Глава 16

Шамана встреча и Венеры

Была так кратка и ясна:

Она вошла во вход пещеры,

Порывам радости весна.

В ее глазах светла отвага

И страсти гордый, гневный зной:

Она пред ним стояла нага,

Блестя роскошной пеленой…

Велимир Хлебников

1914 год. Галиция

Сестры милосердия Ратаева и Хуторная подружились. Теперь они вместе дежурили в палате для тяжело раненых, и по настоянию Людмилы казачка переехала к ней в небольшую светлую комнатку с лиловыми занавесками и обязательными цветами или веточками в бутылке на столе.

В первый же вечер Катя прочитала ей главу из своего будущего романа. Люда часто останавливала ее и переспрашивала — слишком много было в нем просторечных выражений и местных оборотов. Ей казалось, что текст слишком перегружен казачьей лексикой, и автор старается спрятать за ней свои робость и неумение, как когда-то многие из знакомых ей поэтов прятали свою бездарность за высокопарностью, символами и мистическим туманом.

Но постепенно она свыклась со стилем Хуторной и увидела сквозь нагромождение слов и казачью станицу Новомытнинскую, и пасущиеся табуны лошадей, и бегущую в море реку, и горные вершины вдали. На противоположной стороне Терека, среди высокого камыша, показалась черная мохнатая шапка и широченные плечи в бурке. Вот высунулась из прибрежных зарослей черная морда коня с белым пятном над ноздрями. Всадник стал переезжать реку в брод. Он приближался, и Людмила видела уже его черную бороду, орлиный нос, тонкие хищные губы. Только глаз его она не могла увидеть — длинный мех шапки заслонял. Страшный всадник ехал прямо на нее, надо было отступать в сторону, за дерево, или просто бежать назад, но что-то удерживало ее. Людмиле было очень страшно, но она хотела, ей непременно было нужно, чтобы черный всадник ее заметил. Какое сладкое томительное волнение почувствовала она, когда вороной конь с белыми пятнами на морде и гриве ступил на этот берег. Сердце ее забилось в бешеной скачке…

— Что с тобой, Люда? — услышала она голос Катерины. — Мне показалось, что ты заснула. А ты вся дрожишь…

— Я не заснула, а только закрыла глаза, чтобы лучше представлять.

— Тебе понравилось?

— Сначала не очень, мне это показалось каким-то чужим, местным. А потом я стала переживать вместе с тобой. А вот когда ты стала читать про чеченца, мне стало страшно… Нет, не страшно, а… Как бы тебе сказать? И страшно тоже…

— Я так и не поняла. Тебе понравилось или нет? — Хуторная была настойчива.

— У меня в Петербурге был знакомый литературный критик, — ответила, улыбаясь, Людмила, — так он на вопрос — вам нравится? — всегда отвечал: «Нравятся девочки!». По-моему, ты пишешь по-настоящему. У тебя все получается живое, дышащее, пахну шее. Так и надо. Я не сразу это поняла, только к концу главы, а вот Алексей Борский разглядел тебя сразу. Он — большой поэт. Ты ему можешь верить.

— Я не только верю ему, но и люблю. Но мне кажется, он сам любит другую женщину. Свою жену… первую. До сих пор. Мне он ничего о ней не рассказывал, говорил, что все в его стихах и больше прибавить нечего. Знаю, что зовут ее так же, как и тебя — Людмила…

— А фотографий ее ты не видела?

— Нет, он никогда мне их не показывал. Будто бы их и не было.

— Твое лицо в его простой оправе своей рукой убрал я со стола, — тихо проговорила Ратаева. — Вот у тебя в книге будут черкесы…

— Чеченцы, — поправила Катерина.

— Они правда такие страшные, дикие, как про них рассказывают?

— Обычные люди. Просто живут по другому, обычаи у них совершенно другие. Вот и кажутся они вам дикими. А казаки живут рядом, многое у нас похожее. Потому они нам кажутся обычными людьми, привыкли к ним, соседствуем. Мы же с ними сейчас не воюем, у нас женятся некоторые на чеченках. А абреки есть и среди казаков. Правда, как раз перед тем, как я в Петербург с Терека уезжала, появилась на Северном Кавказе банда Меченого. Говорят, он сам чеченец, но в банде у него были всякие народности. Вроде, и казак терский был, если не брешут, конечно. От нашей станицы банда Меченого целый табун увела. Да так ловко… Я об этом в романе обязательно напишу.

— А ты хотела бы замуж за чеченца? — неожиданно спросила Людмила.

— Нет, Люда. Я свою дорогу выбрала. Решила, что стану знаменитой на весь свет писательницей, и обязательно стану. Вот увидишь! Мы, казаки — народ упертый. Вот закончится война, поеду в Петербург, Москву. Нет, Чечня, Кавказ — не для меня. Отдам рукопись, ее напечатают, выйдет моя книга. Значит, стану я известной писательницей, приду тогда к Алексею Алексеевичу. Пройду в комнату его, сяду напротив за стол. «Ну, вот, — скажу, — твоя ученица Катена Хуторная стала писательницей. Вот она — эта книга, посмотри на первую страницу». Он откроет книгу, а там красивым шрифтом напечатано: «Посвящается моему мужу А.А.Борскому, любимому и единственному до смерти».

— До смерти… Накаркаешь еще. А ты видела, в палате для тяжело раненых лежит горец Мидоев из Дикой дивизии?

— Это осколками посеченный? Так он и есть настоящий чеченец, как в моей книге. Видела я его, конечно. А что?

— Да так, ничего… Просто…

Действительно, ничего. Ничего особенного. Просто когда на следующий день Людмила шла между разнообразно изуродованных войной людей к койке чеченца, она почувствовала тот же, какой-то особенный, незнакомый страх и непонятное волнение. Она даже остановилась на полпути с тазиком в руках, прислушиваясь к себе: не признаки ли это приближающегося обморока?

— Люда, ты сейчас куда? — услышала она голос Катерины.

— Мидоева надо обмыть. Доктор Витченко велел готовить его к очередной операции.

— А, ладно. Тогда потом. А мне газету дали, там новые стихи Борского. Хотела с тобой вместе почитать. Тогда потом…

Нет, все в порядке. Никакого предобморочного состояния и в помине не было. Просто немного устала. Но кто же сейчас работает отдохнувшим? Витченко вот не спит уже вторые сутки. Хирургов не хватает… Сестер не хватает…

Она и раньше обмывала раненых, но делала это в полубредовом состоянии, направляя все силы своего организма на преодоление отвращения. А сейчас, когда она подходила к чеченцу, то испытывала совсем незнакомое ощущение, еще не понимая, надо с ним бороться или нет.

Людмила начала с лица. От влажного прикосновения Мидоев открыл глаза, попросил пить. Люда подложила ему под голову руку, чувствовала, как голова вздрагивает от жадных, больших глотков. Уложила его на подушку, перехватив его взгляд, поняла, что он смотрит куда-то вдаль, мимо нее, совсем ее не замечая. Странно, но она даже обиделась на это почти мертвое тело, когда-то ловкое и сильное, а теперь совершенно беспомощное.

Рука у него была волосатая, жилистая, с твердыми, будто веревочными, мышцами, но с длинными, как у пианиста, пальцами. Когда Людмила вынула ее из тазика, вода потекла по пальцам вниз. Ей вспомнились первые уроки игры на фортепиано. Учительница музыки ставит Люле руки, говорит, что она должна быть похожа на горку, по которой катятся саночки… Рука раненого была послушна и музыкальна.

Она долго возилась, поворачивая его с боку на бок. Сестер и санитаров не хватало. Чеченец страшно скрипел зубами и ругался на раскатистом и одновременно шипящем языке. Тело его было очень жесткое, железное, словно он не был начинен осколками от снаряда, а сам был таким огромным осколком.

Людмила вспомнила, как на том юношеском спектакле Алеша Борский втягивал ее в седло Мальчика, а потом не удержал и рухнул с ней в траву. Как противно лезла в рот его крашенная красной краской борода, она еще торчала как-то по-идиотски в сторону. Жалкое подобие… Кого? Того черного чеченского всадника, образ которого преследовал ее с самого детства, и который странно волнует ее теперь? Ее как током ударило. Ведь этот самый черный всадник лежит сейчас перед ней в окровавленных бинтах и скрипит зубами от боли. Она видела жалкую пародию на него в том спектакле, она смотрела на его изображение в детском календаре, она встречала в разное время его тень, отражение в реке жизни, и вот он лежит перед ней. Это он…

И что же теперь? Сверху она уже обмыла его. Стараясь не думать об этом, она оставляла эту процедуру на потом. Она ведь мыла это раньше, быстро, брезгливо. А вот теперь оттягивала, будто дразнила себя… Но рука ее, снимая бинты с ноги, случайно дотронулась до чего-то, что тут быть не должно. Ей, по крайней мере, так казалось. Она заставила себя посмотреть. Потом осмотрелась по сторонам. Все были заняты своими делами: ругались, перевязывали, шутили, стонали, умирали… А Людмила смотрела на обнаженное мужское тело, как когда-то тайно от всех смотрела в зеркалах на свое…


Русское наступление внесло обычный беспорядок в госпитальную жизнь. Часть госпиталя снялась и двинулась вслед за уходящей на Запад линией фронта. Ушла вместе с ней и Катерина Хуторная, плача и обещая непременно встретиться с Ратаевой после войны. Катерина уехала, а Людмила осталась с теми же медленно выздоравливающими и еще медленнее умирающими ранеными, с покладистыми во всех отношениях сестрами милосердия, которых она сторонилась, и со своим странным чеченцем, не похожим ни на кого, а только на ее видения и тайные мечты.

Она теперь знала, что звали его Аслан Мидоев, что служил он рядовым в чеченском полку Дикой дивизии, что был он награжден Георгиевским крестом, за какой подвиг, он, правда, не сказал. Но, к удивлению всего медперсонала, однажды к Мидоеву прибыл очень важный курьер, который привез посылку. В коробке были сладости, табак, кисет, хотя чеченец не курил, а также подушка из темно-красного бархата с золотым шитьем: «От благодарной матери за спасенного сына. М.Ф.» и гербом дома Романовых.

Начальник госпиталя велел сестре Ратаевой уделять раненому Мидоеву особенное внимание, раз у него такие высокие связи. И его веление совпало с ее пока не совсем ясными желаниями. Благодаря ли трем прекрасно проведенным операциям полевого хирурга Витченко, своему ли железному здоровью, или молитвам самой императрицы Марии Федоровны, но Аслан Мидоев стал поправляться.

Вставать он еще не мог, и Людмила, выполняя указание доктора, сидела около него и читала газеты со старыми фронтовыми сводками. Нельзя было и придумать что-нибудь более скучного, но Аслан слушал внимательно и кивал головой. Людмиле же нужно было что-нибудь, хотя бы старая газета, чтобы не смотреть на его длинные, красивые пальцы, чтобы заслониться пожелтевшей бумагой от его черных, пронзительных глаз.

Но скоро они несколько попривыкли друг к другу. Аслан улыбался и даже пытался хоть чуть-чуть приподняться, приветствуя сестру милосердия, Людмила уже сидела рядом просто так, рассказывая всякую безделицу — какая погода на улице, кто из раненых поправился и выписался, что говорят о будущей революции.

Тогда она решила пересказывать Аслану книги. Так она рассказала ему о жизни и замечательных приключениях Робинзона Крузо, здорово переврав сюжет, но сохранив настроение, потом «Трех мушкетеров». Попробовала пересказывать русскую классику, но уже на «Преступлении и наказании» поняла, что русский психологический роман простому пересказу не поддается.

Однажды Людмиле пришло в голову, что Аслану будет интересно все, что связано с его родиной, Северным Кавказом. Она рассказала ему сюжет «Бэлы» из «Героя нашего времени». Аслану история понравилась. Он сказал, что слышал похожую от своего деда. Только там все было немного не так. На самом деле чеченскую девушку украл казак, а когда ее полюбил русский офицер, казак его убил из ревности, а сам ушел к чеченцам. Говорили, что он принял ислам и был учеником святого старца Таштемира.

— А что же случилось с чеченской девушкой? — спросила Людмила.

— С девушкой? — удивился Аслан. — С какой девушкой?

— Которую украл казак.

— А! Не знаю, что случилось. Замуж вышла, детей родила? Что с девушкой случается? Не знаю.

Людмила улыбнулась. Девушки в чеченской истории были не на самых главных ролях.

«Кавказский пленник» Льва Толстого Аслану очень понравился, а когда Людмила, в которой к тому времени опять проснулся дар актрисы, представила ему, чуть ли не в лицах, «Хаджи-Мурата», она увидела слезы в мужественных глазах чеченского мужчины.

— Ай, Хаджи-Мурат, — причитал он, раскачиваясь на койке, — зачем ты поверил гяурам? Зачем пошел ты к русскому генералу? Ай, Хаджи-Мурат…

В этот вечер он отказался слушать другие истории, отвернулся к стене и тяжело вздыхал. «Людмила приписала такой успех кавказской повести своему артистическому таланту.

Пересказав всю «кавказскую прозу», она вспомнила о стихах. Стихи действовали на Аслана еще сильнее, чем проза. Она с усилием извлекала из памяти куски из лермонтовского «Валерика», и чеченец до боли сжимал ее руку в момент штыковой атаки русских, но Людмила не отстранялась, наоборот, читала с еще большим выражением.

Сестра Ратаева дежурила в эту ночь. Стонали больные, хрипел старый солдат Васильков своим пробитым легким. Все было как обычно. Но Людмила не могла найти себе места. Она принималась заполнять какие-то формуляры, но сердце вдруг начинало так бешено метаться в груди, что она вставала, проходила по палате, бегло осматривая раненых, опять принималась писать. Тогда она придумала себе черную, неприятную работу, но делала ее отстранение, машинально. Волнение никуда не уходило, оно словно решило дежурить по госпиталю вместе с Людмилой всю ночь напролет.

Людмила опять пошла вдоль коек, убеждая себя, что совершает обход. Но смотрела она только на одну единственную койку у стены. Спит или не спит? Лунный свет падал наискось из плохо занавешенного окна. В лунном свете она увидела его бледное лицо, обрамленное густой черной бородой, и лунные блики в его открытых глазах. Он смотрел на нее. Больше того, он ждал ее.

— Я вспомнила еще одно стихотворение о Кавказе, — сказала она, отчего-то севшим голосом. — Пушкина… Александра Сергеевича…

Табуретки рядом не было, и она присела на его койку.

— Кавказ подо мною. Один в вышине… — начала она читать срывающимся голосом, который становился все глуше и глуше.

Когда она читала про «обвалов движенье», Аслан снял с нее косынку, лавина золотых ее волос обрушилась на него.

— Под ними утесов нагие громады, — уже шептала она, сбрасывая одежду на пол и, дрожа, как в лихорадке, ложась к нему на койку.

Он взял ее уверенно и властно, когда она шептала, уже ничего не соображая, пушкинскую строчку про «зверя молодого». Среди усталых, безликих стонов тяжело раненых, которые повторялись круглые сутки с одинаковыми интервалами, как скрип мельничного колеса, вдруг раздался стон страстный, пронзительный, умоляющий и торжествующий одновременно…

2003 год. Москва

Он стоял в ее комнате у окна. Свет фонаря обрисовывал его черный силуэт светящимся ореолом. Дождь стучал по стеклу. И капли тяжелели, сливались и текли вниз, делая стекло похожим на хрустальную вазу.

А в глубине комнаты, в которой они не зажигали света, сидела она. И, конечно, молчала. Так, как научил ее он.

И ей казалось, что это просто погода такая, что даже в душе идет дождь. А на ветровом стекле ее жизни не работают дворники.

Она и не знала, что плакать бывает так сладко.

Беззвучно. Бесстрастно.

Когда не рыдаешь, когда не сжимает внутри обида, когда все живы. Плакать просто, потому что жизнь проходит, а слезы отмечают своим падением уходящую навсегда секунду. Она плакала, потому что чувствовала, что теряет его, как льдинку, сжатую до боли в пальцах. Сжимай, не сжимай.

Плакала потому, что они говорят с ним на разных языках.

Да мало ли еще почему?

Хотя бы потому, что теперь она знала, что теряла. В то время как всего какой-то месяц назад теряла бы только свои несбывшиеся мечты.

И что она могла ему сказать? Все те же пресловутые тысячи слов. Молчать, оказывается, бывает еще слаще, чем плакать.

Говорить — значит, разбивать это счастье, когда он стоит в ее комнате, и впереди еще целая ночь, и не надо зажигать свет. Потом, когда он уйдет, она всегда сможет вспомнить, как он стоял. Всегда сможет закрыть глаза и представить, что он стоит у окна в темноте. Всегда сможет подойти к окну.

— Не плачь. — И кто из них в результате лучше умеет молчать?

Голос низкий. И так странно его слышать здесь, в комнате, в которой она мечтала о нем днем и ночью.

— Я не плачу… Это просто осень. Грустно. Скорее бы опять лето!

— Я вернусь к тебе летом.

— Ко мне?

Он повернулся. Но в темноте лица было не раз глядеть. Ей же в лицо теперь светил фонарь.

Зазвонил телефон. В прихожей. Она подходить не стала. О чем и зачем ей сейчас говорить, когда он с ней рядом. Теперь он сидел на подоконнике, обхватив колено руками. Смотрел во двор, и она видела его профиль.

Несправедливым приговором

Я на изгнанье осужден.

Не зная радости минутной,

Живу над морем и меж гор,

Как перелетный метеор,

Как степи ветер бесприютный!

И вдруг она ужасно захотела нарисовать его не по памяти, как делала все последние месяцы, а с натуры.

— Аслан, — она легко поднялась, подошла тихонько, оперлась подбородком о его плечо. — Аслан. Я хочу тебя попросить… Только ничего не говори… Посиди так. Просто посиди. Мне нужно тебя нарисовать.

Он не стал возражать. Он дотронулся до ее руки небритой щекой и остался сидеть, прислонившись затылком к стене. Ей казалось, что так ему даже лучше. И теперь у него есть полное право молчать дальше и думать о своем. Хотя, кто его знает, что там у него внутри. Ведь сказали же ей однажды — не очеловечивай мужчин.

Она включила лампу у себя на столе, вынула лист бумаги и карандаш. Села на стул, закинула ногу на ногу и, прямо на коленях пристроив планшет, накидала геометрическими линиями его профиль. И глубокие тени, и потоки за стеклом. И его руки, сплетенные на колене. И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль…

«И взгляд из-под опущенных ресниц куда-то вдаль. И руки, сплетенные на колене, глубокие тени и геометрические линии лица…»


Из карандашного наброска уже давно получилась картина. Она писала ее месяц. И ничего ее не отвлекало. Да и кто мог ее отвлечь. Теперь единственным лицом, которое ей хотелось видеть, было то, что она нарисовала.

Левшинов смотрел на ее картину и ничего не говорил. И ей это уже надоело. Вообще-то — это не для посторонних глаз. Не надо было тащить это сюда. Еще чего доброго отправит по своему обыкновению в помойку. И она сделала то, чего никогда себе не позволяла. Решительно взяла картину и вытянула из его пальцев.

— Простите…

Она смотрела на свою картину, и ей казалось, что она сейчас там, в том вечере, когда стучали по стеклу капли дождя, когда квартира была пуста и были в ней только он и она. Он был еще так близко от нее. Совсем рядом…Только протяни руку.

— Люда. Вы стали мастером… Этому демону суждена долгая жизнь. Берегите его.

Вот она и дожила до этого дня. Мечты сбываются. Но вот ведь что за штука жизнь. Когда мечты сбываются, в душе остается одна пустота. Наверно, то же самое случилось бы с тем, кто дошел до горизонта. Там его ждала пропасть. Громадный марафон ее мучений, груды этюдов и эскизов. И что теперь? О чем мечтать? Мила шла домой со своей сумкой на плече, в которой лежала самая ценная ее работа, и просто умирала от пустоты, которая теперь была внутри.

Она пришла домой. Прошла мимо мамы, вяло бросив: «Привет». Вытащила свою картину и поставила на мольберт. Она теперь все время жила на ее фоне.

Вспомнила, как рассказывала Аслану о странном почти совпадении их имен.

— Ты читал «Руслана и Людмилу»? — спрашивала она его и, глядя на него, подсказывала: — Пушкина… Ну, в школе-то ты учился?

— Учился. Поэтому не спрашиваю, что за Пушкин.

Она рассказала ему всю эту замечательную историю. Почти до конца. Потому что он неожиданно захотел поставить точку чуть раньше.

— Руслан привез Людмилу спящей. Все переживали. И никто не знал, как ее разбудить…

— Я бы не стал. Чем плохо? И сейчас она, пожалуй, согласилась бы с ним. Будить и вправду не стоило…

Наташа очень устала. Она устала оттого, что дочь вернулась. Но не к ней. Все это она предчувствовала, но мысли отгоняла. Ей все казалось, что это случится не сейчас, а так, когда-нибудь. Она прекрасно помнила себя, когда родители вдруг перестали быть центром мира. И оказалось, что она сама способна стать этим центром для другого. Так образуется цепочка поколений. Раз — и твой ребенок уже стал полноценным звеном этой цепи. Но держится он уже не за тебя, а за кого-то следующего.

Мила молчала. Она так много молчала, как никогда. И на столе у нее множились какие-то безумные картины. Наташа заходила иногда к ней в комнату. И с мистическим трепетом разглядывала ее работы. И чувствовала, что это не работы, это жизнь… Она ей по-хорошему завидовала. И ждала. Не лезла к ней с расспросами. Она прекрасно помнила себя.


Они смотрели телевизор. Так легче было сохранять нейтралитет. Все-таки звучала человеческая речь. Не так тихо в доме. Наташа искоса поглядывала на дочь. Та сидела на диване, поджав под себя ноги. И Наташа подумала, что она очень изменилась. Кто-то очень красиво ее измучил.

И когда она об этом подумала, с дочерью что то произошло. Она увидела что-то такое, чего не видела Наташа. А потом, зажав себе рот рукой, бросилась в ванную.

По телевизору показывали новости из горячих точек. Чечню.


Она кинулась за дочерью.

А Мила, склонившись над ванной, все повторяла.

— Меня тошнит от этой жизни. Меня тошнит от этой жизни, слышишь!..

Наташа прижала дочь к себе, и ей казалось, что только так она ее спасет. Просто прижав и больше уже никому не отдавая. И как она решилась пустить ее в самостоятельную жизнь? Как она решилась оставить ее одну, лицом к лицу с этим кишащим ужасами миром? Когда ребенок делает первые шаги, вокруг него толпятся все. А что же потом?.. А потом Наташа услышала, то, что давно хотела.

— Я все тебе расскажу. Теперь я могу.


Ей не нужно было этого видеть. Но она видела. И той секунды, хватит ей на всю жизнь. Сколько женщин узнают об этом из скупых строк похоронок. Но к ней бы даже похоронки не пришло. Она — никто. И он — никто.

Идти куда глаза глядят. Не видеть ничего. Кричать. Стонать. Царапать стены. Выть.

Нет. Лучше молча.

Ее несло по городу, как будто бы не ноги у нее были, а одно большое колесо, которое катилось. А ей бы только равновесие на нем удержать…


Ей открыли не сразу. И по их глазам она поняла, что не ошиблась. У нее плохо получалось говорить. Когда долго плачешь, лицо превращается в застывшую маску.

— Вахид, он умер…

— Умер, девочка.

— Я понимаю, Вахид, что если где-то в Москве взлетит на воздух дом, вы не будете слишком переживать. Но если, Вахид, там буду я, или какая-нибудь другая такая же девушка… А ведь продолжение его рода — во мне… Так с кем, Вахид, теперь вам воевать?

И долго еще мотало ее по городу, под первым мокрым снегом. И ей казалось, что лица всех прохожих заплаканы, так же как у нее, потому что с неба на них валили и валили мокрые как слезы снежинки…

Она надела черное платье. Она была в трауре. Она не могла его похоронить. Не могла прийти и отдать всю силу своей печали в нужном месте и в нужное время. Все вдовы с криком кидаются на гроб в самый последний момент. Ей этого не дано. Но точку поставить необходимо. Точку, от которой она будет отсчитывать в обратном порядке. Точку. Иначе не на что опереться. Сегодня будет самый горький день в ее жизни. Ее боль будет теперь никому не видна, а будет расти в глубину, как вросший ноготь…

А завтра она не начнет новую жизнь…

Мила бледно улыбнулась своей нелепой мысли. Потому что новая жизнь на этот раз началась в ней.

Она встала перед своей картиной, на которой был дождь, окно и человек, которого все принимали за демона. И решила, что пришло время. Эту картину надо завершить. Теперь она знает, как поставить точку.

Она макнула свою кисть в кармин и поставила жирную точку в верхнем левом углу картины. И краска, послушная ведомым только ей законам тяжести, медленно потекла вниз, оставляя за собой извилистую, как живой нерв, красную дорогу. И только теперь, глядя на зловеще красный отблеск, появившийся на ее серо-черном полотне, она поняла, что все их с Асланом отношения были перепачканы кровью. Может быть, это и называется кровными узами?

Она села перед своей картиной на диван. И уронила свои тонкие руки на колени.

Как звезды омраченной дали,

Глаза монахини сияли;

Ее лилейная рука,

Бела, как утром облака,

На черном платье отделялась.


Загрузка...