Наружность Шопенгауэра биографы описывают следующим образом. Это был человек несколько ниже среднего роста, крепкого телосложения, стройный и с громадной головой; но особенно замечательны были его светлые, блестящие, голубые глаза, обращавшие на себя, во время многочисленных его странствований, внимание людей, совершенно ему незнакомых. Одни находили в нем некоторое сходство с Бетховеном, другие утверждали, что лицо его, и в особенности очертание рта, напоминало Вольтера. Одевался он всегда чрезвычайно изящно, сохранив, впрочем, вопреки современным модам, покрой платья начала девятнадцатого столетия. Малообщительный и в молодости, он, после своих университетских неудач, стал еще больше чуждаться общества. Поселившись окончательно во Франкфурте-на-Майне, он старался держаться как можно дальше от местных интересов, мало сходясь с окружавшими его людьми. Он терпеть не мог не только светских, но и обыденных разговоров; но когда ему приходилось говорить в обществе, он никогда не говорил отвлеченными фразами: его разговорная речь была так же проста, наглядна, ясна, точна и жива, как и его слог. Сумев избежать мелочных интересов, забот, радостей и огорчений семейной жизни, относясь довольно безучастно к явлениям жизни общественной, он сосредоточивал все силы своего ума на том, что в древности называлось диалектикой, то есть на искусстве вести разговор исключительно в области чистого мышления. Вместе с тем, он исходил из того основания, что глубина мысли не только не исключает красоты изложения, но, напротив, выигрывает от нее. Как бы высказываемые им мысли ни казались порой односторонними, нельзя было не признать манеру его излагать их в высшей степени убедительной.
Шопенгауэр, задумывая полное издание своих сочинений, намеревался поставить в заголовке его эпиграф: “Non multa”. Этот эпиграф действительно как нельзя лучше характеризует его как ученого. Шопенгауэр знал много, но не многое. Ни начитанность, ни познания его не поражали своею обширностью. Он с юности привык ограничивать свои ученые занятия изучением сравнительно немногих, но зато капитальных сочинений. Так, например, он почти вовсе не следил за современной ему литературой во всех ее разветвлениях; но зато если он что читал, то читал это обстоятельно, внимательно и вполне овладевал своим предметом. Уже одно то обстоятельство, что он читал довольно медленно, показывает, что он не в состоянии был прочесть сравнительно много. Он утверждал, что не следует читать плохих книг, потому что подобные книги крадут у человека самое драгоценное его достояние – время. Он предпочитал книги на иностранных языках немецким и особенно охотно читал греческих и латинских классиков. Уже при изучении древних языков Шопенгауэр прочел наиболее замечательных классиков, с другими ознакомился впоследствии; Платона и Аристотеля он перечитал по много раз. Из римлян любимым писателем его был Сенека. Вообще, он тщательно избегал знакомиться с писателями классического мира по чужим словам, из историй литературы; особенно возмущала его манера многих современных ему философов так знакомиться с мыслителями древности – не из первых, а из вторых уст. Так делали, по его убеждению, Фихте, Шеллинг и Гегель. Это нежелание получать свои знания из вторых уст заставляло его также, по возможности, избегать переводов. Он требовал от истинного ученого знакомства, по крайней мере, с важнейшими литературными наречиями, хотя это и не мешало ему самому иногда заниматься переводами. Не знакомого с латинским языком Шопенгауэр просто считал неучем. Из новейших литератур он охотнее всего занимался английской, причем ему особенно пригодилось его основательное знакомство с английским языком. Он чувствовал особое влечение к аскетической и мистической литературе, и одно время даже тщательно изучал германских мистиков. Всякое родственное буддизму явление на европейской почве привлекало к себе его внимание. Биограф его Гвиннер приводит следующий интересный список тех мировых произведений, которые составляли любимое его чтение; это были: Сто пятое письмо Сенеки, начало сочинения Гоббса “О гражданине”, “Principe” Маккиавелли, обращение Полония к Лаэрту в “Гамлете”, “Правила” Грациана, французские моралисты, Шинстон и Клингер. В течение всей своей жизни Шопенгауэр относился с чрезвычайным сочувствием и уважением к великим поэтам всех времен и народов; чаще всего он читал Шекспира и Гете, затем Кальдерона и Байрона; особенно же восхищался байроновским “Каином”, – очевидно, вследствие пессимистического духа, которым проникнуто это произведение. Из лириков он, после Петрарки, ставил особенно высоко Бернса и Бюргера, причем последнему, по непосредственности и силе лиризма, готов был отвести место тотчас же после Гете; впрочем, Шопенгауэр относился с уважением и к Шиллеру, не следуя в этом отношении примеру “ésprits forts” [вольнодумцев (фр.)] его эпохи. Поэтов же второстепенных и третьестепенных он вовсе не читал, находя, что на чтение их не стоит тратить времени. Основательному усвоению им массы прочитанного способствовала его колоссальная память.
Но Шопенгауэр почерпал свое знание далеко не из одних книг. Привыкши с юношеских лет внимательно всматриваться в окружающий его мир, знаменитый философ постоянно расширял умственный кругозор, разыскивая крупицы истины всюду, где была хотя бы малейшая надежда найти ее. Он тщательно следил за всяким небесным или земным явлением, причем большей частью резко расходился с общепринятым мнением: часто то, что привлекает других и что считается ими в высшей степени важным, он оставлял без всякого внимания, и наоборот, то, что игнорировалось другими или над чем другие насмехались, получало в его глазах величайшее значение.
Образ жизни Шопенгауэр вел необыкновенно правильный. Если он признал что-нибудь разумным и ввел в свой домашний обиход, он уже не переставал придерживаться того с педантической строгостью. Бывают такие люди, которые не умеют извлекать пользы из своего опыта; но для Шопенгауэра всякий новый опыт, сделанный в каком бы то ни было направлении, становился руководящим началом в дальнейших его действиях, и он продолжал идти в данном направлении с железной последовательностью. Шопенгауэр вставал летом и зимою между 7 и 8 часами утра, причем пил кофе, который сам себе готовил; его экономке было строго-настрого приказано даже не показываться по утрам в его рабочем кабинете, так как он считал утренние часы, когда мозг достаточно отдохнул, самым лучшим рабочим временем, и не терпел в этом отношении ни малейшей помехи. Он усидчиво работал до половины первого, затем около получаса играл на флейте, и ровно в час отправлялся в ресторан обедать: во всю свою жизнь он не заводил у себя домашнего хозяйства и оставался верен своим ресторанным обедам. Но в общих застольных разговорах он почти никогда не принимал участия. После обеда он возвращался домой, пил кофе, отдыхал с часок, и затем занимался сравнительно более легким чтением. К вечеру он отправлялся гулять за город, выбирая преимущественно самые уединенные дорожки; только в дурную погоду он гулял по городским бульварам. Походка его до самой старости оставалась легкой и эластичной. Он любил гулять один, чтобы быть возможно ближе к природе и возможно дальше от человеческого общества. Он любил природу, понимал ее, и высказал это свое понимание во множестве рассеянных по своим сочинениям замечаний. “Как красива природа! – восклицает Шопенгауэр, например, в одной из заметок. – Всякое невозделанное, запущенное, то есть предоставленное самому себе местечко, к которому человек не прикасается своей неуклюжей лапой, природа тотчас же разукрашивает с величайшим вкусом, одевает его растениями, цветами и кустарником, естественная грация и изящная группировка которых явно свидетельствуют о том, что они выросли не под палкой великого эгоиста, называемого человеком”. Летом он предпринимал более отдаленные прогулки, не продолжавшиеся, однако, никогда долее одного дня. Большие путешествия, которые ему так нравились в молодости, он под старость считал бесполезными и даже неуместными; философ зло насмехался над новейшей, бесцельной страстью к путешествиям, над этим “катанием взад и вперед под предлогом отдохновения”. Дальше Майнца, где он иногда навещал одного старого своего приятеля, и недалеких гор Таунуса в последний период своей жизни он никогда не забирался.
После прогулки Шопенгауэр отправлялся в кабинет для чтения. С юных лет он усвоил себе привычку если не прочитывать, то по крайней мере пробегать ежедневно газету “Times”; кроме того, он просматривал еще кое-какие английские и французские журналы, а из немецких периодических изданий читал обыкновенно “Геттингенские ученые записки”, “Гейдельбергский ежегодник” и “Литературный листок” известного Вольфганга Менцеля, который ему нравился за то, что “умеет писать занимательные и поучительные рецензии наподобие англичан и французов, между тем как немецкие критики и рецензенты только наводят туман на читателя и утомляют его”. Задача рецензента, по его мнению, должна заключаться в возможно более точной передаче содержания книги, которая избавляла бы читателя от труда прочитывать самую книгу. Особенно злила его все более и более распространявшаяся в германской печати порча немецкого языка разными варваризмами. “Немец, – говаривал он, – не в состоянии уберечь даже то единственное богатство свое, которым он вправе гордиться”.
В своей корреспонденции Шопенгауэр, несмотря на серьезность и даже кажущуюся суровость, является человеком в высшей степени остроумным. Собираясь, например, приступить ко второму изданию своего труда “Мира как воля и представление”, он написал следующее остроумное письмо к своему наборщику:
“Любезный г-н наборщик! Мы относимся друг к другу, как душа к телу; поэтому, по примеру последних, мы должны оказывать друг другу взаимную поддержку, в видах создания такого труда, которое заставило бы возликовать сердце господина Брокгауза (издателя). Я с этой целью сделал все, что от меня зависело, и на каждой строчке, при каждом слове, даже при каждой букве, думал о вас, – о том, сумеете ли вы прочесть написанное. Теперь сделайте же и вы то, что от вас зависит. Рукопись моя писана не изящным, но очень четким почерком. Тщательная отделка труда моего вызвала необходимость многих вставок; но при каждой вставке ясно обозначено, куда она относится, так что вы в этом отношении не можете впасть в ошибку, лишь бы вы были достаточно внимательны и прониклись уверенностью, что все в порядке и что нужно только подыскать для каждого значка на полях соответствующее слово. Прошу вас также обратить должное внимание на мое правописание и на мою пунктуацию, и, пожалуйста, не воображайте, будто вы смыслите в этом отношении более моего: повторяю – я душа, а вы тело. Если вам где-либо встретится зачеркнутая строка, то всмотритесь повнимательнее, не найдется ли в этой строке не зачеркнутого слова; отнюдь не допускайте предположения, что здесь мог случиться недосмотр с моей стороны. Если вы не желаете создать для себя лишнего корректурного труда, то избавьте меня от необходимости производить многочисленные поправки на корректурных листах”.
Не лишена также интереса переписка его с книгопродавцом Брокгаузом по поводу предпринятого им в 1843 году второго издания первого тома своего сочинения “Die Welt als Wille…” и издания второго тома того же труда. Он писал по этому поводу:
“Вы, надеюсь, найдете вполне естественным, что я обращаюсь к вам, предлагая вам издать второй том моего “Мира как воля и представление”, только что мною оконченный. Быть может, вас удивит только то, что я закончил его лишь 24 года спустя после первого, хотя я за все это время не переставал трудиться над ним. Но то, что должно существовать долго, создается медленно. Окончательная редакция его – труд последних четырех лет, и я приступил к ней, убедившись в том, что мне пора кончать: мне только что минуло 55 лет, значит я вступаю в такой возраст, когда жизнь становится все более и более проблематичною; даже в том случае, если бы она еще продлилась, то все же умственные силы начинают слабеть. Этот второй том имеет значительные преимущества перед первым и относится к нему, как законченная картина к простому эскизу. Преимущество это заключается в солидности и богатстве мыслей и познаний, которые могут явиться лишь плодом целой жизни, проведенной среди усиленных занятий и размышлений. Во всяком случае, этот том – лучшее из всего когда-либо мною написанного; он даже затмевает значение и первого тома. К тому же я имел возможность выражаться теперь гораздо свободнее и прямее, чем 24 года назад: отчасти вследствие того, что изменилось само время, отчасти вследствие того, что решительный отказ от профессуры и отречение от университетской науки развязали мне руки… Я очень желал бы, чтобы вы решились перепечатать и первый том, – для того, чтобы произведение, значения и достоинств которого до сих пор не признавали, явившись в новом и улучшенном виде, могло бы привлечь на себя заслуженное внимание публики, что особенно желательно в настоящее время, когда упадок религиозного чувства усиливает запрос на философию, а следовательно, увеличивает и интерес к последней, а между тем недостает того, что могло бы удовлетворить этот запрос: труды так называемых философов менее всего способны достигнуть этой цели. Поэтому я нахожу время как нельзя более удобным для того, чтобы снова выступить с моим произведением, и я как нельзя более кстати окончил именно к этому времени второй том его. Но все же ко мне будут относиться с той же несправедливостью, с какою относились доселе. История литературы учит нас именно тому, что все солидные, долговечные произведения находились вначале в пренебрежении, подобно моему, между тем как пользовалась незаслуженным вниманием и почетом посредственность. И мое время должно же когда-нибудь наступить, и наступит… Вопрос об уплате мне какого-нибудь гонорара предоставляю на ваше благоусмотрение: я работал не из-за денег. С другой стороны, я очень хорошо понимаю, что расходы по печатанию и на бумагу для такого объемистого труда будут весьма значительны и могут быть покрыты лишь в достаточно продолжительное время. Повторяю – я предоставляю вам установить условия этого издания. Кое-какую публику я уже теперь приобрел себе, и со временем эта кое-какая публика превратится в публику очень многочисленную, причем мой труд дождется многих изданий, хотя вряд ли мне придется дожить до них”. Когда же Брокгауз ответил на предложение Шопенгауэра отказом, франкфуртский философ-отшельник написал ему следующее: “Ваш отказ был для меня столь же неожидан, как печален. Я желал сделать публике подарок и притом весьма ценный; но вдобавок еще мне самому платить вам за этот подарок – это уже слишком. Если дело действительно дошло до того, что не находится издателя, который рискнул бы типографскими расходами для издания труда всей моей жизни, между тем как гегелевская белиберда выдерживает по несколько изданий, – ну, так пускай же мой труд появится в посмертном издании, когда народится то поколение, которое радостно встретит каждую мою строку. А время это когда-нибудь да наступит”.
В конце концов Шопенгауэр сговорился с Брокгаузом и тот напечатал оба тома его “Мира как воля и представление” на предлагаемых Шопенгауэром условиях.
Когда в пятидесятых годах пошла мода на столоверчение, Шопенгауэр отнесся к этой странной моде совершенно серьезно, сумев однако, со свойственным ему остроумием, придать и этой нелепости серьезную, философскую подкладку. В апреле 1852 года Шопенгауэр писал Линднеру: “Вошедшее в последнее время в моду столоверчение доставит когда-нибудь полное торжество моей философии. Я глубоко убежден в том, что действующая в данном случае сила – отнюдь не электричество, как полагают иные, а именно воля, которая проявляет здесь свои магические свойства, влияя не только на собственное свое тело, но и на посторонние тела. Стол двигается, повинуясь единодушной воле всех, прикасающихся к нему; это – блистательнейшее подтверждение того, что уже давно высказано мною в моем труде “Воля в природе”, а именно в главе “О животном магнетизме и магии”. Если же в данном случае толкуют об электричестве, то происходит это вследствие нелепой привычки наших quasi-ученых сваливать на силу электричества все то, что представляется им темным и необъяснимым”.
Интересен также взгляд Шопенгауэра на самоубийство, высказанный им в одном из своих писем к Линднеру: “Человек, прибегающий к самоубийству, доказывает только то, что он не понимает шутки, – что он, как плохой игрок, не умеет спокойно проигрывать и, когда к нему придет дурная карта, предпочитает бросить игру и в досаде встать из-за стола”.
Шопенгауэр был в денежных делах чрезвычайно расчетлив, и благодаря своей расчетливости и бережливости сумел почти удвоить состояние, доставшееся от отца и значительно пострадавшее в его молодости. В последние годы его жизни значительный доход доставляли ему сочинения, для которых он в прежние годы с трудом находил даже даровых издателей, и он шутя говорил, что “большая часть людей зарабатывает себе деньги в молодости и в зрелые годы, а он – в таком возрасте, в котором другие люди уже перестают зарабатывать себе деньги”. Жил он чрезвычайно просто, и лишь пятидесяти лет от роду завел себе собственную мебель. В особом комфорте и эстетичности обстановки он, по-видимому, не чувствовал потребности. Самая лучшая и большая комната его квартиры была занята замечательной библиотекой. На мраморной подставке в этой комнате, в которой он и умер, стояла настоящая, позолоченная статуэтка Будды; на письменном столе – бюст Канта: над диваном висел портрет Гете, писанный масляными красками; на других стенах – портреты Канта, Декарта, Шекспира, несколько семейных портретов и его собственные портреты, снятые в различные возрасты.
До последнего года своей жизни Шопенгауэр обладал замечательным здоровьем. Лишь за несколько лет до смерти с ним за столом сделался обморок, не имевший, впрочем, никаких дурных последствий. Но в апреле 1860 года, возвращаясь после обеда домой обычной своей быстрой походкой, он вдруг почувствовал сердцебиение и стеснение в груди. Затем эти же явления повторялись с ним еще несколько раз в течение лета и вынуждали его порой останавливаться на улицах; а так как он не в состоянии был освободиться от привычки ходить очень быстро, то он нашел вынужденным сократить свои прогулки. Однажды, в августе, утром с ним сделался особенно сильный припадок удушья, вследствие которого он едва не задохнулся. Шопенгауэр чувствовал отвращение ко всякого рода лекарствам и называл глупыми тех, которые воображали себе, будто можно купить в аптеках за деньги утраченное здоровье. В первых числах сентября припадок повторился, а призванный к нему 9 сентября утром большой поклонник его Гвиннер, также живший во Франкфурте, сразу же убедился в том, что у Шопенгауэра воспаление легких. Сам Шопенгауэр тут же объявил, что наступает конец его; однако по прошествии нескольких часов после минования кризиса он настолько поправился, что в состоянии был встать с постели и принимать гостей. Но десять дней спустя с ним снова сделался припадок. В этот вечер к нему пришел Гвиннер. Он сидел на диване и жаловался на сердцебиение; впрочем, голос его был силен и звонок. Гвиннер застал больного за чтением “Литературных курьезов” Дизраэли. Раскрыв то место книги, в котором Дизраэли говорит о писателях, разоривших своих издателей, Шопенгауэр шутя заметил: “И меня едва не довели до этого наши милые профессора философии”. Затем он сказал, что его нимало не беспокоит мысль о том, что его тело скоро будут точить черви; но зато он не может без ужаса подумать о том, как будут точить его ум господа профессора философии. Он очень интересовался делами объединявшейся в то время Италии, высказывая, однако, весьма метко и, по-видимому, справедливо опасение, что объединенная, нивелированная Италия будет играть меньшую роль в умственной жизни Европы, чем та, какую играла Италия политически разъединенная. Во время разговора больной выразился, что для него было бы весьма некстати умереть именно теперь, так как он только что задумал серьезно переделать и пополнить свой труд “Parerga und Paralipomena”. “К тому же, – говорил он, – если прежде я желал возможно долгой жизни для энергической борьбы с моими врагами, то теперь я охотно пожил бы еще для того, чтобы хоть под старость насладиться столь долго заставившим ждать себя, но зато доносящимся теперь до меня отовсюду признанием моих научных заслуг”. Шопенгауэр радовался тому, что его начинают понимать и ценить не только профессиональные ученые, но и так называемые дилетанты. Он, между прочим, прочел Гвиннеру выдержки из только что полученных им из разных мест, от совершенно незнакомых людей, сочувственных писем. “Вообще, – говорит Гвиннер, – во время этого нашего последнего разговора Шопенгауэр был таким общительным и мягким, каким я его никогда не видал. уходя от больного из опасения чересчур утомить его, я далек был от предчувствия, что видел его в последний раз, в последний раз пожал его руку. Прощаясь со мною, Шопенгауэр сказал совершенно серьезно, что для него было бы истинным благодеянием обратиться в ничто, но что, к сожалению, пока на это еще мало надежды. “Впрочем, – прибавил он, – будь что будет, а интеллектуальная совесть моя чиста и спокойна”. Два дня спустя, 20 сентября утром, с Шопенгауэром сделались такие сильные спазмы в груди, что он упал на пол и расшиб себе лоб. Днем он несколько оправился и ночь провел относительно спокойно. 21 сентября Шопенгауэр встал в обыкновенное время и уселся на диване пить кофе; но когда, несколько минут спустя, в комнату вошел доктор, он застал его опрокинувшимся на спинку дивана и безжизненным: паралич легких положил конец его жизни. Лицо его дышало спокойствием, и на нем не видно было никаких следов предсмертной агонии. Он всегда рассчитывал на легкую смерть, утверждая, что тот, кто провел всю свою жизнь одиноким, сумеет лучше всякого другого отправиться в вечное одиночество, в радостном сознании, что он возвращается туда, откуда вышел столь богато одаренным, и в уверенности, что он честно и добросовестно выполнил свое призвание.
Согласно письменно выраженному им желанию, его не вскрывали. Чело его было увенчано лавровым венком; 26 сентября смертные останки Шопенгауэра были преданы земле. Ученик и впоследствии биограф его, Гвиннер, произнес на могиле учителя следующую надгробную речь:
“Гроб этого замечательного человека, прожившего около тридцати лет среди нас, но все же остававшегося для нас как бы чужеземцем, вызывает особые размышления. Никто из здесь стоящих не связан с ним узами крови: он жил одиноким и умер одиноким. Но я позволю себе сказать, что усопший нашел некоторую компенсацию за свое одиночество. Это страстное желание познания вечного, которое является у большинства лишь ввиду близкой смерти, было неизменным спутником всей его жизни. Будучи пламенным поклонником правды, в высшей степени серьезно относясь к жизни, он с юных лет привык бесцеремонно отворачиваться ото всякой лжи и притворства, не страшась риска оттолкнуть от себя людей и испортить свои к ним отношения. Этот мыслящий и глубоко чувствующий человек провел всю свою жизнь одиноким, непонятым, оставаясь верным самому себе. Его свободный ум не преклонился под тяготами жизни. Богато одаренный судьбой, он всю свою жизнь стремился к тому, чтоб быть достойным этих даров, и, имея в виду свое высокое призвание, всегда готов был отказаться от всего того, что радует сердца других людей. Много, много лет современники его отказывались отдать ему должную справедливость; лавры, украшающие в настоящее время его чело, достались ему лишь в последний час; но тем не менее вера в свое призвание не переставала корениться в его душе! В течение долгих годов незаслуженного одиночества он не отступил ни на единую пядь от предначертанной им себе дороги и поседел в неукоснительном служении своей возлюбленной – истине, постоянно памятуя слова Ветхого Завета: “Велико могущество истины, и она, в конце концов, победит”. Те из нас, которые имели счастие стоять ближе к “франкфуртскому мудрецу”, никогда не забудут его ясного, светлого взгляда, его живой, убежденной речи. Ручательством тому, что этого человека не забудут, служит нам то, что он в течение всей своей жизни упорно отказывался идти по пути обыденного. Учение его будет стоять незыблемо даже и тогда, когда давным-давно исчезнут всякие следы этой, только что вырытой нами могилы. Многие видели в нем только мизантропа; но какого бы низкого мнения он ни был о человеке, он сочувствовал людям, сострадал им. Ему не суждено было судьбой основать свой дом, обзавестись семьей; но все же им построено здание, двери которого он широко раскрыл перед всем мыслящим человечеством”.
Могилу Шопенгауэра украшает простая надгробная плита, обвитая плющом. На этой плите высечены только два слова: Артур Шопенгауэр и больше ничего: ни года его рождения, ни года смерти, ни какой-либо иной надписи. Это сделано по специально выраженному им перед смертью желанию, так как он исходил из того убеждения, что все остальное, касающееся его личности и деятельности, предоставляется знать потомству. Когда Гвиннер как-то спросил его, где бы он желал быть похороненным, Шопенгауэр отвечал: “Это безразлично; они уже сумеют отыскать меня”. Заметим здесь, впрочем, что в самое последнее время “Frankfurter Zeitung” выступила со статьей, в которой она ратует за открытие подписки на сооружение памятника Шопенгауэру.
Немецкие газеты сообщают также, что, в связи с минованием 21 сентября настоящего года установленного немецкими законами тридцатилетнего срока для права наследников на литературную собственность умершего писателя, предполагается приступить к новому полному изданию сочинений Шопенгауэра.
Заметим здесь еще, в дополнение к кратким биографическим данным о жизни Шопенгауэра, что как показывает снятая с его головы после смерти модель, череп его отличался необыкновенными размерами, превосходя размеры черепов Канта, Шиллера, Наполеона I и Талейрана. Быть может, эти необычайные размеры черепа могут служить некоторым указанием на то, что у автора “Мира как воля и представление” ум стоял на первом плане, а чувство – на втором.