Кафе «Под орлом» встретило меня густым дымом махорки и тихим гулом осторожных разговоров. Заведение располагалось в подвале старого дома на улице Новый Свят, и спускаться туда приходилось по узкой каменной лестнице, истертой ногами многих поколений заговорщиков. Стены из потемневшего от времени кирпича хранили на себе отпечатки десятков рук, а низкие сводчатые потолки создавали ощущение укрытия, безопасного места, где можно говорить то, что на улице лучше держать при себе.
Керосиновые лампы с зелеными абажурами бросали неровные тени на деревянные столы, покрытые клетчатыми скатертями. За каждым столиком сидели по двое-трое посетителей, наклонив головы друг к другу и говоря вполголоса. Воздух насыщен запахом крепкого кофе, дешевого табака и той особой атмосферой осторожного сопротивления, которую я научился распознавать еще в пыльных городах древней Персии.
Анна провела меня к дальнему столику в углу, где уже сидели трое молодых людей. Первым, кого я заметил, был худощавый парень с высоким лбом мыслителя, одетый в потертый студенческий сюртук. Его темные глаза за круглыми очками внимательно изучали меня, и я сразу понял — это Казимир Пулавский, идеолог кружка.
Рядом с ним устроился коренастый молодой человек с мозолистыми руками и умным взглядом — Стефан Коваль, сын варшавского слесаря, который пробивался в люди через химию и университетскую науку. Его одежда была простой, но чистой, а в движениях чувствовалась привычка к физическому труду.
Третий участник беседы сразу привлек мое внимание. Высокий мужчина лет тридцати с грубоватым лицом и жесткими руками, он старательно изображал рабочего, но что-то в его манере держаться выдавало совсем иное происхождение. Иван Крупский, если верить представлению, кузнец с Праги. Но я знал, что передо мной провокатор.
— Господа, — сказала Анна, подходя к их столу, — позвольте представить Александра Борисова. Того самого человека, который сегодня помог мне избежать неприятностей с жандармерией.
Казимир спокойно и пристально смотрел на меня.
— Очень приятно, — сказал я и чуть поклонился. — Анна рассказала, что у вас собираются люди, которых интересуют вопросы справедливости.
Крупский сразу же напрягся, его глаза сузились…
— А вы кто такой будете? — спросил он грубовато.
— Человек, который пытается понять, что происходит в мире, — спокойно ответил я. — И который считает, что право на достойную жизнь не должно зависеть от национальности.
Казимир кивнул официанту, заказывая еще чаю. Я медленно сел на свободный стул, стараясь не дергаться и не нервничать. В памяти всплыли уроки из Аламута: никогда не торопись с объяснениями, позволь собеседнику выдать себя первым.
— Я слышал от Анны, что вы собираетесь здесь, чтобы отыскать истину, — спокойно сказал я, достав из кармана серебряный портсигар и предложил папиросы присутствующим. — А что должно помешать нам интересоваться правдой?
Пулавский придвинулся ближе, его очки блеснули в свете лампы.
— Правда понятие относительное, пан Борисов. То, что для одного истина, для другого может оказаться ложью. И наоборот.
— Вы философ, пан Пулавский? — Я внимательно наблюдал за его реакцией. — Или просто любите говорить загадками?
— Казимир изучает историю, — вмешалась Анна. — Он знает о нашем прошлом больше, чем многие профессора.
— История… — Я задумчиво посмотрел в сторону. — Занимательная наука. Особенно когда понимаешь, что победители пишут учебники, а побежденные хранят правду в памяти.
Крупский хмыкнул.
— Красивые слова. А на деле что? Будете, как все господа, рассказывать нам про «благодеяния цивилизации» и «просвещение дикарей»?
Я посмотрел на него внимательно. Он слишком напряжен для простого рабочего. Слишком много злости, недостаточно осторожности.
— Нет, — ответил я, поглядев, как Коваль затушил папиросу в медной пепельнице, украшенной польским орлом. — Я лучше расскажу вам о своем дедушке. Штабс-ротмистре Николае Борисове, который в шестьдесят третьем году получил приказ усмирять повстанцев в Люблинской губернии.
В кафе стало тише. Даже соседние столики притихли.
— Он был хорошим офицером, мой дедушка. Служил верно, исполнял приказы без вопросов. До того дня, когда ему велели расстрелять пленных повстанцев возле деревни Красностав. Среди них был мальчишка лет четырнадцати. Внук местного ксендза.
Я помолчал, глядя в глаза каждого из собеседников.
— Дедушка отказался. Сказал, что война с детьми — не война, а бойня. За это его разжаловали в рядовые и отправили на Кавказ, где он и сложил голову в стычке с горцами. А я вырос с пониманием того, что честь важнее чинов, а совесть дороже карьеры.
Коваль медленно кивнул.
— Тяжело быть честным человеком в бесчестной системе.
— Еще тяжелее оставаться человеком, когда система требует стать зверем, — ответил я. — Но, видимо, иного выбора у нас нет.
Пулавский снял очки и принялся протирать их белым платком.
— А что думаете о нынешних временах, пан Борисов? О том, что произошло в Порт-Артуре? О девятом январе?
— Думаю, что империя, которая расстреливает собственный народ и позорно проигрывает войну Японии, обречена, — твердо ответил я. — И думаю, что настало время искать новые пути. Для всех нас. И для русских, и для поляков, и для всех, кто устал жить во лжи.
Крупский наклонился вперед, его глаза загорелись нехорошим огнем.
— Красивые речи! А готовы ли вы действовать? Или только языком чесать мастер?
— Смотря как действовать, — осторожно ответил я, чувствуя, как натягивается невидимая струна. — Если речь о справедливости, то с радостью готов. Если о бессмысленной жестокости, тут уж нет, извините.
— А кто решает, что справедливо, а что жестоко? — не унимался провокатор.
Анна положила руку на стол, ее пальцы слегка дрожали.
— Пожалуйста, господа, не будем превращать знакомство в допрос. Александр рискнул ради незнакомой девушки, этого достаточно для того, чтобы выслушать его.
— Анна права, — поддержал Пулавский, надевая очки обратно. — Мы здесь не для того, чтобы устраивать суд над каждым новым лицом. Расскажите лучше, чем интересуетесь, кроме семейной истории.
Я откинулся на спинку стула, чувствуя, как первый этап испытания пройден.
— Интересуюсь будущим, пан Казимир. Вашим, моим, нашим общим. И мне кажется, что это будущее может оказаться совсем не таким, каким его видят в Петербурге…
Крупский сидел в углу кафе, наблюдая за этим загадочным Борисовым, который слишком ловко отвечал на каверзные вопросы. Что-то в русском не давало покоя. Слишком много знал о польской истории для обычного офицера, слишком спокойно держался под давлением, слишком искренне говорил о разочаровании в режиме.
Настоящие разочарованные офицеры были другими — нервными, пьющими, с горящими глазами фанатиков. А этот говорил о предательстве империи так, словно читал хорошо заученную лекцию.
— … и поэтому считаю, что будущее России связано не с подавлением национальных движений, а с поиском справедливого решения для всех народов империи, — заканчивал свою речь Борисов, элегантно поправляя воротничок.
Пулавский неистово кивал, Коваль внимательно слушал, Анна смотрела с плохо скрываемым восхищением. Осторожный по натуре Казимир, казалось, проникся доверием к русскому офицеру.
Слишком гладко. Слишком правильно. Крупский за пять лет работы в охранке насмотрелся на всякого рода провокаторов и агентов, но такой типаж встречал впервые. Обычно они либо слишком усердствовали, либо выдавали себя незнанием деталей. А этот…
— Пан Борисов, — вмешался Крупский, наклонившись через стол, — Я все-таки повторю, что вы говорите много красивых слов. А я устал от ораторов. Вы готовы пойти на дело? Или только языком умеете работать?
Борисов посмотрел на него внимательно, и в этом взгляде Крупский уловил что-то холодное, оценивающее. На мгновение ему показалось, что русский видит его насквозь.
Анна разгневанно повернулась к Крупскому.
— Обычно тот, кто больше всех кричит о делах, в итоге сам работает меньше всех. Сделайте что-нибудь сами, тогда мы посмотрим.
Крупский ухмыльнулся. Пулавский опять снял очки и принялся протирать их белым платком, верный признак того, что он обдумывает что-то серьезное.
— Анна права, — произнес наконец Крупский. — Извините, пан Борисов, но у нас есть причины для осторожности. Слишком часто в наши ряды пытаются проникнуть нежелательные элементы.
— Понимаю, — кивнул Борисов. — Осторожность — мать безопасности. Я не обижаюсь.
Разговор продолжался еще полчаса, касаясь литературы, истории, текущих событий. Борисов снова демонстрировал удивительную эрудицию, цитировал Мицкевича в оригинале, обсуждал события на Балканах с пониманием человека, имеющего доступ к служебной информации.
Когда собрание подходило к концу и участники начали собираться по домам, Пулавский легонько тронул Крупского за рукав.
— Иван, — прошептал он, — не мог бы ты… присмотреться к нему поближе? Что-то меня беспокоит. Слишком все гладко.
Крупский кивнул. Как раз то, что он и сам отметил.
— Пан Борисов, — окликнул он русского, который уже направлялся к выходу вместе с Анной. — Не составите компанию такому старому бродяге? Хочется еще поговорить с человеком, который понимает, что к чему. Обещаю больше вам не докучать вопросами.
Борисов на мгновение замешкался, словно взвешивая что-то, затем обернулся к Анне:
— Извините, панна Залуская, я поболтаю еще немного с паном Крупским. Мужской разговор, знаете ли.
Анна слегка поджала губы, явно не одобряла такую компанию, но лишь кивнула.
— До свидания, Александр. Надеюсь, еще увидимся.
Когда остальные участники кружка ушли из кафе, Крупский подозвал хозяина.
— Стефан, поставь нам бутылку твоей лучшей водки. Будем знакомиться как следует.
Хозяин, невысокий поляк с густыми усами, принес бутылку «Житней» и два граненых стакана.
— За знакомство, — поднял стакан Крупский.
— За взаимопонимание, — отозвался Борисов.
Они выпили. Крупский внимательно следил за реакцией собеседника. Водка была крепкой, но русский даже не поморщился.
— Расскажи о себе, Александр, — предложил Крупский, наливая по второй. — Как русский офицер докатился до жизни такой, что водку с польскими мятежниками пьет?
В глазах Борисова мелькнула усмешка.
— А ты, Иван, расскажи, как простой кузнец такие умные слова знает. «Нежелательные элементы» — это не из словаря пражского рабочего.
Крупский замер. Черт возьми, попался. Но отступать поздно.
— Самоучка, — буркнул он. — Книжки читаю.
— Какие книжки? — не отставал Борисов. — И где их берешь? У пана Ковальского?
— Слушай, — Крупский наклонился ближе, понизив голос. — Хватит игрушки играть. Я знаю, что ты не тот, за кого себя выдаешь. И ты знаешь, что я не простой кузнец. Так давай чистосердечно. Кто ты такой?
Иван Крупский. Только это имя не было настоящим, как не была настоящей вся его нынешняя жизнь.
На самом деле его звали Казимир Орловский, и родился он в семье мелкого чиновника в Радоме, в тридцати верстах от Варшавы. Отец, Ян Орловский, служил письмоводителем в уездной управе, мать Катажина вела хозяйство и воспитывала троих детей, Казимира и двух его младших сестер, Марысю и Анелю.
Жили они скромно, но счастливо. Отец, хоть и служил российской администрации, в душе оставался поляком и дома говорил с детьми только по-польски. Мать рассказывала сказки о временах Речи Посполитой, пела народные песни, учила молиться по-католически.
Казимир рос смышленым мальчиком, хорошо учился в городском училище, мечтал поступить в гимназию, а потом в университет. Мать говорила, что из него выйдет хороший адвокат или врач, а отец скромно надеялся, что сын займет место повыше в губернской администрации.
Все переменилось в январе 1905 года, когда Казимиру исполнилось семнадцать.
В Радоме начались рабочие волнения. Железнодорожники и рабочие местных заводов требовали повышения жалованья и восьмичасового рабочего дня. К ним присоединились гимназисты, студенты, мелкие служащие. По городу ходили патрули казаков, на улицах стояли пулеметы.
Ян Орловский оказался меж двух огней. Как чиновник, он обязан был исполнять распоряжения начальства, но как поляк сочувствовал бастующим. Губернатор требовал от всех служащих подписать лояльную декларацию и доказать ее делом, предоставить списки неблагонадежных.
Отец отказался. Тихо, без громких слов, просто сказал, что не может предавать соседей.
Его арестовали 15 января, в день рождения Казимира. Обвинили в связях с революционерами и пособничестве беспорядкам. Через неделю Ян Орловский умер в тюремной камере. Официальная причина — сердечный приступ. На самом деле его забили до смерти во время допроса.
Мать не выдержала потрясения. Катажина Орловская скончалась через месяц, оставив троих детей без средств к существованию. Дом пришлось продать за долги, сестер отдали в монастырский приют, а Казимира взял дядя, Стефан Крупский, который служил околоточным надзирателем в Варшаве.
Дядя был полной противоположностью отца. Он давно отрекся от патриотизма, стал рьяным сторонником империи, исправно доносил на неблагонадежных соседей. Казимира он взял не из родственных чувств, а из расчета. Ему нужен был бесплатный слуга и помощник.
Три года мальчик прожил в доме дяди как приживала. Стефан Крупский не давал денег на учебу, заставлял работать по хозяйству, унижал при каждом удобном случае. «Твой отец был дураком, — говорил он. — Из-за дурацких принципов угробил семью. Ты хоть должен быть поумнее».
В 1908 году дядя устроил племянника на службу в охранное отделение, сначала наружным наблюдателем, потом секретным агентом. «Государство кормит тех, кто ему служит верно», — наставлял он Казимира.
Молодой Орловский с остервенением взялся за новое дело. Он хотел забыть о прошлом, стать другим человеком. Принял фамилию дяди, изучил русские манеры, научился грубому солдатскому жаргону. И обнаружил, что у него талант к работе провокатора.
Первый серьезный успех пришел в 1909 году. Казимир внедрился в кружок польских гимназистов, которые печатали прокламации в подвале дома на Маршалковской. Три месяца он завоевывал их доверие, рассказывая придуманные истории о репрессиях против своей семьи. Руководил кружком шестнадцатилетний Витольд Заремба, внук расстрелянного в 1863 году повстанца.
В ночь перед арестом мальчишка доверился Казимиру: «Иван, если меня арестуют, передай матери, что я не опозорил памяти отца». Через час жандармы окружили подвал. Витольда расстреляли при попытке к бежству. По крайней мере, так записали в протоколе. На самом деле Казимир видел, как мальчика добивали прикладами, когда тот уже лежал раненый.
За это дело Орловский получил первую премию и повышение. Но больше месяца не мог спать без кошмаров, в которых отец спрашивал его: «Зачем ты убил мальчика, Казимир?».
Второй случай произошел два года назад, зимой 1912 года. Казимир разрабатывал группу рабочих-социалистов с Варшавских заводов. Среди них была молодая швея Ядвига Новакова, девушка удивительной красоты и чистой души, которая искренне верила в справедливость и равенство.
Она влюбилась в «товарища Крупского», и он почти ответил ей взаимностью. Почти поверил, что может начать новую жизнь.
Но когда пришло время ареста, профессиональный долг взял верх. Ядвигу приговорили к каторге в Сибири. Перед отправкой она передала ему через охранника записку: «Прости меня, Иван. Я все еще люблю тебя, хотя знаю, кто ты такой».
Казимир сжег записку, но слова выучил наизусть. Иногда по ночам он повторял их, как молитву или проклятие.
После этого он стал еще жестче, еще расчетливее. Научился не привязываться к жертвам, видеть в них только материал для операций. Это помогало работать эффективнее, но делало его все более одиноким и озлобленным.
За шесть лет он провалил дюжину революционных кружков, отправил на каторгу сотни людей. С каждым успехом рос в чинах и благосостоянии. Купил квартиру в приличном районе, хорошо одевался, откладывал деньги.
Но по ночам к нему приходили кошмары… Отец, умирающий в тюремной камере. Мать, плачущая над гробом. Сестры в монастырских рясах, с погасшими глазами.
Он убивал боль водкой и работой. Чем больше революционеров арестовывали по его доносам, тем больше казалось ему, что он мстит за отца, не тем, кто его убил, а тем, кто заставил его пойти на смерть.
В глубине души Казимир Орловский знал, что стал предателем своего народа, своей семьи, самого себя. Но возврата не было. Он зашел слишком далеко, чтобы остановиться.
И теперь, сидя напротив этого загадочного Борисова, он чувствовал, что встретил достойного противника. Кто бы он ни был, конкурент или враг, игра обещала быть интересной.