Эрнст Теодор Амадей Гофман Артусова зала

Без сомнения, благосклонный читатель, ты много слышал о замечательном торговом городе Данциге. Может быть, тебе известно все, что там достойно быть виденным из описаний, но мне гораздо приятнее было бы узнать, что ты сам когда-нибудь был там и видел собственными глазами чудесную залу, в которую я намерен теперь тебя повести. Я разумею Артусову залу. Около полудня зала эта обыкновенно бывает наполнена торговым людом всех наций, совершающим свои сделки; шум и гам речей невольно оглушает посторонних. Но я уверен, что ты, любезный читатель, во время пребывания твоего в Данциге предпочитал посещать эту залу уже по окончании биржевых часов, когда торговые тузы усядутся за свои столы, и только некоторые пробегают еще вдоль залы, служащей сообщением между двумя улицами.

Какой-то волшебный полусвет льется в это время через мрачные окна, и кажется, что под его влиянием оживают нарисованные и вырезанные по стенам залы фигуры. Олени с огромными рогами и другие чудные животные, наверное, смотрели в это время на тебя особенно проницательным взглядом, так что тебе, верно, становилось немного страшно, и даже мраморная статуя короля, стоящая в середине, делалась с наступлением сумерек как-то величественнее. Огромная картина, изображающая пороки и добродетели, с подписанными именами, теряла в это время все свое нравственное значение, потому что добродетели под влиянием сумерек исчезали в сероватом тумане, а пороки, роскошные женщины в ярких, пестрых платьях, соблазнительно выступали вперед, очаровывая тебя сладострастными взглядами.

Вероятно, ты охотно переносил свой взор на длинный, окружающий всю залу фриз, на котором изображена веселая компания, одетая в пестрые одежды тех времен, когда Данциг был вольным городом. Почтенные горожане с умными, выразительными лицами едут на отличных, с лоснящейся кожей вороных конях. Барабанщики, флейтисты и алебардисты скачут так смело и живо, что тебе, наверное, чудились даже веселые звуки военной музыки и казалось, что вот-вот сейчас вся эта кавалькада выедет через большое окно на рыночную площадь. Не правда ли, любезный читатель, тебе постоянно хотелось, если только ты искусный рисовальщик, скопировать чернилами и пером, в ожидании, пока вся кавалькада не уехала, этого великолепного бургомистра с молодым, сопровождавшим его красивым пажом? На столах залы всегда разбросано в открытых ящиках множество бумаги и перьев, и, таким образом, готовый материал должен был манить тебя непременно; сверх того, ты, любезный читатель, был свободным человеком и мог это сделать когда тебе угодно, но вот молодой негоциант Траугот был не в таком завидном положении как ты, и весьма неприятная причина мешала ему предаться своему любимому занятию!

— Напишите немедленно авизо нашему гамбургскому приятелю, любезный господин Траугот, и уведомьте его о положении нашего дела.

Так говорил один из биржевых воротил Элиас Роос своему компаньону и жениху единственной дочери Христины.

Траугот с трудом отыскал пустое место за одним из столов, взял лист бумаги, обмакнул в чернила перо и уже хотел выводить красивым, каллиграфическим почерком буквы, но остановился на минуту и, обдумывая дело, поднял глаза вверх. Волею случая взгляд его упал как раз на ту фигуру в кавалькаде, вид которой постоянно производил на его душу какое-то странное, тягостное впечатление. Это был суровый, мрачный старик с черной курчавой бородой, ехавший верхом на вороной лошади, которую держал за поводья красивый мальчик в пестрой одежде. Развевающиеся волосы и вообще вся фигура мальчика была проникнута скорее чем-то женственным, чем мужским. Но если лицо и фигура старика пугали Траугота, то лицо милого юноши будило в нем сладкие, томительные чувства. Никогда не мог он, бывало, добровольно оторваться от обаяния этих двух фигур, что случилось и на этот раз, так что вместо того, чтобы писать гамбургское авизо господина Элиаса Рооса, он все смотрел на чудесную картину и бессознательно чертил что-то пером на бумаге.

Так продолжалось довольно долго, как вдруг он почувствовал, что кто-то потрепал его сзади по плечу и сказал глухо:

— Недурно, недурно! Из тебя может выйти прок!

Траугот быстро обернулся, точно пробужденный от сна, и — остолбенел. Ужас и удивление сковали его язык; быстро взглянул он на картину, затем на говорившего: перед ним стоял живой оригинал картины вместе с прелестным, улыбающимся юношей. «Это они, они сами!» — как молния пронеслось в голове Траугота. Ему казалось, что сейчас сбросят они свои неказистые плащи и явятся в блестящих старинных костюмах.

Между тем толпа все приливала и отливала, и скоро обе поразившие Траугота личности потерялись в темноте, а он все стоял на том же месте, точно окаменев, с начатым авизо в руке. Биржевое время кончились, толпа начала редеть, и только некоторые дельцы бегали еще по зале. Наконец, явился с двумя друзьями Элиас Роос.

— Что это вы ищете в такой поздний час, любезный господин Траугот? — спросил он. — Отослали ли вы мое авизо?

Траугот, не думая, подал ему лист бумаги. Господин Роос, как только его увидел, в отчаянии схватился за голову, затопал ногами и закричал на всю залу:

— Создатель!.. Каракули! Глупые каракули!.. Злодей Траугот! Негодный зять! Глупый компаньон! — в него вселился черт!.. Авизо! О, мое авизо! О, почта!

Господин Элиас Роос готов был лопнуть от злости; а посторонние посмеивались над удивительным авизо, которое в самом деле никуда не годилось. После первых строк «на ваше почтенное уведомление от 20 июня» и т. д. — были нарисованы смелыми линиями поразившие Траугота фигуры старика и юноши.

Друзья пытались успокоить господина Элиаса Рооса всевозможными словами, но он лишь дергал из стороны в сторону свой круглый парик, стучал палкой об пол и кричал:

— Злодей! Ему надо авизировать, а он чертит фигуры! Десять тысяч марок — фьють! — он дунул между двух пальцев и завопил опять: — Десять тысяч марок! Десять тысяч!

— Да успокойтесь же, любезный господин Роос, — сказал, не выдержав, старший из присутствовавших. — Почта, правда, уже ушла, но через час я посылаю в Гамбург курьера, которому могу отдать ваше авизо, таким образом, оно будет на месте еще раньше, нежели с почтой!

— Несравненный человек! — воскликнул господин Элиас Роос, внезапно просияв как солнце.

Траугот, оправясь между тем от этой сцены, хотел сесть к столу и скорей написать авизо, но господин Элиас Роос не дал ему даже пошевелиться и, отстранив его довольно грубо рукой, процедил сквозь зубы сердито:

— Не беспокойтесь, любезный зятек!

Пока он, усевшись, сам поспешно писал письмо, старший господин подошел к Трауготу, очевидно смущенному, и сказал:

— Вы, молодой человек, мне кажется, не совсем на своем месте. Настоящий купец никогда не позволит себе рисовать на деловой бумаге какие-то там фигуры.

Траугот должен был вполне с этим согласиться и, сконфуженный, мог только возразить:

— Ах, Боже мой! Сколько раз писала эта рука совершенно правильные авизо, но ведь бывают же иногда такие странные случаи.

— Странных случаев, любезный друг, быть не должно, — сказал купец, смеясь. — Что до меня, то мне кажется, что написанные вами авизо далеко не были так хороши, как эти, такой смелой и твердой рукой нарисованные фигуры. В них виден истинный талант.

С этими словами он взял из рук Траугота превращенное в рисунок авизо, бережно сложил его и спрятал в карман.

Неведомое раньше чувство удовлетворения охватило душу Траугота когда он увидел, что создал нечто лучшее, чем просто коммерческое письмо. Чувство было так велико, что когда Элиас Роос, закончив писать, сказал ему тем же упрекающим тоном:

— Вы чуть не подвели меня с вашим маранием на десять тысяч марок, — то он не мог удержаться, чтобы не возразить ему, повыся голос более, чем когда-либо:

— Нельзя ли так не горячиться! А то я откажусь совсем писать вам ваши авизо, и мы расстанемся навсегда.

Господин Элиас Роос дернул себя обеими руками за парик и, оглядевшись изумленным взглядом, сказал:

— Милый друг и любезный зять! Что за странные речи я слышу?

Пожилой господин поспешил вмешаться и, быстро восстановив между ними мир, отправился вместе со всей компанией по приглашению Элиаса Рооса к нему на обед.

Фрейлейн Христина приняла гостей очень нарядная, в аккуратно выглаженном, праздничном платье и с привычной хозяйской ловкостью начала разливать тяжелой серебряной ложкой суп.

Охотно нарисовал бы я тебе, любезный читатель, портреты всех пяти особ, пока они сидят за столом, но удовольствуюсь только легким эскизом и притом, наверное, худшим в сравнении с тем, который нацарапал Траугот вместо несчастливого авизо, так как обед может скоро кончиться, а я должен чрезвычайно спешить с обещанной тебе удивительной повестью о похождениях Траугота.

Что до господина Элиаса Рооса, то ты, любезный читатель, знаешь уже из предыдущего, что он носил небольшой круглый парик, и потому я не прибавлю к этому ничего, тем более, что из всего им сказанного ты уже сам себе представил эту небольшую круглую фигурку в светло-желтом, цвета кожи сюртуке, жилете и брюках с позолоченными пуговицами. О Трауготе мне бы следовало распространиться подробнее, так как повесть, которую я рассказываю, относится именно к нему, но если обыкновенно бывает так, что мысли, чувства и речи, вытекая из нашего внутреннего существа, до того обрисовывают нашу внешнюю фигуру, что то целое, которое мы называем характером, удивительным образом и как бы само собой выступает при этом перед нашими глазами, то, без сомнения, любезный читатель, ты успел из всего, что мной уже сказано о Трауготе, представить себе его в совершенно живом виде. Если же нет, то вся моя болтовня ровно ни к чему, и ты можешь считать всю мою повесть как бы вовсе и не читанной тобой.

Оба посторонних гостя, дядя и племянник, были прежде купцами, а теперь вели дела одними денежными оборотами в тесной компании с господином Элиасом Роосом. Они были родом из Кенигсберга, где жили совершенно на английский лад, вывезли себе из Лондона приспособление для снятия сапог, любили покровительствовать искусствам и вообще могли называться порядочно образованными людьми. У дяди был кабинет редкостей, и он любил собирать картины и рисунки (смотри выше — похищенное авизо).

Затем главной задачей моего рассказа остается, любезный читатель, нарисовать тебе живыми красками Христину, потому что ее легкий образ, как я предчувствую, скоро исчезнет, и я должен торопиться схватить хотя бы некоторые ее черты, а затем — Бог с ней!

Представь себе, благосклонный читатель, девушку лет двадцати двух или трех, среднего роста, очень здоровенькую, с круглым личиком, небольшим, несколько вздернутым носиком, ласковыми светло-голубыми глазами, которые, кажется, так и говорят каждому: «А я выхожу замуж!» У нее белая, матовая ручка, волосы вовсе не очень рыжие, сладкие губки, ротик, и не маленький, и к тому же она держит его почти постоянно открытым, но зато при этом обнаруживает два ряда прелестных, жемчужных зубов. Если бы случилось, что огонь от горящего дома соседа ворвался в ее окно, то она, наверное, бросилась бы прежде всего спасать своих канареек и укладывать белье, а затем побежала бы в контору сообщить папаше Элиасу Роосу, что его дом горит. Ни разу в жизни не случилось, чтобы ей не удался миндальный торт, а приготовленный ею масляный соус всегда бывает достаточно густ, потому что она постоянно мешает его ложкой слева направо. Ко всему этому я должен прибавить, что Христина очень любила Траугота именно за то, что он хотел на ней жениться: иначе, что ж бы ей оставалось делать на свете, если бы она не вышла замуж?

По окончании обеда господин Элиас Роос предложил гостям небольшую прогулку по городским валам. Траугот с величайшим удовольствием отделался бы от этого предложения, будучи все еще под влиянием странного происшествия, случившегося с ним сегодня, но это не так легко было выполнить, потому что едва вздумал он проскользнуть в дверь, не поцеловав даже ручку невесты, как Элиас Роос уже схватил его за фалду, проговорив: «Любезный зятек! Дорогой компаньон! ведь вы нас не оставите?» — и он должен был остаться.

Какой-то физик сказал, что мировой дух, как смелый экспериментатор, владеет могущественной электрической машиной с бесчисленным числом таинственных проводков, протянутых через всю жизнь. Мы можем всячески стараться их избегать, но когда-нибудь непременно наткнемся на один из этих проводков, и в тот миг, когда сотрясающий ток пронижет наше существо, все покажется нам совершенно в другом виде, чем когда-то прежде. Траугот попал именно на такой проводок, когда бессознательно рисовал стоявшие за ним живые фигуры. Появление их заставило его вздрогнуть, точно под ударом молнии, и ему в один миг вдруг стало понятно то, что прежде носилось перед его глазами лишь как неясное предчувствие. Он намеренно молчал, пока разговор шел о посторонних вещах, но едва речь коснулась предмета, запавшего в его душу как святая тайна, язык его мгновенно развязался, и он принял горячее участие в возникшем споре.

Дело в том, что дядя заговорил о чудесных, наполовину нарисованных, наполовину рельефных изображениях Артусовой залы, и объявил их верхом безвкусия, напав в особенности на картину, изображавшую солдат. Траугот вступился и, оставя в стороне вопрос, подходят они или нет под правила вкуса, распространялся о том фантастическом мире, который невольно захватывает каждого, кто смотрит на эти прекрасные фигуры, смотрящие совершенно живыми глазами и словно готовые заговорить. Ему даже казалось, что фигуры эти иногда говорили ему самому, что он великий художник, способный на такое же творчество, которым был одарен тот, чья таинственная сила вызвала их к жизни.

Господин Элиас Роос выслушал эту восторженную юношескую речь с равнодушной физиономией, а дядя возразил не без иронии:

— Я повторяю еще раз, что никак не могу понять, для чего хотите вы сделаться купцом, когда должны предаться полностью изучению искусства?

Траугот испытывал к этому человеку решительное отвращение и постарался во время дальнейшей прогулки примкнуть к молодому племяннику, оказывавшему ему самое дружеское внимание.

— О Боже! — говорил тот. — Как я завидую вашему прекрасному таланту! Если бы я мог рисовать, как вы! В способностях у меня недостатка нет: я очень порядочно рисую носы, глаза и уши и даже отделал три или четыре головки. Но дела! Боже мой, вечная занятость!

— Я полагаю, — возразил Траугот, — что когда чувствуешь в себе талант и истинное призвание к искусству, то тут уж не следует приниматься за какие-нибудь другие занятия.

— То есть вы хотите сказать, что следует сделаться художником? — подхватил племянник. — Как можете вы так говорить? Видите ли, любезный друг, об этом предмете я думал более, чем кто-нибудь другой, и даже, как страстный почитатель искусства, может быть, глубже иного вникал в самую суть дела, а потому я могу сделать о нем самое верное заключение.

Слова эти племянник произнес с видом ученого знатока, и Траугот почувствовал к нему невольное уважение.

— Вы сами согласитесь со мной, — продолжал оратор, взяв щепотку табака и втянув ее в два приема, — вы сами согласитесь со мной, что искусство всего лишь роскошь жизни. Доставить отдохновение и освежение от тяжелых занятий — вот истинное назначение искусства, и чем выше произведение, тем совершеннее оно достигает этой цели. Практическая жизнь вполне оправдывает это мнение, потому что только тот, кто смотрит на искусство именно с такой точки зрения, достигает довольства в жизни, постоянно убегающего от тех, кто в противность природе вещей делает искусство своим главным и единственным стремлением. Потому не слушайте, любезный друг, моего дядю, который советует вам отклоняться от серьезных занятий жизни и дать увлечь себя потоку, оставляющему нас без твердой опоры и похожими на беспомощных детей.

Тут племянник остановился и, казалось, ждал ответа. Но Траугот не сразу нашелся, что сказать. Доводы собеседника показались ему неубедительными, и он удовольствовался вопросом:

— Но что же вы называете собственно серьезными занятиями в жизни?

Племянник удивленно на него посмотрел и сказал:

— Боже мой! Вы, конечно, со мной согласитесь, что в жизни надо жить, а это редко удается присяжным деятелям искусства.

И затем он разразился пустым набором слов, какие только могли попасть на язык. В результате можно было догадаться, что под словом «жизнь» понимал он не что иное, как не иметь долгов, а напротив, иметь побольше денег, вкусно есть и пить, иметь хорошенькую жену и благовоспитанных детей, которые никогда не запачкают жирным пятном праздничное платье, и т. п. Трауготу стало тошно его слушать, и он был очень рад, когда рассудительный племянник наконец его оставил и он очутился один в своей комнате.

— Что за жалкую жизнь я веду! — сказал он сам себе. — Прекрасным весенним утром, когда вольный ветер, гуляя даже по самым глухим улицам, напевает заунывным свистом о тех чудесах, которые растут, полные жизни, в полях и в лесу, бегу я, ленивый и недовольный, в дымную контору Элиаса Рооса, вижу, как там сидят за безобразными пюпитрами бледные лица, и только шелест перевертываемых листов да постукивание считаемых денег прерывают скучную тишину, в которую все там погружено. И что это за занятие? К чему все это писание? Для того, чтобы наполнять сундуки золотыми кружочками, для того, чтобы прибавилось мишурного блеска в этой конуре! Может ли художник в душе свободно вдыхать в такой обстановке свежее веяние весны, побуждающее его внутренний мир к творчеству и к истинной жизни? Дивные образы, зарождающиеся в тайниках души, так и остаются в ней, не облекаясь в цвет, краски и форму, и он должен горестно отказываться от своих созданий! Но что же мешает мне бросить этот проклятый образ жизни? Таинственный старик и прекрасный юноша отлично дали мне понять, что я рожден для искусства. Хотя последний не сказал ничего, но я ясно прочел в его взгляде то, что жило до сих пор во мне как неясное стремление и, будучи подавлено тысячью сомнений, не смело поднять свою голову. Не следует ли мне вместо этих постыдных занятий вполне отдаться живописи?

Траугот вытащил все рисунки, которые были когда-либо им сделаны, и принялся с жаром рассматривать их испытующим взглядом. Многие казались ему сегодня совершенно иными, не такими, как прежде, и притом лучше. В особенности же, из числа этих юношеских опытов его детства, обратил он внимание на один листок, где в истертых, но знакомых чертах узнал он старого бургомистра с прекрасным пажом, и вспомнил, что уже тогда фигуры эти действовали на него каким-то странным, непонятным образом, так что однажды в сумерки, преследуемый неодолимой силой, он бросил игру с товарищами и убежал в Артусову залу, где и уселся копировать картину.

Какое-то щемящее, невыразимое чувство вдруг овладело Трауготом. Он должен был, по обыкновению, провести несколько часов в конторе, но почувствовал, что это невозможно, и убежал на Карльсберг. Там перед его глазами представало шумящее море; в его волнах и сером тумане, расстилавшемся над водной равниной, он, казалось, видел, как в волшебном зеркале, будущую, ожидавшую, его судьбу.

Не правда ли, ты, любезный читатель, испытывал сам, что чудесный порыв первой любви обыкновенно поселяет в нас чувство какой-то безнадежности? Таковы бывают сомнения художника в своих силах. Он созерцает идеал и чувствует бессилие воплотить его в своем произведении. Ему кажется, что идеал убегает от него безвозвратно; но затем божественное мужество возвращается к нему вновь; он бодро вступает в борьбу, и сомнение разрешается сладкой надеждой, укрепляющей его в стремлении к излюбленному идеалу, к которому подходит он все ближе и ближе, хотя и не достигает его никогда.

Траугот испытывал чувство именно такой безнадежной скорби. Когда рано утром он вновь пересмотрел свои все еще лежавшие на столе рисунки, они показались ему до того слабыми и ничтожными, что он невольно вспомнил слова одного понимавшего толк в искусстве приятеля, который сказал: «Одно из неприятнейших заблуждений для посвящающих себя искусству состоит в том, что многие способность свою живо чувствовать принимают за истинное призвание». Траугот сомневался, не эта ли простая способность чувствовать была в нем затронута видением старика с юношей в Артусовой зале. Напав на эту мысль, он заставил себя силой возвратиться в контору и принялся усердно работать для господина Элиаса Рооса, несмотря на все отвращение, возбуждаемое в нем этим трудом, так что немало силы воли понадобилось ему, чтобы не бросить все и не убежать. Ему было так не по себе, что господин Элиас Роос, глядя на бледного, расстроенного юношу, с участием приписал его состояние болезни.

Между тем время шло, наступила ярмарка, после которой назначена была свадьба Траугота с Христиной и открытое объявление торговому миру, что он делается равноправным соучастником Элиаса Рооса в его делах. Это последнее обстоятельство представлялось Трауготу могилой для всех его надежд, и скверно становилось у него на душе при виде хозяйственных хлопот Христины — она все время что-то убирала и обставляла в предназначенных для них комнатах среднего этажа, вешала занавески, чистила горящую, как жар, медную посуду.

Раз, потерявшись в толпе, наполнявшей Артусову залу, Траугот вдруг услышал позади знакомый голос, пронзивший его насквозь:

— Неужели эта бумага стоит так дешево?

Траугот быстро обернулся и увидел странного старика, отдававшего одному из маклеров для продажи какую-то бумагу, курс которой стоял в это время очень низко. Красивый мальчик стоял возле и смотрел на Траугота самым дружеским и участливым взглядом. Траугот быстро бросился к старику и сказал:

— Позвольте, милостивый государь, вам сказать, что бумага, которую вы желаете продать, стоит именно столько, как вам говорили; но курс ее, я могу вам предсказать наверно, скоро поднимется, а потому, если вам угодно послушать моего совета, повремените с продажей несколько дней.

— С какой стати, милостивый государь, вмешиваетесь вы в мои дела? — возразил старик очень сухо и сердито. — Может быть, мне в настоящую минуту вовсе не нужны эти глупые бумаги, а деньги, напротив, нужны очень.

Траугот, видимо оскорбленный таким неласковым отпором старика, хотел уже удалиться, но в эту минуту упал на него умоляющий взгляд юноши, в котором сквозь слезы читалась просьба, так что он не мог удержаться и сказал:

— Мне все-таки не хочется, чтобы вы понесли такой значительный убыток. Продайте эту бумагу мне под условием, что я через несколько дней возмещу вам разницу в курсе.

— Удивительный вы человек, — возразил старик. — Пусть будет по-вашему, хотя я все-таки никак не могу понять вашего желания меня обогатить.

С этими словами он бросил быстрый взгляд на мальчика, который стыдливо опустил прекрасные голубые глаза. Оба пошли за Трауготом в контору, где он отсчитал деньги старику, спрятавшему их с мрачным видом в мешок. Мальчик между тем тихо сказал Трауготу:

— Не вас ли встретили мы несколько недель тому назад в Артусовой зале, где вы рисовали эти прекрасные фигуры?

— Это правда, — отвечал Траугот, почувствовав, как воспоминание о несчастном авизо бросило ему всю кровь в лицо.

— О тогда, — заметил юноша, — не удивляйтесь, если… — В эту минуту старик гневно взглянул на мальчика и тот сейчас же замолчал.

Траугот никак не мог победить в присутствии незнакомцев какого-то неловкого чувства, и они пошли дальше в молчании, которого он никак не решался прервать расспросами о чем-нибудь, касавшемся их личностей. Появление этих двух странных существ в самом деле заключало в себе что-то удивительное, так что даже писцы в конторе были ими заинтересованы. Угрюмый бухгалтер, сунув перо за ухо и упершись головой в обе руки, посмотрел проницательным взглядом на старика.

— С нами сила Господня, — пробормотал он. — Этот, с курчавой бородой и черным плащом, выглядит точь-в-точь, как старинный образ в церкви святого Иоанна 1400 года.

Господин Роос, напротив, несмотря на благородство осанки старика и настоящие старонемецкие черты лица, счел его польским евреем и, усмехнувшись, сказал:

— Вот дурак! Продает бумагу, за которую получил бы через восемь дней процентов на десять больше.

Он без сомнения, не знал о заключенном условии, по которому Траугот обязался возместить разницу из своего кармана, что и было им исполнено, когда через несколько дней он опять встретил старика с мальчиком в Артусовой зале.

— Мой сын, — сказал старик, — напомнил мне, что вы тоже художник, и таким образом я убедился в том, что предполагал и прежде.

Они стояли возле одного из гранитных столбов, поддерживавших свод залы, как раз напротив фигур, нарисованных Трауготом вместо авизо. Траугот вдруг прямо заговорил о поразительном их сходстве со стариком и юношей. Старик как-то странно улыбнулся, положил руку на плечо Траугота и сказал тихо и значительно:

— Вы, значит, не знаете, что я немецкий живописец Годофредус Берклингер и что фигуры, которые, по-видимому, вам так нравятся, давным-давно написаны мною, когда я был в искусстве еще учеником. В бургомистре я изобразил, на память, себя, а ведущий лошадь паж — не кто иной, как мой сын, что вы можете легко видеть сами, сравнив наши лица и рост.

Траугот остолбенел от изумления, но скоро, однако, понял, что человек, выдающий себя за автора двести лет назад написанных картин, должно быть, не совсем в здравом уме.

— Славный это был век дивного процветания искусства, — продолжал старик, закинув голову вверх и гордо озираясь, — когда я украшал эту залу картинами для мудрого короля Артуса! Помнится, сам славный король вошел сюда с благородной и величественной осанкой во время моей работы и облек меня званием художника, которого я до того не имел!

— Отец мой, — перебил юноша, — художник, каких немного, и вы бы, милостивый государь, не раскаялись, если бы он позволил вам взглянуть на свои произведения.

Старик между тем прошелся по опустевшей уже зале и, возвратясь, позвал сына идти домой. Тут Траугот подступился к нему с просьбой показать его картины. Старик пристально посмотрел на него глубоким, проницательным взглядом и произнес медленно и строго:

— Вы чересчур дерзки, считая себя достойным войти в святилище еще до окончания ваших ученических годов! Но — пусть будет так! Если взгляд ваш еще не созрел для полного созерцания, то пусть довольствуется неясным предчувствием! Завтра рано утром приходите ко мне.

Он дал Трауготу свой адрес, и тот, как можно себе представить, не замедлил, отделавшись от конторских занятий, поспешить на указанную улицу в гости к чудному старику.

Юноша, одетый в средневековый немецкий костюм, отворил дверь и провел его в обширную комнату, где он увидел старика, сидевшего посредине на скамейке перед большим, натянутым на раму и загрунтованным серой краской полотном.

— В добрый час, — воскликнул старик, едва его увидев. — Вы пришли как раз в ту минуту, когда я набрасывал окончательные штрихи на одну большую картину, стоившую мне года, хотя работа была вовсе не трудна. Это будет пара к такой же большой картине, представляющей потерянный рай и оконченной мною в прошлом году. Вы ее увидите у меня также. Эта же, как вы можете догадаться, изображает рай, обретенный вновь, но мне было бы очень жаль, если бы вы увидели в ней хоть какую-нибудь аллегорию. Аллегорические картины пишут только бездарные художники. Моя картина должна не означать что-либо, но быть. Вы можете сами видеть, как эти группы людей, животных, плодов, цветов и камней сочетаются в гармоническом целом, в одном стройном аккорде небесной музыки, которая и есть истинное просветление!

Тут старик начал объяснять отдельные группы, обращал внимание Траугота на замечательное распределение света и тени, на яркость красок в цветах и металлах, на удивительные фигуры, возникающие из чашечек лилий и соединяющиеся в веселые вереницы прелестных юношей и девиц, на бородатых мужей, разговаривающих со зверями на их языке. Речь его становилась все сильнее и сильнее, но вместе с тем непонятнее.

— Пусть вечно, о высокий дух, сияет твоя бриллиантовая корона! — воскликнул он, наконец, устремив горящий взор на полотно. — Сбрось с лица покрывало Изиды, которое надеваешь ты с приближением к тебе непосвященных! Зачем так крепко прижимаешь ты к груди свои одежды? Я хочу видеть твое сердце! Это камень мудрых, перед которым открываются все тайны! Разве ты не я? Зачем ты смотришь на меня так дерзко? Или ты хочешь бороться с твоим властителем? Не думаешь ли ты, что рубин, сияющий в твоем сердце, может сокрушить мою грудь? Прочь же, выходи вон! Я тебя создал, потому что я…

Тут старик вдруг упал, будто пораженный громом. Траугот бросился его поднимать, и они с мальчиком усадили его в кресло, где он немедленно погрузился в тихий, глубокий сон.

— Вы видите, — тихо и скромно сказал мальчик Трауготу, — что бывает с моим бедным старым отцом. Злой рок погубил радость всей его жизни, и уже давно умер он для искусства, которому посвятил всю свою жизнь. Целые дни проводит он, сидя перед натянутым загрунтованным полотном, устремив на него неподвижный взгляд. Это называет он «рисовать», и вы видели, в какое экзальтированное состояние приводит его попытка рассказать содержание задуманной им картины. Сверх того, преследует его еще одна несчастная мысль, которая готовит очень горькую жизнь и мне, но я смотрю на это как на судьбу, общую для нас обоих. Но вы, может быть, хотите немного прийти в себя после тяжелого впечатления от этой сцены? В таком случае пойдемте со мной в соседнюю комнату, я покажу вам много картин, написанных моим отцом в прежнее, еще счастливое для него время.

Как изумился Траугот, увидев ряд картин работы, по-видимому, лучших мастеров фламандской школы. Это по большей части были сцены из обыденной жизни, например, общество, возвращающееся с охоты, занимающееся пением и музыкой и т. п., и все были проникнуты необыкновенно глубоким смыслом, в особенности же поражало в них полное жизненной правды выражение лиц. Траугот хотел уже возвратиться в первую комнату, как вдруг увидел возле самой двери еще одну картину, перед которой остановился, как вкопанный. Это была прелестная девушка в средневековом немецком костюме, но с лицом, похожим как две капли воды на юношу, сопровождавшего Траугота, только с более светлым цветом волос, да и вся фигура казалась несколько выше. Немой восторг овладел Трауготом при взгляде на эту очаровательную женщину. По силе кисти и изображения жизненной правды картина совершенно напоминала Ван Дейка. Темные, полные страсти глаза смотрели прямо на Траугота; прелестные губки, казалось, так и готовы были открыться, чтобы вымолвить нежное слово любви.

— Боже! — с глубоким вздохом вырвалось из груди Траугота. — Где, где ее найти?

— Пойдемте же, — сказал мальчик.

Тут Траугот не выдержал и вскричал как безумный:

— Это она, возлюбленная моей души, она, образ которой я давно ношу в сердце, которую давно вижу в темных неясных предчувствиях! Где, где она?

Слезы покатились из глаз молодого Берклингера; он, казалось, был охвачен глубочайшим горем, которое с трудом удерживал.

— Пойдемте, — сказал он наконец твердым голосом. — Это портрет моей несчастной сестры Фелицитаты. Ее нет, вы ее никогда не увидите!

Почти без сознания вышел за ним Траугот в другую комнату. Старик все еще спал, но вдруг проснулся в эту минуту и устремил на Траугота гневный взгляд.

— Что вам надо? — воскликнул он. — Что вам надо?

Мальчик подбежал и напомнил старику, что он сам пригласил Траугота, чтобы показать ему свою новую картину. Берклингер помолчал немного, как будто что-то припоминая, и сказал уже мягче:

— Извините меня, милостивый государь! Не взыщите со старика за такую забывчивость.

— Ваша новая картина, господин Берклингер, — сказал Траугот, — превосходна. Я никогда не видел подобных и воображаю, сколько надо потратить труда и умения, чтобы дойти в искусстве до такой высокой степени. Я чувствую в себе неодолимое призвание к живописи и беру смелость убедительнейше просить вас, достойный учитель, сделать меня вашим прилежным учеником!

Старик совершенно просиял при этих словах, обнял Траугота и обещал быть его верным учителем. С тех пор Траугот стал ежедневно ходить к старому живописцу и начал в самом деле быстро успевать в живописи. Дела в конторе опротивели ему окончательно, и он настолько их забросил, что господин Элиас Роос горько на него жаловался. Наконец дошло до того, что Траугот под предлогом болезни совсем перестал являться в контору, к великому огорчению Христины, так как вследствие этого и свадьба была отложена на неопределенное время.

— Ваш Траугот, — говорил Элиасу Роосу один его знакомый негоциант, — выглядит так печально, что я, право, подозреваю, не замешалась ли тут какая-нибудь старая любовь, которую он никак не может забыть перед свадьбой. Он так бледен и расстроен.

— Ну вот еще! — возражал Элиас Роос. — Я, напротив, думаю, — догадливо рассуждал он на досуге, — не плутовка ли Христина его дурачит? Старый осел бухгалтер влюблен в нее по уши и то и дело чмокает, где только можно, ее ручки. А Траугот любит мою девчонку до страсти, ну и понятно, что он начинает ревновать! Ну да я его успокою, беднягу.

Однако как ни старался господин Элиас Роос, все-таки не мог ничего сделать, и наконец сказал своему приятелю негоцианту:

— Странный человек этот Траугот! Придется ему предоставить действовать по-своему. Не будь у него задолжено пятьдесят тысяч талеров в моих оборотах, я бы знал, что с ним делать, видя, что он сам не хочет делать ничего.

Какую прекрасную жизнь мог бы вести Траугот, посвятив себя любимому искусству, если бы страстная любовь к Фелицитате, которой он грезил даже во сне, не разрывала его сердце. Дорогая ему картина исчезла. Старик куда-то ее запрятал, и Траугот из боязни его рассердить не смел даже о ней упоминать. Во всем прочем Берклингер становился с каждым днем любезнее и позволил даже, чтобы Траугот вместо платы за уроки занялся улучшением его бедной домашней обстановки. Через молодого Берклингера Траугот узнал, что старика сильно надули при продаже небольшого кабинета редкостей и что бумага, которую он продал в тот раз, была последним остатком вырученной суммы и в то же время их последним состоянием. Впрочем, Трауготу редко удавалось откровенно поговорить с мальчиком. Старый отец стерег его самыми ревнивыми глазами и сурово останавливал всякую попытку откровенной беседы с другом. Трауготу это было тем прискорбнее, что он глубоко полюбил юношу за его разительное сходство с Фелицитатой. Часто, глядя на него, Траугот воображал, что видит дорогую картину; ему чудился даже нежный шепот любви, и дорого дал бы он, чтобы прижать мальчика к своему сердцу, точно он был сама живая Фелицитата.

Между тем зима прошла, и светлая весна засияла в лесу и полях. Господин Элиас Роос посоветовал Трауготу заняться водяным или молочным лечением. Христина обрадовалась опять в надежде на скорую свадьбу, хотя Траугот очень мало думал и о ней, и о самой свадьбе.

Раз один сложный счет задержал Траугота в конторе на целый день, он пропустил час своего урока живописи и только поздно в сумерки отправился в дом Берклингеров. В передней не было никого, но из соседней комнаты доносились звуки лютни. Ни разу прежде не слыхал он у них какого-либо инструмента. Он стал слушать: тихо, точно нежные стоны раздавалось пение вперемешку с аккомпанирующими аккордами. Он отворил дверь. О Боже! Повернувшись к нему спиной, сидела в комнате стройная женская фигура в старинном немецком платье с высоким кружевным воротником, точь-в-точь, как на знакомой картине. Шум, невольно произведенный входом Траугота, заставил ее встать, она положила лютню на стол и обернулась.

— Она, Фелицитата!.. — вырвалось из груди Траугота.

В восторге упал он к ногам милой картины, но вдруг почувствовал, как крепкая рука встряхнула его, схватив со страшной силой за воротник.

— Злодей! Предатель! — раздался голос старого Берклингера. — Так вот какова твоя любовь к искусству! Убить хочешь ты меня!

И с этими словами он вытолкал Траугота за дверь; нож сверкнул в его руке. Траугот сбежал с лестницы и, точно оглушенный восторгом и ужасом, едва мог добежать до дома.

Напрасно старался он заснуть в эту ночь: «Фелицитата, Фелицитата! — восклицал он, терзаемый горем и муками любви. — Ты там, ты там, а я не могу тебя видеть, не могу прижать к своей груди! Ты меня любишь, я это знаю! Я это чувствую сквозь все муки, терзающие мое сердце!»

Светлые лучи весеннего солнца проникли между тем в комнату Траугота. Он встал и дал себе слово во что бы то ни стало выведать тайну Берклингерова дома. Живо побежал он к ним, но каково было его горе, когда он увидел, что окна Берклингеровой квартиры были отворены настежь, а домашняя прислуга выметала и чистила комнаты. Он понял, что случилось.

Еще вчера поздно вечером Берклингер вместе с сыном оставил дом и уехал неизвестно куда. В карету, запряженную парой лошадей, были уложены ящик с картинами и два небольших сундука, составлявшие все их бедное имущество. Сам старик уехал с сыном полчаса спустя. Все старания узнать, куда они отправились, оказались тщетны. Ни один наемный возчик не давал своих лошадей лицам, похожим на тех, которых описывал Траугот. Даже у городских ворот не могли сказать ничего определенного. Словом, Берклингеры исчезли, улетев точно на плаще Мефистофеля. В отчаянии вернулся Траугот домой.

— Она уехала! Она, сокровище моей души! Все, все погибло!

Так закричал он, увидя господина Элиаса Рооса на пороге его квартиры.

— Творец небесный! — воскликнул господин Элиас Роос, задергав парик. — Христина! — завопил он на весь дом. — Христина! Христина! Негодная девчонка! Преступная дочь!

Конторщики засуетились с испуганными лицами; бухгалтер смог только выговорить:

— Но, го-го-сподин Роос!

А Роос все кричал:

— Христина! Христина!

Наконец сама фрейлейн Христина, закончив примерять соломенную шляпку, выбежала к ним и в недоумении спросила, улыбаясь, о чем так вопит ее родитель.

— И где ты шатаешься? — накинулся на нее господин Элиас Роос. — Зять меланхолик! Ревнив, как турок! Прошу вперед сидеть дома, а то долго ли до беды! Вот он сидит и кричит о том, что его невеста сбежала!

Христина с удивлением посмотрела на бухгалтера, который многозначительным взглядом указал ей на стоявший в конторе шкаф, где у господина Элиаса Рооса были спрятаны успокоительные капли.

— Дай принять их твоему жениху, — сказал он, зашагав на свое место.

После этого Христина сначала отправилась в свою комнату переодеться и закончить разборку белья, затем, переговорив с кухаркой насчет воскресного жаркого и с любопытством выслушав несколько городских новостей, а уж только потом поспешила узнать, что было нужно ее жениху.

Ты знаешь, без сомнения, любезный читатель что положения, подобные тем, в каком находился Траугот, имеют свой естественный, последовательный ход. За отчаянием наступает период мрачного уныния, переходящего затем в кризис, после которого начинается чувство умеренной скорби, мало-помалу вылечиваемой действием благодетельной природы.

Раз Траугот, будучи именно в этом периоде умеренной скорби, сидел на Карльсберге. Перед ним, как прежде, шумели морские волны и серой пеленой расстилался туман, но уже не таковы, как тогда, были его думы о будущности. Исчезло без следа все, чего он так желал и на что так надеялся.

— Ах! — говорил он сам себе. — Обман, горький обман было мое призвание к искусству! Образ Фелицитаты оказался ложным призраком, который манил меня к тому, что было только плодом безумной фантазии больного горячкой! Но теперь все кончено. Назад, в проклятую конуру — решение это неизменно!

Траугот стал опять ходить в контору, работал с жаром, и день его свадьбы с Христиной был снова назначен. Накануне этого дня Траугот был опять в Артусовой зале и не без прежней горькой скорби рассматривал таинственные фигуры старого бургомистра с пажом. Вдруг заметил он того самого маклера, которому Берклингер предлагал продать свои бумаги. Почти безотчетно бросился Траугот к нему и спросил:

— Скажите, пожалуйста, знали вы того замечательного старика с черной курчавой бородой, который прежде часто бывал здесь вместе с прекрасным мальчиком?

— Еще бы не знать, — отвечал маклер, — это старый сумасшедший художник, Годфрид Берклингер.

— В таком случае, — подхватил Траугот, — не знаете ли вы, куда он уехал и где живет теперь?

— Еще бы не знать, — продолжал тот, — он давным давно поселился со своей дочерью в Сорренто!

— С дочерью Фелицитатой? — крикнул Траугот так неожиданно громко и горячо, что все окружавшие их оглянулись.

— Ну да, — отвечал спокойно маклер. — Ведь это она и была тем хорошеньким мальчиком, постоянно ходившим со стариком. Половина Данцига знала, что это девочка, несмотря на то, что старый сумасшедший воображал, будто никто об этом не подозревает. Ему кто-то предсказал, что он умрет насильственной смертью, едва дочь его выйдет замуж, вот он и выдумал, дабы это предотвратить, выдавать ее всем за мальчика.

Пораженный простоял Траугот несколько минут, а затем пустился бежать куда глаза глядят — в поле, в лес, лишь бы не быть на одном месте.

— Несчастный! — кричал он. — Она была тут, возле меня! Тысячу раз я сидел с ней, чувствовал ее дыхание, держал ее нежную ручку в своих, смотрел ей в глаза, слушал ее речи — и потерял все! Так нет же, не потерял! За ней, за ней! В страну искусства! Узнаю перст провидения! Вперед, в Сорренто!

Он побежал домой. Господин Элиас Роос попался ему навстречу. Он схватил его за руку и потащил за собой в комнату.

— Я никогда не женюсь на Христине, — кричал Траугот. — В ней, в ней одной роскошь и великолепие! Ее волосы цвета волос Иры на картине в Артусовой зале! О Фелицитата, Фелицитата, возлюбленная души моей! Вижу, как ты простираешь ко мне руки! Иду, иду! А вы знайте, — обратился он вновь к растерявшемуся негоцианту, тряся его за плечи, — знайте, что никогда не увидите меня более в вашей проклятой конторе. Какая мне нужда до ваших глупых книг и тетрадей? Я художник! Великий художник! Берклингер мой учитель, мой отец, мое все, а вы — ничто! Решительно ничто!

И он опять стал тормошить Элиаса Рооса, кричавшего между тем во все горло:

— Караул! Люди, помогите! Зять помешался! Компаньон беснуется! Помогите, помогите!

Вся контора сбежалась на крик старика. Траугот выпустил его из рук и, обессиленный, упал на стул. Все кинулись к нему, но вдруг он вскочил и закричал опять с диким, блуждающим взглядом:

— Что вам от меня надо?

Все отшатнулись и с испугом бросились к дверям, а господин Элиас Роос первый. Через некоторое время за дверью послышался шелест шелкового платья и кто-то спросил:

— Скажите, милый господин Траугот, вы в самом деле сошли с ума или только шутите?

Это была Христина.

— Я вовсе не сошел с ума, мой дорогой ангел, но вместе с тем нимало не шучу, — отвечал Траугот, — потому прошу вас, успокойтесь, но только знайте, что завтрашней свадьбы не будет. Я на вас не женюсь ни завтра, ни когда-либо.

— Ну и не нужно, — спокойно отвечала Христина. — С некоторого времени вы мне вовсе не нравитесь; кроме вас найдутся многие, которые почтут за особенное счастье назвать невестой богатую и недурную собой фрейлейн Христину Роос. Прощайте!

С этими словами она ушла. «У нее на уме бухгалтер», — подумал Траугот.

Успокоившись, он отправился к Элиасу Роосу и коротко объявил, что он никогда не будет ни его зятем, ни компаньоном. Господин Элиас Роос легко примирился с этой новостью и даже с сердечной радостью объявил в конторе, что, благодарение Богу, он наконец отделался от сумасбродного Траугота; а Траугот в это время был уже далеко от Данцига.

Светло и радостно протекла на первых порах его жизнь, когда он приехал в страну, о которой мечтал. В Риме немецкие художники приняли его в свой кружок, а потому он пробыл там долее, чем, казалось бы, допускало его пылкое стремление скорее увидеть вновь разлученную с ним Фелицитату.

Стремление это, впрочем, скоро стало спокойнее; оно словно скрылось глубоко в его душе, как сладкая мечта, наполнявшая всю его жизнь тихим, нежным сиянием. Все, что он ни делал, все, что ни создавал, было неразрывно связано с этим миром сладких надежд и мечтаний. Каждая нарисованная им женская фигура непременно напоминала дорогие черты Фелицитаты. Молодые живописцы, товарищи Траугота, не встречавшие никогда в Риме оригинала этого лица, беспрестанно осаждали его вопросами, где видел он это прелестное создание. Траугот, однако, боялся рассказывать свою данцигскую историю, пока спустя несколько месяцев один его старинный приятель из Кенигсберга по имени Матушевский, также занимавшийся в Риме живописью, не уверил Траугота самым убедительным образом, что он встретил в Риме девушку, которую он постоянно изображал на своих картинах. Можно было представить восторг Траугота. Он перестал скрывать причину, обратившую его на путь изучения искусства, и молодая компания художников нашла приключение его в Данциге до того интересным и привлекательным, что все поголовно обещали ему употребить всевозможные усилия, чтобы отыскать его потерянную возлюбленную.

Старания Матушевского оказались самыми успешными. Он отыскал дом, где жила девушка, и даже разузнал, что она, действительно, дочь одного старого бедного художника, занимавшегося в это время стенною живописью в церкви Тринита дель Монте.

Все оказалось именно так. Траугот тотчас же поспешил с Матушевским в названную церковь, и ему в самом деле показалось при первом взгляде на стоявшего высоко на подмостках художника, что это был Берклингер. Бегом поспешили тогда друзья, стараясь не быть замеченными стариком, в его жилище.

— Она! — воскликнул Траугот еще издали, увидя дочь художника, сидевшую за рукоделием на балконе. — Фелицитата! Моя Фелицитата! — с криком вбежал он в комнату.

Девушка явно испугалась при его появлении. Траугот взглянул — черты Фелицитаты, но это была не она. Казалось, тысяча кинжалов пронзили в эту минуту сердце бедного Траугота. Матушевский объяснил в нескольких словах девушке, в чем дело. Она, видимо, сконфузилась, и яркий румянец разлился по ее щекам. Траугот, хотевший сначала тотчас же удалиться, не мог не заметить, как хороша она была в эту минуту, и невольно остановился, бросив еще один исполненный горести взгляд на милое существо. Матушевский нашелся сказать прекрасной Дорине несколько любезных фраз, чтобы хоть немного сгладить неловкое впечатление от их странного прихода. Она подняла на незнакомцев свои прелестные темные глаза и сказала, улыбаясь, что отец ее скоро вернется с работы домой и будет очень рад видеть у себя немецких художников, которых он вообще очень уважает. Траугот должен был сознаться, что после Фелицитаты ни одна девушка не производила на него такого впечатления, как Дорина. Она в самом деле удивительно походила на Фелицитату, только черты ее лица были несколько резче и выразительнее, а волосы гораздо темнее. Это были две одинаковые картины, но одна — написанная Рафаэлем, а другая — Рубенсом. Спустя некоторое время пришел ее старый отец, и тогда Траугот ясно увидел, что высота церковных подмостков, на которых старик работал, обманула его глаза. Вместо высокой, крепкой фигуры Берклингера отец Дорины оказался маленьким и худощавым старичком с лицом, носившим явные следы удрученности и бедной жизни. Обманчивая тень полумрачного церковного освещения, падавшая на его бритый подбородок, показалась Трауготу черной, курчавой бородой.

В разговоре об искусстве старик обнаружил глубокие практические познания, и Траугот решил непременно продолжить с ним знакомство, начавшееся так неловко, но видимо оживившееся в конце посещения. Веселое расположение духа Дорины и детская непринужденность ее манер ясно обличали, что молодой немецкий художник вовсе не был ей противен. Траугот отвечал ей тем же от чистого сердца. Скоро он так привязался к прелестной пятнадцатилетней девочке, что стал проводить целые дни в этом маленьком семействе, перетащил даже свою мастерскую в соседние с ними незанятые комнаты и, наконец, совсем стал их соседом.

Самым деликатным образом улучшил он благодаря своему обеспеченному положению их бедную обстановку, и старик имел полное основание думать и гадать, что Траугот рано или поздно женится на Дорине. Он даже не скрывал от него этой надежды, так что Траугот не без испуга увидел, как далеко отклонился он от первоначальной цели своего путешествия. Образ Фелицитаты снова возник перед его глазами, но все-таки он чувствовал, что вместе с тем не может оставить и Дорину.

Он понимал, что нельзя достичь обладания любимой женщиной при помощи чуда. Фелицитата представлялась ему каким-то идеалом, которого он не мог ни достичь, ни изгладить из памяти. Положение его относительно нее было вечным положением влюбленных, при котором стремятся, но никоим образом не достигают обладания предметом любви. Дорина же часто представлялась ему в мыслях милой женой; сладкий трепет пробегал по его жилам, и жар загорался в крови при этой мысли, но вместе с тем брак с ней представлялся ему тяжелым преступлением против первой любви. Под влиянием борьбы этих двух чувств, его волновавших, сознался он однажды во всем старику. Признание это оказалось вовсе невпопад, потому что тот просто-напросто принял его за желание обмануть его любимую дочь. К тому же он имел неосторожность где-то рассказать о браке Траугота с Дориной как о деле, давно решенном, да и самую короткость отношений между молодыми людьми, которая могла бы иначе ославить доброе имя девушки, допускал только вследствие этой уверенности. Горячая итальянская кровь заговорила в старике; он объявил напрямик, что Траугот должен или жениться на Дорине, или оставить их навсегда, так как иначе он не допустит продолжения прежних отношений ни одного часа. Траугот был глубоко оскорблен. Старик стал в его глазах чуть не простым сводником; свое собственное поведение показалось ему предосудительным. Мысль оставить Фелицитату представилась его уму величайшим преступлением, и как ни тяжело было ему расстаться с Дориной, однако он твердо порвал эту связь и уехал в Неаполь, в Сорренто.

Целый год провел он в поисках Берклингера и Фелицитаты, но все оказалось тщетно; никто не мог сказать ему о них ни слова. Ничтожное сведение, состоявшее в рассказе, что один старый немецкий живописец жил когда-то давно в Сорренто, было все, что он мог узнать. Без твердой опоры, точно покинутый среди морских волн, поселился он в Неаполе и вновь предался искусству. Занятия благотворно подействовали на его душу; бурная страсть к Фелицитате унялась и приняла опять тихий, нежный характер. Вместе с тем, однако, он не мог взглянуть ни на одну хорошенькую девушку, напоминавшую видом, ростом или походкой Дорину, без того, чтобы не почувствовать глубокой горечи от потери этого милого существа. Рисуя, он, правда, постоянно думал о своем идеале, Фелицитате, и никогда о Дорине.

Наконец, получил он письма из родного города, из которых узнал, что господин Элиас Роос умер, вследствие чего Траугота вызывали в Данциг для того, чтобы рассчитаться с бухгалтером, принявшим дела покойного и женившимся на фрейлейн Христине. Траугот поспешил домой.

И вот снова стоял он у гранитных столбов в Артусовой зале напротив бургомистра с пажом и снова думал о чудном происшествии, имевшем для него такие горькие последствия. С безнадежной скорбью смотрел он на черты прекрасного юноши, который, казалось, приветствовал его живым взглядом, и шептал нежным голосом: «Ты не мог меня так покинуть!».

— Что я вижу? Вы ли это, дражайший? Вылечились ли вы от вашей несчастной меланхолии? — вдруг резко раздалось над самым ухом Траугота. Это был знакомый маклер.

— Я не смог ее найти! — невольно выговорил Траугот.

— А кого вы искали? — спросил тот.

— Живописца Годофредуса Берклингера с дочерью Фелицитатой, — отвечал Траугот. — Я искал их по всей Италии; в Сорренто о них никто даже не слыхал.

Маклер уставился на него удивленным взглядом.

— Да где же вы, дражайший, искали живописца с Фелицитатой? Неужто в Италии, в Неаполе, в Сорренто?

— Ну да, — отвечал Траугот мрачным тоном.

— О Господи! — всплеснув руками, воскликнул маклер.

— Что же тут удивительного? — возразил Траугот. — Чтобы сыскать ту, которую любишь, ездят на край света, а я люблю Фелицитату, да, да, люблю, и поехал за ней!

Тут маклер даже подпрыгнул от изумления и опять воскликнул:

— О Господи, Господи! — так что Траугот, рассердившись, схватил его за руку и сказал:

— Да скажите же мне, наконец, что вы находите тут удивительного?

— Значит, вы, господин Траугот, не знаете, — объяснил маклер, — что Алоизиус Брандштеттер, наш почтенный член магистрата и старшина гильдии, назвал Сорренто свою маленькую виллу у подножия Карльсберга, в сосновом лесу? Он постоянно покупал у Берклингера его картины и в конце концов пригласил его вместе с дочерью совсем поселиться у себя в этом Сорренто. Они прожили там гораздо более года, и если бы вы дали себе труд взобраться на Карльсберг, то могли бы видеть оттуда, как фрейлейн Фелицитата гуляет в саду, одетая в свой живописный древненемецкий костюм, точь-в-точь, как на картинах своего отца. Так что вам совершенно незачем было ездить я в Италию. Вскоре потом старик… Но это печальная история.

— Рассказывайте, — глухо проговорил Траугот.

— Ну да, — продолжал маклер. — Примерно в это время вернулся из Англии молодой Брандштеттер, сын старика, и, увидев Фелицитату, влюбился в нее по уши. Раз, встретив ее в саду, он упал перед ней на колени, как это делается в романах, и дал клятву на ней жениться, чтобы освободить ее от тиранского рабства, в котором держал ее отец. А старик стоял между тем за деревьями, так что молодые люди не могли его видеть, и, в ту самую минуту, как Фелицитата готова была сказать «я ваша» — вдруг упал с глухим криком навзничь и умер на месте. И как же он был в эту минуту страшен! Весь бледный и синий; у него, видите, лопнула какая-то жила. Фрейлейн Фелицитата не могла, конечно, после этого видеть молодого Брандштеттера и вышла замуж за надворного и уголовного советника Матезиуса из Мариенвердера, так что вы, если желаете, можете посетить по старой дружбе госпожу советницу у нее в доме. Съездить в Мариенвердер, во всяком случае, не так далеко, как в Сорренто. Она прелюбезная особа, живет хорошо и имеет уже нескольких детей.

Пораженный ушел от него Траугот. Такого исхода он не мог даже представить себе.

— Нет, это не она! — воскликнул он, наконец. — Это не Фелицитата! Это не тот небесный образ, который жил в моем сердце, наполняя его божественным вдохновением! Образ, ради которого я поехал в Италию, постоянно видя его перед собой, как лучшую надежду, как сияющую путеводную звезду! Фелицитата — советница Матезиус, да еще уголовная! Ха, ха ха! Советница! — и он хохотал, хохотал как сумасшедший и все бежал вперед, пока не вышел за городские ворота и не взобрался на Карльсберг.

Оттуда увидел он Сорренто и горькие слезы брызнули у него из глаз.

— О Боже! — воскликнул он. — Как злобно издевается судьба над нами, бедными людьми! Так нет же, не я хочу как ребенок полезть на огонь и обжечься, вместо того, чтобы разумно пользоваться его светом и теплом! Судьба явно мной управляла, но мой помраченный взор отказывался признать значение высшей силы. Я дерзко вообразил подобным себе то, что было создано и вызвано к жизни гением великого художника! Это создание хотел я унизить, низведя его до степени простого земного существа! Нет, я не потерял тебя, моя прежняя Фелицитата! Ты всегда будешь моей, потому что ты — ничто иное, как живущая во мне творческая сила. Теперь только узнал я тебя. Какое мне дело до уголовной советницы Матезиус? Ровно никакого!

— Я тоже думаю, что никакого, почтенный господин Траугот, — сказал возле него кто-то.

Траугот встрепенулся, точно пробудясь ото сна, и увидел, что он, сам не понимая каким образом, очутился опять в Артусовой зале, возле гранитных колонн. Говоривший был муж Христины. Он подал Трауготу полученное на его имя письмо из Рима.

Матушевский писал:

«Дорина стала прелестнее, чем когда-либо. Она тоскует только от разлуки с тобой, дорогой друг, и ждет ежечасно, твердо веря, что ты не можешь ее покинуть. Она любит тебя искренно. Когда же, наконец, мы увидимся?»

— Я очень рад, — сказал мужу Христины Траугот, прочитав письмо, — что мы кончили сегодня наши с вами расчеты. Завтра я уезжаю в Рим, где с нетерпением ждет меня дорогая невеста.

Загрузка...