еды. Брали по две горсти, старательно растирали в порошок, сыпали в чашки и заливали кипятком. Мясная каша — самая вкусная еда. Сердце женщины всегда прыгает от радости, если мужчина хвалит еду, сделанную ее руками. Сердце женщины обливается горечью, глаза пухнут от слез, если мужчина выплюнет еду.

Не прошло и трех недель, как Агада и Тыкыльмо сказали:

— Сырого мяса нет, наши сумки туго набиты сушеными кусочками. К весеннему кочевью много надо: починить кожаные мешки, подправить седла, сшить обувь, в которой не страшна сырость.

Панака вышел из чума и подошел к дереву, на котором они с Саранчо сделали зарубки. Долго смотрел, потом вошел в чум радостный:

— Третий день, как Саранчо повернул кочевье и двинулся в нашу сторону.

Агада от счастья заплакала. Чалык вздохнул. Панака покачал головой:

— Глаза девки — ручей незамерзающий, всегда светлая вода капает.

Чалыку стало еще больше жаль Агаду. Он исподлобья поглядел на отца и подумал: «Убью на охоте зайца или птицу, печенку горячую за пазухой Агаде принесу».

Слепая Тыкыльмо обделывала шкурки белок. Она долго их мяла и скребла. Выделав, гладила, перебирала пальцами, а крепки ли — пробовала на зуб.

— Глаза потеряли свет, а руки все видят, и то счастье.

Тыкыльмо спросила, высоко ли ходит солнце на небе, не повернуло ли оно на тепло.

— Вчера оно сильно грело мне лоб…

— Ты не ошиблась, Тыкыльмо, — ответил Панака: — солнце ходит высоко. Однако, холоду еще много и до весны далеко.

Тыкыльмо вздохнула.

Панака задумался, почему слепая спросила о солнце: «Зачем слепому солнце? Слепому и при солнце ночь, а согреться можно и у очага».

Тыкыльмо терла глаза грязной тряпкой и тихонько всхлипывала. Панака рассердился на себя. Чалык прибежал из тайги с большой радостью: он нашел кладовую белки. Отыскал он ее не сразу. Первой обнаружила кладовую белки мышь. Чалык долго глядел на снег и увидел длинную кружевную дорожку.

«Ага, мышь бежала!» И он пошел по следу.

Дорожка привела к большому дереву. У дерева воровка-мышь выронила несколько орехов. Чалык взял орех, раскусил, съел вкусное зерно и стал старательно искать кладовую белки. Хитрая белка не положила своих запасов в большое дупло, а устроила кладовую в дупле, под большим корнем этого же дерева. Чалык едва отыскал вход в кладовую: очень хитро белка закрыла вход мхом и сухими веточками. Чалык освободил руку от рукава, просунул в нору и вытащил горсть запасов белки. Это были сухие грибы, колоски таежных трав, сухие ягодки костянки и орехи. Чалык набил орехами свою охотничью сумку и заторопился в чум.

Панака разгрыз несколько орехов, обрадовался:

— Где нашел, мужичок, кладовую?

— В дупле под корнем дерева.

— А след белки к нему был?

— Нет. По следу мыши нашел кладовую.

— Не для мыши ли делала запас белка?

— Однако, для мыши… Нет, — растерялся Чалык, — для себя.

— Ой-ой, мужичок, хитрость белки разгадать не можешь! — щурил глаза Панака.

Чалык задумался. Панака не унимался:

— След у дупла хорошо смотрел?

— Хорошо.

— Плохо! — рассердился Панака.

Чалык вспомнил:

— Мышь мертвая у дупла лежала.

Панака сказал:

— Белка хитрая. Она сразу поймала мышь-воровку, но дала ей время дорожку протоптать, чтобы самой потом по этому следу ходить в кладовую. А чтоб другим мышам отбить охоту воровать, она убила мышь и положила у самого входа. Другие мыши придут, увидят мертвую подружку и скажут: «Тут мышей не милуют, насмерть бьют», — и убегут в страхе в свои мышиные норы.

Все слушали рассказ старого охотника, удивлялись, как он много видел, много знает. Только Чалык от досады кусал губы. Панака спросил его:

— Все ли взял из кладовой?

— Все, только грибы оставил.

— Хватит ли белке до весны?

— Хватит.

— Много ли у нее запасов?

— Много.

Панака почесал за косичкой, вздохнул:

— Запас у белки большой — зима длинная…

— Почему так? — спросила несмело Агада.

— Всегда так бывает: если зверь большой запас готовит — длинная зима будет.

«Никто не видит моего сердца»

Жить становилось с каждым днем тяжелее. Мало становилось зверя. А гоняться за зверем на лыжах — много надо сил. И Панака стал думать о перемене стойбища. Ночь он спал плохо. Слышал, как всхлипывала у костра Тыкыльмо, и в голову его лезли тревожные мысли: «Как кочевать на пяти оленях? Никакой поклажи не увезти».

Панака посоветовался с сыновьями. Решили кочевать в сторону восхода солнца, ехать пять дней и у реки поставить чум. Трижды придется делать один и тот же путь.

Нагрузив пять оленей, первыми отправились Панака и Чалык.

Опустел чум. В нем остались только Тыкыльмо, Талачи и Агада. Одой ушел на охоту. Тыкыльмо сучила жильные нити. Агада и Талачи шили маленькие унты и парку. Талачи ждала ребенка, и женщины торопились до прихода мужчин в чум приготовить все необходимое для него.

Женщины слегка покачивались и пели протяжно и жалобно, как вьюга стонет в дымоходе. Каждая пела о своем. Тыкыльмо — о светлой речке, где тонет золотой месяц и купаются синие вершины гор; Талачи — о маленьком сыне, у которого губы краснее костяники, глаза хитрее лисьих, а ручки цепкие, как лапки серебристой белки. Агада нежно пела о том, кто уколол ее сердце иголкой и посмотрел в глаза синей звездочкой, кто к ее щеке приложил свою горячую щеку.

Одой вернулся с хорошей добычей — убил горного козла. Сбросив парку, Одой молча взял нож.

— Огонь умрет — что сидите! — рассердился он.

Агада быстро вышла из чума и вернулась с охапкой сухих сучьев. Костер ярко вспыхнул, и забегали по чуму желтые пятна.

Одой обдирал козла. Вокруг чума выли и бесновались голодные собаки. Тыкыльмо облизала шершавые губы:

— Чую мясо доброго зверя.

Одой молчал. Ответила Агада:

— Оленчика маленького добыл Одой.

— Однако, нет, — ответила Тыкыльмо, — у оленей нет сейчас оленят.

Одой рассмеялся:

— У Агады глаза даже зайца от белки не отличат!

Агада обиделась: она и сама знала, что ошиблась.

Одой одним взмахом распорол живот козлу. Вытащил печенку; половину съел сам, а остальное подал матери:

— Возьми, мать, может язык твой узнает мою добычу.

Тыкыльмо глотала большие куски. Талачи и Агада следили за ней голодными глазами. Тыкыльмо сказала:

— Без собак добычи не бывает. Дай им, Одой, они голодны.

— Угадала добычу, мать? — не отставал Одой.

— Не похожа эта печенка на оленью, да и зайцем от нее не пахнет. Не убил ли ты сын, козла?

— Козла догнала моя стрела, — с гордостью ответил Одой и сунул по небольшому кусочку мяса Талачи и Агаде.

Те проглотили кусочки и еще больше захотели есть.

— Ловкий! — порадовалась мать.

Талачи бросила довольный взгляд на мужа. Только Агада еще ниже склонила голову.

Одой разделил внутренности на шесть кучек; одну сделал побольше:

— Это Терне, она отыскала козла и загнала его на скалу.

— Терна в чуме — добыча в чуме, — сказала Тыкыльмо.

Одой открыл полог чума и быстро разбросал кишки в разные стороны. Собаки рвали добычу, злобно рыча.

В чуме варили мясо. В этот вечер спать легли сытыми. Только собаки по-прежнему рычали, царапали кожаную дверь — требовали еды.

…Вернулись Панака и Чалык. Когда сели у очага, Панака раскурил трубку, счастливо улыбнулся:

— Доброе место отыскали: белки много, корма оленям много, все сыты будем.

— Речка небольшая, однако рыба в ней жирная. — И Чалык выбросил из сумки зубастую щуку.

— Речка? — удивилась Тыкыльмо. — Какое же это место?

— Речка. Рыбы в ней больше, чем в нашем озере. Ходу от нее до Синей реки один день, — объяснил Панака.

— Зачем близко к Синей реке подошли? Черный ветер налетит! Ты забыл, Панака, слова старого Лантогира — вожака нашего рода! — затревожилась слепая. — Синяя река для богатых, они принесли духу — хозяину реки — богатые жертвы, хозяин и отдал им эту реку. Надо дальше поставить наш бедный чум. Старый Лантогир говорил: «Чумы в темной тайге ставьте. Синей реки бойтесь».

Все опустили головы. Тыкыльмо набила трубку; голос ее дрожал:

— Синяя река из страшного моря вырывается с криком и плачем, а вода в ней — слеза… слеза… Слушайте старую Тыкыльмо, слушайте…

В древние времена жил могучий богатырь — море Байкал. Была у него единственная дочь Ангара. Красивее ее не было на земле. Когда отец мирно спал, бросилась Ангара бежать к красавцу Енисею. Проснулся отец, гневно всплеснул волнами. Поднялась буря, зарыдали горы. Даже небо почернело от горя, звери в страхе разбежались по всей земле, рыбы нырнули на самое дно. Даже птицы, взмахнув крыльями, унеслись к солнцу. Только ветер выл да бесновалось богатырь-море. Могучий Байкал ударил волной по седой горе, отломил от нее скалу и с криками проклятия бросил вслед убегающей дочери. Скала упала на самое горло красавице. Взмолилась синеглазая; задыхаясь и рыдая, стала просить:

«Отец, я умираю от жажды! Прости меня и дай хоть капельку воды».

Байкал ответил:

«Я могу дать только мои слезы!»

С той поры и течет Ангара в Енисей водой-слезой, а седой Байкал всегда одинокий, злой, хмурый, страшный, Скалу, которую бросил Байкал вслед дочери, назвали люди Шаманским камнем. Там приносится Байкалу обильная жертва, иначе разгневанное богатырь-море сорвет Шаманский камень, вода хлынет и зальет всю землю.

В чуме притихли. Чалык вспомнил злые, бегающие глазки Тимошки.

— От лючей я слышал, что ходят они на лодках по Синей реке. Лодки те больше, чем десять чумов. Лючи заставляют ветер гонять эти лодки по воде.

Губы Агады побелели от страха. Тыкыльмо и Талачи закрыли лица ладонями. Одой сдвинул тяжелые брови, стиснул зубы. Закружились в голове у Панаки мысли, как злые вихри.

Тишину в чуме нарушила Талачи. Она громко заохала. Панака блеснул сердитыми глазами: кочевать надо!

Панака решил поставить чум подальше от Синей реки. Каждый поклялся огнем, луной и солнцем, что не посмотрит на Синюю реку даже с горы; если будет умирать от жажды, воды у нее не возьмет.

* * *

Собирались в тяжелый путь. Женщины разобрали чум и разложили его на оленей. Мужчины приготовили ношу для каждого, на спины собакам навьючили понемногу. Только Терна свободная бегала, юлила хвостом. Панака вынул нож, сделал на дупле рядом с остатками костра несколько значков, воткнул посох, наклонив его в ту сторону, куда держали путь. Приедет Саранчо, взглянет на значки, на посох и повернет к чуму Панаки.

Перед отходом каравана Панака вновь подошел к дереву со значками. Агада напрягала слух, чтобы не проронить ни одного слова Панаки, а он, прищурив глаза, наморщив лоб, глухо говорил:

— Вышел — луна была на исходе. Шел, шел — луны не стало. Сейчас новая луна с ноготок народилась. Значит, Саранчо сделал привал у Щучьего озера. Далеко-о — протянул Панака и покачал головой.

Агада затревожилась. Панака заметил:

— Славный Саранчо кочует у Щучьего озера.

— А это далеко, дедушка?

— Далеко, Агада, далеко!

Маленький караван двинулся в путь. Посмотрел Панака на свой караван и вздохнул. Ему казалось, что даже лес, горы и луна — все смеются:

«Эх, Панака, Панака, стал ты беднее мыши!»

Панака шел впереди — острым ножом на длинном черешке расчищал путь. За ним вели оленей Агада и Талачи. В конце каравана шла Терна, за ней тянулась кожаная веревочка, за которую держалась слепая Тыкыльмо. Собака шла осторожно, вела слепую по протоптанной дорожке, то и дело оглядывалась и посматривала на хозяйку своими умными глазами. Если веревочка натягивалась, Терна останавливалась и ожидала, пока Тыкыльмо вытащит ногу из сугроба и поставит на тропинку. Одой и Чалык шли стороной, оставляя на снегу узенький след своих лыж. Они охотились.

Караван двигался медленно. Было тихо. И от оленей, и от людей, и от собак поднимался густой пар.

Всех посеребрил мороз.

Ноги Тыкыльмо стали слушаться плохо, и Терна все чаще и чаще останавливалась. Слепая и не знала, что умная собака, давая ей передохнуть, отстала от каравана. На одной из таких остановок Тыкыльмо сняла свою заячью шапку, прислушалась чутким ухом и заторопила собаку:

— Терна, Терна, угу! Терна, угу!

Собака разразилась пронзительным лаем, но лай ее потерялся в темных просторах тайги.

Панака вел караван не оглядываясь. Во время пути нельзя оглядываться. Так учил его еще отец. Знали об этом и Агада и Талачи: оглянешься назад — рассердишь злого духа Орума, уберет он счастье с пути человека, и тогда в дороге не миновать беды.

Тыкыльмо торопила Терну. Собака мелкими шажками бежала по снегу. Вдруг Тыкыльмо остановила собаку, упала на колени и, пошарив рукой по снегу, зашептала:

— След олений… Терна, угу!

Выбилась из сил Тыкыльмо и едва двигала ногами. Устала тянуть веревочку и Терна: веревочка тяжелее ноши. Собака шагала лениво, часто садилась на снег, начинала жалобно скулить.

Самое страшное в пути — если устанет олень или собака. Человек плачет от такого горя. Заплакала и Тыкыльмо. Она села на снег, развязала свою походную сумку, достала сушеного мяса. Поела сама, с рук покормила Терну.

…Панака воткнул в снег пальму, вытер лицо рукавом своей парки. Агада обрадовалась и подумала: «Скоро остановка». Талачи обрадованно вздохнула. Панака посмотрел по сторонам:

— Вот здесь ставьте чум!

— Тыкыльмо нет! — испуганно сказала Агада.

Панака ответил:

— Надо Одоя с Чалыком крикнуть, найти Тыкыльмо.

Он высвободил руки из парки, сложил ладони трубочкой и громко крикнул несколько раз во все стороны:

— Орон ору! (Олени устали!)

Эхо прокатилось по тайге: …у-у-у!..

Первым подошел к чуму Чалык. Раскрасневшаяся Агада с трудом ставила в снег шесты для чума. Талачи помогала плохо — она устала, часто охала. Панака сердился:

— Слаба девка, молода — сил нет, а от Талачи какая польза? Одна беда.

Панака курил, сидя на сугробе, посматривая на небо, торопил женщин. Мужчина никогда не ставит семейного жилья — это дело женщин.

Агада тянула тяжелые кожаные покрышки для чума, шкура волочилась по снегу страшным зверем. Агада вспотела, лицо ее раскраснелось, как у костра. Чалык любовался ею, жалел ее. Когда она вытянулась и багровая от напряжения, поднимала шкуру на вершину шестов, не утерпел Чалык и подбежал. Но Агада так блеснула глазами, что он отскочил, как от огня, и пошел прочь.

— Отец, почему мать не помогает Агаде? Ставить чум она лучшая мастерица.

— Тыкыльмо отстала, ищи ее по следу, — спокойно ответил Панака.

Чалык встал на лыжи. Навстречу ему шел Одой. Вместе они побежали по следу. Шли долго. Вскоре заметили черное пятно. Тыкыльмо и Терна сидели на снегу, прижавшись плотно, и согревали друг друга. Собака вскочила, почуяв приближение людей, и надрывно завыла.

— Вставай, мать! — сказал Одой.

Тыкыльмо нехотя поднялась, подумала: «Почему смерть не придет?» Обращаясь к Одою, спросила:

— Далеко ли отстала? Долго ли, сын, искал?

— Я не один, — ответил Одой, — рядом стоит Чалык. Он первый увидел.

— Острый глаз у Чалыка! — обрадовалась мать.

— Скорее иди, мать, — торопил Чалык. — Не могут поставить чум Агада с Талачи.

Ветер играл седыми космами слепой, слабая улыбка скользнула по изможденному, морщинистому лицу: «Я слепая, а еще нужна. Вот-то радость!..» — и заторопилась, с трудом разгибая застывшие ноги.

Панака озяб, сидя без дела и ожидая, скоро ли будет поставлен чум. Тыкыльмо подошла к стойбищу, устало вздохнула, опустив бессильно руки. Панака крикнул:

— Не свой ли чум задумала ставить? Почему отстала?

Тыкыльмо не ответила.

Агада еще не поставила чума. Тыкыльмо ощупала шестовой остов чума и спросила:

— С какой стороны солнце?

— С правой, — ответила измученная Агада и обрадовалась, что слепая не увидит ее заплаканных глаз.

— Неладно поставила — ветром уронит чум. Снег надо утоптать.

Агада тихонько плакала. Талачи охала и боялась попасться на глаза мужчинам.

Тыкыльмо быстро поставила чум, Агада развела огонь. Панака вошел в чум первым. За ним — Одой и Чалык. Женщины в чум входили последними. Тыкыльмо, Талачи и Агада сидели на женской половине, изредка поглядывали на мужчин. Агада тихонько жаловалась:

— Ставили чум — от жары на морозе плакала, а сейчас дрожу от мороза в чуме.

Тыкыльмо промолчала.

С мужской половины тянуло вкусной едой, густым табачным дымом. Женщины ждали. Когда мужчины поели и улеглись спать в меховые мешки, они доели остатки и тоже легли спать.

Рано утром караван вновь потянулся по снежным просторам в неведомую даль. Один олень устал — ноша на нем была большая. Часть ноши переложили на плечи Одоя. Панака сурово взглянул:

— Чалык, без зайцев не возвращайся, без мяса мой живот плачет!

Чалык, кивнув головой, понесся на лыжах.

Двигался караван тихо: устали и люди, и олени, и собаки.

Тяжелый путь подходил к концу. Чум поставили у большой горы. От голода собаки рычали, грызлись. Устал Панака разгонять их кожаной веревкой.

В чуме ждали Чалыка. У каждого в голове одно: принесет ли парень добычу! Панака сердился: «Зря положился на парнишку, не пришлось бы спать голодному. Надо было Одоя послать».

Залаяли собаки. Панака и Одой вышли из чума. На лыжах подходил Чалык.

— Плохо мужичок шагает — устал, — сказал Панака.

Не дойдя до чума, Чалык упал. Панака и Одой бросились к нему. Втащили в чум. Одежда Чалыка болталась рваными клочьями, лицо потемнело, из-под рукава тонкой струйкой текла кровь.

— Волки! — тихо прошептал Чалык.

— Где? — встревожились Панака и Одой.

— Близко. Без отдыха можно дойти, — едва шевелил губами Чалык.

— Из головы моей ум, видно, ветром выдуло, забыл я, что это долина волчья… Олени! — заторопился Панака.

Вместе с Одоем, захватив с собой собак, они бросились из чума.

Густая темнота слепила глаза. Пробираясь через заросли, шли они по склону горы, высматривая на снегу следы оленей. Залаяла Илемка, пастушеская собака. Панака облегченно вздохнул.

Оленей пригнали к чуму.

Чалык лежал на мягких шкурах и охал. Волки напали на него внезапно, разорвали собаку. Он едва отбился от зверей. Чалыка спасли лыжи — по склону горы он летел на них быстрее ветра, а волки проваливаясь в снег, отстали. Долго еще слышался их дикий вой. Истекая кровью, Чалык с трудом дотащился до чума.

На другой день кочевали дальше.

Собираясь в путь, Тыкыльмо просила Панаку:

— Чалык больной, обожди еще день, пусть затянутся его раны.

Панака рассердился.

— Хой! Оленей хочешь волкам скормить? Надо скорее ехать, разве можно сидеть на волчьем месте!

Чалык стонал от боли и шел, еле передвигая ноги, за Тыкыльмо.

— Мама, — сказал он, — будет ли счастье на новом месте?

— Счастье? Счастье, сынок, — маленькая мышка: блеснет, убежит, останется человеку одно горе. У горя, сынок, бег, как у ветра, — всюду догонит человека. А счастье, как больной ребенок, чуть-чуть плетется.

На новое место добрались на другой день. Место понравилось. Тыкыльмо и Агада старательно вытоптали большой круг на снегу для чума.

На расстоянии полета стрелы, в глухом месте, поставили маленький чум для больной Талачи. На другой день Одой и Панака ушли на охоту на новые места.

Тыкыльмо и Агада ждали охотников. Уже стемнело, но ни шороха, ни лая собак не было слышно. Чалык бился в бреду, вскрикивал и пытался вырваться из мехового мешка. Наконец затих. Агада встревоженно посматривала в его сторону, сердце ее сильно колотилось; ей казалось, что Тыкыльмо слышит его удары.

Глухо в чуме, только изредка хрустнет сучок на огне да собака поцарапает лапой за ухом, и опять тихо и глухо. Вдруг среди мертвой тишины раздался сильный удар. Даже чум задрожал. Чалык вскрикнул. Испуганно вскочила собака и отрывисто залаяла.

— Стукнуло! — в страхе шепнула Агада. — Страшно мне!

— Стукнуло, — спокойно ответила слепая.

— Что это?

— Земля.

— Как земля?

— Рвется земля от мороза. Скоро зима на весну повернет.

Агада обрадовалась. Последним снежным путем и отец придет, и мать, и брат — все!

В это время залаяли собаки.

— Пришли! — сказала Агада.

Вслушались — никого, только ветер выл в дымоходе.

Собаки вновь залаяли.

Тыкыльмо вышла из чума, шагнула в темноту. Собаки прыгали с лаем и визгом. Она прикрикнула на них, сдвинула шапку, освободив ухо. Шумел ветер, тоскливо стонала тайга. Из маленького чума слышался крик Талачи.

Агада затревожилась. Панака заметил:

— Славный Саранчо кочует у Щучьего озера.

— А это далеко, дедушка?

Тыкыльмо вернулась, взяла свою кожаную сумку:

— Агада, я пошла в чум Талачи. Жди меня.

Агада спрятала голову в шкуры, испуганно дрожала.

Тыкыльмо вернулась поздно. Охотников еще не было.

— Заночевали, — решила Тыкыльмо.

Охотники вернулись лишь под утро. Застали женщин спящими. Костер погас. Панака сердился:

— Спите, как мыши в норе…

Тыкыльмо схватила за руку Одоя:

— Иди, Одой, в чум Талачи, возьми сына.

Сына назвали Учан. Маленький чум, где родился Учан, сожгли. Рядом с чумом Панаки Одой решил поставить свой семейный чум.

Тыкыльмо вздыхала:

— Кто будет ставить чум Одоя? Талачи теперь совсем плохая хозяйка!

Слепой никто не ответил.

* * *

Подули теплые ветры. Сбросила тайга белую шубу. Осел снег. Олени проваливались. Утром и вечером снег покрывался гладким настом — тонкой коркой. Лыжи скользили хорошо, но олени резали ноги о крепкую корку. Приближалась весенняя распутица.

Саранчо подъехал к стойбищу Панаки, удивился: чума не было. Он подошел к дереву:

— Панака уехал. Откуда у бедняка олени?

Почесал Саранчо под косичкой, потоптался на одном месте, махнул рукой:

— Ставьте чум!

На месте, где стоял чум Панаки, вырос большой чум, а рядом — три чума поменьше.

Ночью плохо спал Саранчо и думал: «Как Панака ушел, где взял оленей?» Вспомнил краснобородых лючей, дочь свою — любимицу Агаду.

Старая Талын, мать Агады, седая и желтая, сделалась за это время еще старее. Саранчо взял себе в жены красавицу из рода Удэгиров — Талязан. За Талязан отдал Саранчо лучшего оленя и две лучшие собаки. Талязан оказалась хорошей хозяйкой, а старая Талын была довольна второй женой Саранчо. Плохо только то, что быстро забыл Саранчо Талын. Убьет он зайца или козла, зарежет оленя — никогда не даст старой Талын полакомиться печенкой, сердцем, вкусным мозгом, все дарит красавице Талязан. Лучший песцовый воротник от парки Агады велел Саранчо отпороть и пришить к парке Талязан. Всю зиму шила Талын себе к празднику мягкие унты. Красиво расшила их разноцветной кожей, опушила песцом. И когда унты были готовы, Саранчо похвалил работу Талын, а унты велел отдать Талязан. Осталась Талын по-прежнему в старых, рваных унтах. Но Талын и Талязан живут дружно: вдвоем легче ставить чум, вдвоем не страшно сидеть в темные ночи и ждать запоздавшего хозяина.

Саранчо старался казаться молодым. Если называли его стариком — сердился. Он туго заплетал косичку, а чтобы не видели его седые космы, не снимал шапки даже ночью. На лыжах бегал быстро. А когда старший сын сказал ему: «Отец, ты бегаешь, как молодой олень. Откуда у тебя сила?» — Саранчо улыбнулся, ловко вскинул лук, сшиб стрелой шишку с вершины старой сосны.

— Снег к земле ближе спустился. Этим снегом надо идти к стойбищу Панаки, — сказал Саранчо сыновьям.

Вскоре караван Саранчо тронулся в путь, и не прошло четырех дней, как рядом с чумами Панаки и Одоя стояли еще три чума.

Ожило стойбище. Старые охотники встретились радостно. Они долго прижимались щекой к щеке, долго держались за косички, дважды поменялись трубками, обнялись и лишь после этого разговорились.

Старая Талын не могла налюбоваться Агадой. Она смочила ее волосы своими слезами, и Агада слышала, как бьется от радости сердце матери. Подросла Агада и стала такая красавица, что даже Талязан с завистью смотрела на гладкие смуглые щеки Агады, на тонкие — тоньше ниточки — брови, на живые, лукавые, как у лисички, глаза. Длинными ресницами вскидывала Агада, будто белка пушистым хвостом; глаза вспыхивали зеленым огоньком, а губы горели спелой костяникой.

…Саранчо из своего стада убил лучшего оленя. Горячее сердце, от которого поднималась тонкая струйка пара, он разрезал на две части — одну взял себе, другую подал Панаке. Печенку разделили сыновья между собой.

За едой говорили мало. Вкусная еда отняла у всех язык. Чалык ел плохо, поглядывал то на храброго Саранчо, то на остроглазую Агаду.

Саранчо заговорил первый:

— Славный друг Панака, ты спас мне дочь. Чем благодарить тебя буду?

— Храбрый друг Саранчо, — ответил Панака, — благодари моего младшего сына Чалыка — он спас тебе дочь, он вернул мне моих оленей.

Саранчо скривил рот, гордо вскинул голову:

— Этот мужичок еще молод для благодарностей, пусть подрастет.

Пушистые ресницы Агады сомкнулись. Чалык сдвинул брови, но, встретив грозный взгляд Панаки, потупил глаза.

Все молчали, только чмокали губами — тянули дым из трубок и пускали его над головами синими клочьями. Панака обиженно сказал:

— Женщины в моей семье нет. У Тыкыльмо глаза — дупла. Талачи для Одоя плохая хозяйка, совсем стала хворая, едва ноги носит. Нет женщин — некому ставить чум.

— Славный друг Панака, не много ли ты у меня просишь?

Панака обиделся:

— Панака стар, волосы его белее снега, ему не нужна молодая жена. Но у Панаки есть старший сын, славный Одой. Чем он плох, скажи, Саранчо?

Агада, сидя на корточках, спрятала голову в воротник своей парки, плечи ее вздрагивали. Чалык вышел из чума и без оглядки побежал в тайгу. На пригорке он наткнулся на оленей, отыскал серого с пятнышками, на котором ехала Агада, и обхватил его за шею. Умное животное испуганно смотрело большими круглыми глазами, мотало головой. Чалык шептал:

— Никто не видит моего сердца. Может, добрый олень поймет мое горе… — и целовал серого в мягкую морду.

Панака и Саранчо долго сидели, молчали, потом поменялись своими охотничьими ножами и табакерками. Наконец Саранчо кивнул головой:

— Пусть Агада будет второй женой Одоя.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Казаки в тайге

Егорка Ветродуй сидел на вершине лиственницы и, пугливо озираясь по сторонам, бормотал заикающимся языком что-то нескладное и непонятное. Внизу, под деревом, стоял Пронька Зарубин. Глаза его метали искры, он бил по стволу толстой дубинкой, сердито орал, потрясая огромной, черной, как смоль, нечесаной бородой:

— Слазь, дохлый, слазь! Убью!

Поодаль сидели на земле понурые, ободранные, усталые казаки.

Егорка сбился с пути и завел казачий отряд в такую глушь, что целую неделю бродил отряд вокруг одной и той же горы, а выбраться из каменистых россыпей и буреломов не мог. Половина лошадей сдохла, а пеший казак — не казак! Запасов еды давно не было. Кормились казаки кто как мог.

Да и людей поубавилось. Вместе с лошадью скатился со скалы бравый казак, весельчак Ивашка Певчий. Ни Ивашки, ни его гнедка не могли отыскать казаки — проглотило Ивашку зеленое ущелье. Во время бури насмерть убило стволом сухой ели казака Саньку. Утонули в кипучей реке торопливые Пашка и Лука Зонины. Да разве всех пересчитаешь! Тайга — она словно зверь ненасытный.

Егорка Ветродуй не слезал с дерева, словно его веревками накрепко прикрутили к смолистому стволу. Видно было, что не по добру очутился казачий поводырь на вершине дерева.

Осмотревшись по сторонам, Егорка закричал:

— Братики, никак река?

— Где?

Егорка ткнул грязным пальцем в сторону запада.

— Слазь! — гремел Пронька Зарубин. — Слазь, треклятый!

— Засекете… — бормотал Егорка. — Чую, ей-бо засекете!

— Не трону, слазь! — уговаривал Пронька.

— Чтой-то не верю… — голосил Егорка.

— Слазь! А то дерево срублю!

— Побожитесь, казачки! — вопил Егорка не своим голосом.

— Вот те крест! — подскочил к дереву юркий казачок Петрован и перекрестился.

Егорка несмело стал спускаться с дерева. Едва его ноги коснулись земли, как спину резанула боль. Егорка, увертываясь от свистящей плети, вопил:

— Ай-ай-ай! Креста на вас нет, клятвонарушители! Бог-то, бог, он ведь все видит! Все видит!

— Веди, не мешкай, веди к реке, — торопил Пронька. — Коли реки не окажется — не сносить тебе головы, Егорка!

Лошади с трудом переходили каменистые преграды, падали, разбивались в кровь, жалобно ржали. Густые заросли колючего кустарника хлестали казаков по лицу, как плетьми. Крики, вопли, брань нарушали тишину тайги, и она отвечала несмолкаемым эхом.

Отряд добрался до реки. Все вздохнули с облегчением. Дул резкий, колючий ветер. Уходила осень.

Стали казаки жилье ставить, к зиме готовиться. Выбрали место, но не успели и оглянуться, как ударила снежная пурга. Потонула тайга в снежных заносах, закружилась в белых вихрях. Лошади без корма падали одна за другой. Сковало реку льдом, лишь черные полыньи дымились серым туманом.

Пришла таежная зима. Лютый мороз крепчал с каждым днем. На лету замерзала птица. Земля трескалась, охала и громыхала. Деревья, одетые в кружевные узоры, скрипели протяжно. Тайга шумела беспокойно, тоскливо.

Повесили головы казаки, сидя в землянках, жались к очагу, кутались в рваную одежонку. С трудом добывали еду. На реке в прорубях ловили окуней, щук, тайменей. Оравой загоняли таежных зверей; делали снежные завалы, густые заломы, ставили ловушки, а потом гнали с гиканьем одуревшего зверя к снежным наносам. Обессиленного зверя били из пищалей, рубили саблями, кололи ножами. Перебивались кое-как, коротая длинные зловещие ночи. Сколько сказок, прибауток да загадок, былей и небылиц порассказали, тому и счета нет.

Зима свирепела. Свирепели и казаки. Чаще и чаще метали злобные взгляды на атамана своего Проньку Зарубина. Егорка Ветродуй от страха не вылезал из темного угла, шепотом читал молитвы о спасении своей души.

Куда не кинешь взгляд — без конца, без края тайга да горы, снежные бугры, валежины столетние, коряжины да каменья — глыбы оледеневшие. Страшные места, глухие, нехоженые и неезженые. Глушь таежная — родина зверя лютого, ветра буйного да птицы вольной.

Загоревал Пронька Зарубин. Сидя на грязных нарах, тер он кулаком распухшие от едкого дыма глаза и день и ночь думал, как от беды избавиться.

Однажды атаман вышел из землянки. Буря рвалась и металась в бешеных вихрях, с ног сбрасывала.

Долго ждали атамана казаки, так и не дождались. Наутро шапку атаманову в сугробе подобрали да волчьи следы на снегу разглядели. Утащили волки атамана, утащили от самой землянки. Мало горевали казаки, выбрали в атаманы Терешкина.

Собрал новый атаман весь казачий отряд в одну землянку и мрачно сказал:

— Тайга люта. Головы свои ломайте, что делать будем. Казаки мы теперь пешие, бывалого человека, умельца подорожного не имеем. Не сгинуть бы в лютой тайге, не лечь бы костьми на каменья острые.

Егорка Ветродуй и дышать боялся — ждал расправы; забился он под нары, чтоб и на глаза казакам не попадаться.

— Ну и зима! Жгуча, да и свирепа. Не только роду человеческому, а даже деревам вековечным жизни нет: трещат, лопаются, стонут от боли… Земля охает под снегом… Река подо льдом беснуется… Сплошная лютость!

Говорил атаман да на казаков посматривал: кто, мол, помирать собрался — помирай скорее, ждать нечего.

— Ведомо ли вам, вольны казаки, — продолжал атаман, — что с позором в Иркутск пойдем, с пустыми руками? Вот как есть, с пустыми руками.

— Пойдем ли? — не вытерпел Ивашка Стрепетов. — Може, к весне все перемрем до единого.

— На все воля божья, — вздохнул кто-то в темном углу.

— Бог-то бог, да сам не будь плох! — засмеялся атаман.

— Спросить бы надо с тебя, коли ты есть атаман! — горячился Ивашка.

— Помолчал бы ты, Ивашка! Не тебя ли в атаманы выбрать? — зашумели казаки. — Прокормимся, ведь не безрукие!

Встал казак Никита Малый. Разгладил жиденькую бороду, шапкой об пол ударил:

— Не гоже казакам горюниться, мы не бабы! Зима от лютости своей вот-вот отойдет, обмякнет. Примечаю это по солнцу да по деревам. А там и весна, распалится река, и поплыли казачки, поплыли!

Загремели голоса:

— Поплыли!

— Река — воля казачья!..

Порешили рекой плыть. Плыть на север, без подарка царю не возвращаться.

И опять потекли злые ночи. Дымились землянки из-под снега, бились люди с буйными ветрами, гонялись, как бешеные, за зверем, тонули в синих снегах.

Добычу тащили в один котел: заяц так заяц, щука так щука, белка так белка — все едино в варево. Если неудача и нет ничего — и то ладно: подтянут казаки потуже пояски, поглотают слюну — и в дрему. Так и жили.

Летели короткие дни, тянулись длинные-предлинные ночи, а там, глянь, весна пришла. Пришла нежданно-негаданно. Только вчера свирепела буря, с ног сшибала казаков, деревья скрипели и стонали жалобно, и вдруг блеснуло яркое солнце, размякли снега, посерели. Снег с деревьев начал падать хлопьями. Дни стали теплее — мороз спадал.

— Ого, — радовались казаки, — никак, зимушка сдавать начинает!

А там и лед на реке почернел, и у берегов блеснули весенние воды. Забили с гор ключи, проснулись, зашумели, забуянили таежные речки, на солнцепеках совсем растаял снег.

— Дощаники сплавные надо мастерить, — распоряжался атаман. — Нельзя мешкать!

Застучали топоры. Казаки у самых берегов рубили гладкоствольный лес, кололи смолистые стволы клиньями на доски, выравнивали топорами. Казак Тимошка Ловкий ходил за главного, поучал, суетился, ругался. Прыгало эхо по реке и тонуло в синих далях.

Целые дни слышны были приказы Тимошки Ловкого:

— Егорке Ветродую да Лукашке Кривому рубить пни сосновые, копать ямы и курить смолу! Ивашке Стрепетову, Никишке Косому да Кузьке Левше, да братьям Петровану с Прокопкой Елкиным идти по засолнечной стороне и сыскать лиственницы с вывертами, чтобы из тех вывертов носы для дощаников поделать можно было!

День и ночь горели костры на берегу. Казаки торопились — плыть думали по первой воде за льдами, уходящими на север.

Но река уже вскрылась, засверкала изумрудной гладью, быстро понеслись белые глыбы вниз по течению, а лодки-дощаники еще не были готовы. Тимошка Ловкий торопил, палкой учил нерадивых да ленивых.

Запах свежей смолы пьянил. На воду спустили три плоскодонных дощаника. Лодки с виду были неказисты, но течи не дали и сидели на реке мелко. Взыграло сердце казачье от радости. Бросали казаки вверх свои шапки, орали так, что земля дрожала.

— Грузи! — скомандовал атаман.

Погрузили казаки свои скудные запасы вяленой рыбы и мяса, что наготовили в путь, побросали в дощаники немудрящие пожитки и поплыли.

Понесла красавица Синяя река кораблики, покатилась казацкая вольная песня. Поплыли казаки медленно. Берега высматривали зорко.

Однажды дневали казаки у зеленого мыса. Чинили дощаники, за птицей, за зверем гонялись по тайге. У кипящего ключика лег на живот Егорка Ветродуй — лег, чтобы воды напиться, и закричал:

— След вижу! Тунгусишек след!

Сбежались казаки — атаман впереди, — припали к земле. Чья-то нога оставила свежие следы на желтом песке у ключа. След оставлен ногой в кожаном мягком унте, с ровненьким рубчиком-швом по краям.

— Отойди, — сердился атаман, — отойди! Затопчете, черти, след!

Атаман пошел, сгибаясь, по следу. Четкие вначале, следы стали едва заметны и наконец совсем исчезли. Вот они опять появились на примятой сухой траве, вот опять четко отпечатались на звериной тропке, но дальше пошли мхи, и следы потерялись.

— Чтоб до захода солнца юрты отыскать! — приказал атаман.

Рассыпались казаки по тайге, каждый кустик высматривали да вынюхивали. Кружились по тайге целый день и к дощаникам пришли ни с чем.

— Неуспех, — сказали казаки.

— Неуспех, — мотнул головой атаман.

На рассвете казаки недалеко от места своего ночлега обнаружили остовы двух эвенкийских чумов. Озлился атаман:

— Проглядел, из-под носа убежали!

Плыли дальше с опаской, с оглядкой. Казаки колючим словом травили Егорку Ветродуя:

Наш Егорка —

Парень верткий,

На весла — больной,

На корму — слепой,

У котла — первой,

Парень удалой!

Наказал атаман Егорке-бездельнику сидеть на мачте первого дощаника, берега обозревать, эвенкийские юрты высматривать.

Плыли, рассекая крутые волны, плыли без песен…

Солнце поднялось над рекой. Золотыми пятнами искрились гребни волн. Дул тихий утренний ветерок. С Синей реки круто повернули, направились вверх по гладкому устью неведомой реки. Предутренний туман редел и медленно поднимался в поднебесье.

Всматриваясь вдаль, Егорка заметил серую полоску. «Дым!» — екнуло сердце у Егорки. Но он молчал. Дощаники повернули к берегу и плавно скользили по тихому плесу.

— Юрты! — закричал Егорка и мешком скатился с мачты.

Атаман кулаком с одного удара сшиб с ног непутевого крикуна:

— Что козлом орешь!? Не слепые — видим!

Вытер Егорка рукавом нос, умолк.

— Ну смехота! — смеялись придушенно казаки. — Уморил!

Атаман махнул рукой, и лодки тихо подошли к крутому берегу.

Вышли казаки из дощаников и осторожно поползли по сыпучему яру.

Высунули головы казаки из-за кустарника, увидели у берега на зеленом пригорке четыре эвенкийских чума.

Остроконечные чумы стояли поодаль один от другого. Ветер слегка колыхал кожаные покрышки. Тихо вокруг, даже чуткие собаки молчали, будто вымерли. Все потонуло в сладкой предутренней дреме. Лишь в одном чуме слышался слабый детский крик да сонное баюканье; лишь над этим чумом взвивалась жиденькая струйка серого дыма. Видимо, этот чум и хранил для всего стойбища золотое пламя семейного очага; видимо, в этом чуме заботливая рука поддерживала огонь и день и ночь.

Крадучись, бесшумно поползли казаки в обход, чтобы захватить все чумы враз.

— Добыча! — затрепетал атаман. — Этих не упустим! Спят, видно, даже собаки не тявкают… с нами бог!

Сняв шапку, он размашисто перекрестился. То же сделали казаки.

— С богом! — махнул шапкой атаман.

Казаки вновь, припадая к земле, без шороха и шума поползли.

Первая почуяла врагов Терна. Она ощетинилась, разразилась диким лаем. За ней зарычали, залаяли и все остальные собаки. На стойбище поднялся сплошной собачий гвалт. Атаман тревожно махнул рукой. Казаки — кто куда: кто за валежину, кто в лощину, кто за кочку. Притихли, припали к самой земле, не дышат, ждут атаманова слова.

Из ближнего чума вышел Панака, из другого выглянул Одой.

— Отец, что видят твои глаза? — тревожно спросил Одой.

— Кроме горя, сын, ничего не видят мои глаза… Смерть тише змеи подползла к нашему стойбищу, — упавшим голосом ответил Панака.

Из большого чума выглянул Саранчо:

— Лючи!..

Он выхватил из колчана вой-стрелу и пустил ее ввысь. Стрела взвилась и пронеслась над головами казаков с пронзительным, зловещим воем. Казаки припали еще плотнее к земле. Собаки бешено лаяли. Панака, Одой, Чалык, Саранчо с двумя сыновьями отбежали от чумов и, укрываясь за деревьями, приготовились к защите родного стойбища.

Атаман махнул рукой, и казаки поползли, окружая кольцом стойбище. Атаман поднял голову и тут же, обливаясь кровью, упал. Меткая стрела Саранчо попала ему в плечо. Казаки опешили. Стрелы с визгом метались над их головами. Ивашка Стрепетов не успел подняться на четвереньки, как вскинул руки, охнул и вытянулся. Стрела сразила Ивашку в грудь.

В страхе казаки поползли обратно.

Но атаман, зажав рану, поднялся:

— Трусы! Аль стрелять разучились? Пали из пищалей!

Раздался залп. За черным облаком дыма потерялись остроконечные чумы. Притихли собаки. Зарядили казаки пищали и еще раз пальнули по чумам. Кинулись на приступ.

Вновь взвизгнули стрелы. Они разили без промаха.

Казаки дружно вскочили и, взмахнув пиками, клинками, ринулись на чумы.

Первым упал с простреленной головой старый Панака. Остальные отступили в лес. Храбрый Саранчо метал стрелы. Раздался залп, и Саранчо упал с раздробленной ногой. Казаки влетели в чумы, сорвали кожаные пологи.

— Всех в злобе порубают! — забеспокоился атаман, охая от боли. — Кого же повезем? Опять неуспех… Стой! — закричал он. — Стой, ошалелые!.. Живьем хватайте, вяжите!

В это время Егорка Ветродуй волочил из чума перепуганную, растрепанную Агаду. К нему подскочил разъяренным волком Елизарка Косой. Егорка отбивался от него:

— Уйди от греха, Елизарка! Моя добыча… Ей-бо, моя! Ножом пырну! Уйди!

Одой бросился на помощь Агаде. Она билась в руках Егорки подстреленной птицей. Разодранная парка слезла с плеч, черные косы волочились по земле. Егорка впился, как коршун, и тащил свою добычу. Одой взмахивал пальмой и разил ею, как огромным мечом. Падали казаки, даже кольчуги железные не спасали.

Одой подскочил к Егорке, а тот, увидев страшные, кровью налитые глаза Одоя, всклокоченные волосы и смертоносное оружие, бросил Агаду, забился от страха в кусты.

Не успел Одой схватить Агаду: навстречу ему бежал растрепанный Чалык, а казаки окружали его и ловили арканом, как дикую лошадь. Чалык, отбегая, припадал на колени и успевал пускать стрелу за стрелой. Подбежав к широкоствольной сосне, он укрылся за ней, закричал:

— Терна! Усь! Усь!

Собаки бросились на казаков со всех сторон, рвали нещадно, сшибали с ног, хватали за глотку. Зазевавшегося Прокопку Елкина они сбили с ног, загрызли насмерть.

Побили казаки собак. Долго гонялись, за Терной, но убить ее не смогли.

Одой и Чалык бежали по тайге, на руках они несли полумертвую Агаду. Наперерез им неслась целая ватага казаков. Окружили кольцом.

Оглянулся Одой — всюду казаки. Скрипнул от злости зубами и взмахнул пальмой. Казаки бросились на Одоя, но от каждого взмаха пальмы шарахались, давя друг друга. Вскипел атаман. Вскинул пищаль. Грохнул выстрел — красная струйка поползла по руке Одоя. Выпрямился Одой, тонкая усмешка скользнула по его лицу. Поднял он пальму над головой, с одного взмаха переломил ее пополам, бросил казакам под ноги.

— Аркань! — кричали казаки.

— Погодь, оружие бросает! — остановил атаман.

Одой и Чалык бросили луки, сдернули с себя пустые колчаны и мигом кинули их под ноги казакам. Агада лежала на земле, закрыв лицо руками.

Одой подошел к Чалыку и приник своей щекой к его щеке. Затем выдернул из-за пазухи красивый, расшитый руками Талачи мешочек, зубами стал рвать его в клочья и бросать под ноги.

Казаки гоготали:

— Вали-мели до самой земли!

— Умора!

— Казачки, да тунгусишко то плясун! Ей-бо, плясун! — заливался Егорка Ветродуй. — Взыграйте ему песню плясовую. Ей-бо, взыграйте!

Егорка смешно кривлялся, мел лохмотьями землю. Не успели казаки и глазом моргнуть, как покатился Егорка, зажав живот. Он заикал, заохал, закашлял: его со всего размаху ударил Одой.

Казаки смеялись, а Егорка стонал:

— Ох, казачки, ох, смерть моя… Что же глядите? Разите их!..

— Не выживет, — сказал казак Тришка. — Нутро он ему отбил. Умрет.

Казаки со всех сторон бросились на Одоя.

Бросив вокруг взгляд, Одой взмахнул рукой и вонзил нож в сердце Агаде. Казаки опешили:

— Убил!..

Нож блеснул, и Одой, ударив себя в грудь, грузно упал на землю.

Чалык бросился к Агаде, припал к ее теплым еще губам и застыл. Он схватил ее голову руками, прижал к груди, бережно прикрыл своей паркой.

— Опять неуспех! С чем возвращаться? Всех порубали, всех извели!.. Что стоите? Вяжите хоть этого! — Атаман показал на Чалыка.

С трудом оторвали Чалыка от Агады и, связав ему руки, повели.

Атаман ошибся — добыча оказалась большая. В плен попали тяжко раненный в ногу храбрый Саранчо, Чалык да Талачи с маленьким Учаном.

Не заметили казаки в бою да в замешательстве дальнего чума. Он стоял в стороне, в густых зарослях орника. Жиденькая струйка дыма курилась и терялась над лесом.

Чум увидел атаман. Кинулись к нему казаки. Подбежали к чуму, с опаской обошли вокруг, пищали насторожили. Никто не шелохнулся.

— Пуст, — сказал атаман мрачно. — Лезь головой, — толкнул он казака.

Сунул казак голову под кожаную покрышку.

— Баба!..

— Но-о?..

Казаки ввалились в чум. У слабенького костра сидела, сгорбившись, женщина и подбрасывала в огонь мелкие ветки. Серое лицо окаменело. Женщина не поднялась, даже не разогнулась. Казаки зашумели:

— Хватай!

— Есть добыча!

Женщину выволокли из чума. Она хватала руками воздух, натыкалась на казаков.

— Ослепшая…

— Что? — удивился атаман.

— Ослепшая!

— Оставьте ее.

…Казаки собирались в путь. Подсчитали урон, да так и ахнули: половины казаков не досчитались — в бою полегли. Не выжил и Егорка Ветродуй; проохал, промучился день и умер.

Схоронили поспешно своих товарищей.

Не успели дощаники отплыть от берега, прибежала серая собака. И заметалась по прибрежному песку. Скулит, лает, в воду рвется.

Тимошка Ловкий вскинул пищаль, прицелился и выстрелил. Взвыла от боли Терна и, волоча перешибленную ногу, скрылась в густых зарослях.

Дощаники отплыли от берега и плавно закачались, заскользили по блестящему зеленому полотну реки.

Саранчо охал от боли. Талачи испуганно моргала, оглядывалась по сторонам, крепко прижимала к груди маленького Учана.

Чалык сидел на корточках, смотрел перед собой. Он хотел последний раз взглянуть на родное стойбище, но не хватило сил поднять голову.

Далеко-далеко маленькой острой горкой стоял одинокий чум. Тыкыльмо сидела, низко склонясь, у погасающего костра. Высохшие руки торопливо шарили вокруг, и Тыкыльмо нащупав сучок или сухую ветку, судорожно хватала ее и бросала в огонь, чтобы не дать ему погаснуть.

Порывистый ветер рвал ветхую покрышку чума, глухо завывал.

Вынырнула из-за горы луна, скользнула по вершинам деревьев, посеребрила острую макушку чума и закачалась на волнах реки. Из чума доносились глухие рыдания и вопли; они плыли над тайгой, сливаясь с ее шумом, и тонули в безбрежном темно-синем океане. Даже эхо не вторило им. Только ночной хозяин-филин, сидя на суку, бросал в вечерний сумрак отрывисто и глухо: бу-бу-бу!..

Пленники

У приказной избы шумели и суетились. Сбивая друг друга с ног, шмыгали служилые люди. Из уст в уста передавалось:

— Казаки вернулись!

— Неужто?

— Да-а! С превеликими потерями. Почитай, и половины не вернулось — сгинули.

— А привезли? — спрашивал красноносый писец попа.

— Как же! Привезли, привезли!

— О! — удивлялся писец. — А по вкусу ли великому государю?

— Дурень! — оскалил зубы поп. — Чай, я не государь, и не моего ума сие понимание.

— Ладные? — приставал писец.

— Самые что ни на есть доподлинные лесные тунгусы! — торопливо бросил поп и побежал.

Писец покачал головой и тоже побежал.

Данилка вертелся у воеводского дома. Слышал он, что привезли эвенков из самых что ни на есть дремучих лесов.

Вдруг Данилка увидел Артамошку. Тот несся по двору.

— Артамошка! — крикнул Данилка.

Но Артамошка замахал руками: «Не до тебя, бегу по делам!» — и скрылся в поварне. Вылетел из поварни и, бегом перебежав двор, скрылся в мыльне, из мыльни опять побежал в воеводскую избу.

Артамошка подрос, раздался в плечах. Данилке обидно: он старше Артамошки на год и ростом Артамошка был ему только до плеча, а сейчас Артамошка выше его, да и по силе куда сильнее. Несколько раз встречал и провожал Данилка глазами Артамошку, но каждый раз вспотевший, озабоченный Артамошка отмахивался от друга. Лишь после обеда подошел он к Данилке, утирая шапкой со лба капли пота:

— Заждался?

Данилка нетерпеливо суетился:

— Покажешь?

— Покажу, — ответил Артамошка, зная, о чем спрашивал Данилка.

— Боязно? — крутился Данилка и заглядывал в глаза Артамошке.

— Мне не боязно.

Данилка позавидовал, а все же спросил:

— А ты их видел?

— Как вели, то видел.

— Почитай, страшнее аманатов?

— Страшнее!

— Одноглазые?

— Нет, — ответил Артамошка, — глаза два. С лица все желтые, у мужиков и у бабы косы, и баба в штанах и мужик в штанах из шкур волчьих да медвежьих. Парнишку с ними поймали, и тот в шкурах медвежьих, и тот с косичкой и так же по-ихнему лопочет.

— Ой-ей-ей!.. — удивился Данилка.

— Пошли! — торопил Артамошка.

Мальчишки, пригибаясь и оглядываясь по сторонам, шли по грязным закоулкам.

Вот и изба караульная — прошли. Вот и вторая изба, для пленников, — тоже прошли.

— Куда? — удивился Данилка.

— В избы их не взяли, — объяснил Артамошка, — тепла они не терпят. Живут в углу двора под караулом.

— И в дождь сидят?

— Сидят. Караульный казак дерюгой накрывается, а они так сидят.

— Дрожат?

— Нет… Страсть подарков сколь навезли казаки нашему воеводе.

— Много? — удивился Данилка.

— Шкур лис, белок, медведей, волков — целая гора! — хвастал Артамошка. — А самому правителю подарил атаман Терешкин лук со стрелами. Вот это лук! Все диву дивятся. Огонь, а не лук, десять пищалей заменит! Атаман сказывал, что стрела из этого лука пять деревов зараз прошибает.

Данилка так и застыл от удивления. Артамошка ткнул его в бок:

— Ложись!

Они легли и приникли к щелке в заборе. На земле, прижавшись друг к другу, сидели на корточках пленники. Саранчо уставил потухшие глаза в землю, ветер трепал его серые космы, скуластое лицо отливало синевой. Талачи дремала, свесив голову на грудь, крепко сжимая в руках маленького Учана. Чалык смотрел в небо, встречал и провожал набегающие облака. Косичка смешно торчала на его взлохмаченной голове. Он совал в рот былинку, кусал ее и сплевывал.

Данилка был недоволен:

— Такие же аманаты, как и те: лицом желты, с косичками, только в шкуры обрядились.

Щелка была очень узкая. Друзья решили зайти с другой стороны. Услышав шорох, Чалык оглянулся, блеснул глазами.

— Вот черти! — сказал Артамошка. — Скорчились, притихли, как умерли, а вот подойди к ним, то ногу или руку живо отхватят напрочь!

Данилка и Артамошка перелезли через старые бревна, обошли караульную избу, упали на животы, тихонько поползли. Теперь пленники были близко, их хорошо видно. И когда караульный казак выбил из кремня искру, закурил трубку и, лениво раскачиваясь, пошагал в противоположный угол дворика, Данилка вполголоса крикнул пленникам:

— Эй ты, мужичок с бабьей косой! — Это хошь? — и показал кулак.

Чалык взглянул, опустил глаза, печальный и приниженный.

Данилка не унимался:

— Эй вы, кукарлы-мукарлы!

Артамошка и Данилка засмеялись. Чалык посмотрел на них в упор.

— Ага, — обрадовался Данилка, — видно, я на их речах молвил, понимать начинают!

И опять пробормотал:

— Эй ты, кукарлы-мукарлы!

— Погодь, — перебил его Артамошка, — он у меня заговорит.

Артамошка схватил сухой комок глины, пустил его в Чалыка.

Друзья закатились приглушенным смехом, но тут же умолкли. Комок глины попал Чалыку в лицо, разлетелся пылью, оставив на щеке багрово-грязное пятно. Чалык слегка вздрогнул, но спокойно поднял голову, печальные глаза его встретились с озорными, смеющимися глазами Артамошки. Артамошка съежился, отвел глаза. Чалык не сводил глаз с обидчика.

«Крепкий, другой бы взвыл», — подумал Артамошка. Взглянув искоса, будто украдкой, на Чалыка, Артамошка вздохнул — ему показалось, что мальчик низко склонился к земле и плачет. Данилка горячился:

— Дай-ка я, у меня, небось, запляшет! — Он схватил огромный комок отвердевшей, как камень, глины и замахнулся.

Артамошка рывком остановил руку Данилки:

— Не трожь!

— О, испужался! Трус! Трус!

Артамошка выбил комок из рук Данилки, Комок упал к ногам. Узкие щелки глаз Чалыка расширились, брови вздрогнули, и светлые бисеринки посыпались одна за другой, оставляя на измученном, грязном лице его светлую дорожку.

Птицей встрепенулось сердце Артамошки. Дергая за рукав опешившего Данилку, Артамошка торопливо шептал:

— Не надо, Данилка, пошли, пошли… Смотри, караульный схватит!

— Да-да! — загромыхал чей-то раскатистый бас чуть не над самым ухом Артамошки.

Данилка и Артамошка едва успели отскочить в сторону и припали к земле. К пленникам, опираясь на посох, важно шагал сам правитель городка. Рядом с ним шли две женщины, письменный голова и воеводский поп.

Молоденькая женщина, с острой, как у мышки, мордочкой, густо нарумяненной и набеленной, в шелковом кафтане, расшитом золотой парчой, в мягких сафьяновых, татарской работы сапожках, высокая и стройная, шла рядом с правителем. Она весело смеялась. А рядом тащилась, кряхтя и охая, старуха. Она строго поглядывала на молодую женщину:

— Не гоже молодке на зверье лютое засматривать, не гоже! Куда сладше сидеть в светлой горенке…

Молодая, капризно вздернув плечиком, ответила:

— И нисколь не страшусь! Нисколь!

Подошли к пленникам. Никто из них не поднял головы, никто не пошелохнулся. Правитель ткнул посохом Саранчо в грудь.

— А ну, покажись молодке, пусть подивится! Покажись!

— Страшенное обличье, не богово творение… — забормотал поп и, отвернувшись, украдкой закрестился.

— Государю подарочек. Вот-то удивится! — рассмеялся правитель.

Письменный голова слегка склонил голову. Молодая женщина быстро повернулась на каблучке и носком своего сафьянового сапога ткнула Учана:

— Ребеночек? Пусть покажет!

Пленница судорожно сжала руки и, дрожа изогнулась, прикрывая всем своим телом ребенка.

Когда молодая женщина отошла, пленница подняла голову, открыла рот, высунула язык и положила на него палец.

— Еды требует, — объяснил письменный голова.

Молодая женщина с притворной добротой вздохнула:

— Дай, дай, посмотрим. Это так забавно.

Правитель, повернувшись, крикнул:

— Артамошка! Артамошка!

— Нету его! — донесся голос.

Правитель сдвинул брови.

Артамошку колотило от страха. Правитель послал казака. Казак принес большой кусок мяса.

— Дай ей, — показал правитель на Талачи.

Данилка ткнул Артамошку в бок:

— Смотри, мяса дали!

Талачи с жадностью смотрела на кусок, хотела вцепиться в него зубами.

— Сколь алчны! — забормотал поп.

Все напряженно ждали. Но пленники не прикасались к мясу.

— Ну, ешь! — крикнул правитель, слегка ткнув посохом Талачи.

Ждали, ждали, так и не могли дождаться почетные гости, как лесные люди на их глазах будут есть мясо. Талачи тяжело дышала, от запаха мяса темнело в глазах. Она оглянулась, сверкнула глазами, потянула рукой кусок. Вскочил Саранчо, вырвал мясо из рук Талачи и бросил под ноги самому правителю.

Попятился тот, вытаращил глаза, застыл, багровея от злости:

— Отобрать, бросить псам!

— Вот это да! — шепнул Данилка и закрыл лицо руками.

Почетные гости ушли. По-прежнему сгорбившись, сидели пленники.

— Бежим! — дернул за рукав Данилку Артамошка.

— Куда?

— Нет, я один сбегаю, — передумал Артамошка. — Сиди здесь, — и скрылся.

Недолго ждал Данилка, Артамошка вернулся быстро. Грязная рубаха его оттопыривалась большим пузырем. Артамошка снял свою засаленную шапку и стал выкладывать из-под рубахи куски хлеба, плохо обглоданные кости. Всю эту еду достал он в поварне, на отвальном столе.

После ухода правителя караульный казак присел на бревно и прислонился спиной к стене. Его одолевала дремота. Куда убегут пленники! Забор высок, собаки злы.

Когда у караульного казака низко опустилась голова, Артамошка подполз к Чалыку, высыпал из шапки все куски на кожаную подстилку и осторожно отполз в сторону.

Чалык поднял голову и с удивлением посмотрел на Артамошку.

— Ешь, ешь! — шептал Артамошка и показывал на рот.

Чалык улыбнулся. Артамошка обрадовался. Чалык взял корочку хлеба, быстро ее проглотил. Прижавшись друг к другу, пленники склонили низко головы.

— Едят! — радостно забилось сердце у Артамошки.

— Едят? — удивился Данилка. — А может, старый все побросает.

— Нет, — уверенно сказал Артамошка и облегченно вздохнул.

В это время послышался шум и чьи-то шаги. Казак вскочил.

Артамошка и Данилка юркнули за бревна, скрылись в вечерней полумгле.

* * *

Моросил дождь. Стояла весенняя распутица. Летели дни, недели. Пленников все не отправляли в Москву. Их перевели под дощатый навес: боялся правитель, что погниют под дождем на них одежды меховые, не в чем им будет предстать перед великим государем.

Артамошка каждый вечер бегал к пленникам и крадучись, как вор, носил им скудные объедки из воеводской поварни. Сам не зная почему, полюбил Артамошка Чалыка. Быстро они сдружились.

Ходит сонный казак, сопит себе под нос, глядит по сторонам. Артамошка без труда лазит под навес, а там забьются они с Чалыком в темный уголок и сидят. Чалык молча прижимается к Артамошке, гладит рукой его руку. От этой ласки Артамошке не по себе, и он пытается заговорить с Чалыком, но тот ничего не понимает. Артамошка вертится, размахивает руками, тычет пальцем себя в грудь. Чалык улыбается, но видит Артамошка, что не понимает он его теплых слов.

«Плохо, — думает Артамошка, — быть лесным человеком, простых речей и тех не понимает». И заглядывает он с тоской в глаза Чалыку и мотает безнадежно головой. Чалык скалит белые зубы, щурит узенькие глаза, шепчет какие-то совсем незнакомые слова, лишь изредка вставляя одно-два русских слова.

Артамошка понимает их и тогда мгновенно вскакивает, хлопает Чалыка по плечу:

— Молодец, по-нашему разуметь начинаешь! — И тут же с большим рвением начинает учить Чалыка русским словам.

Летят дни — белыми птицами мелькают, а пленники по-прежнему живут на воеводском дворе.

И каждый раз, уходя от Чалыка, Артамошка радуется: «Понятливый! Даром что лесной, а понятливый…»

Но вместе с радостью гложет душу Артамошки, как червяк, грызет его грудь что-то непонятное, тревожное.

«Эх! нет дядьки Никанора! Его б спросить, — думал Артамошка. — Он все знает».

Однажды, дожидаясь, когда отвернется караульный казак, Артамошка задумался: «Как так! Он меня не зовет по имени, и я не знаю, как его зовут. Имени-то у него, однако, нет — он ведь не крещен».

Потупил голову Артамошка, постоял, подумал и повернул обратно. Дойдя до резного воеводского крыльца остановился, покачал головой:

«Эх, дядя Никанор, дядя Никанор. Поведал бы ты…»

И тут Артамошке, как наяву, послышались слова дяди Никанора: «Крещеный али некрещеный, все едино человеческая душа».

Круто повернулся Артамошка и побежал. Свернул в переулок, взглянул на дремлющего казака и скрылся под темным навесом. Чалык вскочил, сказал Артамошке по-русски:

— Друга, драсту…

Удивился Артамошка, ответил:

— Здравствуй!

Чалык повторил это слово несколько раз, но выговорить так, как Артамошка, не сумел. Артамошка не обратил на это внимания и, заикаясь, спросил:

— Звать как?

Чалык не понял и закачал головой.

— Эх, — вздохнул Артамошка, — плохо тебе некрещеному — даже имени нет… Ай-яй-яй!..

— Чалык! — тихо окликнул его Саранчо.

Чалык отозвался. Они заговорили между собой.

Несколько раз Артамошка слышал в этом разговоре слово «Чалык» и потом неожиданно для себя громко сказал:

— Чалык!

Чалык засмеялся, ответил:

— Я — Чалык! Ты? — И он тыкал пальцем в грудь Артамошку.

Артамошка захлебывался, довольный и повеселевший:

— Я — Артамон, Артамошка! Понял?

С тех пор и стал Чалык звать Артамошку по имени.

Шел Артамошка и разговаривал сам с собой:

— Чудно: не крещен, а имя есть… Ну чудно!..

У погнивших и покосившихся набок ворот стояли писец и казачий старшина. Артамошка услышал:

— К полдню завтра.

— Завтра?

— Как отслужит поп молебен, то и в дорогу.

— Дальний путь!

— Чай, до Москвы, что до неба, далеко…

— Десять казаков велено отрядить.

— Оно и правильно. Убежать могут, одно слово — лесные.

Артамошка понял, затревожился.

Наутро он узнал, что настало время отправлять пленников в Москву.

Утром служили молебен. Поп читал подорожную.

Перед самой отправкой в приказную избу вбежал взлохмаченный лекарь:

— Пленник помрет! Нога, как бревно, вздулась.

— Как? — прошипел правитель. — А ты ж, дурак, лечил!

— Не велено было!

— Кем не велено?

— Ты сам, батюшка, не велел, молвил: не сдохнет! Ан и приключилось!

— Лечи! — приказал правитель.

Отъезд отложили.

Снова Чалык и Артамошка стали встречаться. Целые дни сидел Чалык, терпеливо ждал Артамошку. И как только между старой рухлядью и частоколом мелькала знакомая рваная шапка-ушанка, Чалык скалил крепкие зубы и вскакивал. Подолгу сидели друзья. Чалык, с трудом выговаривал русские слова, рассказывал Артамошке про тайгу, про родное стойбище. А как начнет говорить про птиц да про зверей, про охоту на них, то вскружится голова у Артамошки, и поплывут перед его глазами темные леса, высокие горы, бурливые реки, будто он и впрямь в тайге.

Опостылело Артамошке все: и двор, и люди, и даже собаки воеводские; гонял он собак камнями, чтоб перед ним хвостами не юлили. Плохо стал исполнять поручения Артамошка. И чем больше его наказывали, тем озорнее он становился. Тянуло его в тайгу, в дремучие леса. Никому не давал проходу: кого щипнет, кого ногой толкнет, кого обзовет обидным словом.

Однажды шел воеводский поп; поклонились ему с почтением казаки, расступились, дали дорогу. Артамошка вылетел, отбил стоптанными каблуками дробь, попа обидел.

— Озорник! — схватил его за волосы казак Степан Долин.

— За вихры его, озорника! За вихры! — закричали со всех сторон.

— Богохул! — прошипел поп.

Артамошка едва вывернулся и убежал.

Напрасно каждый вечер Чалык смотрел на частокол: шапка-ушанка не показывалась, третий день не приходил Артамошка. Чалык всматривался в темноту, ловил каждый шорох. Лишь на четвертый день, когда стемнело, услышал он чьи-то осторожные шаги. Послышался приглушенный шепот:

— Артамошки нет! Поклоны в церкви отбивает!

Это сказал Данилка и тут же нырнул в темноту, скрылся.

Чалык понял только одно — Артамошки нет. Чалык не спал ночи. Высунувшись из-под старых шкур, он всматривался в звездное небо и думал: «Почему так: парнишка — лючи, а сердце доброе?» Вспоминалась взлохмаченная русая голова Артамошки, добрые синие глаза. Чалык кутался в шкуры и вновь думал, отгоняя от себя сон. Тяжело стонал Саранчо. Вздрагивала во сне Талачи.

— Славный Саранчо, не спишь? — окликнул Чалык его.

— Нет. Не могу уснуть.

Чалык вздохнул и спросил о том, что тревожило его:

— Славный Саранчо, скажи почему парнишка — лючи, а сердце доброе?

— У лючей сердца нет — у них камень! — ответил Саранчо и застонал от боли.

Чалык умолк. Саранчо ругался:

— Пусть всесильный хозяин тайги пронзит лючей отравленной стрелой!.. Пусть огонь сожжет их чумы!..

— Славный Саранчо, парнишка-лючи нам худое не делал. Ты сам ел еду, принесенную им. А сейчас лючи спрятали его от нас. Они убьют его.

— Убьют? — удивился Саранчо.

— Это не злой лючи, это добрый, — стонал Чалык.

— Я стар, — ответил Саранчо, — я много видел. Всегда бойся лючи — вот мое слово!

Оба задумались. Саранчо взял за руку Чалыка.

— Самые злые лючи те, у которых красные бороды и огненный крест на груди. Их особенно бойся!

— Парнишка — не злой лючи, — опять прошептал с обидой Чалык.

Саранчо озлился:

— Ты молод и забыл, что волчонок не страшен, пока он не стал взрослым волком! Волк не станет мышью, лиса не поплывет по реке щукой. Молодой лючи не вырастет эвенком!

Он умолк и больше не сказал ни слова.

Прошло несколько дней. Артамошка не приходил. Чалык ловил глухие шорохи, всматривался в темноту, но, кроме легкого ветра, сонливого лая собак да ленивой поступи караульного казака, ничего не слышал.

Артамошку жестоко наказал воеводский поп. Его увели в церковь и сдали строгой монашке. Монашка поставила Артамошку на колени перед иконой и велела бить поклоны. Артамошка торопливо взмахивал рукой, крестился и повторял молитву. Думал он о другом, поэтому путал слова, заикался — и за каждую такую ошибку получал от монашки щипок.

Пятый день Артамошка постился: ел кислую капусту, запивая водой. Пятый день отбивал старательно поклоны и ничего обидного не сказал ни попу, ни монашке.

И поп и монашка остались довольны раскаявшимся грешником. Монахиня даже прослезилась, поцеловала его в лоб. Артамошка подумал: «Ведьма, всего исщипала, а еще лоб лижет!» Но стерпел и не вымолвил ни слова.

На вечернюю молитву пришел поп. Растерянно размахивая широкими рукавами своей черной рясы, он тряс бородой и, наклонившись к самому уху монахини, что-то шептал. Время от времени он метал на Артамошку косые, недовольные взгляды.

«Обо мне», — подумал Артамошка и стал вслушиваться. Поп горячился, багровел и орал в ухо перепуганной монахине:

— К пленным тунгусишкам бегал, к царским пленникам; душу христианскую осквернил, жалеючи их; слезно выл и всячески поносил воеводу, и казаков, и меня. — Поп задыхался от злобы. — Вчера доподлинно мною проведано: малец воровского рода, отец его в Работных рядах проживал, кузнечным да плотничьим ремеслом кормился. Не худо жил, но все бросил, в разбой пустился, в леса сбежал. Вор!

— Врешь! — вскочил Артамошка.

— На колени! — взвизгнула монашка.

— В железы его надобно забить, — затрясся поп, — в железы! Разбойное отродье! Окаянная душа. Тьфу! Тьфу! Прости господи!

Решено было выгнать с воеводского двора Артамошку-озорника и отдать в пригородный Знаменский монастырь в послушники.

Забеспокоился Артамошка лежа в темном углу на прогнившей соломе. Вспомнил отца и дядю Никанора. И казалось Артамошке: вот сидит отец за столом, положил голову на кулаки и поет свою любимую песенку:

Пусть леса дремучие шумят,

В синем небе лебеди летят,

Там, где ветры плачут и поют,

Я найду и долюшку свою.

Скрипнула дверь, завизжал ключ в замке. Артамошка бросился к оконцу, увидел: монахиня шла, как утка, вразвалку, по грязной площадке воеводского двора. Тут и родилось в голове у Артамошки горячее слово: воля! Будто упало это слово с бревенчатого потолка. Артамошка даже оглянулся по сторонам. Темнело. В углу красной бусинкой теплилась лампада.

Артамошка с силой толкнул слюдяное оконце и высунул голову. Кругом тишина, слышен лишь отрывистый лай собак да далекие пьяные голоса. Он выпрыгнул в оконце и, прижимаясь к бревенчатой стене старой церкви, мелькнул черной тенью. Умирала вечерняя заря, на востоке мерцали звезды, луна заливала землю серебристым светом. Артамошка потянул в себя воздух, сладко зевнул, огляделся и промелькнул мимо приказной избы, ползком пролез между бревен, обошел караульного казака. В груди кольнуло: «Может, его уже и нет, на Москву отправили?»

Друзья встретились молча. С трудом рассказал Артамошка о своем горе. Чалык морщил лоб, моргал глазами, но понял только: у друга очень большое горе. Внезапно Чалык выпрямился, припал к уху Артамошки:

— Тайга бежим!

Артамошка вздрогнул, не успел вымолвить слово, как Чалык схватил его за рукав, торопил:

— Тайга бежим! Тайга бежим!

Они решили бежать глубокой ночью.

Саранчо узнал от Чалыка о его намерении, встрепенулся; улыбка слабой тенью пробежала по измученному лицу храброго охотника:

— У молодого, как у птицы, — всегда хорошие крылья! Лети, Чалык, лети в родные стойбища, скажи эвенкам горькие слова, пусть плачут эвенки, как плачет храбрый Саранчо. Лети белой птицей, Чалык, скажи эвенкам: пусть снимают чумы, сгоняют стадо оленей, забирают жен и детей и бегут в самую далекую тайгу, за Страшный камень. Там не найдет их никто!

Саранчо закашлялся, схватился руками за грудь и застонал, острые плечи его вздрагивали. Талачи, закрыв лицо руками, тоже плакала.

Чалык и Артамошка горячо перешептывались. Потом Артамошка встал и быстро скрылся в густой темноте.

Он пробрался на поварню и чуть слышно постучал в оконце.

— Родной ты мой! — по-матерински ласково сказала повариха Лукерья, увидев Артамошку. — Сгинул, ты, малец…

Артамошка перебил:

— Помоги, тетка… Помоги ради…

Лукерья перебила:

— Голоден?

— Нет.

— А что надобно?

— Бегу я.

— В уме ль ты? Куда же?

— Може, долю свою найду, — прошептал Артамошка.

— Эх ты, горемыка! — вздохнула Лукерья. — В монастырь, слышала, отдают тебя.

— Не бывать этому! Убегу! Собери, тетка, еды, положи в котомку, в ту, что под нарами валяется.

Лукерья скрылась. Артамошка ждал.

Лукерья вернулась быстро, открыла оконце и подала Артамошке туго набитую холщовую котомку, рваную шубейку и закоптелый котелок:

— С богом!

Они простились.

Пробравшись к пленникам, Артамошка увидел сгорбленную фигуру Чалыка. Чалык ощупал котомку и молча отодвинул ее. «Раздумал, — мелькнуло в голове у Артамошки, — забоялся».

У Чалыка горели глаза:

— Тайга зверь много, злой зверь много!..

«Забоялся, знамо, забоялся!» — огорченно подумал Артамошка и вздохнул. Но Чалык встал, расставил ноги и взмахнул руками, будто целится из лука.

«Ага, пищаль надо!» — обрадовался Артамошка, но тут же задумался.

— Нож надо, пальма надо, лук надо… — на пальцах отсчитал Чалык, и в шепоте его слышались безнадежность, горькая тоска.

Артамошка вскочил и опять скрылся в темноте. Он подкрался к казачьей избе, скользнул мимо крыльца и, вытянувшись на цыпочках, заглянул в маленькое оконце. В избе теплилась восковая свечка, казаки азартно бились в зернь[10], утопая в густом табачном дыму. Они спорили и ругались.

Долго вертелся около оконца Артамошка, но при думать ничего не мог. Разбитый, озлобленный, побрел он от казачьей избы. Вдруг вспомнил о подарках, которые сделал правителю казачий атаман после возвращения из тайги. Артамошка подкрался к приказной избе, заглянул в одно оконце, в другое — темь. Пробрался к двери — дверь на потайной щеколде. Артамошка знал тайны этой щеколды. Ее ставил деревянных дел мастер Сомов-младший, что живет в далекой избушке Работных рядов. Артамошка бегал за ним не однажды, а потому и знал тайны этой щеколды. Он нажал клинышек в правой стороне толстой двери — щеколда тихо скрипнула и поднялась. Артамошка приоткрыл дверь и ощупью пробрался в воеводскую канцелярию. На стене висели лук Саранчо, колчан со стрелами, несколько ножей, пальма и эвенкийские сумки. Артамошка торопливо схватил лук, колчан со стрелами и два ножа.

Послышались чьи-то шаги. Артамошка замер. Шаги приближались. Артамошка подбежал к двери и закрыл ее на щеколду, быстро открыл оконце, пролез через него и спрыгнул на землю.

Долго крутился он около навеса, но попасть не мог: караульный казак ходил близко и зорко доглядывал за пленниками.

«Обождать надо», — думал Артамошка. Выждал минутку и скользнул в черный угол.

Саранчо ощупал лук и задрожал; он прижимал его к щеке, потом обнял Чалыка:

— Ты хозяин моего лука… Мой лук весь в зарубках. Сосчитай, сколько я убил из него медведей, лосей, белок и лисиц…

Больше ни слова не мог сказать Саранчо и бессильно опустился. Чалык крепко сжал драгоценный подарок и поклялся:

— Пока видят мои глаза, слышат мои уши, пока цепки мои руки и быстры ноги, лук твой будет бросать меткие стрелы… Пусть это слово слышат и солнце, и звезды, и луна!

Артамошка торопил. Саранчо с трудом приподнялся:

— Славный Чалык, Саранчо видит, что смотришь ты на звезды и спрашиваешь их, где наша земля…

Чалык мотнул в темноте головой.

— Наша сторона там, — показал Саранчо на север. — Днем иди так: как только солнце встанет — держи его светлый луч на правой щеке, в полдень — сзади, на макушке своей шапки, а к вечеру — на левом плече…

Он умолк, передохнул и снова зашептал:

— Ночью, Чалык, не ходи: тайга не любит ночных людей. Ночью сиди у костра и думай, куда пойдешь, когда настанет утро.

Низко склонились три головы, плотно прижались тела. Луна бросила белый луч, и пленники попятились в тень. Чалык торопливо прощался с Саранчо и Талачи. В темноте блеснул нож. Саранчо отрезал от своей косички пучок седых волос, послюнил их, скатал в комочек, который привязал на тесемку кожаного нагрудника парки Чалыка; то же сделала и Талачи.

Залаяли воеводские собаки, поднял голову караульный казак. Артамошка подполз к выходу. Потом Саранчо торопливо вытащил из-за пазухи маленького божка. Надрезал слегка себе ладонь, смазал кровью божку широкий рот; то же сделали Талачи и Чалык. Божка Саранчо подал Чалыку; он быстро сунул его в свою походную сумку.

Саранчо вытащил из-под кожаного нагрудника маленький мешочек, выделанный из зоба утки, и подал Чалыку:

— Береги, как лук и стрелы. Храни под нагрудником, у самого сердца: это огонь…

В мешочке лежали кремень, трут и огниво.

Во дворе было тихо. Чалык и Артамошка приникли к земле и поползли к частоколу.

— Чалык, Чалык, — приглушенно шептал Саранчо, — огонь-то береги, без огня в тайге смерть! Хорошо ли спрятал его?

Артамошка долго искал лаз в прогнившей стене воеводского двора. Данилка всегда через него легко пробирался. Где-то злобно залаяла собака.

Саранчо опустился на землю. Талачи забилась под шкуры. Звездное небо сияло россыпями огоньков, густая синева бледнела на востоке, лесная тишина предвещала скорый рассвет. Беглецы были уже далеко.

Чалык шел быстро, беззвучно шагая. Артамошка едва поспевал за ним. Сухие ветви хрустели под его ногами, он неловко задевал стволы деревьев, и они осыпали его каплями холодной росы. Артамошка ежился и, пригибаясь, спешил за Чалыком.

Страшные гости

Спускались на тайгу темные тени — надвигалась таежная ночь. Лил проливной дождь. Косые струи воды с силой били по веткам, шлепали по стволам столетних сосен и лиственниц.

Бурные потоки бешено неслись по склонам гор, пенились и бурлили, падали с огромной высоты, клубились грязной пеной и пропадали в оврагах, рытвинах, промоинах.

Тучи плыли низко, и, казалось, вот они, эти громады, упадут грозной силой на землю и придавят и лес, и горы, и реки, и весь мир.

Горы-великаны исчезли — черные тучи спрятали их белоснежные гордые вершины. И стояли покоренные великаны, как обезглавленные богатыри.

Артамошка, промокший и разбитый, шлепал разбухшими сапогами по узенькой скользкой звериной тропе. Он закрывал лицо от сильных ударов дождя, с трудом продирался по густым зарослям. Чалык шел впереди. Он легко шагал через поваленные бурей стволы деревьев, ловко нырял в густые кустарники, умело карабкался по склону гор. Артамошка с трудом тянулся за ним. Чалык оглядывался, улыбался, показывал рукой на небо. Артамошка понимал, что Чалык спешит до темноты выбраться из зарослей и буреломов и найти хорошее место для ночлега. Он напрягал все силы и бежал за Чалыком. Когда Чалык оглядывался и, улыбаясь, скалил свои белые зубы, веселее становилось Артамошке, даже усталость пропадала.

Дождь усиливался. Чалык остановился:

— Солнца нет — мало-мало плохо, когда дождь — совсем плохо…

— Боязно! — пробормотал посиневшими губами Артамошка. — Ночью шибко боязно…

— Ночь — хорошо, — ответил Чалык: — злой зверь спит.

Последние светлые пятна на небе стали теряться. Дождь не переставал. Чалык остановился:

— Огонь надо делать!

— Огонь? — радостно вздрогнул Артамошка.

— Огонь! — твердо сказал Чалык.

Он быстро сбросил лук, колчан со стрелами и сумку. Сбросил шапку, длинные мокрые волосы подобрал в пучок и завязал на макушке. Взял свой охотничий нож и, жмурясь от дождя, поднял голову. Чалык всматривался в деревья. Он подошел к лиственнице, которая стояла на пригорке, и слегка ударил по ней ножом.

Артамошка подумал: «Ножом такую деревину надумал свалить! Чудно!»

Чалык подошел к другой лиственнице и тоже ударил по ней ножом. Раздался глухой гул, будто Чалык ударил не по дереву, а по пустой бочке. Быстро за мелькал нож, умелые руки Чалыка ловко наносили удар за ударом, и вскоре дерево, с шумом рассекая воздух, рухнуло на землю.

Эхо грохнуло и мгновенно умолкло.

Удивился Аратамошка: дерево оказалось пустое и держалось только на тоненькой кромочке.

Чалык засунул руку в пустое отверстие пня, вытащил большой пучок темно-желтой массы и сказал:

— Это сульта — сухой мох, огонь ее хватает шибко.

Чалык вытащил из-за пазухи трут и огниво. От удара огнивом по кремню летели золотистые искры-звездочки, но отсыревший трут не загорался. Чалык ударял чаще, но все безуспешно.

Артамошка потерял терпение, и если вначале золотые искры радостью наполняли его грудь, то теперь они вертелись перед глазами, как злые мухи.

Наконец Чалык изловчился и так ударил, что брызнул пучок зеленоватых искр, показалась белая струйка дыма — трут загорелся. Артамошка вскочил:

— Дыхом!.. Раздувай дыхом!..

— Первый белка охотник дает хозяину тайги, первый огонь тоже — тогда у хозяина доброе сердце будет, — спокойно сказал Чалык и бросил загоревшийся трут через плечо в сторону.

— Дыхом бы… один раз дыхом бы — и огонь… — захлебывался Артамошка. Он больше не мог сказать ни одного слова; лицо его скривилось, губы судорожно дрожали.

Чалык взглянул на Артамошку, старательнее принялся добывать огонь. Взметнулась искра, потянулась длинная полоска дыма.

— Огонь! — встрепенулся Артамошка.

Чалык торопливо бросал веточки в маленькое пламя огня, осторожно прикрывая его ладонями. Вскоре горел большой, яркий костер. Желтые пятна прыгали по стволам деревьев, костер бросал над тайгой кровавые отблески, черный дым плыл низко над землей. Чалык это заметил:

— Ночь будет тепло, а как солнцу вставать, холод придет большой. Надо чум ставить.

Вместе с Артамошкой Чалык нарубил еловых веток и тонких, длинных палок — шестов. Шесты поставили шатром над самым пламенем.

— Сгорим! — засуетился Артамошка. — Ставь подальше, сгорим!

Чалык ничего не сказал. Он набросал на костер побольше веток, пламя бросило жаркие языки. Шесты, поставленные над огнем, начали дымиться и трещать. От одежды валил густой пар, от жары у огня нельзя было стоять.

— Большой огонь! — сказал Артамошка.

— Большой огонь спать не даст, — ответил Чалык, — огонь будем толкать, — и подал Артамошке большой сучок.

— Как толкать? — удивился Артамошка. Но, увидев, как Чалык раздвигает горящие головешки, стал ему помогать.

Они быстро сдвинули костер в сторону. Ветками пихты Чалык чисто вымел место, где только что пылал костер. Потом сел на корточки и ладонью пощупал землю:

— Тепло будет в нашем чуме.

Шесты Чалык плотно закрыл ветками. Скоро вырос остроконечный чум.

Друзья забились в него. Там пахло смолой, земля дышала теплом, и по телу потекла сладкая истома. Артамошка крепко обнял Чалыка.

Довольный Чалык улыбался, теснее прижимался к Артамошке:

— Мой друга… друга… самый большой друга!..

Усталые друзья быстро уснули.

Ночь повисла над тайгой густой чернотой. Костер медленно умирал. Вскоре тучи рассеялись, и звездное небо сверкнуло синевой. Луна плыла по небу и серебрила белые гребни гор.

На востоке появились первые светлые полоски. Дунул резкий предутренний ветерок, зашептались деревья. Неподалеку от чума хрустнула сухая ветка, и послышался легкий шорох. К чуму крались страшные гости — лесные волки. Чуя добычу, звери осторожно приближались.

Первым проснулся Чалык. Он высунул голову из чума и вздрогнул. Со всех сторон горели зеленые огоньки. Чалык вскочил и сильно толкнул в бок Артамошку. Тот не мог пробудиться: ему снилась родная изба. Вот он лежит на печи; пышет печь жаром, а на дворе снег, завывает пурга, заметая под оконцем белые сугробы, а ему так тепло, так сладко. Вдруг удар в бок, и Артамошке спросонья мерещится, что заплакала Палашка, а он неловко спрыгнул с печи и ударился больно о лавку. Над ухом Артамошки слышался приглушенный голос Чалыка:

— Беда!

Артамошка вскочил. Чалык, припадая к самой земле, раздувал угасающий костер. Вспыхнуло пламя и осветило испуганное лицо Чалыка. Он шептал:

— Зверь страшный в гости пришел…

Оглянулся Артамошка, задрожал: в темноте — как звезды зеленые рассыпаны. Чалык схватил стрелу и быстро обмотал острый конец ее сухой травой; стрелу и лук положил на землю у самого костра.

Волки приближались. Чуя добычу, они лязгали зубами, отрывисто взвывали и бросались друг на друга. Чалык схватил горящую головешку и бросил. Волки с диким воем шарахнулись в стороны. Но как только опасность миновала, они опять сомкнулись тесным кольцом и приготовились к нападению.

Артамошка увидел, что Чалык пополз по земле в сторону от чума. Страшно испугался Артамошка:

— Лук, лук забыл!

Но Чалык его не слушал, уползал в темноту. Волки, тесня друг друга, кинулись в сторону Чалыка.

— Огонь, огонь! Бросай! — хрипло кричал Чалык.

Артамошка бросал горящие головешки. Испуганные звери шарахались с шумом в стороны, но не так далеко, как вначале. Отскочив в темноту, они тут же вновь подбегали и злобно лязгали зубами.

Чалык вернулся; он держал в руках толстую палку. Артамошке он шепнул:

— Тишину надо делать: у зверя сердце злое — надо мягчить.

Он подошел к костру и золой загреб пламя, оставив только маленький огонек. Потом уполз к тому дереву, которое срубил вечером. И Чалык и Артамошка притаили дыхание.

Стало тихо, будто толстой шубой прикрыли тайгу. Чуткие звери притихли, насторожились. Нюхая воздух, озираясь, волк-вожак бесшумно шагнул вперед, за ним осторожно потянулись и все остальные. Чалык тихонько поднял голову. Волки были близко. Он слышал приглушенный храп и легкие шаги. Подняв палку, Чалык со всей силой ударил по пустому стволу огромной лиственницы. Тишину разорвал такой оглушительный гул, словно Чалык выстрелил из пушки. Даже Артамошка от страха зажал голову, забился в чум. Обезумевшие от неожиданного страшного гула, звери в диком страхе бросились во все стороны. Они дико рычали, рвали друг друга, бешено неслись по тайге, не чуя под собой ног.

Чалык молнией бросился к костру и, схватив лук, поджег обмотанный травой конец стрелы и пустил ее вслед и без того до смерти перепуганным зверям. Стрела, ярко разгораясь на лету, описала красивую огненную дугу и упала где-то далеко. Недолго слышался топот, вой и дикое рычанье зверей. Потом все замерло, и тайга потонула в тишине.

Чалык подбросил в костер сухих сучьев.

— Спать надо. Зверь сильно пугался, насмерть пугался. Это место больше не придет.

Артамошка все еще дрожал. Чалык уже крепко спал. Артамошка прижался к нему, но уснуть не мог. Лишь когда лучи солнца начали золотить белые вершины далеких гор, он уснул.

Чалык проснулся от ярких лучей солнца и, не тревожа друга, встал. В костре еще тлели головешки, и он без труда увеличил пламя.

Взяв лук и колчан со стрелами, Чалык отправился на охоту. Он спустился к озеру. В зарослях камыша копошились и крякали утки. Чалык подкрался и пустил первую стрелу. Горячая обида резанула сердце охотника: и первая и вторая, и третья стрелы скользнули мимо и неловко шлепнулись в воду. Опечалился Чалык, долго вертел и рассматривал лук славного Саранчо, гладил шлифованную кость, зубами пробовал тетиву, торопливо перебирал стрелы.

С шумом поднялись испуганные утки. Злой и недовольный, пошел Чалык от озера. Вспомнил Саранчо. Опять взглянул на расписной лук, выбрал большую гладкоствольную лиственницу, срезал ножом кору в виде четырехугольника, отошел и пустил в цель первую стрелу. Взвилась стрела, пролетела мимо. Чалык изловчился и уже с третьей стрелы стал попадать в ствол дерева. Стрелы втыкались то выше, то ниже белого затеса.

Глаза Чалыка бегали, лицо горело, из-под шапки выбились черные пряди волос. Но вот стрела за стрелой стали метко втыкаться в белый затес. Чалык прижимал лук к груди, тяжело дышал. Переполненный радостью, со слезами на глазах, бормотал он горячие слова, проставляя хозяина чудесного лука, храброго охотника Саранчо.

Чалык спустился к озеру. Прошло немного времени, и он возвратился к чуму с добычей.

Артамошка заждался. Увидя Чалыка, он повеселел, подскочил к другу, дрожащими руками потрепал добычу:

— Уточки!..

— Еда человеку силу дает, — сказал Чалык и печально добавил: — Славный Саранчо мяса не видит, живот его всегда пустой… Эту утку ему дадим. — Он взял большого селезня и бросил в огонь.

Артамошка удивленно смотрел, как пламя пожирало добычу.

Заметив это, Чалык пояснил:

— Надо так, чтоб худо не было…

Артамошка сидел неподвижно и молчал, а Чалык ловко работал своим охотничьим ножом. Он быстро отрубил уткам головки, каждую головку бережно завернул в широкий листок лопуха и отнес в кусты. Он твердо помнил слова отца: «Голову добычи в лес прячь, из головы новая добыча вырастет». Чалык верил в эти слова и всегда строго выполнял охотничий обычай. Он разрезал задки уткам и выбросил потроха. Потом подошел к старой сосне, поковырял ногой около корней, взял в руки горсть золотистой глины:

— Это, однако, ладная будет…

Он сделал тут же небольшую ямку, в которую намесил глину. Вязкой глиной густо облепил всех уток. Артамошка удивленно моргал глазами. Когда все утки были облеплены глиной, Чалык закопал их в раскаленную золу костра, а сверху набросал сухих веток и, поджав под себя ноги, сел у костра.

Яркое утреннее солнце светило над тайгой. Птицы чирикали и перекликались, деревья качали своими зелеными вершинами. Тайга проснулась от тяжелого сна и, сияющая, нарядная, цвела пестрым ковром. Чалык мерно раскачивался и пел тоненьким голосом.

Артамошка тихо спросил:

— Про кого такая песня?

Чалык удивился:

— Глаза мои видят — я пою; уши мои слышат — я пою; руки мои делают — я пою. Все так поют!

Чалык пел:

Утреннее солнце греет,

Тело мое говорит: спасибо,

Огонь горит, еду вкусную готовя.

Отдам перья огню, кости выброшу,

Мясо уток в животе спрячу.

Чалык взял палочку, разрыл золу, постучал по глиняным уткам. Звук был глухой. Он подбросил в огонь дров.

Посмотрев на Артамошку, заговорил:

— Этот день тропу большую искать будем, следы оленя найдем. Следы оленя всегда к чуму ведут.

Артамошка спросил:

— Далеко это будет?

— Однако, далеко. Однако, близко.

Оба вздохнули. Артамошка не находил места: от запаха жареной утки кружилась голова.

Чалык вновь постучал палочкой по глиняным уткам. Звук был резкий, звонкий. Он разрыл золу и вытащил четыре темно-серых слитка. Обухом ножа он ловко расколол один слиток пополам. Разлился сладко-душистый запах жареного мяса. Перья утки прилипли и запеклись на глиняной коре, а розовое, чистое мясо утки зажарилось в собственном соку и дышало свежим ароматом самого тонкого кушанья. Чалык ткнул пальцем, облизал его:

— Хой! Шибко сладко!

Он подал другу горячий слиток.

Никогда в жизни Артамошка не ел такого вкусного мяса, хотя оно жарилось без соли. Он обгладывал каждую косточку, торопливо совал в рот нежные горячие куски.

В полдень друзья отправились в путь.

Было жарко и душно. Густой пар валил от земли, пахло прелью, сыростью, травами. Артамошка на ходу схватывал огненно-красные глазки костяники и глотал их. Чалык шел, впиваясь глазами в следы звериной тропы.

Вновь кончился день, упало за горы солнце. Опять на смену ему выплыла бледная луна, и снова друзья ночевали в маленьком чуме, поставленном ими у отвесной серой скалы.

Много дней ходили они по тайге, но на следы человека или оленя так и не наткнулись. Одежда Артамошки превращалась в лохмотья. Острые иглы боярышника, сухие сучья лиственниц, непроходимые заросли горного кустарника изодрали его одежду, в кровь исцарапали тело, и Чалык все чаще и чаще слышал, как стонал его друг от нестерпимой боли. Старые сапоги Артамошки разлетелись в клочья, и он с большим трудом пробирался по таежным тропам, каменистым россыпям, топким болотам. Наконец, обессиленный, с окровавленными ногами, он остановился, сел на сухую валежину, тихо всхлипнул:

— Сил нету. Окровянил ноги, не могу идти…

Глаза Чалыка потухли, большое горе придавило его к земле. Он в сотый раз твердил слова отца: «Сам помирай — друга спасай…» Чалык сел рядом с Артамошкой, печально заглядывал ему в глаза:

— Обутки надо, бери мои.

— Нет, — отказался Артамошка, — я в тайге не гож! — и опустил голову.

Чалык задумался, дергал свою косичку, морщил лоб. Потом вытащил из кожаного мешка деревянного божка и забормотал что-то, прижимая его то к уху, то к груди, то к щеке.

Сайба

Чалык внимательно осматривал местность. По солнцу, по деревьям, по течению рек умел он определять путь. Но на этот раз изменили глаза, изменила память. К полудню они зашли в непроходимые каменистые россыпи и буреломы. Серые, обросшие столетними мхами камни громоздились неприступными крепостями, где-то глубоко под землей плескался ручей, стволы повалившихся деревьев преграждали путь.

— Худое место! Даже птицы не залетают сюда — боятся, — сказал Чалык.

Артамошка посмотрел на друга печальными глазами.

Лишь к вечеру вышли друзья из каменистых россыпей и остановились на ночлег у светлого ручья.

Сидя у костра, ослабевший Артамошка тяжело вздохнул:

— Только зверю да птице в тайге хорошо, а человеку… — Он не договорил и затих.

— Хой! Зачем так! — испугался Чалык. — Не надо черное слово пускать. Ветер его унесет далеко, услышит хозяин тайги — худое будет.

Артамошка молчал. Он засунул руку за пазуху, отчаянно царапал почерневшее от грязи тело. На груди у него на медной цепочке болтался светлый крестик. Чалык увидел крест, смертельно побледнел, в страхе закрыл лицо руками и, съежившись, приник к земле. Перед ним, как живые, плыли родные лица. Вспомнил Чалык темный зимний день. В родном чуме вокруг костра сидит вся семья, и старый Панака рассказывает об эвенкийских богатырях:

«Храбрые и сильные были богатыри: солнце могли остановить, лисицу заставить плакать, реки высушить, лес повалить. Но горе большое случилось: вывелись на земле эти богатыри, и остался эвенкийский народ сиротой. А вывелись богатыри потому, что пришли неведомо откуда страшные люди с большими красными бородами, со светлыми, как небо, глазами и с огненными крестами на груди. Прятали краснобородые люди кресты под своими одеждами, иначе все вокруг погибало, даже реки пенились и кипели, горы стонали и все умирало.

Не могли эвенкийские богатыри победить людей с огненными крестами. Даже стрела великого богатыря Аламык-Тая, которой он насквозь пробивал огромную гору, не могла сразить врага. В руках краснобородые лючи держали смертоносные палки. Палки эти рычали страшнее бешеного кабана, бросали кровавые языки огня, и густой дым покрывал лес, горные реки, как покрывают черные тучи золотое небо.

Появился ручей Горячие Слезы, а появился он потому, что жена великого богатыря Аламык-Тая, увидев убитым своего мужа, тут же убила всех детей и ушла в горы. Много лет плакала жена Аламык-Тая, до дна выплакала глаза, ослепла и умерла. А из этих слез родился в горах ручей Горячие Слезы. И вот свистит и беснуется пурга, стонет лес, деревья в белые дохи оделись, реки закованы крепким льдом, звери зарылись глубоко в землю, лишь ручей Горячие Слезы течет и переливается, как летом, а вода в нем горячая и соленая, вода в нем — слезы человеческие.

Охваченные великим страхом, эвенки бросили свои родные места и побежали с юга на холодный север и стали кочевать по тайге и тундре, вплоть до Ледовитого океана. Даже бурый медведь убежал на север и от испуга побелел, лисицы золотистые, побросав свои теплые норы, тоже убежали на север и превратились в белых песцов. Пестрая лесная куропатка оставила зеленые заросли, улетела в снежную тундру и стала белой-белой, как снег».

Чалык вздрогнул, от тяжких воспоминаний кровь прилила к сердцу. Он с трудом поднял голову. Артамошка дремал.

Солнце падало за горы, по веткам деревьев скользили последние лучи. Из-под расстегнутого ворота Артамошки выскользнул крестик и ослепительно сверкнул на солнце. Как молнией ударило Чалыка. Он вскочил, испуганный, с растрепанными волосами, и, не оглядываясь, пустился бежать. Не успел Артамошка приподняться, как Чалык скрылся за стволами деревьев.

«Бросил!» — кольнула Артамошку страшная мысль. Страх обуял его. «Сгину! — подумал он. — Лютый зверь разорвет!» Прижавшись к стволу старой сосны, Артамошка дрожал всем телом.

Чалык бежал не оглядываясь: ему казалось, что за ним кто-то гонится, перед глазами вертелся огненный крест. Лишь когда наступила ночь, Чалык вспомнил об Артамошке. Зажав руками голову, он сел на корточки, вытащил из сумки божка и, качаясь плавно из стороны в сторону, что-то шептал, шевеля белыми губами.

Так провел Чалык всю ночь. На рассвете он ударил божка о землю, потом приложил к уху, вновь ударил и вновь приложил к уху. Деревянный божок молчал. Тогда Чалык вытащил свой охотничий нож и кольнул себя в руку. Брызнула тонкая струйка крови. Чалык обильно смазал широкий рот божка и зашептал. Вскоре шепот стал громче и постепенно перешел в крик:

Солнце большое, а ты, бог, еще больше,—

Верни мне друга!

Ветер силен, а ты, бог, еще сильнее, —

Верни мне друга!

Огненный крест страшен,

Но ты, бог, еще страшнее, —

Убей крест, верни мне друга!

Глаза Чалыка то блуждали, то загорались ярким огоньком, то потухали, и бледное лицо застывало, как у мертвеца. Чалык вновь стал бить божка о землю и вновь подносить уху.

…Артамошка вторую ночь отсиживался на вершине высокой сосны. Когда солнце высоко поднималось над горой, он спускался на землю. Разбитый и голодный, он едва передвигал ноги. Вскоре силы оставили его, и он впал в забытье.

Очнулся Артамошка от прикосновения чего-то холодного. Открыв глаза, он увидел радостное лицо. Чалык гладил своей шершавой рукой Артамошкин лоб, прижимался к его воспаленной щеке своей щекой, совал ему в рот куски горячего полусырого мяса.

— Ешь, друг! Не помирай, друг!.. — бормотал Чалык.

Когда Артамошка поднял голову, то увидел, что лежит он на мягких пихтовых ветках, прикрытый меховой паркой Чалыка, а над пылающим костром на палке жарится дичь. Артамошка приподнялся и сел. Рука у Чалыка была туго перетянута берестой. Артамошка спросил:

— Что это?

— Руку немного резал — бога маленько кормил: каждый вкусную еду любит.

— Почему убежал? — простонал Артамошка.

— Сильно пугался, — ответил тихо Чалык и с тревогой посмотрел на грудь Артамошки.

Артамошка понял и вытащил крест.

— Не бойся, не бойся! — успокаивал Артамошка. — Совсем не страшно. На, потрогай!

Но Чалык не решался. Глаза его блеснули, он, путая русские слова с родными, торопливо рассказал Артамошке про страшные дела людей с крестами. Артамошка потрогал крест, но с шеи его не снял.

Чалык сдвинул брови, длинные волосы его в беспорядке падали на плечи, скуластое лицо покрылось красными пятнами, узкие глазки бегали и метались, как два перепуганных зверька. Он дернул Артамошку за рукав, ткнул пальцем в грудь и спросил:

— Это бог?

— Бог, — ответил, не думая Артамошка.

— Страшный?

— Нет.

— Страшный! — не поверил Чалык. Вскочил и дрожащим голосом у самого уха Артамошки крикнул: — Ты — друга, я — друга, пусть и наш бог тоже будут друга!

Артамошка молча кивнул головой.

Чалык быстро вытащил из сумки деревянного божка. Старательно прикрывая его руками, он задыхался от волнения и не решался положить божка на землю, Артамошка снял крест. Чалык дрожащими руками положил божка. Ничего не случилось. Чалык облегченно вздохнул. Потом он спрятал своего божка в сумку, а Артамошка надел крест на шею.

Утром, когда солнце бросило первые лучи, а туман густым молоком низко плыл над землей, Чалык и Артамошка торопливо шагали по мокрой траве. Тучи комаров и мошки кружились над головами, лезли в нос, в уши я, как огнем, жгли и без того измученных путников. Чалык шел быстро, и Артамошка едва поспевал за ним. Он часто смахивал тяжелые капли пота, отбивался от надоедливых комаров и думал: «Заторопился Чалык, даже солнца не дождался, може, жилье чует».

Солнце стало над головой. Вдруг до Артамошки донесся резкий крик Чалыка:

— Алачар! Алачар!

Артамошка забыл про усталость, кинулся к Чалыку.

— «Жилье!» — подумал Артамошка, и сердце его захлебнулось нежданной радостью. Чалык показывал на отвесную гранитную скалу:

— Алачар! Это Алачар — скала!

Артамошка взглянул и застыл от неожиданности. Перед ним возвышалась совершенно отвесная гранитная скала. Казалось, кто-то огромным ножом срезал часть горы. Срез был ровный, гладкий, и разноцветный гранит радугой играл и переливался на солнце. С отвеса скалы, из узкой расщелины, ровной струей била прозрачная вода. Струя падала вниз с огромной вершины. За многие годы она выточила в гранитной плите чудную чашу. Эта величественная гранитная чаша переполнялась водой, которая пенилась и расплескивалась по сторонам серебряными струями. Артамошка бросился к чаше, наклонился, хотел напиться. Но Чалык испуганно остановил его:

— Не надо!.. Это не вода — это кровь!

Удивился Артамошка и напряженно стал всматриваться в чашу. В ней плескалась и кипела прозрачная, как небо, вода. Но как только солнце спряталось и гранитная чаша осталась в тени, произошло неожиданное. Вода в чаше стала темно-красная, как кровь, а струи падали и разлетались густыми красными брызгами. Артамошка вздрогнул, попятился.

— Кровь! — шепнул Чалык и зашагал прочь.

Лишь позже, у костра, поведал Чалык Артамошке тайну этой чудной скалы.

— Буду говорить, как старая Тыкыльмо в чуме говорила.

— Говори, — пробормотал устало Артамошка.

Раскачиваясь плавно, как ветер качает вершину старой сосны, растягивая каждое слово, стал Чалык рассказывать предание своего народа:

— Жил-был сила-богатырь, славный эвенк Маклача. Равного ему по силе не было на земле. Идет по тайге Маклача и путь левой рукой расчищает. Стоит сосна столетняя. Дернет ее за вершину Маклача — и свалится она к его ногам. Стоит гора белой шапкой, облака подпирает, каменистыми ногами в землю вросла, а Маклача подойдет, толкнет ее плечом — и гора перед ним упадет ровной поляной. Течет река, голубой волной о берег играя, пески золотые несет по дну. Подойдет Маклача к той реке, свалит в нее скалу — и отойдет с плачем река в сторону. Увидел однажды Маклача красавицу Алачар, и загорелись его глаза, как два солнца. Поклонился Маклача низко и сказал красавице:

«Алачар, я хочу, чтоб твоя щека прильнула к моей щеке, чтоб твои ясные глаза смотрели в мои глаза, чтоб твои тонкие пальцы заплетали в тугую косичку мои черные волосы…»

И сказала та красавица, равной которой на свете никто не видел:

«Сила-богатырь, славный Маклача, разрежь своим ножом вот эту гору, в ней спрятано счастье эвенков».

Схватил нож Маклача и вонзил его в самое сердце горы. Скрипнул нож, огненные искры метнулись злой молнией. Не мог Маклача разрезать гору, только кромку у нее срезал. И заплакала та скала слезой прозрачной, как небо. А Маклача схватил отрезанный кусок горы, поднял его над головой и бросил вниз. Ударилась скала о землю, громом охнула по тайге, и образовалась каменная чаша. Алачар сказала:

«Видно, очень глубоко спрятано счастье эвенков и есть на земле богатырь сильнее тебя».

Маклача побелел, как береста, схватил красавицу Алачар, прижал ее к своему сердцу и бросился вместе с ней с высокой скалы прямо в каменную чашу. С тех пор, как спрячется солнце, каменная чаша наполняется кровью Алачар и Маклача.

А в зимнюю бурю стонет скала жалобным воем, как стонет раненый лось. И никто тогда к скале не решается подойти…

Всю ночь снилась Артамошке чудо-скала, плыл перед глазами страшный богатырь Маклача.

Рано утром встрепенулся Артамошка от радостного крика Чалыка, вскочил и бросился бежать к нему. Около ручья на желтом песке сидел Чалык, всматривался в темные кружочки:

— Олени ходили! Олени ходили!

— Ну? — обрадовался Артамошка.

— Давно ходили, очень давно, однако, последним снегом. В этих местах сайбу надо искать, — задумчиво говорил Чалык. — Сайбу найдешь — доброго человека найдешь.

Чалык рассказал Артамошке о таежных обычаях своего народа.

Таежные кладовые — сайбы — ставят кочевые эвенки в глухих местах, на зимних стойбищах. Все взять с собой во время кочевья не в силах охотник, вот и ставит в тайге он свою сайбу — небольшую кладовую на высоких столбах, чтоб не забрался в нее зверь. В кладовую бережно складывает зимние покрышки для чумов, всю зимнюю одежду, пушнину, запасы еды: сухое мясо, сухую рыбу, сухие коренья и ягоды, искусно приготовленные руками умелой хозяйки чума. Все это хозяин бережно накрывает берестой или делает легкую покрышку. Сайбы священны. Хозяин сайбы вместе с семьей откочевывает на летнее стойбище за сотню верст. Никто не заботится о сайбе, никто не охраняет ее, потому что никогда никто, кроме хозяина, не прикоснется к ней. «Даже мышь не подходит к сайбе — знает, что она здесь не хозяйка», — говорится в эвенкийской пословице. Никто из сайбы не возьмет даже одной крошки чужого добра. Наоборот, если случайно набредет человек на чью-нибудь сайбу и увидит в ней непорядки, то озабоченно покачает головой и скажет: «Сгниет добро человека, к зиме вернется он к пустой сайбе, от горя большого умрет». И неизвестный человек старательно приведет сайбу в по рядок.

Но если в тайге случится у человека большое горе: падут олени, сгорит чум или другое несчастье обрушится на его голову, то может такого человека спасти от смерти чужая сайба. Человек возьмет в долг из сайбы самое необходимое, чтобы не умереть. Долг обязательно будет возвращен. Если человек, взявший что либо в долг из сайбы, умрет, не успев расплатиться, то все равно его родичи долг обязательно вернут. С радостью в глазах скажет хозяин сайбы: «В сайбу мою долг вернулся!»

Сайбу нашли в глухом и страшном месте, около кривой, полузасохшей лиственницы. На высоких столбиках стоял маленький бревенчатый амбарчик, сверху он был умело закрыт берестой и палками. Рядом лежало тонкое бревнышко с зарубками — лестница. Чалык подставил лестницу и полез. Приподняв доску, раздвинув рукой берестяную покрышку, он попал рукой в мягкие оленьи шкуры.

— Чума зимняя крыша, — сказал он. — Старого хозяина сайба — добра много!

— Тащи! — торопил его снизу Артамошка. — Та щи!

Чалык молчал и глубже зарывался в мягкие шкуры…

— Мешок хозяина! — приглушенно крикнул Чалык, и к ногам Артамошки упал огромный кожаный мешок.

Потом он подал Артамошке берестяную сумку. Красивая сумка, расшитая разноцветными кусочками кожи и мехов, вызвала у Артамошки радостный трепет. Он нетерпеливо дернул за кожаные завязки. Сумка оказалась туго набитой ровненькими, темного цвета, сухими кусочками.

— В рот клади! — смеялся Чалык.

Еда вкусно хрустела на зубах, и Артамошка торопливо набивал ею рот. Чалык объяснил:

— Это кусочки сушеного мяса оленя, кусочки белого корня и ягоды. Добрая хозяйка еду хорошую готовит. Когда идет охотник на охоту, жена кладет ее в его сумку. Еды маленько — всего горсть, а в кипяток брось — будет много, вот сколько. — И он показал на свою растрепанную шапку.

Чалык развязал кожаный мешок. В нем лежала зимняя одежда хозяина сайбы: кожаная обувь, меховые рубахи, штаны, куртки. Артамошка снял с себя все рваное и оделся в новую одежду эвенка. Чалык сменил лишь кожаные унты.

— Ты нашего роду стал, — усмехнулся Чалык, рассматривая Артамошку.

Артамошка в мешок, а Чалык в сумку стали насыпать сушеного мяса. Артамошка хватал полными горстями и старался захватить как можно больше.

— Берем все, все сгодится! — захлебывался от радости Артамошка. — Даровой клад нашли… Долго искали, мучились…

— Что стоишь? — спросил Артамошка.

— Худо это, — остановил его Чалык. — Много возьмешь — много отдавать надо.

— Отдавать? — засмеялся Артамошка.

— Долг всегда обратно положить надо, — спокойно ответил Чалык.

— А кто видел, что мы брали? — хитро подмигнул Артамошка. — Кто? Взяли — и бежим! А то… догонят, отберут…

Умные глаза Чалыка сощурились, рот скривился, легкая усмешка скользнула по тонким губам:

— Хозяин придет к сайбе и скажет: «Добрые были люди: себе взяли и мне оставили».

Чалык отсыпал из своей сумки обратно в берестяную сумку больше половины сушеного мяса. Артамошка даже сплюнул от злости. И когда Чалык взял пригоршню сушеных кусочков из его, Артамошкиного, мешка, он вырвал и, задыхаясь, отчаянно замахал руками:

— Не дам! Не дам!

Чалык опустил руки, и Артамошка увидел: сдвинулись тонкие брови Чалыка, Артамошке стало стыдно, он бросился к Чалыку:

— Это я так! Так я! Бери хоть все обратно! Бери!

Чалык старательно-старательно спрятал в мешок хозяина свои потрепанные унты и всю рваную одежду Артамошки. Завязал ремешки берестяной сумки. Все это уложил обратно под крышу сайбы, умело закрыл, несколько раз проверил и, когда убедился, что ни дождь, ни ветер не попадут под крышу и не попортят добро неизвестного хозяина, успокоился.

Потом он взял из колчана лучшую стрелу и острием ножа вырезал на ней несколько таинственных значков, вырвал волосок из своей косички, перевязал им драгоценную стрелу и бережно засунул ее под крышу сайбы. Слез, убрал лестницу, еще раз посмотрел, все ли хорошо сделал, и отошел. Недалеко от сайбы он воткнул палочку-шест и низко наклонил ее в ту сторону, куда думал идти. Низкий наклон обозначал, что люди ушли далеко.

Чалык взглянул последний раз на сайбу, задумался. Ему представился тот день, когда к сайбе подъедет се хозяин. Сидя на олене, еще не подъехав вплотную к сайбе, старый эвенк прищурит глаза и добродушно скажет: «В сайбе моей гость был. Добрый ли человек был?» — и поторопит оленя. Быстро соскочит с оленя, залезет в сайбу и вытащит стрелу. Волосок перегрызет зубами, подержит кончик во рту и выплюнет его в подветренную сторону. Присмотрится к стреле и увидит на ней мой рисунок.

Наморщит лоб старый эвенк, еще раз внимательно посмотрит, все поймет.

«Эге, были двое! Один с косичкой — нашего рода, эвенк, другой без косички — чужой… С косичкой идет впереди. Значит, не его ведут, а он ведет».

Потом посмотрит старый эвенк на четыре продолговатые петельки, покачает головой, чмокнет губами и печально скажет:

«Пешком идут, оленей у них нет. Не миновать им большой беды».

А когда он увидит на стреле значок в виде птицы — не поверит, к солнцу стрелу повернет, еще раз посмотрит и в страхе отшатнется:

«Хой, хой! Так ведь это эвенк из рода Лебедь-Панаки! Как так? Ведь род Панаки умер, лючи всех убили!»

Завертятся в голове старого эвенка страшные мысли, созовет он всех охотников своего рода. Старейшие скажут:

«Мертвые приходили. Худо это. Надо жертву дорогую давать, скорее уходить от страшного места».

Затем на большом дереве сделают засечку, а в дупло спрячут еду со словами: «Злые духи могут спрятать от тебя дорогу, приходи обратно и ешь».

Торопливо соберутся люди и убегут, чтобы никогда больше не возвращаться к страшному месту…

Задумался еще больше Чалык: «Как долг отдавать буду, где найду доброго хозяина?» Он тяжело вздохнул и быстро зашагал прочь от сайбы. За ним следом в легких унтах спешил Артамошка.

Шли долго, шли без остановок. У реки, на золотисто-желтом песке, увидел Чалык четкие оленьи следы. Склонившись низко, обрадовался:

— Олень ходил!

Чалык всматривался в каждую бороздку на песке.

— Однако, дикий олень, — безнадежно сказал он и вновь стал внимательно смотреть на песок, чтобы найти хоть одну примету и узнать, какие же олени оставили следы на песке.

Но примет таких не было.


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Братский острог

Синяя река гладкая, с отливом. Лижет она берега — крутые яры, играет волна желтым песком, на солнце переливается. Тишина вокруг, лишь чайки-рыболовы, рассекая размашистыми крыльями воздух, с криком падают на гладкую равнину воды и плавают белыми цветами.

Чалык и Артамошка с трудом пробираются через прибрежные заросли и осторожно шагают по звериной тропе. Первым реку увидел Артамошка. Солнечный луч отблеском брызнул по глади реки. Артамошка невольно сощурился:

— Река!

— Худая река, — бросив беглый взгляд, мрачно ответил Чалык. — Синяя река — счастья на ней нет…

Оба замолчали. Подошли к крутому яру, опустились на золотистый песок и сладко задремали.

По реке неслась песня. Песня плыла, рвалась и терялась, утопая в бесконечной синеве. Артамошка приподнял голову. Песня приближалась.

— Что это? — испугался Артамошка, не открывая глаз. — Никак, сон?

Ухо поймало первые неясные слова, которые принес прибрежный ветер… Ветер бросил слова, и вновь все затихло. Артамошка отрывисто дышал, рвалось и металось сердце. Он всматривался в блеск реки. Но вот наконец донеслись с реки дорогие, понятные слова:

Издалече, из чистого поля,

Да из раздолья ши-ро-о-ко-го…

И катилось эхо, и неслась по гладкой равнине бунтарская, раздольная, хмельная песня. Артамошка вскочил, а за ним и Чалык.

С хребта Шингальского,

Из-за белого камня,

Из-за ручья глубокого

Выкатилося знамя,

Знамя вольное…

Песня неслась близко, плыла над головой, а сердце Артамошкино чуяло радость.

Вместе с песней из-за крутой горы выплыли стружки остроносые. Ветер трепал паруса, взлетали весла, и резали стружки синюю гладь, оставляя за собой бугры волн да снежно-белую пену.

Гремели людские голоса:

А были у вольницы

Три пушечки медные

Да ружья долгомерные…

Три пушечки…

Дрогнуло сердце Чалыка, он сжал в руках лук храброго Саранчо. В страхе перекосилось лицо:

— Лючи!..

С криком Чалык пустился бежать в тайгу. За ним кинулся и Артамошка.

Стружки повернули круто к берегу. Грохнули выстрелы, черные клочья дыма повисли над рекой. Артамошка и Чалык притаились в прибрежных зарослях. Со стружков бросились люди в воду и кинулись на берег.

— Лови лесных!

Артамошку схватили за ворот чьи-то руки-клещи и подняли на воздух. Слетел малахай, и рыжие Артамошкины волосы вздыбились копной. Перепуганные глаза его встретились со злыми глазами разъяренного человека. Артамошка глянул человеку в лицо, голубые глаза человека расширились, руки бессильно опустились, и, пятясь назад, он закрестился. Артамошка вытянулся и смущенно сказал:

— Тот… Тот и есть!

Артамошка ближе подошел к незнакомцу, пристально всмотрелся:

— В Иркутском городке бывал?

— Бывал.

— Не тебя ль били смертоносно купцы Парамоновы?

— Били, били… Но какие купцы, мне то неведомо.

— Сенька! — надрывался чей-то охрипший голос. — Хватай!

— Хватай! — орали со всех сторон.

Артамошка увидел, как волокут перепуганного Чалыка, и бросился к нему:

— Пустите, то мой брат!

Опешили люди, остановились. Сенька Косой вылетел вперед, ударил себя в грудь, сорвал с головы рваную шапчонку:

— Люди вольные! Парень — Иркутского городка беглец. Крещеная душа!

— Брешешь! — раздались голоса.

Сенька кричал:

— От его птичьего уменья жив я остался!..

Тут же, на кругу, поведал Сенька своим товарищам о том, как спас его от смерти птичьим пеньем Артамошка.

— Чей будешь и откуда? — спросил Артамошку высокий широкоскулый мужик с живыми, умными глазами и глубоким красным шрамом через весь лоб.

Артамошка подумал: «Однако, сам атаман».

— Артамон я, сын Лузинов, Иркутского городка жилец.

— Чей? — удивленно переспросил мужик.

— Лузинов!

— Лузи-инов? — нараспев протянул мужик и топнул ногой. — Люди вольные, слыхали? А?

— Слыхали!

— Тятеньки моего изделье! — обрадовался Артамошка и показал на рукоятку ножа, который висел на пояске мужика.

— Этот парень либо оборотень, либо обманщик: сыном нашего атамана Филимона прикинулся.

— Единым разом дух вырву! — схватил за шиворот Артамошку высокий мужик. — Крещен?

— Крещен! — прохрипел Артамошка.

— Кажи крест!

Артамошка с трудом засунул руку за ворот, вытащил крест, показал. Вокруг послышалось:

— Крещена душа!

— А тот крещен? — указал мужик на свернувшегося в клубок, связанного Чалыка.

Артамошка осмелел:

— Лесной тоже крещен, — и, подскочив к Чалыку, быстро и ловко выдернул из-за пазухи Чалыка медный крест.

— И этот крещен! — удивились мужики.

Никто не заметил, что ловкий Артамошка из-за пазухи Чалыка вытащил свой же крест, который он до этого мигом сорвал со своей шеи и зажал в кулаке.

Артамошку и Чалыка привели к стружку с крутым носом и размашистым парусом. На высоком помосте возле кормчего стоял сам атаман вольной ватаги и сердито торопил людей. Атаман стоял без шапки, ветер трепал русые с проседью волосы, из-под расстегнутого ворота серой домотканой рубахи чернела волосатая грудь.

Филимон узнал сына; они обнялись.

— Артамошка, сынок!.. Эй, люди, дивитесь, какова встреча! В темной тайге сына повстречал! Не зря сполохи поздние горели на небе, сны в голову мне лезли приметные…

— Поздние сполохи, атаман, завсегда примета добрая: то к удаче, — сказал Сенька.

— Удача моя, ватажники, тут, на груди. — Филимон прижимал к себе Артамошку, шершавыми пальцами трепал его кудлатую голову.

— Артамоном прозывается сын-то? Добрый мужичок! — шумели ватажники, собравшись в круг.

— А эта душа лесная откуда? — скосил глаза Филимон на Чалыка, сидевшего на земле возле сухой валежины.

— То, тятя, Чалык прозывается, мой кровный дружок, тунгусенок, воеводских казаков пленник…

Филимон оглядел Чалыка. Артамошка засуетился:

— Чалык, друг, подь-ка сюда! Не страшись, то мой тятя…

Смущенный Чалык прижимался к валежине, испуганно прятал глаза.

— А ну-ка, подь сюда! Вставай, вставай! — Филимон поднял Чалыка за плечи. — Ишь какой нарядный, расписной. Ладный тунгусенок. Хорош… Ну, обмолвись!

Чалык молчал. Тут только разглядел Филимон, что Артамошка наряжен в новые эвенкийские одежды: на нем лисья парка, кожаные штаны, красиво расшитые унты.

— В тайге клад Чалык отыскал. Лохмотья оставил, новое взял. Это по ихнему обычаю завсегда так делается.

— А дружка где нашел, сынок?

— Из Иркутского городка мы с ним убежали. Зоркие воеводские доглядчики не усмотрели. От воеводского житья соленого спаслись… Тяжкое то житье, тятя!

— А с мамкой что?

Артамошка вздохнул.

— Аль нет в живых? — затревожился Филимон.

— Померла… Хворость одолела…

— А брат Никанор?

— Убег.

— Куда?

— Не знаю, тятя…

Филимон голову опустил, присел на краешек помоста.

Плыли до небу белые облака, билась о борт стружка мелкая волна. Река тихо плескалась, нагоняя печаль. А печали у атамана и без того было много. Обнял он Артамошку, спросил:

— В воеводах иркутских кто ходит?

— Малолеток, а при нем правителем сын боярский Перфильев. Суров воевода. Малолеток-то для видимости, одна смехота с ним.

Усмехнулся атаман, выпрямился, рукой взмахнул, будто орел-птица:

— Отчаливай!

Ватажники опрометью бросились на корабли.

— Отчалива-ай! — прокатилось по реке.

Стружки быстро выстроились гуськом, гребцы враз ударяли веслами по воде. Попутного ветра не было, и стружки медленно плыли.

Артамошка долго рассказывал отцу о своем горьком житье, о своих злоключениях, о тяжком скитанье по тайге.

Слушал Филимон сына, теребил седой ус, перебирал загорелой, обветренной рукой взлохмаченную бороду — думал. Артамошка спросил:

— Тятя, а куда плывем?

Филимон молчал, а потом, как бы разговаривая сам с собой, сказал:

— В Братский острог. Острог тот круторог, но не такие рога ломали и эти сломим! На то мы и ватажники!

— Ватажники? — спросил задремавший от усталости Артамошка.

— Спи! — ласково погладил Филимон по щеке сына.

Артамошка уже давно клевал носом, бормотал спросонья нелепицу.

Над рекой плыл туман, обдавал сыростью и холодом. Филимон прикрыл сына шубейкой, посмотрел на Чалыка:

— Ты бы, браток, прилег, что сидишь!

Чалык не спал, он сидел в ногах Артамошки, прислушиваясь к мерным ударам весел, завыванью ветра, тяжелым взмахам гребцов.

— Чума нет… Оленя нет… Счастья нет!.. — шептали его губы.

Только к утру уснул Чалык. Спал он недолго. Проснувшись, увидел, что в стружке он один. Люди толпились на берегу у костров. Это был привал.

У большого костра собрались ватажники. Слушали они балагура, человека бывалого Николку Стрешнева. Николка много скитался по свету, много видел, многое испытал. Трижды был бит кнутом, дважды пытан на дыбе; лишился Николка в драке уха, неловко хромал на левую ногу. Но нрава он был веселого и рассказчик такой, что ночь напролет рады ватажники слушать его складные речи. Вел разговор о Братском остроге, откуда убежал прошлым летом, спасаясь от злобного приказчика. Речь начал Николка не спеша:

— Братский острог — древний острог: не считаны ему лета, не писаны ему года. Стоит он на высоком берегу, на крутом яру. Внизу, под яром, играет Ангара, прозывается она Синей рекой. Поодаль, впадая в Ангару, тихо плещется кроткая Ока. На слиянии этих рек и поставили русские люди острожек. Лучшего места и не сыскать. К северу раскинулись дремучие леса, стоят седые горы, к востоку — пашни черные. Места столь для пашен привольные, что жили бы хлеборобы сыто и богато, да грабит их приказчик, подлая душа, Христофор Кафтырев, дочиста отбирает плоды тяжких пашенных трудов. Окрестности вокруг и лесные и травные, выгон для скота добрый…

Николка вздохнул, умолк. Ватажников растревожили его рассказы о привольном житье.

— Сказывай, сказывай! — торопили они.

— А в лесах живут со своими оленями и собаками народцы, тунгусы — бродячие охотники, умелые звероловы. К югу от острожка, по Ангаре, тянется ангарская Сытая долина — родина бурят-кочевников. По ней ставят они свои юрты и пасут табуны скота.

Повелел московский царь-государь освоить ту сибирскую землицу, подвести бурят и тунгусов под его сильную руку, заставить их платить ясак в царскую казну. Снаряжал царь в Сибирь отряд за отрядом. А кроме того, шли сюда искать счастья гулящие казаки, вольные люди, смелые открыватели неведомых землиц и царств.

Выстроили казаки на берегу Ангары острожек, укрепились в нем, зазимовали.

Так вырос Братский острог — русская крепость на Ангаре. Гордился острог высокими стенами — частоколом — да глубокими рвами. Зияли на толстых стенах острога оконца-бойницы для стрельбы из пушек да из пищалей, чернели оконца смольные, из которых казаки обливали врага горячей смолой. Имел острог и потайной подземный выход к Ангаре, где лодки причальные могли подходить чуть не вплотную к острожной стене.

Только недолго довелось грозному острогу воевать, из пушек и пищалей палить. Не сладко жилось лесным людям; по дремучей тайге прятались они, как затравленные зайцы: обижали их разбойные ханы со своими ватагами; кровавые добытчики, подобно огню, набегали с южной стороны — грабили, убивали, уводили в плен. Сколько пролито было крови, сколько загублено тунгусов и бурят — счету нет! Целые племена истреблялись начисто… Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше. Лесные люди без опаски пришли к острогу-крепости. Принесли мирные подарки — шкуры лис, соболей, песцов — и встали в подданство русского царя. За толстыми стенами острога, под крепкой рукой русских воинов, не страшны разбойники-ханы!

— Чудно! Говори, Николка, да не заговаривайся. Что ж, тунгусы и буряты тайгу бросили, пришли и работными людями стали или пашенными крестьянами? — старый ватажник Петрован Смолин сумрачно посмотрел на словоохотливого рассказчика.

А рассказчик хитро глаза сощурил, молча оглядел Петрована Смолина и продолжал:

— Посмотрели тунгусы и буряты на житье русских работных людей и диву дивятся: сколь мудрые они умельцы, какие мастера смышленые на все руки! Что нам, сынам Руси, запросто и обычно, то для тунгусов и бурят — невиданные диковинки. Смотрят они на избы русские, на бревенчатые строения и от удивления будто громом оглушены. Памятно мне: один старый, столетний тунгус подошел, ощупал мою избенку, походил вокруг, расхохотался: «Совсем лючи глупые люди! Зачем такой чум ставят? Как кочевать, его на оленей не положишь, в далекую тайгу не увезешь. Век жить на одном месте? Совсем худо!»

Ватажники громко смеялись. Николка остановил их:

— Тунгусы — храбрые охотники и звероловы. Огневых пищалей не имеют, со стрелами да рогатинами идут и на медведя и на кабана. Но сыскался у нас в Братске беглый мужик Мишка Кошкин. Пересмешник, плясун, буян, а родила его мать с золотыми руками. До чего ж славно мастерит всякие мудреные затеи — ум мутится! Увидел он тунгусские ловушки на соболей, на лисиц, на волков и давай похваляться: «Да я такие смастерю ловушки на зверей, что небу будет жарко! Вся добыча — в моих руках, все соболи — у меня за пазухой!»

— Смастерил? — не утерпел Петрован Смолин.

— Смастерил на удивление всем охотникам и звероловам. Дивные самоловы! Стали тунгусы перенимать, а Мишка Кошкин — душа нараспашку — кричит: «Берите, пользуйтесь! Я еще не то могу, мне все подручно!» Тунгусы и буряты к хлебушку нашему приобыкли да к царскому вину. Огненной водой зовут. Только давай!

Ватажники зашумели, к рассказчику подскочил рыжебородый мужик.

— Николка, о вине помолчи! Нутро и плачет и горит! Клянусь, бочонок с государевым вином поставь — до дна выпью одним духом!

Захохотали ватажники.

Рассказчик закурил трубку, выпустил облако едкого дыма, опять заговорил:

— Тунгусы и буряты в ум взять не могут: откуда калачи да караваи родятся? На пашни смотрят и разгадать не в силах: зимой пашни в снегах, весной — в зелени, летом — в золотых колосьях, а где же караваи да калачи?

Ватажники удивлялись:

— Одно слово — лесные!

— Темнота!

— Пашня-то не всякого кормит, а только радивого да умелого…

— Не кичись, Степка, — остановил особо ретивого ватажника рассказчик. — Тунгусы и буряты — смышленый народец, они и к пашням приобыкнут, дай только срок. А в тайге тунгусы — что рыба в воде: знают каждую звериную тропку, все горные переходы и выходы из дебрей, им ведомы все перевалы и волоки, чуют далеко звериный топот, птичий клекот, змеиный шип… Не худо бы в проводниках иметь нашему атаману старого тунгуса, меньше бы блуждали по буреломам, болотам да страшным кручам, зря бы не маялись.

Ватажники притихли. Немало бед приключалось с ними в неведомых лесных далях, в нехоженых дебрях. Черная тайга — ненасытная пасть: зазевался — проглотит!

Петрован Смолин шумно вздохнул:

— Сладки твои речи, Николка, особливо о пашнях, о хлебушке сытном. Все бы бросил, сел на землю, слезами да потом ее напоил — роди, мать сыра земля, корми щедро!

А Николка ему в ответ:

— Ненасытна царская казна, тяжела воеводская рука. Замучили сборщики — плати воеводскому двору, неси хлеб, рыбу, лесные добычи; тунгусы — белку, соболя, лисицу; буряты — мясо, скот, сало, кожи. Жиреют воеводские приспешники, набивают добром кладовые купцы, все богатеют именем московского царя, только пашенные крестьяне да черный народ живет бедно, в нужде, в беде.

Злобно свели брови ватажники, сбили рассказчика острым словом:

— Так ли неприступна Братская крепость, сильна железная рука злодея Христофора Кафтырева?

— Не таких валил черный народ, топтал ногами! Сила-то вот она! — И Петрован Смолин энергично замахал кулаками.

Ватажники вскинули вверх огневые пищали, ножи, пики — каждый готов броситься в драку.

А рассказчик в усы улыбнулся, лукаво глаза скосил, ватажников подзадорил:

— Нонче криком-то курицу не спугнешь, Силы-то надо множить, большой войной идти на злодеев!

— Повалим! — загремели голоса.

Разошлись ватажники поздно — уже молочная полоса пала на восточные горы, звезды погасли, предутренний туман лениво плыл над рекой.

Стоял Братский острог во славу царя московского, на страх разбойным ханам, на беду черному, работному люду.

Ярмарка

Третий год не давала земля урожая. Смачивали люди землю обильным своим потом, горбились низко, работая день-деньской, падали в муках, к небу обращали молящие взоры, косились на сытую Обираловку, где жили приказчик, служилые люди да купцы.

Разгневалось небо, жаром полыхало солнце. От жары земля лопалась, пылью разлеталась по ветру. Умирали на корню хлебные злаки, а с ними падал, хватая землю костлявыми пальцами, мужик пашенный. Заглохли девичьи песни, нависло над дымными избами горе, придавило оно мужика к земле, придавило крепко.

Подтянули мужики животы, закусили сухие губы до крови, шапки надвинули на глаза да всем народом и пошли к приказчику за государевой милостынью. Стояли у ворот, долго ждали приказчика. Он не вышел, а послал подьячего. Объявил тот твердое слово: приказчик, мол, в гневе от ваших разбойных слов и повелел не досаждать и рваной ногой на государев двор не ступать. Нет хлеба — все от бога, не жалуйтесь. Широка земля сибирская, нехожены ее леса, неезжены ее реки. Идите, добывайте зверя, птицу, рыбу; не ленитесь на пашнях — работайте, кормитесь кто как может.

Не дал досказать подьячему озорной мужик Никита Седой. Двинул он бровью и шагнул вперед:

— Пошто приказчик Христофор Кафтырев к народу не вышел — в государевых хоромах прячется? От мирского гнева не спрячется, на дне морском сыщем!

А вокруг и понеслось:

— Кликай Христофора Кафтырева, ублюдок!

— Не нужна нам твоя рожа!

— Амбары хлебные от зерна лопаются — наши спинушки гнулись!

— Хлеба!..

Убежал в страхе подьячий.

На высокий помост взошел приказчик Христофор Кафтырев, оглядел собравшихся, грозно крикнул:

— За измену великим государям кнутом и огнем поучать буду! Дурь из вас выбью! Уймитесь, ослушники!

А ему в ответ:

— Мы государям послушны. Мы тебе, душегубу и мучителю не послушны, гоним тебя!

Приказчик и того больше озлобился:

— Бунт! Разбой! Горько вам, ворам подлым, станет! Ой, горько!

Никита Седой шапкой взмахнул, на приказчика с угрозой пошел;

— Слазь! Коль народ голкнет[11] — ты, казнитель наш, смолкнешь!

И приказчик с помоста убежал, спрятался в государевых хоромах острога. Выбежали острожные казаки с пищалями, пиками да саблями, народ разогнали. Отошли мужики, затаили злобу и молча разошлись по избам.

Праздновал приказчик-лиходей Христофор Кафтырев победу. Точили мужики ножи да топоры, направляли тугие луки, острые рогатины, а кто и пищали огневые снаряжал — кто что мог.

Готовили острог к ярмарке, к торгу великому. Быстро вырастали лавки купеческие вокруг острожной площади. Гремела Обираловка, в цветные узоры, в ленты да кумачи разукрашивалась. А Нахаловка насупилась, гневно сдвинули брови мужики.

* * *

Писец, высокий, узкоплечий малый, рыжеволосый, бледный, самый низший служка в остроге, стоял на крутом яру, драл горло, встречая корабли, лодки, дощаники, доверху груженные товарами. Не успеет корабль либо лодка ткнуться о берег носом, уже писец-служка орет:

— Соленая!

— Рыбная!

— С воском!

— Хлебная!

И так целый день.

Подьячий часто прибегает к писцу, заносит в длинный лист счет кораблей и лодок, потом бежит к приказчику. Тот щурит свои желтые глаза-огневки, хмурит лоб, в уме приумножает щедрые доходы. Стоит он в своей светелке, у резного окна, на реку смотрит, чтоб не пропустить кораблики или лодки, успевает посмотреть через плечо подьячего в приходную запись и строго поучает:

— За соленые товары набавь! Стереги деньгу, Степка!

— Можно, — отвечает подьячий.

— За хлебные — и того больше. Сам знаешь, недород.

— Опасно, — кряхтит подьячий и виновато моргает глазами.

— Не по твоему разуму судить! Набавь!

— Народ зол, с голоду лют. Не было б…

Приказчик дерзко перебивает:

— Пиши, Степка! Знаю, что говорю. Государеву службу несу, казну царскую приумножаю!

Подьячий чешет гусиным пером за ухом и молча ставит в записи цифры.

Приказчик недовольно спрашивает:

— Степка, что-то подарков ноне купцы несут мне мало? Аль бедны? Аль скупы да жадны? Давно не ходил мой посох по их спинам!

— Не гневайся, батюшка, — испуганно верещит подьячий.

Людской гам сливается с конским топотом и ржаньем. Острожная площадь гудит, наполняется калеками, босяками, юродивыми и прочим гулящим людом. Откуда он берется, на каких кораблях он приплыл — никому это не известно.

Не успеет солнце бросить свой первый утренний луч, как взлетают над площадью гул, брань, крики. И расцветает она пестротой цветистых кофт, юбок, ярких платков, долгополых кафтанов, красных рубах, рубах, выжженных солнцем, побитых дождем и ветрами. У лавок толпятся эвенки. На них шапки беличьи, волчьи, лисьи и прочего лесного зверя, куртки из тонкого оленьего меха, опушенные серебристыми хвостами белок.

Плывет густой пеленой вонь рыбная, квасная, шубная, дегтярная. В обжорных рядах варится в котлах похлебка, на раскаленных углях жарятся мясо, рыба, пироги, пышки. Чад и перегар масла смешиваются с запахом ситного хлеба, лука, чеснока. Звонко кричат торговки, лоточники, зазывалы:

— Пироги с жару, пятак за пару!

— Купи калач — будешь силач!

— Не жалей грош — товар хорош!

У царского кабака да харчовок толпится народ: пьют с горя, пьют от счастья, пьют с торга, пьют так! Бросают пропойцы-питухи за жгучую чарку денежку; нет денежки — летят шапки, пояски, рубахи, кофты, штаны. Коль нет и этого, а болтается лишь крест на груди, — уходит мужик в кабалу на год, на два, на всю жизнь. Кому какая выпадет доля.

За обжорными рядами, на пригорке, стоят вкривь и вкось балаганы, наскоро срубленные избы, лачуги дымные. Тут спозаранку гром и гуд: куют кузнецы, сбивают бочки бондари, чинят обувь сапожники, лепят горшки горшечники, сколачивают столяры из тяжелых лиственных досок столы, скамьи, ящики. Ремесленный люд трудится от белой зари до темной ночи.

…В самый разгар ярмарки случилась на острожном дворе беда: просчитался подьячий. Просчет велик — завалили купцы двор подарками, государевой торговой пошлиной, все амбары заняли, некуда добро прятать — сгибнет. Забеспокоился жадный приказчик Христофор Кафтырев, ходит сумрачный, злой. Шарахаются от него осторожные служилые людишки: неровен час — убьет!

Подьячий сбежал и бродил за околицей. Ходил он в испуге, опечаленный, голову свою давил, чтобы придумать, как беду лихую миновать, как от казни спастись: или в бега пуститься в леса темные, или с повинной прийти, во всем повиниться и кару принять. Вдруг вскочил он, ударил себя по лбу, побежал к приказчику. Толкнул дверь — и тут же на колени:

— Батюшка Христофор Юрьич, смилуйся!

— Злодей! Губитель государевой казны! — набросился на подьячего приказчик. — Ну!

— В два дня могу амбар поставить… новый, большой… — извивался подьячий и лукаво щурился.

— Брехун! — перебил его приказчик. — Слова твои — ветер!

— Вот те крест! — клялся подьячий.

— Сказывай, как и что, — приглушенно заговорил приказчик и уставился на подьячего сверлящим взглядом.

Вскочил подьячий и забормотал над самым ухом приказчика.

— Ну замолол, ну зачастил, один гуд от твоих слов в ушах стоит! — отмахивался от него приказчик. — Говори толком.

Подьячий замолчал.

— Ну! — озлился приказчик. — На язык тебе медведь наступил, что ль?

Подьячий открыл оконце, в избу ворвался людской гам.

— Глянь, народу гулящего тьма! За малую деньгу гору свалить рады.

— То дело! Но смотри, Степка, нраву я, сам знаешь… Чтоб все было в толк. Понял?

— Понял.

— Беги!

Завертелся, закружился подьячий — во все концы послал зазывал. Рыскали зазывалы по площади, по Нахаловке, сновали из избы в избу.

А с подьячим случилось неладное: исхудал он, осунулся и, как шептали злые языки, умом обеднел. Забьется в темный угол, дергает из бороды по волоску и невнятно шепчет: «Амбар, амбар, амбар…» Долетел слух об этом до попа. Подумал поп, покрутил головой.

— Борода у Степки большая, кудлатая — хватит волосьев. Не тревожьте его.

Решил поп приказчику об этом рассказать, но забоялся: больно уж злобен был Христофор Кафтырев.

А тем временем поравнялись с острогом корабли — крутые носы. К острогу те корабли не причалили, а повернули на бой-струю и пронеслись быстрым плавом. Удивленно разинул рот писец, поковырял в носу, почесал под шапкой и гадать начал, какие то корабли: не то соляные, не то рыбные, не то хлебные, не то еще какие. Пока думал да прикидывал, корабли исчезли за крутой излучиной реки. Махнул воеводский служка рукой, с досадой пробормотал:

— Не нашей ярмарки корабли.

Корабли миновали излучину, стали носы к берегу направлять, шаркнули днищами о прибрежный песок и остановились. Первым вылез Филимон Лузин, а за ним и все остальные. Сошлись ватажники вокруг и стали думать: как бы и за какие дела приниматься? Порешили в дозор послать лазутчиков умелых, толковых, чтоб те в тонкости все разузнали, а к ночи сообщили в стан.

Филимон сказал:

— Пусть идут Артамошка с Чалыком. Кто о них худое подумает!

— И то верно, — согласились атамановы помощники.

Отвел Филимон Артамошку и Чалыка в сторону, долго говорил:

— Не запамятуй, Артамошка, то не дай бог! Никиту Седого сыщи. Ему и передай мои слова, только на ухо. Смотри, на ухо! Ему только. Мужик он приметный. Как встретишь, то молви тайные слова. — Филимон наклонился к самому уху Артамошки. — Те слова такие: «Сизые голубки прилетели, Никита!» Коль переспросит, добавь: «Атаманы молодцы».

Артамошка и Чалык побежали.

На площади торг был в самом разгаре. Друзья спустились с пригорка, обежали длинный тын, очутились на узкой улице, свернули за угол и потонули в шумливой и пестрой толпе.

Артамошка торопливо пробрался в купеческие ряды, пробивая дорогу локтями. Чалык боязливо держался за руку Артамошки и до смерти боялся оторваться от него и затеряться в толпе. Друзья попали в обжорные ряды. Сильно пахло конопляным маслом, жареной рыбой, пирогами, мясом, чесноком, кислой капустой. Артамошка невольно остановился и уставился глазами на жирный кусок. Торговка заметила, как бегают у парня глаза, нахмурилась, погрозила кулаком. Чалык бросился в сторону, но Артамошка его удержал.

Вскоре они попали в сладкие ряды. Леденцы переливались разноцветным бисером, медовые лепешки, пастила ягодная, крашеные узорчатые пряники — кони, рыбы, птицы — лежали грудами. Чалык не мог оторвать глаз.

Артамошка позабыл все наказы отца: страсть хотелось поесть самому, а главное — угостить Чалыка. Он беспрерывно толкал в карман руку, но карман был пуст. Какой-то мужик-насмешник гаркнул ему:

— Ищи, ищи!

Артамошка очень обиделся, но сдержался.

Долго крутились они с Чалыком у сладких рядов. Видя, как уставился Чалык на пряники, Артамошка ютов был зверем броситься и схватить добычу. Но толстый купчина давно заметил их и не спускал с них зоркого глаза.

Артамошка постоял, подумал, твердо шагнул:

— Сейчас деньгу будем добывать.

Чалык не понял.

В это время к торговцу подошла баба в пышном сарафане, в ярком, как жар, платке; за юбку ее держался мальчонка и пальцем показывал на пряники. К удивлению Чалыка, баба подала купцу что-то совсем маленькое, кругленькое, будто желтую гальку с реки, и купец, извиваясь, и лебезя, подал ей целую пригоршню леденцов. Чалык спросил Артамошку:

— Какой камешек дала?

— То грош, — ответил Артамошка и с грустью добавил: — У нас и гроша нет.

Опять Чалык не понял.

Артамошка остановился в раздумье, потом хитро улыбнулся и быстро вышел из толпы. За ним побежал и Чалык. Артамошка привел друга к берегу реки. Желтой глиной разрисовал он ему лицо, то же сделал и себе, затем вывернул шапку кверху шерстью, нахлобучил ее на глаза, и они пошли. Не успели отойти и трех шагов от берега, как за ними с криком и улюлюканьем побежали ребятишки. Они прыгали, хохотали, дергали Артамошку и Чалыка за одежду:

— Смех идет!

— Хохот бредет!

— Улю-лю-лю!

— Фью-фью!

Чалык пугливо прижимался к Артамошке, а тот шел уверенно, подбадривая друга.

На базаре Артамошка выбрал место, где больше всего суетился народ. Вместе с Чалыком они сели, подобрав под себя ноги, Артамошка звонко крикнул:

— Эй, подходи! Чудо! Человек-птица! Дешево! Всего один грош! Нет гроша — давай что хошь!

Быстро скопилась кучка ротозеев. Они толпились, и хотя еще никакого человека птицы не было, многие ахали, удивлялись, а чему — и сами не знали. Артамошка решил, что время настало. Он встал, вытянул губы трубочкой и пронзительно засвистел, потом пустил трели, защелкал и наконец перешел на переливы нежные да грустные. Щуплый мужичонка в синей поддевке, высокой бараньей шапке не вытерпел:

— Птица, лесная птица!..

— Чудо! — удивлялась баба.

Артамошка вдруг резко оборвал и неожиданно закричал:

— Кар-кар! Ку-ка-ре-ку!..

Толпа лопалась от смеха.

— Ну и парень! — неслось со всех сторон.

Артамошка сорвал с головы шапку и протянул ее к стоявшим впереди:

— Грош! Грош!

Кто-то бросил первый грош. Звякнули еще два-три, а больше, сколько ни надрывался Артамошка, никто ничего не давал. Чалык взял у Артамошки грош, вертел его в руках, пробовал на зуб.

Сбоку крикнул пьяный мужик:

— Петухом! Страсть люблю петухову песню!

— Давай грош!

Мужик долго рылся за пазухой, пыхтел, сопел, наконец бросил грош в шапку Артамошке. Тот кинул вверх шапку, ловко поймал ее и крикнул:

— Райская птица! Доподлинно райская птица!

— Батюшки! — верещали со всех сторон бабы.

— Обман! — говорил мужичок с жиденькой бородкой. — Птицы той никто не видел, голос ее богу лишь слышен.

— Дурень, — перебил его рыжий парень, — не лезь! Пусть поет, он умелец!

Артамошка надрывался:

— За рай — грош давай!

В шапку сыпались монеты. Толпа напирала. Артамошка совал монеты за пазуху, толкнул ногой Чалыка, выпрямился. Кто-то приглушенно крикнул, сдерживая толпу:

— Тише! Духу набирает!

Толпа затихла, ждала. Артамошка оглянулся, потом потряс головой, громко заржал по-лошадиному, толкнул зазевавшегося ротозея в бок, шмыгнул в сторону, а за ним — и Чалык.

Толпа тряслась от смеха. Бабы плевались, голосили:

— Озорник!

— Безбожный дурень!

— Лови, лови его! — раздалось со всех сторон.

И завязалась свалка. Артамошка воспользовался этим, и они с Чалыком юркнули за угол лавки и скрылись.

— Вот те и райская птица! — хохотал рыжий парень.

— Райская-то, она ржет! — усмехнулся высокий мужик.

Бабы бросились на мужика:

— Чтоб у тебя язык вывалился, старый гриб!

Вокруг хохотали.

Артамошка и Чалык на реке смыли глину. Надели шапки и пошли на базар. Чем только не угощал Артамошка своего друга! Тот ел, чмокал губами и о всех кушаньях отзывался одинаково:

— Хорошо, сладко, но, однако печенка оленя лучше.

Артамошка даже сердиться начал.

Они подошли к обжорным рядам, где на раскаленных углях кипели котлы с мясом. Толстая торговка в засаленной кацавейке мешала деревянной ложкой варево. Густой пар клубился над котлами. Мясной запах пьянил. Чалык впился глазами в жирный кусок, который держала торговка на острие палки. Она выкрикивала:

— Баранина! Свежеубойная баранина!

Артамошка быстро сунул монеты, и они с Чалыком получили по куску горячей баранины.

Когда съели мясо, Артамошка спросил Чалыка:

— Сладко?

— Шибко сладко, однако печенка оленя лучше.

— Тьфу! — сплюнул Артамошка. — Затвердил: печенка да печенка!

И только сейчас он вспомнил наказы отца, засуетился.

Над толпой гремел голос зазывалы:

— На острожный двор берем! На сытое дело берем!

Кто погорластее, тот спрашивал:

— А кормежка какая?

— Кормим! — отвечал зазывала.

— А чарка?

— Не обидим!

— А деньга?

— Платим!

Зазывала шел, а за ним валили гурьбой бродяжки бездомные, беднота — босой народ, поодаль шли степенно люди с топорами за поясом — плотники, конопатчики, столяры.

— Никита Седой, шагай! Ты за старшину! — шумели мужики.

Артамошка рванулся в ту сторону, где выкрикивали имя Никиты Седого. Кое-как пробился он к Никите, а тот не разобрал, кто и зачем; видит — вьется непутевый парнишка, озорует, видимо, да как стукнет ногой Артамошку. Невзвидел тот света и зажал бок. Как ветер прожужжало над ухом:

— Не вертись меж ног! Не мешай мужикам!

Едва вынес Артамошка удар, но вновь забежал вперед, догнал Никиту Седого, стал подходить с опаской да с оглядкой. Видит Никита, что тот же озорник. Зверем метнулся он, сжал кулаки. «Ну, — думает, — я ж его проучу, этого озорника! Ишь, нашел над кем потешаться!» Никита был одноглаз, и мальчишки часто досаждали ему: возьмут зажмурят по одному глазу, идут за Никитой следом — мы тоже одноглазы, что сердиться!

Артамошка набрался смелости и, не доходя до Никиты, сказал:

— Сизые голуби прилетели!

— Что? — переспросил Никита.

— Атаманы молодцы… — ответил Артамошка.

Никита понял. Они с Артамошкой отошли в сторону.

— А это кто? — устремил на Чалыка свой единственный глаз Никита.

— То мой дружок, — успокоил Артамошка Никиту и зашептал.

Глаз Никиты то расширялся, то суживался, на скулах играли круглые желваки, вздрагивала широкая борода. Артамошка передал все. Никита взял Артамошку за руку:

— Я ж думал, ты озорной! Я в сердцах крут!

Артамошка потирал бок и молчал. Никита нагнулся к его уху:

— Передай Филимону: будет Никита в стане к ночи.

Артамошка и Чалык шмыгнули в толпу и скрылись.

Чалык всю дорогу приставал к Артамошке с расспросами. Тот едва успевал отвечать. Чалык спрашивал:

— Где те люди еды так много набрали?

— То они на кораблях привезли.

— А в корабли кто положил?

— То они купили в дальних местах.

Чалык не понял, обиделся:

— Они в сайбах чужих все брали? Худо это.

Артамошка усмехнулся:

— У них сайбы больше той горы, — и показал на огромный скалистый выступ.

Чалык от удивления даже остановился, уставился глазами на скалу:

— Кто им такие сайбы ставил?

— То людишки прохожие, топорных дел умельцы.

Опять Чалык ничего не понял. В голове его все перепуталось. Дружба с Артамошкой, плавание на стружках с ватажниками Филимона окончательно уничтожили в сердце гордого Чалыка страх и презрение к лючам. Не раз, лежа на грязных лохмотьях, не спал он, следил за мерцанием звезд на небе, за белым, как молоко, месяцем и думал: «Олени разные по тайге бродят: один белый, другой пестрый, один добрый, другой злой. Однако, и лючи разные…»

И когда кто-либо из ватажников шутил над ним, дергая его за косичку, он сердился: «Однако, этот лючи от злого стада отбился». И тогда брал он из колчана тонкую точеную стрелу, ставил на ней какой-то значок и откладывал ее в сторону.

Немало было ватажников, которые любили Чалыка. Радовался своевольный и гордый Чалык: «Однако, эти от самого доброго стада». И за каждого из таких лючей завязывал он на своей косичке узелок счастья, чтоб жили те лючи долго.

Артамошка толкнул притихшего Чалыка:

— Что умолк?

Чалык поглядел на друга:

— У нас нет большой сайбы и оленя нет. Как жить будем?

Артамошка рассмеялся, вспомнил слова отца:

— Вольному — воля. Сегодня нет — завтра будет!

Чалык не сводил глаз с Артамошки, а тот, припоминая слова отца, горячился:

— Вольны мы, как птицы… Все лавки побьем, купцов оголодим! — Артамошка воинственно выпятил грудь.

— Война? — заискрились глаза у Чалыка.

— Война! — сжал кулаки Артамошка.

Невдалеке показался стан вольницы.

Стрела-война

Острожный подьячий Степка бегал по двору, кричал, ругался, торопил. За эти дни его черная борода подернулась сединой, будто инеем ее осыпало. Люди торопливо таскали бревна. Стучали топоры, летели смолистые щепы, горели костры. Быстро вырастал новый амбар. Радовался приказчик, глядя в оконце, шептал: «Стучат… Стучат…» Даже спать не мог. Ляжет на лежанку, чуть вздремнет, вскочит — да к оконцу. Послушает, стучат ли топорики, горят ли костры. Так всю ночь.

Наконец построили. К коньку сам приказчик прибил петуха: то была примета счастья. Дом не дом, амбар не амбар, изба не изба, коль нет на коньке приметы — петуха, искусно вырезанного из дерева или белого железа.

На следующий день цены на ярмарке поднялись: соль в два раза, к хлебу не подойдешь, так он дорог, гнилая рыба и та в цену вошла. Заволновался народ:

— Оголодимся вконец!

— Разорение и погибель!

— Помрем худой смертью!

Поплыли слушки: приказчик указ от государя получил, и в нем пишут: «Скупай, холоп, и соль, и хлеб, и другую еду — большой будет голод. Десять лет не упадет дождя, и все посохнет, все спалит жгучее солнце».

У лавки купца Развозжаева судачили вполголоса бабы:

— Так, так и есть. Звезда по небу летела, а за ней, за той звездой, волочился длинный кровавый хвост!

— Да но-о?

— Да-а!

— Бабоньки!..

— Афоня-юродивый в той звезде тайные знаки разглядел, — прошептала таинственно Марфа Сутулая.

— Какие? — спросили несколько приглушенных бабьих голосов.

— Все понял, все разгадал! Божий человек — ясновидец!

— Говори, касатка, говори! — шипели бабы.

Они склонили головы, затаили дыхание, а Марфа, неторопливо растягивая слова, говорила:

— Быть голоду! И звезда та на погибель. Повелел государь все хлебные, соляные, рыбные и прочие запасы у купцов силком отобрать, запереть накрепко.

— А народ? Лютая смерть? — заволновались бабы.

— Народ… — растянула Марфа. — О народе Афоня-юродивый такое говорил — сказать страшусь. — Она стала оглядываться с опаской по сторонам.

Бабы наступали.

— Наушников боюсь, не миновать мне воеводского палача. Тесней, бабоньки, лепитесь, тесней! Слушайте тайное и про себя то держите…

Бабы сбились в тесный круг. Марфа опять огляделась по сторонам:

— Афоня-юродивый так сказал: «Червь оглодает народишко начисто».

— Ай! — всхлипнула какая-то баба.

— Тише! — зашипели на нее со всех сторон.

Марфа продолжала:

— Государь-батюшка махнул, махнул на все четыре сторонушки: «Людишек у меня — что мух на навозе. И не справиться мне и не управиться мне. Многое-многое у меня народу множество, всех не накормить, не напоить: еды столь и на земле не сыщется. А тут от бога весть — не упадет ни росинки дождя десять лет. Мор, голод, смерть»…

Бабы всхлипывали, терли глаза кулаками. Вперед вырвалась вдова Рязаниха:

— Бабы, смерть никому не мила! Скотину и ту бог пасет. Надобно государю-батюшке грамоту отписать. Сыскать мужика исправного умом и ногами быстрого, чтоб тот мужик дошел до царя и, упав на колени, просил милости, пощады да спасения…

— До государя далече, — угрюмо опустили головы бабы.

— Государь в Москве сидит, а Москва — на самом краю света.

— Аль в гроб ложиться? — заревела Рязаниха.

В это время прошел рядом мужик в высокой шапке и новенькой поддевке. Бабы умолкли.

Мужик скосил глаза, подозрительно посмотрел на баб, остановился. Бабы, как вспуганные воробьи, разлетелись в разные стороны. Мужик зашагал прочь.

Ярмарка замирала, многие купцы закрыли лавки, остатки товара волокли к берегу, грузили в лодки. Но их хватали приказные людишки, товары отбирали, а к приказчику с жалобами не допускали.

Купцы собрались на сход. Вышел на середину купец Тарасов. Богател он рыбным торгом.

— Приказчик Христофор Кафтырев обобрал нас как есть дочиста…

— Раздел! — перебил его купец Пронин.

— Доподлинно раздел! — понеслись голоса.

— Подарки дорогие принял, — продолжал Тарасов, — почести взял, пошлину непомерную собрал, а все орет: «Мало!» — и угрожает нам, купцам. Как так?

Выбрали купцы старейших и почтеннейших посланцев и отправили их к приказчику уговаривать его сбавить пошлины. Пошли выборные купцы, понесли подарки дорогие: деньги, соболей, лисиц, бочку меду, воску, кусок товара красного и многое другое.

Издали увидел приказчик приближение купцов, приказал распахнуть широкие ворота острога. Принял гостей с честью, обласкал, подарки принял. Чаркой водки обнес и даже, к удивлению всех, облобызал купца Тарасова. От умиления купец прослезился, все склонили низко головы, достав бородами до полу, и, довольные, ушли. Так уладили свои дела купцы и мирно стали отплывать, подсчитывая прибыли.

Приказчик тоже считал по ночам свои доходы, небывало большие, радовался.

…А тем временем в стане Филимон вел крутой разговор с Никитой Седым. Плакался Никита на тяжкую долю:

— Пухнет народишко с голодухи и сил не имеет спихнуть приказчика — лиходея и вора.

Филимон молчал, шумно дышал, сходились у переносья густые брови. Никита Седой горячился:

— До ярмарки амбары лопались от зерна, под крышу оно подпирало. Ходил я с народом за милостью. Выслал приказчик казаков с саблями, казаки народ разогнали, многих покалечили…

— Вот те и милость! А велика ль сила в остроге? — спросил Филимон, пронизывая Никиту пытливыми глазами.

— Велика! Острог — крепость неприступная, сидит в пой приказчик за стеной высокой, и терпит от него народ разорение и лютости. Палач топора из рук не выпускает.

Никита склонился к уху Филимона, дыханием горячим обжег:

— О тебе, Филимон, и о твоей вольнице прослышал приказчик от наушников и отписал государям на Москву. В той грамоте всяко тебя поносил и потешался. «Я, — говорит, — верный государев слуга, со мной этому голышу, атаману рваному, Филимошке, не тягаться. Изловлю я его, беспременно изловлю, забью в железо. Известно мне: Филимошка и кузнец и плотник, заставлю его новенькую виселицу поставить, крепкий железный крюк сковать, чтоб не сорвалась тугая петля. На ней и повешу воровского атамана».

Скулы Филимона заходили, забегали глаза, блеснули жгучей искрой. Заскрежетал он зубами так, что даже у Никиты мороз по спине пробежал.

— Не столь ты грозен, государев приказчик Христофор Кафтырев! Коль задумал мне подарочек — два столба с перекладиной да тугую петельку на крепком крюке, я смастерю тебе отдарочек — диковинную вещицу, век будешь помнить!

Филимон к ватаге вышел, зычным голосом ее окликнул:

— Атаманы-молодцы, острогу Братскому не стоять — повалим! Приказчику государеву, мучителю Христофору Кафтыреву, не жить — убьем!

В ответ ватага всполошилась, разбуянилась:

— Не стоять!

— Повалим!

— Лиходея-приказчика спихнем, ногами раздавим!

Слышался Артамошкин голос:

— Воля!

К ночи ватага Филимона стала пополняться. Приходили крестьяне пашенные, босяки острожные, беглецы и прочий гулявый и бездомный народ. Шли кто с чем мог: с пищалями, вилами, рогатинами, кольями, а кто и просто с дубьем. Рать собралась не малая. Трясли мужики широкими бородами, скалили злобно зубы, рвались в неравный бой с ненавистным острогом.

Рано утром ватага выступила. Вмиг повалили и разнесли по бревешкам несколько лавок, разгромили казенную избу — ту, что стояла на площади.

Покатилась ватага горячей лавиной на острог. Ощетинился острог, принял бунтовщиков огнем из пищалей, тучей стрел и градом камней. Бунтовщики то отступали, то вновь бешено бросались на острожные стены, падая и истекая кровью.

Чалык стоял за раскидистой сосной и пускал меткие стрелы. Артамошка палил из пищали.

Целую неделю безуспешно нападала ватага на острог, много ватажников полегло замертво, много было поранено, покалечено, а острог стоял серой неприступной скалой, и, казалось, никакая сила не могла его свалить. Отступила ватага, разбросалась лагерем поодаль. Затревожился Филимон. «Крепок острог! Велика острожная сила!»

Среди ватаги шел ропот: на исходе были запасы, немного осталось пороху и свинца, да и живая сила поубавилась.

На рассвете ватажники вновь ринулись на острог. Хотел Филимон взять его приступом, коль не удастся взять — сжечь. Вновь отбился острог, и вновь понесли ватажники большой урон. Малодушные тут же разбежались неведомо куда.

Собрал Филимон круг. Зло смотрели на него ватажники. Взошел он на высокий помост, шапку снял:

— Люди вольные! Пусты наши хлебные мешки. Как жить будем? Нет у нас ни пороху, ни свинца. Как воевать будем? Прогневили мы царя и бога. Как спастись от лютой казни нам? Может, разбредемся по лесам?

— Ого-го-го! — загудела толпа. — Обломали зубы да хвост поджали! Негоже, атаман!

Вылетел вперед Никита Седой, багровый от злости, сумрачно огляделся:

— Не дело сказал, атаман! Нам ли, вольным, на плаху голову класть! Нам ли, вольным, слезы пускать! То негоже!

Ватажники бушевали:

— Острог крепок! Зубов не хватит!

— Острог — сила!

— Ослабели люди!

— Приказчик всех побьет!

«Мала сила, — подумал Филимон, — мала!» И сам устыдился своего малодушия. Вскинул голову, в усы улыбнулся, в глазах искры вспыхнули. Шагнул он, грозный, неустрашимый, на край помоста, чтоб слышны были его слова:

— Не отдадим волю!

— Не отдадим — подхватила толпа и заколыхалась, как волны в бурю.

Филимон горячился, далеко слышался его голос:

— Вокруг нас силы людские превеликие: крестьяне окрестные, юрты бурят, стойбища тунгусов. У всех горькая доля, всем приказчик — вор и лиходей! Все пойдут под наше знамя!

— Дело говоришь! Дело!

— Говори, Филимон! За сердце берет!

— Шли лазутчиков! Шли умельцев! Пусть скликают людишек лесных!

…Разослал Филимон людей на все четыре стороны. А сам остался держать острог в осаде малой.

Никита Седой вызвался стойбища эвенков всполошить, поднять эвенков на войну с лютым казнителем — приказчиком. Взял Никита с собой лазутчиком Чалыка. Лучшего и не сыщешь: и глазом остер и умом не обижен, а главное — речи эвенкийские разумеет.

Вызвался ватажник Степан Громов всполошить бурятские юрты, поднять на войну все бурятские улусы[12], Взял он в лазутчики себе Артамошку.

Рыскали по тайге, по лесам дремучим, по бурятским улусам, по стойбищам эвенков Филимоновы посланцы. Наполнялась тайга людским гамом, забушевала в ней невиданная буря.

Чалык и Никита Седой вихрем метались по тайге. Чалык подъезжал к стойбищу и, не слезая с усталого оленя, пускал стрелу-войну. Взвивалась стрела ястребом, схватывал ее старейший чума и тут же садился на оленя и без оглядки летел с нею по чумам своего рода. В одном стойбище зашли Чалык и Никита в чум, чтоб передохнуть и рассказать эвенкам тайну Филимонова похода. Эвенки приняли их за изменников, схватили Никиту и, связав, бросили в яму, а Чалык успел вырваться и убежать.

Быстро стрелу-войну донесли до самого Чапчагира — вожака эвенков. Стар был Чапчагир, но крепок, крутонрав. Схватил он стрелу из рук посланца, повернул ее к огню очага.

— Стар я и глазам своим плохо верю. Калтача, — обратился он к сыну, — взгляни-ка ты!

Сын взял стрелу, посмотрел и от неожиданности уронил ее у самого очага. Чапчагир спросил:

— Почему молчишь, сын, что увидели твои острые глаза?

Сын торопливо ответил:

— На мои глаза туман пал, не верю я им… Не позвать ли нам нашего малыша Еремчу? Глаз у него острее лисьего.

— Зови!

В чум вошел младший сын Чапчагира, Еремча. Поглядел он на стрелу, забегал по чуму:

— Это стрела-война. Что ж вы ждете! Война! Война!

— Молод ты еще, Еремча, чтоб отца своего учить. Стрелу-войну я и без тебя вижу. Ты посмотри, хорошо посмотри, чьего рода знак на стреле.

Взглянул Еремча:

— На стреле видят мои глаза два знака: один — Лебедь-Панаки, второй — славного Саранчо.

— Не залетел ли в твою голову худой ветер? Посмотри еще!

Еремча вновь ответил то же.

— Кто принес стрелу? — вскочил Чапчагир.

— Стрелу принес нашего рода эвенк Левкай, — враз ответили сыновья.

— Левка-ай? — испуганно протянул Чапчагир и задумался.

Калтача склонился к очагу, долго рассматривал значки на стреле:

— Отец, помню я, эти знаки были на стреле, оставленной в нашей сайбе.

— Бросьте стрелу через плечо в темное место, бегите к Меч-скале, зовите старшего шамана[13]! — закричал Чапчагир.

Сыновья мигом выбежали из чума, скрылись в тайге.

В вечеру пришел в чум старый шаман. Белые космы закрывали ему глаза, и брел он, как слепой. Привязанные к его одежде кости и зубы зверей, железные и медные погремушки, деревянные божки звенели, стучали, щелкали. Беличьи и соболиные хвосты раздувались на ветру. Шаман хватал воздух сухим беззубым ртом, как рыба, только что выброшенная на берег. Высохшими, желтыми пальцами он держал бубен и колотушку.

Чапчагир подбежал к шаману, но тот рукой сделал знак, и Чапчагир молча отошел. Шаман приказал привести ему белую собаку. Когда собаку привели, он вцепился в нее и в одно мгновение всадил ей под лопатку нож. Собака беззвучно повалилась к ногам шамана, дергаясь в предсмертных судорогах. Горячей кровью собаки шаман вымазал себе лицо, густо намазал губы деревянному божку, бубен и колотушку и пустился с диким воем вокруг чума Чапчагира.

Долго визжал, прыгал и кружился шаман, в исступлении упал, с трудом поднялся на ноги и знаком попросил развести костер. В пылающий костер он бросил убитую собаку и закружился вокруг костра. Остановился, закатил мутные глаза под лоб, оторвал от своего пояса пушистый хвост лисицы и бросил его в костер. Чапчагир и его сыновья принесли из чума по шкуре чернобурой лисицы и тоже бросили их в костер. Пламя вмиг сожрало добычу.

Шаман выл и кружился. Едкий дым стлался низко по земле, разъедая глаза. Шаман упал и забормотал. Чапчагир и его сыновья старались не пропустить ни одного слова шамана.

Стрела человека.

Хо-о-хо-хой…

Стрелу ловите,

Человека ловите,

Хо-о-хо-хой…

Война… война!

Пейте кровь.

Хо-о-хо-хой…

Шаман умолк и заснул. Чапчагир закрыл его желтое лицо ветками пихты.

— Калтача, принеси стрелу — та стрела человека.

Калтача принес стрелу-войну. Чапчагир взял ее в руки:

— Надо хозяина искать. Чапчагир хочет знать, с кем война.

Лишь на другой день люди Чапчагира отыскали в тайге Чалыка. Чапчагир встретил его в своем чуме. Он долго вертел лук храброго Саранчо. И гость и хозяин молчали. Чалык озабоченно и виновато посмотрел на Чапчагира:

— Я должник твоей сайбы. Чем отдавать долг буду?

Чапчагир ответил:

— Эвенк отдает то, что брал.

— Взятого отдать не могу, — опустил глаза Чалык: — чума своего не имею.

— Сайба моя может обождать, — с достоинством ответил Чапчагир и, раскуривая трубку, выпустил серое облако дыма.

Чалык оживился, глаза его забегали, блеснули радостью. Чапчагир заметил это:

— Почему горят глаза у тебя, как у рыси, а молчишь ты, как рыба?

Чалык сделал знак рукой;

— Война!

— С кем?

— С лючами!

— Смерть лючам! — вскочили сыновья Чапчагира, потрясая в воздухе ножами.

Чапчагир сдвинул узкие брови, сощурил глаза и, задыхаясь от злобы, грозно замахал кулаками:

— Лючи большого деревянного чума сделали меня, старого Чапчагира, мальчишкой. Они обманули старого Чапчагира, эвенков побили, пограбили, землю отобрали… Зверь — и тот из лесов наших сбежал, птица улетела… Умирают эвенки…

Вокруг чума Чапчагира собрались эвенки. Чапчагир за руку вывел Чалыка к эвенкам:

— Стрела твоя легкой птицей облетела наши стойбища. Говори эвенкам правду.

Чапчагир протянул Чалыку лук Саранчо, который он до этого не выпускал из своих рук. Чапчагир с сыновьями и Чалык шли впереди, а за ними большой толпой двигались вооруженные эвенки. Шли к старому священному месту: только там могло решиться большое дело. Пройдя перелесок, вышли на широкую поляну. Трава на этой поляне была начисто вытоптана, вокруг белели груды обмытых дождями, изглоданных ветром костей, черепов птиц и зверей. Валялись высохшие оленьи головы с раскидистыми рогами, шкуры зверей, исклеванные воронами. В конце поляны стояла огромная сосна, сплошь унизанная ремешками, шкурками зверей, хвостами белок, лисиц, волков, перьями птиц, костями животных и людей. На середине поляны стоял высокий шест, с вершины которого смотрел на землю глазами-дырами широкоротый деревянный божок.

Шаман ударил в бубен. Собаки жалобно заскулили и поджали хвосты. Чапчагир поднял вверх пику, на конце которой развевался хвост волка:

— Эвенки, война!

— Кто идет на эвенков? — спросил старый охотник Латогир.

— Эвенки идут войной, — с гордостью ответил Чапчагир, храбро потрясая пикой.

— На кого эвенки идут войной? — вновь раздался голос Латогира.

— На лючей! — с еще большей гордостью ответил Чапчагир.

— А кто этот молодой эвенк, какого он рода? — указал Латогир пикой на Чалыка.

— Этот эвенк из рода Лебедь-Панаки.

— Изменник! Он продался лючам! Убейте его — он обманщик!

— В его руках лук храброго Саранчо! — грозно блеснул глазами Чапчагир.

— Он пришел в наше стойбище с краснобородым лючей. Лючу мы связали веревками, бросили в яму.

Чалык рванулся вперед:

— Эвенки! — Вот лук Саранчо, он передал его мне умирая! Злые лючи замучили, его. Я убежал от них. Я клянусь солнцем, луной и звездами: все стрелы моего колчана я воткну к сердца злых лючей!

— Изменник!

— Смерть ему!

— Он продался лючам! Они его прислали за нашей смертью!

Чалык выпрямился, выхватил из колчана родовую материнскую стрелу, самую дорогую — ту, которую обычно вкладывает в колчан мать, омывая ее своей слезой. Он приложил ее к глазам, потом переломил о свою голову:

— Эвенки! Я — один, вас — море. Убейте меня, если я изменник!

Толпа остановилась.

— Я пришел от других лючей. Те лючи добрые, те лючи за эвенков, они идут войной против страшного деревянного чума, который пожирает вашу добычу!

— Чум тот огорожен крепкой стеной, его нам не взять! — крикнул кто-то из толпы.

Вновь заговорил старый охотник Латогир:

— Из черных дыр того чума вылетает страшный огонь и гром. Ты хочешь нашей смерти, изменник!

Чапчагир поднял пику:

— Война!

— А кто ответит за нашу смерть? — дерзко бросился на вожака Латогир.

— Я! — гневно ответил Чапчагир.

— Эвенки уйдут на войну, кто будет кормить их жен и детей? — не унимался Латогир.

— Я! — опять ответил Чапчагир и шагнул вперед.

Глаза его налились кровью, сухие губы тряслись, дергалась седая бровь. Чапчагир вскинул копье и пронзил им труса и крикуна Латогира.

Все притихли. У Чапчагира дергалась бровь, злобно кривился рот:

— Я не изменник! Я пойду впереди вас, вместе с ним! — Он показал на Чалыка. — Если я изменник, проткните мое сердце пикой! Если я трус, выколите мне глаза стрелой!

— Эвенки — не трусы! — ответили ему.

— Ведите лючу, — стукнул пикой о землю Чапчагир, — пусть он скажет нам правду!

Привели Никиту Седого. Он снял шапку, поклонился:

— Помогайте приказчика, вора и разбойника, спихнуть! Он и для вас и для нас лиходей, мучитель!

Чалык пересказал эвенкам слова Никиты.

— Кто ты? — спросил Чапчагир Никиту.

Все напряженно слушали.

— От вольных мужиков я, — ответил Никита. — Прижал нас проклятый приказчик, в кровь, в грязь втоптал. Помогайте!

Чалык долго пересказывал эвенкам слова Никиты. Но видно было, что эвенки ничего не понимают. Они недоуменно качали головами, глядели из-под шапок косо, недоверчиво.

Молчание прервал седой, как снег, эвенк. Он подошел к Никите и, опершись на лук, спросил дряхлым голосом:

— А что же эвенки от войны получат?

— Волю!

Чалык по-эвенкийски сказал:

— Волю!

Все переглянулись и еще более недоверчиво стали всматриваться в Никиту.

— Кочевать станете — где пожелаете, зверя бить — где пожелаете, рыбу ловить — где пожелаете. Ясак платить царю московскому будете малый.

Когда рассказал об этом Чалык, все заволновались. Над толпой пронесся одобрительный гул. Повеселел и Никита. Маленький, вертлявый эвенк, весь увешанный беличьими хвостами, пробился вперед:

— А жен наших лючи ловить будут?

— Нет, — ответил Никита.

— А детей в плен схватят?

— Нет! То царского приказчика худые дела. Смерть злодею!

Загудела толпа, поднялась густая щетина пик, рогатин, луков. Чалык поднял пику над головой:

— Война!

— Смерть большому люче! — Эвенки подняли вверх пики, луки, ножи.

Опустели стойбища, остались в чумах лишь женщины да дети. Остальные, кто способен метать из лука стрелы, колоть пикой и рогатиной, пошли за Чапчагиром войной на Братский острог.

* * *

Однажды вышел Филимон из шатра. Падало солнце за черные горы, на востоке зажглась первая звезда. Стоял атаман на пригорке, смотрел на серую громаду острога. Одолевали горькие мысли. «Крепки башни, толсты стены, люты государевы казаки». Ушел в шатер поздно. Плохо спал. Чуть посветлел восход — вскочил с лежанки, поднял близких дружков и собрал малый ватажный круг:

— Сна лишился, мужики, замучила неотступная думка, жалит сердце, словно оса-огневка…

— Говори, атаман, не таись.

— Кузницу надо ставить. Надумал я сготовить злодею-приказчику смертный подарочек.

Переглянулись дружки и понять атамана не могут. А Филимон выпрямился, расправил грудь, голос у него зычный, слово крепкое, атаманово слово:

— Стены острога крепки, голыми руками не взять. Развалим по бревнышку осадным стенобойным рушителем!

— Говори, говори, по сердцу нам твоя затея! — обрадовались дружки.

Филимон на круг вышел. Заискрились глаза, красные пятна зажглись на острых скулах. Долго рассказывал, как будет строить.

Жадно слушали его ватажники, но плохо верили. Петрован Смолин тихо спросил:

— В какие это времена было, чтобы мышь столкнула гору? Век доживаю, такого не помню.

Опустили головы ватажники, молчали. Слышно было, как трещит огонь в камельке. Так молча и разошлись.

Отыскал Филимон и плотников и кузнецов, радивых и горячих помощников. Закипела работа: стучали топоры, гремели молоты. Трудился Филимон со своими помощниками с восхода солнца и до той поры, как скроется оно за острым зубцом западной горы.

Через три недели осадное сооружение на толстых колесах-катках стояло, готовое к штурму.

Дивились люди, сколь мудрено и просто было строение Филимона. С плотниками поставил он на колеса помост, на нем укрепили кузнецы железными скобами высокие стропила, под ними на цепях подвесили толстое бревно с железным кованым носом. Острый нос ковал сам Филимон, приговаривая:

Бревно-коряжина

Железом обряжено —

Лихому приказчику

По волчьей голове!

Филимон целый месяц держал острог в малой осаде. С нетерпением ждал он вестей от посланцев. Первым явился вестник от Степана Громова. Ободранный и вспотевший, ватажник мешком свалился с коня, на ходу скороговоркой сказал:

— Удача, атаман! У Седой горы большая рать собирается. Та рать из людей русских и бурятских.

— А тунгусы? — спросил сурово Филимон.

— От тунгусов вестей нет.

Филимон подозвал своего подручного Ивана Ухабова:

— Держи осаду! В полдень на воскресный день мы ударим по острогу со всех сторон. Смотри, Ивашка, не зевай!

— Не дай бог, — забеспокоился Ухабов, — разве то можно! Поставлю надежного доглядчика. Сам глаз не сомкну.

Филимон скрылся вместе с посланцем.

У Седой горы становище раскинулось на целые версты. Полыхали костры, бросая желтые языки пламени в густую тень. Людской гомон, лязганье оружия, ржанье лошадей сливались в страшный гул. Филимон оглядел становище, подумал: «Вот она, сила-силища!»

На рассвете прибыли Никита Седой и Чалык, а за ними — Чапчагирово войско. Чапчагир, в новой песцовой парке, с перекинутой через левое плечо шкурой медведя, увешанный беличьими хвостами, в легких лосиновых унтах, в шапке, опушенной красной лисицей, стоял, воинственно опираясь на круторогий лук. На боку у него с правой стороны болталась лапа медведя, а с левой — череп рыси. Кожаный поясок был сплошь унизан клыками кабана, зубами медведя, волка, оленя и лисицы. Эвенки гордились своим вожаком: его доспехи означали, что он самый храбрый из храбрых охотников. Чапчагир держался важно и, щуря раскосые хитрые глаза, осматривал становище.

Буряты метались на взмыленных лошадях, Красные, китайского шелка кисточки на их остроконечных шапках развевались по ветру. Чеканная сбруя играла и переливалась на солнце. Острые сабли и пики горели, как жар. Вожак бурятской рати, молодой Хонадор, горячил коня белоснежной масти, покрытого зеленой попоной с ярко-синей бахромой. Хонадор нетерпеливо поглядывал по сторонам, и у коня и седока широко раздувались ноздри, оба рвались в бой.

Филимон собрал всех вожаков и старшин от разных войсковых частей. Говорил недолго, и решили немедля ударить по острогу со всех сторон.

В назначенный час огромная рать двинулась к неприступному острогу. Буряты ударили с востока, эвенки — с запада, русская вольница пошла напрямик.

Дозорный с башни острога увидел, как к острогу плыли по земле три огромные тучи, и кубарем скатился с башни. Перепуганный приказчик заметался по острогу, как крыса в крысоловке. Сторожевые казаки, стрельцы да служивые люди нехотя вставали к бойницам и башенным оконцам. Гнев приказчика им был не страшен, коли надвигалась неминуемая смерть.

Дрогнул острог, заметались в нем людишки, будто муравьи в разоренном муравейнике. Приказчик растерянно бегал. Он решил сам взглянуть на врагов. С трудом взобрался на шатер башни, приложил руку ко лбу, чтоб солнце не мешало, и обомлел. Двигалась к острогу огромная осадная машина; разглядеть ее приказчик не мог — была она укрыта со всех сторон зелеными сосновыми ветками. Перепуганного приказчика едва успели стащить с шатра. Страх обуял острожных людей, приготовились они к смерти.

Филимон на вороном коне вихрем несся к острогу, размахивая кривой бурятской саблей. За ним — кто на коне, кто пешим ходом — торопились ватажники. Острог окружили с трех сторон. От конского топота, людского крика стонала земля, тучи стрел затмили солнце. Острог молчал. Бурятские всадники на разъяренных конях гарцевали у самого рва. Эвенки-лазутчики ловко метали через высокую стену камни с привязанными к ним пучками горящей травы. Смельчаки подбегали к самой стене и с высокого бугра громко кричали, чтобы сдавался враг, потрясали топорами, грозили изрубить острожную стену в щепки.

Ватага грозной лавиной катилась к острожным воротам. Были они двойные, кованые. По бокам возвышались защитные башни с бойницами. Воеводские казаки палили из пищалей, лили горячую смолу. Когда ватага подошла близко, казаки ударили из пушки-маломерки. Ватага откатилась, оставив на желтом валу убитых и раненых.

«Неуспех!» — шептал Никита Седой. Но Филимон с кучкою храбрецов бросились вперед. Ударили они из пищалей по просветам в башнях, по черным бойницам. Не ожидали этого острожные казаки, растерялись, замолчали. Филимон командовал Никите Седому:

— Подкатывай ближе, ломай створы! Выше вздымай цепи!

Ватажники кричали:

— Филимоново осадное чудище идет!

— Смерть Христофорову осиному гнезду!

От первого удара застонали ворота, затряслись стены и башни, упала верхняя перекладина со щитком, на котором искусно вырублен зверь хвостатый — соболь: государев казенный знак. От второго удара затрещали затворы, железный нос вгрызался, рушил, кромсал защитные брусья, выламывал бревна. Никита Седой горячился:

— Круши под корень! Наддай с размаху!

— Ломай! — кричали ватажники.

Взлетело на цепях бревно — железный нос, с огромной силой грохнуло, как гром ударил, земля задрожала. Рухнули острожные ворота, ринулись в пролом ватажники. Словно буйная река в половодье, ворвались они на острожный двор.

— Бей мучителей!

— Круши лиходеево гнездо!

— Бей, чтобы не жили!

Переловили ватажники приказчиковых слуг и казаков острожных. Каких побили насмерть, каких покалечили, чтоб рук не поднимали против вольницы. Вверх дном поставили двор, но злодея кровавого — приказчика и его близких помощников — палача, попа да подьячего — так и не сыскали. Потаенным ходом вышли они на Ангару и тайно уплыли, спаслись лиходеи от расправы.

Хмурился Филимон, рвал зубами ус, от огорчения слова вымолвить не мог.

Ватага громила острог. Стучали топоры, летели крепкие засовы. Рухнула со скрипом и скрежетом высокая клеть; в ней хранилось домашнее добро приказчика. Полетели над головами шубы, мешки, пушнина. Выкатили запасы пива, меду, солений, варений, сушений, что замуровано в жбанах, бадьях, бочках.

Неожиданно появилась толпа баб. С визгом и воплем рванулись и они в острог. Разъяренные мужики кричали:

— Гнать баб!

— Какая такая война? Где бабы — там грех! Гнать!

Бабы голосили:

— Не обидьте! Дайте урвать добра из амбара грабежника-приказчика!

Ломали амбар. Скрипела и плакала амбарная дверь, железом кованная. Скрежетали засовы крепкие.

— Хлеб! — стонала толпа. — Хлебушко. Корм родимый!

— Делить!

— Мерой делить, чтоб без обиды!

Вмиг амбар очистили. Хлебные запасы поделили честно.

Чалык и Артамошка ходили надутые, как пузыри, — за пазухой у них целые склады: там и пряники, и куски сала, и рыба, и леденцы, и сухари, и чего только нет.

Вокруг острога горели костры, взвивалась в поднебесье вольная песня. Ватажники праздновали победу, пировали до утра.

Новые правители

С реки дул резкий ветер, шумела тайга. Стоя на пригорках, дремали дозорные мужики, кутаясь в рваные поддевки. Давно потухли костры, и редкий из них дымился жидкой струйкой. Умолк человеческий гам, и повисла над становищем сонная глушь.

Только в острожной избе теплилась восковая свеча. Столбом стоял едкий табачный дым. Свесив широкие бороды на грудь, сидели Филимон Лузин и Никита Седой с товарищами, думали, а на полу, засунув головы под лавку, храпели Артамошка и Чалык.

Филимон говорил:

— Острог повоевали. Приказчик убежал. Как от царской казни спасемся?

Все молчали.

Филимон чертил ногтем по доске стола, тяжелые мысли одолевали его:

«Государево добро пограбили, поделили. Не сносить нам головы, упадет она на плахе».

Старый казак с огнисто-рыжей бородой, широкоплечий, большеголовый, сидел сумрачный, смотрел на тусклое пламя свечи. Потом через стол потянулся, обломил фитиль, чтобы свеча ярче горела. Тяжелую руку положил на плечо атаману:

— О чем говорить, Филимон! И так от царя милости не жди: все едино конец смертный!

— Отчего смертный? Кровь-то наша лилась за что? Не за кривду, а за правду бились. Государь за правду не казнит, — ответил за атамана Никита Седой.

— До государя, Никита, сам знаешь, что до белого месяца, путь дальний… Слуги государевы правду утаят, а нам — петля-удавка, топор казнителя, — сказал старый казак. — В леса, мужики, уйдем, в дремучие, нехоженые. Птицы мы вольные, расправим крылья, полетим над просторами! — звал он.

Трещала восковая свеча, дрожало желтое пламя. Еще ниже склонились взлохмаченные головы.

Филимон щурил глаза: усмешка пробежала по его лицу — не по душе ему речи старого казака.

Не век же по лесам прятаться — где ночь, где день…

Пробился в избу белый луч: выглянуло солнышко из-за горы. Ушли мужики по утренней росе, и у каждого на сердце холодно и смутно.

Остался Филимон один. Ходил по избе, стонали половицы, длинная тень металась по бревенчатым стенам. Открыл оконце. На реке жалобно свистели кулики, где-то мерно ударял топор. Филимон разглядел: тесал бревна мужик, а баба с двумя парнями скатывала их с горы.

— Ишь ты, отвоевались, избы ставят! — удивился Филимон.

Тут и созрела у него дума. В полдень собрал он вольный круг, чтобы вместо лихого приказчика избрать управителя честного и достойного, чтобы не мучил народ казнями лютыми, не гнул взятками несносными, а правил бы по закону, умножал по силе царскую казну, а не свой карман.

Наутро ударили барабаны, на площадь собрался народ. Полыхало казачье вольное знамя, а рядом, на острие копья, развевался хвост дорогой чернобурой лисицы — то было знамя вожака эвенков Чапчагира. Поодаль, сидя на коне, Хонадор держал на коротком древке белый плат, окаймленный синими узорами, — то было бурятское знамя.

Били барабаны дробь, били так, что земля стонала, тесней сбивались люди в круг. На бревенчатый помост поднялся Филимон Лузин, низко поклонился на все четыре стороны:

— Люди вольные! Острог мы повоевали, злодея-приказчика спихнули, едва успел он свою душу унести. Как жить станем? Без управителя пойдет у нас раздор, смятение, разбой и убийство, и некому будет судить и править…

— Смешаются все языки и народы, и не разберешься, где крещеный, а где некрещеный, — вставил кто-то из толпы.

— Сгибнем! — испуганно закричал мужик с жиденькой бородкой. — Даже попа не имеем. Господи, да ведь звери — и те вожака имеют, птица, тварь безвинная, и та без поводыря в путь далекий не летит, страшится!.. А мы же человеки!

Филимон перебил визгливого мужика:

— Прикидывали мы своим умом малым, держали совет долгий, порешили твердо: избрать на самом кругу и управителя и помощников, чтоб правили они народом и с делами управлялись сносно.

— А государь? — послышался чей-то гневный голос.

— Государь?.. — Филимон остановился.

Толпа заволновалась, загудела:

— За разбой быть на дыбе!

— До государя далеко! Он не услышит!

— А подслухи его? Они не дремлют!

— Говори, Филимон!

— Надумал я так: умолим великих государей наших, подарки в казну отправим, а в грамоте отпишем всем народом без утайки о лиходее-приказчике и его прижимках и казнях, о нашем самоуправстве. Цари рассудят!

Вокруг зашумели:

— Рассудят!

— Склоним повинны головушки! Не век же нам мыкаться по лесам!

— Знамо, склоним, — сказал пашенный мужик. — Из века в век склоняем, все от бога!

Воцарилось тягостное молчание. Его нарушили женские голоса:

— Нового приказчика надобно у царя просить!

— Чтоб не вор!

— Чтоб не лиходей и не мучитель!

— Вот те на! — выбежал из толпы мужик. — Приказчика спихнули, приказчика ж и давай!

— Умолкни, черт!

Филимон спросил:

— Как жить будем?

— Своих управителей изберем — пусть правят, а государям отпишем, государи в обиду не дадут!

Так и решили.

Целую неделю выбирали достойных и надежных. Выбрали всем народом управителями острога Филимона Лузина и Никиту Седого. От всего народа в помощники к ним: десять казаков вольных, троих из людей посадских, четверых от пашенных крестьян, шестерых от бурятских селений и шестерых от эвенкийских стойбищ.

Бурятские и эвенкийские избранники не согласились жить в остроге. Недалеко от острожной стены, на солнечной стороне горы, стояли две юрты — это поселились бурятские избранники. Поодаль от юрт чернели два остроконечных чума — в них стали жить эвенкийские избранники.

Поднималось над острогом черное облако пыли: уходила бурятская рать. Эвенков увел Чапчагир рано утром. Ватажники Филимона расселились, где кто умел: кто на посаде, кто на острожном дворе, кто с крестьянами пашенными. Расселились и зажили. Так началась в Братском остроге жизнь без царского приказчика.

Вскоре пришла весть, что в Илимске, что стоит от Братска в десяти днях ходу, жители собрали вольный сход, выгнали воеводу — мучителя и вора Богдана Челищева, а вместо него посадили своего казака. Отобрали и поделили илимцы казенный хлеб, а илимского лиходея-приказчика, который ведал сборами хлеба в царскую казну и содержал винную торговлю, утопили без жалости в реке.

…А пока устанавливались в остроге власть и порядок, приказчик Кафтырев с большими муками добрался до Иркутского острога. Правитель иркутский Перфильев немедля послал гонца в Енисейский острог, а оттуда скорым ходом отправили грамоту в Москву, к самому царю. Писал в ней воевода, что Братский острог и Илимский захватили подлые разбойники, воры и грабежники. А приказчик-де Братского острога Кафтырев прибыл бледен и чуть жив, побросав и свое добро и казну царскую, и что то добро и казна разграблены без остатку грабежниками и убийцами Филимоном Лузиным да Никитой Седым. Тех воров и самоуправцев надо захватить, пытать и наказать. Но силы малы и управиться с ними, ворами, — труд великий.

Царь Петр Первый поспешил ответить, и через полгода был получен его указ. В гневе и обиде он писал: «…А приказчика того, Христофора Кафтырева, труса, бродягу и бездельника, за то, что бросил царскую службу, бежал зайцем и острог вместе с казной тем разбойникам сдал, велю немедля схватить, накрепко заковать в колодки и держать в тюрьме до моего на то, государева, указу. А тех воров, разбойников и грабежников подлых, особливо Филимошку Лузина с Никиткой Седым, что посмели поднять свои воровские руки на мою царскую казну, велю из острога выбить, изловить и казнить самой лютой казнью».

С двух сторон — с Енисейского и с Иркутского острогов — стали готовить воеводы поход на мятежный Братский острог. Никаких вестей о том походе до Филимона и Никиты не доходило, и правили они острогом привольно, без опаски около двух лет. Вели Филимон с Никитой суд и расправу, наводили порядок, слали указы именем царя. Эвенки и буряты кочевали по лесам, били зверя и птицу, исправно несли царский ясак в съезжую избу острога.

Чалык и Артамошка на воеводском дворе слыли за малых помощников, использовали строгие приказы Филимона и Никиты. Парни подросли, поумнели, налились силой, раздались в плечах, возмужали. Артамошка теребил жидкий пушок над верхней губой, чтоб росли усы побыстрее. Лих парень — и силен и красив, люди любуются. Вскинет Артамошка шапчонку баранью набекрень, чуб рыжим пламенем по ветру пустит, взглянет задорным глазом, словно искры рассыплет. На ременном пояске, в кожаных ножнах гордость Артамошки — походный нож; по рукоятке видно — нож тот заветный, отцовской работы.

Чалык ростом меньше, но в плечах шире Артамошки. Крепкий, скуластый, он как будто налит таежной силой. Брови черные, как тонкие нити, а под ними бегают живые раскосые глаза. Давно надумал Чалык срезать косичку, но страшно. Да и как это можно! Что скажет Чапчагир, что скажут эвенки? Не простят. Вот и прячет он косичку черно-смоляную на самой макушке головы, под высокой шапкой. Слывет Чалык за искусного стрелка: равного ему по стрельбе не найдется ни одного эвенка из Чапчагирского рода. Горд этим Чалык.

Славят его эвенки, хвалят его зоркий глаз, крепкие руки, подарки ему засылают и уговаривают бросить русских и идти к Чапчагиру в помощники. Качает головой Чалык, вздыхают эвенки.

Их уговоры тревожат Чалыка, и часто он уходит к серой скале, садится на выступ и смотрит на белые таежные просторы. Хорошо кочевать по тайге, ставить чум в местах, богатых зверем и птицей, пасти оленей на привольных моховых кормовищах, добывать белку, соболя, лисицу. Закроет глаза Чалык, а перед ним родной чум. Старый отец и мать сидят у очага. Дым от трубок тянется в верхнее окно чума: в большом котле варит мясо Агада и тихо поет; голос у нее ласковый, как у таежной пташки.

Откроет в страхе Чалык глаза: «Худой ветер залетел в мою голову! Зачем вспомнил тех, кто кочует вместе с луной, звездами и солнцем!»

Взглянет Чалык на строения городка, на русские избы, густо поставленные по склону горы, на пашни, на торговые ряды, вспомнит Артамошку, его отца, славного атамана вольницы, Никиту Седого и других близких ему и дорогих людей. Захолонет у него сердце, бросит он серый уступ и бежит в городок, чтобы скорее отыскать своего дружка Артамошку.

Пойдут они вместе к плотникам, или кузнецам, или корабельщикам; стоят смотрят, а то начнут помогать: мехи раздувают, молотом бьют, топором тешут, гвозди заколачивают. Выбьется из-под шапки косичка у Чалыка, жарко пылает лицо, кипит молодая сила. Рядом Артамошка стоит, улыбается, белые искры дождем сыплются из-под ловкого молота. Хороша вольная жизнь! Суровы руки работных умельцев, но покоряются им и железо, и камень, и дерево. Жадно смотрит на них Чалык, все бы охватил, узнал, чтобы самому стать умельцем.

Случилась в том году весна ранняя да бурная. Не успел осесть снег, как появились проталины на солнцепеках и заговорили бурливые ручьи, обнажились пашни на южных склонах; заголосили весенние птицы, рано поднялся из логова медведь, заяц вмиг сбросил зимнюю шубу и бегал с подпаленными боками. Потемнела река, синели на ней большие полыньи, и ждал острог, что вот-вот лед поломается, река вскроется.

Решил Филимон отправить в Москву первый караван с царской казной и покорной грамотой. Решил вести тот караван Никита Седой. Думали так: примет царь казну сполна, а тут Никита и упадет на колени, станет просить у царя милости и пощады.

Не успела река очиститься ото льда — готовы были корабли сплавные. Нагрузили те корабли доверху отборной пушниной, вручил Филимон Никите грамоту покорную. Грамоту писали три дня.

В ней вольный острог жаловался царю:

«В Братском остроге крестьяне, посадские, служилые люди, ясачные мужики разорителю крестьянских дворов, мучителю мирскому и душегубу Христофору Кафтыреву от всяких дел отказали. А вина его — в больших налогах, взятках и обидах, в мучении и разорении. Бил нас Христофор Кафтырев батогами нещадно, пытал огнем, в цепи и колодки ковал. Видя это, Христофорово, к себе разорение и нестерпимые, томительные муки смертные и напрасные нападки, ясачные мужики, покинув улусы свои и юрты, разбежались в дальние степи и в ущелья каменные; многие пашенные мужики пашни бросили и в бегах жили долгое время, и от этого разорились вконец, без остатку. Мучителя Христофора Кафтырева своей рукой мы боем повалили.

Теперь в Братском остроге всякими делами ведают, суд и расправу вершат выборные люди честные, а тем людям мы послушны. Просим, царь-государь, пощады и милости…»

Забили грамоту в трубку деревянную накрепко, и спрятал ее Никита на своем корабле в потайном месте.

Обнялись Филимон с Никитой, расстались как братья.

Не успели корабли отчалить от берега — случилась беда. Прибежал Чалык и привел ободранного и окровавленного эвенка. Это был скорый посланец от самого Чапчагира. Гонец летел на оленях быстрее ветра. Сколько попадало за дорогу сменных оленей, тому счету нет, а когда упал последний олень, то гонец бежал по тайге пешим бегом и доставил к сроку берестяную трубочку. Чалык по значкам на бересте рассказал Филимону и Никите Чапчагировы слова. Чапчагир сообщал, что его люди своими глазами видели, как вверх по Ангаре плывут черные корабли, а на тех кораблях людей с огненными палками и в железных панцирях множество. А еще проведали Чапчагировы люди через подслухов и лазутчиков, что плывет это царское войско для покорения воровского острога и казни бунтовщиков.

И тут же сообщил посланец, что велел Чапчагир откочевать эвенкам в глубь тайги не менее как на десять ходовых дней.

Почесал Филимон бороду, дернулась его всклокоченная с проседью бровь.

— Мы — с покорным животом, а к нам — с острым топором? Так!

К полдню на взмыленном коне прилетел гонец от бурятского вожака Хонадора. Едва успел он вытащить ноги из стремян, грохнулась загнанная лошадь. Гонец сообщил, что вниз по Ангаре летят быстрым ходом корабли с царскими казаками, и хвалится казачий атаман, что Братский разбойный острог он сметет с лица земли дочиста, воров Филимона Лузина да Никиту Седого приведет в Иркутск на цепи, как псов.

Вихрем разнеслась страшная весть.

Люди сбежались к избе Филимона, орали, грозились, во всем его винили. Высокий широколицый мужик в синем стеганом кафтане махал сухими кулаками:

— Ты, Филимон, да твой спарщик Никита Седой беду накликали! Казну утаили, государя разгневали — мы в ответе!

Мужика оттолкнул старик в длинной поддевке, без шапки; ветер седые волосы ему раскосматил. Старик заговорил натужным, обидчивым голосом:

— На государя-батюшку руку подняли… Горе нам, глупые головы, погибель!

Филимон рукой взмахнул, гневно оглядел старика.

— Люди вольные!..

Ему говорить не дали, зашумели. Старик усмехнулся в седую бороду:

— Вольные?.. Слова твои — пыль! Плаха да топорик палача — вот наша воля.

В толпе послышался женский плач, но мужичьи голоса его заглушили.

Филимон рукой взмахнул, пригрозил старику, громко, чтоб все слышали, сказал:

— Приказчика негодного повалили, приспешников его выгнали, покалечили — худое ли сделали? Хозяйствуем, как бог велел…

— Мы при твоем хозяйствовании не разбогатели, хоромов не построили, — ответил старик и обратился к толпе: — Правда ли мною сказана?

— Правда!..

— Животы у всех подтянуты!..

Народ крыльцо окружил, гудел, как тайга в непогоду:

— Ты, Филимон, вожак — ты в ответе!

Царские слуги не помилуют, со всех полной мерой возьмут… Отобьемся, острог крепок! — призывал Филимон.

— Спасаться надо!

— Царские казаки острог по бревнышку разнесут!

— Огнем выжгут!

Слово хотел сказать Никита Седой, он давно порывался. Его с крыльца вытолкали.

До темной ночи бушевал народ. Утром, с восходом солнца, сорвали юрты буряты и скрылись со своими стадами, откочевали в тайгу ближние стойбища эвенков. Посадские люди, крестьяне пашенные побросали свои избы и поля и убежали без оглядки кто куда мог.

Опустел острог, осиротел.

Филимон и Никита сбили вокруг себя ватагу — рать малую из крепких ватажников, мужиков бесстрашных. Собралась вольница на пять кораблей, счетом всего-навсего восемьдесят человек. В темную ночь тайно отплыли быстроходные корабли. Плыли ватажники скорым ходом, торопились попасть на Илим, чтоб соединить силы и совместно с илимцами отбить царских казаков. Корабли стрелой неслись вниз по Ангаре. Но не успели отплыть и пяти верст, закрутилась река в бешеных водоворотах, зарыдала, загремела в порогах. Кормчий переднего корабля подумал: «Горяча ноне Ангара, коль на Похмельном пороге бьет с этакой силой». С трудом пробились корабли через буйные пороги — Похмельный и Пьяный. Впереди был страшный порог Ангары — Пьяный Бык.

Рвалась Ангара, металась и пенилась через гранитные крутые пороги, била волной по бортам кораблей, прижимала их к берегу. Рев водопадов гремел над рекой. Налегали ватажники на весла, кричали во все горло — кляли реку недобрым словом:

— Озлилась, бешеная!

— Прорвало окаянную! Утопит!

Плыли с большим боем, а бой тот был с непокорной рекой Ангарой. Чем дальне плыли, тем свирепее становилась буян-река. Черные пороги высились острыми пиками, зияли на реке бездонные пропасти, кипела и бурлила зеленая вода в страшных водоворотах.

Корабли проводили между крутых порогов. Не удержали ватажники у одного корабля бечеву. Подхватила его волна и метнула на острый порог. Заскрежетал корабль, заскрипели доски, и вмиг разлетелся он в щепки. Выплеснула река черные клочья: ни корабля, ни людей — все проглотила ненасытная, все похоронила в синей бездне.

Дрогнули сердца ватажников:

— Крепость!

— Не пройти! Потонем!

— Потопим корабли! Смерть!

Плюнул кормчий переднего корабля за борт, вытер шапкой потный лоб, повернул корабль к берегу. За ним потянулись и все остальные.

Судили, рядили, прикидывали — как быть? Поняли, что до Илима на таких кораблях не добраться, ангарские шиверы да бешеные пороги не осилить.

Повернули назад и тихим ходом, бечевой потянулись обратно — вверх по Ангаре.

Доплыли до острога, передохнули, перекрестились на восток и потянулись дальше. Берега круты: камни, выбоины. По обе стороны реки встала глухой стеной тайга. Миновали тайгу, а за ней потянулись скалы. Редкая птица пролетит, редкий зверь пробежит. Ни шума, ни гула, ни рокота. Синь. Глушь. Безлюдье. Только река меж скал бьется, ветер стонет, солнце палит.

Артамошка и Чалык плыли на первом корабле. Велел атаман вглядываться в темь ночную и лазурь дневную, чтоб заметить вдалеке корабли царских казаков.

Чалык стоял на вахте, Артамошка спал. Кормчий нет-нет, да и спросит:

— Глянь в ночь!

Чалык в ответ:

— Небо вижу, звезды вижу, а больше ничего не вижу.

— А ты — ухом, ваша порода чуткая. Ухом лови!

Чалык послушает и скажет:

— Слышу в лодке храп, а за лодкой вода плачет, больше ничего не слышу.

Замолчит кормчий.

На утренней заре, продирая сонные глаза, увидел Чалык черные точки:

— Лодку страшную вижу!

— Где? — отозвался кормчий.

Ватажники, повернув головы, стали всматриваться в синюю даль. Напрасно они щурили глаза, с трудом поднимали распухшие веки, всматривались — никто ничего не примечал. Разбудили атамана. Махнул Филимон рукой, чтоб все весла подняли и умолкли. В мертвой тишине услышали ватажники плеск воды, скрип весел. Свернули за желтую косу, притихли.

Вниз по Ангаре по самой струе неслись корабли, подгоняемые ветром. Подсчитали корабли ватажники, да так и ахнули: было их десять. Прикинули на каждый по двадцать казаков — итого две сотни.

— Ого, — сказал атаман, — сила!

— Силища! — угрюмо простонали голоса.

Проводили корабли. Сдернув шапки, размашисто перекрестились, да и в путь.

Нажимали ватажники на бечеву, резала и жгла она плечи, до крови рвала спину. Люди ухали от восхода солнца до его захода.

— У-ух-да!

— Ра-зом!

— Навались!

— У-ух-да!

Ухали враз, лямки сбрасывали с окровавленных плеч враз, падали на камни и ворчали угрюмо:

— Будет! Хватит!

— Мочи нет!

Жались друг к другу лохмотьями и, прикрывшись драной дерюгой, спали как убитые по двое суток подряд. Так и плыли. Плыли к морю, грозному Байкалу, где воля широка, царская рука далека. Места рыбные, звериные, нехоженые, неезженые — живи вволю!.. Плыть тошно, а не плыть еще тошнее…

Мрачный сидел атаман, думал.

Выбились из сил ватажники. Злобно поглядывали на атамана. Были дни, когда топтались ватажники на одном месте: корабли не пускала злая река вперед — то прибивала волной к берегу, то откидывала струей вспять.

Решил Филимон свернуть в неведомую речку, что пала тихим плесом в Ангару. На той реке думали отдохнуть, подкормиться, побитые корабли починить. А как дальше плыть — судьба покажет.

Лесной дед

На склоне крутой горы, среди вековечных сосен и лиственниц, прилепилась черная избушка. Вросла избушка в седую гору по самый верх, как старый гриб. Плескалась речка, извивалась по долине черной змеей. Вокруг — леса да горы крутые. К избушке тянулась узенькая тропинка, на желтом песке темнели пятна — следы ног человека и лап медведя.

Пошли к избушке Филимон и Никита. Дернул Филимон дверь, а навстречу ему с диким ревом бросился косматый бурый медведь. Попятился Филимон:

— Глушите зверя!

Вслед за медведем вышел сгорбленный старик. Седые космы спадали на плечи, желтое лицо, изрытое морщинами, сплошь заросло бородой, зеленые слезящиеся глаза бегали под торчащей щетиной седых бровей. Посохом старик указал место медведю. Тот покорно повалился и, лежа, рычал, роя лапой желтый песок.

— Кто и откуда? Из каких стран? — спросил старик тихим голосом.

От этого голоса затрепетало сердце Филимона.

— Никанор, — прошептал он, — тебя ли вижу?

— Весь век Никанором прозываюсь, я и есть, — ответил старик спокойно.

— Признаешь ли? — заволновался Филимон.

— Много ноне по лесам людишек шатается, разве всех упомнишь! Стар стал Никанор, стар… — Старик сердился: — Бросать избу надо в этих лесах, бежать в глубокие дебри: нарушают беглецы уединение мое…

— Никанор, брат мой!.. — обнимал старика Филимон.

— «Брат» сказал ты. Брат был, то верно, но нет его, и стал у Никанора вместо брата зверь. — И старик показал на медведя.

— Филимон я, брат твой кровный!

Старик замахал руками, потом прищурил слезящиеся глаза, в упор посмотрел на Филимона, и задрожала его седая борода, покатились по ней слезы:

— Филимоша!..

Братья поцеловались.

Подошли Чалык и Артамошка. Старик недовольным голосом спросил, показывая на Артамошку:

— А это что за мужик, молодой да вихрастый?

— То Артамон. Не признал?

— Батюшки! — заохал старик. — Давно ли я ему клеста дарил…

Артамошка повернул голову, старик подбежал к нему:

— Озорник, поет ли клест?

— Пела, пела та птица, да и ноги вытянула, — ответил Артамошка.

— Вот она, беда-то! — от всей души пожалел старик. — Тут моей вины нет, клест тот из самых певчих… с подпаленной грудкой.

Артамошка подумал: «Как старик клеста знает? Кто же он?»

Филимон улыбался:

— Артамошка, аль не узнаешь дядьку Никанора?

— Что ж, дядька, в отшельники пошел ты аль как? — обнял Артамошка Никанора.

— От людей хоронюсь, родные, от людей!

— Что ж они тебе, люди-то? — спросил Филимон.

— Солоно, брат, от них. Каждый человек — злой зверь! Вот и хоронюсь.

Артамошка впился глазами в Никанора, и поплыли перед ним дни его раннего детства, дни, когда жива была мать, когда Никанор ходил к нему, поучал его тайнам жизни.

— А вот вы рыщете по тайгам, — с обидой сказал Никанор. — Не ладно это! Хоронитесь, родные, хоронитесь!

Артамошка не вытерпел и, подняв вихрастую голову, гордо взглянул:

— Вольные мы, что нам хорониться!

— Может, и так, но со зверем сподручнее, с птицей веселее — твари божьи, а с человеком страшно… Мишка, волоки еду!

Медведь вскочил и на задних лапах торопливо пошел в избу, притащил большое долбленое корыто с объедками и поставил к ногам старика.

— Не обессудьте, родные, иной посуды не имею, вместе кормимся. — И он ласково погладил морду медведя.

Все умолкли, с удивлением смотрели то на старика, то на медведя.

Старик медведя за ухо потрепал, на траву усадил.

— Спим вдвоем — тепло. По тайге бродим вдвоем — не страшно! — сказал он и, опираясь на посох, пошел в избу.

Вскоре принес вязку сухих корешков, сараны и ворох вяленой рыбы.

— Без хлеба проживаем, отвыкли, — пробормотал он. — Жуем корешки, соки древесные и травяные сосем, рыбку гложем — так и живем.

Ватажники трудились у кораблей. Никита Седой наводил порядки. Далеко слышен был его резкий голос.

Филимон, Артамошка и Чалык сели вокруг корыта. Присел и Никанор, взял из корыта рыбину и дал медведю:

— Ешь, ноне нам с тобой работа.

— Что ж, в молении пребываешь, брат? — осторожно спросил Филимон.

— Некогда, — ответил старик.

— От каких трудов некогда?

— От зари до зари в трудах пребываю. Вот лишь ноне прихворнул, да и вас принесло…

Артамошка вслушивался в речь старика, а Чалык не мог оторвать глаз от медведя.

Филимон кашлянул и заговорил как бы сам с собой:

— Каков у старца труд, кроме моления богу…

— Ишь ведь ты, так и норовит ужалить! Змея! — недовольно прошептал Никанор. — Богу и без моления видны мои дела.

Старик сунул в беззубый рот сарану, обвел глазами сидящих:

— Вот за крутобокой горой — нора лисья, второй день не навещал я лисицу, не кормил с рук золотых лисят… Ох-хо-хо! Хвороба мучает, вот и не иду, а не ладно это… — Старик снова заохал и, вспомнив что-то, забеспокоился: — Эх, ведь грех, и в логове ноне не был!

— А что там? — не утерпел Артамошка.

— Лечу я, милый, там, лечу.

— Кого ж ты, Никанор, лечишь? — забеспокоился Филимон и подумал: «На людей натыкаемся — ладно ли это?»

— Лисенка лечу. Ногу ему погрызли, вот и лечу припарками. Весь день в кружении пребываю — где птица знакомая, где заяц, где белка, где лисица. Тайга безбрежна, зверя и птицы тьма, и каждому потребна ласка…

Артамошка и Чалык придвинулись к старику и смотрели ему в рот. Старик бормотал:

— На реку ходим, щуку навещаем. Крутонрава рыбка…

— К щуке? — в один голос спросили Чалык и Артамошка.

— Целый год с веревочки рыбкой-малявкой кормил, а сам за кустом хоронился. Потом с прутика короткого кормить начал. А ноне уломалась — с рук кормлю. Хитра рыбка, знает свое время: подойдешь к реке рано — нет, подойдешь поздно — тоже нет, а придешь в свое время — пасть ее из воды далеко видна.

— Велика та щука? — спросил Артамошка.

— Щука преогромная.

— Эх, в котел бы ее! Вот уха! — не вытерпел Артамошка и чмокнул губами.

Старик бросил злобный взгляд на него и умолк.

— Зачем сердишь старика? — остановил сына Филимон.

Никанор обиделся:

— Вот и по весне прибегали этакие же шатуны бездомные, разорили тайгу, зверя и птицу пообидели и скрылись.

— Кто? — спросил Филимон.

— Разве их упомнишь, брат! Голь, бродяжки бездомные, разбойный люд…

— Что ж они бродили? — допытывался Филимон.

— «Судьба, — говорили, — до тебя, Никанор, довела. Грамоту царскую имеем, а прочесть — ума на то никому из нас не дано».

— Ну! — торопил Филимон.

— Глазами-то, брат, слеп я стал, разобрал ту грамоту с превеликим трудом.

— Что ж в той грамоте?

— Не упомню, брат.

— А ты вспомни, вспомни!

— Горечи я помню.

— Какие горечи? Говори!

Старик стал жаловаться:

— Жила утка-нырок в камышах прибрежных, привыкла. И такая была та утка ласковая! Ан, смотрю, один из бродяжек несет ее на плече, бахвалится: «Во! Каков я казак — руками уток ловлю!» Мало-мало ощипав ее, сожрал на моих глазах сырьем и не подавился. Не успел я от этого горя опамятоваться, бежит другой, пуще первого бахвалится: «Мне что, палкой зайцев бью!» Я так и ахнул, сердце в груди оторвалось. Смотрю, несет тот разбойник Ваньку-зайца, моего любимца. Лечил я его, хвор он был, на ноги разбит, едва ходил. Налетели бродяжки; кое-как ободрав шкуру, Ваньку сожрали. Рвут куски друг у друга. И тоже не подавились.

— Ты не о том, — перебил Филимон Никанора.

— Как не о том? — обиделся Никанор и замолчал.

В это время у реки испуганно загоготал гусь.

— Батюшки! — сорвался старик с места. — Убьют Петьку, убьют, злодеи!

Старик, размахивая посохом, вместе с медведем бросился на берег, где ватажники гонялись за гусем, бросали в него камнями, палками и кричали:

— Гусь!

— Не бей! Хватай живьем!. Зажирел — не летит!

— Хватай!

— Гусь! Гусь!

Ватажники оставили гуся и бросились бежать от разъяренного медведя. Грохнул выстрел — медведь шарахнулся в сторону.

Никанор упал, зажал седую голову. Прибежал Филимон, пристыдил ватажников.

Гуся Петьку спасли. Никанор схватил его и подкинул над головой. Гусь взвился и улетел за реку. Никанор облегченно вздохнул.

Филимон тихо сказал:

— Гусь, жив, брат. О грамотке речь веду…

— Вестимо, жив, — перебил Никанор, — коль я отправил его на Гусь-озеро.

Филимон вновь постарался вернуть разговор к грамоте — щемила сердце та тайная грамота. Оба помолчали. Никанор стоял, опираясь, на посох, нехотя говорил:

— Гонец воеводский к государю летел. Вот и подстерегли его разбойники, изловили, убойно били; убив, грамоту отобрали.

— Отобрали? — заторопился Филимон.

— Отобрали и мне на прочтение доставили, сами уразуметь ту грамоту не сумели.

— Что ж в той царской грамоте?

Никанор потер морщинистый лоб, зевнул, буркнул себе под нос:

— Не сетуй, брат, запамятовал.

— А ты, брат, вспомни! — горячился Филимон. — Беспременно вспомни!

— На то сил не имею, не мучь, брат, — наотрез отказался Никанор, тревожно посматривая на ватажников.

Филимон понял тревогу брата.

— Велю я Артамошке и Чалыку доглядеть, чтобы ватажники не обижали в этих краях ни зверя, ни птицы, коль у тебя они заветные.

— Заветные, брат, доподлинно заветные! — оживился Никанор. Слезящиеся глаза его подобрели, стал он разговорчивее.

Филимон опять о грамоте.

— Грамоту? Вот не упомню, — тряс седой головой Никанор. — Бросили ту грамоту.

— Где бросили?

Филимон схватил за руку Никанора, и они направились в избушку. В нос ударило прелью. Филимон с трудом разглядел в полумраке черное логово, где жил Никанор. Через маленькую дыру-оконце прорезывалась узкая полоска света. По стенам, на деревянных гвоздях-колышках, висели пучки сухой травы, корешков; тут же болтались маленькие холщовые мешочки.

— Что это?

— Снадобья, — ответил Никанор. — От всякой хвори помогают: от звериной, от птичьей, от всякой иной.

— А то? — показал Филимон в угол.

— То зелье от пчелиного и змеиного жала.

У оконца стоял обрубок, а на обрубке — белый лист. Никанор взял лист шершавыми руками и подал его Филимону:

— То грамотка, в ней я корешки хранил.

Филимон схватил ее, бросился из избушки.

Грамоту долго разглаживали на гладком пне корявыми ладонями. Низко склонились головы к затейливым завитушкам. Грамоту читали Никанор с Артамошкой. Никанор щурил белесые глаза, вертел выцветший и оборванный лист, но прочитать ничего не мог. Артамошка разбирал, но плохо. Филимон подбадривал чтецов. Артамошка по складам вычитывал спутанные, неясные слова. С каждым словом вспоминал Никанор написанное и этим помогал читать дальше. Писал иркутский воевода в Москву государю. Начало грамоты было изодрано и потерто, эту часть пропустили чтецы, а дальше, с трудом, но разобрали:

— «Сижу я в осаде и гонца быстрого шлю тайно, и не знаю, дойдет ли моя грамота до твоих пресветлых царских очей. Изменники Ивашка Тайшин да Петрунька Степанов с острогу моего сбежали, воровским путем угнали табун лошадей…»

Артамошка остановился, повернул грамотку к солнцу. Филимона трясло, как в лихорадке. Никита Седой мигал глазом часто-часто, что случалось с ним только в сильном гневе. Филимон торопил:

— Читай, сын, читай, родной!

— Стерлось писаное, — вдохнул Артамошка, быстро разгадал стертое, усмехнулся и читал нараспев дальше: — «…Разбойники те, Ивашка Тайшин и Петрунька Степанов, бегаючи по улусам и становищам, собрали немалую рать и, творя всякие угрозы, подошли к Иркутскому острогу.

Рать ту, царь-государь, мои казаки отбили и поразогнали начисто. У реки Иркута, окружив жилье, где сидели те разбойники — Ивашка с Петрунькой, им наши казаки кричали, чтоб они в осаде не сидели, а сдались бы на твою, государеву, милость…»

Опять запнулся Артамошка, водил грязным пальцем по завитушкам, тянул:

— «…Ивашка Тайшин начал браниться и бахвалиться: „Али вы не знаете Ивашку, каков он есть? Жив я вам, казакам, не дамся!“ — и начал стрелять. Ранил Никиту Белогора, насмерть уложил Христоню Паклина, и на ком были панцыри железные, то пробивал насквозь. И казаки стрельбой Ивашку не осилили и подожгли его жилье, и он, Ивашка, сгорел, но не сдался. Жену свою с сыном успел верхом выкинуть, и они с Петрунькой Степановым бежали, в дыму того и не углядели казаки…»

Артамошка остановился, показал грамоту Филимону. Филимон и Никита переглянулись. Середина грамоты протерлась до дыр.

— Читай, миновав рваное! — рассердился нетерпеливый Филимон.

Артамошка, водя пальцем по грамоте, с трудом разбирал написанное:

— «…приснилось мне знамение в виде зари кровавой, а в тех кровях младенец царский. Наутро крикнул я монахиню Пелагею, юродивого — божья человека Киршу да еще двух юродивых, и те в один голос сказали мне, что это знамение к худу, к войне. И то исполнилось. Лазутчики мои принесли вести страшные. Пошли на Русь черные монголы. Монгольский хан послал рать с вожаком-бабой, прозывается та баба-вожак Эрдени-Нойон, То сделал хан на посмешище и поругание твоего, государства, престола…»

Дальше грамота обрывалась.

Так и не узнали ватажники, почему в разбойный поход пошла ханша Эрдени. Воевода же иркутский не забыл это пометить, записал коротко:

«…И тут убит был свирепый хан Кантайша, напавший в черную ночь на русские земли. Сестра его, ханша Эрдени-Нойон, набрав разбойную рать, порешила Иркутск с ближними его землями пограбить, мирных людей наших побить… Иркутский острог сел в осаду…»

Филимон помолчал, руку положил на плечо Артамошке:

— Читай, сын, сызнова грамотку. Зачинаю понимать тяжкую мудрость написанного.

Артамошка вновь прочитал.

Филимон раскраснелся, вспотел: придавили его думы. Обратился он к Никите Седому:

— На Русь монголы пошли. Ты уразумел?

— Не жирно ли это? Не обломит ли хан монгольский зубы? — угрюмо вздохнул Никита.

— Русь-то — монголам? А нам, Руси сынам, что? — снова спросил Филимон.

— Мало ли за Русь нашей крови текло! — ответил Никита.

— Для Руси ущерб… Только ума не приложу, почему монгольский хан ханшу вожаком послал? Какая же с ней война?

Никанор устало прошептал:

— Сказывали: ханша та злобна без меры, в бою ханские монголы люты….

— То, Никанор, брехня. Не таких ломала русская рука! — рассмеялся Филимон; ус седой покрутил, сбросил капли с разгоряченного лба. — Надумал я страшное, и сердце вскипело, зажглось… Зови, Никита, всех ватажников!

Ватажники сбились в круг. Прочитал еще раз Артамошка обрывки грамоты. Филимон поднялся, шапку снял:

— За сибирскую землицу постоим!

Ошеломленные ватажники переглянулись, многие опустили головы.

— Ужимочки ваши мне не по нраву! — загремел Филимон. — Русь наша сибирская может сгинуть. Аль на поклон к хану монгольскому?

— Тому не быть! — загудели голоса. — Хану не покоримся!

— Монгольский хан не подавился бы! — засмеялся Филимон.

— Хо-хо-хо!

— Постоим за Русь, за Сибирь-землю!

— Русь — она матушка наша кровная!

— Государю нашему послужим, милость его на ратном поле заслужим!

— Веди, атаман!

Махнул рукой Филимон, и ватажники побежали готовить корабли к отплытию. Долго Филимон расспрашивал Никанора о коротких путях в Иркутск. Никанор вытирал кулаком изрытый морщинами лоб, говорил шепотом:

— Путь один — плыть Ангарой!

— Сурова речка, порожиста да буйна. Тяжкий путь… — вздыхал Филимон.

— Иного нет, брат. Правый берег высокий, струи кипучие, ревут воды гремучие — того берега не держись. Плыви левым — берег тот ровен, вода в плесах тиха, вот и доберетесь.

— Плывем, брат, с нами!

— Стар я для таких дел. Не лишай старца покоя.

— Вот повоюем монголов — и на покой.

Ватажники крепили бечеву, чинили паруса, направляли весла. Наутро корабли отчалили от берега.

Филимон с Артамошкой и Чалыком напрасно искали Никанора, рыская по лесу. Никанор вместе с мишкой бесследно исчез. Так его и не нашли.

Упорна вода, туга бечева. Чуть ветерок — ощетинится Ангара, насупится, бьет волной нещадно.

— Ой, свирепа реченька, свирепа!

Ватажники крестятся и налегают плечами на жгучую бечеву.

Плыли долго, счет дням потеряли, а конца пути не видно.

О резучие камни, о пороги крутые побила буйная река утлые кораблики ватажников, била в щели и грозила потоплением.

Кормчие кричали до хрипоты, налегали на бечеву ватажники. Кормчий последнего корабля, где сидел Филимон, крикнул:

— В десятый раз, атаман, говорю тебе: вода люто хлещет! Не доплыть!

Встал Филимон, сложил широкие ладони трубой, гаркнул:

— Вороти к берегу! Разгружай!

Над рекой пронеслось гулкое эхо.

Не думал и не гадал Филимон, что будет большая задержка в пути. Прохудились кораблики, побила их буйная волна.

Тревожились ватажники, рассматривая дырявые лодки. Быстро на берегу разбросали стан. Жгли костры. Одни были отряжены смолу курить, другие — мох добывать, третьи — с Артамошкой и Чалыком рыскали по лесам, еду добывали для всей ватаги.

Филимон ходил угрюмый. Никита Седой, подобрав из ватажников умельцев корабельных — больших и малых, — чинил корабли.

Жаркая наступила пора. Торопил Филимон ватажников, кусал ус, сердился:

— Выбился народ из силы. Сломала спины проклятая река! Эх, кабы крылья птицы… эх!..

Часто поглядывал он на тайгу — ждал. Давно люди ушли за добычей. Солнце к горе склонилось, дунул с реки вечерний холодный ветерок, а охотники не возвращались. Филимон ругал Артамошку за нерадивость, грозил за ослушание крепко побить при всем народе.

Только к закату солнца вернулись охотники. Добыча оказалась невелика: вел Артамошка под руки страшного, полунагого, ободранного человека, заросшего волосами. Желт, костляв, сух был этот неведомый человек, страшен своими лохмотьями и худобой.

— Не этим ли пугалом кормить ватагу вздумал? — сердито спросил Филимон у сына. — Кажи добычу!

Артамошка заторопился, говорил, заикаясь:

— Добыча, отец, мала… Леса голы и бедны: не слышно в них ни птичьего клекоту, ни звериного шепоту. Даже змеиного шипа — и того не слыхать!

— Кажи добычу!

— Три зайца, семь рябков, и те сухи и облезлы, — ответил Артамошка.

— Бродяга! — выругал сына Филимон. — А этого козла облупленного где сыскал? — И он оглядел злыми глазами пленника.

— То, отец, чудо! — оживился Артамошка.

— Чудо? — Ой, Артамошка, растешь ты вширь и ввысь, словно деревина, а вот умом… — Филимон отвернулся, позвал: — Чалык!

Чалык подошел.

— Ты лесной умелец. Сколь людей я вам отрядил! Где добыча?

Чалык ответил просто:

— Зверь и птица укочевали. В тайге огонь ходил.

— Горелое место, — с досадой сказал Филимон, — тому верю!

Филимон тут же отрядил десять ватажников на протоку ловить рыбу и приказал, чтоб улов к утру был полон — на три варева.

— Ну? — спросил Филимон, обращаясь к пойманному. — Кто такой? И что по лесам бродишь, как леший?

— Не леший я, мил атаман, а, сам видишь, человек есть, — жалобно прошамкал мужик беззубым ртом.

— Больно страшен: смерть ли ходячая, человек ли бродячий — того и отличить не умею.

— Мрем, как мухи. Это праведно.

— Что так?

— Хлебушко разучились жевать, и каков он есть, бог с ним, забыли. Пятый годок на зубах хлебушка-то не бывало…

— Хлеб! — перебил Филимон. — И без хлеба еды не перегрызть, были бы зубы, а у тебя рот чист и гол, как у младенца.

Мужик заплакал:

— Соли нет…

— Без соли погибель, — согласился Филимон.

— Соли-то, ее, мил атаман, нигде не сыщешь, — стонал мужик. — Смерть — и та плоха. Рот гниет, зубы падают и, почернев, умирает человек. Вот и бегаем на солнцепеке — где увидим солончаки, к земле припадем, лижем ее, землю-то, соленые росинки собирая… В зверя, прости господи, обратились, так и живем перебиваемся.

Вздрогнул Филимон, переглянулись ватажники.

— Живете худо.

— Куда плоше… — Мужик вытер слезы желтым кулаком.

— Как очутились в лесах? Аль беглые? Много ль вас? — спросил Филимон.

Мужик, пугливо озираясь, замялся, замолчал.

— Не страшись, мы не царские наушники! — подбодрил его Филимон.

Мужик поднял голову.

— Да ты садись, садись на пенек!

Филимон взял мужика за острые плечи.

Мужик сел. Ватажники окружили его, насторожив уши. Филимон спрашивал:

— Кто же будешь?

— Отшельники мы. За веру страдальцы, боговы мученики.

— А откуда взялись?

— С самой Расеи беглецы.

То-то, слышу я, голос у тебя расейский, против наших, сибирских, тих и кроток. У наших сибирских голоса ревущи, грубы, не говорят, а в барабан бьют.

— Ну, а как Расея? — интересовались ватажники.

Мужик замотал кудлатой головой:

— Ой, не спрашивайте, милые, и не расспрашивайте! Горько! Горше полыни…

— Отчего ж так?

— Сгинула Русь-матушка! — заохал мужик. — Истощилась земля, обнищала, иссохла в камень. Ждал народ вождя. И вот затмилось ясное солнышко тучей, и не разобрать стало — не то день, не то ночь, сплошная темь. Обрадовался народ, да рано. Упала та черным-черная туча на землю не дождевыми обильными каплями, а червем смрадным…

— Червем?..

— Именно, милые, червем-обжорою. Изничтожил тот проклятый червь все сущее на земле: травы сенные, цветы, злаки хлебные, листья древесные и даже иголки с лиственниц, елок и сосен ободрал.

Мужик передохнул и опять зашамкал:

— Голод косить начал и животину и народ. Кинулся тогда народ в бега на все четыре стороны. От черной смерти спасаясь, иные ударились в убийство и разбой — то грабежники, иные в лесах дремучих укрылись — то шатуны тихие…

Насупились ватажники. Мужик закашлялся, обвел мутными глазами сидящих:

— И пошло по Руси смятение великое и вере церковной шатание, и раскол умножился. Стали к богу обращаться кто как вздумает: кто крест кладет ото лба на грудь, кто до пупа, кто два перста складывает, кто три, а иные чуть не кулаком молятся… С той поры махнули мы на все рукой и пошли по божьему пути.

— А куда ж тот путь ведет? — спросил Филимон.

— К смерти, мил человек, к праведной смерти. Путь един, другого пути человеку не дано.

— Да-а… — протянул Филимон.

— Худ и наг человек, в чем душа трепыхается, — покачал головой один из ватажников.

Мужик устало опустил голову:

— Отощал, милые, смертельно!

— На, пожуй, — дал мужику ватажник затасканную корку хлеба.

Мужик схватил и сунул корку в рот.

— Много ль вас, отшельников?

— Сотни были, да померли. Остались считанные души — не более трех десятков.

— Веди! — скомандовал Филимон.

— Куда? — испуганно заморгал мужик.

— Где жилье ваше, туда и веди!

— Такого не имеем: в ямах живем.

— В ямах?

— Аль не имеете чем дерево срубить? Отчего стали кротами земляными?

— Живем, как бог велит, — с достоинством ответил мужик, — а не так, как самому надобно.

— Веди и кажи, где те ямы!

Мужик неподвижно сидел, потом жалобно простонал:

— То не можно. Оставьте богово богу, не мешайте людям смерть принять… Не тревожьте…

— Артамошка! — крикнул Филимон. — Дай-ка человеку соли.

— Сколь?

— Сколь унесет.

— Не много ли, тятенька? Не столь богаты солью.

— Делай! — рассердился Филимон.

Артамошка принес мешок соли и легко сбросил его с плеча под ноги мужику. Мужик впился костлявыми руками в дерюжный мешок и торопливо поволок его в тайгу. Сделал несколько шагов и упал, оглянулся, вновь вцепился в мешок, вновь упал от бессилия. Ватажники вздумали помочь ему, но он зарычал зверем, замахал руками: никого к себе не подпускает. Как муравей, вертелся он около мешка и волок его по земле.

Вскоре из темного леса показались люди. Выглядывая из-за деревьев, они моргали глазами испуганно и дико. Ветер трепал всклокоченные бороды и седые космы, спадающие до плеч. Ватажники звали:

— Эй, лесовики! Вылезайте из нор!

— Вылазь, не бойсь!

Несмело стали выходить из леса люди с желтыми, морщинистыми, измученными лицами. Рваное тряпье да обрывки затасканных звериных шкур едва покрывали серые тела. Главаря искали долго. Отыскали в одной из земляных нор, что вырыты были отшельниками около Черного озера. Стоял он на коленях в липкой грязи и молился за упокой своей души и душ отшельников, которых уже давно не считал в живых. Его белая борода спадала чуть не до пояса, ветер трепал седые волосы. Маленькие живые глазки светились из-под нависших бровей. Длинные высохшие пальцы отливали синевой, как у мертвеца. Старец бормотал себе под нос:

Ветры буйные, гулящие.

Бури дикие, свистящие,

Облетели вы сини горы,

Облетели степные просторы,

Рыщете вы дьяволу на потеху,

Страшно на земле человеку,

Худо!

Смерть! Смерть! Смерть!

Старец припал к земле лбом и долго бормотал непонятное.

— Этот? — громко спросил Филимон.

— Потеха! — засмеялся Артамошка.

— Тише! — зашипели отшельники и, пугливо озираясь, стали усердно молиться.

Артамошка ухмылялся, хитро щурил глаза.

К нему наклонился отшельник, в самое ухо зашипел:

— Ой, отрок, неладное творишь!

— Эй ты, поп! Вылазь! Ишь, вожак, в яму забился! — сердито говорил Никита Седой.

Отшельники затряслись в испуге. Старец повернул голову, сверкнул глазами и дал знак, чтобы не мешали.

— Гриб червивый, — не вытерпел Никита, — разве поп может в вожаках быть!

— Святой, — тряслись в страхе отшельники, — за всех с богом беседует!

— Без еды и пищи живет, век молитвой кормится…

Артамошка заглянул в пещеру-яму старца. Из нее несло могильным запахом и сыростью. В стороне стоял грубо сделанный сосновый гроб, на кромке его теплилось жиденькое пламя восковой свечи, в изголовье лежала древняя иконка. Артамошка просунулся в пещеру и за гробом увидел целую груду высохших и свежеобглоданных костей дичи и рыбы. Артамошка вытянулся, сгреб кости в кучу и выбросил из пещеры. Ватажники ахнули. Отшельники окаменели. Старец злобно метнул глазами, схватил посох и пустил его в Артамошку. Тот едва увернулся от удара, захохотал:

— То кости святого духа, что на Черном озере кричит «кря-кря»!

— Шш!.. — зашипели в страхе отшельники. — Уведите отрока!

— Быть беде! Сгинешь, отрок, — иссушит тебя старец в былинку, напустит злые болезни… Кайся! — бормотали отшельники.

— Зачем врали, что не ест земной пищи старец? А кости? — смеялся Артамошка.

— Ослушник окаянный! Зачем на старца праведного издевки кладешь? Отколь приполз, змееныш? — закричал рыжий мужик.

— Гони его! — замахали посохами отшельники.

Старец буравил глазом толпу и, постучав посохом о землю, скрипучим голосом сказал, показывая на стоящих в стороне Чалыка и Артамошку:

— Вижу дьявольских выкормков! Чую черных кровей змеенышей, осквернителей святого нашего стана.

Старец заплакал. Отшельники уставились на Чалыка и Артамошку. Старец поднял посох и бросился на Артамошку и Чалыка.

Артамошка вскинул пищаль. Филимон подбежал к Артамошке, вцепился в его рыжие волосы:

— Не балуй, озорник! — И, обращаясь к ватажникам, приказал: — Не дело надумали. Боговых людишек разобидели! Расходись по кораблям.

Ватажники нехотя потянулись к берегу.

Старец стоял, опершись на пенек, и тупо смотрел на Филимона. Грудь у старца была голая, на медной цепочке висела маленькая иконка. Он взял ее желтыми пальцами, поднес к губам, потом перекрестился и спросил:

— Куда бредете, грешники?

— Куда бог укажет.

— Шатунов лесных, разбойных бог проклял и отвернулся…

— Бог грешных милует. Филимоном Лузиным прозываюсь, вольных людей веду в Иркутский городок, тороплюсь царю на подмогу… Укажи, старец, ближние пути.

— Путь человека по звезде вечерней к праведному покою, к могиле холодной, иного нет и не ищи, грешник… А царя не поминай, он разбойных людишек не милует…

Старец стукнул посохом о землю и пошел в свою пещеру.

* * *

Догорали на берегу последние костры, отплывали ватажники в последний путь. До Иркутского острога оставалось плыть не более пяти дней.

А тем временем в пещере старца зажглась свеча. Перед старцем стоял на коленях перепуганный мужик-отшельник, которого в лесу поймал Артамошка, а Филимон дал мешок соли.

Старец смотрел тусклыми глазами:

— Кайся, грешник окаянный… Душу свою опоганил, бога прогневал… Говори, что видел, что слышал?

— Дощаные кораблики…

— Сколько?

— Пять.

— А разбойных людей много ли видел?

— Не считал: может, сто, а может, меньше…

Старец мужика отпустил поздно — допрашивал долго; в пещеру вызвал гонца. Наказывал гонцу так:

— Добежишь, сыне, до Вертун-камня, там река большой кривун делает, ты же беги прямиком. Добежишь до Белого хребта, пойдет река той горе в обход, ты же, сыне, беги через тот хребет. Так живой рукой, без малого в два дня, прибудешь в Иркутск.

Старец поправил пальцами пламя свечи, оглянулся по сторонам совиным глазом и зашамкал над самым ухом гонца:

— Иди, сыне, к воеводскому попу и говори, только ему в ухо говори, тайно; плывут по реке Ангаре на стружках дощаных воры и разбойники, в атаманах у них Филимон Лузин.

Долго шептал на ухо старец, потом закашлял. Свеча потухла. Гонец быстро вышел из землянки, направился по узкой тропинке, которая вилась по крутому склону горы. Спешил он в Иркутский острог с тайной вестью от старца-отшельника, бежал коротким путем, чтобы опередить корабли Филимона.

Воля!

Иркутский острог находился в осаде. Подошла монгольская рать во главе с Эрдени-Нойон. Завязались жаркие схватки. Казаки отступили, закрылись в городке.

Иркутский воевода, подсчитав запасы огненного и холодного снаряжения, перепугался: воевать было нечем. Паника обуяла казаков и жителей городка.

В это время с шатра северной башни дозорный казак заметил темное пятно. «Кому бы это быть?» — думал казак. Пятно приближалось, и вскоре казак через посланца сообщил воеводе, что к стене крадется человек.

Казаки-доглядчики передали:

— Ползет человек с пустыми руками, даже лука за спиной не имеет.

— Чудно, — встревожился воевода и сам полез на башню.

Воевода приказал не допускать того неведомого человека ближе падения стрелы. Человек заметил людей на шатре, быстро сдернул шапку, перекрестился.

— Крещен! — в один голос прошептали и воевода и казаки.

Человек помахал белой тряпкой, и его допустили подойти к стене.

— Кто? — спросил воевода.

— Гонец с превеликой тайной!

— Завязать глаза, впустить в городок.

Казаки привели полунагого, бледного человека. Он дышал тяжело, настойчиво требовал воеводского попа. Попа отыскали. Он вошел, размахивая длинными рукавами засаленной рясы, оглядел посланца.

— Откуда, крещеная душа?

Гонец склонился к самому уху и, шлепая обветренными губами, прошептал:

— От старца-отшельника, от праведного Симеона.

— Говори.

— Молитвы старца и его помощников до бога дошли…

— Дошли?

— Дошли, — повторил гонец.

— Как же это сказалось? — засуетился поп.

Гонец провел высохшей рукой по лицу, закашлялся. Поп переждал. Гонец заговорил тихо:

— Поведал нам старец, что беседовал он с самой матерью божьей, и она ответила ему: «Пришло время, души ваши сподобились рая, оставляйте грешницу-землю торопясь». Теперь все, однако, умерли, а только я… — И гонец зажал голову руками.

Оба помолчали. Гонец вздохнул:

— Умирая, старец Симеон просил исполнить последний земной его завет. Дозволь исполнить.

— Говори, — заторопил поп.

— Осквернили наш стан и старца повергли в стыд разбойники, грабежники, царские ослушники…

— Какие?

— Рыщут, как звери, по лесам, по рекам и по всей земле грешной и не находят на ней пристанища и покоя от грехов своих.

— Кто же те грабежники?

Гонец долго морщил ободранный лоб и, вспомнив, ответил:

— Филимошка Лузин с сыном и черных кровей парень, тунгус — имя запамятовал.

— Дело толковое говоришь. Велю крикнуть самого воеводу, — сказал поп.

— Не надо, — гонец вяло махнул рукой, — говорю только тебе, ослушником старца не бывал.

— Велика ли рать грабежников? И куда их путь?

— Рать не велика, но злобна, разбойна.

— Ой, — вскочил поп, — страшны?

— Страшности превеликой! Сам видел. Путь держат на Иркутск. Именем государя клянутся!

— Государя?! — закрестился поп. — Надо немедля сказать воеводе!

Поп быстро скрылся за дверью. Гонец широко взмахнул руками и повалился на узорчатый ковер.

Вскоре вернулся поп и увидел, что посланец мертв.

Воевода щипал кудлатую бороду, шагал по избе. «Вести принес казачий доглядчик тяжелые. Монголы, отступив, множат силы и вновь пойдут приступом на городок и снесут городок Иркутский начисто».

Он позвал попа, старшину да приказчика. Не успел воевода и рта раскрыть, вбежал растрепанный казачий доглядчик:

— Батюшка воевода, на Ангаре струги!

— Где? — вскочил воевода.

— В полчаса ходу вниз по Ангаре.

Воевода скосил хитрые глаза:

— Поп, бери иконы. Старшина, сзывай почетных людей. Пусть идут с хлебом и солью.

— К грабежникам с почетом? Тому не быть! — рассердился поп.

— Не твоему уму судить. Я воевода, государев слуга, знаю, что творю!

Поп замолчал.

Почетная лодка отплыла. Филимон Лузин и Никита Седой приняли дары и почет.

Ватажники недоверчиво поглядывали по сторонам, но когда казачий старшина приказал выгрузить из лодки огненные запасы — порох и свинец — и выдать каждому ватажнику по чарке воеводского вина, все обрадовались, повеселели. Старшина передал воеводские слова. Воевода требовал скорым ходом ударить по монголам с северной стороны. Отсюда они не ожидают нападения и в страхе будут повергнуты в бегство.

Через лазутчиков и доглядчиков Эрдени-Нойон узнала о прибытии рати Филимона. Лазутчикам показалось, что приплыло несметное количество воинов. Среди монголов началась паника. Эрдени-Нойон решила не принимать неравного боя, спешно отступить. Это заметили воеводские казаки, бросились в погоню. Они без труда разгромили монголов.

Пашка Селиванов ринулся с казаками в погоню за Эрдени-Нойон. Ее защищали десять телохранителей-монголов. Казаки во что бы то ни стало пытались схватить Эрдени-Нойон живой. Она неслась на белом коне, по бокам едва поспевали два телохранителя. Казаки повернули коней, ударили наперерез, чтобы окружить беглецов. Эрдени-Нойон оглянулась, круто осадила коня. Конь порывисто дышал, выбрасывая из ноздрей пар, и бил копытом.

Близко слышались казачьи голоса:

— Лови!

— Аркань петлей!

Эрдени-Нойон быстро выхватила из-за пазухи своего синего шелкового халата белый платок, бросила его под ноги. Телохранитель мгновенно пронзил Эрдени-Нойон своим копьем и сам бросился под копыта разъяренных казачьих лошадей. Казачий старшина злобно ругался:

— Бабу и ту не могли пленить! Эх!..

Он взмахнул плетью и резанул по лицу первого попавшегося под руку казака. Тот зажал окровавленное лицо рукой, склонился к гриве коня.

Только сейчас к месту боя подошел Филимонов пеший отряд. Казачий старшина подлетел к Филимону на взмыленном коне:

— Вор! Я монголов повоевал! Твоя рваная рать в кустах хоронилась! Трусы!

Побелел Филимон от обиды и злобы, задрожали скулы, выхватил саблю и, подступив к казачьему старшине, грозно спросил:

— Я — вор?

— Вор! Грабежник! — крикнул старшина.

— От самого воеводы почетные люди встречали нас хлебом и солью! То как?

— Воевода — государев слуга, воров не милует! — захохотал старшина.

Ватажники рассыпались по кустам, вскинули питали, пики, сабли:

— Бей воеводских!

— Гони!

— Измена!

Старшина крутился на разъяренном коне, ругался:

— Грабежники! На царских казаков руку поднимать! Тому не быть!

— Из лесов темных плыли, чтоб монголов повоевать. И мы русских кровей! — То был голос Никиты Седого.

Казаки заглушили его слова:

— Вы воровских кровей!

— Царские ослушники!

— Измена! — бросился Филимон к Никите Седому.

— Воевода хитер. Думка его прямая — изловить нас, — ответил тот. — Спасайся, атаман!

Старшина вскинул саблю, и казаки бросились на ватажников. Казачий старшина подлетел к Никите Седому, рассек ему голову. Ватажники побежали в лес. Филимон кинулся в сторону, упал в рытвину.

— Обман и гибель… Изловили, как курей! — бил он в отчаянии себя в грудь.

Казаки заметили Филимона, стали ловить его.

Казачий старшина командовал:

— Живьем его! То приказ самого воеводы!

Филимон услышал предательские слова. Злоба закипела в нем, он вскинул пищаль, выстрелил в казака, но промахнулся. Казачий старшина приготовился метнуть аркан, чтоб накинуть на Филимона петлю, но вдруг взмахнул руками и мешком вылетел из седла. Филимон оглянулся и встретился взглядом с Чалыком. Это его меткая стрела пронзила грудь старшины. Казаки опешили, кони сбились в кучу, толкали друг друга.

Филимон забежал на пригорок, увидел ватажников:

— К дощаникам! Вплавь! Спасайся!

— К воеводе, с поклоном! — раздался сзади насмешливый голос.

Филимон и не оглянулся.

Вдали, поднимая облака пыли, неслись всадники. Впереди летел сам воевода. Прискакав к месту боя, он выхватил саблю:

— Грабежников на дыбу! Хватайте!

Филимон, зажимая, окровавленную руку, спасался меж кустов. Как вихрь налетели казаки, взвилась над головой петля аркана и как ножом резанула по шее, а у самого уха злобные голоса:

— Вяжи его! Волоки в острог!

Артамошка и Чалык с небольшой кучкой ватажников бежали лесом. Они пытались укрыться в болотах и зарослях. Казаки бросили лошадей и пешком преследовали убегавших. Артамошка услышал:

— Хватайте поганое отродье Лузиных! Живьем берите!

С криком и улюлюканьем бросились казаки на горсточку ватажников.

Почти все ватажники были схвачены. Многие пали под острой казацкой саблей. Чалык и Артамошка напрягали последние силы, чтоб перебежать узкую полянку, скрыться в густой чаще. Казаки бесновались, воевода подгонял и бил плетью нерадивых. Артамошка и Чалык добежали до крутого яра и, не думая, бросились вниз. Желтое облако пыли на мгновение скрыло беглецов. Поднявшись на ноги, они бросились в чащу леса. Острые кустарники рвали в кровь лицо, руки. В глазах темнело, уходили силы. Казаки окружили беглецов кольцом.

— Смерть! — задыхался Артамошка, истекая кровью.

Крики и топот заглохли: казаки либо потеряли след, либо подкрадывались. Чалык мчался, как горный козел; легко перепрыгивал через валежины, камни, выбоины, терялся за кустами и деревьями. Артамошка отстал. Бледный, измученный, прислонился он к стволу сосны, тяжело дыша. Голова у него отяжелела, ослабли ноги. Чалык вернулся к нему: «Как помочь раненому другу; Как спасти его?» Чалык сорвал с Артамошки шапку и надел на свою голову, а свою шапку бросил в кусты. Артамошка не успел и слова вымолвить, как Чалык схватил его и столкнул в яму, выбитую дождями. Валялась сухая ель, он накрыл ею друга. Отбежал, вскочил на камень, сложил ладони трубкой и загудел в подветренную сторону:

— То-то-о-о!

Далекое эхо взлетело над лесом. Так Панака учил обманывать врагов, отводить голосом в другую сторону.

Но Чалык ошибся: казаки были близко. Слышно, как хрустят под их ногами ветки, шумят кусты. Чалык нахлобучил Артамошкину шапку на глаза, сбросил с плеч меховую парку и, оставшись в одной рубахе, кинулся навстречу врагам.

Казак, выбежавший на бугор, увидел Чалыка:

— Лузинов сын! Лови сына Лузинова! — и тут же кинул аркан.

Но Чалык увернулся, и его меткая стрела ударила в плечо казаку. Тот вскинул руки и упал, обливаясь кровью. Чалык бросился к горе. Казаки — за ним. Над лесом гремело:

— Лови вора!

— Аркань!

— Не уйдешь, Лузинов выкормок!

Чалык ловко карабкался вверх по крутому склону горы. Казаки заметно отставали.

Артамошка с трудом поднял голову. Перед глазами кружились белые искры, грудь давила нестерпимая боль. Приподнялся он из ямы и увидел, как по склону горы быстро карабкался вверх человек, а за ним с криками устремилась толпа казаков. Артамошка без труда узнал в смельчаке Чалыка. Бледные губы Артамошки шептали:

— Сбежит… смел!

Раздался резкий окрик. Артамошка рванулся, заохал от боли и упал в яму. Только сейчас он заметил лужу крови, в которой сидел. Сабельная рана на левой ноге обильно кровоточила. Артамошка зажал ее рукой.

Казаки разбились на мелкие отряды и стали окружать гору со всех сторон. Чалык заметил это. Спасенья не было. Он залез на самую вершину скалы и остановился. Перед глазами сияла черная пропасть.

Артамошка с трудом поднялся, вылез из ямы. Придерживаясь за стволы деревьев, он прошел несколько шагов. Сейчас ему хорошо стало видно отвесную скалу, видно, как со всех сторон облепили ее казаки. Воевода, задрав голову вверх, махал саблей, метался, разгоряченный и злой:

— Сдавайся, воровское племя!

Казаки уговаривали:

— Не гневи воеводу, разбойник!

— Отца твоего, как волка, заарканили. Петля и по тебе плачет!

— Сдавайся на милость!

Артамошка зажал голову, понял: воевода и казаки приняли Чалыка за него, радуются, что загнали на скалу Лузинова сына. Сердце Артамошкино разрывалось от боли:

— Чалык… друг мой, кровный друг!..

Послышались выстрелы. Артамошка поднял голову. Вдруг Чалык выпрямился. Артамошка не сводил с него горящих глаз. Чалык припал щекой к луку, а затем, подняв его над головой, бросил вниз со скалы. Тугой лук сделал по склону горы несколько высоких прыжков, исчез в пропасти.

«Сдается!» — задрожал Артамошка.

Обрадовался воевода:

— Сдается! Оружию бросил!

Один из казаков подполз близко к Чалыку и пытался набросить на него петлю. Чалык надвинул на глаза шапку, отвернулся от казаков, поднялся еще на шаг вверх. Теперь он стоял на самой вершине скалы. Вокруг разливалось море лесов, по долине извивалась черная речка. Солнце прыгало золотыми пятнами по снежным вершинам далеких гор. Чалык набрал грудью воздух, гордо вскинул голову, и поплыло над лесами и горами:

— Воля!..

Эхом прокатилось это дорогое слово. Эхо смолкло, утонуло где-то в светлых далях. Всплеснув руками, Чалык бросился со скалы и вмиг исчез в черной пропасти.

Артамошка схватился за грудь, упал на землю, бился головой, хватая руками серые комья земли, рыдал:

— Чалык… Чалык… друг… брат мой!..

Воевода рассвирепел. Казака, стоявшего у вершины скалы и не сумевшего накинуть петлю, воевода велел немедля свести в пытошную и жестоко наказать за нерадение.

Заветное желание воеводы казнить Филимона Лузина вместе с сыном Артамошкой разбилось. Воевода грыз седой ус, ругал казаков за то, что преступник Артамошка ушел от царской казни, принял смерть злодей от своей же руки.

— Лучше бы из пищали пристрелить либо саблей зарубить! — кричал воевода. Но скоро успокоился, поднял суровые брови, шапку снял и перекрестился: — На все божья воля.

Казаки тоже сдернули шапки, перекрестились.

Победный пир

Долго бился воеводский лекарь над Филимоном, чтобы залечить смертельную рану. Воевода каждое утро вызывал растрепанного, перепуганного лекаря и твердил:

— Не роняй, Николка, воеводской чести, выходи злодея. Чтоб можно было того злодея, вора, грабежника хоть под руки довести до лобного места[14].

Лекарь разводил руками, садился на лавку и вновь вынимал из сумки лекарства:

— От бога все, батюшка воевода… Велика рана, лошадь — и та б околела.

Воевода в ответ:

— Я с тебя, ленивца, шкуру сдеру! Не о лошади, козел, речь веду, а о царском преступнике!

Лекарь был в отчаянии. Просиживал он целые ночи, прилагал все свое лекарское уменье: пускал кровь, делал примочки травяные, цветочные, древесные; накладывал разные припарки и присыпки, чтобы залечить сабельную рану.

На пятый день лекарь от радости вскочил: Филимон открыл глаза, глухо простонал:

— Сы-ын… Артамошка…

Больной закашлялся и вновь впал в беспамятство.

Рана раскрылась и кровоточила. Лекарь растерянно бегал вокруг, охал, вздыхал. Леченье пришлось начинать сначала.

Филимону стало легче, он приподнимался, сидел молча, склонив поседевшую голову. Обрадованный лекарь побежал к воеводе:

— Батюшка воевода, уменьем моим лекарским Филимона я отстоял!

Воевода провел важно по широкой бороде и приказал дать лекарю чарку водки. Лекарь низко поклонился, виновато предупредил:

— Не надо тревожить и гневить до времени больного: может удар приключиться, и тогда он не иначе как умрет.

Воевода покосился исподлобья на лекаря, стоящему рядом письменному голове приказал:

— Казнить злодея в воскресный день!

— Все готово, — ответил письменный голова. — Не надобно тянуть: неровен час умрет злодей, умрет до времени!

Воевода топнул ногой:

— Бей в барабан!

Били в барабаны. Толпы народа стекались со всех сторон на площадь. Гудела площадь человеческим гамом. Палач Иван Бородатый в длинной, китайского шелка рубахе, с засученными до локтей рукавами прохаживался по помосту, легко играл огромным топором, устрашая толпу. Рядом с широкой плахой, где не однажды рубил Иван Бородатый буйны головы, стоял короб плетеный да рогожа смертная — последнее одеяние казненных. Сбоку помоста, на рубленом столбике, — белое полотенце; им палач стирал со своих жилистых рук горячие капли крови.

— Ведут! — прокатилось по толпе.

Сторожевые казаки расталкивали плотную толпу.

Над головами мелькали топоры, пищали и пики: это вели казаки под строгим караулом бунтовщиков. Впереди шел, нетвердо шагая, с измученным лицом Филимон, а за ним восемь ватажников. Туго перетянутые веревкой руки отливали синевой. Ветер взлохмачивал волосы, трепал рыжие, черные, седые бороды. Худенькая женщина в черном платке говорила на ухо соседке:

— Не велика ватажная рать…

Ей ответил приглушенный бас:

— Дура, всех воевода сказнил. А этих для устрашения народа на плаху вывел.

— Ой, душегуб!

— Шш…

— Я тихо, тебе на ухо, — испугалась женщина.

— То-то, — ответил бас. — Ноне язык прижми: подслухов воеводских развелось боле, чем мух навозных.

— Ой, лихое времечко!

Сбоку затараторила густо нарумяненная и набеленная баба в красной кацавейке. Ее перебил мужик с длинной жиденькой бородкой:

— Шла б ты, бабонька, до печи. Бабье ли дело глазеть, на то, как казнитель головы усекает! Ей-бо, грешно!

— Вертун пучеглазый, — огрызалась, баба, — не ты ли мне указ?

Барабаны стихли. Толпа умолкла. На помост вывели бунтовщиков. Они стояли, плотно сбившись в кучу. На помост взошел сам воевода, за ним — письменный голова, за письменным головой — поп с крестом и кадилом. Воевода поднял руку вверх, письменный голова развернул бумагу, свернутую в трубку, и стал читать указ. Читал долго, нараспев. Тишина нависла над толпой. Лишь ласточки, купаясь в синеве неба, с криками рассекали воздух черными крыльями.

Письменный голова тянул:

— «Казнить всенародно главного зачинщика, вора, грабежника и бунтовщика с его разбойными сподвижниками. Воздать каждому по его воровским делам. Царского преступника Филимошку Лузина казнить смертной казнью через усечение головы, а его сообщников — бить кнутом и отсечь каждому правую руку, чтоб в разбойных делах были бессильны…»

Прочитав указ, воевода и письменный голова сошли с помоста, встали поодаль. Поп пел молитву, кадил приведенных на казнь едким дымом и, сунув каждому к губам медный крест, наспех перекрестил и поспешно сошел с помоста.

— Зачинать? — нетерпеливо прохрипел Иван Бородатый, кинув волчий взгляд в сторону воеводы.

Вновь ударили барабаны, да так громко, что застонала земля. Ватажники наскоро попрощались друг с другом. В толпе кто-то всхлипнул и замер. На помост вскочили два подручных Ивана Бородатого — здоровенные, краснорожие парни: Семка — сын Ивана Бородатого да Петрован Гущин — казака Гущина приемный сын. Семка дерзко оглядел толпу. По толпе пробежал приглушенный говор:

— Ишь, подлое отродье, по отцовской дороге шагает, глазищи таращит!

— Шш…

— Зажирел, подлый, на людских кровях!

— Тише! — одернули смельчака.

Семка по-отцовски широко размахивал непомерно длинными руками, крепко держал новенький, с широким лезвием топор. Стоявший впереди мужик сплюнул на сторону:

— Выкормок подлый, змеиный глаз… Гляньте, как у него ноздри-то вздулись — кровь чует…

— Замолчи, Еремка! — Сосед дернул за рукав не в меру осмелевшего мужика.

— Шш… Быть тебе, Еремка, на плахе. Проглоти язык!

Еремка умолк. Петрован Гущин явно смущался. Топор держал неловко, шагал по помосту нетвердо, головы не поднимал.

Воевода махнул посохом. Филимон с трудом выпрямился и обратился к народу:

— Люди! Не вспоминайте худом! За волю святую кладу голову!

По толпе прокатился ропот и тут же смолк. Воевода нервно дергал ус. Иван Бородатый блеснул глазами, навалился всем телом на Филимона. Голова Филимона легла на плаху. Семка держал Филимона за спину, Петрован стоял сбоку. В толпе раздался вопль. Волной прокатился гул. Иван Бородатый вытер руки полотенцем, деловито спросил у письменного головы:

— А теперь с которого зачинать?

— Все едино, хватай любого…

Иван Бородатый и подручные схватили впереди стоящего ватажника, поволокли к плахе. Рубить руки — дело меньшее, и эту работу доверил Иван Бородатый своему сыну Семке.

…К закату солнца палач с подручными закончил свое кровавое дело. Народ медленно расходился. Озираясь в страхе по сторонам, шептались мужики и бросали суровые взгляды в сторону черного воеводского двора. Купцы и служилый люд восхваляли воеводскую твердую руку, его крепкий порядок.

* * *

…В воскресный день воевода давал победный пир. Ходил воевода в легком хмелю, гордый, веселый. Он хотел дать такой пир, какой не видывали иркутяне никогда.

— Будет пир, — хвалился воевода, — такой, как бояре московские делают.

Он сам бегал на поварню, поучал поварих даже самым мелким поварским делам. Поварихам и стряпухам наказал он строго-настрого, чтоб был обед подлинно боярский.

— Если же, — грозился воевода, — не по душе, аль не по нраву гостям моим придутся ваши жаркие, варенья, соленья, пироги и прочие кушанья, быть вам всем до едина битыми!

На поварне день и ночь шипело и жарилось, чад и пар застилали глаза. Повариха с подварками, стряпухи с подручницами бегали как сумасшедшие, натыкались друг на друга, кричали, ругались до хрипоты. Старшая повариха даже с лица переменилась, ходила злее волчицы. Повар Федосей, большой мастер по соленьям и жарким, удосужился испортить двух баранов да пересолил до горечи рябчиков. Всю эту порчу от воеводы скрыли.

Заветный день наступил.

С утра на воеводском дворе суетились, бегали люди. Длинные столы покрыли толстыми узорчатыми скатертями и густо заставили кушаньями. Виданное ли дело: одних горячих кушаний двадцать перемен, холодных закусок не перечесть, сластей разных — тьма! Стол вышел — глазом не окинешь. Одно слово — боярский стол.

Позвал воевода самых знатных гостей: купцов именитых да родовитых, служилых людей высших чинов. Священных особ тоже не обошел: пригласил трех попов и дьячка, своего любимца.

Гости садились по чину и по обычаю семейному: знатные — с правой стороны от воеводы, а их жены — по левую мужнину руку. Женщины пришли наряженные в яркие сарафаны, кацавейки с лентами, в широких сборчатых юбках с бахромой и кистями цвета спелых ягод либо степных цветов. Все густо набеленные, еще гуще нарумяненные, повязанные цветистыми платками.

Против каждого гостя стояла оловянная чаша, чарка для вина, а по левую сторону — либо лепешка ржаная, либо лист берестяной для сплевывания костей. Ложки и ножи давались только тем, кто по торопливости своих не захватил. Вилок не было — еду брали руками.

Воевода в новом кафтане, туго опоясанный шелковым кушаком китайского изделия, был весел. Шутил, раскатисто хохотал. Гости сидели чинно и ждали воеводского застольного знака. Жбан с квасом, бочонки с вином стояли посреди стола.

Воевода поднялся и грузно опустился. Гости зашумели, засуетились, загремели чашами. Пир начался. Застольные служки едва успевали разносить кушанья. Гости ели уху щучью, за ухой — курятину с лапшой, после курятины — щи свиные, за щами — уху утиную, похлебку баранью. Не успели гости усы обтереть, как поплыли над головами подносы с жареным и пареным: баранина, гусятина, курятина, рыба разварная, рыба заливная, рыба под хреном. А с жарким поданы были на разных блюдах: капуста квашеная, капуста, пареная, капуста с конопляным маслом, огурцы кислые, огурцы под перцем стручковым, горох моченый, горох круто соленый.

Деревянная резная чаша ходила по рукам: шипело заморское вино, кипел мед крепкий; пеной, как снежной шапкой, вздымалось пиво пьяное, пиво черное, пиво на меду.

Лихо. Весело. Пьяно.

Сидел воевода радостный, видел он, что гости от удивления таращили пьяные глаза на каждое новое блюдо. Воевода ухмылялся в бороду: «Удивление-то впереди!» Служки застольные понимали и не сводили с воеводы глаз.

Желанный час наступил. Широко распахнулись двери, и шестеро слуг осторожно внесли в гостиную огромный пирог, испеченный в виде государева орла.

От удивления гости так и обомлели.

— Невиданное чудо! — обнял поп пьяного дьячка.

Тот пробормотал невнятное.

Воевода поднялся, бороду широкую разгладил:

— Вот я каков! Да! Монголов повоевал? Повоевал! Грабежников изловил? Изловил! Вора Филимошку Лузина сказнил? Сказнил! Семя его подлое вывел? Вывел! Вот я каков государев слуга…

Воевода еще что-то хотел сказать, но в это время принесли бочонок с дорогим вином. Гости сорвались с мест, похватали чарки, чашки, кубки — кто что успел — и набросились на бочонок. Воевода лениво опустился на скамью.

В это время вбежал перепуганный казак:

— Батюшка воевода, беда! Ватага!

Гости вскочили с мест. Воевода остановил их и, обращаясь к казаку, сурово спросил:

— Чья ж та ватага?

— Лузинова ватага!

— Дурень, выспись! — заорал воевода.

Поп сказал с усмешкой:

— Истинный дурень: Филимошка в аду кромешном на вечных мучениях, до ватаги ли ему! Выпьем, дьяче!

Гости нехотя сели на свои места, вновь принялись за еду. Казаку подали чарку вина, вытолкали за дверь.

Воевода хохотал:

— Упился казачишка, мертвого за живого познал! Смехота! Умора!

Некоторые из гостей хихикнули в кулак, но веселье больше не возвращалось.

Письменный голова, гонимый сомнением, торопливо вышел из-за стола. Он велел отыскать казака, который прибегал с дурной вестью. Казака отыскали. Письменный голова недолго говорил с ним, вошел в гостиную отрезвевший, сумрачный. Воевода раскатисто хохотал и тянулся с ножом к пирогу. Письменный голова подошел к воеводе и зашептал ему что-то на ухо. Воевода поспешно бросил нож и вместе с письменным головой отошел в сторону.

— Казачишка тот правду говорил!

— В чем же та подлая правда? — сощурил злые глаза воевода.

— Ватага…

— Ватага? — рассердился воевода. — Откуда ж та ватага, коль я ее повоевал?

— Лузинова ватага! — испуганно моргал глазами письменный голова.

— И ты упился, Никитка: бормочешь глупое!

— Сы-ын… Артамон Лузин, — сказал письменный голова.

— Сын? — перебил воевода и округлил удивленные глаза. — Своими очами видел: сверзилось то поганое семя со скалы в бездну бездонную… Обрел тот беглый служка смерть скорую.

— То обман, то подмена!

— Обман? Жив, говоришь? Да как так?

— Жив Артамон Лузин! Казачишка своими глазами разглядел. В отца своего, говорит, обличьем вышел: такие же озорные глаза, воровская головушка, смелости неудержимой…

— Жи-ив?! Воровское племя! — прошипел побелевшими губами воевода.

Широкий лоб его вспотел, дергалась бровь. Неловко шагнув, он грузно сел на лавку.

Так никто и не отведал воеводского подарка — царского пирога. Гости торопливо расходились.

По слюдяным оконцам плыли темные пятна. Небо, черное от дыма, нависло над землей, придавило ее. В воздухе запахло гарью. Слышались отдаленные выкрики людей. Надвигалась гроза.

На востоке вспыхнуло красное зарево, огненные языки взметнулись в поднебесье. Эхом прокатилось над городом:

— Лузинова ватага!..

Затрещали и повалились широкие ворота воеводского двора.

Воевода не успел отскочить от узорчатого оконца. Посыпалась слюда, грохнулась рама, и воевода, хватая руками воздух, замертво упал под стол на расписной, китайской работы ковер.


Загрузка...