ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Когда великого человека чтит его родина, когда он повсюду встречает уважение, любовь и восхищение, то всегда, все-таки найдется какое-нибудь место, где его величия не существует, где он не чувствует себя героем, где его встречают холодным или недоверчивым взглядом, и часто это место — его собственный домашний очаг, его дом, его семейство, исходный пункт его деятельности.

Перикл также чувствовал себя холодно и неприветливо, когда, еще слыша в ушах своих радостные крики, которыми встретил его афинский народ, переступил после годового отсутствия порог своего дома, где, как с победы возвратившегося Агамемнона, встретила его на пороге тайно враждебная ему жена.

Известие, что Аспазия была с Периклом в Милете, что она на обратном пути сопровождала его, дошло до ушей Эльпиники и было поспешно сообщено ее подруге. Жена Перикла не думала отомстить возвратившемуся мужу, как Клитемнестра, возвратившемуся Агамемнону, не предполагала подарить, как Дианира Геркулесу очарованное платье Несса, как она сама была ничтожна, так ничтожен был ее гнев, ничтожна ненависть и ничтожна месть. То, что Перикл взял Самос, то что он пустил ко дну корабль неприятельского полководца, не могло ему помочь против Эринии, сидевшей у его очага. В то время, как его слова громко звучали на Агоре, он должен был переносить у себя дома ничтожные уколы и злые взгляды Телезиппы.

А Эльпиника?

Впервые встретившись с Периклом, после его возвращения она встретила его словами:

— Стыдись, Перикл! Мой брат, Кимон, боролся с персами, с варварами, ты же пролил эллинскую кровь и позволяешь чествовать себя, как победителя своих единоплеменников.

Без резких возражений, с кротостью в обращении с людьми, но не без мужественной решимости в глубине души, переносил Перикл недоразумения, начавшиеся в его жизни. После встречи с Аспазией, вначале он предполагал, что будет легко отделить права возлюбленной от прав супруги — Телезиппа также, кажется, думала это. Она с презрением оттолкнула милезианскую гетеру, желавшую обладать сердцем ее мужа, требуя, чтобы та предоставила ей только право супруги.

Но время идет. Сам Перикл был уже не тот; образ брачного союза нового рода не напрасно был заброшен в его душу, как огненная искра.

Наступили дни величайшего афинского праздника. Население предместий стремилось в город, так как этот праздник должен был быть, согласно идее ее учредителя, Тезея, братским праздником соединенных племен Аттики.

Не только близкие соседи приезжали на этот праздник, на него являлось много народу с островов, из колоний, со всей Эллады. Но никогда еще не было в Афинах так много чужестранцев, как в этот год, так как к желанию присутствовать на празднестве Панафиней, присоединилось еще любопытство видеть открытие Парфенона, видеть открытым в первый раз созданный из золота и слоновой кости сверкающий образ Афины Паллады работы Фидия.

Самому празднеству предшествовали различные состязания. Панафинейские игры в равнине Илиса.

В состязаниях мальчиков, и на этот раз, воспитанник Перикла и любимец всех афинян, Алкивиад, остался победителем на радость Перикла и к досаде Телезиппы, ненавидевшей мальчика за то, что он совершенно затмевал обоих, мало обещавших ее сыновей, Паралоса и Ксантиппа.

У ночи были также свои празднества: большие бега с факелами, которые афиняне приносили в жертву своим богам света: Гефесту, Прометею и Афине.

Только лучшие и наиболее ловкие юноши выбирались для этого бега. Задача заключалась в том, чтобы донести факел до цели, не погасив. Тот, чей факел гас во время бега, должен был выходить из ряда состязающихся; тот, кто бежал тихо, чтобы сохранить пламя, был преследуем насмешливыми восклицаниями народа.

Афинский народ выбирал из своей среды красивейших старцев и мужей, чтобы принимать участие в большом шествии; юноши, одержавшие победу на состязании, также принимали участие в шествии, но среди молодежи выбор был не так строг, как среди старцев.

В числе различных состязаний были и состязания муз: Перикл, одинаково ценивший всякие занятия, установил на панафинейских играх состязание на цитрах и состязание танцев, так как в числе многих должностей, которые он занимал, была должность устроителя общественных игр и празднеств в Афинах.

Когда, наконец, наступил день главного празднества, в который так называемый пеплос подносился в дар покровительнице города, Афине, в храме Эрехтея, победители на панафинейских играх должны были быть увенчаны в новом Парфеноне.

Торжественное шествие началось из квартала Керамикоса. Весь обширный квартал кишел отдельными группами, которые со всех сторон направлялись к общему месту сбора, представлявшему пестрый и блестящий беспорядок. Но мало-помалу шествие начало устраиваться и, когда все стали по местам, двинулось в путь при звуках труб и струнных инструментов.

Во главе гекатомбы двигались жертвенные животные: сто избранных быков и баранов (предназначенных быть заколотыми на Акрополе в честь богини и затем служить пищей народу), украшенных цветами, с позолоченными рогами.

За животными следовали их погонщики. Жертвенные слуги и жрецы несли всевозможные предметы: на плоских блюдах жертвенные яства и питье в красивых сосудах.

Затем следовало блестящее шествие афинских женщин и девушек в роскошных праздничных платьях с золотой и серебряной жертвенной посудой в руках.

Часть девушек несла в руках красные корзинки, наполненные цветами и плодами. Избранные из красивейших дочерей афинян, эти девушки привлекали на себя внимание своими красивыми лицами, роскошными фигурами и грациозными движениями. Скрываясь целый год в глубине женских покоев, они выступали на свет в этот торжественный день, празднество открывало то, что сих пор скрывалось от взглядов.

В этот день бог любви бросал свои стрелы, в этот день взгляды красивых девушек беспрепятственно встречались со взглядами страстных юношей.

После сверкающей, роскошной жертвенной посуды несли еще более прекрасные дары богине, число которых никогда еще не было так велико: роскошные сверкающие золотом и серебром щиты, красивые богато украшенные треножники и произведения искусства, вышедшие из рук лучших мастеров — все это сверкало и переливалось разными цветами в солнечных лучах.

В числе девушек шли четыре избранницы, о которых мы уже говорили ранее и среди них красивая, мужественная Гиппарета.

Затем следовали носильщики даров и жертв, присланных богине из афинских колоний и островов. Наконец, несли роскошнейший из всех подарков, центр всего блестящего шествия — богатый, роскошный пеплос. Его несли не руки человеческие, он был разостлан на носилках, представлявших корабль. Эти носилки, отличавшиеся необыкновенной величиной и красотой, должны были указывать на морское могущество афинян и вместе с тем на морского бога, культ которого был в связи с культом Эрехтея и Паллады. Прикрепленная к мачте роскошного корабля, всему народу была видна вышитая золотом картина, изображавшая борьбу бога света с грубыми титаническими силами.

За пеплосом следовали: победители в панафинейских состязаниях, мастера игры на цитре и флейте со своими инструментами; победители в беге с горящими факелами в руках, которые по древнему обычаю должны были зажечь праздничную жертву богине на Акрополе.

Победители в беге на колесницах ехали в роскошных, запряженных четверкой колесницах со щитами и со шлемами на головах.

Далее, с ветками оливы в руках следовали старцы, одержавшие победу в состязании мужской красоты. Как на благородное изображение глядело афинское юношество на этих людей с серебряными бородами, которые даже в поздней старости сохранили красоту и свежесть тела и души.

За ними следовала афинская молодежь, стройные черноволосые, черноглазые красавцы, на благородных конях.

Предводимые стратегами и таксиархами шли все способные носить оружие афинские мужи, тяжелая пехота и конница, в блестящих доспехах, на лучших конях.

За ними следовали все богатейшие и знатнейшие в мирных и военных праздничных костюмах, затем двигалось бесконечное шествие граждан, в начале его — архонты, мужи совета, старшие жрецы, потом толпа мужчин и женщин в праздничных платьях, с миртовыми ветками в руках.

За гражданами следовали жители предместий и их жены с дубовыми ветвями в руках, в знак покровительства Зевса, бога гостеприимства. Другие жены и дочери, обитатели предместий, шли за афинскими гражданками, покровительством которых пользовались. Они несли в руках зонтики, которые в защиту от солнца, держали над головами афинянок, или же маленькие складные кресла, на которые опускались их покровительницы, когда шествие останавливалось.

Из Керамикоса шествие двинулось по лучшим улицам города до Агоры, украшенной дубовыми ветвями. Тут оно остановилось в первый раз и в то время, как идущие отдыхали, часть жертвенных животных была отправлена вперед, для принесения в жертву — одна на холме Ареопага, другая — на жертвеннике Афины Гигии.

По принесении этих предварительных жертв шествие с гекатомбой и кораблем пеплоса снова двинулось в путь. Оно проходило мимо знаменитейших храмов и перед каждым из них останавливались ненадолго, чтобы или принести жертву богу, или пропеть в честь его пэан.

Когда шествие достигло того места, где дорога поднималась на холм Акрополя и становилась уже и круче, то большинство лошадей, колесниц и всего такого, что было трудно поднять наверх или чему не было достаточно места на холме, было оставлено, но, впрочем, не было недостатка в смелых всадниках и даже в управителях колесниц, которые не бросили шествия и поднимались по крутой дороге.

Поднявшись на Акрополь, шествие остановилось между храмом Эрехтея и вновь оконченным храмом Афины Паллады. Пеплос был отнесен в храм Эрехтея и было приступлено к большой жертве гекатомбы под пение пэана.

Но никто из толпы даже не бросил взгляд в полумрак храма Эрехтея, где на украшенном цветами троне стояло древнее деревянное изображение Афины, принимая свою обычную дань — пеплос. Мало обращалось внимания и на священные жертвоприношения — все взгляды были устремлены на сверкающий великолепием мраморный храм, двери которого в этот день должны были в первый раз открыться для афинян.

Первое впечатление при взгляде на новый храм, было ослепляющим. Он был весь из сверкающего мрамора, девственная белизна которого была украшена золотом. Четырехугольное, окруженное колоннами, здание гордо возвышалось на вершине холма, освещенное солнечным светом. Все в нем было благородно, светло, пропорционально и легко несмотря на громадность. Уже фундамент с мраморными ступенями поднимался выше голов зрителей; сам храм со своим лесом колонн, со своими полными жизни колоссальными мраморными группами казался воплощением девственной богини, которой он был посвящен. Но ничто так не привлекало внимания афинян, как мраморные группы, украшавшие громадные крылья двух западных углов.

Вид этот был действительно великолепен.

Взглядам афинян на западной стороне храма, представлялось рождение богини из головы Зевса, в середине — Зевс, богиня и титан Прометей, помогавший рождению богини света. С обеих сторон этой средней группы помещались Нике и Ирида, спешившие разнести радостное известие, тогда как навстречу им толпились боги и герои, радостно выслушивая известие. В левом углу помещался Гелиос на своей сверкающей колеснице, направо — богиня ночи, спускающаяся в волны океана.

На восточной стороне был представлен спор Посейдона с Афиной Палладой из-за обладания Аттикой. В середине группы помещались два спорящие божества: неукротимый Посейдон, только что вызвавший из скалы своим трезубцем священный источник, и, против него, Афина Паллада, дающая жизнь священному масличному дереву. Вокруг Паллады теснились божества и герои Аттики. За Посейдоном помещалась его свита — морские божества.

От этих мраморных фигур, которые все были выше человеческого роста, взгляд переходил на фризы над колоннами, по которым шли длинные ряды фигур, изображавших битвы эллинов с дикими кентаврами.

Затем, при взгляде на барельефы на стенах храма, глаза афинян начинали сверкать еще ярче, так как здесь они видели воплощенные в мраморе свои собственные изображения: сцены из шествия на празднестве Панафиней и приготовления к нему, ряды прелестных девушек, юношей на горячих конях и в красивых колесницах, передачу пеплоса, и среди земной красоты Олимпийских богов, явившихся, чтобы быть свидетелями чудного празднества.

Все творения было так просты, благородны, так соразмерны во всех частях, что казалось, мрамор громко кричал афинянам на все будущие времена: «Сохраняйте во всем прекрасную соразмерность! Живите в такой же благородной простоте, красоте и чистоте, какие вы видите в этих мраморных образах, вышедших из мастерской божественного Фидия!»

По окончании гекатомбы, перед лицом ожидающего народа поднялись по ступеням храма, в торжественном шествии, сначала первые граждане Афин. Перед дверями они разделились на две стороны и в середине остановился Перикл и архонт Базилий, тогда растворились широкие роскошные бронзовые двери храма и внутренность его открылась восхищенным взглядам со своим множеством колонн и новым изображением Афины Паллады Фидия. Тогда все участвующие запели гимн в честь богини.

Когда гимн смолк, Перикл выступил вперед и со ступеней храма заговорил, обращаясь к собравшемуся народу.

— В древние времена, — говорил он, — Афина Паллада осыпала афинский народ, еще находившийся в колыбели, своими благодеяниями и, как производительницу питающего народ масличного дерева, как основательницу благосостояния афинской страны, ее уважали в образе, достойного почитания, но некрасивого, деревянного изображения ее в храме Эрехтея, затем наступили времена, когда Афина опоясалась мечом, чтобы во главе Эллады, бороться с варварами и, окрепнув в борьбе, достигла вершины могущества: как воплощение этих времен, стоит на вершине холма громадное изображение богини, видимое с моря и с суши. Но теперь наступили времена, когда богиня послала народу свои лучшие дары, прекраснейшую часть своего благословения — она захотела открыть себя, как истинную богиню, распространяющую свет эфира, от блеска которого скрывается ночь — богиню, на челе которой сияет свободная мысль. Как покровительницу всего прекрасного, искусств и наук Фидий представил ее в виде Афины Паллады и для этого соорудил новый, достойный ее храм, не жреческий храм для жертв, а панафинейский, праздничный храм богини, в котором она, освобожденная от суеверных границ, может показать во всем величии свой истинный свет и истинное могущество. И поэтому, на будущие времена, пеплос будет, по-старому, подноситься древнему деревянному изображению покровительницы и защитнице города, но целью и центром празднества Панафиней будет Парфенон: здесь на будущие времена будут получать победители свои награды из рук судей, сидящих у ног богини и сюда же будет обращаться народ за вдохновением на все прекрасное и великое, так как здесь сами стены говорят своим мраморным языком!

В этих образах афиняне читают свою собственную, высеченную из камня, историю победы света и ума над мраком варварства. Пусть, глядя на новый образ богини, эллинский дух воодушевится благородным стремлением оставаться навсегда достойным памятника, который он воздвиг себе здесь на вечные времена!

После этих слов Перикла тысячи голосов снова запели пэан в честь девственной богини и среди этого пения и звуков инструментов, сопровождавших торжественное шествие, по знаку архонта и предводимые им, взошли на ступени храма молодые девушки и переступили через открытые двери Парфенона. Через порог святилища девственной богини прежде всего должны были переступить девственницы. За девушками следовали юноши. И в то время, как одни становились по правую сторону храма, другие по левую, в храм вступили те, которые подносили богини дары и положили их к ногам Паллады. Другие жертвы в виде золотых и серебряных щитов, должны были быть повешены на архитравах колонн храма.

Затем переступили через порог храма победители на панафинейских состязаниях, а вместе с ними судьи и первые лица в Афинах.

Звуки музыки раздались громче, громче гремел пэан в мраморных стенах, когда сверкающий образ богини открылся наконец взорам всех афинян.

Так же ослепительно, как и храм, сверкала колоссальная фигура богини, нагие части ее были сделаны из слоновой кости, остальное из золота. Задумчиво глядела перед собой серьезная, прекрасная голова, покрытая золотым шлемом, из-под которого падали густые локоны. С левой стороны богини лежал щит, мирно опущенный, а не поднятый воинственно как прежде; копье небрежно покоилось в ее руке. Теперь она казалась не воительницей, а победительницей. На протянутой руке она держала крылатую богиню Победы, как держат голубку или сокола. Богиня Победы подавала Палладе золотой венок; скрытая под щитом лежала священная змея, олицетворявшая земную, покровительствуемую богами, силу аттической страны и народа. На груди богини была надета эгида со сверкающей головой Горгоны; в углублении, под высоко выступавшей верхней часть шлема, помещался сидящий сфинкс. По правую и левую его руку — старцы, как олицетворение глубокомыслия, проницательности и осторожности.

На наружной стороне щита была представлена борьба с дикими амазонками, на внутренней — титаны, на краю сандалий — дикие кентавры повсюду борьба с дикими, мрачными силами.

Торжественно возвышалось блестящее изображение богини в ее роскошном храме, по сторонам которого шли два ряда колонн, увитых по случаю празднества цветами, и разделявших храм на три части. Свет падал сверху таким образом, что сосредотачивался на фигуре богини, придавая ей особенное величие.

Во всем громадном храме не было никого, чьи взоры не стремились бы к богине: все было направлено к ней, как и ряд прекрасных, блестящих даров между колоннами. В нем не было того рассеивающего великолепия, с которым в другие времена другие народы старались украсить храмы своих богов: одиноко стояло в роскошном и блестящем таинственном храме величественное, прекрасное изображение богини.

Началась наконец раздача наград победителям на панафинейских играх. Судьи состязаний вызывали победителей, сначала мальчиков, затем юношей и наконец взрослых мужей.

Таким образом четырнадцатилетний сын Кления, Алкивиад, был первым вызван, чтобы получить во вновь открытом панафинейском храме награду из рук судей.

Гордый и весело глядящий мальчик получил богатую амфору с изображенным на ней Гераклом. Сосуд был наполнен маслом от священного масличного дерева Афины Паллады.

Такие же дары получили остальные победители в физических состязаниях, те же, которые вышли победителями из состязаний муз, были увенчаны золотыми венками.

После раздачи наград, перед глазами народа, афинские сокровища были перенесены в заднюю часть храма Парфенона. Эта задняя часть, помещавшаяся между колоннами Парфенона и выходившая на восточную сторону, находилась в круглом помещении без окон, освещенном одной лампой, под таинственным светом которой должна была на будущие времена храниться афинская государственная казна, заключавшаяся как в деньгах, так и в разных драгоценностях, дорогой роскошной посуде и тому подобных предметах, под присмотром казнохранителя афинского народа.

В толпе, явившейся на вершину Акрополя присутствовать при открытии Парфенона, находилось много чужестранцев, в числе их был один спартанец. Когда он хотел переступить через порог нового храма, один афинский юноша, уже некоторое время не спускавший с него глаз и всюду следовавший за ним, схватил его за плечо.

— Прочь с этого порога! Дорийцам запрещается переступать его!

Действительно, один старый закон запрещал людям дорийского происхождения вход в святилища афинян. Вокруг юноши мгновенно собралась толпа и, так как спартанцы вообще не пользовались расположением афинян, то его принудили отступить. Таким образом, хотя мимолетно, но даже при мирном празднестве выказало себя соперничество, существовавшее с древних времен между двумя главными эллинскими племенами.

Но даже на самом Акрополе был один афинянин, который среди всеобщей радости глядел на новый Парфенон взглядом гнева и неудовольствия — этот афинянин был жрец Эрехтея — Диопит. Конечно, по древнему обычаю, пеплос был отнесен в храм Эрехтея и принесен в дар деревянному изображению Афины, но это было сделано холодно и как будто мимоходом и весь собравшийся народ обратился к новому храму Паллады. Афиняне поклонялись не священному Палладиуму Афины, посланному им с неба, не богине его святилища, а тщеславному произведению Фидия; к ногам этой новой Афины, а не в его храм, были принесены дорогие дары.

Боги храма Эрехтея негодовали и их жрец вместе с ними.

Как в тот день, когда Перикл, в сопровождении переодетой Аспазии и Софокла, ходил по вершине Акрополя, глядя, как закладывался фундамент нового храма, который стоял теперь оконченным, Диопит у дверей храма Эрехтея разговаривал со своим доверенным, и точно так же, как и тогда, когда он с гневом пророчил погибель этому храму, он вдруг увидал перед собой ненавистного ему человека с той же самой Аспазией, шедшей в сопровождении Фидия, Иткиноса, Калликрата, Софокла, Сократа и других ученых афинских мужей, которые вместе с Фидием, начертали на своем знамени слова Гомера: «Никогда не заставит меня трепетать Афина Паллада!»

Так как уже наступил час раздачи жертвенного мяса народу, то вершина Акрополя опустела и ученые мужи могли беспрепятственно осматривать вновь оконченный храм…

Лицо Фидия не было задумчиво, как прежде, а сверкало выражением удовольствия. Перикл был в высшей степени счастлив, что, возвратившись после долгого отсутствия, нашел храм совершенно оконченным. Он был в восторге, что так много прекрасного было сделано в такой короткий срок и вышло, так сказать, из одной головы.

Фидий говорил, впрочем, что не из одной головы, а благодаря тысяче искусных рук, которые служили этой голове, могло совершиться это чудо, но и эти руки не столько служили одной голове, сколько единому духу, который воодушевлял всех.

В то время, как мужчины разговаривали таким образом, Аспазия внимательно, со сверкающими глазами, но молча, осматривала произведение Фидия, Иткиноса и их помощников. Ее молчание удивляло даже самого Фидия, молчаливейшего из людей и он, обращаясь к ней, со свойственной ему серьезной улыбкой, сказал:

— Если память не обманывает меня, то уже давно прекрасная милезианка считалась многими в Афинах за лучшего судью в делах искусства и, сколько я сам помню, она никогда не останавливалась высказать свой приговор, каким же образом сегодня, она, женщина, смущает нас мужчин своей молчаливостью?

Все обернулись к Аспазии, ожидая, что ответит она на вопрос Фидия.

— Ты справедливо напоминаешь мне, о Фидий, что я женщина, я не могу так скоро собраться с мыслями, как вы, мужчины, и в моих мыслях менее строгой последовательности и порядка, чем в ваших. Подвижен мой женский характер и вы можете думать, что я, быть может, взяла себе слишком много, когда вы мне, единственной женщине, как кажется, дали право свободно думать и свободно говорить. Я вижу перед собой новое чудное создание, громадное, как скала, и прекрасное, как цветок. Оно так прекрасно в своем достоинстве, так великолепно в своей благородной простоте, так живо в своем спокойствии, так полно в своей юношеской свежести, так ясно в своей торжественности, что каждый человек может быть только поражен при взгляде на него. Но женщины, как дети, любят брать в руки то, чего они желают, что им нравится. Если бы я была мужчина, то может быть в эту минуту и довольствовалась бы тем, что назвала бы Фидия величайшим из Эллинов, но как у женщины, у меня остается еще одно желание, почти жалоба… Не боишься ли ты гнева златокудрой Афродиты, о Фидий? Мне кажется, ты вечно ищешь только возвышенного, чистого и божественного, чтобы осуществить их в человеческих формах, и если бы божество, случайно, не было всегда прекрасно, то я думаю, что ты не стал бы заботиться, так как ты никогда не ищешь красоты и то, что в ней привлекает ум и воспламеняет сердце не имеет никакого отголоска в твоей душе. Ты презираешь изображение прелести женственности в ней самой, как описывают ее поэты, твоя душа, как орел, парит над вершинами. О, Эрот, неужели у тебя нет стрелы для этого человека? Почему, о Киприда, не поймаешь ты его в свои золотые цепи, чтобы он посвятил твоей прелести свой резец и чтобы ему наконец стал понятен и твой внутренний характер так же, как он понял характер Афины Паллады?

— Да, — сказал Фидий, — до сих пор я находил себе защиту от стрел Эрота и цепей Афродиты под щитом Афины Паллады, ей я обязан тем, что мое искусство не сделалось женственным, и ты можешь жаловаться на лемносцев, о Аспазия, если я и теперь, окончив изображение девственной богини для Парфенона, не посвящаю моего искусства златокудрой Афродите, так как лемносцы требуют от меня не изображение Афродиты, а бронзовую статую Афины.

— То, что ты мне говоришь, — возразила Аспазия, — после непродолжительного молчания, наполняет меня большими надеждами, чем ты думаешь. Я поняла сегодня, когда Перикл говорил народу, как мало-помалу, от некрасивого деревянного изображения богини перешли к Афине-воительнице и затем к твоей девственнице в Парфеноне.

Кто может теперь утверждать, что Паллада лемносцев будет такой же, как девственница Парфенона? Кто может сомневаться, о Фидий, что чем более ты будешь творить, тем горячее, тем ослепительнее будет выходить из-под твоего резца красота, воплощающаяся в мраморе и бронзе. После создания богини-воительницы, полумужчины, полуженщины, ты создал задумчивую девственницу, что же остается тебе теперь, как не создать женщину!

— Не знаю, пойду ли я вперед или отступлю в сторону, если послушаюсь нашептываний прекрасной женщины, но теперь, мне кажется, что то, чего ты требуешь, лежит на моем пути.

— Ты, от взгляда которого ни одна эллинская женщина не скроет своей прелести, изобрази женщину во всей ее красоте и возвести грекам, что только в образе красоты мудрость приобретет все сердца.

Так говорила Аспазия с Фидием, после чего Перикл начал обсуждать с Иктиносом и Фидием план величественного портика, который должен был закончить постройки на горе и который, по предложению этих людей, должен был быть не менее величественен и роскошен, чем самый Парфенон. Но взгляды их постоянно обращались к оконченному уже, к статуям и чудным дарам.

Наконец, Фидий повел Перикла и остальных своих спутников к произведению, вышедшему из под резца сына Софроника, — к группе Харит, поднесенной им в дар богине на Акрополе.

Высеченные из мрамора, стояли, обнявшись, три девушки, похожие одна на другую и в тоже время различные по характеру — одна была очаровательна и весела, другая — сурова и благородна, третья — задумчива.

Когда зрители выразили свое удивление по поводу этой разницы в выражении, Сократ с некоторым огорчением сказал:

— Я думал, что вы не будете удивляться этой разнице, а найдете ее вполне естественной, к чему служило бы существование трех граций, если бы они походили одна на другую и значили бы одно и тоже? Я хотел объяснить глубокий смысл этого тройного числа и не сомневался, что в трех различных образах граций должны изображаться разные качества. Но я не понимал, какая разница между ними, до тех пор, пока Алкаменес не свел нас к прекрасной Теодоте.

Когда коринфянка последовательно представила нам Афродиту, Геру и Палладу, у меня как будто спала с глаз повязка. Какой же может быть другой характер Афродиты, как не телесная красота! Разве может быть красота Геры иной, чем красотой души — добротой? Тогда как Паллада не может представить ничего другого, как красоты ума или истины. И, таким образом, я узнал, что для полного совершенства Харит необходима красота тела, души и ума — вот что узнал я тогда у Теодоты и о чем умолчал, когда вы меня спрашивали, так как хотел это выразить не в словах, а в образах, как Фидий, но это не удалось мне так как, если бы было наоборот, то мне не приходилось бы объяснять мои мысли словами. Я трудился над мрамором, а идею мне пришлось объяснить словесно. Но тебе, Аспазия, не нужно слов, чтобы выразить мне свой приговор — я читаю его на твоем лице.

— Что же ты читаешь на нем? — спросила Аспазия.

— Оно говорит мне: — «мыслитель, брось образы и живые формы и возвратись к мыслям и словам!» И я сделаю это: с сегодняшнего дня я брошу резец или лучше, вместо произведения моих рук, принесу его самого в жертву мудрой богине, а этот плод моего неумения, я разобью и буду доволен тем, если его переживет мысль, создавшая его и вместо мертвого мрамора воплотится в дух и жизнь афинян.

— Да, Сократ, принеси свой резец в жертву богине, — сказал Перикл, но лишь для того, чтобы на будущее время вполне отдаться твоему истинному призванию. Что касается этого произведения, то оно должно остаться, так как, хотя оно создано не столько искусными руками, сколько умом мудреца, тем не менее, эта группа всегда будет представлять эллинам тело, душу и ум, соединенные и просветленные в прекрасных образах Харит. Ты же, Фидий, создай нам свою новую Палладу по образу, желаемому Аспазией, так как она на деле доказала нам, что мудрость в образе красоты непобедима.

— Обыкновенно, — продолжал Перикл, — следы красоты мимолетны, она является и исчезает как отблеск молнии, как оплодотворяющее дождевое облако, но прелесть, которой сияет Аспазия, останется для нас навсегда, как дорогое сокровище. Вы видите перед собой не чужестранку, в которую можно безнаказанно пускать стрелы остроумия или позорить недостойными прозвищами — с сегодняшнего дня она моя законная супруга. Брачный союз, соединявший меня с Телезиппой, мирно разорван и на ее месте с сегодняшнего дня будет царить Аспазия.

Я знаю, что афиняне с неудовольствием смотрят на тех сограждан, которые вводят к себе в дом ужестранку, я знаю, что наш основной закон отказывает в правах афинского гражданства потомкам от таких браков, но, несмотря на это, я беру Аспазию себе в жены. Это будет союз нового рода, новый образ брака, который мелькает в воображении у нас обоих, такой, какой еще не существовал по вине мужчин или женщин.

В последние времена наша общественная жизнь претерпела много изменений, почему же, если общественная жизнь обновляется, не должна обновиться и жизнь частная? Для меня и для этой женщины сегодняшний день, указывающий афинской жизни на новые, блестящие вершины, будет таким же торжественным и решительным днем нашей личной судьбы.

Афиняне стремятся к новым целям — мы вдвоем делаем то же самое, в узком кругу семейной жизни. Здесь, как и там, ум и мысли остаются те же, здесь, как и там, одинаковые причины ведут к одинаковым последствиям.

Прежде, чем кто-нибудь из друзей мог выразить волнение, вызванное словами Перикла, Аспазия взяла руку молодого супруга и сказала:

— Ты говоришь, о Перикл, о том влиянии, которое я имею, но оно исходит единственно из одной женственности, которой в первый раз было дозволено действовать свободно, без цепей, которыми опутан наш пол. Если со мной вступает в мир что-нибудь новое, то лишь одна женственность. Может быть этой женственности суждено обновить мир, до сих пор закованный вами в суровые цепи и уничтожить последние остатки варварства древних времен и, как женщина ионического племени, я, добровольно или нет, являюсь представительницей ионического характера и противницей сурового духа дорийцев, которые подавили бы лучшие цветы эллинской жизни, если бы одержали победу.

Горе прекрасным богам Эллады, если дорийцы когда-нибудь возьмут верх! И если я, как вы говорите, действительно призвана иметь влияние, то я посвящу всю мою жизнь на то, чтобы вести открытую борьбу против всяких предрассудков, против всяких бессмысленных обычаев, всяких недостойных человечества поступков. Я буду искать себе союзников, обратившись к представительницам моего пола. Они будут слушать меня, так как я супруга Перикла.

Так говорила Аспазия.

Друзья выслушали ее слова задумчиво и вполне согласились с ней.

Жрец храма Эрехтея, также слышал слова Аспазии, скрываясь в полутьме колонн. Его губы насмешливо дрогнули, огненный взгляд ненавистно устремился на милезианку.

Между тем, друзья с воодушевлением восхищались предприятием молодых супругов, только Сократ еще молчал, как он часто делал из скромности, находясь в кругу избранных людей. Тогда Перикл обратился к нему, весело улыбаясь и говоря:

— Что думаешь ты, наш друг мудрости, о том союзе, который заключен здесь, перед лицом твоих Харит?

— Для меня ясно только одно, — отвечал сын Софроника, — что наши Афины будут первым городом на всем свете, все остальное мне неизвестно и покрыто мраком. Но будем надеяться на все лучшее, от могущественного отца Зевса и его властительной дочери, Афины Паллады.

2

Если справедливо предание, что похищение небесного огня и передача его смертным Прометеем имело место на Акрополе, то нет ничего удивительного, что при упоминании об Акрополе, многие представляют себе возвышенность, ярко освещенную и украшенную сверкающими вершинами Парфенона.

Но на Акрополе были также и совы.

В Афинах были совы, их было даже так много, что выражение: «это все равно, что принести сову в Афины» служило для обозначения излишка. И эти птицы были также посвящены Афине Палладе — принадлежали ей, как птицы ночи, вызывающие на размышление, так как сама ночь мрачна, но от нее родится свет и ночью лучше, чем среди белого дня, зреют мысли в бодрствующей голове человека. Но нередко ночь замышляет нечто и для себя, желая сделаться выше родившегося от нее света и враждует с ним; так случилось, что и птицы ночи — совы, сделались врагами света.

Как мы уже сказали, сов было много на Акрополе. Они преимущественно гнездились под крышей храма Эрехтея, вместе с мышами, ящерицами и змеями. Они были любимыми птицами жреца храма Диопита, который стоял перед ступенями Парфенона и с жаром разговаривал с каким-то человеком перед дверями храма.

Крупные ступени храма, для облегчения, были заменены более мелкими. По этим мелким ступеням поднимался Диопит, считая их на ходу и громко говоря число.

Сосчитав таким образом вслух ступени, он сказал своему собеседнику:

— Ты знаешь, каков закон относительно числа ступеней для входа в храм — закон древний, установленный эллинами и соблюдаемый в течение столетий? По старинному обычаю число ступеней должно быть нечетное, чтобы идущий, в знак хорошего предзнаменования, вступил на первую и на последнюю ступень правой ногой.

— Да, это так, — согласился собеседник Диопита.

— Но ты видишь, — продолжал жрец, — что люди, построившие этот Парфенон, не хотели ничего знать о добрых предзнаменованиях; число этих мелких ступеней — четное. Вследствие чего бы они ни поступили таким образом: по забывчивости или из дерзкого презрения к богам, но они, во всяком случае, погрешили против священного правила и то, что они создали, при первом же взгляде кажется недостойным богов созиданием.

Я говорю, что в самом плане Парфенона заключается оскорбление, унижение и презрение к богам. Посмотри, с тех пор как прошел праздник Панафиней, с тех пор как выданы были награды победителям на состязаниях, с тех пор, как народ достаточно нагляделся на статую Фидия, украшенную золотом и слоновой костью, праздничный храм, как они его называют, снова закрыт, изображение богини завешено, чтобы оно не запылилось к следующему празднеству и, вместо жрецов, каждый день мы видим входящего и выходящего из храма казнохранителя, являющегося пересчитывать вверенные ему сокровища. И таким образом — о стыд, о позор — в ушах богини, вместо благочестивого пения раздается звон серебряных и золотых монет.

После этих слов Диопита, его собеседник, который по наружности казался чужестранцем, начал расспрашивать о величине государственной афинской казны, помещенной в этом казнохранилище под покровительство богини, и Диопит рассказал ему все, что знал.

— Да это недурно, — заметил чужестранец. — Вы, афиняне, собрали порядочные суммы, но, мне кажется, что вы скоро истощите этот запас, даже в мирное время.

— Ну, не еще, — возразил Диопит.

— А я предвижу, — снова сказал чужестранец, — что после окончания этого дорогого храма, начнутся новые постройки с такой же поспешностью и с таким же усердием, так как предполагается уже постройка роскошного портика, не менее величественного, чем сам Парфенон.

— И не менее безумного, и не менее излишнего, как и он, — перебил Диопит. — И все это дело недостойных людей, которые в настоящее время, управляют судьбой афинян; они оставляют в пренебрежении святилище Эрехтея, которое сами персы могли разрушить только наполовину и воздвигают роскошные залы с помощью тщеславных помощников Фидия, собравшихся к нему со всей Эллады.

— Разве Перикл так могуществен? — вскричал чужестранец. — Отчего из всех знаменитых и государственных людей Афин ни один, сколько я знаю, не избег изгнания, один только Перикл пользуется властью так много лет?

— Он единственный государственный человек, — сказал Диопит, которому афиняне дают время направить их к погибели.

— Спаси от этого бог! — возразил чужестранец. — Я родом из Эвбеи и желаю афинянам всего лучшего.

— К чему ты притворяешься, — сказал Диопит, спокойно глядя чужестранцу в глаза, — ты спартанец, тебя, во время празднества Панафиней, оттолкнули с порога Парфенона. Я сам видел это и сейчас же узнал тебя, когда ты, теперь, бродя по Акрополю, обратился ко мне с несколькими вопросами. Да, ты лакедемонянин и, если желаешь афинянам всего лучшего, то говоришь неправду. Не бойся меня — есть много афинян, которые для меня ненавистнее всех спартанцев взятых вместе, и тебе, без сомнения, хорошо известно, что здесь в Афинах противников всех нововведений, людей, держащихся за древние обычаи, зовут друзьями спартанцев — и это не совсем несправедливо.

Почти невольно спартанец протянул руку жрецу Эрехтея.

— Не думай, — продолжал последний, — чтобы число людей, ненавидящих Перикла в его новых Афинах, хотя может быть и тайно, было невелико. Идем, я укажу тебе место, где, не меньше, чем в храме Эрехтея, лелеют непримиримую богиню мщения.

Тогда Диопит повел спартанца к восточному склону Акрополя и указал ему рукой на глубокий овраг.

— Видишь этот обрывистый холм, скалы которого как будто набросаны руками титанов? — спросил Диопит. — Видишь ли ты ступени, вырубленные в скале, ведущие к четырехугольной площадке? Видишь ли ряд скамеек, вырубленных в скале, так же, как и ступени? От этой площадки ведет другая лестница — также высеченная в скале — вниз, в глубокий овраг. В этом овраге стоит храм мрачной богини мщения, Эринии, с волосами из змей.

И на этом четырехугольном пространстве, на вершине горы, собирается старинный, самими богами установленный суд, который мы называем Ареопагом. Мудрые, седые члены этого суда поручены покровительству Эринии; в из руках древние законы, которые покрыты таинственным мраком и им поручено святилище, от которого зависит благоденствие страны. Они одни знают, что сказал умирающий Эдип на ухо Тезею, когда на Колонском холме в долине Эвменид нашел себе успокоение после долгих странствий.

Спорящие, дела которых решает этот суд становятся между кровавыми жертвами и судьи дают страшную клятву, которой призывают всякие несчастья на своих близких, если решат дело не по справедливости. По выслушивании дела, они молча кладут свое решение в одну из урн: в урну пощады или в урну смерти. Первая их обязанность — судить заранее предумышленные убийства, но в позднейшие времена они стали судить и гражданские проступки. Им дозволено проникать в глубину семейств и выводить на свет скрытую вину. Они наказывают отцеубийц, поджигателей, людей убивающих без нужды безвредное животное, мальчиков, которые безжалостно ослепляют молоденьких птенцов. Им была дана власть даже поступать против решения всего народа; нет ничего удивительного, если это учреждение уже давно сделалось спицей в глазу нынешнего правителя Афин.

Перикл первый осмелился выступить против этой священной власти, ограничить ее права, уменьшить окружавшее ее уважение, изменить влияние ее на государственные дела. Глупец! Негодующие взгляды ареопагитов, полные угроз, устремляются на новый храм Перикла.

— Но большинство афинян любят Перикла, — возразил спартанец и считают его истинным сторонником народного правления.

— Я не считаю Перикла настолько глупым, — отвечал Диопит, — чтобы он был действительно сторонником народного правления — человек с выдающимся умом редко бывает чистосердечным сторонником народного самоуправления, так как было бы странно, если бы человек желал, данную ему толпой власть, добровольно снова делить с ней и дозволить расстраивать свои лучшие планы, ограничивать свои прекраснейшие предприятия. Перикл льстит массе, как все эти сторонники народа, чтобы добиться исполнения своих честолюбивых планов. Очень может быть, что от сокровищ, скрывающихся в глубине Парфенона, для него останется достаточно, чтобы выковать себе золотую корону, которую он на одном из празднеств Панафиней наденет себе на голову перед глазами всего собравшегося народа, у ног богини Фидия. Приготовьтесь, лакедемоняне, приветствовать царя эллинов и его царицу Аспазию!

При последних словах жрец огляделся вокруг.

— Идем отсюда, — сказал он спартанцу, — я вижу приближаются люди, отмеривающие место для нового портика. Если нас увидят разговаривающими вместе, то меня обвинят в заговоре с лакедемонянами.

И жрец Эрехтея мгновенно исчез со спартанцем за колоннами храма, где они еще некоторое время продолжали разговор.

Немного дней спустя после празднества Панафиней, Телезиппа, мирно разведенная с Периклом, оставила дом своего бывшего супруга и Аспазия была введена на ее место как законная супруга.

Не униженной, но высоко подняв голову, оставила Телезиппа дом своего супруга, так как ее ожидала судьба, для которой она считала себя рожденной, но никогда не надеялась на осуществление своих надежд. Она постоянно жаловалась всем, что «могла бы быть супругой архонта Базилия» и когда в Перикле созрело желание развестись с ней, он стал придумывать каким бы образом смягчить горечь своего решения и вспомнил, как часто говорила она об архонте Базилии. Этот архонт был сторонником Перикла, человеком уже пожилым, но неженатым. Перикл отправился к нему и спросил его не желает ли он жениться.

Архонт был тихий, скромный человек и был не прочь жениться, если найдется для него подходящая невеста.

— Я знаю одну женщину, — сказал Перикл, — которая как будто создана для такого человека, как ты — это моя собственная супруга. Для меня в ней недостает веселости, которая могла бы быть отдыхом для озабоченного государственного человека в его свободные дни, в ней слишком много суровости и достоинства, которые для серьезного человека, как ты, были бы вполне подходящими. Я собираюсь развестись с Телезиппой, но считал бы себя очень счастливым, если бы знал, что из моего дома она перейдет в дом еще лучшего человека и найдет в нем то, что ей недоставало у меня.

Архонт Базилий выслушал эти слова также серьезно, как они были сказаны.

Относительно того обстоятельства, что архонт должен был по старым правилам жениться только на девушке, Перикл обещал употребить все свое влияние на афинян, чтобы обойти этот обычай. Тогда архонт объявил, что готов ввести Телезиппу в свой дом прямо из дома ее бывшего супруга.

Перикл сообщил своей супруге в одно и тоже время о своем решении развестись с ней и о желании архонта жениться на ней.

Телезиппа выслушала это решение холодно и молча удалилась в свои женские покои; но когда она увидела там своих двух мальчиков, которых теперь должна была оставить, она привлекла их к себе и горячие слезы полились на их головы. Она думала в эту минуту о том, что родила детей Гиппоникосу, который развелся с ней и она должна была навсегда расстаться с детьми, затем родила детей Периклу и теперь ей приходилось оставить и этих, и идти в дом нового супруга. Она казалась себе несчастной, беспомощной, гонимой из дома в дом… Быть супругой архонта, это было целью ее жизни и наконец она достигла ее, но в этом было утешение только для отталкиваемой супруги, но не для матери: глупое женское тщеславие не спасло ее вполне от горечи оскорбленного материнского сердца.

Когда, наконец, наступила минута, в которую Телезиппа должна была оставить дом своего мужа и запечатлеть последний поцелуй на лбу своих сыновей и навсегда расстаться с ними, Перикл вдруг испытал странное чувство: он начал понимать, что союз, соединивший некогда два человеческих сердца, не может быть разорван, не пролив крови этих сердец.

Телезиппа родила ему детей, походивших на нее по характеру, но чертами лица похожих на него. Разве мужчина не должен всегда уважать и считать священной женщину, родившую ему детей, имеющих его черты? Перикл понял это только тогда, когда Телезиппа должна была оставить его дом. До тех пор он простился с ней холодным пожатием руки, но теперь он снова схватил руку женщины, оставляющей ему детей и на эту руку упала слеза.

Телезиппа уже давно удалилась, а Перикл все еще стоял, задумчиво опустив голову, занятый вопросом, принадлежавшим к числу таких, которые человеческая мудрость никогда не разрешит.

Вечно и непосредственно сталкиваются обязанности и права человека…

В женатой жизни Перикла произошел переворот и этот переворот имел две различные стороны, как часто бывает в земной жизни: за печальным удалением Телезиппы последовало веселое вступление Аспазии. Ее появление согнало тень с задумчивого чела Перикла, оно распространило свет до самых отдаленных уголков дома.

Аспазия явилась в сопровождении веселых, смеющихся весенних духов. Мрачная атмосфера дома прояснилась, старые, угрюмые, домашние боги удалились вместе с Телезиппой, Аспазия привела с собой новых. Она поставила в перистиле дома радостного Диониса, улыбающуюся Афродиту и кудрявого, веселого бога ионического племени — Аполлона; в Харитах также не было недостатка у очага этого дома, где им так давно не приносилось жертв.

Дух нововведений, повсюду сопровождавший Аспазию, последовал за ней и в дом Перикла. В короткий промежуток этот дом принял новый, веселый вид.

Аспазия не терпела вокруг себя ничего некрасивого, ничего неблагородного; красота была признана главным законом домашнего очага. Искусные руки должны были украсить стены комнат красивыми картинами; из рук артистов должно было выходить на будущее время не только то, что украшает жизнь, но и то, что составляет ее необходимость.

Проста была до сих пор жизнь Перикла, но теперь эта простота перестала нравиться ему самому.

Ничто не может быть приятнее для влюбленного, как видеть свою возлюбленную наивозможно украшенную. Человек, живя один, не украшает дома для самого себя, но для любимой женщины самый скупой делается расточительным.

С радостью помогал Перикл возлюбленной Аспазии превратить место своего нового счастья в храм красоты.

Брак, так же как и любовь, имеет свой особенный медовый месяц. Необходимость каждый день расставаться и каждый день снова встречаться может прибавить прелести медовому месяцу любви, но и сознание иметь около себя величайшее счастье своей жизни, также заслуживает зависти.

Теперь каждый час имел для Перикла особенное удовольствие, особенный блеск, особенную прелесть. Аспазия была постоянно для Перикла всем, но каждую минуту чем-то новым, утром она была розовоперстой Эос, вечером Селеной, в течение дня — Гебой. Она была Герой олимпийца, но никогда не снимала с себя золотого пояса Афродиты, даже более: во многие минуты она казалась ему достойной уважения, как его мать, в другие — он любил ее почти чувством отца.

Если даже мертвые украшения, драгоценные камни, перлы, красивые платья благодаря любви приобретают новую прелесть, какую же новую очаровательность должны приобретать для влюбленных поэзия и искусства! Какое множество наслаждений могла черпать Аспазия из этого чудного источника!

Если Аспазия пела Периклу, аккомпанируя свое пение игрой на лютне, или читала вслух, Перикл не знал, что нравится ему более, что более очаровывает его, когда она поет или читает, или же когда капризно прерывает чтение или пение детской болтовней.

Обыкновенно афиняне не имели собственного домашнего очага, они жили вне дома, но теперь Перикл имел этот очаг.

То, что мальчики, Ксантипп и Паралос, сыновья Перикла, не были детьми Аспазии, может быть было даже полезно для супружеского счастья Перикла ему не было надобности делить с ними любовь Аспазии.

Если счастью Перикла и Аспазии чего-нибудь не доставало, то может быть единственно только полного сознания этого счастья, так как только счастье, подвергающееся опасности или омрачаемое тучами может быть вполне осознаваемо.

Брак по любви Перикла и Аспазии давал афинянам неистощимый предмет для разговоров. Повсюду в Агоре, в Пирее, в лавках торговцев и в цирюльнях только и говорили о том, что Перикл целует жену каждый раз, когда выходит из дому и когда возвращается обратно.

Муж влюбленный в жену!

Говорили о белых сикионийских конях и блестящей колеснице, в которой новая супруга Перикла часто ездила по улицам Афин. Говорили о перемене, происшедшей в простом до сих пор доме Перикла, о новых роскошных картинах на стенах, которыми он был украшен, в особенности об одной, представлявшей ограбление Олимпа Эротами. Украшенные крадеными вещами, они весело разбегались повсюду, одни неся молнии Крониона, другие — лук Аполлона, третьи — щит и меч Арея или тирс Вакха, факел Артемиды или крылатые сандалии Гермеса.

Говорили даже, что Аспазия поправляет Периклу речи, которые он говорил народу; Олимпиец, знаменитый оратор, улыбаясь позволял ей это.

Аспазия обладала прелестью гладкой речи, часто встречающейся у женщин, соединенной с прелестным, серебристым звуком голоса, поэтому производила на мужчин такое впечатление, как будто бы она была великая ораторша, у которой следует учиться.

Но говорили также, что Аспазия хочет заставить Перикла добиваться царской власти, говорили, что она не желает отстать от своей соотечественницы Таргелии, которой удалось сделаться супругой царя.

Разносчицей всех этих сведений по Афинам, была достойная Эльпиника. Ее можно было назвать живой хроникой дома Перикла; то ее воодушевляло известие о поцелуе, который дает Перикл своей супруге уходя и возвращаясь, то она говорила как обращалась Аспазия с детьми Перикла и с юным Алкивиадом: рассказывала, что Аспазия не любит мальчиков Паралоса и Ксантиппа и мало заботится о них, предоставив их педагогу, но зато любит, как мать, Алкивиада и в ее руках сын Кления сделается женственным, а может быть и еще хуже.

Нет ничего удивительного, если Аспазия чувствовала более склонности к богато одаренному воспитаннику Перикла, чем к его родным сыновьям, которые, хотя по наружности были похожи на отца, но по внутренним качествам вполне походили на свою мать, Телезиппу.

Кроме Алкивиада, Паралоса и Ксантиппа в доме Перикла рос еще мальчик, который, хотя не принадлежал к родственникам Перикла, но не принадлежал также и к рабам. Этого мальчика Перикл привез в Афины с самосской войны. О его происхождении знали только то, что он сын фракийского, скифского или какого-нибудь другого северного царя, что он был похищен врагами у родителей еще маленьким ребенком и продан в рабство.

Перикл нашел ребенка на Самосе, его участие было возбуждено судьбой и особенно характером мальчика. Он купил его и привез с собой в Афины, где стал воспитывать его вместе со своими детьми.

Мальчика звали Манес. Черты его лица далеко не отличались тонкостью и благородством эллинских форм; он скорей походил на своих единоплеменников, скифских наемных солдат, но у него были прекрасные каштановые блестящие волосы, светлые глаза и замечательно белый цвет лица. Он был молчалив и задумчив и во многих случаях выказывал особенную впечатлительность.

Алкивиад старался со свойственной ему очаровательной приветливостью расположить к себе нового товарища, но это ему не удалось. Манес любил оставаться один и, хотя не отличался блестящими способностями, но усердно занимался всеми науками, которым его учили вместе с мальчиками Перикла.

Перикл любил его, Аспазия находила забавным, а юный Алкивиад сделал его постоянной целью своих насмешек и шуток.

Домашнее счастье Перикла нисколько не страдало от того, что его дом был открыт теперь для всех друзей и что Аспазия, против обычая афинских женщин, принимала участие в разговорах мужа с его друзьями.

Из старых друзей Перикла Анаксагор отступил в это время на задний план; он был заменен блестящим Протагором, к которому благоволила Аспазия и взгляды которого на жизнь более подходили ко взглядам милезианки.

Замечательно редко появлялся в доме Перикла творец Антигоны; может быть со свойственным ему тонким тактом он не желал возбуждать ревности друга, или же старался подавить слишком сильное чувство, возбужденное в нем прелестями очаровательной женщины. Очень может быть, что причиной его удаления было и то и другое вместе.

Но если веселый Софокл редко появлялся в доме Перикла, то мрачного Эврипида — его соперника, вместе с которым постоянно являлся неизменный Сократ — видели там все чаще.

По делам и Фидий также часто бывал в доме Перикла и Аспазия торжествовала видя, что он не избегает ее общества, и с ним она умела обращаться с особенной, сообразной с его характером, любезностью, и постоянно возвращалась в разговорах с ним к его лемносской богине. По ее мнению Фидий стоял в это время на распутье, и она надеялась иметь влияние на то направление, которое он примет. Она хотела употребить в дело все, чтобы изменить суровость и резкость его артистического взгляда. Она постоянно упрекала его, что он как художник слишком забывает естественную прелесть женщины.

Фидий действительно презирал так называемые модели и носил в себе законченный образ всех форм прекрасного. Поэтому его артистический взгляд был устремлен внутрь себя и чем старше он становился, тем более доверял он этому внутреннему взгляду. Он был слишком горд, чтобы просто превращать в камень или бронзу непосредственную действительность — а этого и хотела от него Аспазия.

После одного такого разговора с Фидием, когда последний удалился, Перикл улыбаясь сказал:

— Ты слишком сердишься на Фидия за то, что он не хочет вступить в школу очаровательной действительности.

— Конечно, — отвечала Аспазия, — в его душе скрывается идеал только серьезной и так сказать бессознательной красоты, но было время, когда он не презирал заимствовать красоту у действительности.

— Но на какую же женщину, — продолжал Перикл, — указала бы ты ему, чтобы занять у нее ту красоту, о которой ты говоришь? Так как Фидий не может извлечь из Гадеса прекрасной Елены — прекраснейшей из всех женщин по всеобщему приговору мужчин, то я желал бы знать, как ответила бы ты Фидию, если бы он спросил тебя, на какую женщину укажешь ты ему?

— Я указала бы ему на женщину, — отвечала Аспазия, — которая принадлежит только самой себе.

— Но если бы он стал настаивать обратиться к женщине, которая не принадлежит самой себе? — спросил Перикл.

— Тогда, конечно, — отвечала Аспазия, — он должен был бы обратиться к тому, кому она принадлежит, к ее господину — если она невольница, к ее супругу — если она жена афинского гражданина…

— И ты думаешь, — сказал Перикл, — что афинский гражданин мог бы когда-нибудь согласиться вполне показать кому-нибудь свою жену?

— К чему ты задаешь мне такой вопрос, — возразила Аспазия, — на который ты сам можешь скорее ответить, чем я?

— Хорошо, — сказал Перикл, — я отвечу на него. Афинский гражданин никогда не дозволит другому мужчине видеть непокрытой свою жену. Стыдливость женщин не должна быть пустым словом и, если девушка стыдлива от природы, то женщина, принадлежащая мужчине, должна быть вдвойне стыдлива из любви к нему, так как ее позор поразил бы не ее одну.

— Твое мнение достойно уважения, — сказала Аспазия, — и без сомнения справедливо, но те причины, которые ты выставляешь, кажутся мне не вполне достойными уважения. Нередко случается, что вы, мужчины, предоставляете своих жен в полное распоряжение докторов, хотя и в вашем собственном присутствии. Поэтому, как мне кажется, стыдливость не есть выше всего и не всякое обнажение тела постыдно.

В это время разговор Перикла и Аспазии был прерван посещением двух мужчин, одновременное появление которых в доме весьма удивило их. Это были Протагор и Сократ.

— Как случилось, — улыбаясь спросила Аспазия после первых приветствий, — что двое ученых мужей, которые, как я боялась, после празднества Гиппоникоса будут враждовать, сегодня так дружески явились в этот дом в одно время?

— Я расскажу тебе, как это случилось, — отвечал Сократ, — если ты непременно желаешь знать. Мы оба, Протагор и я, столкнулись у дверей твоего дома, придя с разных сторон. Я уже некоторое время стоял на пороге, так как в ту самую минуту, когда я хотел войти, у меня мелькнула мысль, которую я не хотел пропустить. И в то время как я стоял задумавшись, с другой стороны подошел Протагор. Но сначала он также мало заметил меня, как и я его, потому что в то время, как я задумчиво глядел в землю, взгляд его поднятых кверху глаз терялся в эфире. Таким образом мы столкнулись не замечая друг друга, тогда я узнал Протагора, а он меня, и так как каждый из нас заметил, что другой имеет намерение войти сюда, то каждый хотел возвратиться и дать войти другому, но так как ни один не хотел принять от другого этой жертвы, то мы решились на счастье войти вместе.

Перикл и Аспазия улыбнулись и сказали, что видят счастливое предзнаменование в этой встрече, тем более, что они как раз были заняты философским спором и именно вопросом, разрешению которого может быть помогут люди, думающие столь различно.

Когда же Протагор и Сократ спросили в чем дело, то Перикл не задумываясь объяснил им, о чем они говорили.

— Мы обсуждали вопрос, — сказал он, — может ли человек показать художнику обнаженную красоту любимой женщины. Я это отрицал, но Аспазия указывала мне на то, что мы показываем наших жен в случае болезни докторам, хотя и в нашем присутствии, и, следовательно, не ставим выше всего стыдливость. Сами боги привели вас сюда, чтобы помочь решению вопроса.

— Без сомнения, — сказал Протагор, — есть многое, что должно стоять выше стыдливости и многие причины могут вполне оправдать кажущееся оскорбление ее. Одну из этих причин уже выставила сама Аспазия, я же прибавлю: что сделалось бы со скульптурой, если бы прекраснейшие женщины отказывались показаться взглядам скульпторов. Красота имеет обязанности не только относительно самой себя, она должна приносить в жертву искусству то, чем так щедро одарила ее природа. Красота, в известном смысле, всегда принадлежит обществу и последнее никогда не откажется от своих прав на нее. Кроме того, красота по самой своей природе есть нечто мимолетное, что может быть передано потомкам не иначе, как в словах поэта, подобно тому, как, например, описал Гомер жену Менелая, или же в изображениях из мрамора или бронзы.

— По твоему мнению, — сказал Перикл, — на прекрасную женщину следует смотреть, как на общее достояние, которым никто не может владеть безраздельно?

— Только на ее красоту, но не на нее, — возразил Протагор, — и по моему бывают обстоятельства, вполне оправдывающие мое мнение.

— Какие же это обстоятельства? — спросил Перикл.

— Это такой вопрос, на который довольно трудно ответить, — сказал Протагор. — Как уже сказала Аспазия, мы не находим ничего постыдного в том, если женщина показывается совершенно обнаженной врачу, раз это делается в присутствии ее супруга, вследствие этого раз и навсегда должны быть установлены те случаи, при которых женщина может показываться непокрытой посторонним взглядам.

— Однако, не помнишь ли ты историю одного восточного царя, продолжал Перикл, — который, очарованный прелестями своей жены, показал ее обнаженной своему любимцу? Сколько я помню, то этот царь потерял трон, жену и саму жизнь через любимца, который воспламененный прелестью царицы не успокоился до тех пор, пока не овладел ею…

— Совсем другими глазами, — возразил Протагор, — и с другими мыслями, глядит художник на непокрытую красоту, чем стал бы глядеть на нее любимец восточного царя. Художник, видя перед собой роскошно развитые формы, исполнен художественным восторгом, оставляющим мало места для порывов чувственности, а если бы она и оставалась, то он сумеет ее подавить. Что же касается, в частности, старого, всеми любимого Фидия, то разве он мужчина? Нет, это бесполая артистическая душа, имеющая тело и руку только для того, чтобы иметь возможность руководить резцом — это существо, для которого все в мире есть только форма, а не материя.

— Теперь мы знаем мнение Протагора, — сказал Перикл, — выслушаем, что скажет Сократ. Что думаешь ты, Сократ, дозволено ли женщине для удовлетворения великих целей искусства пренебрегать стыдливостью?

— Мне кажется, что это зависит от того, — отвечал Сократ, — стоит ли красота в мире рядом с добром, а, сколько мне кажется, это вопрос, разрешением которого мы уже давно занимались и спор о котором был прерван на празднестве Гиппоникоса.

— Клянусь всеми олимпийскими богами, — смеясь перебила его Аспазия, ты очень обяжешь меня, дорогой Сократ, если и сегодня отложишь разрешение этого вопроса и простишь мне также, если я не понимаю, почему добро должно иметь преимущество перед красотой? Если закон, что все в свете должно быть хорошо, то несомненный закон также и то, что все в свете стремится к красоте и находит в ней цель своего развития. Эти оба закона должны быть врождены человеку и на этом, я полагаю, мы должны сегодня остановиться.

— Конечно! — вскричал Протагор. — Также как каждый человек называет истиной только то, что кажется истиной ему самому, точно также хорошо и прекрасно для каждого только то, что кажется ему таковым. На свете также мало непреложного добра, как и непреложной истины.

Добродушное лицо Сократа приняло насмешливое выражение, и он сказал:

— Ты всегда утверждаешь, о Протагор, что нет непреложной истины, а между тем сам всегда в состоянии дать на все блестящий ответ.

— Высказывать открыто свое мнение, — возразил Протагор, — лучше, чем замкнуться в ложной скромности, не знать ничего и вместе с тем желать все знать лучше, чем другие…

— Я стремлюсь к тому знанию, которым не обладаю, — сказал Сократ, ты же отрицаешь всякую возможность его. Неужели мы должны признать бесплодной работу человеческой мысли?

— Все же это лучше, — возразил Протагор, — чем стараться уничтожить свежесть и гармонию эллинской жизни мелочными взглядами…

— Я теперь понимаю, — сказал сын Софроника, — что существуют люди, которые, весьма мало ценя искусство мыслить, высоко ставят ораторское искусство, так как, если мысли, выражаемые ими, по их собственному сознанию, имеют мало цены, то по крайней мере должны быть облечены в блестящую форму, которая действует на слушателя.

— Существуют и такие, — сказал в свою очередь Протагор, — которые презирают ораторское искусство, потому что думают, будто за их притворной простотой скрывается глубокомыслие, за их непонятным бормотанием мудрость оракула, за их ограниченными вопросами — глубокая работа мысли.

— Мне кажется, лучше заставлять людей думать, — сказал Сократ, вопросами нарушать их спокойствие, чем обрекать их на застой мысли всегда готовыми, хотя, может быть, не соответствующими вопросам, ответами.

— Гораздо лучше ничего не думать, — возразил Протагор, — чем, оставив за собой почву действительности, парить в облаках или теряться в бесконечном, хотя, конечно, существуют на свете такие люди, которые за недостатком божественного творчества обращаются к словам.

— Существуют также и такие, — отвечал Сократ, — которые обращаются к образам потому, что им отказано в ясном и чистом понимании…

— Эти мыслители, — перебил Протагор, — делают добродетель отвратительной тем, что на словах всегда указывают на нее…

— Но еще более удивительны те, — возразил Сократ, — которые совсем оставляют в стороне добродетель и никогда не выходят из круга прекрасного порока.

— До тех пор, пока порок прекрасен, — возразил Протагор, — он лучше, чем принужденное отречение от удовольствий того, кто сеет на поле красоты и удовольствия сорную траву сомнения, потому что сам не призван ни к красоте, ни к удовольствиям.

— Я — таков, — спокойно отвечал Сократ. — Ты же, Протагор, кажешься мне принадлежащим к числу людей, которые желают сделать свободную мысль тем же, что они сами — рабом чувства.

— Я очень сожалею, — вмешался Перикл в речь спорящих, — что вы уклонились от первоначального вопроса и только разгорячили друг друга бесплодными словами.

— Я знаю, что здесь я могу быть только побежден, — сказал Сократ.

После этих слов он спокойно удалился без малейших следов волнения на лице. За ним вскоре ушел и Протагор, предварительно выразив свое неудовольствие словами.

— Оба мудреца, — сказал Перикл Аспазии, — кажутся мне вполне достойными соперниками друг друга. Они борются как искусные бойцы, и трудно сказать, кому из двух будет принадлежать честь победы.

Аспазия только улыбнулась и, когда Перикл оставил ее одну, улыбка все еще мелькала у нее на губах.

Она хорошо знала, что ставило спор обоих людей на такую резкую почву, отчего даже со стороны мягкого и спокойного Сократа в спор примешивалось так много колкого и резкого. Она читала в его сердце также хорошо, как и в сердце блестящего софиста, который не говорил ни одного слова, которое, он знал, не понравилось бы прекрасной милезианке.

Что касается Сократа, то после его спора с Протагором, в душе Аспазии зародилось неудовольствие, которое все усиливалось, почти помимо ее сознания, против человека, стоявшего на стороне свободы мысли и презиравшего рабов чувства, и в ее женской душе невольно явилось желание вредить Сократу, где только возможно.

3

— Это сама красота! — восклицали афиняне, когда Фидий окончил новую Палладу из бронзы, заказанную ему лемносцами и в первый раз открыл ее взглядам своих сограждан.

Восклицания и изумления раздавались во всех Афинах.

Что хотел представить Фидий?

Такой, какою он изобразил богиню в своем новом произведении, ее не представлял себе ни один грек. Она была без шлема и щита; свободно развевались ее распущенные волосы вокруг надменного, но, тем не менее, прелестного лица. Удивителен был овал этого лица, невыразимо нежны все контуры. Казалось, что на щеках ее играет краска; обнаженные руки были образцом красоты.

Насколько согласны были афиняне в восхищении красотой нового создания Фидия, настолько же единодушно утверждали они, что для этой Паллады Аспазия должна была служить моделью художнику, и это утверждение было не совсем ошибочно. Но единственными свидетелями этого были Перикл и Фидий.

Фидий зашел так далеко, что временно согласился, что природа во многих случаях может приблизиться к идеалу, но в Палладе-Аспазии Фидий имел перед глазами не только одну природу: то, что он видел, было соединением мимического искусства и прелести манер, Аспазия придавала естественной материи своей красоты столь же определенную печать, как Фидий своим созданиям из мрамора.

Воспользовавшись тем, что он видел в Аспазии, Фидию удалось представить мудрость в очаровательном, всепобеждающем образе красоты.

Уже Алкаменесу удалось достигнуть нового и чудесного, когда он мог черпать из живого источника красоты Аспазии — Фидий исполнил ту же задачу, но его создание, как создание великого мастера, было несравненно.

Превращенная Фидием в Палладу, Аспазия была Аспазией, но поднятой до чистых сверхчеловеческих вершин, так что она казалась в одно и тоже время идеалом и воплотившейся мечтой благородной души художника.

Когда Сократ увидел это новое произведение, он сказал:

— У этого образа прелестная Аспазия может научиться от Фидия столь же многому, как Фидий научился от прелестной Аспазии.

Странная вещь, что похвалы, которыми осыпали афиняне Фидия по поводу его лемносской Паллады, раздражали и сердили его; он неохотно даже говорил о ней. Он любил это произведение менее может быть потому, что создал его не вполне один, создал как бы с бессознательным неудовольствием, как нечто навязанное ему извне и как будто желал этим созданием отделаться от постороннего очарования, завладевшего им.

Еще молчаливее и серьезнее, чем когда-либо, погрузился Фидий в новые труды и снова сделался самим собой. Он избегал Аспазии, почти не виделся с Периклом и однажды тихо и тайно оставил Афины, чтобы осуществить великие идеи своей души в общем и святом для всех греков месте, у подножия Олимпа.

Что касается Сократа, то он сделался ненасытным и неутомимым созерцателем лемносской Паллады: казалось, он перенес свою любовь к милезианке на богиню Фидия. Настоящая Аспазия перестала казаться ему совершенством с той минуты, как он увидел идеальную, бронзовую. Тем не менее о нем можно было сказать, что он делит свое время между этой Палладой и ее живым прообразом.

Каждый день видели его идущим к жилищу Перикла, даже под страхом встретить там многоречивого Протагора.

Каким образом это случалось?

Стоило Сократу задуматься и, даже если он полагал пойти бесцельно бродить по улицам Афин, то он в конце концов останавливался перед домом Перикла. Он, казалось, бродил по лабиринту впечатлений, из которого не было никакого выхода кроме этого дома.

Итак, Сократ направлял свои шаги к Периклу бессознательно, но что делал он придя туда таким образом? Рассыпался ли в похвалах? Показывал ли он тайное пламя, сжигавшее его? Приучился ли он, как Протагор черпать свою мудрость из чужих глаз? Ни то, ни другое, ни третье — он спорил с Аспазией.

Один раз он сказал в ее присутствии слова, которые с тех пор часто приписывали Периклу, но которые были сказаны именно Сократом.

— Самая лучшая женщина та, о которой меньше всего говорят.

Он говорил Аспазии колкости даже тогда, когда, по-видимому, льстил ей. Его слова были полны тонкой иронии, составлявшей отпечаток его речи и характера.

А Аспазия?

Она казалась тем мягче, любезнее и очаровательнее, чем непримиримее был Сократ и, напротив того, чем мягче и податливее становилась Аспазия, тем суровее и резче делался мудрец.

Чего только хотели эти люди друг от друга?

Или может быть между ними происходила вековая борьба мудрости и красоты? Они вели постоянную игру словами.

После спора Сократа с Протагором в присутствии Перикла и Аспазии, Аспазия делала вид, будто верит, что Сократ посещает дом Перикла только для своего любимца Алкивиада. В своих шутках она заходила так далеко, что посвящала ему стихи, в которых обращалась к нему, как к возлюбленному.

Сократ с улыбкой принимал все это, не делая ни малейшей попытки отпарировать шутки своего лукавого друга. В то же время ему, казалось, никогда не надоедал прелестный мальчик, который по-прежнему питал к нему почти нежную любовь.

С мальчиком он обращался открытым, ласковым и дружеским образом, без малейших следов неудовольствия или иронии, с которой отвечал самой прекрасной из эллинских женщин.

Частые разговоры имела также Аспазия с ненавистником женщин, Эврипидом, который, как трагический поэт, достиг высокой славы. Он скоро сделался любимцем своей эпохи, переходя от непосредственного и наивного взгляда на вещи, к более серьезному и просвещенному взгляду. Он был богат опытом и умел передавать пережитое. Кроме того, у него был резкий, несдержанный характер, дозволявший ему открыто и свободно говорить все, что он думал.

Он не делал уступок никому, даже афинянам, которым каждый считал своим долгом льстить. Когда, один раз, освистали его стихи, содержание которых не понравилось афинянам, он вышел на сцену чтобы защищаться, и когда ему кричали, что эти стихи должны быть вычеркнуты, то он отвечал, что народ должен учиться у поэта, а не поэт у народа.

Он не льстил также и Аспазии и никто не осмелился бы говорить при ней о женщинах таким тоном, каким говорил он.

Он развелся со своей первой женой и взял другую, что Аспазия, как мы уже знаем, называла примером мужественной решимости.

Однажды Аспазия, случайно, заговорила с Эврипидом об этом предмете в присутствии мужа и Сократа; хваля его вторично за быструю решимость, она осведомилась у него об его новой жене.

— Она — противоположность прежней, — нахмурившись отвечал Эврипид, но от этого не лучше — у нее только противоположные недостатки. Первая была ничтожная, но честная женщина, надоевшая мне своей скучной любовью, эта же ищет развлечений и своим легкомыслием приводит меня в отчаяние. Я попал из огня в полымя! Я несчастный человек, которому боги посылают все несчастья.

— Я слышала о твоей супруге, — сказала Аспазия, — что она красива и любезна…

— Да, конечно… для всех, — отвечал Эврипид, — только не для меня. Впрочем, она была бы любезна и со мной, если бы я мог решиться смотреть на ее недостатки, как на добродетели.

— В каких же недостатках упрекаешь ты ее? — спросила Аспазия.

— Она пренебрегает хозяйством, — отвечал Эврипид, — она танцует и болтает у своих подруг и имеет скверную привычку болтать на улице, перед дверями дома.

— И это все? — спросила Аспазия.

— Нет, — сказал Эврипид. — Она непостоянна, капризна, лжива, зла, хитра, несправедлива, упряма, легковерна, глупа, болтлива, ревнива, тщеславна, бессовестна, бессердечна, безголова…

— Довольно! — перебила его Аспазия. — Действительно, не легко должно быть перенести все эти достоинства, соединенные в одной.

— И если бы еще только эти! — возразил Эврипид.

— Может быть ты слишком мало любишь жену, — сказала Аспазия, — и тем отталкиваешь ее от себя.

— Еще бы! — насмешливо возразил Эврипид. — Когда говорят о таких женщинах, то всегда виноваты бывают мужья в недостатке любви… «У тебя нет сердца, друг мой!» — говорит змея барану… Но я скажу вам, что в этом случае мое несчастье происходит от того, что я не обращаюсь с женой так, как обращаются с женами большинство афинян, что я дозволяю ей иметь на меня слишком большой влияние, что я дозволяю ей мучить себя, потому что женщины бывают кротки, как лани, до тех пор, пока их держат в руках, но становятся невыносимыми, если им дают волю.

Да, есть только одно средство обеспечить себе, любовь, уважение и преданность жены, и это средство состоит в том, чтобы пренебрегать ею. Горе человеку, который покажет своей жене, что он не в состоянии этого сделать — она сядет ему на шею! Любить женщину — это значит пробудить в ней злого духа. Тот же, кто обращается с женой с ласковой холодностью, кто идет своим путем, не обращая на нее внимания и убедит ее, что может обходиться без нее — за тем будут ухаживать, того будут ласкать, того будут нежно спрашивать: что приготовить тебе сегодня на обед, друг мой? Того будут уважать, как хозяина дома. Но стоит этому человеку показать себя слабым и влюбленным, как уже в неделю он покажется жене скучным, через месяц — ненавистным, а через год его замучат до смерти.

Улыбаясь слушали Перикл и Аспазия эти насмешливые слова.

Эврипид продолжал, с прежней серьезностью:

— Жена есть парка мужа, она прядет нить его жизни: черную или золотую.

Перикл слегка вздрогнул… Аспазия улыбнулась.

— Я не могу поверить, — сказал Перикл, — чтобы мужчина, вообще, был в такой зависимости от женщины.

— Будет, если не есть, — возразил Эврипид. — Я предвижу будущее могущество женщин; оно увеличивается самым опасным образом. Разве вы не понимаете поэтов и скульпторов, которые с древних времен изображают загадочные образы сфинксов — эту загадку с женской грудью и звериным телом? Этот сфинкс есть женщина. Обманчивое прелестное лицо, обманчивая белая грудь показывается нам, но остальная часть тела — звериная, со зверскими страшными когтями.

— Ты заставишь женщину возгордиться, — сказала Аспазия, — так как этим сравнением придаешь величие ее характеру.

— Величественные преступления, — возразил Эврипид, — могут внушать восхищение со стороны мужчин, женщины же с громадными пороками всегда противны, так как преступления мужчин могут часто иметь источником слишком крупные достоинства, тогда как пороки женщин, всегда имеют причиной мелкие, до последнего предела дошедшие слабости.

— И, между тем, мы видим, что женщины, со своими мелкими слабостями, торжествуют, — сказала Аспазия.

Не навсегда, — возразил Эврипид, — наступает день мщения, когда пламенная, здоровая и законная страсть гасит болезненную, слабую склонность. Женщины сильны только до тех пор, пока мы, мужчины, показываем себя слабыми. Женщина сфинкс, конечно… но стоит только обрубить ей когти и она становится безвредной. С необрубленными когтями она — тигрица, с обрубленными — кошка. Наши отцы делали хорошо, что держали женщин строго мы стали слишком слабы, мы дозволяем женским когтям отрастать. Это дурно…

Брови Аспазии слегка нахмурились, когда поэт произнес последние слова.

Сократ заметил это и сказал:

— Не забывай, друг мой, что ты говоришь с Аспазией.

— С Аспазией, — возразил Эврипид, — но не об Аспазии: я говорю о женщинах. Аспазия — женщина, но женщины — не Аспазия.

Как мы уже говорили, в разговорах Сократа с супругой Перикла не было недостатка в колкостях, но он никогда не впадал в тон Эврипида. Следует упомянуть, что Эврипид, в своих разговорах с Аспазией, с вежливостью делал исключение для самой Аспазии, тогда как Сократ, напротив того, все свои стрелы направлял именно в Аспазию, защищая женский пол вообще. Также и в этот раз, он вооружился против ненавистника женщин, Эврипида, говоря:

— Мне кажется удивительным, но тем не менее, несомненным то, что каждый мужчина, когда он говорит о женщинах вообще, говорит всегда только о своей собственной жене, поэтому, мне кажется, говорить о женщинах вообще можно дозволить только тем людям, которые не женаты. Я горжусь тем, что принадлежу к числу последних и как ни далеко оставляет меня за собой в мудрости мой друг Эврипид, тем не менее, относительно женщин, я имею преимущество беспристрастия, так как не женат и так как затем Перикл женат, а Аспазия сама женщина, то я здесь единственный человек, который может принять на себя защиту преследуемого пола. Мне, может быть, не достанет для этого ораторского искусства, и я желал бы, чтобы здесь был Протагор, который, конечно, не преминул начать восхвалять женщин, как расточительниц сладчайших радостей, как дарящих лучшее счастье, как хранительниц божественных сокровищ: красоты и радости на земле, как счастье мужчины, как цель его стремлений, как лекарство от его мучений.

«Какое чудное создание — прекрасная женщина!», — сказал бы он. «Каждый атом ее существа очаровывает…»

Так сказал бы Протагор, Эврипид, напротив того, утверждает, что женщина — сфинкс, что у нее прелестное лицо, нежная грудь и острые когти не лучше ли было бы сказать так: у женщин, конечно, острые когти, но прелестное лицо. К чему не поставить главным то, что есть в женщине хорошего, а не дурного? «Им следует обрубить когти», говорит Эврипид, но разве это, отняв у них возможность вредить, отнимет у них другие помыслы? Не лучше ли было бы сделать наоборот и начать с внутреннего улучшения, тогда когти сделались бы безвредными?

Как много добродетели может показать женщина, как много благословений может рассыпать она вокруг себя, не только тем, что она делает и говорит, но и тем, что она есть естественная сторонница красоты. А так как всякое дело, за которое женщины выступают, одерживают победу, то как прекрасно было бы, если бы они сделались сторонницами добра и истины! Может быть, в будущем, все старания мужчин будут направлены к тому, чтобы сделать женщин не только жрицами истины и красоты, но также и добра.

— Да, не достает еще того, чтобы змеи приобрели крылья! — насмешливо вскричал Эврипид. — Впрочем, нечего удивляться, — продолжал он, — слыша эту надежду на улучшение женщин от человека, который ожидает для людей счастья только от одного разума. Я же скажу, что достоинство и благородство женщины заключается не в развитии ее умственных сил, а в развитии ее сердца и чувства.

— Совершенно верно! — согласился Сократ, — но это еще вопрос, могут ли сердце и чувство быть развиты благодаря самим себе и не нужно ли для этого влияние рассудка.

Перикл одобрил слова Сократа, Аспазия молчала и поэтому разговор прекратился, так как, несмотря на то, что слова Сократа вполне соответствовали ее собственному взгляду, но ей казалось, что мудрец хотел дать ей урок.

Что касается умственной способности ее пола, то к ней она давно стремилась. Среди друзей, на Акрополе, она дала себе слово стремиться к этой цели с той минуты, как сделается супругой Перикла.

Она сдержала слово: изменить жизнь и положение женщин, в самом основании, сделалось с того времени ее целью. Но для того, чтобы достигнуть ее, ей нужно было стараться приобрести влияние на афинских женщин, приобрести себе сторонниц, учениц, подруг.

Перикл согласился помогать ей, так как, любя ее, рад был доставить ей всякое удовольствие. Он, если можно употребить это выражение, ввел ее в афинское общество.

Афинские женщины не имели сношений с мужчинами, но между собой имели живейшие сношения и Аспазия, по-видимому, непринужденно вошла в эти сношения.

Между красивыми и, действительно, умными женщинами, которые привлекают к себе мужчин, находятся такие, которые, несмотря на зависть, ненависть и ревность, возбуждаемые ими, умеют приобрести себе расположение особ своего пола. Само собой, они приобретают это расположение не любезностью, не стараниями приобрести расположение, а беспритязательностью и старанием скрыть свои природные преимущества, а также знанием особенностей и требований тех, чье расположение хотят приобрести.

Аспазия старалась внушить доверие. Она знала, что красивая женщина в большинстве случаев приобретает расположение, как мужчин так и женщин, спокойствием и достойным поведением. Она прежде всего хотела сделать так, чтобы ее вынуждены были уважать и, приготовив себе таким образом почву для своего предприятия, открыто выступила со своими взглядами и планами.

В скором времени афинские женщины разделились на партии относительно супруги Перикла. Были непримиримые, которые ненавидели ее и всякими средствами женской вражды, открыто или тайно, боролись против нее, были и другие, которые не отказывали Аспазии в личном расположении, но были того мнения, что ее стремления слишком смелы и безграничны, точно также были и третьи, которые хотя глядели на личность Аспазии неблагоприятными глазами, но зато чувствовали непобедимое влечение к ее стремлениям и к подражанию им. Были, наконец, четвертые, которые будучи вполне убеждены Аспазией, тем не менее не имели мужества вступить со своими властелинами в открытую борьбу за права женщин.

К непримиримейшим и опаснейшим противницам Аспазии принадлежали, как это легко угадать, разведенная жена Перикла и сестра Кимона. Особенно много вредила ей последняя, распространяя про нее многие превратные сведения, которые, переходя из уст в уста, возбуждали афинян против супруги Перикла.

Так, однажды, Аспазия разговаривала с новобрачной женщиной в присутствии ее супруга. Молодая пара желала узнать от нее, в чем состоит истинное счастье любви и брака.

На этот раз Аспазии захотелось попробовать манеру говорить Сократа.

— Если твоя соседка, — сказала она молодой женщине, — имеет красивейшее платье чем ты, какое ты предпочтешь, свое или ее?

— Конечно ее.

— Если у твоей соседки есть лучшее украшение, чем у тебя, продолжала Аспазия, — которое ты предпочтешь?

— Конечно ее, — отвечала молодая женщина.

— А если у нее лучший муж, чем у тебя, которому ты отдашь предпочтение, ее или своему?

Молодая женщина покраснела при этом неожиданном, смелом вопросе. Аспазия же улыбаясь сказала:

— При естественном ходе вещей женщина должна предпочесть лучшего мужчину, а мужчина — лучшую женщину, поэтому, по-моему, обеспечение счастья любви и брака возможно не иначе, как если муж жене, а жена мужу будут стараться казаться лучшими из мужчин и из женщин. Многие требуют от других любви, как обязанности, что вполне неосновательно — надо стараться заслужить любовь и затем уметь поддерживать ее.

То, что Аспазия хотела сказать этими словами, имело глубокое значение, но какой смысл могли иметь эти же слова в устах Эльпиники и ее единомышленниц?

Разговор Аспазии с молодой парой в течение нескольких дней, служил предметом толков в Афинах. Не многие поняли его так, что Аспазия считает единственным условием семейного счастья то, чтобы муж считал свою жену лучшей из женщин и наоборот, но большинство говорила, что Аспазия в присутствии мужа молодой Гиппархии, требовала, чтобы последняя предпочла постороннего человека собственному мужу, если первый более нравится ей.

Аспазия решила в будущем не употреблять сократовой манеры говорить и еще тщательнее, чем прежде, стала наблюдать с какими людьми говорит.

Но неприятельницы Аспазии дошли до того, что нарочно начинали разговоры, чтобы под видом сочувствия ее взглядам, вырвать от нее такие слова, которые можно было бы, в извращенном виде, распространять по Афинам. Но Аспазия легко проникала в подобные намерения и умела не только уничтожать планы своих соперниц, но и доставлять этим себе забаву.

Так некая Клейтагора, обратилась к Аспазии с притворным восхищением, но Аспазия знала, что Клейтагора принадлежит к кружку Телезиппы и сестры Кимона, а потому, когда та спросила ее: каким искусством женщина может лучше привязать к себе мужа, Аспазия отвечала:

— Самое действительное искусство, которым хитрая женщина может привязать мужа к себе и к своему домашнему очагу, есть кулинарное искусство. Я знаю одну женщину, которую муж почитает, как богиню, за те кушанья, которые она каждый день подает ему. Ее паштеты из зайцев и мелких птиц несравненны. Какой мужчина может устоять против прелестей подобных вещей! Бывают такие мужчины, которые страстно любят, так называемое, каппадокийское печенье: оно лучше всего приготовляется с медом, в виде мелких шариков, которые пропитываются вином и подаются горячими.

Таким образом продолжала Аспазия распространяться о приготовлении различных кушаний, к удивлению одной части своих слушательниц и к досаде другой, которая, в этих объяснениях не находила ничего такого, что можно было бы разнести по городу и унизить Аспазию в общественном мнении, утвердив еще более славу об ее легкомыслии или опасных правилах.

Сильное сопротивление, которое встретила Аспазия в одной части женского общества Афин, заставило ее тем более дорожить представившемся ей случаем взять к себе двух сирот — дочерей умершей в Милете сестры.

В этих юных, еще развивающихся девушках, Дрозе и Празине, одной пятнадцати, другой — шестнадцати лет, Аспазия надеялась найти мягкий материал, из которого легко было сделать афинских женщин такими, каких она желала. Надо было ожидать, что они сделают честь школе, в которой воспитываются и помогут ее победе.

Составив такие планы, осуществление которых должно было состояться в будущем, Аспазия в тоже время не чуждалась смелых и быстрых решений. На один подобный поступок она решилась, чтобы приобрести руководство над всеми женщинами в Афинах.

В числе множества религиозных празднеств в Афинах было одно, которое исключительно праздновалось женщинами и в котором не мог принимать участие ни один мужчина. Это было празднество в честь Деметры, которая считалась не только богиней земледелия, но и богиней супружества, вследствие того соотношения, которое существует между посевом и зачатием, между жатвой и рождением.

Священные обряды этого празднества поручались не жрецам, а женщинам, которые выбирались каждый раз. Некоторое время эти женщины приготовлялись к участию в празднестве строгим воздержанием и суровой жизнью: между прочим, они спали на травах, которым приписывалось излечение кровотечения.

Самое празднество состояло из торжественного шествия, собиравшегося в храме Деметры, и продолжалось четыре дня. В первый день отправлялись в Галимос и праздновали в находящемся там храме Деметры различные мистерии; на второй день возвращались обратно в Афины; на третий день, с наступлением утра женщины собирались в храме, вызывали Деметру и Прозерпину и другие божества, затем танцевали в их честь. В промежутках между танцами женщины садились на травы, о которых мы уже упоминали и перекидывались подходящими к случаю шутками, которые в этом празднестве перемешивались с обрядами.

В первый день пребывания в храме женщины не брали с собой никакой пищи, но вознаграждали себя за это воздержание веселым угощением, которым на следующий день завершалось празднество.

Можно представить себе, насколько афинские женщины, обыкновенно запертые в узком кругу домашней жизни, на глазах мужей, были рады остаться в продолжение четырех дней без мужчин, вполне предоставленные самим себе. Можно себе представить, как усердно работали их языки, а вместе с ними и умы в это время.

Наступил такой праздник Деметры.

Афинские женщины снова собрались и, болтая, сидели на травах, в храме в промежутках между танцами и пением.

Языкам была дана полная свобода; о чем только не говорилось в различных группах, сидящих женщин.

Одни рассказывали о дурных привычках своих мужей, о разврате своих рабынь или же о том, что нынешние дети гораздо упрямее и неукротимее, чем в прежние времена. Некоторые разговаривали о хозяйстве, другие рассказывали о волшебных средствах для приобретения расположения мужей или же давали своим младшим подругам советы относительно приготовления любовного напитка. Некоторые шептали на ухо как представиться беременной и приписать себе чужого ребенка, если муж желает иметь детей, рассказывали истории о привидениях или фессалийских ведьмах, или же посвящали в домашние истории своих подруг.

Некоторые говорили также и об Аспазии, и рассказы о ней были самые оживленные во всем храме.

— Аспазия права, — говорила одна молоденькая, красивая женщина, Аспазия права, мы должны принуждать мужей обращаться с нами так, как обращается Перикл с Аспазией.

— Да, мы желаем этого! — вскричали несколько сторонниц милезианки, мы должны принудить их вести себя в домашней обстановке так же, как ведет себя Перикл с Аспазией.

— Я уже сделала начало с моим мужем! — вскричала одна маленькая живая женщина, по имени Хариклея. — Мой Диагор уже приучился целовать меня каждый раз, как уходит из дома или возвращается, как Перикл с Аспазией.

— А принимаешь ли ты так же, как она философов и служишь ли моделью скульпторам? — насмешливо спросила одна из женщин, щеки которой были сильно нарумянены.

— Отчего же Аспазии или Хариклее не делать того, что разрешают им мужья! — вскричала другая женщина. — И мы тоже принудим наших мужей дозволить нам это.

— Не всякий мужчина рожден, чтобы быть обманутым, — сказала первая со злой улыбкой.

— Не станешь ли ты утверждать, — гневно вскричала Хариклея, — что я тоже обманываю своего мужа.

— Пока я не стану еще говорить этого о тебе, — возразила ее собеседница, — но твоя милезианка, Аспазия, вероятно научит тебя этому.

Когда эти слова были сказаны, стройная женская фигура, закрытая покрывалом, быстро выступила из круга тех, которые были свидетельницами этого разговора и, отбросив покрывало, со сверкающим взглядом остановилась перед говорящей.

— Аспазия! — вскричали несколько женщин.

Это имя быстро разнеслось по всему храму, так что началось некоторое волнение.

— Что случилось? — спрашивали сидевшие вдали. — Не попал ли сюда мужчина?

— Аспазия! — раздалось им в ответ. — Аспазия здесь!

Эта весть заставила подняться всех женщин и скоро милезианка очутилась окруженной всем собранием.

Она явилась в храм, окруженная толпой своих сторонниц, среди которых, закрытая покрывалом, до сих пор оставалась неузнанной большинством. И теперь она опять была окружена ими, как стражами, в то время, как она, с гневным выражением лица стояла перед своей противницей, говоря:

— Ты права, не всякий мужчина рожден для того, чтобы быть обманутым ты должна это знать. Я хорошо знаю тебя, ты — Критилла, которую прогнал первый муж, Ксантий, потому что поймал тебя разговаривающей ночью, с его соперником, под лавровым деревом, осеняющим алтарь Аполлона.

Лицо Критиллы покрылось яркой краской. Она вскочила и сделала вид, что хочет броситься на свою противницу, но была удержана спутницами Аспазии, которая продолжала:

— Эта женщина позорит моего мужа, позорит только потому, что он первый из всех афинян уважает в своей жене женское достоинство, а не унижает ее до степени рабыни. Если такие мужья, как Перикл, из-за любви и уважения, которое они оказывают своим женам, должны переносить насмешки, не только из уст мужчин, но и со стороны самих женщин, то как можете вы надеяться, чтобы ваши мужья решились последовать примеру благороднейшего из мужчин?

— Это правда, — стали говорить женщины, переглядываясь между собой, Критилла поступила несправедливо, позоря Перикла и Диагора, хорошо было бы, если все мужчины были таковы, как эти.

— Они таковы, как вы этого заслуживаете, — продолжала Аспазия. Попробуйте только воспользоваться той властью и тем влиянием, которое вы можете иметь на них. До сих пор вы не делали этого и даже, как кажется, не сознавали своей силы. Ваше рабство добровольно. Вы хвастаетесь званием госпожи дома, а, между тем, вас держат строже, чем рабынь, так как рабыни могут свободно показываться на улицах или на рынке, а вы пленницы. Разве это не правда?

— Да, это правда! — снова послышалось со всех сторон.

— Мой муж раз, уезжая на два дня, запер меня в женских покоях и даже двери их запечатал своей печатью.

— А мой, — подхватила другая, — приучил большого водолаза сторожить у дверей, чтобы никакой мужчина не явился в дом в его отсутствие.

— Даже домашнее управление не вполне доверено вам, — возразила Аспазия.

— Совершенно верно! — с жаром согласились женщины.

— Мой муж всегда носит с собой ключи от кладовых, сам ходит на рынок, покупая мясо и овощи, — вскричала одна.

— Да, а когда бывает война, — вскричала другая, — то наши мужья часто приносят домой провизию на щитах или в шлемах.

— И так как они ни во что не ставят вас у домашнего очага, продолжала Аспазия, — то нечего удивляться, что они еще менее дозволяют вам говорить ваше мнение в общественных делах. Когда они возвращаются с Пникса, где шел вопрос о мире или войне, то вы даже не осмеливаетесь спросить их, что там решено.

— Еще бы! — вскричали все женщины. — Стоит только спросить об этом, как получишь ответ: «Какое тебе до этого дело! Сиди за свое прялкой и молчи!» А если вы не молчите, то тогда бывает еще хуже.

— Мой муж, — сказала одна из женщин, — постоянно повторяет мне старую глупую поговорку: «О женщина! Лучшее украшение женщины есть молчание!»

— Мы знаем эту поговорку — она в устах всех мужчин! — опять вскричали все.

— К чему же в таком случае нам дан язык? — спросила одна, — неужели только для того, чтобы целовать или лизать?

Женщины громко засмеялись этой шутке.

Аспазия продолжала:

— Они желают, чтобы вы были глупы и неразвиты, так как, только в этом случае, они могут повелевать вами — с той минуты, как вы сделаетесь умны, когда осознаете вашу силу, данную женскому полу над мужчинами, с той минуты конец их тирании! Вы думаете, что сделали все, если содержите дом в чистоте, если моете, причесываете детей, смотрите, чтобы в саду и на дворе все было чисто и если которая-нибудь из вас желает нравится мужу, то она думает, что может пленить его желтым платьем, нарядными башмаками, прозрачным покрывалом и тому подобными вещами. Но красота тела и украшения могут быть опасным для мужчин орудием только в руках женщин с умом. Но как вы думаете, откуда приобрела я тот небольшой ум, который имею, как не благодаря свободному обращению в свете, которого лишают вас ваши мужья, запирая для этого в четырех стенах.

На будущее время, вам должно быть дозволено очищать и освежать мрачный характер ваших домов дыханием свободы. Вы должны подвергаться влиянию внешнего мира и, наоборот, иметь влияние на внешний мир. Женский ум должен иметь в свете одинаковое место с мужским — тогда не только домашняя жизнь улучшится, но и искусство достигнет высшей степени развития, тогда и война между мужчинами прекратится.

Заключим союз! Дадим друг другу обещание, что мы всеми зависящими от нас средствами будем стараться приобрести себе права!

Эти слова Аспазии были встречены живым одобрением большинства собравшихся.

Затем поднялся такой громкий шум голосов, что нельзя было ничего разобрать, так как все женщины говорили вместе: казалось, что храм наполнился стаей кричащих и поющих птиц.

Вдруг какая-то высокая фигура стала энергично прокладывать себе путь к тому месту, где стояла Аспазия. Белый платок, прикрывавший ее голову, скрывал и большую часть лица, так что сразу ее нельзя было узнать. Когда же она, наконец, остановилась в середине круга и ее злой взгляд встретился со взглядом Аспазии, все узнали резкие мужские черты лица сестры Кимона.

Эльпинику боялись во всех Афинах, боялись даже все ее приятельницы. Она властвовала силой своего языка, своей, почти мужской силой воли, своими большими связями; вследствие этого, боязливое молчание водворилось во всей толпе, когда сестра Кимона приблизилась к Аспазии со словами:

— Кто дал право тебе, чужестранка, говорить здесь, в кругу природных афинских женщин?

Этот вопрос Эльпиники сейчас же произвел глубокое впечатление и многие из женщин, живо кивая головой, удивлялись, что это соображение сразу не пришло им в голову. Эльпиника же продолжала:

— Как осмеливается милезианка учить нас здесь? Как осмеливается она ставить себя на одну доску с нами? Разве она нам ровня? Разве она делила с нами с детства наши нравы и обычаи? Мы афинянки! На восьмом году мы носили священные платья девушек, избираемых для храма Эрехтея, десяти лет мы принимали жертвенную пищу в храме Артемиды. Как цветущие девушки мы принимали участие на празднестве Панафиней — а эта?.. Она явилась из чужой страны, без божественного благословения, как искательница приключений… А теперь она желает втереться в нашу среду, потому что сумела одурачить одного афинянина до такой степени, что он, противно закону и обычаю, ввел ее в свой дом.

Спокойно, но не без насмешливой улыбки, отвечала Аспазия:

— Ты права, я не выросла в глупой пустоте афинских женских покоев; я не принимала участие в празднестве Панафиней с праздничной корзиной на голове; я не смотрела с крыши на празднество Адониса, но я говорила здесь не как афинянка с афинянами, а как женщина с женщинами.

— Губительница мужчин! Подруга безбожника! — с жаром вскричала Эльпиника. — Как осмеливаешься ты переступать порог нашего храма, оскорблять наши божества своим присутствием!

Эти слова были произнесены со страшным гневом. Довольно длинные волосы на верхней губе Эльпиники поднялись, тогда как ее приятельницы, собравшиеся вокруг нее, приняли относительно милезианки угрожающее положение. Но и сторонницы Аспазии тесно столпились вокруг своей предводительницы, чтобы защищать ее и немало было число тех в храме, которые еще остались на стороне подруги Перикла.

Снова поднялся громкий шум голосов и резкий обмен слов между раздраженными партиями, грозя перейти в дело.

Решительная сестра Кимона снова заставила себя слушать:

— Подумайте о Телезиппе! — кричала она. — Подумайте о том, как эта чужестранка, эта милетская гетера разлучила афинянку с мужем и детьми, прогнала ее от ее очага! Кто из вас может считать себя в безопасности от постыдного искусства этой женщины, если ей придет в голову влюбить в себя мужа другой женщины! Прежде, чем вы станете слушаться шипения этой змеи, вспомните, что у нее в жале скрывается яд.

— Вот глядите на ее дела! — продолжала Эльпиника, указывая глазами в угол храма. — Посмотрите на Телезиппу, взгляните на ее бледное лицо, посмотрите, как слезы льются у нее из глаз, при одном воспоминании об ее детях.

Головы всех женщин повернулись, следуя по направлению взгляда Эльпиники и устремляясь на разведенную жену Перикла, которая стояла в некотором отдалении и бледная от досады и гнева глядела на Аспазию. Эльпиника же продолжала:

— Знаете ли вы, что она думает о нас, афинянках? Должна ли я вам сказать это? Но она сама уже сказала, что считает нас глупыми, ничего незначащими, неопытными, недостойными любви наших мужей и милостиво соглашается научить нас, в своей самоуверенной гордости, сравняться с той очаровательной милезианкой, с которой, по ее мнению, самая красивейшая из вас никогда не сравниться.

Эти слова Эльпиники произвели громадное впечатление в кругу собравшихся женщин. Настроение быстро изменилось, даже в сердцах тех, которые до сих пор склонялись в сторону Аспазии.

Эльпиника между тем продолжала:

— Знаете ли вы, что ваши мужья, товарищи Перикла, говорят о вас и что уже повторяют друг другу афинские мужчины? Аспазия очаровательнейшая женщина в Афинах. Они говорят, что надо отправляться в Милет, если желаешь найти красивую, прелестную жену.

При этих словах, ловко вызванное в женщинах раздражение, открыто разразилось. К Аспазии начали приступать с дикими криками, с поднятыми кулаками, она же стояла спокойно и, бледная от гнева, со взглядом невыразимого презрения, сказала:

— Молчите! К чему вы бросаетесь на меня, или вы хотите царапаться и кусаться?

Между тем немногие, мужественно оставшиеся верными Аспазии, бросились на ее противниц и поднялся дикий шум, почти драка. Некоторые из сторонниц Эльпиники собрались выцарапать Аспазии глаза ногтями, некоторые вынимали из платьев острые булавки и с угрозами кидались с ними на Аспазию, которая окруженная оставшимися верными ей сторонницами, поспешно оставила храм под их прикрытием.

Таким образом окончилась попытка Аспазии освободить афинянок из-под власти мужей.

4

Так прошло несколько лет.

Аспазия мужественно боролась, но не могла похвалиться, что одержала победу.

Сцена в храме Деметры сделалась басней города и Аспазии пришлось переносить позор, связанный со всяким поражением. Конечно, не было недостатка в женщинах, которые стояли на ее стороне, но большая часть ее пола, благодаря зависти и злым наговорам врагов Аспазии, была возбуждена против нее.

Печальное настроение часто овладевало Периклом. Он вспоминал невозмутимое счастье, которым наслаждался с милезианкой в свое короткое пребывание в городе ионийцев. Ему часто казалось, что ему более никогда не вырваться от постоянных ежедневных забот и казалось, что он должен бежать из шумных Афин, где его счастье страдало от болтовни злых языков.

Когда в Афины пришло известие, что Фидий окончил своего Зевса из золота и слоновой кости, то Перикл был в восторге от желания Аспазии ненадолго уехать в страну дорийцев. Но путешествие через горы Аргоса и Аркадии было настолько затруднительно для женщины, что мысль о таком путешествии, в первый раз была высказана ею, как шутка.

В афинском народе между тем росло неудовольствие против жены Перикла — неудовольствие, которое по большей части бывает уделом красивых и влиятельных жен, высоко стоящих людей: ей приписывали тайное влияние на государственные планы и предприятия Перикла и утверждали, будто она старается заставить Перикла сделаться тираном всей Эллады.

Избранные авторы комедий и во главе их Кратинос, друг Перикла, негодовавшие на милезианку со времени празднества у Гиппоникоса, не давали ей покоя стрелами своего остроумия: аттическая муза походит на пчелу — она производит мед, но у нее острое жало.

Перикл негодовал и сделал попытку ограничить вольность комедии. Эта попытка была приписана влиянию Аспазии.

— Они, кажется, считают меня за старого льва, у которого выпали зубы, — говорил Кратинос.

И в следующей комедии он бесстрашно перед всеми афинянами осмеивал Аспазию.

Насмешки Кратиноса были чересчур смелы, в них соединялось неудовольствие тайных и открытых преследователей Аспазии, но насмешливая толпа ухватывалась за них и повторяла повсюду. Афинская почва начала гореть под ногами милезианки.

С этого дня путешествие в Илис сделалось решенным делом между Периклом и Аспазией; им казалось легче вступить на каменистую почву полуострова Пелопса, чем оставаться на горящей почве Афин.

В Афинах жизнь милезианки делилась на многих людей, которые согревались в лучах ее ума и красоты, тогда как на идиллических вершинах Аркадии, даже в шумной Олимпии, она будет, так думал Перикл — снова принадлежать только ему одному.

Приготовления к путешествию были быстро окончены и вскоре всезнающая сестра Кимона могла рассказывать всем афинянам, что Перикл собирается оставить Афины и что его возлюбленная Аспазия, которая впрочем хорошо делает, что скрывается от стыда, преследующего ее в Афинах, не хочет расстаться с ним. Нашлись многие, которые смеялись над этой неразлучностью обоих, но нашлись другие, которые втайне завидовали ей.

Рабы и мулы были посланы вперед до Коринфа, чтобы служить для путешествия оттуда по трудно проходимым тропинкам Пелопонеса.

Как легко вздохнули оба, когда оставили за собой некогда столь любимые Афины!

Они нашли широкую элевсинскую дорогу, наполненную путниками. Многие сердобольные люди складывали в храмах богов дороги плоды и другие съестные припасы, чтобы голодные путники могли подкрепиться.

— Мы, эллины — народ любящий путешествия, — говорил Перикл Аспазии, щедрое гостеприимство и веселые празднества влекут нас из одного места в другое и, как ты видишь, о путниках заботятся везде.

Многие цветущие роскошные города привлекали взгляды наших путников: сначала Элевсин — священный город мистерий, где, по желанию Перикла, только что был построен Иктиносом новый роскошный храм для элевсинских тайн; затем Мегара, город Дорийцев, вид которого пробудил в уме Аспазии неприятные воспоминания.

Ее прелестное личико омрачилось. Она молчала, но незабываемое огорчение и незаслуженный позор вызвали на ее глазах слезы.

Перикл понял и сказал:

— Успокойся, твои враги — также и мои: Мегара заплатит за свое преступление.

Приехав в многолюдный Коринф, Перикл остановился в доме своего друга, Аминия, принявшего с большими почестями его и его супругу.

Как Афины находились под покровительством богини Паллады, так и Коринф имел свою покровительницу — Афродиту. Помещенный на высоком холме, ее храм был виден далеко с моря. Тысячи гиеродул — жриц богини, очаровательных дочерей веселья, жили в ограде храма, на вершине горы, которая спускалась к долине искусственными террасами, на которых помещались сады и жилища для приезжавших.

С этой вершины — средоточия эллинских земель и морей — Перикл и Аспазия осматривали чудные горные вершины: видели на севере снежную вершину Геликона; приветствовали горный хребет Аттики и с не меньшим удовольствием видели вдали белеющую вершину афинского Акрополя. На юге взгляды их останавливались на вершинах Аркадии.

Это созерцание было прервано шумом, производимым гиеродулами, прогуливавшимися невдалеке.

— У вас в Афинах, — сказал хозяин, сопровождавший Перикла и Аспазию, бросив взгляд на красавицу, — у вас в Афинах вы не увидите подобного служения богам и, может быть, вы даже не хотите видеть в этих женщинах жриц, но у нас они с давних времен, пользуются большим уважением и почестями.

Эти веселые девушки, служащие Афродите, этой матери любви, принимают участие во всех городских празднествах и поют на них пэаны в честь Афродиты. К ним обращаются, прося их быть заступницами перед богиней-покровительницей нашего города… Вы улыбаетесь, а между тем, вы, афиняне, думаете же, что многим обязаны Афине Палладе; у вас общество богато и могущественно, у нас же — отдельные граждане. Каждый в отдельности Крез, царь у себя и радуется имуществу, приобретенному торговлей или путешествием.

Мы не стремимся к общему богатству или могуществу, мы не тратим наших сокровищ на постройку крепостей и кораблей, но мы живем спокойно и думаем, что удобно жить может только отдельный человек, а не все общество.

Эти слова коринфянина произвели глубокое впечатление на Перикла, хотя, по-видимому, он не обратил на них внимания. Он поглядел на горы Пелопонеса и через некоторое время сказал, обращаясь с улыбкой к Аспазии:

— Какое большое значение имеет то, что нас здесь, на пороге сурового Пелопонеса, еще встречают образчики эллинской жизни, достигшей высшего роскошного развития. Кто мог бы подумать, являясь из веселых, ученых, аристократических Афин или из веселого Коринфа, славящегося очаровательными гиеродулами, что совсем недалеко отсюда, по ту сторону перешейка, на вершинах Аркадии живет пастушеский народ в древней простоте; что по ту сторону гор живут спартанцы или мрачные мессенийцы, подобно львам или волкам, скрывающиеся в глубоких оврагах или мрачных лесах. Какой ареной дикой геройской силы служит с древних времен эта страна!

По ту сторону гор, по тропинкам Пелопонеса, ходили Геракл и Персей, на свои геройские подвиги, побеждали львов, боролись со змеями и дикими птицами. И до сих пор, в Нимее, физическая сила ценится выше всего.

Со всей Эллады сюда стремятся люди, желающие получить геройские лавры. Мрачен, угрожающ и суров кажется Пелопонес, волны Стикса недаром орошают подножие его мрачных гор; но мы желаем пренебречь этими ужасами, желаем войти в логовище львов и, если мы сделались слишком слабы, то приобретем новые силы и закалимся в этих суровых местах.

— С каких пор, — улыбаясь спросила Аспазия, — Перикл стал восхищаться и даже завидовать грубой и простой жизни людей, живущих по ту сторону перешейка? Но успокойся, друг мой, предоставь им бороться, как они желают — над этими мрачными горными вершинами не сияет, как над афинским Акрополем, победный свет Афины Паллады!

Со своей большой свитой оставили на следующий день путешественники Коринф, весело стремясь в страну дорийцев через аргосские горы.

Аспазия, по большей части, не садилась в носилки, которые Перикл приказал сделать для нее и которые несли через горы рабы или вьючные животные, она предпочитала ехать на муле, рядом с супругом. Таким образом они путешествовали, весело разговаривая, мимо горных лесов, мимо ручьев.

В наиболее мрачных местах, взгляд Аспазии почти с беспокойством вглядывался в кусты — не скрывается ли в них мрачная фигура злодея.

Тогда Перикл улыбался и весело говорил:

— Не бойся ничего, Аспазия, уже давно дикие гиганты исчезли отсюда, мы должны бояться в этих горах и долинах только змей, так как ты должна знать, что случилось недалеко отсюда, когда кормилица положила маленького мальчика на траву…

После довольно продолжительного путешествия, путники очутились на пологой равнине Инаха и увидали между двумя серыми вершинами гор, знаменитый по преданиям, город Агамемнона.

Странное чувство овладело путниками и их взгляды остановились на серых вершинах Микен, как будто отыскивая следы царства гордых Пелопидов и других неразрушенных остатков домов циклопов, их могил и древних пещер.

Когда они приблизились к Микенам, стало уже смеркаться. Они стояли на скалистой возвышенности, но не желали спускаться вниз к жилищам нескольких микенцев, еще живших в давно разрушенном и опустелом городе Атридов.

Однако Перикл и Аспазия решились провести ночь вблизи этих знаменитых остатков прошлого.

Взошедшая луна освещала горные вершины Аргоса и долины до самого залива своим серебристым светом. Хотя и утомленные, Перикл и Аспазия не могли устоять против привлекательности этого волшебного лунного света: они черпали новую силу в своем возбуждении.

Еще немного дней тому назад они были среди шума Афин, а теперь стояли на развалинах Микен, окруженные блеском лунной ночи и мертвым молчанием пустынных аргосских гор. Дух Гомера веял над ними; в дуновении ветра, в шелесте вершин деревьев они как будто слышали легкий отголосок его бессмертных песнопений героев.

Полная луна, освещавшая вершины гор, напоминала им огонь, некогда зажженный на этих вершинах, на одной за другой, чтобы дать знать о победе эллинов над Илионом и донести это известие до города Агамемнона, где дикая Клитемнестра, вместе с Эгистом, ожидали возвращения победителя, готовя ему тайную смерть. И среди этих опустевших развалин города, лежавших перед ними в гробовом молчании, было осуществлено это убийство. Эти стены заглушили предсмертное хрипение возвратившегося домой повелителя народов…

Перикл и Аспазия шли по обрывистому краю городского холма со множеством выступающих и вдающихся углов и дошли до знаменитых Львиных ворот города Атридов. Через эти же ворота вошли они в город и стояли перед стенами дворца, в котором жили Атриды, но теперь только развалины указывали им, где помещались царские покои.

Они продолжали прогулку и на склоне горы увидели перед собой еще неразрушенное, круглое здание, служившее в одно и тоже время казнохранилищем и склепом для Пелопидов.

Когда Перикл с Аспазией приблизились к этому зданию, они были испуганы громадной человеческой фигурой, лежавшей у ворот и полуприподнявшейся при приближении посторонних. Этот человек напоминал фигуры героев Гомера, вооружившихся обломками скал, которые позднейшие потомки не могли приподнять с земли.

Перикл заговорил с ним и заметил после нескольких слов, что имеет дело с одним из множества бродящих в горах Аргоса нищих. Он был одет в жалкие лохмотья, его смуглое лицо загорело от ветра и непогоды: такой, может быть, вид имел много вытерпевший Одиссей, когда после кораблекрушения был, наконец, выброшен на берег.

Старый седой нищий говорил, что он хранит сокровища Атрея и что без его позволения, никто не должен приближаться к дверям сокровищницы. Он начал говорить о неслыханных богатствах, до сих пор еще скрывающихся в тайниках этой сокровищницы, которые сделают нашедшего их богатейшим смертным, предводителем и царем всей Эллады, наследником и приемником Агамемнона.

— Конечно, в древние времена, — смеясь сказал Перикл Аспазии, Микены славились, как богатейший эллинский город, но я думаю, что микенское золото давно перешло в Афины и нам нечего его искать, тем не менее этот горный склеп Атридов непреодолимо влечет меня. Веди нас, сегодня же, в сокровищницу, которую ты охраняешь, — продолжал он, обращаясь к нищему. — Мы — афиняне, и приехали в горы Аргоса, чтобы почтить прах божественных Атридов.

Затем он приказал нескольким рабам зажечь факелы.

Нищий, на которого обращение Перикла, видимо, произвело впечатление, молча изъявил готовность быть проводником. Сильной рукой он отодвинул громадный камень, лежавший перед входом и совершенно загромождавший его. Но нелегко было пробраться через развалины под глубоко спускавшиеся в землю своды.

Через большие двери Перикл и Аспазия вошли в высокое мрачное круглое, со сводами, помещение, стены которого были возведены совсем особенным образом: камни были положены все уменьшающимися кругами и сходились наверху в круглый свод. Они нашли следы прежней бронзовой обивки стен, любимого украшения тех времен, о которой говорил сам Гомер: «как должны были сверкать такие стены при свете факелов!» но бронзовая обивка, по большей части, была отодрана и каменные стены оставлены непокрытыми.

Из этой круглой комнаты Перикл и Аспазия через узкую дверцу прошли в комнату, высеченную в скале и представлявшую многоугольник.

— Смелая мысль, — сказал Перикл, — была проникнуть под этот каменный свод, посещаемый тенями прошлого.

Аспазия слегка вздрогнула, но почти сейчас же улыбнулась и ей пришла в голову мысль провести ночь в тысячелетнем склепе Пелопидов, отдохнуть над прахом Атрея и Агамемнона.

Против этого было сделано много возражений, но, наконец, приступили к исполнению этой смелой мысли: на каменном полу маленькой пещеры были разостланы ковры и на них приготовлены постели; в круглой большой комнате расположился нищий, рабы поместились у внутреннего входа.

Наконец Перикл и Аспазия остались одни во внушающем страх высеченном в скале покое. Свет факела, укрепленного в землю, мрачно отражался от сплошных каменных стен; вокруг царствовало молчание смерти, истинное молчание склепа.

— В эту ночь, — сказал Перикл, — здесь, мысль о смерти и уничтожении является передо мной, как бы в живом образе, в своем титаническом могуществе. Как нежно, изменчиво кажется все живое, и как грубо и прочно, несмотря на руку времени, кажется нам то, что мы называем бездушным; Атрей и Агамемнон давно исчезли и мы, может быть, вдыхаем в себя невидимые атомы их праха, но эти мертвые стены, воздвигнутые теми людьми, окружают нас еще сегодня и, может быть, будут существовать еще и тогда, когда другие будут вдыхать в себя атомы нашего тысячелетнего праха.

— Я не совсем согласна с тобой, о, Перикл, — возразила Аспазия, — я нахожу, что мимолетное, но живое человеческое существование имеет полное основание считаться завидным, сравнительно с бессознательной жизнью того, что мы считаем бездушным. Падающая скала погребет под собой цветы, но цветы снова оживают каждую весну и, наконец, по прошествии тысячи лет, камень превращается в пыль, а цветы продолжают цвести. Точно также жизнь погребенных лежит под городскими развалинами, но среди них же возрождается новая жизнь и то, что кажется первоначально мимолетным — в действительности вечно.

— Ты права, — согласился Перикл, — жизнь скоро бы утомилась и надоела бы самой себе, если бы ей дали неизменяемость смерти. Неизменяемость есть то же, что смерть, только перемена есть жизнь.

— Разве геройский дух Агамемнона, — продолжала Аспазия, — не возрождается в тысячах героев? Разве любовь Париса и Елены не вечно живет в бесчисленном множестве влюбленных пар?

— Жизнь вечно приходит и уходит, — отвечал Перикл, — и в вечных изменениях снова возрождается, но уверены ли мы, что при этом исчезновении и возвращении она не теряет части своей древней силы? Может быть все в мире похоже на ряд камней в своде этого склепа, которые, хотя и повторяются, но круг становится все уже. Геройский дух Агамемнона как будто возвратился и мы покорили персов, но мне кажется, что мы немного уступаем героям Гомера.

— Многое, — отвечала Аспазия, — возвращаясь может быть слабее, но разве ты не знаешь, что многое напротив, развивается сильнее и полнее. Искусство, исчезнувшее вместе с этими развалинами, возвратилось и создало чудные стены Парфенона.

— Но уверена ли ты, — возразил Перикл, — что когда разрушится Парфенон и статуя Паллады разлетится в куски, то искусство возродится еще лучше?

— Об этом пусть заботятся позднейшие поколения, — ответила Аспазия.

— Ты говорила также о любви Париса и Елены, — продолжал Перикл, — и о том, что она возрождается в тысячах влюбленных…

— Разве ты в этом сомневаешься? — спросила Аспазия.

— Нет, но я думаю, что любовь и только любовь не потеряла своей силы, своей свежести и прелести.

— Любовь и преданность, — весело добавила Аспазия.

— Да, — повторил Перикл. — Конечно, я может быть недостоин отдохнуть даже одну ночь над прахом героев Гомера, но если я должен завидовать геройским почестям Ахилла, то, во всяком случае, я делю счастье Париса, обладая прелестнейшей эллинской женщиной.

Тон, которым говорил Перикл не вполне согласовывался с его словами, казалось, как будто он сомневается, должен ли человек, отказавшийся от славы Ахилла, довольствоваться счастьем Париса, но с очарованием прелестнейшей эллинской женщины Аспазия умела внушить те мысли, которые желала возбудить в мужественной душе Перикла.

Ее глаза сверкали волшебным блеском в мрачном гроте, яркая краска ее щек, казалось, отражалась на стенах пещеры; факелы, которые сначала мрачно сверкали, как может быть те, которые были зажжены на погребении убитого Агамемнона, вдруг ярко засветились, как брачные факелы; луч красоты превратил самый склеп в брачный покой и вечная свежесть жизни и любви взяла верх над ужасом смерти и уничтожения, над тысячелетним прахом Атридов…

Когда Перикл и Аспазия оставили место своего ночного отдыха и вышли из мрачной комнаты в скале, солнце весело светило, но окружающие их развалины города Атридов были не менее пустынны и молчаливы, как и ночью, только коршун неподвижно парил в небе, широко распустив над Микенами свои огромные крылья.

В то время как раб принес вино и легкую закуску, Перикл обратился к Аспазии с вопросом, не видала ли она какого-нибудь сна в склере Атридов.

— Да, — отвечала она, — бог сна перенес меня в Илион, я видела Ахилла и он до сих пор, как живой, стоит у меня перед глазами. Это был дико прекрасный юношеский образ, с почти динамическим видом, высокий и стройный, с правильными чертами лица, обрамленного темными локонами, с черными, как уголь глазами, почти круглыми, что при всем благородстве черт, придавало лицу что-то похожее на голову горгоны, с тонкими, крепко стиснутыми губами, с выражением юношеской прелести и дикой, почти нечеловеческой, геройской силы. Таким видела я его, стоящим на корабле и одним своим воинским криком, вызывавшим ужас на стенах Илиона.

— И мне также снился сон из гомеровских времен, — сказал Перикл, — но странная вещь, я видел не героев, а Пенелопу и, что еще всего страннее, я видел ее не такой, какой ее описывает Гомер, как верную, ожидающую Одиссея, жену, а как юную невесту, освещенную блеском предания, прелестнейшего чем все, что говорит о ней Гомер. Ты, конечно, знаешь предание о сватовстве Одиссея, как спартанский царь Икарий, обещал Одиссею руку своей дочери, Пенелопы, в надежде, что последний останется в Лакедемоне. Но когда это не удалось, то он хотел взять обратно свое слово, уже в то время, когда Одиссей вез невесту к себе в Итаку, и когда на требования отца возвратить ее, Одиссей просил девушку объявить согласна ли она добровольно следовать за ним или хочет возвратиться к отцу, в Спарту, то Пенелопа ничего не отвечала, но стыдливо закрыла лицо, тогда Икарий отпустил ее и на том месте, где это произошло, воздвигнул статую девственного стыда. Какой прелестный образ эта молодая, краснеющая и закрывающая лицо свое свое в девственном стыде, Пенелопа! И этот-то девственный образ приснился мне сегодня ночью.

Так рассказывали Перикл и Аспазия друг другу свои сны, виденные им над прахом Атридов и полушутя, полусерьезно говорили, не имеют ли какого-нибудь таинственного значения эти сны.

Они еще бросили взгляд с развалин Микен вниз, в долину Инаха и на старый Аргос, затем продолжали путь, чтобы перейти из Аргосских гор в Аркадские.

Перикл и Аспазия находили удовольствие проходить пешком большие пространства по зеленеющим лесным тропинкам.

До сих пор Аспазия привыкла отдыхать только на подушках, теперь она узнала, что возможно отдохнуть и на зеленой траве, на мху и на осыпавшихся иглах пихт. Часто, когда она таким образом опускалась отдохнуть, Перикл делал знак рабу, который приносил свиток, заключавший в себе стихи Гомера и Аспазия, по просьбе мужа, читала ему своим сладким, звучным голосом. Они не желали посетить бывшего царства Атридов без его певца и, действительно, с тех пор, как они увидели эти развалины, перед ними, как живые, вставали все образы, описанные Гомером.

Время от времени между ними затевался спор: Перикл чересчур воодушевлялся восхвалением патриархального, героического периода, тогда как Аспазия, напротив того, искала своих идеалов скорей в будущем, чем в прошедшем.

— Гомер, — сказал один раз Перикл, — мне кажется, говорит ту замечательную вещь, что человек некогда был животным и лишь мало-помалу сделался человеком. У него, даже в Одиссеи, видно это превращение, у него повсюду человечность одерживает победу над грубостью и зверством, повсюду видна эта борьба человечества с еще не вполне побежденными остатками зверства. Он показывает нам в диких лестригонах и циклопах чем некогда мы были. Он сопоставляет чувства этих полулюдей с благородными человеческими чувствами, с гостеприимными фэаками и, чтобы уберечь человечество от обратного движения к зверству, он старается как можно ближе связать людей с богами. Афина, богиня ума, облагороженная человечеством деятельная сила, есть постоянная спутница и советница его героев. Он проповедует человечность, у него она выражается в чистой поэзии; все предметы у него парят в чистом эфире. Ни чьими устами возвышенная простота не говорит более красноречиво.

Тут Аспазия перебила Перикла.

— Позволь, — сказала она, — у тебя вырвалось слово, которое ты, может быть, охотно возьмешь обратно. Гомер совсем не прост, по крайней мере не прост в том смысле, как были просты скульпторы до Фидия, с Гомером поэзия, если можно так выразиться, выходит в полной чистоте из головы Зевса, его речь богата и благозвучна, его описания так же торжественны, как и живы, а в Илиаде и Одиссее есть места, риторическую прелесть которых не мог превзойти ни один из позднейших писателей. А его слог? Неужели речи, которыми негодующего Ахилла снова заставляют принять участие в битве и его ответ, не есть мастерское произведение?

— Да, твои слова — истина, — согласился Перикл, — однако, несмотря на это, Гомер, в известном смысле, обладает тем, что я называю благородной простотой. Может быть это тайна высочайшего искусства, благодаря которой живописный, богатый стиль еще более выставляет эту богатую простоту и соединяет прелесть настоящего с вечной свежестью природы…

После нескольких дней пути, наши путешественники очутились в скалистых горах страны пастухов, Аркадии.

Они проходили по горам, в сопровождении местных пастухов, которые служили им не только проводниками, но и защитниками. Они видели над собой, высоко в воздухе, парящих орлов, видели стаи журавлей, но ни один дикий зверь, выходящий из своего логовища только ночью, не попадался им на пути; им попадались только во множестве покрывающие почву лесов Аркадии черепахи.

Когда путники проходили через высокие, поднимавшиеся почти до облаков, плоскости, им представлялся чудный вид на всю Элладу, они видели вдали, покрытые снегом вершины гор.

Однажды, когда они проходили через горные вершины, Перикл обратился к Аспазии со словами:

— Ты дрожишь от холодного, утреннего ветра!

— Нет, меня пугает это темное, пустынное одиночество, — отвечала она. — Мне кажется, как будто мы путешествуем не по эллинской земле, как будто нас оставили все эллинские боги.

В это мгновение взгляд Перикла остановился на золотом облачке, видневшемся на севере, на краю горизонта. Он обратил на него внимание Аспазии. Золотое облачко немного увеличилось, но продолжало твердо стоять на месте и отличалось от окружающих его. Мало-помалу, оно стало становиться явственнее и принимать более твердые очертания; оно приняло вид золотой равнины, по которой путешествуют блаженные боги. И, действительно, когда взошло солнце и яснее обозначились линии далеких гор, путешественники заметили, что это не неподвижное облако, а покрытая снегом вершина далекой горы, освещенная еще невидимым для них солнцем.

— Я полагаю, что это вершина фракийского Олимпа — горы богов, сказал Перикл Аспазии. — Ты видишь, что эллинские боги еще не оставили нас. Эти вершины гор, как будто посылают нам привет в нашем одиночестве.

— Они хотят нам сказать, — улыбаясь возразила Аспазия, — «не забывайте нас и все прекрасное в мрачной стране дорийцев».

Скоро, однако, путешественники спустились из холодной плоской возвышенности, в богатую лесами и источниками, западную часть Аркадии. Здесь текло бесчисленное множество горных речек, то шумящих, то тихо журчащих, спускаясь с лесистых вершин. Все было покрыто яркой зеленью: высоко поднимали к небу свои вершины буки, дубы и платаны; в долинах раздавалось мычанье стад; повсюду путешественники замечали, что находятся в пределах царства лесного бога, носящего на плечах золотую шкуру лисицы, повсюду встречались им его деревянные статуи, повсюду виднелись его следы, висели в честь него на ветвях платана звериные шкуры; у источников попадались статуи нимф, воздвигнутые пастухами и увешанные приношениями.

Перикл и Аспазия проходили через высокие дубовые леса, сквозь ветви которых редко проникали лучи солнца; все окружающее было им так ново, так чудесно, они никогда не представляли себе ничего подобного.

Однажды, проходя по лесу, путешественники услышали странный, резкий шум ветвей.

— Я припоминаю, что слышал об одном аркадском дубовом лесе, — сказал Перикл, — лесе, называемым Пелагом или морем, потому что его вершины шумят, как море, может быть, мы проходим по этому лесу?

Но местные проводники объяснили путешественникам, что шум леса не есть обыкновенный шум и в то же время указали на небо, которое, незадолго до того, было совсем ясно, теперь же сделалось матово-стального цвета. Аркадийцы говорили, что приближается гроза.

Путешественники ускорили шаги, чтобы еще до начала грозы добраться до места, где предполагали провести ночь. Но скоро шум вершин превратился в дикий рев, деревья затрещали; по небу неслись небольшие обрывки облаков, гонимые ветром. Солнце, еще недавно ярко сверкавшее, глядело с неба, как большое желтое пятно. Ветер срывал листья и мелкие ветви, усыпая ими тропинки. Наконец, начали падать крупные капли дождя, через несколько минут превратившегося в ливень.

Путешественники бросились под ветви громадного дуба; вдруг раздался сильный удар грома, молния следовала за молнией, удар грома за ударом. Молния сверкала, казалось, над самыми головами испуганных путешественников; гром находил эхо в долинах и лесах; дождь лил, как из ведра; ветер ревел; хищные птицы кричали; издали доносился вой волков.

Испуганными взглядами глядели путники из своего убежища под ветвями дуба на бушевание грозы. Вдруг, перед их глазами из черного облака молния ударила в одно из высочайших деревьев леса, которое в одно мгновение было сверху донизу объято огнем; огненный дождь сыпался от него во все стороны.

От горящего дуба огонь перешел на соседние вершины деревьев и уже угрожал убежищу путников. Тогда аркадские проводники предложили путникам отправиться далее и те поспешили за ними.

Через несколько времени дождь стал уменьшаться, но слышался глухой шум горных источников, несших с вершин мелкие камни, песок и обломанные ветви деревьев.

Между тем наступил уже вечер; но в то время, как путники спешили по лесу, гроза уже совсем прошла, вскоре ветер разогнал облака и луна спокойно осветила лесные вершины, где еще так недавно шла дикая борьба стихий.

Путешественники дошли до большой лесной лужайки, спускавшейся по легкому склону холма. Посередине лужайки одиноко стоял небольшой домик со скотным двором.

Когда путешественники захотели войти в него, то к ним вдруг вышел навстречу человек, одетый в звериную шкуру, очевидно защищавший жилище от ночного нападения диких зверей. Рядом с ним с лаем выбежали две громадные собаки.

Местные проводники быстро сговорились с ним. Они просили гостеприимства для афинских путешественников и сторож повел чужестранцев за ограду, на большой двор, посередине которого горел костер.

Владелец двора, пастух, вышел навстречу гостям, не спрашивая ни о их происхождении, ни о их именах или цели их путешествия. Он приказал зарезать козу, чтобы угостить путешественников, тогда как их рабам указал место в сарае, где они могли отдохнуть. Перикла же и Аспазию он ввел в свою собственную спальню, где постлал для них чистую постель, а вместо одеял дал им козлиную шкуру и кроме того свой плащ.

Эти небольшие приключения и даже самые неудобства путешествия только еще более увеличивали его прелесть. Путешествие не только освежало и укрепляло путников, но и давало им веселое расположение духа. Никогда Перикл не был веселее, чем в этой хижине пастуха, где серебристый смех Аспазии смешивался с идиллическим мычанием стада.

— Как много чудесного посылают нам боги, которым мы поручили себя во время пути, — говорил Перикл. — Несколько дней тому назад, мы спали в древнем склепе, который нас переносил в Илиаду — сегодня же нам, как кажется, суждено пережить приключения Одиссея. Дух Гомера парит над нами с тех пор, как мы вступили на Истм. Мне кажется, во время путешествия мы изменимся и когда возвратимся, не будем походить на утонченных, почти женственных афинян.

Когда Перикл и Аспазия, рано разбуженные собачьим лаем и мычанием стад, поднялись на следующее утро и вышли на широкий двор, они увидели перед собой чисто деревенскую картину: большая мохнатая собака играла с кротом, найденным ей в еще мокрой траве. Она до тех пор таскала его, пока животное не растянулось мертвым на спине. Другая собака боролась или, лучше сказать, играла с большим козлом. Козел толкал ее рогами, собака же старалась схватить его за бороду или укусить за хвост.

У колодца сидел нагой ребенок и бросал камешки в блестящую водную поверхность, в которую гляделось солнце.

Наконец, из сарая вышел хозяин; за ним следовали два работника с пастушескими палками в руках, сопровождаемые двумя сильными собаками. Затем вышли под присмотром мальчиков козы, из которых одна, ласкаясь, подошла к хозяину.

— Вот этот козел, — сказал последний, обращаясь к Периклу и Аспазии, — всегда, какая бы ни была ночь, дает нам знать присутствие вблизи стада волка или лисицы даже тогда, когда собаки спят и не чуют зверя.

Барашки собирались вокруг смуглой девушки, голова которой была покрыта шляпой с широкими полями и у которой в руке была пастушеская палка. В этой девушке было что-то, с первого взгляда возбуждавшее внимание и производившее впечатление, в котором не сразу можно было отдать себе отчет.

При ближайшем осмотре оказывалось, что эта пастушка, мало отличавшаяся от других и не имевшая в себе ничего особенного, кроме белокурых волос и странных глаз. Эти глаза были замечательно глубоки и задумчивы и, казалось, глядели на весь мир с детским изумлением.

Овцы прыгали вокруг девушки, одна из маленьких овечек, ласкаясь, лизала ее протянутую руку.

Когда все стадо овец вышло из ворот двора в сопровождении девушки, хозяин подошел к Периклу и Аспазии и от него они узнали, что молодая пастушка его дочь, единственное дитя, и что она называется Корой.

Затем хозяин предложил гостям закусить его деревенскими произведениями, а его жена, Гликена, помогала ему подавать на стол.

Перикл спросил пастуха дозволит ли он ему, вместе с его спутниками, пробыть у него еще один день, так как они нуждаются в отдыхе после утомительного пути.

Пастух с удовольствием согласился, побежал к жене и таинственно сказал ей:

— Я думаю, что эти путешественники не смертные, они кажутся мне богами, которые уже много раз посещали бедных пастухов, к тому же они почти не прикасаются к предлагаемой им пище.

— А рабы? — спросила Гликена. — Ты тоже считаешь их за богов?

— Нет, — отвечал пастух, — эти пьют и едят, как люди. Но эти двое… Но, все равно, угощай их, как умеешь лучше.

Затем хозяин возвратился обратно к гостям и повел их показывать все свое имущество.

Когда Аспазия принимала усталый вид, он сейчас же расстилал перед ней баранью шкуру, улыбаясь многозначительно, как бы желая показать, что очень хорошо знает, как смертные должны принимать богов…

Шкуры и головы убитых хищных зверей покрывали ограду двора, точно так же, как были развешены и на деревьях. Осмотрев их после всего, Перикл и Аспазия были, наконец, представлены самим себе, могли вздохнуть свободно и выйти немного пройтись по лесу.

Лес стоял, как бы обновленный вчерашней грозой; капли воды еще сверкали в траве, птицы распевали на деревьях. На самых отдаленных горах повсюду виднелись пастухи и стада, тогда как долины внизу были покрыты белым туманом, который клубился, как морские волны и в котором исчезали спускавшиеся с вершин стада. Овцы и рогатый скот бродили повсюду. Там и сям слышались звуки сиринги и пение — любимое времяпрепровождение пастухов.

Перикл и Аспазия пошли по направлению доносившихся до них звуков музыки и нашли группу пастухов, собравшихся вокруг игрока на флейте.

Скоро из среды слушателей вышел один, желавший начать состязание с первым.

Когда путешественники приблизились к ним, у обоих выпали флейты из рук, и все пастухи были видимо поражены странным появлением незнакомцев, но когда Перикл дружескими словами просил их продолжать состязание и сказал, что он и его супруга — афиняне, застигнутые по дороге сильной грозой, то оба пастуха с величайшим усердием продолжали свое состязание и просили афинянина и его супругу быть судьями.

Перикл и Аспазия были в восторге от музыки. Они были изумлены, что среди таких грубых, неразвитых людей, какими были эти аркадские пастухи, искусство музыки могло достигнуть такого развития.

Аспазия спросила пастухов, не желают ли они начать состязание в танцах, тогда ей указали на одного молодого, стройного мальчика, который по просьбе Перикла выступил вперед и начал танцевать местный танец.

— Не можешь ли ты протанцевать что-нибудь вдвоем? — спросила Аспазия мальчика.

— Если бы Кора захотела, — сказал он почти печальным тоном, глядя вдаль задумчивым взглядом.

— Кора! — вскричал другой пастух. — Глупец! Что такое ты говоришь о Коре? Кора не хочет тебя знать.

Мальчик вздохнул и отошел в сторону.

Идя далее, Перикл и Аспазия дошли до небольшой лесной лужайки. Здесь они нашли Кору сидящей среди своего стада, самые младшие члены которого лежали вокруг нее, некоторые даже положив ей голову на колени. Сама же Кора сидела опустив голову, совершенно погруженная в рассматривание черепахи, лежавшей тоже у нее на коленях и глядевшей на девушку своими красивыми и умными глазами.

— Где ты нашла это животное? — спросил Перикл, подошедший вместе с Аспазией.

Девушка была до такой степени погружена в свое мечтательное созерцание, что заметила чужестранцев только когда они уже стояли перед ней.

Она подняла голову и поглядела на подошедших своими большими, круглыми детскими глазами.

— Эти животные приходят ко мне сами из леса, в особенности вот эта приходит каждый день и так мало боится меня, что когда я беру ее на руки, она, вместо того, чтобы прятать голову, еще более вытягивает шею и понятливо глядит на меня своими светлыми глазами. Старый Баубо говорит, что часто сам Пан принимает образ черепахи. Я думаю, — тихо прибавила девушка, — что в этой также скрывается что-то таинственное, потому что с тех пор как она стала каждый день приходить ко мне из леса и оставаться с моими овцами, стадо начало удивительно увеличиваться.

Раз начав рассказывать, аркадская девушка охотно отвечала на вопросы Аспазии — приятно было слышать от нее серьезные рассказы о боге лесов и пастухов Пане, о том, как странно звучит его флейта в горах, как он бывает то милостив, то лукав.

Она рассказывала также о козлоногих, бродящих по лесу сатирах, которые преследуют не только нимф, но и пастушек, и как один из них являлся даже и ей, и она спаслась только бросив в него головней из костра; о нимфах, которые как сатиры прячутся в лесах и часто при лунном свете встречаются людям, что приносит несчастье, так как кто видел нимфу в лесу, тот сходит с ума и никогда не поправляется.

Голова девушки была полна чудными преданиями и рассказами ее аркадской родины. Она говорила об ужасных оврагах, о проклятых богами озерах в лесу, в воде которых не водится никаких рыб, о пещерах, в которых собираются злые духи, о замечательных святилищах Пана на одиноких, мрачных, горных вершинах. И чем ужаснее был рассказ девушки, тем шире раскрывались ее детские, испуганные глаза.

— В Стимфалосе, — сказала она, — висят под крышей храма мертвые стимфалийские птицы, убитые героем Гераклом. Мой отец сам видел их, а за храмом стоят мраморные статуи девушек с птичьими ногами. Эти стимфалийские птицы были величиной с журавлей и при жизни бросались на людей, разбивали им головы клювами и ели мозг. Их клювы были так сильны, что они могли пробивать ими бронзу.

Рассказав о проклятых богами озерах в глубине леса, в которых не могли жить никакие рыбы и даже случайно пролетавшие над ними птицы падали мертвыми, она стала говорить об ужасных водах Стикса, протекающих под горами Аркадии, об охотах аркадийцев.

Но тут ее глаза потеряли испуганное, детское выражение, в них засветилась мужественная душа. Она рассказывала, как пастухи, если какой-нибудь дикий зверь появлялся вблизи скотного двора, нападали на него, как разводили они большие костры, как по ночам далеко раздается вой диких зверей, как все бросаются преследовать их по следам, или же выслеживают их логовища и затем кидаются на них целой толпой.

Перикл и Аспазия были изумлены выражением мужества, сверкавшего во взгляде рассказчицы, казалось забывшей суеверия своей родины при рассказах о мужестве ее сынов.

— Мне кажется, что ты сама с удовольствием приняла бы участие в таких охотах, — сказал Аспазия.

— О, с большим удовольствием! — вскричала девушка. — Кроме злого сатира я уже два раза прогоняла горячей головней волка, хотевшего приблизиться к моему стаду.

— Эта девушка, — сказал Перикл Аспазии, — напоминает мне в настоящую минуту, знаменитую дочь Аркадии, Атланту, которая была воспитана отцом с детства, как мальчик, потому что он не желал иметь дочерей, и, вооруженная луком и стрелами, наводила в лесах ужас на диких зверей и не желала знать никакого нежного чувства.

— Разве ты всегда так одинока здесь со своими овцами? — спросила Аспазия. — Разве нет никого, кого бы ты любила? Кого бы ты хотела видеть постоянно около себя?

— О, конечно, — отвечала Кора, снова глядя в лицо спрашивавшей удивленным детским взглядом, — я люблю вот эту черепаху с умными глазами, постоянно глядящую на меня, которая, может быть, вдруг, когда-нибудь, превратится и начнет говорить со мной, так как по ночам она часто снится мне — и всегда говорит. Я люблю также овец и эти, хорошо знакомые мне, деревья, шелест которых я слушаю по целым дням, я люблю также солнечные лучи, но и дождь, стучащий по листьям, одинаково дорог мне, и гроза, так прекрасно гремящая в горах. Я люблю также и птиц, как больших орлов и журавлей, высоко летающих над моей головой, так и маленьких, прыгающих по веткам. Но более всего я люблю далекие горы, в особенности вечером, когда они светятся розовато-красным светом, или ночью, когда все тихо и их вершины так спокойно глядят на меня в своем белом блеске…

Перикл и Аспазия улыбались.

— Как кажется, мы снова ошиблись, — сказал Перикл, — думая, будто бы пастушка, любящая так много, неспособна на нежное чувство.

Аспазия отвела Перикла в сторону и сказала:

— Какие глаза сделала бы эта пастушка, сидящая с черепахой на коленях и ожидающая, что из нее выйдет бог Пан, если бы ее неожиданно перенести в Афины! Как забавна была бы она, если бы я познакомила ее с вверенными мне двумя девушками, которых уже называют в Афинах моей школой!

— Она походила бы на ворону между голубками, — отвечал Перикл.

Но болтовня девушки, в которой было так много чуждой им фантазии, снова привлекла их к себе. Скоро однако Аспазия начала меняться ролями с пастушкой, так как из слушательницы превратилась в рассказчицу. Она начала рассказывать девушке об Афинах, пока, наконец, Перикл не попросил ее прекратить беседу, чтобы продолжить путь.

Вскоре они потерялись в лесу.

Утро уже наступило; солнце ярко сверкало, уничтожив все следы вчерашней грозы.

Когда путешественники шли по лесу, им навстречу так же ползли любимые Корой черепахи; над их головами так же летали большие птицы, так же пели в кустах маленькие. Они слышали тот же шелест вершин деревьев, к которому целыми днями прислушивалась Кора, любимые ею солнечные лучи освещали и их.

— Шелест этих аркадских лесов, — сказал Перикл, — который как будто доносится до нас из безграничной дали и снова в ней теряется, производит на меня странное впечатление. Я никогда в жизни не испытывал ничего подобного. Я никогда не прислушивался к лесным голосам и равнодушно проходил мимо вещей, которые теперь как будто хотят сказать мне нечто. Посмотри хоть на эту тонкую работу паука… Эта аркадская девушка учит нас, что можно обращать внимание на такие вещи, которые обыкновенно едва замечаются и которыми наслаждаются бессознательно, без благодарности, как дыханием.

— Мне кажется, мой дорогой Перикл, — отвечала Аспазия, — что ты очень легко воспринимаешь новые впечатления. Простая аркадская пастушка внушила тебе глубокую любовь к цветам, к летящим облакам, к порхающим над головами птицам, к благоуханию аркадских горных трав, которое, может быть, кажется тебе прелестнее запаха милетских роз.

— Однако, сознайся, — сказал Перикл, — что лесной воздух освежает сердце, тогда как сильный запах роз, наконец, утомляет человека. Действительно, мне кажется, что здесь меня окружает дыхание возобновленной жизни. Помнишь, когда мы один раз были на Акрополе, в храме Пана, мы и не предчувствовали, что этот бог некогда так прекрасно, так дружелюбно встретит нас. Здесь нас окружает мирное счастье и когда я мысленно переношусь из этой тишины в шумные Афины, то постоянный шум и волнение этого города кажутся мне почти пустыми в сравнении с божественным спокойствием этих пастухов в одиночестве их гор.

— Я только в половину разделяю твое восхищение дружелюбием, с которым нас принимает бог стад, — сказала Аспазия, — эти люди глупы и просты, далекие снежные вершины гор леденят, а ближние пугают меня. Мне кажется, как будто вершины этих гор обрушатся на меня; суровый однообразный шелест мрачных деревьев неприятно волнует меня и кажется мне созданным для того, чтобы делать человека мрачным, задумчивым и мечтательным. Я люблю открытые, ярко освещенные солнцем, цветущие долины, морские берега с широким горизонтом. Мне нравятся те места, где дух человека достигает полного развития. Ты хотел бы, как кажется, остаться здесь, с этими пастухами, я же, напротив, хотела бы увезти их всех со мной, чтобы сделать людьми. Впрочем, сделай, как поступил Аполлон, которому некогда захотелось присоединиться к пастухам и пасти стада, оставайся здесь, веди спокойную, однообразную жизнь. Если же тебе захочется деятельности, ты можешь плести сети и ловить ими птиц, пускать стрелы в журавлей или, если хочешь, можешь наконец пасти овец Коры, которая отправится со мной в Афины.

Перикл улыбнулся.

— Так ты серьезно думаешь увезти с собой Кору? — спросил он.

— Конечно думаю, — отвечала Аспазия, — и надеюсь, что ты не откажешь мне в своем согласии.

Перикл был изумлен.

— Конечно, я не откажу тебе в моем согласии, — сказал он, — но что может руководить тобой в этом деле?

— Это шутка, — отвечала Аспазия. — Эта забавная аркадская пастушка будет забавлять меня. Мне смешно, когда я гляжу в ее большие, круглые, испуганные глаза.

Аспазия говорила правду, она хотела позабавиться девушкой, хотела доставить себе удовольствие, видя, как будет вести себя неопытная, суеверная пастушка, неожиданно перенесенная в утонченную жизнь Афин.

Болезнь одного из рабов заставила Перикла остаться еще на один день гостем пастуха.

Этот день афиняне также большей частью провели в обществе смуглой пастушки.

Кора снова рассказывала пастушеские истории, спела им несколько детских песенок, сочиненных ей самой. Она рассказывала о Дафне, которую оплакивали все животные, но этот печальный рассказ не встретил одобрения Аспазии.

Она выслушала его с насмешливой улыбкой своих насмешливых губок.

Когда, гуляя они подошли к маленькому ручью и Аспазия хотела поглядеться в него, Кора вдруг испуганно оттолкнула ее назад, предупреждая, что тот, кто глядится в этот источник, часто видит не свой образ, а образ нимфы, которая глядится через его плечо — и тогда он погиб.

Когда солнце стояло в зените и послышались звуки сиринги, Кора сказала: — Пан снова рассердится — он не любит, чтобы в полдень, когда он отдыхает, его будили звуками сиринги или другим инструментом.

На сиринге играл мальчик пастух, который накануне танцевал для Аспазии и Перикла. Конечно мальчик знал, что Пан не любит полуденных звуков сиринги, но продолжал играть, видя, что Кора недалеко и думая доставить ей этим удовольствие, а между тем Кора побранила бедного мальчика, хотя у нее было мягкое сердце: на глазах у Перикла и Аспазии она спасла из сетей паука, попавшуюся в них муху.

Девушка серьезно слушала, когда Аспазия снова начала рассказывать ей об Афинах.

Молодая женщина нарочно описывала афинскую жизнь самыми привлекательными красками. Она нарушала спокойствие этой идиллической натуры, будила борьбу в гармоническом спокойствии этого детского сердца, наконец, она стала приглашать Кору следовать за ней в Афины. Кора молчала и была видимо погружена в глубокую задумчивость.

Аспазия обратилась к достойным родителям Коры и объявила им, что хочет взять Кору с собой в Афины, что там их дочь ожидает счастливая судьба.

— Да будет воля богов! — сказал пастух.

— Да будет воля богов! — отвечала его жена.

Но они не сказали «да» и сколько раз ни просила Аспазия их согласия, они оба постоянно повторяли:

— Да будет воля богов!

Видно было, что сердцу матери и отца нелегко расстаться с дочерью даже когда ее ожидает счастливая судьба. Вечером, в этот же самый день, Кора вдруг пропала после того, как привела домой стадо, и ее долго напрасно искали, наконец Перикл и Аспазия увидели девушку, спускавшуюся по склону холма. Но она шла в странной позе: обе ее руки были подняты и крепко прижаты к ушам.

В некотором отдалении от путешественников стояли рабы Перикла; когда девушка подошла к этой группе, она вдруг отняла руки от ушей и стала прислушиваться к словам разговаривавших между собой рабов. Почти в тоже мгновение она вздрогнула, как бы от испуга, приложила руку к груди и несколько мгновений стояла не шевелясь.

Перикл и Аспазия приблизились к ней и спросили о причине ее смущения.

— Я спрашивала Пана, желает ли бог или нет, чтобы я следовала за вами в Афины, — сказала она.

— Как так? — спросили оба.

— Там, внизу, в долине, — отвечала девушка, — есть грот Пана, где в нише стоит сделанное из дуба изображение бога. Туда ходят все пастухи, когда желают спросить о чем-нибудь таинственном. Вопрос надо тихонько шепнуть богу на ухо, затем зажать уши руками и идти таким образом до тех пор, пока не встретишь разговаривающих людей. Затем надо вдруг отнять руки и первое услышанное слово, есть ответ Пана на вопрос, заданный ему на ухо.

— И какое первое слово услышала ты от наших рабов? — спросила Аспазия.

— Слово «Афины», — отвечала Кора, дрожа от волнения. — Итак, Пан желает, чтобы я отправилась в Афины! — со вздохом прибавила она.

— Он дозволяет тебе также взять с собой твою любимую черепаху, улыбаясь сказала Аспазия.

В эту минуту подошли родители Коры.

— Пан желает, чтобы я отправилась в Афины, — сказала девушка печальным, но решительным тоном и повторила рассказ, как она спрашивала оракула в гроте Пана.

Пастух и его жена выслушали рассказ, со смущением переглянулись и не менее печально, чем девушка, повторили слова:

— Пан желает, чтобы Кора отправилась с чужестранцами в Афины!

Затем они подошли к плачущей дочери и поцеловали ее.

— Кора будет награждена за послушание богам, — сказала Аспазия. — Она будет присылать вам посланных с известиями и подарками от себя, а когда вы состаритесь, она призовет вас к себе, чтобы вы прожили с ней остаток ваших дней.

— Уже вчера в доме произошло одно предзнаменование, — задумчиво сказал пастух, — змея, прокравшись в гнездо ласточки на крыше, упала на очаг, через дымовое отверстие.

Аспазия еще долго ободряла и утешала стариков. Они молча слушали ее, покорившись божественной воле; печально доносились издали звуки сиринги влюбленного пастуха, тогда как сумерки все более сгущались.

Наконец, все вместе вошли в дом, где Перикл и Аспазия должны были провести последнюю ночь в аркадских горах, так как с наступлением утра они думали двинуться в путь, к цели своего путешествия, где их ожидали более важные дела, чем в тихой пастушеской стране.

Не для того, чтобы принимать участие в олимпийских играх, не для того, чтобы видеть падающих на песок кулачных бойцов, не для того, чтобы слышать восклицания многих тысяч эллинов, приветствующих победителей на играх приехали Перикл и Аспазия в Элиду — их сердца стремились навстречу к Фидию. В одно прекрасное утро они вступили в знаменитую, орошаемую священными водами Алфея, долину Олимпии.

По всем дорогам, ведущим через Аркадские горы, или через Мессину из южной части Пелопонеса, или с севера через Ахайю к Иллийскому берегу, по всем так называемым священным праздничным дорогам, идущим к берегу Алфея, толпились путники. По морю с берегов Италии и Сицилии шли суда — все стремились в Олимпию. Временами попадались целые праздничные караваны, при проходе которых остальные путники, как пешеходы, так и конные в экипажах, останавливались, пропуская шествие, колесницы которого часто были украшены рисунками, позолочены и покрыты дорогими коврами.

Недалеко от входа в священную рощу находилась большая скульптурная мастерская. В этой мастерской уже несколько лет работал Фидий. Здесь с помощью Алкаменеса и других учеников, в уединении и тишине, прерывавшейся каждые пять лет шумом олимпийских игр, он заканчивал свое произведения. Бежав из веселых Афин, освободившись от всевозможных влияний, сковывающих цветочными цепями парение его мысли, здесь в одиночестве, окруженный горами, на берегу священного потока создавал он своего Зевса.

Из мастерской Фидия вышли двое мужчин и пошли вдоль по берегу Алфея. В одном из них мы узнаем Алкаменеса. Его спутник был знаменитый Поликлет из Аргоса, соперничавший своими произведениями из мрамора и бронзы с великим афинянином, но изображавший в своих произведениях только человеческое и предпочитавший всему статуи атлетов. Его школой была Олимпия, здесь его взгляд и ум черпали вдохновение у живых, гармонически сильных образов. Различие художественного направления Фидия и аргивского соперника закрепило между ними негласное соревнование.

В то время как афинянин думал, что искусство аргивянина начинают ценить слишком высоко, Поликлет чувствовал себя оскорбленным, что обойдя его, пелопонесского скульптора, пригласили афинянина с учениками для создания пелопонесского Зевса. Это была часть того афинского торжества, которое предсказывала Аспазия, стараясь доказать Периклу, что афиняне должны превзойти своих соперников в прекрасных искусствах…

Таким образом Поликлет избегал отношений с Фидием и его окружающими, за исключением Алкаменеса, который охотно пренебрегал мелкими соображениями. И теперь, случайно встретившись со своим аргивским товарищем по искусству, он завязал с ним непринужденный разговор.

Поликлет, человек спокойный и благоразумный, боровшийся с Фидием и его школой, спокойно спрашивал об Агоракрите, почему тот не последовал за своим учителем, чтобы работать вместе с ним, как на афинском Акрополе.

— Ты вполне справедливо удивляешься тому, — сказал Алкаменес, — что учителю не достает самого любимого ученика. После победы моей Афродиты над работой его любимого ученика, я не могу похвастаться личным расположением учителя, но я последовал за ним сюда и продолжаю трудиться. Я всегда переносил общество Агоракрита, несмотря на его враждебное отношение. Но он, чтобы не видеть моего ненавистного лица, оставил учителя после завершения Парфенона. Он взял заказ статуи Зевса для Коронии, но как и тогда, когда он хотел создать Афродиту, а создал Немезиду, его Зевса приняли за изображение бога подземного мира. Он становится все мрачнее и мрачнее, тогда как мое искусство имеет другое направление, поэтому мы теперь не в состоянии выполнять одну задачу.

— Твой живой характер, Алкаменес, — заметил Поликлет, — заставляет делать большие шаги в искусстве, за которыми твоим товарищам не угнаться.

— Я могу работать здесь свободнее, чем на афинском Акрополе, — сказал Алкаменес, — там дух учителя принуждал всех строго следовать заранее составленному плану — здесь он предоставил мне паионию (внешние украшения храма), сам же он погрузился в своего олимпийского повелителя богов.

Когда Алкаменес произнес последние слова, взгляд его остановился на одной точке на берегу Алфея, казалось, он узнал там кого-то или что-то, что привело его в необычайное волнение.

Он обратился к Поликлету:

— Видишь ли ты там высокого, величественного человека, старающегося проложить себе дорогу в толпе в сопровождении закутанной стройной женской фигуры? Это Перикл из Афин, вместе со своей супругой, прекрасной милезианкой Аспазией.

— Действительно, — сказал Поликлет, — я узнаю Перикла, которого видел несколько лет тому назад в Афинах, но этой женщины я не знаю.

— Это столь же опасная и хитрая, сколько прекрасная женщина, — сказал Алкаменес, — нельзя любить ее не ненавидя — нельзя ненавидеть не любя.

Когда Перикл и Аспазия увидели Алкаменеса и рядом с ним Поликлета, они приблизились к нему и дружески поздоровавшись. Перикл сейчас же спросил о Фидие.

— Мы прибыли сюда, — сказал он, — вчера поздно вечером не для того, чтобы смотреть игры, которые давно потеряли прелесть новизны и смотреть на которые не может моя супруга, как женщина, а только для того, чтобы видеть Фидия и созданного им бога, о котором рассказывают чудеса. Теперь мы явились посетить учителя и ты, Алкаменес, без сомнения, охотно проведешь нас к нему.

— Он теперь в священной роще, — отвечал Алкаменес, — во вновь оконченном храме Зевса. Он заперся там с помощниками и не дозволяет входить никому, отчасти для того, чтобы не показывать свое произведение людям до тех пор, пока оно не будет вполне окончено. Храм будет открыт только по окончании игр. Но как ни суров учитель, я попытаюсь проникнуть к в запертый храм, чтобы сообщить о прибытии гостей, которых он, конечно, примет с восхищением.

— Оставь его, Алкаменес, — сказал Перикл, — мы не должны мешать Фидию. Даже нам он не захочет показать свое произведение до тех пор, пока оно не будет закончено! Мы немного подождем. Но мы с Аспазией не думаем ждать торжественного открытия храма, не хотим наслаждаться его видом в толпе эллинов. Я надеюсь, что Фидий примет нас в храме, по крайней мере, за день до торжественного открытия и дозволит в тишине и одиночестве насладиться божественным образом.

— Без сомнения, Перикл, — отвечал Алкаменес, — учитель будет доволен. Если вы желаете в настоящую минуту не мешать Фидию в храме, то довольствуйтесь обществом моим и Поликлета, который здесь свой на почве Олимпии и статуи которого из бронзы и мрамора мелькают там между листьями платановых и масличных деревьев священной рощи.

Перикл и Аспазия с благодарностью приняли предложение знаменитых мастеров и пришли вместе с ними к священной роще, где возвышался новый храм олимпийского Зевса, окруженный целым лесом мраморных и бронзовых статуй.

Они прошли мимо здания, предназначенного для многочисленного персонала служащих храма, мимо гостиниц для приезжающих, мимо сараев, где хранились боевые колесницы, и конюшен, где помещались благородные кони и вьючные животные.

Большая часть собравшихся на празднество расположились на открытом воздухе в палатках.

На каждом шагу они наталкивались то на роскошную палатку праздничного посольства Сикиона, то, немного далее — посольства Коринфа, затем Аргоса, Самоса, Родоса и другие.

Вокруг палаток толпился народ, по большей части родственники и знакомые членов посольства.

Далее помещались роскошные палатки богатого Периандра из Хиоса, Эвфорида — из Орхоменоса, Павзона — из Эректрии. Хозяева палаток стояли у входа, разговаривали, размахивая руками, здоровались с друзьями и приглашали их войти в тень пурпурных палаток.

К ним приближались чужестранцы, загорелые от солнца юноши, называвшие себя сыновьями и родственниками старых друзей.

В этом пестром лагере не было недостатка в палатках торговцев. Вся эта толпа кишела, как муравейник. Слышались всевозможные греческие наречия. Разговаривающие не всегда понимали друг друга. Рядом с резким выговором пелопонесца слышалась протяжная речь фиванца, в которой смешивались мягкие ионические и эолийские звуки.

В толпе эллинов легко было узнать живых, веселых афинян и суровых, мрачных спартанцев: и те и другие часто обменивались враждебными взглядами. Нередко в толпе виднелись атлетические фигуры, на них указывали пальцами и называли имена и победы.

Перед палаткой хиосского посольства Перикл и Аспазия увидели плачущего мальчика, которого старик, по всей вероятности, дед, напрасно старался утешить. Перикл спросил о причине этих слез и узнал, что мальчик был исключен из числа принимающих участие в состязании за то, что явился в Олимпию с длинными волосами и в пурпурном платье.

Полунасмешливо, полунедовольно порицала Аспазия, не боясь, что ее могут услышать, мрачную строгость надсмотрщиков олимпийских игр, затем погладила мальчика по длинным, вьющимся волосам и сказала:

— Не плачь — Перикл из Афин замолвит за тебя слово.

Толпа прибывала, всюду собирались группы.

Перикл и Аспазия, продолжая путь, натолкнулись на группу, собравшуюся вокруг скульпторов, открыто выставлявших свои произведения.

В других местах толпа останавливалась вокруг поэтов или импровизаторов, поднимавшихся на наскоро устроенные подмостки. Чтецы читали эллинам рассказы о греческих городах и островах. В другой группе ораторствовали софисты, желавшие увеличить славу своего имени в Олимпии.

Далее какой-нибудь астроном, покрытый потом, под горячими лучами южного солнца, держал в руках астрономические таблички — плоды его проницательности и усердных вычислений, объясняя их собравшимся.

Высокий старый спартанец мрачно и недовольно глядел на эту тщеславную суету.

— Я не могу забыть того времени, — сказал он, обращаясь к своему спутнику, — когда Олимпия была только ареной состязаний в мужестве и силе. Теперь она сделалась местом выставки женственного и расслабляющего искусства. Когда я был мальчиком, здесь не продавали ничего, кроме необходимых жизненных припасов и предметов, имевших непосредственное отношение к празднеству — теперь же здесь целая толпа продавцов со всей Эллады, со всех городов и островов, точно так же, как и поэты, музыканты, скульпторы, софисты и тому подобный народ, который скоро совершенно изменит цель древних священных олимпийских празднеств всевозможными представлениями и состязаниями, недостойными мужчин, которыми стараются отличиться афиняне и другие эллины из нижней Греции и островов. Тщеславные глупцы! Каждый хочет похвастаться чем-нибудь. Посмотри, там несколько мегарцев вырезают свои имена на коре деревьев на берегу Алфея, чтобы хоть чем-нибудь увековечить себя.

— Да, — отвечал сосед спартанца. — Я вижу, на берегу некоторые собирают пестрые камешки, мне нужно взять несколько, чтобы подарить моему мальчику…

С этими словами он направился к берегу, а спартанец, покачав головой, поглядел ему вслед.

В эту минуту раздался громкий голос глашатая, на несколько мгновений привлекший внимание собравшихся. Это был общий язык эллинов.

«Панермитанцы и леонидцы торжественно объявляют всем эллинам о мире, заключенном между ними.»

Затем далее:

«Магнезийцы сообщают эллинам, что они заключили на вечные времена союз с лариссцами и деметрианцами».

Затем раздались громкие слова:

«Лехеяне благодарят перед всем собравшимся народом лирнцев за помощь, оказанную им в споре с кенхрейцами».

— Нечего сказать, стоит труда! — сказал один присутствующий кенхреец с насмешливой улыбкой. — Неужели лехеяне в самом деле думают, что мы испугались лирнцев! Клянусь Гераклом, на следующих олимпийских играх вы услышите совсем другое!

— Какое хвастовство! — насмешливо сказал один лехеянин, стоявший недалеко. — Они всегда так! Но у нас еще достаточно стрел, чтобы покрыть ими весь город кенхрейцев.

— А у нас достаточно копий, — возразил кенхреец, — чтобы проколоть всех собравшихся вместе лехеян.

— Дальше от меня, — с гневом вскричал лехеянин, — а то завтра ты не узнаешь в зеркале своего лица!

Говоря это он поднял кулак. Один афинянин схватил его за руку.

— Что это значит? — вскричал он. — Оставь кенхрейца, а не то ты будешь иметь дело со мной.

— Посмотрите, — сказал один самосец, находившийся в числе зрителей, собравшихся вокруг спорящих, — афиняне хотят расположить к себе кенхрейцев, но всем известно куда ведет их лесть.

— Конечно, всем известно! — вмешалось несколько спартанцев и аргивян.

— С некоторого времени, — прибавил один аргивянин, — афиняне удивительно любезничают с народом, занимающим пелопонесский проход.

— Как! Разве у них есть время думать о битвах! — вскричал один спартанец. — Разве великий Перикл-Олимпиец, уже покончил со своими роскошными храмами, пропилеями и золотыми статуями Паллады или Геры? Афинский олимпиец желает распространить свое царство по ту сторону пихтовых лесов Истма?

— А его друзья и сторонники уже прислали их! — вскричал один аргивянин, указывая пальцем через плечо в направлении мастерской Фидия.

Присутствующие афиняне не хотели оставить без ответа эту насмешку. Спор принимал угрожающий характер.

— Какие эллины, — раздался вдруг громкий голос, — осмеливаются смеяться над храмом и божественным изображением Афины? Все, что создано славного в Афинах, создано в честь всего эллинского народа. Вспомните, что в течение столетий наши отцы, какому бы племени они не принадлежали, сохраняли мир на этом месте, омываемом священными водами Алфея. Мы собрались сюда для мирных состязаний. Здесь священные места, здесь царствует божественный мир! В ограде храма общего бога Зевса, соединяет нас общий эллинский праздник. Сохраняйте мир, эллины, в священной долине! Оружие не должно здесь выниматься. Здесь не должно раздаваться звона бронзы, кроме звона на мирных состязаниях.

Восклицание «Перикл!» разнеслось после этих слов во всей толпе.

— Перикл из Афин.

— Перикл Олимпиец!

Отцы поднимали своих детей, чтобы показать им Перикла.

До сих пор только немногие узнали его, теперь же, когда он заговорил, когда загремела его олимпийская речь, его узнали все собравшиеся эллины и, кроме того, сказанное им нашло эхо в живых сердцах эллинов.

Одобрительные восклицания разнеслись со всех сторон, даже с другого берега Алфея, и водный поток, казалось, присоединился к ним своим шумом.

Выйдя из толпы, Перикл с Аспазией и сопровождавшими их друзьями вступили в священную рощу Аполлона, украшенную храмами и всевозможными святынями, статуями, треножниками, колоннами, увитыми листьями с масличных деревьев, платанов и пальм. На вершине нового храма Зевса сверкала позолоченная статуя Победы.

Во внутреннем углублении они увидели произведение Алкаменеса. Это была группа, представлявшая борьбу кентавров и лапифов, в которой более, чем в афинском Акрополе, он дал свободу своему таланту.

Сопровождаемые Поликлетом и Алкаменесом, Перикл и Аспазия осматривали многочисленные чудеса священной рощи. Наконец, они вступили на лестницу, которая вела из священной рощи на широкую, высокую террасу, помещавшуюся с северной стороны. Эта каменная терраса шла по южному склону холма Кроноса. На ней помещался ряд, так называемых, сокровищниц разных городов, в которых они хранили свои дары, присланные в Олимпию.

После сокровищниц холма Кроноса Перикл и Аспазия увидели святыни, украшавшие этот холм, с вершины которого представлялся очаровательный вид на всю Олимпию. Они увидели у себя под ногами священную рощу с ее храмами и статуями, за ней катились волны Алфея, направо текла река Кладей, впадавшая в Алфей. Далее виднелся гипподром, на котором происходили олимпийские игры и который ограничивался священной рощей.

Направо от холма Кроноса вблизи северного выхода из рощи помещались строения, составлявшие центр управления Олимпии, где участники состязаний выслушивали законы битвы и давали клятву перед статуей Зевса Крониона, вооруженного стрелами молний. Далее виднелись только вершины гор, окружающих священную Олимпию.

Взгляды мужчин с удовольствием остановились на этой картине, Аспазия же начала жаловаться на жар и множество комаров.

— Как могло случиться, — сказала она, — что эллины выбрали для борьбы атлетов жаркое летнее время и эту сырую долину Алфея?

— Основатель олимпийских игр, Геракл, по все вероятности, не подумал о комарах, — улыбаясь сказал Алкаменес.

— Все мужчины до сих пор — также, — прибавил Перикл, — но раз обратив на это внимание, я должен отдать справедливость Аспазии, эти бесчисленные маленькие кровопийцы, конечно, порядком надоедают.

На обратном пути Перикл и Аспазия снова остановились перед статуями Поликлета. Между тем шум и движение в долине усиливались. К вечеру было принесено множество жертв на украшенном цветами жертвеннике.

Атлеты наблюдали за предзнаменованиями, предсказывавшими им успех или поражение.

Наибольшая толпа зрителей собралась вокруг праздничной жертвы на древнем жертвеннике Зевса.

Исполнение этих священных обрядов продолжалось далеко за сумерки при звуках музыки и лунном свете. Все происходило торжественно и спокойно, в почтительном молчании. Только поздно ночью погасли факелы в священной роще, так же, как и последние искры на жертвеннике. Но почти сейчас же после этого народ отправился занимать пораньше места в ожидании начала игр.

Утором Перикл и Аспазия снова поднялись на холм Кроноса.

Взгляд Перикла не отрывался от толпы, прошедшей на Стадион, который был виден издали, и только из любви к Аспазии он уклонился от удовольствия непосредственно вмешаться в толпу зрителей на Стадионе.

Далеко не с таким удовольствием был устремлен взгляд милезианки на арену, где оспаривали эллины первенство в физической силе.

— Отчего ты глядишь презрительно на эту веселую толпу? — спросил Перикл.

— Не кажется ли странным, — ответила Аспазия, — что великие эллины так превозносят Олимпийских атлетов? Неужели сила рук и быстрота ног считается преимуществом на эллинской земле?

— Я тебя понимаю, — сказал Перикл, — ты сторонница женственности, что облагораживает и украшает жизнь — здесь празднует свое торжество грубая сила.

— Настоящее дорическое зрелище, — сказала Аспазия, — борьба, которая кончается потоками крови. Ты прав, я ненавижу эти игры, так как они кажутся мне варварскими. Я боюсь, что грубая прелесть этого зрелища заставит людей одичать.

— Ты заходишь слишком далеко, — улыбаясь возразил Перикл.

Противоречие во мнениях Перикла и Аспазии должно было увеличиться благодаря маленькой сцене, свидетелями которой они сделались.

В тот же вечер, когда Перикл с Аспазией в сопровождении Поликлета и Алкаменеса шли мимо стадиона и осматривали его, Аспазия, устав, присела отдохнуть на каменную скамейку. Толпа атлетов, принимавших участие в играх, встретилась с группой своих противников. Между ними завязался живой разговор: борьба продолжалась на словах, и любой успех подвергался резкой критике побежденных. Обсуждали, как случайно одолели их противники, как победа висела на волоске. Обвиняли своих противников в том, что они нарушили правила борьбы. Но все это мало помогало, и им часто приходилось переносить насмешки товарищей.

— Послушай, Теаген, — говорили одному, — со своими масляными повязками на голове ты пахнешь точно фонарная светильня!

— Смейтесь, — отвечал Теаген, еще молодой боец, которому в борьбе не повезло и у которого голова действительно была повязана пропитанной маслом повязкой. — Смейтесь, — сказал он, — я теперь узнал, что в состоянии вынести человеческое мясо и кости. Я получил в голову такой удар, который, мне кажется, раздробил бы камень. Поверьте, что кроме небольшого жара в голове я ничего не чувствую, зато спина немного беспокоит и побаливает от сильного удара о землю.

— Видно, что ты новичок, — сказали ему, — ты не знаешь, что не голова, а спина самая чувствительная часть человеческого тела.

— Твоя спина поправится в три дня, — сказал один, — но посмотри на меня — кто возвратит обратно мои зубы? Я охотно поменялся бы с тобой ролями: гораздо приятнее иметь зубы во рту, чем в желудке, так как я их проглотил после удара кулака мегарца.

— Ты их переваришь, — сказал один беотиец, Кнемон.

— Зато мне трудно приобрести столько мяса, сколько у тебя, — возразил Теаген.

Кнемон действительно был пожилой человек со множеством рубцов. Уши у него были сплющены ударами кулаков. Его широкая грудь и спина казались вылитыми из стали. Он походил на кованное бронзовое изображение. Мускулы на руках выступали как камни в русле реки, округленные постоянным течением воды.

— Неужели вы думаете, — вскричал он, — что я уступил бы кому-нибудь из вас, хотя я немного тяжел и не так легок на ноги, как вы. Да, конечно, я не смогу состязаться в скорости бега, но меня также трудно сдвинуть, как медную колонну — когда земля трепещет, я остаюсь на ногах.

Сказав это Кнемон положил руку на камень и продолжал:

— Попробуйте кто-нибудь сдвинуть меня.

И напрасно испытывали атлеты один за другим силу — Кнемон стоял неподвижно. Затем он протянул правую руку и, сжав ее в кулак, сказал:

— Попробуйте разжать мизинец.

Все пытались сделать это, но пальцы казались выкованными из бронзы.

— Это ничего не значит! — хвастливо вскричал аргивянин Стенелос. — Я могу остановить на полном скаку четверку, схватив за гриву.

— А я, — сказал Термиос, — однажды на Пилосе остановил за рог взбесившегося быка. Когда последний вырвался, то оставил рог в руке.

— Все это, конечно, подвиги силы, — сказал фессалиец Эвагор, — но сделайте то, что я сделал однажды в Ларисе: я украл сандалии с ног знаменитого скорохода Крезила, во время бега.

— Как! — вскричал спартанец Анактор. — Фессалийский скороход осмеливается хвастаться перед силачом? К чему быстрые ноги, если я опрокину тебя лицом на землю?

— Мои кулаки не менее тяжелы, чем легки мои ноги, — вскричал фессалиец. — Если я дотронусь до тебя, то тебе придется собирать кости с песка.

— Молчи! — вскричал спартанец. — А не то я вырежу тебе глаза, как повар рыбе.

— Вы воюете словами, — вскричал Кнемон, — не таков обычай атлетов. Докажите на деле.

— С удовольствием! — вскричали оба.

— Прекрасно, — сказал толстый фиванец, — но чего вы собственно хотите? Хотите ли вы состязаться в беге или поработать кулаками? Но вы знаете какое самое лучшее испытание для атлета, на котором проверяется физическая сила?

— Какое? — спросили в один голос Анактор и Эвагор.

— Лучшим испытанием атлета, — сказал фессалиец, — во всяком случае, остается испытание силы желудка. Вспомните Геракла, он побеждал львов, но в тоже время он съедал за один присест быка. Прикажите принести — я не говорю быка, потому что с Гераклом никто не может сравниться, но толстого здорового барана, разделите его на две равные части и съешьте за один присест — чей желудок раньше откажется служить, тот будет считаться слабейшим.

— Совершенно верно! — раздалось со всех сторон. — Анактор и Эвагор должны на наших глазах устроить первое состязание атлетов. Мы сейчас принесем барана и изжарим на вертеле.

Анактор и Эвагор согласились. Несколько человек сейчас же удалились, чтобы принести самого большого барана, какой только найдется.

Когда сцена дошла до этого, Аспазия встала, говоря:

— Идем, Перикл, я не в состоянии далее присутствовать на этих олимпийских играх.

Мужчины также поднялись и, улыбаясь, отправились с Аспазией в обратный путь.

— Чувство, которое испытывает Аспазия при виде этих атлетов, — сказал Поликлет, — кажется мне чувством женщины, здоровой телом и душой, вполне естественным чувством. И, действительно, к чему нужны эти силачи? Разве в войне они более способны, чем другие? Разве они побеждают целые толпы врагов, как герои Гомера? Нет, опыт говорит другое. Годятся ли они для того, чтобы улучшать человеческую породу? Тоже нет, против этого говорит опыт. Они ни к чему не годятся, кроме борьбы на Стадионе при громких криках зрителей.

— Действительно, — согласился Перикл, — польза от искусства атлетов не в них самих, но они хороши тем, что напоминают эллинам, насколько развитие тела необходимо наряду с развитием души. Гораздо больше опасности в том, что человек пренебрегает физической стороной в пользу умственной, так как к умственным занятиям его постоянно привлекает внутреннее стремление и необходимость, развитие же тела он часто склонен предоставлять природе, если его не будут заставлять заботиться о нем.

При этих словах Перикла они дошли до священной рощи и стояли как раз перед статуями знаменитых бойцов, вышедших из-под резца Поликлета.

Взглянув на эти статуи, Аспазия сказала:

— Когда я гляжу на эти произведения Поликлета, то мне кажется, что скульптор в этом спорном вопросе стоит на моей стороне. Создавая свои произведения, он не выпячивает физическую силу, а старается изобразить полную соразмерность и гармонию. В то же время, мне кажется, что Поликлет заслуживает большой похвалы за то, что не презирает смертной природы, как почти презирает ее Фидий, а отдает ей честь там, где следует; он так же, как и Фидий, изображает нам божественное и возвышенное, но старается олицетворить в своем произведении человеческую красоту.

Эта похвала доставила Поликлету гораздо менее удовольствия, чем думала Аспазия.

— Художник, — сказал он, — зависит от желаний и потребностей тех, для кого служит его искусство. То, что будто только один Фидий может изображать в Элладе богов, как кажется, думают также и спартанцы, так как призвали его в Олимпию, но не аргивяне, которые поручили мне, их единоплеменнику, сделать из золота и слоновой кости изображение Геры в большом храме в Аргосе.

Так говорил Поликлет, и Аспазии уже не удалось улучшить его настроение и в скором времени он удалился под каким-то предлогом.

— О, Аспазия, — улыбаясь сказал Алкаменес, — ты побудишь Поликлета сделать все, что он только может, чтобы аргосская Гера была достойна олимпийского Зевса.

— Да, стремясь победить Фидия, он может создать прекрасное произведение, — сказала Аспазия, — но так же, как и Фидий, который с лемносской Палладой ненадолго спустился на землю, а затем снова поднялся на Олимп, также, я полагаю, и Поликлет быстро спустится с Олимпа снова на землю и будет следовать своему собственному призванию. Конечно, пелопонесец в своих статуях мало изображает душевные движения и глубину чувства, но разве афинские скульпторы не оставляют много желать и надеяться? Я должна вам сознаться, что часто, во сне, вижу божественные образы, которые до сих пор не воплотил резец никакого Фидия, никакого Алкаменеса, никакого Поликлета. В прошлую ночь явился мне Аполлон — самый дорогой для меня из всех богов — бог света и звуков. Он явился мне в облике чудного, стройного, очаровательного юноши. Смертные, пораженные его появлением, бежали прочь. Кто создаст мне бога, каким я его видела? Ты? Ты не способен на это, Алкаменес, а между тем, ты самый пылкий из скульпторов, в твоей юношеской, подвижной душе создается много прекрасных, очаровательных образов и жизнь открывает тебе много своих тайн. Ее могущественное дыхание видно во всех твоих образах.

При этих словах, глаза Алкаменеса засверкали от воодушевления.

— Твоему любимому богу, — сказал он, — аркадийцы давно собираются построить большой храм и, чтобы украсить его статуями, они обратились к Фидию, последний указал им на меня, но аркадийцы — люди медлительные и может быть еще много лет прождут они, пока решаться на постройку храма. Но, если они тогда вспомнят обо мне, то весь мир увидит, как воодушевила ты меня, Аспазия.

— Будь только самим собой, — отвечала Аспазия, — не слушай слов холодного и сурового Фидия и ты создашь нечто такое, что заставит замолчать от изумления даже твоих противников.

С этой минуты последние искры гнева на Аспазию погасли в сердце Алкаменеса, он снова стал искать ее общества, говорил с ней о своих планах и предположениях, воодушевлялся ее словами и она не отказывала ему в том, чего он усердно искал.

На следующий день Периклу пришлось сделать небольшое путешествие без Аспазии и оставить ее в обществе Алкаменеса, Поликлета и нескольких других друзей, найденных в Олимпии.

После довольно продолжительного разговора все эти люди удалились, кроме Алкаменеса, который продолжал разговаривать со своим обычным жаром. Речь его становилась все горячее, взгляды все красноречивее, но разговаривая с супругой Перикла, Алкаменес был не только возбужден, но и принял чересчур развязный тон, который оскорбил гордость Аспазии. Возбужденный Алкаменес начал делать сравнения между развившимися формами Аспазии и ее юношеским лицом и говорил о ней, как будто о вполне знакомой вещи. Это также оскорбило Аспазию. Алкаменес схватил ее за руку, посмотрел на нее с видом знатока, начал восхищаться ее прелестью и сказал, что она для него неистощимый источник художественного изучения.

Аспазия вырвала у него руку и напомнила ему о том, что Теодота не менее поучительна и неистощима в отношении красоты.

— Ты сердишься на меня за то, что я хвалил Теодоту! — вскричал Алкаменес.

— Разве я когда-нибудь говорила что-либо подобное? — холодно возразила Аспазия. — Разве я была расположена к тебе враждебно, когда мы встретились здесь? Разве я перестала возлагать на тебя надежды, которые делают тебе честь? Разве я не стараюсь направить тебя к достижению высочайших целей, как человека наиболее способного? Я знала, что ты меня ненавидишь, но для меня искусство Алкаменеса и сам Алкаменес — две вещи различные. Я не отвечала ни на любовь, ни на ненависть Алкаменеса.

— По-видимому твои слова холодны и вполне благоразумны, — сказал Алкаменес, — но они полны тайной горечи: ты сердишься на меня из-за Теодоты. Прости, в чем я виноват против тебя? То, что ты называешь ненавистью было мщением любви.

— Задолго до того, как я заметила твою ненависть, — возразила Аспазия, — я уже говорила тебе, что есть большая разница между склонностью ума и склонностью сердца.

— Для всех женщин? — со смущенной улыбкой сказал Алкаменес. — Нет, повторяю тебе, ты сердишься на меня из-за Теодоты и, может быть, с твоей стороны было мщением, что ты снова зажгла во мне прежний огонь. Еще раз, прости меня и не презирай в эту минуту огня, зажженного тобой в груди Алкаменеса.

При этих словах он страстно обнял жену Перикла, но гордая красавица бросила на безумца взгляд, мгновенно приведший его в себя.

В эту минуту вошел Перикл. Он прочел происшедшее на лице Алкаменеса. Последний поспешил смущенно проститься и бросился вон, пристыженный и раздраженный.

Перикл был бледен.

— Нужно ли тебе рассказывать? — спросила Аспазия. — Ты прочел по лицу Алкаменеса…

— Как кажется, — возразил Перикл, — Алкаменес обошелся с тобой, как обходятся с женщиной, которую…

— Не договаривай! — сказала Аспазия.

— Я знаю, — сказал Перикл, — какую границу, в смысле Протагора, ставишь ты между твоей красотой и между твоей личностью, я знаю то учение, по которому женское покрывало должно уменьшиться до величины фигового листа — но ты видишь, что Алкаменес имеет другой взгляд, чем ты на неприкосновенность этого листа. Ты говоришь, он ошибается — это правда, но он действует по своим, а не по твоим взглядам и с этой минуты он будет вдвойне раздражен против тебя и увеличит собой число твоих открытых врагов.

— Как кажется, он находит себе неожиданного союзника, — сказала Аспазия.

После еще нескольких резких фраз с обеих сторон, Перикл оставил комнату Аспазии. Последняя с досады топнула ногой.

— Проклятый Пелопонес, — сказала она, — приносит мне несчастье!

Но скоро она успокоилась.

— Это легкое облачко, — думала она, — которое безвредно пронесется по ясному небу любви. Огонь тем ярче разгорается, чем более его раздувают.

Аспазия не ошибалась, но после яркой вспышки пламени может быть в груди остается старый пепел и, при том, может ли любовь забыть все то, что она прощает?

В Олимпии Перикл и Аспазия были гостями Фидия. В своей обширной мастерской он имел помещение, которое мог предложить им, но сам он был невидим. Постоянно и безустанно занимаясь в храме окончанием своей работы, он избегал всякой встречи, но через Алкаменеса дал обещание, что Перикл и Аспазия, первые из всех эллинов, увидят величайшее произведение, вышедшее из-под его резца.

Они с волнением ожидали этой минуты, наконец она наступила.

За жарким летним днем последовал душный вечер, предвещавший грозу. Вокруг горных вершин собирались черные облака. Когда совершенно стемнело к Периклу пришел от Фидия его раб и сказал, что его господин приглашает Перикла и Аспазию во внутренность храма Зевса.

Вместе с Аспазией и Периклом, по желанию первой, отправилась взятая ими из Аркадии девушка.

Следуя за рабом они вошли в священную рощу, в которой царствовал полный мрак; вокруг было пустынно и тихо, слышался только легкий шелест вершин деревьев.

Наконец они достигли храма, раб отворил дверь и ввел их во внутренность. Там он повел их к небольшому возвышению в глубине, где они могли сесть, затем удалился, снова затворив за собой дверь и оставив всех троих в совершенной темноте. Слабый свет падал в отверстие в крыше храма, но он не доходил вниз.

Молча и почти боязливо ждали Перикл, Аспазия и пастушка, вдруг перед ними как будто разорвалась завеса мрака, они испугались, ослепленные неожиданным блестящим явлением: занавесь, скрывавшая заднюю часть храма, разделилась надвое и они увидели ярко освещенную статую Олимпийца. Он был представлен сидящим на сверкающем, богато украшенном троне. На сделанную из слоновой кости фигуру царя богов был наброшен плащ, закрывавший левое плечо, руку и нижнюю часть тела. Золотой плащ сверкал пестрой эмалью и был украшен мелкими выпуклыми фигурами. На главе Олимпийца был надет венок из масличных ветвей, сделанный из покрытого зеленой эмалью золота. В левой руке он держал блестящий, сделанный из бронзы скипетр, в протянутой правой — богиню победы из того же самого материала, из которого была сделана фигура самого бога.

Трон стоял на четырех ножках, сделанных в виде стрел, между которых помещались еще маленькие колонны, и сверкал своей пестрой смесью золота, мрамора, черного дерева и слоновой кости. Само сиденье было темно-синее, прекрасно оттеняющее блеск золота и слоновой кости, на вершине скипетра сидел орел, у ног Зевса покоились золочение фигуры львов, сфинксы поддерживали ручки трона, изображая глубокую мудрость Крониона; на боковой стороне трона были нарисованы славные дела сына Зевса, Геракла, и затем всевозможных родов олимпийские игры. На широкой поверхности цоколя, над которой поднимался трон, выходила из морской пены дочь Зевса, златокудрая Афродита.

Божественно кротко было лицо Олимпийца и в тоже время полно неописанного, возвышенного величия. Мягкость и доброта чудно соединялись с суровым могуществом и мудростью, но преобладающим выражением было выражение величайшего могущества.

Аспазия почти испуганно спрятала лицо на груди Перикла — это сияющее могущество странно пугало ее. Здесь ничто женственное не смешивалась с божественным, как в образе девственницы Афины. Это было доведенное до своего апогея выражение мужественной, суровой силы повелителя богов.

При этом виде Аспазия почувствовала как бы мимолетную резкую боль в груди.

Девушка из Аркадии была в первое мгновение также сильно испугана, но быстро оправилась и глядела на бога с уверенностью ребенка.

Между тем гроза мало-помалу собралась; в верхние отверстия храма видно было, как сверкала молния и слышались далекие раскаты грома.

Аспазия хотела увлечь Перикла вон из храма, но он не двигался с места, погруженный в молчаливое созерцание. Он так же, как и она, привык, чтобы искусство производило приятное впечатление, но здесь он видел перед собой нечто возвышенное, чего еще не видел никогда. В этом божественном образе, как будто было скрыто новое откровение…

Снаружи гроза все приближалась, вдруг молния упала в верхнее отверстие в крыше.

Перикл и Аспазия на минуту потеряли сознание. Когда мгновенное ослепление прошло, они увидели, что мраморная доска с изображением двенадцати олимпийских богов была разбита ударом молнии.

Лицо Зевса, при свете молнии, на мгновение показалось титанически ужасным, казалось, как будто его рука кинула молнию, уничтожившую его олимпийских собратьев, но лицо бога уже снова сияло в своем спокойном величии. Он казался настолько великим, что в сравнении с ним даже молния была ничтожной искрой.

— Этот бог Фидия, — задумчиво сказал Перикл, — выше храма эллинов, он стремится главой в недостижимое, бесконечное.

Почти против воли последовал наконец Перикл за просившей его удалиться Аспазией.

Они стали отыскивать Фидия, он же невидимо наблюдал за обоими, когда они стояли в созерцании перед богом, но затем исчез и молодые люди не смогли найти его.

Когда Перикл и Аспазия задумчиво возвратились к себе, Аспазия стряхнула наконец с себя чувство подавляющего страха, как птица стряхивает со своих перьев капли дождя. Не то было с Периклом. Но Аспазия не успокоилась до тех пор, пока не прогнала с его лба олимпийскую серьезность. Наконец, и для него ужасное, возвышенное лицо, виденное им при блеске молнии, отступило на задний план и восхищение чудным произведением взяло верх.

В эту ночь девушка из Аркадии видела себя во сне, окруженной странною смесью блеска золота, слоновой кости и молнии.

Перикл несколько раз ночью беспокойно просыпался. Ему снилось, что сидящий бог Фидия выпрямился во весь рост и разбил головой кровлю храма. Что касается Аспазии, то она видела странный, чудный сон. Ей снилось, что орел Зевса, сидевший на вершине его скипетра, слетел с пьедестала и выклевал глаза голубке на руке златокудрой Афродиты.

5

Пелопонесское путешествие Перикла и Аспазии было чудным повторением ионического медового месяца. Там, на веселом берегу Милета, всепобеждающая женственность держала афинского героя в своих чарующих объятиях — здесь, среди неподвижных горных вершин, они жили окруженные дорическим духом, сопровождаемые многими вещами, которые серьезно настраивали ум Перикла. Здесь сама природа вызывала в его душе торжественный ужас, здесь говорили с ним остатки древнего героического прошлого, которое заставляло позднейших потомков чувствовать свое ничтожество. Здесь, как Аспазия верно сознавала, все легенды, связанные с этой местностью, должны были будить в душе грека воспоминания о прошлом величии, должны были заставлять его стремиться к великому и забывать о красоте и женственности.

На каменистых, пустынных полях пастухов, Перикл видел простое, так сказать идиллическое существование, нетронутое духом новых веяний — здесь даже искусство эллинов, в храме олимпийского царя богов, доставило торжество серьезному и возвышенному над веселым и красивым и, по-видимому, первое одержало победу над последним навсегда.

Перикл и Аспазия далеко не одинаково относились к этим впечатлениями, потому что их характеры были различны, так же, как не одинаковы их взгляды на внешний мир.

Перикл, как сам афинский народ, со своей впечатлительностью, был поставлен между двумя противоречащими течениями и, как эллинский народ, как эллинский дух, переживал последствия этих противоречивых влияний, сам не зная каков будет результат, тогда как Аспазия твердо и бесповоротно стояла на своем пути, как очаровательная, могущественная сторонница эллинской веселости и красоты. Но не было ли основания бояться, что эти противоречия, до сих пор прикрытые розовыми цепями любви, расстроят прекрасную гармонию, царствующую в жизни влюбленных? Да, эта опасность была, казалось, близка, но розы любви и счастья снова стали сильно благоухать для обоих.

Перикл по-прежнему воспринимал впечатления, тогда как Аспазия вызывала их. В своих разговорах, оба они часто ошибались и нередко Перикл думал, что наконец вполне убедил любимую им женщину, но, в конце концов, он по большей части замечал, что не он, а она заставляла его согласиться с собой, что он не в состоянии избавиться от чарующего влияния этой мягкой женской руки. Он постоянно позволял ей увлечь себя на сторону веселого, ясного взгляда на жизнь и снова гармония восстанавливалась в их душах. Они снова осуществляли собой высший идеал эллинской жизни и представляли зрелище, которым должны были наслаждаться олимпийцы.

Аспазия отлично умела изменить расположение духа своего супруга, но будет ли он всегда в состоянии делать это — об этом казалось еще невозможно судить.

В маленьком недоразумении с Алкаменесом, прошлое набросило мимолетную тень на супружеское счастье Перикла и Аспазия вздохнула с облегчением, когда, наконец, отправилась с супругом из Олимпии обратно в Афины и оставила за собой землю Пелопонеса. Она не подозревала, что предстоит ей на почве Аттики, сейчас же по достижении цели.

В то время, как Фидий создавал в Олимпии своего Зевса для всей Эллады, как прежде создал Афину Палладу для Афин, его прежний друг и приятель, Иктинос, в Аттическом Элевсине, строил новый храм Деметры, для празднования элевсинских мистерий.

Так как предстояли дни элевсинских мистерий, то Гиппоникос, который, как мы уже говорили ранее, должен был принимать в них участие, прибыл в Элевсин и поселился в имении, которое, подобно многим богатым афинянам, имел в окрестностях Элевсина.

Этот город лежал недалеко от морского берега и как раз напротив острова Саламина и на время своего пребывания в Элевсине Перикл поселился у Гиппоникоса.

Первый день был посвящен осмотру нового, большого, оконченного Иктиносом, храма для принесения даров, который, приготовленный для празднования таинств, имел множество подземных ходов и коридоров, в которых и происходили таинства, присутствовать при которых могли только посвященные.

Элевсинские мистерии были, может быть, противнее всего для характера Аспазии: все, что скрывалось от света, что покрывалось покровом тайны, казалось ей связанным с суеверием, поэтому в этих таинствах она видела опасность для свободы стремящегося к свету духа эллинов.

Когда она порицала уважение и страх афинян к этим таинствам, Перикл сказал:

— Может быть этот страх эллинов есть как бы присущая всем людям боязнь всего таинственного, постоянно покоящаяся в глубине души каждого человека и, кто знает, как много открытий извлечет человеческий дух из этой священной глубины?

— Я не хочу мечтать об открытиях будущего, — возразила Аспазия, — мы должны всеми фибрами нашего ума и души привязываться к красоте и прелести настоящего.

Перикл указал Аспазии на жреца Гиппоникоса и спрашивал ее, есть ли хоть какой-нибудь след мечтательности в этом человеке, который с каждым днем становится все толще, щеки которого покрылись яркой краской, а между тем он был не только посвященным в таинства, а даже облечен саном жреца.

На это Аспазия возражала, что те, кто вводит других в царство суеверия и мечтательности, сами очень часто бывают совершенно свободны от тех суеверий, которые внушают другим.

— Часто также случается, — говорила она, — что носители и передаватели священных тайн, похожи на вьючных животных, переносящих священную посуду, необходимую для совершения таинств, и на которых ни мало не переходит священная благодать, которую они перевозят для других.

— И, — кончила она, — беззаботный Гиппоникос, как мне кажется, принадлежит к числу последних.

Что касается до самого Гиппоникоса, то он гордился своим титулом Дадуха, так как с этим званием был связан большой почет, но к тому, что действительно было связано с этим званием, что исходило из него, к этому он не чувствовал никакого внутреннего влечения, никакой склонности и исполнял эту обязанность только потому, что, по своему происхождению, принадлежал к роду, из которого избирались элевсинские Дадухи.

Он защищал перед супругой Перикла таинства, в которых хотя принимал участие, но только чисто внешне.

Затем он повел ее, чтобы показать ей картину, украшавшую его столовую. Это была картина работы Полигнота и представляла посещение Одиссеем царства теней. Гадес был нарисован со всеми его ужасами и между бледными тенями бесстрашно двигался еще живой царь Итаки.

Когда Перикл осматривал вместе с Аспазией эту картину, он сейчас заметил, как посвященный, что многие подробности этой картины имеют отношение к элевсинским мистериям. Гиппоникос подтвердил это и сказал Аспазии:

— Насколько нам дозволено открывать тайны, чтобы я мог сказать, что путь к священному элевсинскому свету ведет через Гадес, через все ужасы Эреба. Что же касается непосвященных и тех, которые упрямо презирают таинства и не желают быть в них посвященными, то их судьба в подземном мире достаточно наглядно изображена на этой картине.

Так говорил Гиппоникос и серьезно советовал Аспазии дозволить посвятить себя, напоминая ей, что по всеобщему убеждению эллинов, те, которые посвящены в элевсинские тайны Деметры, после смерти обитают в священных полях, тогда как непосвященные осуждены на вечные времена витать в ужасном мраке и пустоте.

— Я часто слышала это, — сказала Аспазия, — и это всегда производило на меня такое впечатление, как если бы кто-нибудь стал извлекать негармоничные звуки из ненастроенной арфы или же стал водить железом по стеклу. Удивительно, к каким вещам может привыкнуть эллинский слух! Я знаю, что есть люди, которые, чувствуя приближение конца, приказывают скорее посвятить себя и многие спешат посвятить в эти таинства своих детей в еще нежном возрасте.

— Однако, я сам посвящен в них, — сказал Перикл, — как почти все афиняне и охотно желал бы разделить с тобой и эту тайну, как и все другие.

— Я вполне понимаю, — возразила Аспазия, — что люди неразвитые посвящаются из суеверия, а развитые из любопытства, а что касается любопытства, то я, как женщина, имею на него двойное право. Что должна я сделать, Гиппоникос, чтобы быть посвященной?

— Это очень легко, — сказал Гиппоникос, — ты отправишься в будущем же году на празднество малых элевсинских мистерий в Афинах, получишь ручательство, как уже посвященная малым посвящением и через полгода явишься сюда из Афин, с торжественным элевсинским шествием, чтобы получить большое посвящение и узнать действительные тайны.

— Как! — вскричала Аспазия, — я должна так долго сдерживать мое любопытство! Я должна ждать малых элевсинских мистерий и затем ждать еще полгода, прежде чем мне откроются здешние таинства! Разве ты не Дадух, Гиппоникос? Разве ты не можешь, как таковой, сделать мне снисхождение и прямо, сразу посвятить меня большим посвящением?

— Невозможно! — возразил Гиппоникос.

— Что тебя удерживает? — спросила Аспазия.

— Промежуток между двумя посвящениями установлен обычаем, — сказал Дадух.

— Ты можешь помочь мне обойти этот священный обычай, если захочешь! вскричала Аспазия.

— Гиерофант, человек суровый и серьезный, вроде афинского Диопита, возразил Гиппоникос. — Неужели я должен навлечь на себя гнев этого высшего жреца?

Аспазия настаивала на своем требовании, но Дадух повторил свое «невозможно». Он был враг всяких недоразумений и не чувствовал ни малейшего желания восстановить против себя всю касту элевсинских жрецов и нарушить свое спокойствие и мир.

На следующий день в Элевсин явилось торжественное шествие из Афин.

Перикл и Аспазия находились вместе с Гиппоникосом в числе зрителей пришедшей многотысячной толпы.

В то время, как взгляд Аспазии скользил по двигавшимся в шествии святыням, украшенным миртами, по плугам и всевозможным земледельческим орудиям, которые несли на руках, в честь посылающей плодородие Деметры, вдруг ей попалось на глаза, освещенное факелами (так как шествие явилось ночью) лицо Телезиппы.

Супруг Телезиппы, снова выбранный, благодаря влиянию Перикла, архонтом, которому принадлежало также наблюдение за элевсинскими мистериями, шел в сопровождении афинских жрецов. Телезиппа шествовала рядом, как его супруга, как участница в его религиозных обрядах. Высоко подняв голову, с достоинством шла жена архонта и, когда ее взгляд, скользивший направо и налево, остановился на ее бывшем муже и милезианке, она еще выше подняла голову.

Когда Аспазия увидела женщину, которая, в сознании своего достоинства, бросила на нее такой презрительный взгляд, в груди ионийки снова пробудилась старая ненависть и любовь к насмешкам.

— Посмотри, — улыбаясь сказала она Периклу, — посмотри, как гордится своим жиром достойная Телезиппа. Будучи женой двух смертных людей, она теперь сделалась таинственной супругой бога Диониса, но меня удивило бы, если бы юный бог в скором времени не уступил ее другому и, по всей вероятности Силену, своему козлоногому спутнику, потому что она кажется как будто созданной для него.

Часть этой насмешливой речи донеслась до слуха Телезиппы, но еще лучше она была услышана Эльпиникой и прорицателем Лампоном, которые шли в шествии вслед за Телезиппой и которые, так же, как и она, видели милезианку, стоявшую рядом с Периклом.

На бессовестную устремилось еще более любопытных взглядов и в трех возмущенных душах еще ярче вспыхнула ненависть.

Ночью толпа участников элевсинских мистерий, под предводительством бога Якха, ярко сверкающим факелом отправилась к морскому берегу. Здесь бога окружил воодушевленный круг танцующих и поющих, украшенных миртовыми венками.

Все танцующие брали поочередно факел, которым они потрясали, подняв над головами. Они менялись, передавая факел друг другу, так как этот таинственный блеск факела, считался священным, а искры от него служили очистительным средством для душ тех, которые прикасались к ним.

С наступлением вечера, в который оканчивались предварительные празднества, приготовлявшиеся к посвящению должны были очистить себя жертвами и исполнением других священных обрядов.

В промежутке Аспазия много раз обращалась к Гиппоникосу с просьбой позволить ей принять участие в таинствах.

Гиппоникос напомнил ей о том, что торжество этих таинств происходит под присмотром архонта, супруга Телезиппы, и также как он имеет высшее начальство над элевсинскими жрецами, то в свою очередь его супруга играет ту же роль относительно жриц.

Все это, казалось, еще более усиливало упрямство Аспазии, но едва ли ей удалось бы победить сопротивление Гиппоникоса, если бы она не произвела на него, в конце концов, того же впечатления, как на Алкаменеса в Олимпии. Он недаром проводил целые дни вблизи огня, который уже раз опалил его сердце в его доме.

Вспоминая происшествие с Алкаменесом, Аспазии следовало бы беречься снова разжечь это пламя, но несмотря на это она с удовольствием глядела теперь на увлечение Гиппоникоса, которого прежде презирала, надеясь, что благодаря этому ей удастся добиться от него исполнения ее желания. Так и случилось: Дадух, наконец, согласился дать Аспазии малое посвящение, которое она должна была бы получить еще полгода тому назад в Афинах.

Он сумел привлечь на свою сторону так называемого мистагога, в обязанности которого входило приготовление новичков к малому элевсинскому посвящению в Афинах.

Дадух очистил Аспазию принесением в жертву Зевсу лани, затем сообщил ей известные формы и обряды, которые необходимы были для нее в храме, чтобы доказать, что она посвящена и что ей не может быть запрещен вход во внутренность святилища. Затем он заставил ее поклясться, что она будет навеки нерушимо хранить молчание обо всем том, что увидит или услышит в храме большого посвящения.

В день, назначенный для посвящения, не все готовящиеся к нему входили в храм вместе, а одна партия следовала за другой. К введенной первой партии принадлежали Перикл и Аспазия.

Улыбка мелькала на губах Аспазии когда она в этой толпе, предводительствуемой мистагогом, вступила во внутренность святилища, увидела гиерофанта и остальных старших жрецов и их помощников в блестящем одеянии, в диадемах с распущенными по плечам волосами и в числе их Дадуха с факелом в руке.

Еще очаровательнее улыбалась прелестная милезианка, когда раздался голос священного герольда, требовавшего, чтобы каждый, непринявший посвящения, удалился, равно как всякий, чья рука не чиста от всяких проступков, или кто не приготовился достойно, чтобы видеть священный элевсинский свет и, наконец, взявшего от всех торжественную клятву хранить вечное молчание о том, что они увидят и услышат. После этого каждому был задан на ухо вопрос, на который мог отвечать только он, и ответ на который он давал также тихо на ухо вопрошавшему, тогда как невидимый хор пел торжественный гимн элевсинской богине.

Улыбка продолжала играть на губах Аспазии, когда готовящиеся к посвящению были отведены во внутреннюю часть храма, где им сначала были показаны различные священные предметы — остатки древних времен, фигуральные изображения таинств элевсинской божественной службы, к которым они должны были прикоснуться и поцеловать.

С той же улыбкой следила Аспазия за подражательным представлением священных преданий, сопровождаемым в таинственном полумраке музыкой невидимого оркестра.

Затем вся толпа посвященных была проведена по ступеням вниз в подземный коридор. Вскоре они очутились в полном мраке, в котором только голос гиерофанта служил путеводителем в мрачном лабиринте.

Вдруг раздался глухой удар, от которого казалось затряслась земля; затем послышался глухой рев, стоны, шум воды и треск грома.

Толпа посвященных была испугана; холодный пот выступал на лбах, тогда как ужасы все увеличивались. Замелькал свет, похожий на молнию, вырывавшуюся из земли, цвет которой был то красный, то голубой, то белый и освещал образы порождений подземного мира — горгон с ужасными головами, страшных ехидн с львиными головами и змеиными хвостами, страшных гарпий с громадными крыльями, чудовищ с совиными головами и, наконец, ужасный образ Гекаты… Эти явления становились все ужаснее. Наконец появился освещенный бледным светом, Танатос — бог смерти, восседавший на мертвых костях, в черном одеянии, с опущенным факелом в руке и рядом с ним конь, на котором он мгновенно пролетал бесконечные пространства.

Вокруг него виднелись его верные союзники: Эврином — один из духов Гадеса, на обязанности которого лежало сдирать с трупов мясо до костей; он сидел на трупе, как ворон или коршун, и жадно запускал зубы в мясо. Далее виднелись и бледная Чума, и ужасный Голод, и фурия войны Энио и болезнь, грызущая сердце — Любовное Безумие, и Ате — глупость, ослепление, и демон слепых проступков. Аспазия еще улыбалась, но ее улыбка уже не была очаровательна, а лицо было смертельно бледно.

В то время, когда по знаку гиерофанта Дадух зажег свой факел о выходящее из земли бледное пламя, вдали раздался глухой шум, похожий на шум текущей воды и резкий, будто выходящий из тройной головы, собачий лай.

Когда готовящиеся к посвящению прошли длинный подземный путь, они увидели перед собой, как во сне, обширную, однообразную, мрачную долину, окруженную печальными потоками. В этой долине там и сям бродили тени умерших душ, похожие на образы сна или на дым — неуловимый образ человеческого тела, казавшийся легким паром, наполнявшим громадное пространство Эреба. Они были в полусознательном состоянии, как бы погруженные в полусон и пробуждаемые до полного сознания только питьем свежей жертвенной крови.

Ночные птицы мелькали в воздухе, но также похожие на тени и призраки; такие же призрачные рыбы беззвучно скользили в водах подземных потоков. Эти потоки, омывавшие Эреб, назывались: Ахерон — поток вечного горя; поток слез — Кокитос; огненный поток — Пирифлегетон и Стикс — с черной водой.

Сквозь этот мир теней двигались посвящаемые, предводительствуемые священным герольдом, как вдруг перед ними, с громким шумом, открылись громадные железные ворота; по железным ступеням вступили они в Тартар местопребывание душ, которым не было дозволено витать в безрадостном, но и беспечальном полусне в долине Асфоделя, а которые, напротив, были брошены мстительными Эриниями в глубокую пропасть Гадеса, вечно угрожаемые готовыми обрушиться скалами: вечно напрасно протягивая руки к ветвям, отягченным плодами, вечно мучаясь голодом, вечно напрасно втаскивая на гору сейчас же катящиеся обратно камни, напрасно стараясь зачерпнуть воду из полного ведра, мучимые жадными коршунами, клевавшими их внутренности, раздираемые змеевидными пальцами Эриний. Вот какова была участь тех, которых с ужасом увидали посвящаемые в печальной пропасти Гадеса.

Образы подземных мучений были многочисленны, но еще многочисленнее были образы вечных, напрасных стремлений…

Таким образом подвигались, между ужасами подземной глубины, между страхом смерти, призванные к посвящению.

Торжественно звучал среди этих ужасных явлений голос гиерофанта, все ужаснее становился подземный мрак, все громче стоны и крики грешников. Подземные потоки начали волноваться, все подземное царство казалось испускало один, раздирающий сердце, смертельный вздох. Но к этому вздоху присоединялись и голоса людей, так что всевозможные звуки слились в одно бесконечное, мучительное восклицание. Вдруг, среди мрака, засверкал чудный свет, осветивший прелестную долину, покрытую золотистыми цветами; раздались гармонические голоса. Это сверкал освещенный ярким блеском дворец Персефоны. На пороге дворца стоял с лирой в руке Орфей и с его губ срывались полные тайны слова. Из-за него выглядывал мальчик Демофон, весь в пламени, которым окружила его божественная нянька, Деметра, к ужасу его смертной матери.

Над золотыми воротами храма поднимался освещенный ярким блеском символ крылатой Психеи, не бродящий как тень на Гадесе, а поднимающейся в божественном эфире других долин Тартара: Асфоделя и Элизиона…

Сквозь эти ворота были проведены подземные путники; здесь открывалась им еще новая часть тайны, здесь сверкал перед ними, насколько каждый мог вынести, полный, священный элевсинский свет.

На следующий день, после того как Аспазия, рядом с супругом и со множеством других посвящяемых, получила элевсинское посвящение, милезианка была в странном состоянии. Она была так сильно потрясена, что казалась как в лихорадке и старалась восстановить нарушенную гармонию оживленным разговором с Периклом обо всем, что она видела и слышала вместе с ним.

Подобно тому, как бывают ночные птицы и другие ночные существа, глаза которых любят мрак и не переносят ярких лучей света, также существуют и другие, дети света, которые чувствуют себя хорошо только в ярком свете и глаза которых не переносят вид мрачных пропастей. Аспазия принадлежала к последним и это путешествие казалось ей взглядом во мрак, в темную ночь, что же касается того, что называлось священным элевсинским светом, то казалось ей не светом, а только другим родом мрака, так как он был мрачен и вел во мрак. Она же могла представить себе свет только ясным, ей казалось светом только то, что освещает и облегчает душу. Тускло-бледный, призрачно-туманный, затем снова ослепляющий яркий свет, показанный ей элевсинским гиерофантом, казался противоположностью истинного, яркого света. Она называла мошенничеством то, что было самым волшебным и фантастическим в искусстве элевсинских жрецов, поэтому она была возбуждена, взволнована и более, чем когда-либо, склонна к противоречию.

Между тем, как все элевсинские тайны сделались известными Аспазии в обществе ее супруга, о побочных обстоятельствах ее посвящения узнали те, которые неблагосклонным взглядом следили за всеми действиями милезианки.

Ее злейшие противницы, снова ею оскорбленные и раздраженные, были в Элевсине, точно так же, как и Лампон, деятельный Лампон, сумевший еще более вкрасться в доверие Телезиппы с тех пор, как она сделалась супругой архонта, и который как нельзя более годился быть орудием мстительной женщины.

Лампону скоро удалось от мистагога, передававшего Аспазии малое посвящение, узнать обо всех обстоятельствах его и незамедлительно известие об этом дошло до врагов Аспазии.

Вскоре архонт, как охранитель священных законов, узнал о совершенном святотатстве и над головой Аспазии и ее помощника Гиппоникоса, благодаря которому она получила малое посвящение, собралась гроза.

Аспазия еще ничего не знала о том, что ей угрожало, и прежде, чем известие об этом дошло до нее, в доме Дадуха ее ожидало новое неприятное обстоятельство. Однажды утром Аспазия сидела с Периклом и Гиппоникосом за столом — священный обычай предписывал известное воздержание во время празднования таинств и тем более нравилось Аспазии возбуждать старого Гиппоникоса веселыми застольными речами, что он сам был более склонен служить веселому Якху, чем строгой Персефоне. Он прилежно прикладывался к стакану, и глаза его сверкали все ярче и ярче, тогда как очаровательная женщина высказывалась против мрачной суровости таинств и против всего мрачного вообще, а вместе с тем и мрачных обязанностей, налагаемых долгом, которому она противопоставляла право жизни и радости.

Встав из-за стола, Перикл удалился, чтобы навестить одного приятеля в Элевсине, а Аспазия прошла в свои покои. Вдруг перед ней появился пьяный Гиппоникос и начал упрекать ее.

— Женщина, — громко кричал он, — твое имя — неблагодарность! Разве я не спас тебя от неприятностей в Мегаре? И что было мне благодарностью за это? Разве теперь я снова не бросился из-за тебя прямо головой в пропасть, так как против всяких священных обычаев сразу посвятил тебя в великие таинства? Неужели и за это я не получу ни малейшей благодарности? Отчего же, если у тебя такие свободные взгляды, ты так сурова по отношению ко мне? Или ты боишься своего супруга? Он в отсутствии. Или мрачных уз долга? Но ты сама сейчас сделала их смешными. Или, может быть, я недостаточно молод и красив для тебя? В таком случае возьми это кольцо с драгоценным камнем. Оно стоило целых два таланта. Уверена ли ты, что Перикл всегда будет любить тебя, что он не оттолкнет тебя со временем, как Телезиппу? Все в этом свете изменчиво, не полагайся ни на что, лови минуты счастья. Возьми кольцо, моя прелесть, возьми кольцо с драгоценным камнем, которое стоило два таланта. Знаешь ли ты, женщина, как долго ты будешь очаровательна? Конечно, теперь ты еще хороша, но придет время, когда ты станешь стара и противна… Возьми кольцо, прелестная женщина, и поцелуй меня за него!

На одно мгновение пьяный отступил перед гневным, сверкающим взглядом Аспазии, но быстро оправился и продолжал:

— Кто ты такая? Скажи, кто ты такая? Гетера из Милета, вот ты кто! Да, гетера из Милета! Зачем же ты хочешь быть суровой спартанкой, нравственной матроной? Не будь целомудренна, так как уже однажды ты без всякого целомудрия служила моделью Алкаменесу.

Аспазия вздрогнула и побледнела от негодования перед пьяным, дерзким оскорбителем. Еще раз оттолкнула она шатающегося Гиппоникоса, поспешно набросила на себя верхнее платье и бросилась вон из дома, навстречу Периклу.

Едва она оставила дом, как друг Диопита, прорицатель Лампон, вошел в него. Он был прислан Диопитом, приехавшим накануне в Элевсин.

Когда враги, питавшие смертельную ненависть к Периклу и Аспазии, узнали о неправильном посвящении, они решили сейчас же обвинить перед священным судом как саму Аспазию, так и Дадуха, и все радовались, что могут погубить ненавистную женщину и возбуждавшего всеобщую зависть Гиппоникоса. Но сам Диопит, глава противной партии, думал иначе, и подал совет, делавший честь его хитрости. Конечно, он с удовольствием обвинил бы Гиппоникоса, но он рассчитал, что необвиненный и неосужденный Гиппоникос мог бы быть его партии полезнее, чем обвиненный и осужденный.

— Если мы сейчас же обвиним его, — сказал он, — то могущественный Перикл, со всем своим влиянием, станет на его сторону, и он не отделается вообще от всякого наказания, то во всяком случае будет наказан гораздо мягче, чем мы желаем: очень может быть он отделается денежным штрафом, ничего не значащим для богатейшего человека в Афинах, он заплатит и останется тем же, кто он есть сейчас. Но другое дело, если мы не станем обвинять его сейчас же, а оставим это обвинение как постоянную угрозу над его головой. Мы уведомим его, что знаем его тайну и что от нас зависит погубить его, как только мы захотим. Это заставит его согласиться на все, как человека более всего любящего собственное спокойствие и для которого никакая цена не велика, который из страха потерять все сделается послушным орудием в наших руках. Его влияние в Афинах и могущество его богатства велики и лучше пусть они перейдут в наши руки, чем в руки наших противников.

Так говорил хитрый жрец Эрехтея своим единомышленникам и послал Лампона в дом Гиппоникоса.

Прорицатель нашел Дадуха в странном состоянии, он нашел его пьяным и в тоже время в сильном гневе, в который привело его то, что произошло между ним и женой Перикла. Тем не менее, Лампон завел с Гиппоникосом разговор и сказал ему, что он знает, как супруга Перикла была посвящена противно священным правилам.

При этих словах пьяный Гиппоникос, так сильно испугался, что почти обезумел, но тем более усилился его гнев на милезианку, которую он начал проклинать, как обольстительницу и губительницу.

— Делайте с ней, что вы хотите! — кричал он, — она заслуживает всего.

Лампон был обрадован гневом Гиппоникоса на Аспазию и сумел еще более усилить этот гнев и страх Гиппоникоса перед ужасами обвинения и в конце концов объявил, что те, которые могут обвинить Гиппоникоса, желают войти с ним в тайные переговоры. Наконец Лампон спросил его, последует ли он на приглашение, которое эти люди пришлют к нему.

Гиппоникос вздохнул с облегчением и заранее соглашался на все, чего от него потребуют. Тогда между ним и Лампоном сейчас же был назначен час и место переговоров.

Во время этого разговора Лампона с Гиппоникосом, Аспазия поспешно шла по улицам Элевсина. Скоро она принуждена была замедлить шаги, попав в толпу; ее нельзя было не заметить и не узнать и, действительно, она скоро увидела себя предметом всеобщего внимания, которое привело ее в смущение и беспокойство.

Собравшаяся в Элевсине толпа была в высшей степени возбуждена против Аспазии ее врагами. Слух о ее неправильном посвящении был распространен в народе, кроме того, находились люди, которые громко осмеливались говорить, что Аспазия была прежде гетерой в Милете и Мегаре, что из последнего места ее прогнали со стыдом и что вследствие ее прошлого, ее посвящение святотатство.

Как всегда бывает в таких случаях, всевозможные сказки переходили из уст в уста и все увеличивали негодование толпы, через которую поспешно пробиралась супруга Перикла. Толпа была настроена таким образом, что не было недостатка в оскорбительных замечаниях, раздававшихся вслед милезианке — замечаниях, которые она могла слышать:

— Что нового в Афинах?

— Только то, что женщины начали там носить мечи и щиты, а мужчины взялись за женские работы.

— Да, нельзя отрицать, что афинянами управляет женщина.

— Ты говоришь об Афине Палладе?

— Нет, об одной милезианской гетере. Говорят, что Перикл в скором времени выставит на Акрополе ее изображение.

— Бедный Перикл! Он никогда не мог устоять против женщин, ведь он был даже возлюбленным старой Эльпиники. Всем известно, что она пленила его своими устаревшими прелестями…

— Эта та самая милезианка, которую он несколько лет тому назад возил в Малую Азию?

— Конечно.

— Но как могло ему придти в голову привезти эту женщину в суровый Пелопонес, где она должна чувствовать себя чужой?

— Да, говорят, что ей уже показались очень неприятными комары в Элиде и я уверен, что элевсинские мухи понравятся ей еще менее.

— Да, конечно, ей, кажется, очень не нравится их жужжание.

— Да, этим птичкам, из гнезда Папии, которые проводят детство на пурпурных подушках, этим ионийкам с влажными глазами и мягкими руками, как будто не имеющими костей, им нечего делать в воинственной Олимпии или в суровом Элевсине.

Такие и тому подобные замечания раздавались вокруг Аспазии во все увеличивающейся толпе. Наконец, Аспазия решилась. Она сбросила с головы покрывало, так что лицо ее осталось совершенно открытым, ее спокойный взгляд оглядел окружающую толпу, затем губы ее открылись и она заговорила, обращаясь к окружавшему ее, изумленному народу:

— Несколько лет тому назад, я, беззащитная женщина, стояла на улицах Мегары, окруженная толпой, безвинно позоримая, безвинно преследуемая взглядами и словами, на меня глядели глазами, сверкавшими от ненависти, меня окружал враждебный мне дорический народ, меня преследовали незаслуженными оскорблениями, до меня дотрагивались дерзкие руки, так как меня окружали грубые, дикие дорийцы — сегодня меня вновь окружает толпа на улицах Элевсина, но я спокойно и самоуверенно поднимаю голову, так как, мне кажется, окружающие меня, по большей части, афиняне. А вижу вокруг себя не дорийцев, а ионийцев, у которых, я полагаю, самое ужасное орудие это смелый взгляд их глаз и необдуманное слово, всегда готовое сорваться с острого языка.

Но к чему окружаете вы меня, зачем глядите на меня? Вы думаете, что я, незванная, проникла в элевсинские таинства. Не будьте так мелки, благородные афиняне и не возбуждайтесь слишком охотно знаками и словами тех, которые ненавидят свет и любят мрак и которые выдают вам мрак за свет. Афиняне! Не уважайте чересчур мрачных элевсинских богинь, оставайтесь верными вашей родной Палладе, светлой богине истины и достойной защитнице аттической страны и народа, образ которой, в ярком блеске, разгоняющем порождения ночи, возвышается на вашем Акрополе.

Когда супруга Перикла произнесла эти слова, бесстрашно подняв свое сияющее лицо и прямо глядя на собравшуюся вокруг нее толпу, мужчины стали переглядываться, говоря друг другу:

— Клянусь богами, эта Аспазия из Милета прекрасная женщина, которой многое можно простить.

Так говорили они, слегка отодвигаясь и пропуская ее спокойно продолжать путь. Но друзья Диопита еще более раздражались против милезианки и отправились к жрецу Эрехтея, чтобы сообщить ему, как Аспазия с открытым лицом, презрительно говорила перед собравшимся народом о святынях и богинях Элевсина.

Между тем наступил час, назначенный для переговоров Диопита с Гиппоникосом. Несколько человек мрачной наружности, закоренелые враги Перикла, собрались у жреца, где дрожащий Дадух соглашался на все.

Опираясь на свои заявления и на взрыв народного гнева против Аспазии, посвятителем которой был Гиппоникос, Диопит рассчитывал приобрести последнего, в число своих союзников и помощников. Для него, говорили Гиппоникосу, отложат настолько насколько он будет заслуживать, весьма опасное для него обвинение Аспазии в ее прегрешении против афинских законов Для того, чтобы сгубить жену Перикла, по мнению заговорщиков, было достаточно ее смелых и непочтительных слов против элевсинских богинь, которые она позволила себе произнести перед собравшимся народом. Ее каждую минуту можно было обвинить в безбожии и в презрении религии.

Члены партии олигархов говорили, что следует идти далее и не ограничиваться нападением на одну милезианку, которая все-таки женщина, а напасть, наконец, и на самого Перикла. Они указывали на постановления, пагубные для общественной жизни, исходившие от него, и на безграничие народного правления, хотя в сущности, правил один Перикл.

В последнее время все афинские дела предоставлялись на волю одного.

Другие говорили, что люди, как Анаксагор, Сократ и софисты, суть настоящий корень зла в государстве — они научили афинян думать и говорить свободно о богах и божественных вещах и этих-то людей следует обуздать прежде всего.

Кроме того, в числе сторонников Диопита, были противники и завистники Фидия и его школы, желавшие, чтобы против них было возбуждено преследование.

Глаза Диопита сверкали при упоминании всех этих имен — для него они все были одинаково ненавистны.

— Мы сумеем обуздать их всех, — говорил он. — До каждого дойдет своя очередь, но надо уметь дождаться благоприятного случая и ловко воспользоваться настроением афинян, а пока составим в тишине верный план, чтобы погубить всех виновных.

Так говорил жрец Эрехтея и многое после этого было обсуждено собравшимися у Диопита единомышленниками.

Аспазия в этот день уже не возвращалась в дом Гиппоникоса. Только Перикл явился на утро следующего дня. Готовясь оставить с супругой Элевсин, он посетил еще раз Дадуха.

Он заговорил о дерзком оскорблении, перенесенным Аспазией. Гиппоникос извинился, ссылая все на свое опьянение и даже отчасти на саму Аспазию, которая своими речами подала ему повод к дионисовской смелости. Затем он горько жаловался на опасность, которой подверг себя несвоевременным посвящением Аспазии в таинства.

Перикл пожалел об этом и обещал ему свою поддержку, но Гиппоникоса нельзя было успокоить.

Когда Перикл, пожимая плечами, стал прощаться, Дадух проводил его до дверей, с испугом несколько раз оглянулся вокруг и шепнул на ухо своему старому другу:

— Будь осторожен, Перикл, вчера вечером, у Диопита, решались дурные вещи. Я был также там, поневоле, так они насели мне на шею. Берегись Диопита! Сделай его безвредным, если можешь. Хотят погубить Аспазию, Анаксагора, Фидия и тебя самого. Я уже у них в руках, у этих злодеев и должен был на все соглашаться, но я желаю, чтобы вороны и собаки разорвали этого проклятого жреца Эрехтея и всех его соумышленников.

6

С того дня, как мальчик Алкивиад ударом диска в лицо ранил своего товарища, прошло много лет, мальчик превратился в юношу, он сделался совершеннолетним, так как достиг восемнадцати лет и по афинскому обычаю вместе с другими юношами, которые в этот год вступили в совершеннолетие, был представлен в народное собрание и, опоясанный мечом и вооруженный щитом, пешком взошел на Акрополь, чтобы принести там торжественную клятву, которую должны были давать родине новые афинские граждане. Он клялся с честью носить оружие, не оставлять в бою своего соседа, сражаться за святыню и имущество всех, не уменьшать общественного достояния, а где возможно увеличивать его, так же, как могущество своей страны, уважать и повиноваться законам, издаваемым народом и не дозволять другим их оскорблять или не повиноваться им.

Но та родина, которой юный Алкивиад клялся в верности, пока еще весьма мало нуждалась в его усердии и трудах, так как в обязанности, которые предписывались только что объявленным совершеннолетним афинским юношам, заключавшиеся в заботах о внутренней безопасности аттической страны, могли считаться скорей удовольствием, чем трудом.

Обстоятельства жизни давали юному сыну Кления достаточно свободного времени, чтобы наслаждаться удовольствиями золотой юности.

Вместе с Алкивиадом вырос юный Каллиас, называвший своего отца Гиппоникоса, толстяком, и юный Демос, известный своей красотой сын Пирилампа, который был убежден, что его отец, не умеет как следует пользоваться своим богатством.

Алкивиад, Каллиас и Демос были неразлучны. Ксантипп и Паралос до сих пор бывали всегда его верными помощниками во всех шалостях, но должны были довольствоваться подчиненной ролью, так как в этих отпрысках Телезиппы не доставало ума и насмешливости, кроме того, их кошельки были далеко не так полны, как кошельки сыновей двух богатейших людей Афин и как кошелек самого Алкивиада, который, достигнув совершеннолетия, получил в свое распоряжение отцовское наследство.

Алкивиад чувствовал странную склонность к молодому человеку, чуждого происхождения, вывезенному Периклом еще мальчиком из самосской войны и которого тот воспитывал у себя в доме вместе со своими сыновьями и сыном Кления — но все старания Алкивиада увлечь этого задумчивого, молчаливого и неповоротливого юношу в их веселый круг были напрасны. Кроме того, этот юноша сделался предметом всеобщего внимания благодаря случившейся с ним странной болезни, имевшей таинственный оттенок: в нем развилось загадочное стремление, известное под именем лунатизма.

В глубокой ночной тишине, когда все спит, он поднимался с постели, с закрытыми глазами выходил в освещенный луною перистиль, затем взбирался на плоскую крышу дома, чтобы бродить там с закрытыми глазами, а потом, также бессознательно, возвращаться в свою постель.

Весть о ходящем во сне юноше из дома Перикла распространилась по всем Афинам и к нему стали чувствовать некоторый страх, как к человеку, находящемуся под влиянием демонической силы.

Если еще мальчиком Алкивиад привлек к себе всеобщее внимание афинян, то тем более стали говорить о нем, когда он возмужал. Его безумные похождения служили частым предметом разговора для афинян и едва они успевали, качая головой обсудить какой-нибудь безумный поступок, как Алкивиад выкидывал новую штуку, еще более безумную. Он знал, что даже порицавшие его, втайне восхищались им.

Много раз казалось, как будто он хочет попробовать, может ли он сделать что-нибудь такое, чтобы серьезно возбудило бы против него афинян, но напрасно — он мог поступать как угодно дерзко, но сам все-таки оставался по-прежнему дорог своим согражданам.

Гиппоникос продолжал настаивать на мысли, что самая прекраснейшая девушка Греции, его дочь Гиппарета, должна сделаться супругой красивейшего из эллинский юношей. Поэтому он старался как можно более понравиться юному Алкивиаду, часто приглашал его к себе в гости и обращался с ним почти с отеческой любовью. Алкивиад же смеялся над ним больше всех и проделывал с ним множество шуток.

Однажды Гиппоникос прислал ему прекрасно приготовленную рыбу на золотом блюде. Алкивиад оставил у себя блюдо и поблагодарил Гиппоникоса в следующих выражениях.

— Ты очень добр, что кроме золотого блюда прислал мне на нем вкусную рыбу.

Гиппоникос много смеялся и постоянно восхищался остроумием будущего мужа своей дочери.

Что касается самой юной Гиппареты, которой отец всегда указывал на Алкивиада, как на будущего ее супруга, то она уже втайне была влюблена в юношу, так как она несколько раз видела его на общественных празднествах.

Сам Алкивиад смеялся над скромными девушками, ему больше нравились умные гетеры, число которых все увеличивалось в Афинах. Особенным расположением юноши пользовалась Теодота, посвятившая его в тайны наслаждений любви.

Прошло уже десять лет с тех пор, как Алкаменес получил эту красавицу от богатого коринфянина в вознаграждение за сделанную им статую и в описываемое нами время Теодота была уже, может быть, далеко не самой цветущей из гетер, но без сомнения пользовалась наибольшей славой. Она была для Алкивиада центром круга всевозможных развлечений, но только центром, самый же круг простирался далеко.

Диопит довольно потирал себе руки и говорил:

— Теодота сумеет погубить опасного для нас воспитанника Перикла.

Но истинно здоровые сила и красота часто бывают неуязвимы: несмотря на все свои излишества, Алкивиад цвел, как роза, освеженная утренней росой. На щеках его играла краска, которую проповедники добродетели приписывают только добродетельнейшим, хотя в действительности наиболее добродетельные часто ходят с бледными щеками и тусклыми глазами, какие обыкновенно приписывают развратникам.

Сначала Теодота не выделяла юного Алкивиада из множества своих поклонников, но мало-помалу, в глубине ее души стали пробуждаться другие чувства.

Бедняжка! Насколько завидным казалось счастье быть любимой Алкивиадом, настолько же большим несчастьем было любить его!

Совершеннолетие юного Алкивиада наступило несколько дней спустя после возвращения Перикла и Аспазии из их путешествия в Элиду.

Хотя, получив в свое распоряжение отцовское наследство, Алкивиад перестал жить в доме Перикла, тем не менее привычка, склонность и то влияние, которое имела над ним Аспазия, как и над многими другими, часто влекли его к дому, в котором он вырос.

Не мешает заметить, что любимец Харит считал своим долгом говорить все еще по-прежнему прекрасной супруге Перикла те любезности, которым он научился в школе Теодоты, но прекрасная милезианка была, хотя и еще достаточно молода, чтобы не обращать внимания на эти любезности, но и слишком благоразумна, чтобы быть ими особенно польщенной и, наконец, слишком горда, чтобы настолько увлечься красотой юноши, чтобы позволить ему причислить себя к его победам. Она знала, что ни одна женщина, даже она сама, не сумеет приручить этого сокола, но для нее была приятна мысль отомстить ему за весь свой пол и наказать его за то легкомыслие, последствий которого она не испытывала относительно самой себя.

Она принимала любезности Алкивиада, хотя не с материнской нежностью, но с материнской серьезностью, что сердило привыкшего к победам обольстителя. Он втайне был раздражен, но его восхищение милезианкой нисколько не уменьшилось от этого, а напротив увеличивалось. Он чувствовал постоянное влечение к Аспазии и навязывал ей роль доверенной, искать которой она была далека от мысли. Однажды, в Афинах распространилось известие о новой проделке Алкивиада, которая обратила на себя более внимания, чем какая-либо из прежних. Говорили, что он похитил в Мегаре одну девушку, которую спрятал в Афинах как пленницу, и что вследствие этого раздражение мегарцев против афинян не знает границ. Многие уже говорили об общественных недоразумениях, которые будут последствием этой шутки афинского юноши.

Когда Алкивиада стали расспрашивать, он не отрицал события и подробно рассказал все приключение своей приятельнице Аспазии.

— На днях, — говорил он, — я решил с моими приятелями, Каллиасом и Демосом, устроить маленькую морскую прогулку. У нас уже давно есть красиво разукрашенная, довольно большая лодка, построенная на общий счет, которую мы часто употребляем для рыбной ловли.

Мы сели в эту лодку, взяв с собой трех молоденьких иониек, которые, кроме красоты славятся еще своими познаниями в музыке и пении, затем двух охотничьих собак и сети, так как мы имели намерение ехать вдоль берега, приставать там и сям, выходить на землю и охотиться.

Мы переехали через Саламинский пролив. «Вакханка» — так называется наша лодка — весело прыгала по волнам. Ее нос, представляющий позолоченную голову пантеры, на которой едет вакханка, сверкал на солнце; мачта была увита плющом и цветами, внутренность лодки покрыта коврами и мягкими подушками. Мы болтали, шутили и пели. Из трех красавиц, одна играла на флейте, другая на цитре, третья на цимбалах, так что далеко по морю разносились музыка, пение и веселый говор и мы должны были бить веслами любопытных дельфинов, если не желали, чтобы они опрокинули нашу лодку.

Проезжая вдоль берега, мы миновали много деревенских домиков. Перед одним из них мы остановились ненадолго, чтобы устроить серенаду, жившей в нем красавице. Услышав с моря пение и увидав наших разодетых спутниц, она была очень довольна. Смеясь стояла она на крыше дома; мы бросали ей вверх венки и посылали воздушные поцелуи.

Затем мы отправились далее в море. Солнце палило, но мы знали, как защититься от него: мы развесили над нашими головами плащи наших приятельниц и наши собственные, что придало лодке еще более красивый и оригинальный вид.

Временами нам казалось, что мы слышим веселый, гармонический смех сирен. На море было совершенно тихо. Налево от нас находился Саламин, направо — мегарский берег. С этого места берега сделались уединеннее и однообразнее, только изредка доносились до нас звуки пастушеской флейты с горных вершин. Мы продолжали веселиться, ловили рыбу длинными удочками; кроме того нам попались на берегу несколько диких гусей.

Когда мы снова хотели поднять паруса и продолжать путь по направлению к Мегаре, нам встретилась другая лодка, нисколько не уступавшая нашей в красоте и роскошных украшениях. В этой красивой лодке сидел пожилой человек рядом с очаровательной молодой девушкой. Вид этой девушки воспламенил меня, но встреча была слишком мимолетна: обе лодки быстро разъехались и мегарец вскоре скрылся за выступом скалы.

Мы снова вышли на берег в одном месте, которое нам особенно понравилось. Там было несколько одиноких кустов, которые наши собаки сейчас же обыскали. Вскоре они выгнали зайца. Мы схватились за сети в надежде загнать его в них и побежали за зайцем, оставив наших приятельниц около лодки. Между тем собаки гнали зайца через поле и привлекли внимание пастуха, пасшего вблизи стадо. Но по несчастью одна из наших собак, бросившись в середину стада, испугала баранов, которые разбежались в разные стороны; раздраженный этим пастух схватил довольно большой камень, попавшийся ему на глаза, и бросил в собаку, которую смертельно ранил в голову.

Удар достался Филаксу, самой лучшей из моих охотничьих собак. Увидав происшедшее издали, мы бросили зайца и с негодованием поспешили к пастуху, который между тем собрал несколько своих товарищей, приблизившись к нему, мы увидели перед собой целую угрожающую толпу. Тем не менее мы хотели броситься на них, как вдруг из стоявшего поблизости деревенского дома к нам поспешно подошел раб, спрашивая от имени своего господина, что значит все это.

Узнав из слов раба, что пастух находится на службе у его господина, мы потребовали говорить с ним, чтобы получить удовлетворение за убитое животное. Мы последовали за рабом и, придя в деревенский дом, были немало удивлены, узнав в его хозяине того самого старика, который проехал мимо нас в сопровождении очаровательной девушки.

Мы рассказали о случившемся и объявили, что желаем отомстить пастуху. Старик, как мегарец и враг афинян, отвечал нам довольно резко. Пастухи, большая часть которых последовала за нами, с громкими криками жаловались на беспорядок, произведенный нами в их стадах. Соединившись с рабами, служившими в доме, они принудили нас, благодаря большинству, со стыдом отступить, не получив требуемого удовлетворения. Как ни раздражало меня все происшедшее, я все-таки успел бросить несколько взглядов на юную красавицу, следившую из сада за ссорой со смесью любопытства и страха.

Выйдя из дома с моими товарищами, я сейчас же сообщил им, на что я решился, чтобы отомстить недостойному мегарцу. Очаровательную девушку я счел купленной любимой рабыней, и решился, спрятавшись недалеко, выждать минуту, когда за домом не будут наблюдать и девушка будет одна в саду, тогда поспешно броситься на нее и похитить.

Желанный случай встретился раньше, чем мы надеялись. Не прошло и двух дней, как мы застали девушку одну, схватили ее, завязали ей рот и по скрытой горной тропинке поспешно перенесли ее на лодку. Под покровом наступивших сумерек нам удалось удалиться от мегарского берега.

— А девушка? — спросила Аспазия.

— Она у нас в руках, — отвечал Алкивиад, — и оказалась не рабыней, как мы думали, а племянницей проклятого мегарца. Ее зовут Зимайта и я называю ее очаровательнейшей эллинской девушкой.

Мегара! Это имя звучало особенно для Аспазии. Она стала с любопытством расспрашивать о девушке. Алкивиад подробно описал ее, тогда Аспазия пожелала непременно видеть Зимайту, похититель которой охотно согласился исполнить это желание и привел к Аспазии девушку.

Она была так хороша, что даже Аспазия была изумлена. Но эта девушка походила на необделанный драгоценный камень. Недаром она воспитывалась в Мегаре — и нужно было похитить ее, чтобы этот перл не погиб в неизвестности.

Богатый мегарец взял ее к себе в дом маленькой девочкой. Он содержал ее лучше чем содержат рабынь, но не так, как дочь. По-видимому, вследствие ее многообещающей красоты, он хотел воспитать из нее слепую игрушку для своего развлечения; старый мегарец нисколько не походил на милетского старца, на Филимона, воспитавшего Аспазию.

Зимайта ненавидела его и объявила, что она готова лучше умереть, чем возвратиться обратно в дом своего воспитателя.

Проницательный взгляд Аспазии открыл в молодой девушке множество еще не развившихся достоинств, тем более, что девушке только что минуло пятнадцать лет. В глазах ее светилось столько же ума, сколько было красоты в чертах ее лица — и Аспазия горела желанием способствовать развитию этого прелестного цветка. Она быстро решилась и обратилась к Алкивиаду со словами:

— Эта девушка твоя, не столько благодаря твоему похищению, как ее собственному, твердому желанию не возвращаться более в дом мегарца, но ты еще не достоин ее. Для юноши твоих лет благородный девственный цветок, даже такой, как дочь Гиппоникоса, слишком хорош, Для тебя и для тебе подобных достаточно таких женщин, как Теодота; на них вы можете, что называется, обломать рога вашей необузданности. К тому же в настоящее время ты был бы только наполовину доволен обладанием Зимайты — она скоро надоела бы тебе, так как в ее душе еще находятся в зародыше те качества, которые необходимы для того, чтобы любовь женщины никогда не надоела. Представь мне эту девушку на некоторое время, оставь у меня сокровище, похищенное тобой, и, поверь, ты получишь на него хорошие проценты: со временем ты получишь его из моих рук, в тысячу раз увеличившимся в ценности.

Алкивиад был слишком молод и слишком непостоянен, чтобы для него могло быть тяжело оставить похищенную девушку на некоторое время в доме Аспазии.

— Хорошо, — сказал он, — я готов оставить у тебя на проценты мое драгоценнейшее сокровище — и заранее знаю, что эти проценты будут велики и щедро наградят меня за непродолжительное отречение, которое, конечно, не будет полным, так как без сомнения, ты позволишь мне видеть у тебя в доме это прелестное дитя.

— Почему же нет? — отвечала Аспазия, — ты можешь быть постоянным свидетелем ее успехов.

Итак, Зимайта была оставлена у Аспазии. Перикл сначала не давал своего согласия, но у него была удивительно мягкая душа и настойчивые просьбы Аспазии заставили его наконец уступить. Он, однако, настаивал на том, чтобы девушка пробыла у него только до тех пор, пока будет решено: выдать ее обратно или нет.

Если бы мегарцы не были так ненавистны афинянам, то согласие Перикла на просьбы Аспазии, оставить у нее похищенную девушку, конечно было бы обсуждаемо гораздо более резко, чем это случилось в действительности.

В Афинах уже давно начали говорить о так называемой школе Аспазии и это название теперь казалось более чем когда-либо справедливым: действительно, в доме Аспазии под непосредственным присмотром милезианки теперь находились уже четыре девушки в самом юном возрасте, так как, к давно уже жившим в доме Аспазии двум племянницам и аркадской девушке, прибавилась еще девушка из Мегары.

Кроме того название школы вполне соответствовало сокровенным намерениям Аспазии, ее желанию и старанию облагородить и освободить афинских женщин, которое до сих пор имело весьма сомнительный успех. Она думала, что то, что не удалось ей с вполне развившимися женщинами, удастся с этими девушками, и решилась начать свое воспитание с нежного возраста. Она желала воспитать не гетер, а подруг и помощниц, которые умом и красотой, подобно тому, как она сама, старались бы добиться влияния.

В основанной ей школе они должны были получить именно такое воспитание и затем продолжать распространять его далее и таким образом доставить победу женской красоте и женскому уму. Кроме того, ее воспитанницы могли, как и сама их наставница, приобрести себе в мужья могущественных, выдающихся граждан, которые упрочили бы власть Перикла и своим влиянием победили бы его противников.

Но неужели супруга Перикла не опасалась влияния на мужа такого большого числа очаровательных девушек у себя в доме?

Нет, ее гордая возвышенная душа была далека от подобных мелочных чувств. Она не походила на обыкновенных женщин. Она не довольствовалась личным успехом, а стремилась к осуществлению великой мысли, к тому же она знала, что все еще обладает поясом Афродиты, что он еще не потерял в ее руках ни одной капли своей прелести.

Она знала, что еще долго сумеет остаться учительницей своих воспитанниц и что они только еще со временем будут тем, что она уже есть. Что же касается в частности Перикла, то она была убеждена, что ничто на свете не разорвет и не ослабит силы соединявших их уз, которые еще более окрепли от привычки.

Каприз природы отказал Аспазии в радостях материнства и она без жалоб переносила это. Если ей не дано было судьбой воспитать подобную себе дочь, то эта же судьба дала ей в руки многообещающих девушек, на которых она могла вдоволь совершенствовать свое воспитательное умение.

Казалось, что музы и хариты сошли с Олимпа в школу Аспазии.

Аспазия старалась развивать в своих ученицах красоту тела и души и, кроме того, развивать ум. Все искусства: музыка, танцы и поэзия преподавались ученицам, было исключено только все серьезное и мрачное. Радость считалась первым законом жизни.

Прежде всего Аспазия учила своих учениц понимать, как глупо надеяться добиться всего своими прелестями. Она говорила им, что красота есть добродетель, которая, как всякая другая, должна быть изучаема и воспитываема. Она объясняла им, что ум есть корень красоты, который питает и освежает ее. Глупая красота скоро исчезает, говорила она, и жизнь с глупой женщиной невыносима. Ничто так не убивает любовь, как скука. Красота, говорила она, не есть спокойное состояние, она должна уметь влиять на других, должна внушать благороднейшие поступки и заключается в гармоническом соединении красоты тела и души. Она не должна быть неподвижным светом, а должна походить на солнечный луч, разливающий вокруг себя жизнь.

Нельзя непосредственно придать себе красоту, часто говорила она, но можно повсюду смягчать и скрывать все некрасивое. Никогда не мешает глядеться в зеркало, но не для того, чтобы стараться уничтожить все некрасивое. Только таким образом можете вы убедиться, что нет человека, который постоянно был бы прекрасен, или постоянно отвратителен, что красота может изменяться сто раз в день, что она, предоставленная самой себе, быстро погибает, что красота уверенная в самой себе и сложившая руки, есть мечта глупцов и что быть прекрасной — трудное искусство, даже для прекраснейшей. Бесчисленны образы, которые принимает безобразие. Безобразие есть демон, с которым мы должны бороться каждый день, если не желаем быть им постыдно побежденными.

Не только словами, а также и делом поддерживала Аспазия своих учениц в борьбе с хитрым, угрожающим демоном. Как школьный учитель, постоянно носящий в руках плетку или хлыст, она носила маленькое серебряное зеркало и показывала его виновной, в которой замечала искру телесного или душевного безобразия. Таким образом она учила этих девушек самообладанию, уменью подавлять капризы, спокойствию, веселости и постоянному благородному равновесию тела и души.

Из двух племянниц Аспазии, Дроза выказывала блестящий талант к мимическим танцам, Празина же, напротив того, отличалась в пении и музыке, но Аспазия не дозволяла, чтобы кто-нибудь из них предавался развитию только с одной стороны, она требовала от каждой, чтобы она старалась нравиться не развитием какой-нибудь одной способности, а гармоническим соединением всех. Одностороннее художественное воспитание, говорила она, всегда влечет за собой некоторую небрежность относительно всеобщего развития.

Дроза от природы очаровывала своей веселостью, у нее прелестная стройная фигура, настолько воздушная и легкая, что она, подобно нимфе, казалось, на ходу не могла помять ни одного цветка, ни одной травинки. Ее стройная фигура была из тех, которые действуют на чувства гораздо более, чем роскошно развитые формы.

Празина была равна ей по красоте, но имела кроме того преимущество в серебристом голосе, которым она распевала песни Сафо, аккомпанируя себе на лютне.

Что может быть приятнее звука юного шестнадцатилетнего женского голоса! Голос Празины мог сравниться своей очаровательностью и мягкостью голосу соловья в долине Кефиса.

Но и прелестную Дрозу и страстную Празину вскоре превзошла Зимайта. В фигуре Зимайты, в чертах ее лица воплотился благороднейший эллинский тип. О такой тонкости черт мог разве только мечтать знаменитый скульптор. Трудно было придумать что-нибудь очаровательнее матового, задумчивого блеска ее глаз.

Но не только наружность, но и внутренние качества Зимайты стояли на одинаковой высоте. Она обещала быть таким же воплощением истинного эллинского духа, каким была сама милезианка. Она со страстным воодушевлением схватывала мысли Аспазии и ее умственное развитие далеко превзошло развитие ее подруг. Она любила искусства, что же касается скульптуры, то в ней ее понимание равнялось пониманию ее учительницы. Она походила на свою наставницу также и в том, что не предпочитала ни одного из искусств, напротив того, все ее способности были развиты в одинаково прекрасной гармонии. Таким образом, она была перлом школы милезианки, которая любила ее почти с материнской нежностью и возлагала на нее свои лучшие надежды.

А Кора, девушка из Аркадии?

Трудно было сказать, следует ли ее также причислить к школе Аспазии. Когда Аспазия похитила ее из ее аркадской родины, ей нравилась сама первобытность и необделанность материала, над которым она хотела попробовать свое воспитательное и творческое искусство, но первобытность материала скоро стала казаться сильнее, чем образовательное искусство Аспазии.

Кора подвергалась постоянным насмешкам своих подруг и скоро ее унизили почти до степени служанки. Но девушка из Аркадии имела в себе что-то такое, что не дозволяло ей вполне спуститься до рабыни. Она не была ни весела, ни красива, ни очаровательна, но серьезна и задумчива. То странное, что она привезла с собой в Афины в своем характере, осталось неизменным, но иногда она поражала проблесками ума, которые всегда имели в себе что-то необычное и возбуждали к ней особенное внимание. Она казалась каким-то существом из чуждого, неизвестного мира.

Аспазия сочла нужным, противно афинским обычаям, несмотря на молодость своих воспитанниц, поставить их в непосредственные отношения с мужчинами и постоянные разговоры с выдающимися людьми, посещавшими дом Перикла, должны были рано развить ум девушек. Но и женские знакомства также не были исключены из круга Аспазии; кто из мужчин, посещавших дом Перикла, желал ввести прелестную приятельницу, тому это охотно дозволялось.

К числу тех, кто пользовался этой свободой принадлежал юный скульптор и архитектор Каллимах, привезший в Афины из Коринфа молодую сирену по имени Филандра. Он нежно любил девушку и, по-видимому, решился сделать ее своей супругой. Но будучи низкого происхождения и, кроме того, очень молода, Филандра еще нуждалась в воспитании, которое сделало бы ее достойной ее друга. Каким образом она могла приобрести это воспитание, лучше, чем вращаясь в кружке Аспазии?

Что касается Аспазии, то она была очень рада увеличить таким образом свою школу.

Красота Филандры заключалась в роскошном, но благородном развитии форм. У нее был страстный сильный характер и она казалась старше, чем была в действительности.

Таким образом, можно было сказать, что в доме Аспазии находится целый женский Олимп. Юный Алкивиад постоянно называл девушек именами богинь, на которых они походили. Художники воодушевлялись на этом Олимпе прекрасными образами, поэтам они внушали их лучшие песни.

Ничто неблагородное не допускалось в этот круг; взгляд Аспазии умел держать в границах даже смелого, порывистого Алкивиада. Эта жрица красоты умела держать в руках узду благородной соразмерности. Аспазия никогда не забывала, что она обязана поддерживать честь дома своего супруга.

Однажды, юный Алкивиад пригласил Аспазию и ее воспитанниц покататься по морю в его лодке. Аспазия приняла приглашение юноши под тем условием, чтобы он не брал с собой своих веселых товарищей.

В одно свежее летнее утро Аспазия в обществе Дрозы, Празины, Зимайты и Коры вошла в лодку Алкивиада, к их обществу присоединился Каллимах с Филандрой и ее приятельницей Пазикомбсой, которая так же, как и сама Филандра, была введена в дом Аспазии и сочтена последней достойной приятельницей ее воспитанниц.

Они ехали вдоль берега и скоро достигли красивой Саламинской бухты. По левую сторону от них был зеленый остров, сверкавший в утренней росе, направо — аттический берег.

Ничто не может гармоничнее настраивать душу, как удовольствие путешествия на лодке по голубому морю, но нигде нет более голубого моря, как в Саламинской бухте. Поэтому общество на лодке Алкивиада в самом веселом настроении качалось на волнах. Над ними расстилался голубой небесный эфир, под ними — чудная синева моря: они как будто скользили между двумя небесами и не могли сказать, что лучше: эфир или море и даже не спрашивали себя об этом. Они только видели, что часто птицы спускались на несколько мгновений из синевы эфира в синеву моря, как будто привлеченные прелестью последнего, тогда как рыбы, напротив того, часто на мгновение весело выскакивали из воды.

Общество на лодке Алкивиада походило на этих веселых птиц и рыб: оно так же ни о чем не думало, а только наслаждалось жизнью.

Прелестные подруги Аспазии гляделись через борт в морские волны, в которых отражались их очаровательные личики и только одна Кора, глядя в волны, видела в них не свое лицо, а само море. Только она одна сознательно наслаждалась морской прелестью — другие девушки только смотрелись в море, но море отражалось в одной Коре.

Впечатление, производимое на нее морем, было близко к ужасу, так что, наконец, она начала со страхом вглядываться в морскую глубину и прислушиваться к доносившимся оттуда до нее звукам.

Когда ее, улыбаясь спрашивали, не слышит ли она из глубины обольстительного голоса сирен, она отвечала утвердительно и веселый смех ее подруг далеко разносился по морю; может быть, привлеченный музыкой этих голосов, за лодкой следовал дельфин, скользивший по самой поверхности волн и маленькая птичка, последовавшая за ними далеко в море, на несколько мгновений садилась на спину дельфина, чтобы отдохнуть, тогда как он и не замечал этого.

В то время, как раздался веселый смех подруг над Корой, мимо лодки Алкивиада прошел большой торговый корабль и его экипаж мог рассмотреть общество, помещавшееся в лодке Алкивиада.

Мужчины на купеческом корабле имели дикий, грубый вид и мрачно, почти угрожающе, глядели из-под нахмуренных бровей, как коршуны на стаю голубок.

Но так как большое судно шло гораздо скорее, то оно скоро оставило лодку за собой и веселое общество не обращало более на него внимания; только Каллимах заметил, что это было мегарское судно.

Когда лодка вошла в маленькую бухту, было решено выйти на берег. Это было как раз то место, на котором показывают гранитное кресло персидского царя Ксеркса — кресло, с которого великий царь следил за битвой своего флота при Саламине, с полной уверенностью в победе, но вместо того увидел его поражение.

Каллимах и Алкивиад сопровождали Аспазию и молодых девушек к этому гранитному креслу и Алкивиад заставил Аспазию, как достойнейшую, опуститься на него. Аспазия исполнила его желание; Каллимах занял место рядом с ней; девушки вместе с Алкивиадом расположились вокруг них веселой группой. Чудное спокойствие царствовало вокруг.

С этого возвышения Саламин казался еще более красивым, чем с моря; между островом и твердой землей синела неподвижная морская гладь; нигде не было слышно ни звука.

— Клянусь всеми морскими нимфами, — сказала Аспазия, — здесь так же спокойно и идиллически тихо, как на сицилийском берегу, так и кажется, что где-нибудь недалеко сидит влюбленный циклоп Полифем, глядя на море, в котором отражается образ выходящей из волн Галатеи. Дикий циклоп с ревом протягивает к ней руки, но нимфа, смеясь, убегает от него.

Со своего каменного сидения Аспазия бросила взгляд к горам Пелопонеса.

— Если бы было возможно, — сказала она, — выбросить из памяти все мрачное, пережитое мною по ту сторону гор, то это возможно лишь в эту минуту. Я мужественно вызываю тебя на борьбу, грубый Пелопонес!

— И я вместе с тобой! — вскричал Алкивиад, грозя кулаком Аргосским горам.

— Мы все также! — смеясь, вскричали девушки.

В это мгновение взгляд Аспазии, повернувшись направо, упал на мегарское судно. Оно казалось едва заметным в отдалении и, по-видимому, не двигалось. Гордый, почти презрительный взгляд Аспазии быстро скользнул по нему; в ее глазах сверкнуло нечто вроде самоуверенности, наполнявшей сердце персидского царя, когда он сидел на этой скале.

По знаку Алкивиада раб принес сосуды с дорогим питьем и вскоре раздался звон кубков, сопровождаемый веселым пением. Чудно звучала веселая песня в морской тишине, повторяемая далеким эхом.

Воодушевляемые духом Диониса, разошлись девушки по усеянному устрицами берегу и между камнями, поросшими густой травой. Временами они тихо усаживались вокруг Алкивиада, рассказывавшего свои охотничьи похождения: как он недавно на одном морском берегу поймал сразу большого полипа и зайца, причем это случилось таким образом, что охотясь за полипом, он выгнал его из воды на твердую землю; а он в свою очередь напал на зайца, спрятавшегося в прибрежном мхе и в одно мгновение задушил его своей сотней рук.

Между тем, Каллимах разговаривал с Аспазией. У Каллимаха были странные отношения к прелестной супруге Перикла. Его соединяла с Алкивиадом глубокая дружба и от последнего он узнал обо всем, что некогда произошло между соперником Агоракрита и прелестной милезианкой и поэтому привез из Коринфа в Афины предубеждение, почти негодование, против Аспазии.

После резкой сцены, происшедшей между Алкаменесом и Аспазией в Олимпии, о которой также знал Каллимах, он заключил со своим другом нечто вроде мстительного союза против Аспазии. В Афинах он познакомился с милезианкой и, увлеченный ее прелестью, наполовину забыл — но только наполовину — мысль о мщении.

Аспазия сама навела разговор на Алкивиада и хвалила высокий полет его воображения.

— Ты хорошо делаешь, — говорила она, — что дружишь с этим человеком и, мне кажется, что вас соединяет известное сходство душ, потому что, по-видимому, ты, так же, как и он, воодушевлен стремлением вывести искусство на новый путь.

Далее Аспазия говорила, что Каллимах, соединяя искусство ваятеля с искусством архитектора, доводит свои произведения до такого совершенства, которое до него было невидано.

— Да, — сказал Каллимах, — меня уже давно занимает один вопрос, который, по-видимому, очень легок и прост, в действительности же — ты будешь смеяться, когда услышишь в чем дело — никак не удается мне. Мне кажется, что искусство, идущее все вперед, требует для наших колонн более богатых украшений. Ионическая форма — высшая форма, до которой мы дошли, но мы довольствуемся ею уже целые столетия и, мне кажется, что было бы пора перейти к чему-нибудь иному.

— Я видела в южных странах, — ответила Аспазия, — что для украшения капителей пользуются формами, даваемыми нам листьями и цветами. Мы нерешительны, как ты справедливо заметил, но отчего же не решишься ты на то, что считаешь нужным?

— Поверишь ли ты мне, — отвечал Каллимах, — если я тебе скажу, что мой ум уже несколько лет занят этим, я напридумывал сотни форм, но до сих пор ни одна вполне не удовлетворила меня.

— К чему ты хочешь непременно придумывать из головы новые формы? спросила Аспазия, — природа — великая учительница. Архитектор, так же как и скульптор, должен черпать из нее свое вдохновение. Смотри хорошенько и ты встретишь то, чего ищешь.

В эту минуту разговор Каллимаха и Аспазии был прерван приближающимися девушками, рассказывавшими, что они нашли в скрытом уголке на берегу моря надгробный памятник, который желали показать Аспазии.

Аспазия и Каллимах последовали за девушками, которые привели их к памятнику, спрятанному в прибрежных скалах и почти закрытому спускающимися сверху акациями. Он состоял из простого небольшого камня с вырезанной на нем короткой надписью.

На камне стояла прелестная корзинка, наполненная увядшими цветами и венками.

Аспазия старалась прочесть надпись и только могла наполовину разобрать имя. Акация над памятником так разрослась, что почти закрыла надпись и корзинку, и живая зелень странно противоречила с печальными, увядшими цветами, лежавшими в корзинке.

Аспазия и девушки выражали удивление, что нашли в таком месте надгробный памятник, но Каллимах сказал:

— Происхождение этого памятника для меня — не тайна.

Когда же девушки с любопытством стали расспрашивать его, он отвечал:

— Тот, кто поставил этот памятник здесь, вместе с корзинкой, был мой друг, и я один из немногих, которым он доверил его историю. Друг, о котором я говорю, — продолжал он, — был прекрасный афинский юноша и его профессией была разрисовка посуды и гробовых урн. В то время, как он был в Коринфе, он встретил там прелестную девушку и воспылал к ней любовью, но, вместе с тем, один молодой спартанец, также бывший в Коринфе с несколькими приятелями, любил девушку и желал обладать ее. Силой и угрозами он сумел склонить ее и уже готов был увезти ее из Коринфа, но афинянин, возбужденный страшным негодованием, вызвал противника на бой и убил его. После этого, чтобы спастись от мести друзей убитого, он, взяв с собой любившую его девушку, потихоньку сел с ней в лодку и бежал в родные Афины.

Весело ехали влюбленные вдоль берега. Сердце юноши было полно счастья, девушка сияла веселостью, красотой и молодостью. Кроме красоты и молодости у нее была еще только корзинка, наполненная свежими цветами, с которыми она всегда выходила на рынок в Коринфе и с которыми влюбленный похитил ее.

В то время, как юноша весело поцеловал девушку в губы, корзинка с цветами выскользнула у нее из рук. Девушка поспешно наклонилась, чтобы снова схватить ее, но слишком далеко протянув руку, потеряла равновесие и упала головой в море. С отчаянным восклицанием бросился юноша в волны. Через некоторое время он успел схватить девушку и поплыл с ней к ближайшему берегу. Там он с трудом поднялся, поддерживая ее левой рукой, но ее глаза были закрыты, лицо бледно. Напрасно звал он ее, напрасно говорил ей на ухо слова любви — он спас только труп.

Целый день неподвижно глядел он на бездушный труп, затем решился похоронить ее. Он вырыл ей могилу на том самом месте, где вынес ее на землю. Но что такое увидал он между скал? Корзинка с цветами была прибита волнами к берегу. Он спустился вниз, тяжело вздыхая поднял корзинку и, орошая ее слезами, поставил ее на могилу девушки.

Затем он отправился в Афины и скоро возвратился обратно, привезя с собой этот простой памятник. Он поставил его над могилой дорогой покойницы, а над ним корзинку с увядшими цветами.

Уединение этого места защищает памятник от нескромных взглядов и, как вы видите, акация взяла на себя роль защитника, почти совершенно скрыв собой и памятник, и корзинку с цветами.

Внимательно выслушали девушки рассказ Каллимаха, глубоко сожалея о несчастной судьбе юной пары. Но Аспазия, помолчав немного, сказала:

— Как ни возбуждает участие твоя история, Каллимах, но я не могу согласиться надолго остаться под печальным впечатлением, которое производит этот памятник, для которого природа сделала гораздо больше, чем искусство. Заметьте, как красиво разрослась эта акация, как изящно оттеняет она эту красивую белую корзинку с цветами. Глядя на этот памятник, невольно приходит в голову, что природа, играя, достигает того, что стоило бы громадных усилий художникам.

Каллимах ничего не отвечал, но одна мысль, как молния, мелькнула у него в голове. Некоторое время он молча глядел на обвитую цветами корзинку, затем вскричал, обращаясь к милезианке:

— Действительно, Аспазия, эта увитая цветами корзинка принадлежит к числу тех образов, которые, как ты справедливо заметила, художник должен уметь замечать, если желает чему-нибудь научиться.

— И если, может быть, — смеясь прибавила Аспазия, — он может найти в них то, чего уже давно напрасно искал.

С воодушевлением заговорил Каллимах о том, что наполняло его душу, но в то время, как он объяснял милезианке, зародившуюся в нем идею новых украшений колонн, которой действительно было суждено победоносно выступить в мире прекрасного и навсегда соединить свою славу с именем Каллимаха, молодые девушки разошлись в разные стороны, отыскивая цветы, которыми хотели украсить могилу юной коринфянки. Скоро они снова весело собрались на берегу, похожие на морских нимф, среди которых Алкивиад играл роль тритона. Но, мало-помалу, сдержанность и скромность, оставшейся на пустынном выступе берега, Коры, начали производить на веселого юношу более сильное впечатление, чем веселость ее подруг.

Это внимание Алкивиада к задумчивой Коре заметила прелестная Зимайта без малейшей ревности, так как и в этом отношении, она была совершенным подобием своей наставницы и в ее гордой душе не было места такой низкой страсти, как ревность. Она также казалась способной только на такую любовь, которая ничем не угрожает душевному спокойствию. К тому же пастушеская девушка была соперницей, недостойной внимания блестящего перла школы Аспазии.

Весело наслаждалось все маленькое общество прогулкой и его веселости, казалось, ничто в мире не могло расстроить, а, между тем, за их беззаботной веселостью наблюдали издали враждебные взоры.

Когда мегарское судно прошло мимо лодки Алкивиада, экипаж этого судна бросил испытующий взгляд на катающихся и когда те проехали мимо, один с волнением поспешно сказал своим товарищам:

— Заметили ли вы афинянина, выехавшего кататься в море с юными гетерами — это никто иной, как дерзкий похититель, Алкивиад, я его узнал я часто видал его в Афинах… и в числе девушек была Зимайта, похищенная Зимайта.

— Как! — вскричали мегарцы. — Как, это тот самый дерзкий, который похитил девушку из деревенского дома Псалмия и до сих пор еще не наказан за свое похищение?

— Да, — отвечал первый, — он безнаказанно наслаждается плодами своего похищения, так как стоит под сильным покровительством. Как вам известно, все старания Псалмия его сограждан, требовавших у афинян выдачи девушки, остались напрасны. Но не всегда этим собакам-афинянам, смеяться над мегарскими законами, придет время доказать им, что они напрасно презирают дорический город на своей границе. Теперь же, друзья, что касается Зимайты, то мы должны сами вознаградить себя и случай, как нельзя более, нам благоприятствует: на этой лодке, в обществе безбородого похитителя девушки, за исключением нескольких гребцов, находятся только одни женщины, нас же достаточно, чтобы отнять у них Зимайту и увезти ее с собой в Мегару.

Это предложение понравилось мегарцам и, в то время, как они советовались каким образом напасть на лодку, общество Алкивиада вышло в маленькой бухте на берег.

Мегарцы заметили это издали.

— Тем лучше, — сказал их предводитель, — мы спрячем здесь у берега наш корабль и станем преследовать нашу добычу на твердой земле. Большинство из нас оставит судно и потихоньку проберется на берег. Нам легко будет пробраться к девушке и овладеть ей, так что афиняне не только не помешают нам, но может быть даже и не заметят этого. Стоит только выбрать минуту, когда Зимайта отойдет от своих подруг и обратит внимание мужчин на что-нибудь другое. Они даже не будут знать куда девалась девушка до тех пор, пока мы не отвезем ее в безопасное место. Если мы дадим заметить себя, то нужно остерегаться, что на помощь юношам может придти какое-нибудь проходящее мимо афинское судно и у нас могут отнять добычу, прежде, чем мы достигнем нашего корабля, поэтому будем осторожны и все удастся.

Так говорил начальник мегарского судна и его экипаж поступил согласно его приказанию. Они спрятались по одному и по двое на берегу и на холмах, наблюдая из-за засады за беспечным, веселым обществом.

Долго не приходила для мегарцев минута, наконец случилось так, что Зимайта, Дроза и Празина, срывая цветы, ничего не подозревая, приблизились к выступу скалы, за которым скрывались несколько мегарцев. Алкивиад был довольно далеко, разговаривая с Корой, а Каллимах все еще не отходил с Аспазией от памятника коринфской девушки.

Мегарцы выскочили из засады, чтобы броситься на Зимайту.

Увидав приближавшихся к ней людей с диким видом, Зимайта громко вскрикнула и кинулась бежать, сопровождаемая Дрозой и Празиной, также громко звавшими на помощь. Но Зимайта далеко опередила своих подруг и уже почти добежала до места, где находился Алкивиад.

Последний, точно так же, как и Каллимах и гребцы на лодке, услышали испуганные крики девушек и поспешили к ним.

Алкивиад выхватил кинжал, чтобы вместе с гребцами, вооруженными веслами, броситься на похитителей. Но мегарцы не хотели оставить место сражения без добычи и так как Зимайта ускользнула от них, то они схватили ее подруг, Дрозу и Празину, которые в испуге, подобно преследуемым голубкам, почти не могли бежать.

Поспешно схватив девушек и не желая вступать в бой, мегарцы кинулись к берегу, вскочили на свой корабль и поспешили в море, прежде, чем Алкивиад со своими помощниками успели сесть в свою лодку, чтобы начать преследование.

Тем не менее, вне себя от гнева, Алкивиад хотел броситься вслед похитителями, но тогда девушки подняли громкие крики, жалуясь, что он хочет оставить их на берегу, где может быть их ожидают новые враги, взять же их с собой на лодку казалось совершенно невозможным.

Каллимах, гребцы и больше всех Аспазия, убедили его, что преследование бесполезно и что для возвращения похищенных найдутся другие средства.

При виде мегарцев Аспазия побледнела, но бледность скоро сменилась яркой краской гнева, тем не менее, она первая пришла в себя и почти с улыбкой торопила Алкивиада возвращаться в Афины.

— Мщение мегарцам! — вскричал Алкивиад, отталкивая лодку от берега и, бросив о скалу кубок, прибавил:

— Как этот кубок разлетается на куски, так пусть разобьется мегарское упрямство об афинский Акрополь!

7

По просьбе своей супруги Перикл сейчас же согласился требовать от мегарцев похищенных девушек, тем более, что наказать мегарцев в последнее время и без того сильно желали афиняне.

Мегарцы отвечали, что они сейчас же отдадут Дрозу и Празину, как только им будет возвращена похищенная афинским юношей Зимайта. Но против этого возвращения просила сама Зимайта, которая нашла себе могущественную защитницу в лице Аспазии и сделалась ее любимицей.

Афиняне так же ненавидели мегарцев, как мегарцы афинян, и Перикл просил у народа постановления, по которому мегарцам было запрещено посещение афинских гаваней и рынков, до тех пор пока они не только выдадут девушек, но и удовлетворят другие требования афинян.

Это изгнание с афинского рынка было крайне чувствительно для мегарцев. Афиняне полагали, что те недолго перенесут его. Но было опасение, что мегарцы втайне обратятся к спартанцам, попросят посредничества и кроме того заведут сношения с коринфянами и, таким образом, доставят некоторое беспокойство афинянам. Враги Перикла и Аспазии воспользовались этим, чтобы восстановлять народ против постановлений Перикла.

Они говорили, что по желанию чужестранки и вследствие разнузданности ее друзей грозит опасность общественному спокойствию Эллады, что похищению двух гетер Перикл придает слишком большое значение, чтобы из-за этого вызывать домашнюю рознь между греками.

Великие, любимые государством люди умеют вести за собой народ и своим личным влиянием сглаживать неприятности. Но осторожные люди спрашивают, что будет, когда человек такого рода умрет и выпустит из рук бразды правления?

С другой стороны друзья народа, стоящие на стороне народного правления, видят большую опасность для свободы в любом выдающемся человеке. Так на этот раз и случилось: всемогущий Перикл заимел против себя как борцов партии неограниченного народного правления, так и партии олигархов.

Торговец шерстью Лизикл и колбасник Памфил придерживались мнения, что мудрость одного опаснее для государства, чем глупость толпы. И насколько могли предостерегали своих сограждан против нового Писистрата.

Люди вроде Клеона, Лизикла и Памфила, уже неоднократно возражали Периклу на общественных собраниях, и далеко неравнодушно глядел Перикл на затруднения, вызванные поступками Аспазии и несдержанностью Алкивиада.

Что касается самой Аспазии, то она была невозмутима. Гроза может сломить дуб, но ей не удастся вырвать цветок!

Что касается юного Алкивиада, то Перикл сурово выговаривал ему за необузданность, ставшую причиной мегарских затруднений. Он говорил юноше, что тот должен следовать примеру своих отцов и отличаться славными делами.

— Я этого только и желаю, — отвечал Алкивиад полушутя, полусерьезно, — но кто, как не ты, Перикл, виноват, что я не имею случая отличиться славными делами. Как долго будет продолжаться этот скучный мир? Дай мне флот и я завоюю тебе Карфаген и Сицилию, но ты отказываешь мне даже в несчастных триремах, необходимых для того, чтобы освободить из плена Дрозу и Празину. Мне не остается ничего другого, если я желаю служить отечеству, как отправиться в Спарту и соблазнить жену спартанского царя, чтобы таким образом испортить дорическую кровь ионической для удовольствия афинян. Перикл, во мне нет недостатка в стремлении к деятельности…

— Но только не достойной и серьезной, — возразил Перикл, — ты не стремишься ни к чему полезному. Твое поведение, Алкивиад, приносит для родины только опасность.

— Что же дурного в моих поступках? — возразил Алкивиад. — Разве юность не должна веселиться?

— Ты ошибаешься, — возразил Перикл, — юность есть не только время забав, но и подготовки к будущей деятельности более зрелого возраста. Она есть время развития способностей, а не подавления их. Ты думаешь только о развлечениях и ни о чем больше.

— Боги дают нам только одну жизнь, — сказал Алкивиад.

— Вот поэтому-то, — возразил Перикл, — мы и должны дорожить и не тратить ее даром.

Так предупреждал Перикл юношу, но последний пошел от него к своей подруге Теодоте и с улыбкой повторил ей слова Перикла.

— Теперь я вижу, что мой старый друг, мой возлюбленный Сократ, действительно мудрее Перикла и всех афинских мудрецов, так как Сократ один их всех уже давно понял, что подобные наставления напрасны для сына Кления…

Прошло уже довольно много времени с тех пор как Перикл и Аспазия возвратились в Афины после путешествия в Элладу. Жрец Эрехтея втайне заключил договор в Элевсине с врагами. Это время небесплодно прошло для Диопита, который уже выковал оружие для первого нападения.

Он воспользовался отсутствием Перикла в Афинах чтобы провести в народном собрании закон против тех, которые отрицают религию аттической страны и против философов, учение которых противоречит наследованной от отцов вере в богов.

Речь жреца Эрехтея была так красноречива, так пересыпана угрозами тому, кто своими поступками оскорбляет богов, что ему действительно удалось приобрести на Пниксе большинство голосов для своего закона.

С этого дня меч Дамокла навис над головой престарелого Анаксагора. На него прежде всего устремились стрелы Диопита, он в тайне подбирал союзников и помощников, заводил сношения со всевозможными врагами Перикла. Его негодование против великого мужа каждый день находило новую пищу, так как ненавистный ему Калликрат все еще работал на вершине Акрополя, завершая роскошные Пропилеи с таким же усердием, как и храм Паллады.

Калликрат был ненавистен жрецу, ненавистны были его помощники и старый мул, о котором мы уже рассказывали, и который по-прежнему бродил повсюду на Акрополе, и за потравы которого платило государство.

Недаром пословица говорит, что маленькие причины ведут за собой большие последствия. Поощряемый всеобщим расположением, мул Калликрата, бродя по Акрополю, становился все более дерзким и в высшей степени раздражал Диопита. Он не обращал никакого внимания на святыни храма Эрехтея и, казалось, для него не было ничего вкуснее, как трава, росшая в ограде храма. Он не боялся гневных взглядов, которые бросал на него Диопит, точно так же, как и враждебных криков, которыми прислужники храма старались прогнать его. Очень часто случалось, что мул съедал пирог, принесенный в жертву богам — и вследствие всего этого жрец уже давно поклялся отомстить дерзкому животному, которое слепо стремилось к погибели и, бессознательно все увеличивало меру своих преступлений. Оно осмелилось однажды пробраться, через случайно оставленную открытой дверь во внутренность святилища Эрехтея, где испуганные прислужники нашли его спокойно жевавшим свежепринесенные венки, которыми каждый день украшали древнее деревянное изображение богини.

На следующий день Диопит подозвал к себе мула Калликрата и бросил ему кусок хлеба — вечером в этот же день животное нашли околевшим на ступенях Парфенона.

Один из рабочих Калликрата видел издали, что жрец Эрехтея бросил кусок хлеба мулу и все были убеждены, что животное пало жертвой мщения Диопита. Некоторые клялись наказать его за это и, собравшись перед храмом Эрехтея, осыпали жреца громкой бранью и если бы не появился во время архитектор Мнезикл, то Диопиту плохо бы пришлось от рабочих Калликрата.

Чаша гнева в душе жреца Эрехтея переполнилась. Он не мог откладывать долее задуманного мщения.

Была мрачная, бурная ночь. Тучи, гонимые ветром, то скрывали, то открывали луну, а на холме ареопага, в храме Эвменид, собрались трое на тайное совещание. Диопит был одним из трех и он же привел остальных в этот грот, так как на Акрополе его свидания с тайными союзниками могли быть открыты Калликратом.

Один из собеседников Диопита был олигарх Фукидид, свергнутый Периклом. Он и Диопит первые вошли в грот, затем явился третий, тщательно закутанный, как ночной вор.

Олигарх с некоторым любопытством осмотрел этого вошедшего, так как Диопит не назвал его имени. Но когда новопришедший открыл в гроте свое лицо, то олигарх отступил с недовольным жестом и на губах его появилась презрительная улыбка. Он узнал плоское лицо Клеона — ненавистного партии олигархов народного оратора, выступающего за народное правление.

С удивлением и досадой обратился олигарх к Диопиту.

— С каким человеком сводишь ты меня? — сказал он.

И Клеон в свою очередь глядел на олигарха с презрением и, обратившись к жрецу Эрехтея, вскричал:

— Нечего сказать, Диопит, ты привел сюда самого подходящего товарища для народного трибуна, Клеона.

— Я позвал вас сюда не для того, — сказал жрец Эрехтея, — чтобы спорить о преимуществах олигархии или народного правления. Я позвал вас для того, чтобы выступить против нашего общего врага.

— Я не хочу бороться с врагом, — возразил олигарх, — вместе с человеком, который для меня ненавистнее врага!

— Неужели я должен погубить противника, — сказал в свою очередь Клеон, — при помощи врага, который для меня ненавистнее!

Такого рода были восклицания обоих в первую минуту встречи, но после часового тайного разговора, во время которого говорил по большей части хитрый жрец Эрехтея, оба недавних врага, выйдя из пещеры, дружески пожали друг другу руки.

Диопит, по-видимому, совсем не занимался политикой: он был в прекрасных отношениях как с диким народным трибуном Клеоном, так и с олигархом Фукидидом. Он говорил, что борется только за богов страны и за их святыни. В этой борьбе не должны сомневаться ни народные трибуны, ни олигархи. В действительности, оба были только орудиями в руках хитрого жреца, единственной целью которого, была гибель личных врагов — сначала Анаксагора, затем Фидия и Аспазии.

Чтобы погубить их, он должен был выставить против них тяжелое обвинение. Для этого он заранее заставил принять упомянутый закон. Но чтобы заставить их приговорить, он должен был обеспечить себе народную поддержку. В этом ему необходимы были помощники и союзники. Последствием этой необходимости была дружба и тайный союз с людьми самых различных партий.

Сначала он решил напасть на Анаксагора, затем нанести решительный удар Аспазии, который должен был задеть и Перикла. И, наконец, исполнить самую трудную, почти невозможную часть задачи, соединить все силы для свержения любимого афинянами Перикла. Он разыскивал по всем Афинам врагов Аспазии и втайне собирал их вокруг себя. Как мы уже ранее говорили, через жрицу Афины он познакомился с сестрой Кимона, затем он сошелся с мрачным Агоракритом, к числу его сторонников принадлежали: Кратинос, Гермиппос и другие авторы комедий, настроенные против Аспазии с тех пор, как по ее желанию Перикл решился ограничить необузданность комедии.

Он связался даже с безумным Меноном, бывшим рабом, известным всему городу, который с удовольствием взял на себя обязанность преследовать злыми и саркастическими шутками философа и жену Перикла.

Не прошло и месяца после описанного нами собрания трех заговорщиков на холме Арея, как половина афинского народа ненавидела Аспазию и лучшего друга Перикла.

Что касается Анаксагора, то все были убеждены, что он отрицает богов. Не было никого, кто не припомнил бы его смелых выражений на Агоре, в лицее. На что прежде едва обращали внимание и даже отчасти слушали с одобрением, при изменившемся настроении смотрели враждебно, благодаря тому, что союзник Диопита, Клеон, втайне настраивал народ против философа.

Однажды, поздно вечером по опустевшим улицам Афин, быстрыми шагами шел человек, озабоченно оглядывавшийся вокруг, очевидно стараясь пройти незамеченным во мраке и направляясь с улицы Трипода к Илиссу. Он шел один, без рабов, которые обыкновенно несли факелы за ночными путниками. Он дошел до Илисса, пересек его и направился к итонийским воротам, за которыми было несколько невзрачных строений. У одного из этих домов путник постучал. Ему тотчас же открыли. Он тихо сказал несколько слов открывшему рабу. Тогда последний ввел его в спальню старика.

Комната была бедно обставлена. На постели лежал старик — это был Анаксагор, а его поздний ночной посетитель — Перикл.

С некоторым изумлением взглянул старик на друга, которого он не видел уже очень давно.

— Я пришел к тебе, — сказал Перикл, — в ночной час для того, чтобы принести тебе далеко не радостное известие, но то, что это известие приношу тебе я, должно показаться тебе утешительным предзнаменованием. Я явился не только как посланник, а как советник и помощник.

— Если это привело Перикла к старому другу, я рад его видеть. Говори прямо и без предисловий то, что хочешь сказать.

— Тщеславный и, как я знаю, втайне настраиваемый жрецом Эрехтея, Клеон, подал сегодня архонту обвинение против тебя в отрицании богов.

— В отрицании богов, — спокойно сказал Анаксагор. — Постойте, сколько я припоминаю, по закону Диопита за это следует смерть — ничтожное наказание для старика.

— Голова достойного старца заслуживает большего сострадания, чем голова юноши, — возразил Перикл. — Но для защиты твоей головы я подниму мою партию. Я выступлю перед твоими судьями, как защитник, и предложу за твою голову — мою. Но я не могу помешать тому, чтобы тебя отвели в тюрьму до решения дела, а безжалостное заключение может быть продолжительным.

— Пусть меня сажают в тюрьму, — сказал Анаксагор, — к чему мне свобода, если у меня отнимаю свободу слова?

— Это все пройдет, — возразил Перикл, — твоему слову снова будет возвращена свобода. Закон, хитростью введенный жрецом Эрехтея во время моего отсутствия в Афинах, будет отменен. В настоящее же время покорись требованию момента, поднимайся скорей, надевай сандалии и покинь Афины. Все приготовлено к твоему бегству: внизу в уединенной Фалернской бухте, стоит корабль, готовый отвезти тебя туда, куда ты захочешь. С моим другом Кефалосом я все обдумал. Он сам будет сопровождать тебя, пока ты не найдешь безопасного убежища. Тяжело для меня подходить к ложу слабого старца и говорить ему: «вставай и иди», но я должен сделать это. Под прикрытием ночного мрака я сам провожу тебя до Фалернской бухты, где ожидает тебя Кефалос.

— Я не имею никакого повода для отъезда, — сказал Анаксагор, — но еще меньше поводов оставаться, так как я стар и все дороги мира одинаково ведут к последнему успокоения Гадеса. Если меня ждет судно в Фалернской бухте, то к чему заставлять его ждать напрасно? Доставьте меня к Мизийскому берегу — там у меня есть друзья, там могут они похоронить меня и начертать на моей могиле слово «истина». Там внуки афинян будут читать это слово и увидят, что на берегу Геллеспонта, на границе варварской страны, нашла успокоение истина, провозглашаемая умирающим старцем. Позови моего старого раба, Перикл, чтобы он завязал мне на ногах сандалии, взял другой хитон для перемены и несколько книжных свитков и, если желает, сопровождал меня в море.

Старик поднялся с помощью Перикла с постели, дал рабу завязать на ноги сандалии, надел хитон и быстро подготовился к путешествию.

Оба путника в сопровождении раба, под покровом темной ночи, безмолвно прошли ионические ворота и спустились вниз вдоль длинной стены по пустынной дороге к Фалернской бухте.

Придя в гавань, они нашли Кефалоса на судне, стоявшем под прикрытием скал, где море ласково ударялось о берег.

Анаксагор приготовился проститься с Периклом и войти на судно. Они протянули друг другу руки, Перикл с волнением поглядел на старца, готовившегося отдать себя во власть неверного моря.

— Не надо меня жалеть, — сказал старик, — я готов ко всему. В течение долгой жизни я убил в себе все, что может заставить человека страдать. Юношей я много выстрадал, видел прелесть жизни, но в тоже время — ее мимолетность. Тогда я отрекся от всего и погрузился в глубокую пропасть равнодушного созерцания. Таким образом я состарился, тело ослабело, но каменная колонна непоколебимого спокойствия неизменно возвышается в моей душе. Вы, афиняне, думаете, что заставляете меня довериться непостоянному морю и удаляете в далекую чуждую страну. В действительности, я со спокойного берега буду невозмутимо созерцать треволнения вашей жизни.

Тебе выпала иная судьба, друг мой, ты стремился в жизни к красоте, счастью, власти и славе. Ты привязался к прекрасной женщине, которая овладела твоим сердцем. Я считаю тебя блаженным, но должен ли я считать тебя счастливым? Человек счастлив только тогда, когда ему нечего терять. Он не может быть обманутым жизнью потому, что ничего от нее не требует.

— Смертным суждено идти разными путями, — отвечал Перикл. — Я ко многому стремился, многого достиг, но только последнее мгновение закончит счет, только смерть подведет итог жизни. Я привязан, как ты говоришь, к женщине и я заключил с ней союз нового рода для прекрасного, благородного и свободного наслаждения жизнью. Чтобы испробовать это новое, мы соединились. К чему приведет эта проба, до сих пор для меня не ясно. В чашу радости часто попадают капли горечи, меня беспокоит совесть — может быть я слишком многого ожидал от красоты и счастья жизни.

Так говорили Перикл и Анаксагор в ночном спокойствии, прощаясь друг с другом. Затем они вспомнили двадцатичетырехлетнюю дружбу, от всей души обнялись и поцеловались.

Анаксагор еще раз оглянулся на темный город и сказал:

— Прощай город Паллады-Афины! Прощай аттическая земля, которая так долго дружелюбно принимала меня! Ты служила почвой брошенным мною семенам. Из того, что сеют смертные, может вырасти добро и зло, но только одно добро бессмертно. Благословляю тебя и прощаюсь, чтобы снова, уже стариком, плыть по тем же волнам, которые принесли меня юношей к твоим берегам.

С этими словами мудрец из Клацемоны вступил на корабль и махнул рукой Периклу. Затем раздались удары весел, тихий плеск волн, и корабль медленно вышел в открытое море. Несколько морских птиц, спавших на берегу, проснулись от непривычного шума, несколько раз взмахнули крыльями и снова погрузились в сон.

Перикл стоял на пустынном берегу и еще долго глядел вслед удаляющемуся судну, затем, погруженный в глубокую задумчивость, пошел обратно к городу. Придя в Агору он увидал, что, несмотря на раннее утро, множество народа толпится на так называемом царском рынке.

Толпа читала рукопись, это была копия общественного обвинения.

Толпа была велика. Стоявшие вдали напирали. Один высокий мужчина громким голосом прочел обвинение, вывешенное в Агоре от имени архонта.

В нем было следующее: «Обвинение, подписанное и данное под присягой Гермиппосом, сыном Лизида, против Аспазии из Милета, дочери Аксиоха. Аспазия обвиняется в преступлениях: в непризнании богов страны; в непочтительных выражениях против них и священных обычаев Афин; в принадлежности к партии философов и отрицателей богов. Кроме того, она обвиняется в том, что соблазняет молодежь опасными речами, так же, как и молодых девушек, которых держит у себя в доме, а также и свободно рожденных гражданок, которые бывают у нее. Наказание — смерть.»

Громко раздавались эти слова по рынку, когда Перикл, незамеченный народом, проходил мимо. Он побледнел.

— Да, — вскричал человек из толпы, — это обвинение бьет по супружескому счастью Перикла, как удар молнии по голубиному гнезду.

— Гермиппос — обвинитель! — вскричал другой.

— Гермиппос? Сочинитель комедий? Этого надо было ожидать! — вскричал третий. — Я сам слышал из уст Гермиппоса, после того, как Перикл обрезал крылья комедии: «хорошо, говорил он, если нам закрывают рот на подмостках, то мы раскроем его на Агоре».

Редко бывали афиняне так возбуждены, как сейчас, услышав обвинение супруги Перикла. С нетерпением ожидали они того дня, когда обвинение будет публично рассматриваться гелиастами.

В это самое время Фидий из Олимпии возвратился обратно в Афины. Диопит был раздражен, видя каждый день ненавистного человека, бродившего по Акрополю с Мнезиклом и Калликратом и подававшего советы рабочим на строительстве Пропилей.

Однажды Диопит увидел Фидия, стоявшего за колоннами храма Эрехтея и разговаривающего с Агоракритом. Оба они разговаривали и ходили между Парфеноном и храмом Эрехтея, взад и вперед, затем, приблизившись к куску мрамора, лежавшему недалеко от спрятавшегося Диопита, они опустились на камень и спокойно продолжали разговор, который легко было подслушать жрецу Эрехтея.

— Странные течения, — говорил Агоракрит, — появляются в скульптурном искусстве афинян. Странные вещи вижу я в мастерских молодых товарищей по искусству. Куда девались прежние возвышенность и достоинство? Видел ли ты последнюю группу Стиппакса? Мы употребляли наши лучшие силы на изображение богов и героев, теперь же, со всеми тонкостями искусства, представляют грубого, несчастного раба. Юный Стронгимон старается вылить из бронзы троянскую лошадь. Деметрий изображает старика с голым черепом и жидкой бородкой.

— Скульпторы не стали бы создавать подобных произведений, если бы они не нравились афинянам, — сказал Фидий, — к сожалению, никто не может отрицать, что подобные вкусы все больше и больше проникают в афинский народ. Как в скульптурном искусстве безобразное занимает место рядом с прекрасным, также и на Пниксе, рядом с олимпийскими громовыми речами благородного Перикла, все громче и громче раздаются дикие крики какого-нибудь Клеона. Прежде у нас был один Гиппоникос и один Пириламп теперь их сотни.

— Роскошь и страсть к удовольствиям усиливаются, — сказал Агоракрит, — а кто первый проповедовал это стремление к роскоши и удовольствиям? С тех пор, как подруга Перикла отняла у моего, и, я осмеливаюсь сказать, почти у твоего, произведения награду в пользу самоуверенного произведения Алкаменеса, с того дня, возмущение этой женщиной не оставляло моей души. Когда она бессовестно превратила мою Афродиту в Немезиду, тогда у меня в голове мелькнула мысль: «Да, моя Афродита будет для тебя Немезидой, ты почувствуешь на себе могущество мстительной богини». И эта месть приближается медленными, но верными шагами.

— Боги судят одинаково и беспристрастно, — серьезно возразил Фидий, если они не одобряют веселой самоуверенности милезианки, то они накажут и тайную хитрость Диопита, союзником которого сделало тебя стремление отомстить. Чтобы мы ни хотели порицать или наказать в супруге Перикла, не забывай, что без ее мужественных и потрясающих сердце слов, колонны нашего Парфенона до сих пор не были бы созданы. Не забудь и того, что при создании Парфенона мы не имели другого врага, кроме хитрого жреца Эрехтея.

— В таком случае, ты становишься другом и защитником милезианки? спросил Агоракрит.

— Совсем нет, — возразил Фидий, — я так же мало люблю Аспазию, как и жреца Эрехтея, и избегаю обоих с тех пор, как возвратился обратно в Афины из сделавшейся мне дорогой Олимпии. Я нашел жителей Элиды более благородными, чем афиняне, и остаток моей жизни хочу посвятить великой Элладе. Я предоставляю Афинам их Аспазий, их демагогов и их хитрых, недостойных и мстительных жрецов Эрехтея.

— Ты поступаешь справедливо, — сказал Агоракрит, поворачиваясь спиной к Афинам, — афиняне, может быть, сделали женственным и менее высоким твое искусство. Того и гляди они начнут создавать Приапов вместо олимпийских богов…

— Или сделать статую нищего, постоянно шатающегося рядом, — сказал Фидий, указывая на всем известного калеку Менона, лежавшего в эту минуту между колоннами и гревшегося на солнце.

Нищий слышал слова Фидия и, сжав кулак, послал вслед проклятье. Между тем, Фидий поднялся вместе с Агоракритом и, сделав несколько шагов по направлению к храму Эрехтея, увидел стоящего между колоннами Диопита.

— Посмотри, эти совы храма Эрехтея вечно настороже, — сказал Фидий.

Пристыженный жрец бросил на скульптора мрачный взгляд ненависти.

— У сов храма Эрехтея острые клювы и острые когти, берегись, чтобы они не выцарапали тебе глаза! — крикнул Диопит.

В ответ на это скульптор снова повторил бессмертные слова Гомера: «Никогда не дозволит мне трепетать Афина Паллада!»

— Хорошо! — пробормотал про себя Диопит, когда Фидий и Агоракрит уже отвернулись. — Рассчитывай на защиту твоей Афины, я же рассчитываю на помощь моих богов. Давно уже готовится схватка древней богини из храма Эрехтея с твоим новым золотым изображением.

Он уже хотел удалиться, когда безумный Менон, опираясь на клюку и продолжая произносить проклятья против Фидия, так сильно ударил по одной колонне, что отбил кусок карниза. Увидав это, Диопит подошел к Менону. Взгляды безумного нищего и жреца храма Эрехтея встретились.

Они хорошо знали друг друга.

Некогда, как мы уже говорили, Менон подвергался пытке вместе с остальными рабами осужденного господина. Эллинские рабы допрашивались не иначе, как под пыткой. Благодаря его показаниям афинянин был оправдан, но после пытки Менон остался калекой. Из сострадания господин дал ему свободу и, умирая, завещал довольно большую сумму денег, но полоумный Менон выбросил полученные деньги и предпочел бродить по Афинам, прося милостыню. Он большей частью питался яствами, которые ставят покойникам на могилы. Когда зимой было холодно, он грелся перед горнами кузнецов или у печей общественных бань. Его любимым местопребыванием было то место в Мелите, куда бросали тела казненных и трупы самоубийц. Какая-то собака, прогнанная своим господином, была его постоянным спутником.

Менон был зол и хитер. Его величайшим удовольствием было сеять раздор между людьми. Он казался насквозь пронизанным каким-то тайным чувством мести. Все, что он ни делал, казалось рассчитанным на то, чтобы отомстить за рабов свободным гражданам.

Он нарочно выдавал себя за более безумного, чем был в действительности, чтобы иметь возможность говорить афинянам в глаза резкие истины, которых никогда не простили бы человеку в полном уме.

Он постоянно вертелся на Агоре и в других общественных местах. На Акрополе он сделался своим человеком, постоянно болтаясь в толпе рабочих. Ему нравилось везде, где только был народ, и где он мог играть свою роль, но особенно нравилось пребывание на Акрополе с той минуты, когда он увидел ссору между жрецом Эрехтея, Диопитом и архитектором Калликратом. Он считал своим долгом стравливать людей Калликрата и прислужников храма Эрехтея. Он постоянно передавал слова одних другим, он служил обеим партиям и обе одинаково ненавидел, как ненавидел всякого, кто назывался свободным афинянином.

Сам Диопит часто с ним разговаривал и скоро оценил преимущество этого оружия.

Менон постоянно толкался между народом, узнавал и подслушивал. Никто не считал нужным что бы то ни было скрывать от безумного. Колкие насмешки делали его одинаково нелюбимым всеми в Афинах.

Итак Менон и Диопит знали друг друга и хорошо понимали один другого. Инстинкт ненависти и жажды мщения соединил нищего и жреца.

— Ты злишься на Фидия, — начал Диопит.

— Пусть его пожрет хвост адской собаки! Надменный негодяй, который постоянно выгонял меня за порог своей мастерской, когда замечал, что я греюсь у печки! «Ты негодяй, Менон», говорил он, «ты урод», ха, ха, ха! Он желает видеть вокруг себя только олимпийских богов и богинь. Пусть его разобьет молния, его и ему подобных афинян.

— Ты часто бывал в его мастерской?

— Меня там не всегда видели, но Менон умеет прятаться в уголках. Я видел все, что делал он и его ученики из белого камня, из бронзы, слоновой кости и растопленного золота…

— Ты видел, как он работал с золотом?

При этих словах странная улыбка мелькнула на губах жреца.

— Ты видел, как он работал с золотом, — повторил Менон, подмигивая. Афиняне отдали в мастерскую золото, чтобы он создал богиню из золота и слоновой кости?

— Конечно, конечно! — отвечал Менон. — Я видел, как он растапливал золото, видел у него целую кучу блестящего, сверкающего золота…

— Послушай, Менон, все ли золото афинян было растоплено, не осталось ли части на пальцах тех, через чьи руки оно прошло?

При этом вопросе нищий, скаля зубы, поглядел на жреца.

— Ха, ха, ха! — громко рассмеялся он. — Менон умеет прятаться, умеет подсматривать. Я видел как он… думая, что он один, что за ним никто не следит… тайно открывал ящик, в котором сверкало спрятанное… ха, ха, ха… блестящее золото… золото афинян… Он запускал руки и, когда нечаянно увидал меня, то от злости пена выступила на губах… Он вытолкнул меня за дверь… он не хотел, чтобы я грелся… Погоди ты, злодей!.. Погрози еще глазами, старый червяк!

И снова нищий с угрозой поднял руку на Парфенон, словно желая разрушить творение ненавистного мастера.

После непродолжительного молчания жрец подошел ближе и шепнул:

— Послушай, Менон, то, что ты говоришь сейчас, ты сможешь сказать на Агоре перед всеми афинянами?

— Перед всеми афинянами… перед двадцатью тысячами собак-афинян… да поразит их чума!..

Через час после этого разговора, по всем Афинам стали рассказывать о резких, оскорбительных словах, которые Фидий и его ученик говорили против афинского народа. Рассказывали, как он позорил народное правление, как хаял отечество и расхваливал Элиду, как он желает повернуться спиной к Афинам и в будущем служить другим эллинам. И в то же время шептали о золоте, выданном из государственной казны, которое не все было истрачено в мастерской…

Как дурное семя распространялись в народе эти речи, возбуждая ненависть и вражду к благородному творцу Парфенона…

8

Наступил день, в который дело Аспазии должно было рассматриваться гелиастами под председательством архонта Базилики на Агоре.

С раннего утра двор суда был окружен народом. Спокойной и сдержанной среди всех афинян была в этот день только сама Аспазия.

Она стояла на верхнем этаже своего дома и глядела сквозь отверстие, вроде окна, на толпу собиравшуюся в Агоре. Она была несколько бледна, но не от страха, так как на губах ее мелькала презрительная улыбка.

Перикл вошел к ней. Он был бледнее Аспазии, лицо его дышало глубокой серьезностью. Он молча бросил взгляд на пасмурное небо.

День был серый. Стая журавлей летела от северного Стримона через Аттику. Их крики, казалось, призывали дождь.

Наконец, на улице показалось шествие, состоявшее по большей части из пожилых людей. Это были гелиасты, которым поручили рассмотрение дела Аспазии, судьи, перед которыми должна появиться супруга Перикла, которые должны вынести ей приговор.

— Посмотри на это старье, — сказала Аспазия, улыбаясь и указывая на гелиастов, — у половины из них старые плащи и голодный вид. Они опираются на длинные, безвредные для меня афинские палки.

— Они из простого народа, — сказал Перикл, пожимая плечами, — люди из того самого афинского народа, который некогда так тебе нравился и из любви к которому ты оставила персидский двор и прекрасный Милет и явилась сюда.

Аспазия ничего не ответила.

— Это тот самый афинский народ, — продолжал Перикл, — непринужденная свобода которого казалась тебе достойной восхищения, любовь к родине которого трогала тебя, развитый дух которого казался тебе несравненным не только в произведениях великих спутников и поэтов…

— Теперь я знаю, — возразила Аспазия, — что так много восхваляемый, изящный афинский народ есть ничто иное, как гнездо грубости, даже, можно сказать, варварства.

— В мире нет ничего совершенного, — сказал Перикл, — и большой свет часто имеет резкую тень. Я припоминаю, недавно в мастерской одного скульптора, я видел странное произведение: это было существо с крыльями за плечами и с козлиными ногами — такой же смесью противоположностей кажется мне и афинский народ. Кроме того, не забудь, что афиняне используют свои достоинства только для себя, тогда как свои слабости делят с другими и, как прекрасная женщина остается женщиной, так и самый наиболее одаренный народ все-таки остается народом, не чуждым слабостей и страстей, присущих всякой толпе.

— Даже более, чем всякий другой, афинский народ неблагодарен, непостоянен, легкомыслен, подвержен любым влияниям…

— Да, но зато он любезен, — сказал Перикл с легкой иронией, — он любит удовольствия, веселье, он воодушевлен, он друг и сторонник красоты, чего же тебе еще, Аспазия? Разве ты сама не осмеивала бедного Сократа за то, что он требовал от афинского народа других добродетелей кроме тех, которые я сейчас называл.

Аспазия гордо и оскорбленно отвернулась.

— Пора идти, — сказал помолчав немного Перикл, — пора идти на Агору, в суд, где ожидают гелиасты. Неужели ты не боишься, Аспазия? Твое лицо не ведает страха — неужели ты хочешь предоставить всю заботу мне одному?

— Я больше боюсь дурного запаха от твоих народных судей в суде, чем того приговора, который выйдет из их уст. Я еще чувствую в себе то мужество, которое воодушевляло меня перед чернью Мегары и на улицах Элевсина.

Во время этого разговора супругов, гелиасты дошли до помещения суда в Агоре. Архонт с несколькими служащими и общественными писцами находился там же, где и вызванные свидетели и обвинитель.

Перед судебным двором толпился народ в сильном возбуждении, слышались всевозможные речи, приговоры, желания и предсказания. Сейчас же можно было различить противников и приверженцев обвиненной, так же, как и людей беспристрастных.

— Знаете, почему они обвинили Анаксагора и Аспазию? — говорил один. Потому что они хотели как можно чувствительнее поразить Перикла, но не осмеливались напасть на него самого, так как, во всех Афинах, не найдется человека, который решился бы открыто напасть на Перикла.

— Но разве нельзя было бы, — вскричал другой, — разве нельзя было бы потребовать от Перикла после многолетнего правления лучшего отчета чем те, которые он дает до сих пор? Разве в его отчетах не встречается таких граф, как например графа «на различные надобности»? Что это значит, позвольте узнать? Разве можно так дерзко бросать народу пыль в глаза? Послушайте только — «на различные надобности»!..

Так кричал он, усердно проталкиваясь в толпе.

— Это те суммы, — заметил ему один из толпы, — которые Перикл использует на подкуп влиятельных людей из Пелопонеса, чтобы заставить их не предпринимать ничего дурного против Афин…

— Да! Чтобы они не мешали объявить себя афинским тираном, насмешливо возразил первый. — И если вы думаете иначе, то жестоко ошибаетесь — Перикл уже давно говорит о соединении воедино всей Эллады, потому что ему захотелось быть тираном всей Эллады. Его жена, милезианка, впустила ему в ухо червя, который гложет теперь его мозг. Эта гетера желает, ни больше, ни меньше, как короны, она с удовольствием стала бы царицей Эллады, лавры ее соотечественницы не дают ей покоя.

Между тем на Агоре, на судебном дворе, уже заседали на деревянных скамьях судьи. Председателем был архонт Базилики, окруженный писцами и слугами.

Место суда было отделено решеткой, за которую впускали только тех, кого вызывал архонт.

Вокруг наружной стороны решетки толпился народ, чтобы присутствовать при судопроизводстве. Напротив скамеек суда находилось место обвиненной, а также и обвинителя.

На одном из этих возвышенных мест сидел Гермиппос, человек неприятной наружности, маленькие глаза которого беспокойно бегали вокруг.

На другом возвышении сидела Аспазия и рядом с ней Перикл, потому что, как женщина, да еще чужестранка, она должна была быть введена в суд афинским гражданином.

Тяжело было видеть самую прелестную и известную женщину своего времени, супругу великого Перикла, на скамье обвиняемых. То, что Перикл сидел рядом с ней, как бы обвиненный, усугубляло торжественность и трогательность минуты.

С некоторой гордостью ударяли себя в грудь судьи и большинство народа при мысли, что такие могущественные люди должны появляться перед их судом. Злым взглядом глядел Гермиппос на прекрасную женщину, на слегка бледном лице которой выражалась непоколебимая твердость.

Наконец архонт открыл заседание. Он взял с обвинителя присягу, что тот подал жалобу только из желания добиться истины и справедливости. Сами судьи давали клятву, вступая в должность, поступать по справедливости и беспристрастно. Затем архонт приказал общественному чтецу прочесть сначала обвинения, потом — ответ на них, после чего он обратился к обвинителю, требуя чтобы он словесно подтвердил прочитанное.

Гермиппос поднялся. Его речь была полна сарказма. Всем казалось, что они присутствуют при комическом представлении. Он резкими словами описал поступки Аспазии, которые служили поводом к обвинению. Он рассказал, как она перед всем народом в Элевсине непочтительно говорила об элевсинских богинях и о священных обычаях страны, как она общалась с софистами: с Анаксагором, с Сократом и главное дело с известнейшим отрицателем богов, Протагором, который прожил в Афинах довольно продолжительное время. Как она, в свою очередь, распространяла ложное учение среди юношества, тогда как Протагор отправился с той же целью по другим эллинским городам. Как она восстанавливала афинских женщин против древних обычаев страны. Как один раз на празднестве Деметры она выступила перед собранием афинских женщин, требуя, чтобы они боролись против достойных уважения афинских законов, освящающих брак и семейную жизнь афинских граждан. Как она привлекла в дом свободных афинянок, чтобы превращать их в гетер, и, наконец, зашла так далеко, что стала держать у себя в доме несколько девушек для того, чтобы воспитать их по-своему и связать с ними выдающихся афинских мужей.

В свидетели Гермиппос выставил многих из тех, которые в Элевсине слышали речь Аспазии. От некоторых же он доставил письменные показания, которые были прочтены общественными писцами. Что касается того, что Аспазия совращала женщин, то в свидетельницы выставлены были некоторые из них, присутствовавшие на празднестве Деметры.

Попытку совращения с пути истинного замужних женщин, он доказывал прочтением письменного показания супруги Ксенофона, у которой это показание было взято Телезиппой и сестрой Кимона. Что же касается молодых девушек в доме Аспазии, то он указывал, что это дело известно всем афинянам, и даже осмелился сказать, что из-за этих девушек в последнее время афиняне чуть не столкнулись с Мегарой и союзниками этого враждебного дорического города.

Он выразил уверенность в том, что Аспазия виновна втройне: против религии и верований страны, против государства и его законов и против добрых нравов.

По приказанию судей прочли множество законов, доказывавших, что по афинскому праву все эти поступки заслуживают наказания и так как, за большую часть из них наказание — смерть, то Аспазия должна быть приговорена к смерти.

В заключение он с волнением просил суд защитить и поддержать то, что есть священнейшего в общественной жизни — наследованные от отцов законы и обычаи, и не дать благочестивым Афинам погибнуть под влиянием школы разнузданности и презрения к законам и богам.

Страстная речь Гермиппоса произвела сильное впечатление на судей, большинство которых были в пожилых летах и происходили из низшего класса Афин, а также и на толпу, собравшуюся вокруг решетки и молча слушавшую Гермиппоса. Когда он кончил, поднялся легкий шум.

— Гермиппос сказал блестящую речь.

— Его доказательства неопровержимы и неутешительны.

— На его стороне законы.

— Голова милезианки должна пасть.

После того, как Гермиппос окончил и опустился на свое место, поднялся Перикл. В одно мгновение снова воцарилось глубочайшее молчание. Все с волнением ожидали первых слов из уст супруга Аспазии.

Перикл, казалось, преобразился. Не таким был он, когда говорил перед народом на Пниксе, когда поднимался на ораторские подмостки с полным достоинства спокойствием, уверенный в успехе. В первый раз его спокойствие казалось притворным и, когда он начал речь, голос его слегка дрожал.

Он отрицал вину Аспазии, старался доказать, что только благодаря натяжкам удалось обвинить Аспазию в преступлении, заслуживающем смерть. Там же, где он не мог отрицать, что буква закона говорит против Аспазии, там он указывал на благородные взгляды народа и старался объяснить всем, что Аспазия стремилась только к добру, а стремление к добру никогда не может быть преступно.

Но на этот раз в доказательствах знаменитого оратора не доставало уверенности и можно было заметить, что его слова производят на слушателей плохое впечатление.

Неужели его внутренне волнение было так велико, что подавляло ум?

Наконец Перикл поступил так же, как и Гермиппос. Он обратился к судьям с воззванием, которое, идя от сердца, должно было убедить сердца.

— Эта женщина — моя супруга и, если она виновна в преступлении, в котором ее обвиняют, то я также виновен вместе с ней.

Гермиппос обвиняет нас в том, что мы портим общественные нравы. Афинские мужи! Если я могу причислить себе хоть часть той славы, что создана вами по моим требованиям, то, конечно, вы согласитесь, что я не только никогда не унижал богов моей страны, но, напротив, воздвиг такой роскошный храм, какого до сих пор не было ни на Акрополе, ни в Элевсине. Я не вредил стране, а приносил ей пользу, боролся за нее. Я уничтожил могущество олигархов, я дал народу свободу. Я не только не вредил общественным нравам, но, напротив, старался распространить в народе благородное и прекрасное и изгнать грубое и резкое. И в таких стремлениях, афинские мужи, эта женщина, Аспазия из Милета, постоянно поддерживала меня, постоянно вдохновляла на новые подвиги. Ей афинский народ и город немало обязаны тем, что украсило его на многие времена. Ее имя всегда будет связано не с погибелью, а с возвышением, с расцветом афинской общественной жизни. Все это, афинские мужи, мы совершили вместе и, поступая таким образом, думали заслужить благодарность афинян, а Гермиппос выступает перед вами и говорит: «Афиняне, оторвите от груди Перикла законную супругу и предайте смерти!»

При этих словах на глазах Перикла выступила слеза.

Слеза в глазах спокойного, полного достоинства Перикла! Слеза в глазах Олимпийца! Она произвела впечатление, как нечто противное обычным, естественным законам, впечатление, подобное чуду, метеору, божественному знамению, посланному с неба.

Те, которые видели собственными глазами, как слеза на мгновение мелькнула в мужественных глазах Перикла и быстро исчезла, переглядывались с серьезными лицами, шепча друг другу:

— Перикл заплакал!

Из заседания суда по всей Агоре распространились слова:

— Перикл заплакал!

Из Агоры, в короткое время, по всем Афинам разнеслось известие:

— Перикл заплакал!

В это самое время в Афины пришло известие о столкновении при Сиботе, в котором афинский корабль помог одержать победу керкиреянам против коринфян, но на это известие не обращали внимания — все говорили о слезе Перикла.

Слеза Перикла закончила речь. По знаку архонта выступил вперед один служитель и начал раздавать судьям камешки для подачи голосов, каждому, на глазах у всех по одному белому и по одному черному камню: по одному оправдательному и по одному обвинительному. Затем гелиасты встали со своих скамей и один за одним начали подходить к урне, бросая в нее то белый, то черный камень, оставшиеся камни они бросали в стоявший рядом деревянный сосуд.

Первое голосование гелиастов выявляло: виновна или невиновна Аспазия, вторичное — в случае признания виновности — относилось к наказанию.

Наконец все гелиасты подали голоса. Белые и черные камни были тщательно сосчитаны на глазах архонта.

В сильном волнении глаза всех были устремлены на урну, из которой вынимали камни. Количество белых увеличивалось, подавляя собой черные камни.

Супруга Перикла была оправдана!

На весах Фемиды имела решающее значение слеза героя.

Едва произнесенное устами архонта оправдание, точно на крыльях, разнеслось по всей Агоре, Аспазия поднялась. Взгляд ее, сверкая, остановился на мгновение на головах гелиастов. Легкая краска выступила у нее на лице, она молча протянула руку Периклу, который повел ее из суда. В то время, как она проходила в толпе, лицо ее было закрыто покрывалом.

В Агоре встретило и провожало Перикла громкое приветствие афинян. По улицам, которым проходил на обратном пути Перикл с супругой, толпился народ и самые разнообразные настроения отражались на лицах людей, глядевших на Аспазию, но общее восклицание, встречавшее ее повсюду, было одно: «Как еще хороша Аспазия»!

Это восклицание, наконец, заглушило другие, и только безумный Менон крикнул вслед прекрасной милезианке бранное слово.

Вдруг из толпы перед ними появился Сократ.

— Желаю тебе счастья, Аспазия! — сказал он, подходя к ней. — Как мучительны для нас были эти последние часы.

— Где ты был во время вынесения приговора? — спросила Аспазия.

— Все время — в толпе, — отвечал Сократ.

— Что ты слышал в это время? — спросила Аспазия.

— Разное, — отвечал Сократ, — но под конец — только две фразы переходили из уст в уста.

— Что же?

— «Перикл заплакал» и «Как хороша еще Аспазия». Постарайся, Аспазия, чтобы эта слеза Перикла осталась последней, так как только первая слеза мужчины возвышенна, вторая же — смешна, только первая трогает и потрясает, вторая — не производит впечатления. Перикл никогда не должен больше плакать!..

— Разве я вызвала слезы в глазах Перикла? — спросила оскорбленная Аспазия.

— Я этого не говорил, но Перикл не должен плакать, — сказал Сократ и снова потерялся в толпе.

Аспазия была взволнована. «Как! Враждебно настроенные афиняне оправдали ее и вдруг… из толпы врагов выступил друг, с пророчащим несчастье обвинением!»

— Ты знаешь Сократа! — сказал Перикл. — Будь с ним терпеливее, ты знаешь, он — друг.

Но Аспазия сердилась, и мысль — уже давно зародившаяся в душе наказать философа, вечно готового учить, с новой силой пробудилась в ней, в то время, как она с победным видом шла рядом с супругом.

В некотором отдалении за ними следовали двое и внимательно наблюдали. Насмешливые улыбки мелькали на губах, когда они перешептывались друг с другом.

Эти двое были: Диопит и олигарх Фукидид.

— Жена ускользнула, — мрачно сверкая глазами, говорил олигарх.

— Тем хуже для нее, — говорил жрец, — ты знаешь народ — если бы она была осуждена, то о ней жалели бы и сострадали бы Периклу. Теперь, когда она ускользнула, скоро будут говорить, что судьи были снисходительны, что могущество Перикла становится опаснее, если из любви к нему оправдывают преступников. Торжествуй сегодня, — продолжал Диопит, грозя кулаком супругу Аспазии, — стрела, которую ты отклонил от жены, попадет в твою голову.

9

Однажды утром Перикл шел со своим другом Софоклом по Агоре, как вдруг встретился с Эврипидом, шедшим в сопровождении Сократа.

Вслед за поэтом несколько рабов несли багаж. Перикл, удивленный этим, спросил, куда он отправляется.

— Я еду на Саламин, — отвечал Эврипид, — где я надеюсь, наконец, найти спокойствие, в котором нуждаюсь. В прибрежном гроте, где я впервые увидел свет, я хочу поселиться навсегда. Надеюсь, что там мне никто не помешает.

— Разве деревенский дом не предоставляет тебе спокойствия и уединения? — спросил Перикл.

— Не говорите мне о деревенском доме, — сердито возразил поэт, голова распухла от ужасного кваканья лягушек и треска кузнечиков. Напрасно Сократ помогал мне в течение двух дней охотиться за ними… Ты смеешься, Софокл, тебе легко говорить воодушевленные речи в окружении целого хора лягушек.

— Отчего же нет? — улыбаясь возразил Софокл. — Все в природе имеют голос, все поют: поют вороны, поет ветер, поют деревья, поет камень, когда его толкает ногой путник. Поэтому, Эврипид, оставь нам наших лягушек…

— У вас их кажется достаточно, — резко перебил Эврипид, — нынешние поклонники прекрасного — те же самые лягушки, они надоедают постоянным кваканьем. Своими речами они умеют превращать черное в белое, никогда не желают взглянуть прямо в глаза серьезной жизни. Но не будем говорить об этом. Не одни лягушки и кузнечики сделали невозможным пребывание на твердой земле, ничего в Афинах мне больше не нравится. Как ни привык человек к афинской веселости, тем не менее ему неприятно переносить насмешки всех уличных мальчишек из-за бежавшей жены. К тому же, мне кажется, в воздухе носится что-то угрожающее. Прощайте, я отправляюсь на Саламин.

— Неужели наше счастье зависит от места? — возразил Софокл. — Мне кажется, что грек должен оставаться, несмотря на все суровое и мрачное, самим собой, проводить жизнь в невозмутимом спокойствии, как человек постигнувший высшую гармонию собственного существования, которому ничто не может испортить благородного наслаждения этим существованием.

— А когда страх заставит дрожать колени, — перебил его Эврипид, — что ты будешь делать тогда, когда иссякнет источник наслаждений?

— Тогда я откажусь от наслаждений молодости, — отвечал Софокл. — Но и в старости меня будет окружать достаточно прекрасного.

— Ты говоришь, как сын добрых старых времен, — возразил Эврипид, — и забываешь, что мы становимся умнее и уже не в состоянии наслаждаться идиллическим спокойствием.

— Что касается меня, — заметил Сократ, — то слова Софокла удивляют.

Но прежде, чем Софокл успел что-нибудь прибавить, в народе, собравшемся на Агоре, поднялся шум: подали сигнал начала народного собрания на Пниксе и все бросились туда.

Перикл улыбнулся и сказал:

— Сегодня, сын Софроника, нам не удастся поговорить, так как афинян призывают на Пникс более настоятельные дела…

— Мирмекид, — говорил афинский гражданин своему соседу, направляясь с толпой народа на Пникс, — то, что мы можем решить сегодня на Агоре, кажется мне, будет иметь дурные последствия для Эллады. Для этого есть предзнаменования, но что всего ужаснее, это то, что Делос, священный Делос, остров ионического бога Аполлона, никогда до сих пор не подвергавшийся землетрясению…

— Конечно никогда, — перебил Мирмекид. — Каждому мальчику известно, что священный Делос прикреплен железными цепями к морскому дну и не может быть потрясен подземной грозой, как другие острова Архипелага.

— Так думали до сих пор, — продолжал Кирмоген, — но вчера пришло известие, что на острове было землетрясение, продолжавшееся минуту, и под ним слышались подземные удары.

— Делос потрясен! — вскричал Мирмекид. — В таком случае в Элладе не остается ничего устойчивого.

Другие мужчины присоединились к Мирмекиду и Кирмогену. Но разговор этот был скоро прерван громким шумом, раздавшимся на Агоре.

— Мегарская собака! — раздавались крики. — Мегарская собака! Убить его! Побить камнями.

Громадная кричащая толпа быстро собралась вокруг человека, схваченного несколькими афинянами и бывшего предметом негодования.

Не в первый раз мегарцев ловили в Афинах за дурные дела, особенно часто попадались они за незаконную торговлю. Афинский рынок и гавань были закрыты для соседнего города, многие из его граждан были изгнаны оттуда. Но негодование и злоба на мегарцев усилились с тех пор, как они варварски убили посланного из Афин герольда. С этого дня афиняне поклялись бить камнями каждого мегарца, который появился бы в Афинах.

Пойманный умолял сохранить ему жизнь и клялся всеми богами, что он не мегарец, а элевсинец.

— Не верьте ему! — кричал тот, который первый схватил его и продолжать держать за руку. — Не верьте ему — я его знаю. Это — мегарская собака! Мегарская собака!

В это мгновение мимо проходили архонты. Они, узнав в чем дело, запретили убивать пойманного, позвали вооруженных луками скифских стражей и приказали им взять задержанного.

На Пниксе, в стороне от народного собрания, трое мужчин тихо, но с жаром, перешептывались. Это были Клеон, Лизикл и Памфил.

В это время на Пникс пришли посланные лакедемоняне, чтобы явиться перед народным собранием афинян. Они явились требовать удовлетворения за родственную и союзную им Мегару. Враждебными взглядами обменялись эти спартанцы и большинство окружавших их афинян. Один олигарх шепнул на ухо другому:

— Чего мы должны желать, войны или мира?

— Трудно решить, что лучше, — возразил его собеседник.

Еще более возбужденный, чем когда он поднимался на Пникс, спускался с него афинский народ. Через несколько часов на Агоре образовалось множество групп.

— Я нахожу, что Перикл никогда не говорил так прекрасно! — кричал Мирмекид.

— О, это лисица с львиным лицом! Как он спокоен, по-видимому, готов на всякие уступки, он выставляет только те требования, которые никогда не могут быть приняты. Как он ловко сказал, что афиняне готовы возвратить союзникам полную свободу, только спартанцы предварительно должны сделать то же самое.

— Я предчувствую морской поход! — вскричал цирюльник Споргилос.

— Отчего же нет? — раздалось несколько голосов. — Разве тебе не нравится веселое морское путешествие.

— Да, но в море — горько соленая вода, — возразил Споргилос.

— Ешь чеснок, как боевой петух, чтобы сделаться храбрее и задорнее! крикнул кто-то.

В это время в другой группе раздался голос Клеона.

— Я хочу войны, но без Перикла, — кричал он, — война не должна возвысить Перикла. Как мы добьемся от него отчета, когда он будет стоять во главе войска или флота! Итак, долой Перикла! Требование спартанцев изгнать его из Афин, как Алкмеонида, должно быть принято. Изгнать Перикла! Изгнать Перикла!

Так кричал Клеон, сопровождая свою речь резкими жестами.

— Война, но без Перикла! — неустанно повторял он.

Того же мнения был Памфил, который зашел дальше, говоря, что Перикла надо не только изгнать, но даже привлечь к ответу за управление и заключить в тюрьму.

Мимо шел старый Кратинос в сопровождении Гермиппоса и еще одного спутника, юноши с аттическим взглядом, о котором говорили, что он скоро выступит с комедией.

— За мир ты или за войну, старый сатир? — крикнул кто-то из толпы, любившему вино, старику.

— Я, — сказал он, — за жаренных зайцев, за вино, за вкусный стол, за праздники Диониса, за полные бочки, за танцующих девушек.

— В таком случае, ты за мир?

— Конечно. И против того, чтобы мегарцам закрывали афинский рынок. Будьте благоразумнее вы, увенчанные венками афиняне, перестаньте хватать на рынке каждого нищего, воображая, что это переодетый мегарец. С тех пор, как вы изгнали мегарцев с рынка, на нем невозможно найти хорошего жареного поросенка, какого заслуживает старый победитель при Марафоне. Скоро дойдет до того, что мы станем есть жареных сверчков! И зачем вы бранитесь из-за войны или мира, разве спартанцы ушли из народного собрания, получив другой ответ, а не тот, которого желал Перикл? Так пусть же вами управляет Перикл и дубильщики кож, торговцы шерстью и…

Последние слова оскорбили стоявшего невдалеке Клеона.

— В одном только, — вскричал он, — Перикл поступил справедливо: это заткнул глотки бесстыжим писателям комедий!

— А! Что я вижу, Клеон! — вскричал Кратинос. — Ужасный Клеон! Как я мог не заметить его, когда запах кож, которыми он торгует, появляется раньше своего хозяина.

Клеон заскрежетал зубами, но Мирмекид удержал его, тогда как Кратинос продолжал:

— Вы называете нас разнузданными за то, что мы позволяем себе говорить то, что думаем. Но мы говорим вообще, и те, кого задевают наши насмешки, сами выдают себя. Спросите Зевса на небе, когда сверкает молния: куда он целится — ему достаточно того, что он очистит воздух.

— Старый гуляка! — крикнул Клеон. — Недаром про тебя говорят, что ты черпаешь свое вдохновение из бочки.

— А ты, — возразил Кратинос, — не ты ли тот ядовитый человек, которого однажды укусила змея и околела… Но это ничего не значит — мы не боимся, мы готовимся вступить в бой со стоглавым Цербером и, покончив с юбочным героем Периклом, примемся за торговцев скотом, кожей и тому подобных.

Вдруг позади Кратиноса, за колонной, раздался громкий, иронический смех. Оглянувшись, они увидели безумного Менона.

— А, Менон! — вскричал младший из трех писателей. — Он такой ободранный и грязный, что без сомнения Эврипид пригласит его в новую трогательную трагедию.

Афиняне захохотали. Менон от злости заскрежетал зубами:

— Поганые собаки, увенчанные фиалками! Поганые собаки!

Его хотели прибить, но он натравил собаку на нападающих. Многие схватились за камни, чтобы разбить ему голову, но в эту минуту мимо проходил Сократ, который сжалился над безумным и вывел его из толпы. Наконец и сама толпа разошлась.

Однажды, встретив Перикла, Памфил пошел за ним и преследовал целый день бранными словами.

— Ты такой же тиран, как и Писистрат! — кричал он. — Ты только для виду стоишь на стороне народного правления, в действительности же ты один держишь в руках бразды афинского правления.

Перикл молчал.

— Ты хочешь вовлечь афинян в войну, — продолжал Памфил, — чтобы оставить правление у себя в руках и не отдавать отчета.

Перикл ничего не отвечал.

— Ты не признаешь заслуги других людей, хороших ораторов и руководителей народа, — продолжал Памфил.

Перикл не раскрывал рта.

— Ты научился искусству повелевать в обществе софистов и развратниц. Ты дозволил ослабить силу афинян роскошью и развратом…

При этих словах Памфила, Перикл подошел к дому.

На улицах было уже темно.

За Периклом по афинскому обычаю, следовал раб с зажженным факелом. Раб постучал в дверь, привратник отворил.

Памфил не уходил.

— Проводи этого человека обратно с факелом, так как уже совсем стемнело, — сказал Перикл, обращаясь к рабу и спокойно вошел в дом…

Сократ все еще бывал в доме Перикла, в обществе Эврипида или один. Он все еще любил разговаривать с Аспазией, но его речи становились все более загадочными, все более пророческими.

Несколько дней спустя после решительного собрания на Пниксе, Сократ снова вошел в дом Аспазии. Вскоре он завязал с ней живой разговор.

Аспазия с воодушевлением говорила о предстоящей борьбе с дорийцами и с досадой о разногласиях на Агоре, о враждебных планах жреца Эрехтея, о происках друзей лаконцев, о грубости демагогов.

— Из-за этих людей, — говорила она, — цвет Эллады скоро завянет.

— Цвет Эллады скоро завянет! — вскричал Сократ. — Разве это возможно? Ты ошибаешься. Давно ли ты говорила, что Эллада приближается к своему полному расцвету? Когда мы разговаривали на Акрополе перед законченным Парфеноном, я предполагал, что это мгновение полного расцвета уже настало, а ты говорила, что наше искусство стало почти божественным, но еще недостает многого в нашей жизни, чтобы приблизиться к полному совершенству. С того дня я постоянно и с нетерпением ждал мгновения этого полного расцвета. Я слышал о цветах в жарких странах, которые цветут только одну ночь, и думал, что время полного расцвета смертных тоже кратковременно. Я не давал себе даже ночью ни минуты покоя и боялся, что могу проспать прекраснейшую минуту. Я внимательно наблюдал замечательный союз любви и свободы, заключенный Периклом и тобой перед Харитами на Акрополе, так как мне казалось, что он заключает в себе полный расцвет эллинской жизни. Как в саду смотришь на редкий цветок, охраняя его от грубых прикосновений, так приходил я к тебе — не для того, чтобы слушать, как некогда, а для того, чтобы видеть любовь, как она развивается, откуда происходит и к чему приводит. Конечно, важно, если ионийцы и дорийцы готовятся к последней, решительной схватке, но для меня не менее важна история вашего союза и окончательный исход борьбы, которую вы ведете вне себя и в самих себе, так как народы бессмертны или, по крайней мере, долговечны. Человеческая жизнь заключена в узкий круг и ничто в ней не повторяется. Я постоянно следил за внутренней и внешней историей вашей чудной, основанной на свободе любви, и как не легки шаги ее развития, мои чувства настолько развиты, что я слышу их.

— Итак, — сказала Аспазия, — из любящего ты превратился в свидетеля чужой любви?

— С того дня в лицее, когда ты, вырвавшись от меня, крикнула, чтобы я принес жертву Харитам, — сказал Сократ, — с того дня я стал приносить им жертвы, но, как кажется, напрасно — мои губы не стали тоньше, мои черты красивее. И с того времени я понял, что соединение красоты с умом и чувством редко или почти невозможно для смертного.

Аспазия сомневалась, что страсть, некогда вспыхнувшая в душе юного мечтателя, погасла. Время привести в исполнение маленький план мщения, давно задуманный ею, наступило.

— То мгновение в лицее, — сказала она, — которое ты напомнил теперь, сохранилось и в моей памяти. Признаюсь тебе откровенно, я много раз втайне сожалела, что без надобности оскорбила тебя советом принести жертву Харитам. Я не думала, что ты должен, чтобы быть любимым, сначала приобрести качества, которые заставляют любить — я хотела этим сказать, что ты — мудрец, которому не к лицу стремиться приобрести мое расположение. И с тех пор, мне постоянно казалось, Сократ, будто я обязана дать тебе удовлетворение.

— Ты — мне? — сказал Сократ с печальной улыбкой. — Нет, мне не надо никакого удовлетворения, но я считаю, что я сам обязан дать себе удовлетворение с той минуты…

— Я была тогда глупа, — сказала Аспазия, — теперь же я беззаботно опустила бы голову на твою грудь, так как теперь я знаю тебя…

Аспазия сидела с Сократом в роскошно убранном покое, воздух которого был наполнен чарующим благоуханием, как будто исходящим от самой Аспазии, так как она была, как боги и богини Олимпа, сама пропитана небесным благоуханием. Она сияла неувядаемой прелестью. Ее лицо светилось очарованием, она была в прекраснейшем расположении духа.

По комнате летала голубка. Голубка эта была крылатой любимицей Аспазии — веселая птичка со сверкающими, белыми перьями, с прелестным голубым ожерельем на шее.

Часто голубка опускалась на плечо Аспазии за обычным лакомством на губах красавицы, но иногда она садилась на голову Сократа и была так навязчива, что Аспазия несколько раз спасала гостя от надоедливой птицы, касаясь его руками.

Согнанная с головы мудреца, голубка улетала с тихим криком и воркованием.

— Если бы не общественное мнение, что воркование голубки звучит прелестно, — сказал Сократ, — то я, с моим безвкусием, нашел бы его отвратительным.

— Как! — вскричала Аспазия. — Тебе не нравится птица Афродиты? Берегись, птица и боги отомстят тебе!

— Они это уже сделали, — возразил Сократ.

— Боги непостоянны, — сказала Аспазия, — иногда они бывают неблагосклонны и не дают своих даров, в другой раз, когда настроение более благосклонно, вдесятеро дают то, в чем отказывали ранее. Но самая капризная из всех богинь — Афродита. Она главным образом требует, чтобы всякий, желающий добиться ее милостей, ожидал подходящей минуты и был настойчив. Глуп тот, кто только один раз пробует свое счастье — разве это неизвестно тебе, Сократ. Разве красавицы не поступают так же, как сама богиня?

— Я этого не знаю, — отвечал Сократ, — потому что никогда не пробовал.

— В таком случае, ты поступал неправильно, — сказала Аспазия. — Твоя вина, если ты не знаешь благосклонна Афродита и женщины или нет.

Эти вызывающие слова говорила Аспазия, лаская голубку и обмениваясь с ней поцелуями. Сократ не помнил, чтобы когда-либо видел ее такой веселой и непринужденной. И чем веселее и непринужденнее она становилась, тем молчаливее, задумчивее делался он. Сама же голубка с воркованием снова села на голову Сократа, но на этот раз своими маленькими когтями так крепко вцепилась в его волосы, что ее невозможно было отцепить.

Аспазия поспешила на помощь, чтобы выпутать когти голубки из волос.

Непосредственная близость благоухающего женского тела не могла не взволновать Сократа. Грудь красавицы поднималась и опускалась перед его лицом, почти у самых губ. Малейшего движения было достаточно, чтобы прикоснуться к этим чудным волнам. Ни одна морская волна не движется так лукаво, не грозит такой опасностью, как грудь женщины. Губы Сократа были так близко от груди Аспазии, как некогда в лицее от ее розовых губок. Одно малейшее движение и воспламененный Сократ перенес бы позор, еще более оскорбительный, чем прежде, в лицее, который принес бы новую победу хитрой красавице — его тайной противнице.

Что происходило в душе Сократа в это мгновение?

Он спокойно и сдержанно поднялся с места и сказал:

— Оставь голубку, Аспазия, я думаю, что не дорого заплачу мстительной птице, если оставлю в ее когтях прядь моих волос.

— Я понимаю, — возразила Аспазия с досадой, — я понимаю, ты не боишься лысины — лысая голова так гармонирует с мудростью, а ты сделался совершенным мудрецом. Ты сделался настолько совершенным и мудрым, что рискуешь потерять все волосы до последнего от когтей птицы Афродиты.

— Лысина к лицу мудрецу, — сказал Сократ, — но знай, что я отказался от всего, даже от славы мудрости, и думаю в настоящую минуту только о том, чтобы исполнить мой долг гражданина: завтра же, вместе с другими гражданами, на которых пал жребий, я отправляюсь в лагерь. Алкивиад также идет с нами.

— Итак, от этого ты, по-видимому, не отказываешься, — возразила Аспазия, — хотя, как говоришь, отказался от всего остального.

— Мы вместе следуем призыву отечества. Разве ты не одобряешь этого? Разве мы не идем сражаться с дорийцами?

— Ты думаешь сражаться с дорийцами, — возразила Аспазия, — а между тем, ты сам сделался дорийцем.

— Нет, — возразил Сократ, — я думаю, что я истинный сын мудрой Афины Паллады.

— Действительно, — улыбаясь сказала Аспазия, — ты отвернулся от Эрота и Харит, гордый, мужественный афинянин! Куда исчез жар, оживлявший твою душу, когда ты в лицее последний раз спрашивал меня о том, что такое любовь?

— Мой любовный жар, о Аспазия, — отвечал Сократ, — стал таков же, как твоя красота, с тех пор, как Фидий обоготворил твой образ в статуе лемносской Афродиты. Насколько твоя прелесть в этом образе поставлена выше всего земного и проходящего, настолько же созрела и сделалась божественной моя любовь. И я, могу сказать, окаменел, горящий уголь превратился в звезду…

В эту минуту прилетевшая голубка опустилась на плечо Аспазии.

Какой демон, какой лукавый Эрот руководил птицей? Теперь она уцепилась когтями за то место, где пряжка сдерживала на плече узкие полы хитона. Птица попыталась освободиться и запуталась окончательно Пряжка расстегнулась и скатившиеся полы открыли блестящее плечо.

— Принеси эту птицу в жертву Харитам! — сказал Сократ, набросил плащ на обнаженное плечо красавицы и удалился.

Гордая милезианка побледнела. С волнением, дрожащей рукой схватила она серебряное зеркало и в первый раз испугалась выражению своего лица.

Неужели красота перестала быть всепобеждающей? Неужели есть нечто, что осмеливается ей противиться? Ужас охватил ее…

10

Юный Алкивиад был в восторге, когда, наконец, его желание сразиться за честь Греции, высказанное им Периклу, было исполнено. Ему, как и Сократу, выпала честь принадлежать к числу граждан, которых посылали на осаду, отошедшего от Афин, союзного города Потидайи.

До этого времени Алкивиад продолжал безумный образ жизни и постоянно давал обильную пищу для болтовни обывателей.

Он основал, так называемое общество Итифалийцев, в котором собрались избраннейшие молодые люди, чтобы вместе устраивать шабаши, как и можно было ожидать от общества, принявшего название от имени Итифалоса. Посвящение в это общество было шутовским и неприличным. Принимались в него только те, которые достаточно послужили Итифалосу.

В насмешку над афинскими обычаями, воспрещавшими утренние попойки, Алкивиад со своими товарищами устраивал утренние кутежи. В своей дерзости, он даже заказал хорошему живописцу нарисовать себя сидящим на коленях молодой гетеры. Все афиняне сбегались посмотреть на картину.

У него была собака, которую он очень любил и называл Демоном. Было забавно слышать, как он, точно Сократ, говорил о своем демоне. Сын Кления постоянно смеялся над Сократом, при этом не стеснялся называть этого человека перед всеми своим лучшим другом. Действительно, он продолжал любить задумчивого мечтателя и философа, хотя тот не мог повлиять на его поступки.

Когда Алкивиад отправился к Потидайи, у него был щит из слоновой кости, отделанный золотом, а на щите изображен Эрот, вооруженный громами Зевса.

Эрот, вооруженный громовой стрелой! Блестящая мысль, достойная эллинского ума. Разве это было не такое время, когда казалось, что действительно, громы Зевса переходят в руки крылатого мальчика!

Некоторые товарищи Алкивиада также отправились в поход и старались превзойти друг друга дорогим и редким вооружением.

Юный Каллиас, сын Гиппоникоса, отправился в поход в панцире, сделанном из львиной головы.

В Афинах была женщина, страшно огорченная, когда Алкивиад собирался оставить город — женщина, которая долго не знала ни горя, ни любви, которая презирала не только узы Гименея, но и узы Эрота, женщина, которая говорила о самой себе: «я жрица не любви, а веселья». Эта женщина была Теодота.

Как мы уже сказали, юный Алкивиад смотрел на нее, как на свою наставницу на пути наслаждений. Его тщеславию льстило, что он обладает, если не красивейшей, то известнейшей гетерой в Афинах — той самой Теодотой, которая в то время стояла на высшей ступени если не красоты, то во всяком случае на высшей ступени славы.

Теодота гордилась обладанием Алкивиадом. Это увеличивало ее славу…

Некоторое время юный Алкивиад ни с кем так не любил проводить время, как с черноокой коринфянкой, водил друзей по большей части в веселый дом Теодоты, и ее веселый характер, не менее чем красота, оживляли пиры Алкивиада.

Но Теодота скоро сделалась грустнее, чем была в начале своих отношений с Алкивиадом. Юноша был слишком хорош, чтобы женское сердце, хотя и никогда еще не любившее, не было тронуто этой красотой. Сначала она мало беспокоилась, что ее юный друг улыбается и другим женщинам-гетерам. У нее самой, когда Алкивиад с Каллиасом и Демосом собирались в доме, были веселые и очаровательные приятельницы — но скоро Алкивиад, не без неудовольствия, начал замечать, что поведение коринфянки изменилось. Она стала задумчивой и серьезной, часто вздыхала, ее веселость казалась искусственной.

Часто она страстно обнимала юношу, как бы желая удержать при себе навсегда. Слезы примешивались к поцелуям и, когда Алкивиад при ней любезничал с другой женщиной, она бледнела и губы ее дрожали от ревности.

Эта перемена характера Теодоты далеко не нравилась веселому и легкомысленному юноше: вся прелесть, все очарование Теодоты пропало — она стала казаться ему скучной. В те минуты, когда она предавалась ревнивым упрекам, он выходил из себя, но все-таки скорее прощал ревность, чем мечтательные, плаксивые ласки, которыми она надоедала.

Она клялась, что любит, что будет принадлежать ему одному, а он был совершенно к этому равнодушен, потому что нераздельное обладание женщиной, это высшее стремление сердца зрелого мужа, не имеет никакого значения и даже скучно для юного любовника. Юный Алкивиад говорил Теодоте:

— С тех пор, как ты начала истязать меня слезливыми любовными жалобами, ты стала невыносимой. Ты не знаешь, как отвратительна женщина, которая, вместо того, чтобы очаровывать, безобразит лицо ревностью или обливает щеки слезами! Теодота, ты надоела скучными жалобами и страстным исступлением, ты не привяжешь меня этим, ты только усугубишь то, что мне в тебе не нравится. Если хочешь, чтобы я остался самим собой, то и сама будь прежней!

Она старалась веселиться, но это по большей части ей не удавалось. Когда Алкивиад с гневом оставлял ее, она надоедала множеством посланий и писем, приходила и умоляла его, терпеливо сносила дурное обращение…

Однажды, придя в дом юного друга, Сократ нашел у порога лежащую на земле женщину в слезах. Она поглядела на него и узнала человека, который посвятил удивительную похвальную речь ее самопожертвованию.

Она перестала быть способной на самопожертвование, она желала того, от чего прежде так охотно отказывалась: любить и быть любимой.

Со слезами поведала она Сократу свое горе. Он утешил ее и отправил домой. Затем он хотел возвратиться к Алкивиаду, чтобы заступиться за женщину, но подойдя к двери Алкивиада, задумался. Когда Алкивиад вышел из дома, то нашел своего друга на пороге.

— О чем ты задумался? — спросил он.

— Все о том же, — отвечал Сократ, — я думал, что знаю все о любви. Я думал, что любовь может вынести даже дурное обращение, но стал сомневаться…

Когда Алкивиад отправился в лагерь при Потидайи, он благодарил богов, что избавился от любви женщины, которая в отчаянии рвала на себе волосы.

Через некоторое время по прибытии в лагерь, Алкивиад написал Аспазии следующее письмо:

«Ты желаешь узнать от меня, как ведет себя Сократ в его новом положении, на это я отвечу тебе, что в лагере он такой же, каким много лет тому назад был в мастерской Фидия: то он с величайшим усердием принимается за дело, то, опустив голову, погружается в праздные мечты.

В ясные звездные ночи, когда все спят в палатках, Сократ бродит вокруг, думает, спрашивает, ищет — конечно напрасно. Он постоянно что-то ищет, думает, спрашивает…

Однажды, когда я был еще мальчиком, ты явилась в дом Перикла под видом спартанского юноши и говорила о дружбе спартанцев, о дружбе, соединяющей младших со старшими, делающей их неразлучными. Подобная дружба соединяет меня с Сократом.

У меня постоянные стычки с соседями по палаткам, которые не хотят, чтобы я принимал по ночам друзей, пел и веселился с ними, потому что, как они говорят, мы мешаем спать.

Да, они завидуют нашему веселью и задирают носы, когда после завтрака мы пьем и шумим. Они посылают на нас жалобы стратегам и таксиарху, обвиняя во всевозможных грехах, в пьянстве. Поэтому у нас постоянные ссоры и иногда даже легкие драки. В таких случаях даже стратеги и таксиархи бессильны, и только просьбы Сократа спасают от опасности быть наказанными по всем правилам гимназии.

Сократ нравится мне тем, что совсем не имеет тех претензий, которые делают невыносимыми других софистов, философов и всевозможных проповедников. Он благороден и душевно спокоен. Иногда его ничтожные поступки имеют оттенок чего-то божественного и с годами это производит на меня все большее впечатление. Я часто замечал, что человек, пораженный молнией божественности, как бы сам просветляется и согревается.

Недавно мы с молодым Каллиасом уговорились устроить маленькую ночную потеху, воодушевленные рассказами Гомера о ночном выходе из лагеря Диомеда и Одиссея и о похищении коня Резоса. Хотя у жителей Потидайи не было подобного коня, мы все-таки устроили маленькое приключение на собственный лад.

Мы знали, что маленькие ночные отряды потидайцев часто выходят из города. Мы хотели напасть на такой отряд, одолеть и принести его оружие, как добычу.

Таким образом, мы тихо оставили лагерь около полуночи и, добравшись до стен Потидайи, натолкнулись на вооруженный отряд, делавший обход, бросились на него, убили двоих, остальные обратились в бегство и подняли шум, так что прибежало подкрепление. Тогда они возвратились и уже в большем числе кинулись на нас. Мы храбро оборонялись, но я не знаю, что сталось бы с нами в виду перевеса нападающих, если бы не один человек, появившийся будто из-под земли, который вмешался в стычку и с таким мужеством бросился на потидайцев, что они побросали оружие и бросились к стене. Этот помощник был никто иной, как Сократ, который случайно ночью отправился на поиски новых мыслей, но отнюдь не приключений. Его привлек стук оружия и он очень своевременно успел нам помочь.

Я снова увидел на что был способен этот человек если бы он захотел сделаться только воином а не мудрецом. И на этот раз потидайцам пришлось заплатить за то, что Сократ снова напрасно пытался разрешить мировую загадку. Он может среди боя слушать пение птиц или, стоя на часах, вместо того, чтобы следить за движением потидайцев — считать звезды на небе. Он по-прежнему обдумывает самые обыденные вещи и, когда его в это время заставляют говорить, то он говорит, что все кажется ему призрачным, ничего не понимает, так как мир не хочет открыть ему свои тайны. В настоящее время он обдумывает план, каким образом сделать войну ненужной, и убеждает нас насколько отвратительно это взаимное убийство людей. Наступит время, когда люди не смогут понять, как человеческий род мог быть так груб и дик. Он говорит, что нужно основать союз народов и учредить высший союзный суд, который разрешит всевозможные столкновения. Он предполагает, что было бы достигнуто нечто подобное, если бы государства открыто заявили, что в каждой войне они будут становиться на сторону защищающегося и против того, кто совершил несправедливость. Мечты достойные мудреца! Нельзя подвязать крылья людям. Мир без ненависти, споров и войны был бы так же скучен, как и без любви.

Что касается войны, то военное дело мне нравится. Мне кажется, что я во многом уже сделался лучше, во всем себя ограничиваю, некоторое время имел общую любовницу с моим другом, Аксиохом. Но это такие вещи, которые тебе неинтересно слушать. Прощай Аспазия и сообщи мне, в свою очередь, как поживает город без Алкивиада.»

Маленькое государство не может иметь большого сухопутного войска, а только хороший флот. В таком положении были афиняне, когда спартанский царь, Архидам, с 60-ю тысячами пелопонесцев, напал на аттику. Союзники смогли оказать помощь тоже только на море.

В то время, как флот готовился, народ от нашествия Архидама бежал в город: те, кто не имел ничего в городе, располагались под стенами, как умели. Все пространство между городом и Пиреем было наполнено беженцами, там раскинулся настоящий город палаток, населенных множеством народа. Бедные жили в громадных бочках, какие употреблялись в Афинах для вина.

С городских стен можно было видеть сторожевые огни пелопонесцев, расположившихся на полях и покрытых виноградниками горах, но благодаря укреплениям, возведенным Периклом, город был защищен от нападения. Верный своему плану, от которого он не позволял отклоняться, Перикл выслал из ворот города только конницу для присмотра за стенами.

Когда Архидам с вершины Аттики увидел гордый флот из сотни судов, выступивших из Пирея и направившихся к Пелопонесу, случилось то, что заранее предвидел Перикл: видя перед собой сильно укрепленный город и думая о незащищенных городах своей родины, предоставленных на уничтожение врагу, пелопонесцы оставили Аттику и отправились обратно через Истм.

Перикл должен был отказаться от личного командования флотом, так как его присутствие оказалось необходимым в Афинах пока пелопонесцы не оставили аттической почвы. Когда же это было сделано, Перикл сейчас же выступил с маленьким, но прекрасно вооруженным войском, против Мегары: возбужденные афиняне повелительно требовали свести счеты с ненавистным городом. К тому же отсутствие Перикла в Афинах для многих было весьма желательно. Совы на Акрополе проснулись в своих темных углах, змеи задвигались.

Менон помогал Диопиту привести в исполнение давно задуманный план: погубить Фидия. Один сикофант по имени Стефаникл по наущению Диопита выступил обвинителем Фидия. Этот человек женился на гетере, которая, как говорили, продолжала свое ремесло в его доме.

В своем дерзком обвинении он утверждал, что Фидий из золота, данного ему для создания городской статуи Афины, оставил часть себе. Затем он упрекал его в том, что он против почитания богов и их святынь и изобразил на щите богини, в сцене борьбы с амазонками, себя самого и Перикла. В свидетели похищения золота он выставлял Менона. Перед этим последний часто бывал в мастерской Фидия и там за подачки, какие дают нищим, исполнял низкие работы, теперь же тот утверждал, что он однажды подсмотрел из темного угла как Фидий откладывал в сторону часть золота, предназначенного на окончание Парфенона, очевидно, с намерением присвоить это золото себе.

Уже давно посеянная Диопитом, клевета против Фидия дала обильные плоды. Обвинитель Стефаникл нашел в афинском народе хорошо подготовленную почву. Уважаемый всеми афинянами и обвиненный Стефаниклом, скульптор был брошен в темницу. Создатель прекраснейшего памятника, который, как говорил Перикл, афинский народ оставит на вечные времена, был в темнице под тяжестью позорного обвинения.

Как Диопит воспользовался отсутствием Перикла в свою пользу, также воспользовались этим и другие народные трибуны, чтобы увеличить свое влияние на народ.

Во время приближения к городу пелопонесского войска, масса простого народа сильно увеличилась в Афинах. Многие после отступления Архидама продолжали оставаться в городе, так как их деревенские дома были разрушены Архидамом. Увеличилось число бедных граждан. Эта голодная толпа усердно посещала народное собрание, так как получала там на каждого по два обола.

Собрания на Пниксе были многочисленны и шумны. Клеон, Лизикл и Памфил говорили и говорили. Афинский народ привык видеть на ораторских подмостках подобных людей. Из этих троих Памфил был решительнее остальных и полагал, что следует попытаться свергнуть Перикла.

Однажды он стоял на Агоре, окруженный большим числом афинских граждан и объяснял им по каким причинам можно обвинить Перикла. Он называл его трусом, который дозволил врагу разорить аттическую страну, который тиранически предписал гражданам каким образом они должны защищаться, и все время, пока пелопонесцы занимали аттическую землю, на Пниксе не было ни одного народного собрания, чтобы Перикл не поступал по-своему.

В толпе нашлось немало людей, согласных с мнением Памфила. В особенности возбужден был некто Креспил, превосходивший даже Памфила в ненависти к Периклу и требовавший немедленного обвинения. Вдруг к толпе подбежал цирюльник, Споргилос.

— Хорошая новость! — кричал он издали. — Перикл возвращается обратно из Мегары! Он с войском стоит в Элевсине. Он порядочно наказал мегарцев и сегодня будет в Афинах.

Памфил даже позеленел от досады.

— Нечего сказать, хороша новость! — пробормотал он, — отсох бы у тебя язык за такую новость, собачий сын!

На остальных заговорщиков это известие произвело подавляющее впечатление. И хотя Памфил продолжал кричать в толпу, народ понемногу отходил, так как каждый знал, что нелегко выступать против возвращающегося с победой Перикла.

Когда Креспил в свою очередь, пожимая плечами, хотел отойти, раздраженный Памфил схватил его за полу:

— Трус! Отступник! Стыдись, простые слова: «Перикл здесь» обращают тебя в бегство. Посмотри на меня, я не боюсь выступить против Перикла. У меня есть мужество, я родился в день Марафонской битвы.

— А у меня — нет, — отвечал Креспил, — я из числа тех детей, которые родились раньше времени в театре от матерей, испуганных вышедшими на сцену Эвменидами.

С этими словами Креспил вырвал полу из рук Памфила и убежал.

— Все ушли! — вскричал демагог, скрипя зубами. — Все ушли, проклятые негодяи! Разбежались, точно им вылили на голову по ведру холодной воды!

Тогда к нему подошел безумный Менон и спросил о причине раздражения.

Памфил рассказал.

— Дурак! — со злобной гримасой сказал Менон. — Ты хочешь опрокинуть стену и напрасно толкаешь ее плечом — ложись у подножия и спи, в то время, когда будет нужно, она сама упадет через твою голову.

11

С удвоенным блеском и оживлением, в связи с окончанием военных действий, были отпразднованы в Афинах зимние праздники, но веселее всего был наступивший с весной праздник Диониса. Холмы Гиметта, Пентеликоса и Ликабета покрылись свежей зеленью фиалок, анемонов и крокусов. Даже пастушеский посох, забытый с вечера на дворе, к утру покрывался цветами.

В гавани царствовало оживление, поднимались якоря, воздвигались новые мачты, надувались паруса, новая жизнь пробуждалась на волнах залива. Посланники союзных городов и островов привезли в Афины дань к празднеству. Во всех гостиницах, во всех домах афинских граждан кишели приехавшие издалека гости. Украшенные венками, в праздничных костюмах с раннего утра двигались по улицам толпы граждан и чужестранцев. Статуя и алтарь Гермеса украсились не одними цветами, около них ставились громадные кружки с вином для простого народа в честь Диониса.

Гиппоникос снова угощал своих и чужих в Керамейке, приглашая к всех, кто только хотел. Забыта была война, партии на время угомонились, всюду царствовало веселье и мир, всюду слышался веселый смех, шутки стали острее, веселее двигался язык у афинян.

Но горе тому, кто в это время попытается применить силу над афинскими гражданами — даже опьянение не спасет, прощайся с головой.

Но почему на улицах Афин так много прекрасных женщин? Кто эти веселые, богато разодетые, очаровательные красавицы? Это гиеродулы из храма Афродиты в Коринфе и другие жрицы веселья, которые, умножая число местных подруг, собираются в Афины со всей Греции на веселый праздник Диониса.

С наступлением темноты веселье на улицах становится еще разнузданнее. Ночные гуляки ходят повсюду с факелами в руках в обществе женщин, одетых в мужские костюмы и мужчин в женских платьях. Многие пачкают себе лицо виноградным соком или закрывают лицо древесными листьями, другие носят красивые, раскрашенные маски.

Вот идет рогатый Актеон, дальше виднеется стоглазый Аргус, гиганты, титаны, кентавры кишат на улицах. Нет недостатка в образах ада, но больше всего козлоногих сатиров и плешивых силенов, старых, с вечнозеленым плющом на голове.

Пьянство и веселье считается обязанностью в эти дни и ночи. Бог оправдывает в это время название освободителя: даже узников выпускают из тюрьмы, на дни празднеств, даже мертвым наливают на могилы вино, желая успокоить тени, которые не без зависти глядят на веселье живых. Кроме того, говорят, что души мертвых часто в это время тайно присоединяются к веселой толпе живых, и что под многими масками сатиров на празднестве скрываются мертвые головы…

В эти дни Телезиппа прилежно собирала листья подорожника и мазала дегтем двери, чтобы предотвратить несчастье, которое во время празднеств Диониса угрожает живым со стороны завистливых теней.

В самом деле, странно видеть, как ночью, там и сям, на темных улицах мелькает свет факелов и с шумом двигаются фантастические процессии.

По направлению к театру движется по улице одно из таких шествий, несут изображение Диониса из его храма в театр, чтобы поставить среди праздничного собрания.

Принесенное изображение бога есть вновь созданное произведение, вышедшее из под руки Алкаменеса: как на городском Акрополе, рядом со старым серебряным изображением Афины Паллады Фидий поставил свое новое, блестящее создание, так же и в храме Диониса, рядом со старым изображением бога, было воздвигнуто новое чудное произведение Алкаменеса. И это-то изображение несет праздничное шествие в большой театр Диониса в окружении толпы вакханок.

Кто-то несет впереди статуи фаллос и поет песнь в честь Приапа. Это Алкивиад со своим итифалийским обществом.

На перекрестках и на площадях шествие останавливается, чтобы принести жертву.

Плоские крыши домов полны зрителями, из которых многие держат в руках факелы и лампы. В женщинах нет недостатка, и часто зрители сверху обмениваются шутками с движущейся внизу толпой.

Юный Алкивиад радовался больше всех, он превзошел самого себя во всевозможных шутках и безумных проделках, двигаясь во главе своего шествия.

— Помните, — кричал он своим собратьям, — мы должны так безумствовать и бесноваться на празднестве Диониса, чтобы не дать загрустить простым афинским гражданам!

С такими лозунгами шел Алкивиад в сопровождении своих друзей, зная всех и знакомый всем.

Когда наступила ночь, он приказал нести перед собой факелы и повел своих товарищей в шумном шествии, сопровождаемом музыкой, к домам красивых девушек и юношей, чтобы петь песни.

Музыканты были одеты в костюмы менад и, так как зрители присоединялись к шествию, то оно росло, увеличивая толпу вакханок вокруг бога Диониса.

Смелый и пьяный Алкивиад схватил молодую гетеру по имени Бакхиза и вынудил ее присоединиться к шествию, называя своей Ариадной, а себя Вакхом.

Дойдя до дома Теодоты, он приказал сыграть серенаду и вошел в дом со своей свитой.

Теодота уже давно не видела юного Алкивиада, но любовь ее усиливалась. Теперь она снова видит любимого юношу, но как неприятно, как тяжело сердцу его появление — он явился пьяный, во главе шумного шествия. Она простила бы это, но он ввел с собой юную, цветущую гетеру, которую представил своей бывшей подруге как Ариадну и прелести которой начал усердно расхваливать.

В доме недовольной Теодоты устроено было угощение, против которого она не осмеливалась открыто выступить, но которое было страшной мукой для ее сердца.

Алкивиад требовал, чтобы она была весела, непринужденна. Пьяный, он начал рассказывать о шутках, проделанных им в этот вечер и хвастался, что в толкотне поцеловал в щеку одну приличную молодую девушку, расхваливая обычай, который во время празднества Диониса развязывал руки афинским женщинам.

Он говорил о Гиппарете, прелестной дочери Гиппоникоса, о ее тайной страсти к нему, о краске при виде его, смеялся над ее сконфуженным, девственно скромным обращением. Он говорил также о Коре, вывезенной из Аркадии пастушке, как о самом смешном создании на свете, которое тем не менее, во что бы то не стало должно принадлежать ему, так как он скорее согласен отказаться от Зимайты, от этой новой красоты, чем от аркадской упрямой головки.

После этого он начал бранить Теодоту за молчание и нахмуренный вид.

— Теодота, — кричал он, — ты просто отвратительна — эти плаксивые манеры безобразят лицо. Неужели так принимают старого друга? На что ты жалуешься? На мою дерзость? Но, мне кажется, ты сама учила меня ей. Разве ты забыла те веселые дни и ночи, когда ты учила меня веселиться? А теперь — что значит этот печальный вид? Почему должен я быть другим, чем прежде, когда мы нравились друг другу и проводили весело время? Будь благоразумна, Теодота, не забывай влюбленного глупца, печальная мечтательность которого казалась тебе некогда такой скучной, что ты его без сострадания, со смехом выгнала за дверь, а теперь сама сделалась мечтательницей. Разве можно так изменять своим основным правилам, отрекаться от лучших качеств? Будь снова весела и непринужденна, Теодота, потанцуй нам один из твоих лучших танцев. Танцуй, я хочу, мы все этого хотим! Дай нам еще раз полюбоваться тобой.

Так говорил Алкивиад, но Теодота не могла больше удерживать слезы. Она отвечала страстными упреками, называла его неверным, клятвопреступником, безжалостным.

— В чем же ты меня обвиняешь, — возразил Алкивиад, — если ты сама изменилась, постарела и утратила веселость юности, то жалуйся лучше на время, которое не жалует нас всех. Может быть и мне это не понравится, когда я из юного сатира сделаюсь лысым силеном. Но и лысым силеном я всегда буду весел, ты же сердишься и негодуешь на меня и на судьбу за то, что ты перестала быть очаровательной, цветущей, веселой девушкой, как Гиппарета или Зимайта, или вот эта Бакхиза. Если ты хочешь сделаться девушкой, то отправляйся на Аргос — там, говорят, есть источник, в котором можно выкупаться и выйти из него девственницей. Даже Гера, как рассказывают поэты, время от времени посещает этот источник, чтобы понравиться отцу богов. И если отцу богов нравится такая красота, то отчего же не понравится она и мне — цветущему юноше, члену итифалийского общества.

Таким образом продолжал шутить пьяный Алкивиад, тогда как Теодота продолжала отвечать резкими словами и слезами. Наконец, ее ярость обратилась против Бакхизы.

— Посмотри на моего товарища, Каллиаса, — сказал Алкивиад, — он поставил себе за правило не сходиться ни с одной женщиной более одного раза, а я… разве я не возвращался к твоему порогу? Клянусь Эротом, я нередко приходил вечером один или с друзьями с золотым яблоком Диониса в груди, с венком Геракла на голове. Но этого не повторится — я думаю никогда больше не возвращаться ни один, ни с друзьями. Идемте товарищи! Мне здесь скучно. Прощай, Теодота!

Испуганная этой угрозой, Теодота схватила рассерженного юношу за руку, обещая осушить слезы и поступить по его желанию.

— Давно бы так! — сказал Алкивиад. — В таком случае, сделай то, чего я уже раньше требовал, продемонстрируй свое искусство.

— Что я должна танцевать? — спросила Теодота.

— Мучимая ревностью, — отвечал Алкивиад, — ты сейчас была похожа на Ио, которая, преследуемая посланным Герой слепнем, в отчаянии пробежала все страны света. Покажи нам искусством то, что сейчас произошло в грубой, некрасивой действительности.

Молча приготовилась Теодота танцевать Ио. Она танцевала под звуки флейты историю дочери Инаха, возлюбленной Зевса и за это преследуемой Герой, которая приказала ее связать и сторожить стоглазому Аргусу. После убийства сторожа непримиримая Гера заставила слепня преследовать ее по всем странам.

Вначале Теодота исполняла требование Алкивиада, но мало-помалу она воодушевилась и вложила всю душу в представление. Танец набирал силу и производил сильное впечатление на всех зрителей. Когда она, наконец, перешла к горестному странствию Ио, к ее ужасу перед гневом Геры, движения ускорились. К беспокойству бегущей примешивалось горе о потерянном счастье и любви. Тут черты Теодоты исказились от ужаса. Она правдиво представила безумие преследуемой. Но она уже не представляла: ее глаза выступили из орбит и странно вращались, грудь тяжело двигалась, полуоткрытые губы покрылись легкой пеной. Ее движения были так дики и порывисты, что Алкивиад с друзьями с испугом бросились к ней, чтобы удержать и положить конец этому разнузданному безумию. Тогда Ио-Теодота начала успокаиваться. Она глядела вокруг усталыми глазами, безумно улыбалась и называла окружающих странными именами.

Самого Алкивиада она принимала за Зевса, Кассиаса, переодетого силеном — за отца Ио, Инаха. В юном Демосе ей виделся стоглазый Аргус и вдруг, со страхом устремив взгляд на Бакхизу, она в припадке дикой страсти прокляла хитрую Геру. Она хотела броситься на девушку…

Теодота сошла с ума…

Она упала от изнеможения, испуская громкие, безумные стоны. Ужас охватил Алкивиада и его друзей, но они были пьяны. Они предоставили несчастную женщину рабыням и бросились из дома Теодоты на улицу, где шумный праздник Диониса увлек их в своем водовороте…

На следующий день предстояло новое шествие с изображением Диониса. На этот раз несли старое изображение, привезенное в Афины из Элевтеры. Раз в год при больших празднествах Диониса это изображение выносилось на время в старое помещение маленького храма под стенами города. Так было и на этот раз.

Многочисленно и роскошно было громадное шествие, составлявшее на этот раз праздничную свиту божественного изображения.

На всех улицах, по которым проходило шествие, на всех террасах, на крышах, с которых смотрели на него, толпилось множество зрителей в праздничных костюмах, украшенных венками фиалок.

Впереди шествия шли толпы сатиров и силенов в красивых платьях, обвитых ветвями плюща. За ними несли украшенный цветами жертвенник, окруженный мальчиками в пурпурных платьях, которые несли на золотых блюдах ладан, мирро и шафран.

Затем следовали разнообразные костюмы: впереди шли старики в масках с двойными лицами, представлявшими время, далее двигались юные Хоры, несшие плоды, соответствовавшие каждой из них, затем роскошно украшенная женщина, изображавшая символ празднества Диониса, наконец, прекрасный юноша, в маске которого воплощался веселый Дифирамб.

Затем шла толпа из тридцати музыкантов, украшенных золотыми венками и игравших на золотых лирах.

Далее следовала роскошная колесница, везущая изображение Диониса.

Бог был одет в золотое платье с накинутым сверху расшитым золотом пурпурным плащом. В правой руке он держал золотой кубок, наполненный сверкающим вином. Около него стояла громадная золотая кружка. Над ним был устроен балдахин, с которого спускались ветви плюща и виноградных лоз.

Вся колесница была увита гирляндами, а края ее украшены трагическими и комическими масками, которые то серьезно, то с забавными гримасами глядели на народ.

Непосредственную свиту бога составляли вакханки, с распущенными волосами, с венками из виноградных лоз или плюща на головах.

За этой колесницей следовала другая, на которой стоял позолоченный виноградный пресс. Он был наполнен виноградными гроздьями и тридцать сатиров, стоя на колеснице, выдавливали вино, с веселыми песнями, сопровождаемыми звуками флейты. Благоуханный сок тек в мех, сделанный из шкуры пантеры. Мех окружали сатиры и силены, с громкими криками наливая вино в кубки.

Затем следовала третья колесница. На ней был изображен увитый плющом грот, в котором находились источники всех эллинских вин. У этих источников сидели украшенные цветами нимфы, виноградные гроздья обвивали грот.

Запутавшиеся в зеленых ветвях плюща сатиры и силены старались поймать голубок, которые пытались расположиться на груди нимфы.

Затем следовал хор мальчиков, потом — шествие знатных афинян на роскошных конях, затем юноши несли золотые и серебряные сосуды в честь Диониса. Вокруг толпилось множество людей, передразнивающих, шутящих и наблюдающих торжественное шествие.

На Агоре шествие остановилось перед алтарем двенадцати олимпийских богов. Здесь мужской и детский хор спели дифирамб, сопровождаемый танцами.

Едва смолкли эти звуки и дионисовское шествие двинулось дальше, как внимание афинян привлекла удивительная сцена. В это самое время в Афины вступили нищенствующие жрецы Кибеллы, старавшиеся возобновить мистический культ Орфея. Эти жрецы славили могущественного спасителя мира, посредством которого человечество освободится от зла, а смертные получат небесное блаженство.

Эти жрецы или метрагирты ходили по улицам с изображением бога и его матери, которые они носили под звуки цимбал и в сопровождении танцев, во время которых впадали в безумие, как корибанты. Безумие и умопомрачение охватывали их так же, как и жрецов Кибеллы на Тмолосе. Они, нищенствуя, странствовали повсюду, продавали целебные средства и предлагали за деньги смягчить гнев богов, вымолить прошение умершим за сделанные при жизни преступления и освободить от мук Тартара. Они были продавцами и посредниками между божественной милостью и смертными.

Дух эллинов не противился этому учению, и всюду оно начинало пускать корни. Но никто не смотрел на попытки перенести этот мрачный мистический культ в веселую Элладу с большим огорчением, чем Аспазия. Она, всеми бывшими у нее в распоряжении средствами, старалась бороться против него.

Веселый юный Алкивиад, которому мрачный культ был непонятен и внушал такой же ужас, как и Аспазии, стоял на стороне противников людей мрака и обманщиков.

Во время празднества Диониса эти странствующие метрагирты, пытаясь найти благоприятный случай приобрести сторонников своему богу и фанатическому, грубому служению, ходили по толпе, украшенные ветвями тополей, неся в руках змей, под корибантские звуки цимбал и тимпанов в безумном, сикиннийском танце. При этом они ударяли себя ножами и ранили до крови.

Один метрагирт собрал вокруг толпу народа и проповедовал резкими жестами и громкими восклицаниями свое учение. Он говорил о тайном посвящении и о высшем, наиболее угодном богу деле, самоуничтожении.

— Как! — вскричал избранный предводитель итифалийцев. — Среди празднества Диониса кто-то осмеливается говорить о самоуничтожении! Нет, такие слова не должны раздаваться на эллинской почве, пока существует хоть один итифалиец!

Сказав это, он бросился с толпой пьяных дерзких юношей на метрагирта, схватил его и бросил в недалеко находившийся Баратронский овраг.

Между вакханками, окружавшими праздничное шествие, находились и воспитанницы Аспазии. Как могли они, воспитанные для веселья, не пользоваться им в те дни, когда разрываются все цепи, падают все преграды! Аркадскую девушку, хотя она и сопротивлялась, также увлекли за собой веселые подруги, прикрыв ей лицо маской вакханки.

Алкивиаду казалось большим счастьем то что Кора находилась в числе вакханок. Конечно, по красоте она далеко уступала своим подругам, но она была нелюбезна и ее чудная серьезность раздражала юношу, все сильнее разжигая страсть. Из-за Коры он следовал за девушками Аспазии со своими спутниками, неузнаваемый, благодаря маске сатира. Он надел эту маску с тем намерением, чтобы отвлечь аркадийку от ее подруг или, если это не удастся, силой овладеть ею и отвести в свой дом.

Шутя, вмешались сатиры в толпу вакханок. Алкивиад не отходил от Коры, но она была серьезна. Вдруг, в одном уединенном месте, как нельзя более благоприятствовавшем предприятию, из-за угла по знаку Алкивиада его приятели бросились вместе с ним на девушку, чтобы под покровом наступивших сумерек, силой увлечь девушку в сторону. Но в сердце Коры проснулось мужество, с которым некогда она обратила в бегство нападавшего на нее сатира. И как тогда в лесу она бросила в того головню, так и теперь вырвала у одной из своих подруг горящий факел и сунула им прямо в лицо нападавшему на нее Алкивиаду, отчего маска вспыхнула. Воспользовавшись этим моментом, Кора с быстротой спасающейся лани бросилась бежать и вскоре бесследно исчезла из глаз преследователей. Не останавливаясь, с сильно бьющимся сердцем бежала она по улицам к дому Аспазии…

Тем же, чем была Кора в среде вакханок, был и молодой Манес, приемный сын Перикла в толпе сатиров. Его также заставили надеть маску и против воли последовать в толпу за Ксантиппом и Паралосом. Невеселым, страшным казался окружавший его шум. Празднество вокруг принимало ужасающие размеры, безумный Менон вел себя на Агоре так же без всякого стыда, как и его собака.

Наконец, Манес сделался мишенью всеобщих насмешек, на которые, при его характере, он не мог ответить.

— Берегитесь, — говорили некоторые вокруг него, — этот задумчивый сатир подозрителен. Много раз на дионисовские празднества прокрадывались в таких масках завистливые тени из подземного мира или сам Танатос, или чума. Сорвите с него маску. Кто знает, какое ужасное лицо увидим мы под ней?

Мысли юноши перемешались, голова у него болела. Он силой вырвался из толпы и свернул в сторону.

Придя домой, он незаметно прокрался на террасу крыши, которая в эту минуту была совершенно пуста. Там он опустился на маленькую каменную скамейку, снял с лица маску сатира, положил ее около себя и задумался. Он вырвался из веселой толпы Диониса не из-за отвращения к подобному шуму, а от смущения, вызванного глубоким и могущественным чувством, овладевшим всей его душой.

Долго сидел Манес, задумчиво глядя в землю, вдруг перед ним появилась Аспазия.

Он с испугом вскочил.

Хозяйка дома молча поглядела на его огорченное лицо, затем ласково заговорила.

— Отчего это, Манес, ты так упорно отказываешься от развлечений, свойственных твоему возрасту? Неужели ты не чувствуешь ничего, что влечет других наслаждаться прекрасной, короткой юностью?

Манес смущенно опустил глаза и ничего не ответил.

— Разве тебя что-нибудь огорчает? — спросила Аспазия. — Или ты недоволен этим домом и предпочел бы жить среди других людей. Или, может быть, ты втайне недоволен Периклом, что он вывез тебя из Самоса и воспитал у себя в доме, как родного сына?

При этих словах Аспазии, юноша невольно вскочил с места и с жаром стал возражать против подобного обвинения в неблагодарности, тогда как в глазах показались слезы.

Аспазия продолжала допытываться причины его огорчения. Манес отвечал, то легким вздохом, то яркой краской. Его руки дрожали, он скромно поднимал ресницы, а когда делал это, то темные глаза имели трогательное выражение.

Юноша всегда был скромен, почти суров, тем не менее теперь в нем было что-то мягкое, почти женственное. Аспазия глядела на него, как глядят на что-то необычайно чудесное и загадочное.

С каждым мгновением Аспазия убеждалась в мысли, что тайное горе гложет сердце юноши. Это не могла быть любовь, так как в кого мог влюбиться этот юноша? Конечно, ни в кого, кроме юных девушек, живущих в доме, но от них Манес всегда подвергался насмешкам и держался вдалеке.

Вдруг одна мысль мелькнула в голове Аспазии — мысль, которая в первую минуту имела что-то почти забавное, но когда юноша поднял на нее свои задумчивые глаза, то все смешное исчезло. Она была тронута чувством сердечного сострадания. Она стала уговаривать его бросить недостойную мужчины мечтательность и обратиться к веселью, свойственному юному возрасту.

В то время, как Аспазия разговаривала таким образом с юношей, Кора одиноко сидела в пустом перистиле дома. Возвратившись с празднества, она тихо скрылась туда, сняв с себя маску вакханки.

Таким образом сидела она, погруженная в глубокие раздумья, когда Перикл, случайно возвратившись в дом, проходил по перистилю. Он был огорчен видом девушки, сидевшей одиноко и задумчиво рядом со снятой маской вакханки.

Он подошел к Коре и спросил о причине такого раннего возвращения, без подруг, с которыми она оставила дом.

Кора молчала. На коленях у нее лежал венок, надетый ею с костюмом вакханки. Она бессознательно обрывала на нем цветы: вся земля вокруг нее была покрыта оборванными листьями и цветами. Странное зрелище представляла девушка в эту минуту. Поза, в которой она сидела, ее игра с венком, серьезность ее бледного лица представляли такую противоположность с ее костюмом вакханки, что ее вид вызывал почти улыбку.

Взглянув ей в лицо, Перикл сказал:

— Я не помню, чтобы когда-нибудь видел вакханку с таким печальным лицом. Мне кажется, Кора, что ты охотно переменила бы тирс на пастушеский посох — не так ли? Ты не чувствуешь себя счастливой в этом доме. Ты скучаешь по своим родным лесам, стадам, черепахам.

Кора на мгновение подняла глаза на Перикл и поглядела на него еще печальнее, чем прежде, но в то же время с откровенным, почти детским выражением.

— Хочешь, чтобы мы отправили тебя домой? — спросил Перикл ласковым, внушающим доверие тоном. — Говори прямо, дитя мое, и я сделаю все, чтобы как можно скорее возвратить тебя твоей возлюбленной родине и твоему истинному счастью. Хочешь ты оставить этот дом, Кора, говори?

Странное впечатление произвели эти слова на девушку. В первую минуту как будто радость мелькнула в ее глазах, но вдруг, казалось, какая-то мысль мелькнула у нее в голове. Она снова опустила глаза, побледнела, слеза повисла у нее на ресницах.

— Говори, — сказал Перикл, — чего ты желаешь? Что не позволяет тебе быть веселой в этом доме? Должно быть что-нибудь, чего тебе недостает?

Перикл сказал эти слова настойчивым тоном и, ожидая ответа, глядел девушке прямо в лицо.

— Хочешь ты оставить этот дом, — повторил он.

Кора молча покачала головой.

— В таком случае твоя печаль беспричинна, — продолжал Перикл. — Это нечто вроде болезни — ты должна бороться с ней, дитя мое. Не дозволяй ей одержать над тобой победу. Мною также часто хочет овладеть дурное расположение духа, но я борюсь с ним. Жизнь должна быть весела и ясна, так как иначе мы должны были бы завидовать мертвецам. Люди должны быть счастливы и весело наслаждаться жизнью. К чему ты ищешь уединения? Разве ты не хочешь быть веселой и счастливой?

Кора снова доверчиво подняла глаза на Перикла и нерешительно сказала:

— Я счастлива, когда одна.

— Удивительное дитя, — сказал Перикл.

Он задумчиво смотрел на Кору. Она не была хороша. Ее молодость не возбуждала чувства, но между тем в этой молодости, в этом выражении лица, в ее удивительной впечатлительности было что-то возбуждавшее симпатию в благородной натуре.

Перикл нашел воплощение женской прелести и достоинств в Аспазии теперь женственная прелесть выступила перед ним в новом, неожиданном образе. То, что он видел в Коре собственными глазами, было что-то отличное от того, чем до сих пор он восхищался, что любил. Чувство возбуждаемое в нем девушкой было также ново и странно, как и та, которая вызвала его.

Он положил руку на голову аркадийки, поручая ее покровительству богов, и сказал:

— Не пойдем ли мы вместе к Аспазии?

Когда же от раба он узнал, что Аспазия поднялась на террасу крыши, он дружески взял девушку за руку, чтобы отвести ее к хозяйке дома.

В то же самое мгновение, в которое Перикл в перистиле дома положил руку на голову пастушки, рука Аспазии, оканчивавшей на террасе разговор с Манесом, лежала на голове задумчивого юноши. Эта рука почти с материнской нежностью прикоснулась к его темным кудрям. Взгляд с теплым выражением остановился на лице юноши, тем не менее ясная непринужденность сверкала в ее смелом взгляде. Она со спокойной улыбкой приветствовала Перикла, когда он подошел к ней с девушкой.

— Я привел к тебе печальную Кору, — сказал Перикл Аспазии, — она, мне кажется, не менее, чем Манес нуждается в дружеском утешении.

При своем приближении Перикл заметил взгляд, который бросила Аспазия на юношу. Следуя его легкому знаку, Аспазия отошла с ним в отдаленный край террасы, где между цветами была поставлена скамья. Здесь Аспазия передала Периклу свой разговор с Манесом, а он свой — с аркадской девушкой. Наконец Перикл сказал:

— Ты пустила в ход ласковый взгляд, чтобы рассеять печаль юноши.

— И это наводит тебя на мысль, что он может быть мне нравится? спросила Аспазия. — Нет, — продолжала она, так как Перикл молчал, — я не люблю его — он почти урод, его плоское лицо почти оскорбляет мой эстетический взгляд, но мимолетное участие, я сама не знаю какого рода, наполнило мое сердце. Это было, может быть, сострадание.

— Знаешь ли ты, что такое любовь и что нет? — спросил Перикл.

— Что такое любовь! — смеясь вскричала Аспазия. — Неужели и ты начнешь мучить меня этим глупым вопросом. Любовь это нечто, чего нельзя отвратить, когда оно приходит и нельзя удержать, когда уходит.

— А более ты ничего не можешь о ней сказать? — спросил Перикл.

— Ничего, кроме того, что я уже часто говорила, — возразила Аспазия. — Любовь — чувство, которое близко к тирании, так как желает сделать из любимого существа послушное орудие в своих руках. Она должна уметь подавлять это стремление к господству, она должна быть свободным союзом свободных сердец.

Как часто ты повторяла мне это, — сказал Перикл, — и это всегда казалось мне неоспоримым, когда я рассуждаю об этом хладнокровно, я и теперь также убежден в этом, как в тот день, когда мы сами свободно заключили этот подобный свободный союз. Любовь ~~должна~~ отказаться от тиранического стремления уничтожить свободу любимого существа, но мы вовсе еще не разрешили вопрос, ~~может ли~~ любовь сделать это, в состоянии ли она победоносно бороться с этим стремлением к порабощению?

— Она способна на это, — отвечала Аспазия, — так как должна быть способна.

— Ты говоришь, что любовь нельзя удержать когда она уходит, продолжал Перикл, немного подумав. — Что будет с нами, Аспазия, когда ее прекрасный огонь погаснет и в нашей груди?

— Тогда мы скажем, — отвечала Аспазия, — что мы вместе насладились высочайшим счастьем на земле. Мы не напрасно жили, мы на вершине существования осушили полный кубок радости и любви.

— Осушили… осушили… — повторил Перикл. — Твои слова внушают мне невольный ужас…

— Судьба кубка быть осушенным, — сказала Аспазия, — судьба цветов вянуть, а судьба всего живого, по-видимому, умирать, а в действительности же возобновляться для вечной перемены. Но дело смертных также глядеть на эту перемену с ясным спокойствием и истинной мудростью. Было бы глупо стараться удержать то, что улетает. Приходит время, когда осушенный кубок следует бросить в пропасть, из которой была почерпнута осчастливливающая влага. Все стремится к вершине, чтобы достигнув ее, снова спускаться вниз по лестнице существования до полного уничтожения, все повинуется естественному закону природы…

Обменявшись этими мыслями, Перикл и Аспазия тихо пошли в дом. Когда же они снова приблизились к тому месту, где оставили Манеса и Кору, они увидели обоих погруженными в разговор.

Плоская крыша была превращена Аспазией в садовую террасу. Для защиты от солнца на ней были устроены беседки, а в сосудах, наполненных землей, росли цветущие кусты.

Кусты скрывали Перикла и Аспазию от взглядов молодых людей, к тому же последние были слишком увлечены разговором, чтобы заметить приближение посторонних.

Перикл и Аспазия невольно, на несколько мгновений, остановились.

До тех пор они никогда не замечали, чтобы Манес и Кора разговаривали или искали общества друг друга. Они всегда вели себя относительно друг друга сдержано, как и с другими. Видеть разговаривающими печального сатира и огорченную вакханку было уже само по себе интересной сценой.

Кора рассказывала юноше о своей прекрасной родине, о прекрасных горных лесах, о боге Пане, о черепахах, о стимфалийских птицах, об охотах на диких зверей. Манес слушал ее с большим вниманием.

— Ты очень счастлива, Кора, — сказал он наконец, — счастлива тем, что живешь своими воспоминаниями. Я же не могу припомнить ничего о моей родине и детстве, только во сне часто переношусь в дремучие леса, вижу грубых людей, одетых в звериные шкуры, сидящих на быстрых конях и скачущих по равнинам.

После таких снов я целый день печален, страдаю тоской по родине, хотя у меня ее нет. Я даже не знаю, куда направить мои стопы, чтобы отыскать ее. Ты опечалена, Кора, что не можешь возвратиться к себе на родину, которую ты так хорошо знаешь, к твоим родным, которых ты можешь найти. Скажи мне, Кора, когда ты захочешь возвратиться на родину, смогу я тайно проводить тебя и остаться там? Я молод и силен, почему же не жить мне с аркадскими мужами и не охотиться с ними на диких зверей?

— Нет, Манес, — сказала девушка, — ты не должен идти в Аркадию, так как тоска по родине влечет тебя на север. Нет, я не хочу, чтобы ты остался в Аркадии, так как тебя бы постоянно тянуло на родину. Ты должен переплыть через Геллеспонт и продолжать свой путь дальше на север, там найдешь свою родину и, может быть, целое царство.

— Я с удовольствием отправился бы на север, — сказал Манес, — но меня огорчает мысль, что ты останешься здесь с тоской по Аркадии.

Кора задумчиво опустила глаза и, помолчав немного, сказала:

— Я не знаю почему, Манес, но я так же охотно отправилась бы на север, как и в Аркадию, только вместе. Мне кажется, что повсюду, куда бы мы с тобой ни отправились, всюду для меня была бы Аркадия.

При этих словах девушки, Манес покраснел. Его руки задрожали как всегда, когда он сильно волновался. Сначала он не мог ничего сказать и только после некоторого молчания произнес:

— Но, конечно, Кора, ты предпочла бы отправиться в Аркадию к своим, я охотно буду сопровождать тебя и сделаюсь пастухом, и мне кажется, что повсюду, куда я ни сопровождал бы тебя, я найду родину и свое царство.

Тут он замолчал и еще больше покраснел.

С улицы донесся шум проходившей мимо толпы вакханок. Факелы сверкали. Слышалось веселое пение и громкие восклицания, а наверху юноша и девушка в смущении стояли друг против друга. Ни один не осмеливался первым протянуть руку, ни сатир, ни вакханка не могли поднять глаза.

— Они любят друг друга, — сказал Перикл Аспазии, — они любят друг друга, но, как кажется, необыкновенной любовью. Они любят душами, говорят только о жертвах, которые готовы принести друг другу.

— Да, — сказала Аспазия, — они любят друг друга такой любовью, которую могли придумать только Манес и Кора. Любовь заставила их потерять веселость, они бледны и печальны и, хотя знают, что любят и любимы, но не наслаждаются своей взаимной любовью, так как не осмеливаются даже протянуть друг другу руку, не решаются поцеловать друг друга.

— Это смущенная, самоотверженная, готовая на жертвы любовь, — сказал Перикл. — И может быть, этот род любви вознаграждает своей чудной соразмерностью то, чего в ней не достает в отношении наслаждения. К ним не относится то, что ты говорила о любви, относительно покорности слепому ходу вещей.

— Эта печальная любовь — болезнь! — с волнением вскричала Аспазия. Горе тому, кто ее изобрел. Не из южного моря, а из адского Стикса вышла эта новая, украшенная белыми розами, бледная Афродита. Эта любовь так же печальна, как война, чума и голод. Я видела этот род любви в свите Танатоса и это было то, что более всего не понравилось мне среди всех элевсинских выдумок.

После этого разговора Аспазия и Перикл подошли к молодым людям, и Аспазия увела молодую девушку к себе в дом.

Вечером, в этот же самый день, в доме Перикла собралось небольшое общество. В числе гостей был Каллимах с Филандрой и Пазикомбсой.

На этот раз гости собрались не в обыкновенной столовой дома, а в открытом и обширном перистиле, при свете чудной весенней ночи.

Перикл по обыкновению рано удалился, вдруг явился юный Алкивиад с друзьями. Он с шумом ворвался в двери вместе со своими спутниками и занял место среди ранее собравшихся.

При его появлении, Кора с испугом убежала во внутренние комнаты дома. Когда Алкивиад заметил это, он решился не отходить от прелестной Зимайты, но последняя гордо оттолкнула его. Она презирала его с той минуты, как он унизился и в любовном безумии преследовал аркадскую девушку. Остальные девушки также обошлись с ним сурово.

Долго он старался примириться с разгневанными, но напрасно.

— Как! — вскричал он, наконец. — Кора убежала, Зимайта поворачивается ко мне спиной, вся школа Аспазии глядит на меня сердито и хмурит лоб, как старый Анаксагор, хорошо же! Если вы все меня отталкиваете, то я обращусь к прелестной Гиппарете, очаровательной дочери Гиппоникоса.

— Сколько угодно, — сказала Зимайта.

— Я это сделаю! — вскричал Алкивиад. — Ты напрасно бросаешь мне вызов, Зимайта, Алкивиад не позволит с собой шутить. Завтра, рано утром, я отправляюсь к Гиппоникосу и буду просить руки его дочери. Я женюсь, сделаюсь добродетельным, откажусь от всех безумных удовольствий и употреблю время на то, чтобы покорить Сицилию и заставить афинян плясать под мою дудку.

— Гиппоникос не отдаст тебе своей дочери! — вскричал юный Каллиас. Он считает тебя великим негодяем.

Остальные товарищи, смеясь, присоединились к этому мнению, говоря, что Гиппоникос не отдаст Алкивиаду своей дочери, считая его слишком большим негодяем.

— Гиппоникос отдаст за меня свою дочь! — вскричал Алкивиад. — Отдаст, даже если я перед этим дам ему пощечину — хотите держать со мной пари? Я дам Гиппоникосу пощечину и вслед за тем буду просить руки его дочери! И он отдаст!

— Ты хвастун! — кричали друзья.

— Держите пари, — возразил Алкивиад, — тысячу драхм, если согласны.

— Идет! — вскричали Каллиас и Демос.

Алкивиад протянул товарищам руку, пари состоялось на тысячу драхм.

— Отчего мне не сделаться добродетельным, — продолжал Алкивиад, когда вокруг меня я вижу так много печальных предзнаменований. Недостаточно того, что Кора убежала, Зимайта отказывается говорить, Теодота сошла с ума, я еще должен был перенести и измену моего старейшего и лучшего друга, который женился.

— О ком ты говоришь? — спросили некоторые из присутствующих.

— О ком же, как не о Сократе, — сказал Алкивиад.

— Как! Сократ женился? — спросила Аспазия.

— Да, — отвечал Алкивиад, — он втихомолку взял себе на днях жену, и теперь его нигде не видно.

— Как это случилось? — продолжала Аспазия. — Я ничего не слышала об этом.

— Недели две тому назад, — сказал Алкивиад, — я стоял в одной из уединенных улиц, разговаривая с приятелем, с которым случайно встретился. Вдруг отворилась украшенная цветами дверь дома и из него показалась процессия музыкантов и певцов с факелами в руках и венками на головах. За шествием следовала невеста под покрывалом, шедшая между женихом и посаженным отцом невесты. Все трое сели в стоявший перед домом запряженный мулами экипаж. Затем вышла мать невесты с факелом, которым она зажигает огонь в очаге молодых, за ней следовали остальные гости. Экипаж тронулся и направился по улице к дому жениха, сопровождаемый музыкой и пением, веселыми криками и прыжками. Жених был никто другой, как Сократ, друг Аспазии, а посаженный отец его невесты — ненавистник женщин, Эврипид.

— А невеста? — спросили несколько человек.

— Она — дочь простого человека, — отвечал Алкивиад, — но сейчас же забрала бразды домашнего правления в железные руки. Она умеет прекрасно вести хозяйство на полученное Сократом от отца наследство.

— Сократ женат! Бедный мудрец, он искал истину и нашел женщину. Повторяю вам, всюду творятся чудеса. Старый мир, кажется, хочет разрушиться: Сократ женился, Теодота сошла с ума, прибавьте к этому, что в Эгине и в Элевсине, как говорят, произошло несколько случаев чумы, которая уже давно свирепствует на египетском берегу. Сегодня на Агоре заметили подозрительную маску сатира, под которой, как говорят, скрывался Танатос или чума, или что-нибудь еще ужаснее. Соедините все это вместе и вы убедитесь, что городу афинян угрожает скука. Если я женюсь на дочери Гиппоникоса, то эллинское небо сделается серо-пепельного цвета. Но сегодня будем веселиться, клянусь Эротом с громовой стрелой! Бросьте ваши глупости, девушки! Начнем веселую войну против власти скуки, которая может победить нас! Будем смеяться над всеми предзнаменованиями и чудесами. Если веселье исчезнет во всей Элладе, то пусть его найдут в этом кругу! Не прав ли я, Аспазия?

— Ты прав, — сказала Аспазия. — В борьбе против скуки мы все твои союзники.

Аспазия приказала подать новые кубки, которые гости быстро осушили и снова наполнили. Возбужденные духом Диониса веселые шутки, смех и пение раздались на перистиле.

Наступила полночь.

Вдруг внутренняя дверь в перистиле отворилась и из нее медленно, как привидение, с закрытыми глазами, появился Манес — Манес-лунатик.

Он не принимал участия в пиршестве и потихоньку ушел к себе. Теперь же странная болезнь подняла его со спального ложа.

При виде бродящего с закрытыми глазами Манеса, громкая веселость гостей смолкла. Все с ужасом, молча, глядели на призрачного посетителя…

Перейдя через перистиль, он направился к лестнице, которая вела наверх, на плоскую крышу дома. Он поднялся по этой лестнице твердыми шагами и исчез из глаз гостей.

Когда прошел первый испуг, большинство присутствующих решилось следовать за ним.

— Так наказывает Дионис тех, кто противится его веселому кругу! вскричала Аспазия. — Пойдемте за этим ненавистником богов, мы разбудим его и силой заставим принять участие в нашем пиршестве.

При этих словах гости бросились на крышу дома.

Когда они вошли туда, то их взглядам представилось зрелище, вызвавшее ужас: Манес шел по выдающемуся карнизу крыши, по которому мог идти только лунатик, с закрытыми глазами, рискуя каждую минуту упасть.

Между тем, остальные обитатели дома тоже узнали о том, что Манес ходит во сне. Перикл в свою очередь явился на крышу. Он также испугался, увидев юношу:

— Если он проснется в это мгновение, то ему не спастись, а между тем, приближаться к нему нельзя.

В ту минуту, как Перикл выговорил эти слова, на крыше появилась Кора.

Страшно испуганная, бледная, как смерть, с широко раскрытыми от страха глазами, смотрела она на лунатика. Услыхав слова Перикла, она вздрогнула, затем, точно на крыльях, бросилась к тому месту, где шел Манес, и в одно мгновение очутилась на карнизе. Твердо сделала она несколько шагов по опасному пути и, схватив за руку юношу, быстро повела за собой до тех пор, пока не почувствовала под ногами твердую почву.

Только тогда, когда Манес был спасен, она почувствовала слабость и без памяти рухнула на пол. Тогда разбуженный Манес, в свою очередь с испугом обхватил девушку и держал ее в руках до тех пор, пока сознание снова не возвратилось к ней и она, испуганная и смущенная, бросилась бежать.

Все присутствующие с изумлением следили за этой сценой. Теперь все окружили Манеса и весело повели его в перистиль. Только Перикл на несколько мгновений остановился с Аспазией.

— Как я сожалею, — сказал он, — что Сократ не был свидетелем этой сцены.

— Почему ты об этом жалеешь? — спросила Аспазия.

— Он, наконец, узнал бы, — отвечал Перикл, — что такое любовь.

Аспазия промолчала, следя за выражением лица Перикла, затем сказала:

— А ты?

— Меня смущает эта пара, — отвечал Перикл. — Мне кажется, как будто они хотят сказать: «Сойдите со сцены — уступите нам место!»

Несколько мгновений глядела Аспазия в серьезное и задумчивое лицо Перикла, затем сказала:

— Ты более не грек!

Немногочисленны были слова, которыми они обменялись, но многозначительно и тяжело упали они на чашу весов судьбы. Они произвели нечто, вроде тайного разрыва между двумя возвышенными, некогда столь прекрасными и во всем согласными существами.

В душе Перикла пробудилось мрачное сомнение, внутреннее противоречие.

Со своими словами «ты более не грек» Аспазия бросила на Перикла последний негодующий, сострадательный взгляд и отвернулась.

Оба молча спустились вниз: Перикл — к себе, Аспазия — обратно к гостям.

Между тем веселые товарищи напрасно старались удержать Манеса и принудить его к служению веселому Дионису. Он вырвался от них и удалился во внутренние покои дома.

Затем разговор некоторое время шел о Коре: все удивлялись ее мужеству или, лучше сказать, замечательной силе страсти, под влиянием которой она действовала и голос которой для всех был голосом неразрешимой загадки.

Тогда Алкивиад выразил сожаление, что Сократ не был свидетелем этой сцены.

— Каким праздником, — говорил он, — было бы это происшествие для нашего мудреца и искателя истины, который теперь не успокоится, пока не исследует этого замечательного случая. Он сам — нечто вроде лунатика, лунатика философии, который закрывает глаза, чтобы лучше думать и таким образом попадает на недосягаемые вершины. Только у него нет никакой Коры, которая могла бы своей мягкой рукой спасти его от пропастей мысли. Я пойду к нему и опишу эту сцену, хотя посещать Сократа в его доме опасно, так как юная Ксантиппа всегда боится, что я испорчу ее мужа и постоянно глядит на меня неблагосклонным взглядом. Когда я посетил новобрачных с несколькими друзьями, мы привели ее в сильное замешательство. Она рассыпалась в жалобах и восклицаниях, что не в состоянии достойно принять таких знатных людей, как мы. «Оставь, сказал ей Сократ, — если они хорошие люди, то будут довольны, если же дурные, то не будем о них заботиться». Но этими словами он только озлобил Ксантиппу. Я сразу заметил, что она глава в доме. Тогда я для забавы стал вести с ее мужем свободные речи. С тех пор она питает ко мне устойчивую ненависть. Когда я недавно послал ее мужу угощение в дом, то она в гневе зашла так далеко, что выбросила все присланное из корзины на землю и растоптала ногами. А Сократ? Он только сказал: «Зачем ты это сделала? Если бы ты не растоптала присланного ногами, то мы могли бы все это съесть». О горе! Мне кажется в Афинах мудрейшие мужи не умеют больше обращаться с женами.

— Клянусь моим Демоном, — продолжал Алкивиад, осушив кубок, — мир близится к разрушению: Делос расшатан, Теодота сошла с ума, мудрецами управляет женщина, я сам собираюсь жениться на дочери Гиппоникоса, лунатики расхаживают по крышам, Пелопонес вооружен, на Лемносе и на Эгине чума…

— Не забывай солнечного затмения, — вмешался Демос. — Не мешает также припомнить, что в доме Гиппоникоса появилось приведение.

— Это правда? — спросили все присутствующие Каллиаса, сына Гиппоникоса.

— Да, это правда, — ответил он и рассказал, что действительно, в доме его отца появилось приведение, что Гиппоникос побледнел и похудел, что ему не идут в горло вкусные кушанья, что ночью как будто целая гора ложиться на него…

— Итак, — вскричал Алкивиад, — прибавим солнечное затмение и приведения в доме старых кутил! Пусть мир убирается к черту, если все будет в нем так мрачно! Еще раз повторяю, друзья, вперед! Будем бороться против мрачного, которое грозит овладеть всем миром!

— Разве мы нуждаемся в таких воззваниях! — вскричал юный Каллиас. Клянусь Гераклом, мы устроили ныне праздники, как никогда. Кажется, мы вели себя так, как можно было ожидать от веселых итифалийцев. Разве вся афинская молодежь не стоит за нас? Разве были в Афинах когда-нибудь более веселые праздники Диониса? Видели ли вы когда-нибудь, чтобы народ так веселился? Разве вино не течет потоками? Разве когда-нибудь в толпе бывало больше юных девушек? Разве бывало когда-нибудь в Афинах такое множество жриц веселья? Что ты говоришь о мрачных временах, Алкивиад, напротив, ныне веселые времена. Мир стремится к веселью, а не от него, как ты утверждаешь и, что бы ему ни угрожало, мы будем веселиться.

— Да здравствует веселье! — вскричали все.

Зазвенели кубки.

— Каллиас, друг мой, дай мне обнять тебя! — вскричал Алкивиад, целуя друга, — так хотел бы я, чтобы ты всегда так говорил. Да здравствует веселье! А для того, чтобы оно вечно жило и увеличивалось, итифалийцы должны соединиться со школой Аспазии — на нас и на этой школе, как на твердом основании, может покоиться веселье. Не сердись на Алкивиада, Зимайта, и ты Празина, и ты Дроза. Улыбнись снова, Зимайта, сегодня ты прекраснее, чем когда-либо. Клянусь Зевсом, за одну улыбку твоих прелестных уст, я готов потерять тысячу драхм моего пари и заставить еще немного подождать дочку Гиппоникоса!

Тогда все обратились к Зимайте, упрашивая ее помириться с Алкивиадом. Сама Аспазия вмешалась в дело.

— Не сердись более на Алкивиада, — сказала она. — Утверждая, что школа Аспазии должна быть в дружбе с его итифалийцами, он может быть прав, но только в том случае, если разнузданность итифалийцев будет сдерживаться в границах женскими руками. Мы должны принять в свою школу этого итифалийца, чтобы научить его истинному прекрасному равновесию, чтобы не дать погибнуть веселому царству радости среди мрачного и грубого.

— Мы отдаемся тебе! — вскричал Алкивиад. — И выбираем Зимайту царицей в царстве радости.

— Да, да, — раздалось со всех сторон, — итифалийцы не имеют ничего против того, чтобы их сдерживали такие прелестные ручки.

Среди веселого смеха была избрана Зимайта царицей радости и веселья. Для нее устроили прелестный, украшенный цветами трон, накинули на нее пурпурный плащ, надели на голову золотую диадему и обвили гирляндами роз и фиалок. Сияя прелестью молодости и красоты, она казалась настоящей царицей, даже взгляд Аспазии с восхищением остановился на ней.

— Настоящее — твое, Аспазия, — вскричал Алкивиад, — тебе же, Зимайта, принадлежит будущее.

Кубки были наполнены чудным напитком и осушены в честь сияющей царицы веселья.

— Под властью такой царицы, — восклицали юноши, — царство веселья распространиться по всей земле.

— Каллиас и Демос, берите вашу тысячу драхм! — вскричал Алкивиад. — Я считаю пари проигранным, я не иду завтра к Гиппоникосу. Предводитель итифалийцев заключает новый союз с царицей красоты и радости. Благодарение богам! Она снова улыбается!

Затем опьяненный любовью и вином, юноша приблизился к девушке, обнял ее среди всеобщих одобрений и хотел запечатлеть поцелуем заключенный союз.

В это мгновение, всем глядевшим на Зимайту бросилась в глаза яркая краска, покрывшая ее лицо.

Протянув руку, она не дала приблизиться Алкивиаду и стала жаловаться, что кровь от жара бросилась в ее лицо. Ей подали кубок, наполненный вином, но она оттолкнула его, требуя свежей воды, и выпила несколько кубков один за другим холодного напитка. Но вода казалась каплей, упавшей на массу растопленной меди.

В то же время все заметили, что глаза Зимайты налились кровью, язык с трудом поворачивался во рту, голос сделался хриплым, она стала жаловаться на сильный жар в горле, все ее тело начало дрожать, холодный пот выступил на лбу. Ее хотели увести в комнату на постель, но она, как бы гонимая диким страхом, хотела броситься в колодец, в глубокую холодную воду, так что ее, как безумную, с трудом смогли удержать.

Позвали Перикла. Он скоро явился и, увидев девушку, побледнел.

— Удалитесь, — сказал он всем гостям, но у них голова еще не совсем пришла в порядок от выпитого вина.

— Отчего тебя так пугает состояние девушки? — кричали они. — Если ты определил болезнь, то говори.

— Удалитесь, — повторил Перикл.

— Что же это такое? — вскричал Алкивиад.

— Чума, — глухо прошептал Перикл.

Как ни тихо было произнесено это слово, оно прогремело над всем собранием, как удар грома. Все замолчали, побледнели, девушки начали громко рыдать, сама Аспазия побледнела как смерть и, дрожа, старалась чем-нибудь помочь своей умирающей любимице.

Девушка была уведена прочь. Все гости начали молча расходиться. Только один Алкивиад быстро оправился, хотя и был пьянее всех.

— Неужели мрачные силы одолеют нас! — вскричал он, схватив кубок. Неужели напрасны были все наши старания! Что разгоняет вас, друзья? Вы все трусы! Если вы бежите, то я не сдаюсь. Я вызываю на бой чуму и все ужасы Гадеса!..

Так продолжал он говорить, пока, наконец, не заметил, что стоит один в опустевшем перистиле, окруженный увядшими венками и полуосушенными или опрокинутыми кубками.

Он огляделся вокруг.

— Где вы, веселые итифалийцы? — крикнул он. — Один… Один… все они оставили меня, все… Царство веселья опустело, мрачные силы победили… Да будет так! — вскричал он наконец, отталкивая кубок. — Прощай, прекрасная юность. Я иду к Гиппоникосу!

12

В ту самую, обильную событиями ночь, в которую Зимайта была провозглашена царицей радости на веселом пиру в доме Перикла, когда свет факелов вакханок сверкал на всех афинских улицах, в эту же самую ночь в тихом, уединенном Акрополе, на темной вершине Парфенона, сидела птица несчастья, мрачная сова, оглашая ночное безмолвие своим ужасным, пророчащим несчастье криком.

С городских улиц доносился на Акрополь слабый шум веселья, с которым странно смешивались крики совы. Далеко разносились они с вершины Акрополя, как весть о смерти, и эти крики в действительности были таковы, так как в ту ночь, когда юный Алкивиад и его друзья веселились в доме Перикла, в то мгновение, как они пили за здоровье сияющей красотой царицы веселья, в тюрьме умирал Фидий. Бессмертный творец Парфенона, уже давно страдавший неизлечимой болезнью, одиноко расставался с миром.

В тот самый час, в который знаменитейший и благороднейший из греков кончал свою жизнь во мраке тюрьмы, а Аспазия говорила Периклу: «Ты более не грек!» В тот самый час, казалось, произошел разрыв не только в сердцах Перикла и Аспазии, но и в сердце всего эллинского мира, как будто звезда его счастья померкла и вместе с победными криками совы с Парфенона раздался злобный смех демонов.

Жрец Эрехтея проснулся от криков совы. Ему казалось, что в этих криках он слышит слова: «Вставай, настало твое время!» А демоны шептали друг другу: «Наконец-то мы получили власть! Идем, спустимся на Афины, на всю Элладу!»

Во главе этой стаи демонов несчастья летели междоусобие и чума. Последняя распустила свои черные крылья и летела впереди всех над окутанными ночью и наполненными веселым шумом Афинами. Она отыскала место, где празднество было в разгаре, и бросилась вниз, как коршун на сверкающую молодостью и красотой юную царицу веселья в доме Перикла. Прелестнейшая из эллинских женщин, которой по мнению Алкивиада принадлежало будущее, сделалась первой жертвой чумы.

Бывают времена, когда с испорченностью нравов соединяются величайшие физические несчастья, когда гармония и порядок внутреннего мира кажутся нарушенными вместе с порядком и гармонией внешнего — такие времена наступили для Афин, для всей Эллады.

Испорченность нравов, все возрастающая, благодаря роскоши и страсти к удовольствиям, благодаря дикой демагогии, но главным образом благодаря естественному течению вещей, которое влечет от полного расцвета к падению, была причиной взрыва кровавой вражды между различными племенами Эллады, вражды, из которой никто не вышел победителем, но в которой погибли благосостояние и свобода. Греция перестала представлять собой здоровую душу в здоровом теле.

Известие о первом случае чумы в доме Перикла мгновенно облетело все Афины и вакхическое веселье быстро уступило место бледному ужасу и заботе. Стрелы ангела смерти полетели во все стороны и через несколько дней все ужасы заразы свирепствовали в городе.

Как было с Зимайтой, болезнь начиналась с головной боли и ничем не утолимой сухостью в горле. Кровавый гной выступал из горла, из губ и даже языка, затем сильный, глухой кашель с трудом вырывался из стесненной груди, в ушах шумело, делались судороги в руках, дрожание во всем теле, чувство ужаса и беспокойства, доходившее до безумия, страшная жажда, внутренний жар, настолько сильный, что многих увлекал в цистерны, кожа становилась красного, иногда даже темно-синего цвета. Жилы сильно набухали. Только в этом случае, как и во всех других случаях чумной заразы в древности, не было бубонов, которые в наше время служат отличительным признаком азиатской чумы. До восьми дней болезнь прогрессировала, затем следовала смерть.

Не легко отделывались даже редкие выздоравливавшие, так как часто они, хотя оставались в живых, но с параличом рук и ног, нередко теряли зрение, сильно страдала память. Многие выздоравливающие оставались на всю жизнь безумными. Бывали такие, которые, встав с болезненного одра, забывали свои имена. Все лекарства оказывались бесполезными.

По совету Гиппократа, повсюду были разведены большие огни, так как было замечено, что кузнецы, работающие постоянно вблизи огня, редко заболевали.

Но сила заразы все увеличивалась и, так как наука оказывалась бессильной, то стали искать помощи в суеверии: никогда греки с большим усердием не исполняли всевозможных искуплений, очищений, заклинаний.

В первые недели город был наполнен громкими воплями, похоронными процессиями, сопровождавшими умерших от чумы, но когда зараза стала передаваться от трупов, то всеми овладел такой страх, что многие умирали в пустых домах или даже на улицах и их хоронили без всяких священных обрядов.

Мертвым перестали класть в гроб необходимый обол для подземного перевозчика, так же, как не получали они яств для усмирения ярости адской собаки, их не мыли, не умащивали благовониями, не одевали в прекрасные платья, не надевали на них венков из селлерея, не клали на ложе в перистиле дома, не сопровождали похоронного шествия с громкими, жалобными криками, не приносили никаких жертв — поспешно и без всяких слез, часто совсем без провожатых, увозили бесчисленные трупы и зарывали их в могилы или сжигали на кострах. Но, наконец, мертвым стали отказывать даже и в последнем долге погребения, так многие последние мертвецы в домах, оставались лежать в своих жилищах неподвижными трупами.

Мертвых находили в пустынных храмах, куда они приходили, моля о помощи богов. Многих находили у колодцев, к которым они ползли, влекомые страшной жаждой.

К довершению ужаса начали находить трупы в цистернах, в которые бросались обезумевшие от болезни. Вскоре на освежающий напиток из ручьев стали смотреть с ужасом, так как большая часть источников была испорчена от разлагающихся трупов.

Трупы попадались на улицах, на крышах домов или у подножия, куда несчастные бросались, чтобы скорей прекратить страдания.

Оставшиеся в живых под влиянием ужаса спешили скорей похоронить мертвых, часто примешивая к трупам умирающих. Там, где родственники устраивали костер для сожжения покойника, в огонь бросались и другие покойники, пока костер не погасал под множеством трупов, и тогда вокруг горящих останков поднималась драка.

Утверждали, будто бы хищные птицы и звери не дотрагивались до незарытых трупов умерших от чумы, а если же и делали это, то сами становились жертвой болезни. Это часто случалось с собаками.

Боязнь заразы заставляла людей чуждаться друг друга. Агора опустела. Гимнастические школы стояли пустыми, народ не осмеливался собираться на Пниксе, двери домов были или наглухо закрыты из боязни всяких сношений с кем бы то ни было, или же открыты настежь, так как хозяева все вымерли.

Ужас уничтожал все узы крови, многие терпели от своеволия рабов, которые мстили за прежнее порабощение непослушанием, упрямством, отказом в помощи и бессовестным воровством и грабежом.

Волнение умов увеличивалось. Многие искали спасения в удовольствиях мужества и забвения в вине.

Один только Менон презирал опасность. Его можно было найти повсюду, где свирепствовала зараза. Более всего он предпочитал быть между трупами: много раз его видели сидящим на холме из трупов, радующимся несчастью и насмехающимся над трусливым народом, который бежал от трупов и от него самого. Но так как стали замечать, что он, несмотря на опасность, оставался здоровым, то многие стали подражать ему, приписывая счастье тому, что он был постоянно пьян. Вскоре улицы наполнились пьяными, которые пели гимны в честь царицы Чумы, презирая ее ужасы.

Эти же самые люди за деньги выносили покойников из домов и занимались погребением или сожжением трупов. Они занимались своим делом с грубой наглостью людей, которые не напрасно ставят на карту свою жизнь. Они требовали и брали все, что им нравилось, грабили и опустошали дома, в которых исполняли свои обязанности. У них не было страха перед законом, так как деятельность судей давно остановилась и преступник думал, что чума уничтожит истца, или же избавит его самого от необходимости отвечать.

Не только люди беднейшего и низшего класса предавались грубым излишествам, но и люди богатые поступали также — в особенности молодежь, старавшаяся чем только возможно вооружиться против охватившего всех страха.

Многие неожиданно оказались богачами, сделавшись наследниками своих родителей, братьев, сестер и других родственников, но так как они боялись, что их постигнет такая же судьба, как и тех, которым они наследовали, то они старались вовсю воспользоваться выпавшими на их долю богатствами.

При виде этих, неожиданно разбогатевших, других брала зависть, они желали и себе такой же участи, а от надежды до преступления было недалеко. Таким образом, нравы портились, вместе с тем, как мы уже говорили, все более расширялось царство мрачного суеверия: те которые не бросались в пьянство и разнузданность, искали себе защиты и утешения в преувеличенном благочестии, в суеверном почитании богов.

Выступили такие люди, как Диопит, которые выставляли постигшее Афины несчастье наказанием богов. Гнев народа обратился против тех, на которых Диопит и ему подобные указывали, как на главных виновников божественного гнева.

Стали вспоминать о секте метрагиртов, из которых один был брошен в пропасть пьяными итифалийцами и много было таких, которые думали, что может быть напрасно презирали метрагиртов, говоривших о своем освободителе, и что, может быть, поступок с несчастным действительно вызвал мщение бога и даже утверждали, что для уничтожения чумы единственное спасение — это поклонение разгневанному божеству.

Приверженцы фригийского бога хвалились, что умеют исцелять чуму. Они сажали больного на кресло и танцевали вокруг него с дикими криками. Принимать участие в этих танцах считалось средством против заболевания для здоровых.

Вот до чего дошли афиняне!

То, чего боялась Аспазия и чему хотела помешать, свершилось. Чуждое и мрачное ворвалось в прекрасный и светлый греческий мир, если не для того, чтобы одержать немедленную победу, то для того, чтобы подготовить почву для уничтожения светлой звезды Эллады.

В то время как в Афинах страшная чума распространяла отчаяние, ужасы другого рода окружали аттическую страну. Война разгоралась, снова пелопонесцы напали на Аттику, наводнили ее и принудили население скрыться в городе. Сильный флот, на этот раз предводительствуемый самим Периклом, вышел из гавани и на пелопонесском берегу вынудил спартанского царя отступить. Но Потидайя продолжала сопротивляться, приходилось осаждать Коринф и то там, то сям, в колониях, вспыхивало возмущение.

Для того, чтобы спасти Аспазию и своих сыновей Паралоса и Ксантиппа от опасности заразы, Перикл, на время своего отсутствия, переселил их за город. Аспазия отправилась в сопровождении всего своего дома в небольшое имение близ Афин. Но несчастье следовало за ней. Ее школа после потери Зимайты потеряла еще Дрозу и Празину: они только для того были освобождены из Мегары победоносным Периклом, чтобы погибнуть в Афинах в цвете лет и красоты от ужасной чумы.

Кто только мог, тот, подобно Аспазии, бежал из зачумленного города в окрестности или на близлежащие острова, где опасность казалась меньше.

Круг друзей Аспазии был разорван. Эврипид уже раньше оставил Афины. Сделавшись ненавистником людей, он жил на Саламине, в строгом уединении и более всего любил проводить время в прибрежном гроте, в котором в первый раз увидел свет.

Софокл, как прежде, жил в своем деревенском уединении, на берегу Кефиса и голова любимца богов не была постигнута несчастьем, поразившим все Афины. Ясная мудрость не изменила ему и помогла избежать участи Перикла. Он ничем не дорожил, но в тоже время не давал серьезной стороне жизни овладеть собой.

Чума пощадила также и Сократа, хотя он не оставлял город, бесстрашно бродя по улицам Афин, не избегая людей, и повсюду, где только мог, оказывая помощь.

Между тем, юный Алкивиад ввел дочь Гиппоникоса, Гиппарету, супругой в свой дом. Он презирал заразу, хотя видел, что божественный гнев не щадил итифалийцев. Чума отняла у него его лучшего друга, сына Пирилампа, юного Демоса.

Когда Перикл выступил из гавани со своим флотом, Алкивиад сопровождал его. Чума несколько ослабела, но лишь настолько, чтобы заставить подумать о самом необходимом. Когда вследствие начавшейся войны понадобились вооруженные силы, то оказалось, что чума сильно уменьшила количество людей, способных носить оружие.

Так же, как во флоте, так и в войне под Потидайей успех и на этот раз сопровождал Перикла, но его успех не имел значения, так как борьба партий охватила всю Элладу и рознь, уничтожавшаяся в одном месте, вспыхивала в другом. Сегодняшние друзья делались завтрашними врагами, союзники поминутно менялись, то что выигрывалось в одном пункте, проигрывалось в другом. Великая эллинская война разделилась на мелкие отдельные схватки.

Известие, что афинский народ вступил в переговоры со Спартой, заставило Перикла ускорить свое возвращение. Он хотел ободрить афинян, рассчитывал удержать их от постыдных условий, но афинский народ, потрясенный ударами судьбы, был настроен теперь более благоприятно для тайных планов демагогов и Диопита.

Жрец Эрехтея заболел чумой и снова поправился. С этого времени его дикое фантастическое усердие усилилось. В своем спасении от смертельной опасности он видел божественное указание.

Однажды на Агоре стояла кучка людей и внимательно слушала стоявшего среди них, так как афиняне снова стали собираться, хотя еще незадолго до этого бегали друг от друга, как от самой чумы.

Человек, ораторствовавший в описанном нами кружке, говорил не только против демагогов и с жаром заступался за Перикла, но и смело говорил против суеверия, жертвой которого сделался афинский народ.

Так как в числе слушателей было много приверженцев Диопита и Клеона, то поднялся сильный спор, кончившийся тем, что на свободного оратора напали его противники.

В эту минуту мимо шел жрец Эрехтея, сопровождаемый довольно большим числом приверженцев и друзей. Когда он услышал, что хвалят Перикла и осуждают суеверие, черты его лица помрачнели, угрожающее вытянулись. Несколько мгновений он стоял, подняв глаза вверх, как бы ожидая совета свыше, затем заговорил, обращаясь к народу.

— Знайте афиняне, что в эту ночь боги послали мне сон и теперь вовремя привели меня сюда. В Афинах долгие годы совершались преступления за преступлениями. Софисты и отрицатели богов обошли вас, гетеры овладели вами. Храмы и божественные изображения воздвигались не во славу богов, а для поощрения расточительности, из простого тщеславия, на пагубу благочестия отцов. То, что вы теперь переносите, послано вам в наказание за расточительность, за отрицание богов. Не в первый раз божественный гнев поражает эллинов. Вы знаете каким образом в древние времена смягчали их гнев, вы знаете, что часто боги умиротворялись только высшей из всех жертв, человеческой жертвой. Схватите этого богоотступника! Его жизнь за дерзкое отрицание богов должна быть отнята. Это преступник, которого ожидает неизбежная смерть от руки палача, он должен быть по древнему обычаю принесен в очистительную жертву богам, должен быть с музыкой и пением проведен по всему городу, затем сожжен и пепел его развеян по ветру.

Во время речи жреца народ прибывал. Среди слушателей был и Памфил. Когда он услышал, что желают предать смерти друга и защитника Перикла, то сейчас же выразил свое согласие.

— На берегу Элиса, — сказал он, — день и ночь горят костры, на которых сжигают погибших от чумы там найдется место и для этого преступника.

Говоря таким образом, он первый схватил обвиняемого и хотел повлечь его за собой, но в это время по Агоре проходил Перикл. Он услышал шум и приблизился узнать о причине.

Из громких криков толпы он узнал, что готовятся принести в жертву богам богоненавистника Мегилла. В то же мгновение Перикл бросился в толпу, но навстречу ему выступил Диопит.

Два врага, столько времени боровшиеся за обладание Афинами, в первый раз встретились лицом к лицу.

— Назад, Перикл! — вскричал жрец Эрехтея. — Или ты хочешь и на этот раз отнять у богов то, что им принадлежит по праву, чего они повелительно требуют! Неужели ты хочешь воспретить афинянам принести искупительную жертву и, наконец, спастись из беды, в которую поверг их никто другой, как ты сам? Неужели ты не видишь до чего довело твое ослепление некогда благословенный богами народ? По твоей милости он забыл древние благочестивые обычаи, стал стремиться к богатству и тщеславному блеску, к ложному свету и даже слушал сейчас речь богоотступника.

— А ты, Диопит, — с серьезной и спокойной решимостью возразил Перикл, — куда думаешь ты вести афинян? К фанатическому убийству граждан? К возобновлению грубых, бесчеловечных обычаев, от которых уже много столетий с ужасом отвернулся ясный эллинский дух?

— Благодари богов, о Перикл, — вскричал Диопит, — что они дали нам в руки этого человека! Благодари богов, что на этот раз они хотят довольствоваться его кровью, так как, если бы они стали требовать от нас настоящего виновного, самого виновного из всего афинского народа, знаешь ли ты кого схватили бы мы и должны были бы предать пламени? Как некогда прорицатель Терезий хвастливого Эдипа, так должны были бы мы схватить тебя, Алкмеонид, так как ты — преступник, ты — виновник божественного гнева, старое проклятие тяготеет над твоим родом. Через тебя и через твоих друзей и товарищей, Афины сделались безбожными, через тебя вспыхнула у нас война. И самый ужасный божественный бич, чума, может быть вполне умилостивлена только твоей кровью.

— Если это так, как ты говоришь, — спокойно возразил Перикл, — то отпустите этого человека и принесите в жертву того, кого вы считаете наиболее виновным.

С этими словами он освободил из рук Памфила приговоренного к смерти.

С довольной гримасой выпустил последний свою прежнюю жертву и, не колеблясь, наложил руку на ненавистного предававшегося ему в руки стратега.

— Чего вы колеблетесь? — продолжал Перикл, обращаясь к смущенным афинянам. — Или вы думаете, что я предложил вам себя, только ожидая от вас пощады? Поверьте, афиняне, мне все равно пощадите вы меня или предадите смерти. Я думал вести Афины к счастью, к славе, к блеску, к свету истины и свободе, а теперь вижу, что какие-то тайные силы снова влекут нас обратно к мраку и суеверию. Не только снаружи Элладу окружают несчастья, но и внутри нас самих мрачные силы одерживают победу над светлыми. Я благодарю богов, что не переживу блеска и славы моей родины — убейте меня!

Молча и неподвижно продолжали стоять афиняне. Памфил начал терять терпение. Тогда вышел из толпы один человек и сделал вид, что хочет идти прочь, говоря:

— Если вы хотите убить Перикла, то делайте это без меня — я не хочу этого видеть. Во Фракии, когда я был тяжело ранен и когда все остальные, побежденные перевесом нападающих, хотели оставить меня во власти врагов, он на собственных руках вынес меня.

— И я тоже ухожу! — вскричал другой. — Он помиловал меня в самосской войне, когда все другие враждебные мне стратеги за ничтожный проступок приговорили меня к смерти.

— Я также не хочу иметь ничего общего с этим делом, — сказал третий, — Перикл также помог мне, когда я не мог найти справедливости во всех Афинах.

— И мне! И мне тоже! — раздалось из толпы.

— Добровольно Перикл не сделал зла ни одному из афинян! — раздалось со всех сторон, тогда как Памфил крепко держал свою жертву, которая угрожала ускользнуть из его рук.

— Оставь Перикла, Памфил! — раздались сначала отдельные голоса.

Затем к ним присоединялось все больше и больше и, наконец, стал слышен один общий крик:

— Оставь Перикла, Памфил!

Этому человеку, даже в свои худшие минуты, афиняне не могли сделать зла.

— Ты еще раз победил! — вскричал Диопит, освобождая Перикла. — Но это было, может быть, последнее твое торжество. Я на твою голову обрушу вину, если боги не умилостивятся и будут продолжать преследовать нас своим бичом.

Вскоре после этого события, оба сына Перикла, Паралос и Ксантипп, пали жертвой чумы. Жрец Эрехтея с удовольствием указывал на это видимое божественное проклятие, наконец пресекшее род Алкмеонидов.

Сила чумы снова увеличилась. Диопит и его приверженцы постоянно указывали на выпущенную искупительную жертву и на Перикла. Афиняне были возбуждены более, чем когда-нибудь. Великий человек, после стольких несчастий, разразившихся над его головой, потрясенный смертью сыновей, с мрачным равнодушием предоставил дела их течению. Для врагов наступила минута действовать.

Предложение лишить Перикла должности стратега и всех других должностей по управлению, возложенных на него афинянами, было принято в народном собрании. После десятков лет славного правления, Перикл-Олимпиец должен был снова сделаться простым афинским гражданином. Неужели же Диопит должен был окончательно победить?

Выступайте вперед мужи, бравшие на себя предводительство народом, Клеон, Лизикл, Памфил, советники и ораторы на Пниксе! Становитесь во главе войска и флота! Берите в руки бразды правления, вырванные вами из рук властолюбивого Перикла!

И действительно, на Агоре ораторствовал Памфил, среди громадной толпы народа, восхваляя своего друга, Клеона, его мужество, его способности и предлагал отдать в его руки бразды правления.

После долгих и горячих споров, из толпы вдруг вышел человек, бедно одетый, со странным, полудиким видом и начал с жаром говорить народу.

— Сограждане! — кричал он. — Мы сменили Перикла — мы, афинские граждане! И это было хорошо. Хорошо, так как доказали, что у нас в Афинах еще есть народное правление — и в этом отношении, повторяю я, это хорошо, в остальных же смешно и странно. Это значит, в некотором роде, обрубить себе ногу в ту минуту, когда нужно принимать участие в беге на олимпийских играх…

— Негодяй! — перебил его человек из подонков общества. — Замолчишь ли ты?

— Нет, не замолчу, — возразил первый. — Я афинский гражданин, так же, как и всякий другой, и не боюсь никого. Я торговец из Галимоса, некогда торговал лентами и знал лучшие дни. Но с тех пор, как у меня умерли от чумы жена и дети и я сам только с трудом вырвался из кучи трупов, я бросил все и занялся в городе переноской трупов. Я помогаю переносить умерших от чумы из домов на костры.

При этих словах все с ужасом попятились, боясь прикосновения к зараженному.

Бывший торговец лентами из Галимоса, не обратил на это никакого внимания и продолжал:

— Я считаю себя человеком опытным в политических делах. Пятнадцать лет тому назад, я был на Пниксе в числе тех, которые решили постройку Парфенона, которые дали согласие на плату жалованья судьям и на устройство театральных представлений. Я всегда исполнял свой гражданский долг, всегда заботился о благоденствии страны и теперь говорю вам, что пелопонесцы — не овцы и не бараны, которых мог остричь торговец кожами Клеон. Если оба сына Перикла умерли от чумы, то несчастного, бездетного отца следует пожалеть, а не преследовать за это, как за преступление.

— Довольно о Перикле, — перебил торговца лентами, раздосадованный Памфил, — мы не хотим больше слышать о Перикле — он никуда не годится. Говорят, он болен, нам не нужен больной человек?

— Берегись, Памфил! — вскричал торговец. — Ты знаешь пословицу: «самое лучшее лекарство для льва — растерзать обезьяну».

— Как ты смеешь говорить мне это! — вскричал Памфил, поднимая кулак, чтобы ударить своего противника.

— Подойди-ка поближе, — крикнул продавец из Галимоса, — я вырву у тебя язык из глотки.

При этих словах Памфил испуганно ускользнул от прикосновений зараженного.

— Назад! — крикнул он. — Назад! Не осмеливайся прикасаться своей зачумленной рукой к телу афинского гражданина. Назад, злодей! Назад, презреннейший из людей!

— Отчего же? — со злобной гримасой вскричал торговец из Галимоса. Тебе, может быть, придется перенести мое прикосновение. Я надеюсь зацепить крюком еще не одну дюжину таких молодцов, как ты. Что же касается остального, то мы хорошо сделали, что сменили Перикла, чтобы он видел, что мы можем его сменить, когда захотим. Но после того, как мы ему это показали, самое лучшее, что мы можем сделать, это снова его избрать, снова доверить ему флот, так как мы не можем обойтись без него. Повторяю вам, у нас нет никого подобного ему, и еще не всякий тот герой, у кого звонкая глотка.

Как ни был дик вид торговца из Галимоса, но его слова подавляли своей логикой. Действительно, кто только мог в Афинах желать войны, тот должен был желать Перикла.

Потидайя, наконец, пала и надежды снова возродились. Настроение впечатлительных афинян быстро изменилось. На следующий день они устремились на Пникс, где Периклу были возвращены все должности и почести.

Они думали, что он все еще прежний Перикл, но они ошибались.

Софокл первый принес своему другу известие о новом решении народа.

— Афиняне все возвратили тебе обратно, — сказал поэт, поздравляя Перикла.

— Все, — с горькой улыбкой повторил Перикл, — все… кроме веры в них, в счастье Афин и в меня самого. Да, Диопит торжествует, — продолжал он, — хотя, по-видимому, он снова поражен. В действительности же поражены Афины. Ближайшей своей цели Диопит, конечно, не достиг, но то, что он и его приверженцы готовили давно, то не погибло в афинском народе.

— Прогони из твоего сердца мрачные предчувствия, — сказал Софокл, Афины и Эллада еще стоят на вершине могущества и увидят еще много прекрасного, достигнут еще много славного. Не нам жаловаться, мы видели время расцвета нашей родины.

— Да — но также и червя, который подтачивает этот благородный цвет, возразил Перикл. — Минута гибели еще не наступила, но мрачное будущее уже набрасывает свою тень на настоящее. Мы стремились к вершине свободы, красоты и знания, на наших глазах осуществлялись мечты, остальные же погибли во мраке и невежестве. Да, недолговременна минута расцвета народа. Его цветок вянет, не успев развиться.

Так говорил Перикл благороднейшему из своих друзей…

Чума продолжала свирепствовать.

Была мрачная, ужасная ночь, холодный ветер свирепствовал над аттической страной, тяжело ударялись волны о каменную дамбу в Пирее. Корабли в гавани качались, их мачты трещали. Ветер завывал на улицах города, хлопал дверями опустевших домов. Часто казалось, что это не шум ветра, а вопли и вздохи плачущих матерей.

Вершины Акрополя и Парфенона окутались черными облаками. Повешенные на архитравах щиты, со звоном ударялись, ночные птицы кричали. Огромная статуя Афины с копьем и щитом, дрожала на гранитном пьедестале.

В эту мрачную, бурную ночь, когда каждый сидел дома, по улице бродил какой-то странный прохожий. Это был Сократ. Он не бросил старой привычки бродить по ночам, в дикой погоне за мыслями. Но на этот раз скорей мысли гнали его, чем он гнался за мыслями.

Он бродил, сам не зная зачем, стремясь к какой-то бессознательной цели. Он вышел на пустой берег Элиса, где на целом холме пепла и еще горящих углей сидел безумный Менон, разрывая пепелище. Он собирал в кучу угли и грелся, отпивая глотками дорогое вино из богатого сосуда, украденного в опустошенном чумой доме.

Время от времени, Сократ наступал на обуглившиеся кости. Он бесцельно продолжал свой путь и вдруг почувствовал сильный запах фиалок, пошел по направлению и наткнулся на ручей, по афинскому обычаю, обсаженный фиалками.

Сократ наклонился, чтобы освежить свой горячий лоб холодной влагой, но из ручья торчал труп какого-то несчастного, привлеченного жаждой в последние минуты агонии и нашедшего здесь смерть.

Сократ с ужасом отступил. Он повернулся назад и углубился в опустевшие улицы. Подняв голову, он увидал Акрополь, покрытый черным облаком, из которого выглядывал только громадный шлем Афины. Подгоняемый ужасом, он бросился вперед и очутился перед домом Перикла. Он остановился.

Как часто переступал он через этот порог и как много времени прошло с тех пор, когда он был там в последний раз!

Он бессознательно приблизился к двери и заметил, что она не закрыта. Он вошел. Везде было пусто и тихо. Страшное молчание окружало его. Вдруг ему показалось, что в перистиле мелькает свет, холод пробежал у него по телу. Какая-то неведомая сила влекла его вперед.

В середине перистиля, он увидел ложе, покрытое пурпурными подушками. На пурпурных подушках лежал труп, одетый в белые одежды, с челом, украшенным зелеными ветвями селлерея. У ложа мертвеца с опущенной головой, бледная и молчаливая, как каменное изображение, сидела женщина.

Сократ остановился, устремив безумный взгляд на труп и на сидящую около трупа женщину.

Бледная неподвижная женщина была Аспазия, мертвец на пурпурном ложе Перикл-Олимпиец.

Неподвижно лежал Алкмеонид, этот предводитель бессмертного сонма возвышенных умов, навеки прославивших Элладу. Герой золотого века, который благодаря ему пришел в Элладу и который кончился вместе с ним.

Величествен и прекрасен казался труп героя, пораженного стрелой ангела смерти. Его мужественное лицо было так же кротко, как и при жизни. Даже чума не обезобразила его благородных черт, казалось, что смерть не уничтожила Олимпийца, а возвела его на новую ступень полного величия. Глубоким, ясным спокойствием сияли черты умершего, тем спокойствием, которое оставило его при жизни. Казалось, что внутренняя борьба, происходившая в душе супруга Аспазии, наконец разрешилась…

Что думала бледная Аспазия у смертного ложа Перикла?

В ее душе проходил блестящий ряд прекрасных, великих воспоминаний. Она видела ту минуту в мастерской Фидия, когда огненный взгляд этого человека в первый раз встретился с ее взглядом, когда выкованы были первые кольца цепи, соединявшей их союз.

Она видела его перед собой, как живого, на ораторской трибуне на Пниксе, когда он уговорил народ построить Парфенон. Она снова бродила вместе с ним по вершине Акрополя, радуясь прекрасному.

Она опять переживала то время, когда охваченный стремлением к деятельности, он пожинал лавры под Самосом. Когда в прекрасном Милете он вместе с ней испил чарующий кубок счастья, наконец, когда он на Акрополе, перед новым бессмертным творением, заключил с ней союз…

Она видела его перед собой, мудрого и кроткого, истинный прообраз эллинского героя, окруженного прелестью красоты и любви. Затем она видела его таким, каким он странствовал с ней по полям Пелопонеса. Видела, как легкие тени набегали на его чело в предчувствии нового, мрачного будущего до тех пор, пока он не перестал быть эллином, в глазах прекрасной женщины, с которой заключил союз счастья и любви, до тех пор пока, наконец, охваченный непобедимым мрачным предчувствием, погиб вместе с могуществом и величием своей родины.

Как Аспазия не спускала глаз с лица бездыханного Перикла, так Сократ не мог отвести взгляда от бледного лица женщины. Она казалась ему олицетворением Эллады, печально сидящей у смертного ложа благороднейшего из своих сынов. Как бледна и серьезна казалась в чертах прекрасной женщины эта, некогда столь веселая, Эллада!

Наконец, Аспазия подняла глаза и взгляд ее встретился со взглядом Сократа. Никакие слова не выразят чувства, отразившегося в этом взгляде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова.

Затем Сократ исчез беззвучно, как тень, и снова бледная Аспазия осталась одна у смертного ложа великого эллина…

Сократ продолжал свое ночное странствование. Бесцельно слонялся он по улицам в сильном возбуждении. Вдруг он столкнулся с человеком, отправлявшимся в далекий путь в сопровождении раба. Это был человек строгой, почти суровой наружности. При встрече он посмотрел на Сократа. Сократ взглянул на него и узнал Агоракрита.

— Куда ты идешь в эту мрачную ночь? — спросил философ бывшего ученика Фидия.

— Меня призвало в Афины одно важное дело, — отвечал Агоракрит, — но я спешу, как можно скорее оставить зачумленный город. Я отправляюсь в Рамнос, чтобы исполнить то, что требовали от меня уже много лет. Чтобы дать оставленной мною богине условные атрибуты, которые сделают из Афродиты Немезиду. Я долго колебался, но, наконец, решился: никто не должен больше сомневаться, что перед ним вместо смеющейся Афродиты стоит Немезида. Я должен быть благодарен этой богине, идущей медленными, но верными шагами, она отомстила за меня женщине, которую я ненавижу. Моя мрачная богиня поселилась в доме Перикла и Аспазии. Недавно я слышал, что, сам Перикл заболел чумой и лежит на смертном одре.

Сократ поглядел Агоракриту в лицо и тихо прошептал:

— Он умер.

Агоракрит ничего не сказал. Несколько мгновений они молча шли рядом.

— Умер! — сказал наконец Агоракрит.

— Я сам видел, — глухо отвечал Сократ.

Снова оба помолчали, наконец, Агоракрит заговорил.

— Ты видел бездыханного Перикла, мне же выпало на долю видеть собственными глазами смерть Фидия в темнице. Когда я услышал, что он тяжело болен, то поспешил к нему. Люди говорили мне, что он отказывается от лекарств. Перикл прислал к нему Гиппократа, но Фидий начал говорить с ним об отношениях форм и линий человеческого тела, так как даже на смертном ложе его занимало только то, чему он посвятил всю жизнь.

Когда я пришел, он уже не узнавал никого, он все время говорил только о храмах и статуях, отдавал приказания своим ученикам, как некогда в мастерской. Много раз он громко звал меня или Алкаменеса. Наконец, он, по-видимому, остался один со своими сверкающими образами. Он видел богов, свою Афину Палладу, своего олимпийского Зевса. Затем, по-видимому, боги Олимпа спустились к нему и стояли вокруг ложа, видимые ему одному, так как, умирая, он глядел вокруг себя прояснившимся взглядом и называл их по именам. Наконец, с ним осталась одна Афина и сделала ему знак следовать за ней, так как он сказал: «куда ты меня ведешь? Я следую за тобой». Затем приподнялся, как бы желая встать и следовать за своей путеводительницей, и упал бездыханный.

Он умер прекрасно, достойно эллина, так как чудный свет Эллады еще раз осветил его. Сначала мне было тяжело видеть как этот человек умирает в тюрьме — человек свершивший так много прекрасного. Когда я увидел его смерть, волнение наполнило мою грудь, но волнение это не было печальным. Он умер счастливый. Я тихо удалился, закрыв глаза своему учителю и поцеловав в лоб, оплакивая Элладу и нас всех, оставшихся после того, как величайший и лучший из людей оставил нас.

После этого рассказа Агоракрита они несколько минут шли молча, затем расстались. Один отправился на север — в Рамнос, а Сократ, движимый внутренним волнением, продолжал путь дальше. Но не прошел он нескольких шагов после разлуки с Агоракритом, как натолкнулся на зажженный костер. На нем лежало множество умерших от чумы, и под трупами Сократ увидел безумного Менона. Напившегося до бесчувствия нищего вместе с трупами бросили в зажженный костер.

Вокруг костра с воем бегала собака. Между тем пламя охватило безумного, но в тоже мгновение собака бросилась в огонь и сгорела вместе со своим господином.

Странное чувство охватило Сократа.

— Теперь ты свободен, Менон, — сказал он. — Теперь ты свободен, повторил он еще много раз, продолжая путь. — И, может быть, некогда настанет время, когда все рабы будут свободны… или же все свободные станут рабами… — прибавил он.

Влекомый своим демоном, Сократ, пройдя несколько улиц, дошел до дома, в котором царствовало некоторое движение: люди входили и выходили из него — это был дом Аристона, благородного афинянина.

Сократ остановился и узнал от выходивших, что в эту ночь у Аристона родился сын. После множества образов смерти, он увидел наконец рождение, пробуждающуюся жизнь.

Снова загадочное волнение пробудилось в душе Сократа. Он вошел в дом знакомого ему Аристона.

Ребенок лежал в перистиле, на руках кормилицы. Древний старец, походивший на прорицателя или жреца, стоял, наклонив над ним свою седую голову, и внимательно рассматривал ребенка. Сократ посмотрел на новорожденного, у которого был высокий, прекрасный лоб и возвышенное, не по-детски серьезное лицо.

Вдруг в перистиль влетела пчела с Гиметта — одна из славных аттических пчел. Она полетала вокруг ребенка и на мгновение опустилась на губы, прикоснувшись к ним жалом, слегка, как бы целуя, затем полетела дальше.

При виде этого, прорицатель сказал:

— Поцелуй этой пчелы есть божественное знамение: с уст этого ребенка потекут когда-нибудь речи сладкие, как мед.

Вид ребенка произвел на Сократа странное впечатление. Он не мог объяснить волновавшего его чувства, но будущее должно оправдать его волнение: мальчик, лежавший перед его глазами, превратившись в юношу, будет произносить сладкие речи, хотя ему суждено проповедовать горькое учение. Он будет учить, что тело, внешняя оболочка человека, есть противник души и что эта душа, освободившись из него, должна подняться над землей. Он будет учить, что Эрот, презирая землю, поднимется в светлое царство вечной и неизменной красоты мысли. Это учение эхом прокатится по близким и далеким племенам, станет лозунгом нового времени и в устах Галилеянина станет началом новой жизни.

Сократ задумчиво оставил дом Аристона. Выйдя из него, он поднялся на возвышенность, с которой увидел освещенную лучами утреннего солнца аттическую землю.

На горе, по направлению к Суниону, он увидал судно и, погруженный в мысли, не сводил с него глаз. Это судно несло сатира и вакханку, Манеса и Кору, на север, к новой родине. Они стремились туда, призванные основать царство добра на развалинах красоты, стремились вперед, воодушевленные любовью. Стоя на палубе, они глядели назад и в последний раз прощались с Афинами.

Недалеко от Акрополя неслось маленькое белое облачко, Манес и Кора взглядом следили, как оно окутывало мраморный храм Паллады, но облачко рассеялось и вершины Парфенона и недавно оконченных Пропилей стояли, освещенные чудным блеском.

Высоко над городом с его смертными детьми возвышалась бессмертная вершина горы, в своем спокойном вечном великолепии. Она казалось говорила: «Я стою выше судеб людей и их мелких несчастий. Я буду сиять вечно, я подобна очаровательному свету на горах Эллады и вечному блеску волн ее залива».

Народы стремятся к добру и прекрасному. Человечно и прекрасно добро, но прекрасное — божественно и бессмертно.

Загрузка...