Станция, на которой вагон атамана Семенова окружили китайские солдаты а мятой форме, с непомерно длинными для них русскими трехлинейками. Даже жестяная вывеска с названием станции и та была неприметна — смята, издырявлена, буквы на ней расползлись, их невозможно было прочитать, были они смыты войной, бедой, огнем, временем.
За первой цепью китайских солдат, окруживших вагон атамана, выстроилась вторая, получше одетая, хотя вооружена была похуже — японскими «арисаками».
Впрочем, пренебрежительно о японцах и японском оружии высказываться при атамане Семенове было нежелательно, можно было нарваться на отповедь, а то и на плеть — он считал японцев старшими братьями, а к микадо относился как к божеству.
— Чего это они? — отдернув шелковую занавеску и глянув на китайских пехотинцев, недоуменно поинтересовался атаман.
Крутой лоб с прилипшим к нему завитком темных влажных волос покраснел, крылья носа сделались выпуклыми, как у негра, один кончик усов приподнялся, а другой опустился, придав лицу атамана перекошенный вид.
Через плечо атамана перегнулся хорунжий Евстигнеев — адъютант:
— Ваше высокопревосходительство, поаккуратней, пожалуйста! Не показывайтесь. Китаезы, увидев вас, могут прямо в окно пальнуть.
— Пошел вон! — спокойно и довольно беззлобно обрезал адъютанта атаман, так, наверное, обрезал бы и своего сына, если бы тот находился рядом; Семенов вгляделся в китайцев и неожиданно одобрительно хмыкнул: — Надо же, как осмелели узкоглазые!
За второй цепью солдат маячили два офицера — один пожилой с унылым лицом, второй, на японский манер, одетый в хорошо сшитый френч песочного цвета, с блестящим стеком в руке, в кожаных крагах. Может, это действительно был японец? Нет, в это Семенов не верил. Не могли японцы окончательно отвернуться от него, с японцами у атамана сложились очень тесные отношения, что называется «вась-вась». В то, что офицер со стеком — японец, Семенов решил не верить. Это — китайский офицер, щеголь, из богатых мандаринов-курощупов; подняв стек, он нетерпеливо постучал им по маленькой, детской руке. Офицеры явно ждали кого-то. Может быть, даже генерала...
«Генерал этот нужен тут только для того, чтобы отдать мне честь, — Семенов усмехнулся, перекошенные усы у него выпрямились, заняли нормальное положение, — либо отшлифовать бархоткой мои сапоги».
Атаман поднялся, перекинул свое плотное, ладно сбитое тело к противоположному окну вагона, через коридор, отодвинул шторку. Там тоже стояли китайские солдаты. Двойной цепью.
— Ну-ну, — произнес Семенов вслух, — сейчас мы по вашему стеку казацкой нагайкой врежем и... перешибем. — Скомандовал резковатым, от постоянной простуды сделавшимся каким-то птичьим голосом: — Выкатить пулеметы!
Семеновский конвой решил на этот раз взять с собою пулеметы — два станковых «максима» с хорошим боезапасом, не говоря уже о двух английских ручных «люисах» — от этой кучи китайцев они оставят только жижку. Удобрение для здешней земли. Чтобы гаолян лучше рос и давал богатый урожай.
Железный пол вагона, застеленный ворсовой дорожкой, загрохотал — плотный ворс не смог смягчить стук тяжелого железа пулеметных колес. Двери вагона распахнулись одновременно в обе стороны, распахнулись с лязганьем, очень похожим на лязганье орудийного затвора, досылающего снаряд в ствол, от такого звука военному человеку всегда делается веселее, а в сердце возникает что-то хмельное — веселее сделалось и атаману Семенову.
Он вернулся в купе, несмотря на предупреждение адъютанта, пошире раздвинул шторки па окне и ахнул кулаком по лакированному столику:
— Ну! — Сжал глаза в крохотные щелки, становясь похожим на китайца, и снова азартно ахнул кулаком по лакированному столику: — Ну!
Увидев тупые, холоднее рыльца пулеметов, первая, ближняя к вагону цепь китайцев дрогнула, попятилась, офицеры засуетились. Щеголь, в руках которого находился стек, взмахнул им и что-то певуче прокричал.
Наверное, этот командно-грозный крик подействовал, и вторая цепь не попятилась, осталась стоять на месте.
Небо над станцией было лиловым, печальным, откуда-то тянуло гарью, сизые плоские хвосты ползли над тоненькими, насквозь светящимися, будто облитыми огнем, пихтами, ныряли к стальному полошу дороги, скреблись по крыше семеновского вагона и подбирались к оголенной кривобокой сопке, больным прыщом вспухшей на теле земли, и скрывались за ней.
Щемящий вид, тоскливая природа — ничего радостного. В сердце вместе с сизым дымом обязательно наползает боль, от которой делается трудно дышать. Семенов понимал, что поставлен в условия, которые родные отечественные и прочие мудрецы городят: его вытесняют из России, вытесняют из Маньчжурии, вытесняют из Китая. Куда податься? Хорошо, что хоть верные люди не бросают его, иначе вообще оставалось бы только одно: пистолет к виску.
— Для острастки разрешаю дать одну очередь из «максима», — казал Семенов. — Поверх голов.
Хорунжий, стоявший в дверях купе навытяжку, исчез беззвучно, а через минуту уже снова застыл в дверях. Пулеметная очередь не прозвучала.
— Чего? — Семенов приподнял одну бровь.
— Выжидают момент, ваше высокопревосходительство, — почтительно пояснил адъютант, — сейчас дадут.
Уголки рта у Семенова дрогнули, усы снова перекосились, словно у него что-то в некой внутреннем механизме заклинило.
— Если китаезы сделают еще хотя бы один шаг к вагону — пусть пулеметчики бьют без предупреждения. По лысинам. — Семенов, почувствовав, что с усами у него происходит что-то неладное, поправил их пальцами; и как в ответ на это под правым глазом нервно дернулась жилка; атаман выругался и прикрыл ее ладонью: еще не хватало, чтобы адъютант стал свидетелем его слабости. — Передай это пулеметчикам, — сказал он.
Ему хотелось, чтобы адъютант исчез, не маячил у входа в купе.
— Есть! — произнес адъютант и вновь, как и прежде, бесшумно, бестелесно покинул свой пост.
Когда адъютант вновь возник в проеме дверей, Семенов, почувствовав, как под глазом опять задергалась заполошная жилка, приказал:
— А теперь узнай, почему стоим? И как долго еще будем стоять?
Из теплого вагона было хорошо видно, как холодно китайцам. Они почему-то медлили — то ли действительно ждали какое-то начальство, то ли имели приказ продемонстрировать силу на расстоянии, то ли у них была другая цель. Ясно было одно — они с удовольствием арестовали бы атамана Семенова, слишком уж надоел он всем — красным, белым, голубым, зеленым, желтым — для всех как кость в горле. В следующий миг передняя цепь неожиданно зашевелилась и сделала к вагону дружный шаг.
В ту же секунду из тамбура ударили пулеметы: один — в одну сторону, второй — в другую. Пули кучно вонзились в снег, взбили несколько синеватых кудрявых султанов. Китайцы, согнувшись по-старчески, попятились и остались стоять в полусогнутой старческой позе, будто калеки. Пулеметы молчали, и солдаты молчали.
— Еще очередь! — скомандовал Семенов, но очередь не прозвучала. Атаман недоуменно глянул в проем двери — забыл, что отослал адъютанта, крякнул недовольно и, когда тот появился на пороге, скомандовал: — Еще очередь!
Адъютант поспешно унесся в тамбур. Пулеметы загавкали снова, от стрельбы мелко задрожал пол вагона да по металлической обшивке пошел долгий густой звон.
Семенов видел, как пулеметная строчка подкатилась к ногам китайских солдат и цепь не выдержала, сбилась в кучу. Послышались плачущие крики. Китайская речь вообще всегда напоминала Семенову плач. Он махнул рукой: довольно! И пулеметчики, словно услышав команду, прекратили стрельбу, сделали это дружно, почти в унисон.
— Так будем поступать всегда, — назидательно произнес атаман. — Вначале поработаем пулеметом, а потом скажем: «Здравствуйте!» И уж потом, в третью очередь, поинтересуемся, чего хотят эти ребята... Ну и чего они хотят? — спросил Семенов у запыхавшегося адъютанта.
— Не ведаю. В контакт с ними никто не входил.
— А ты войди. Узнай, — ласково проговорил Семенов и, прежде чем адъютант исчез, произнес: — Стоп!
Хорунжий послушно застыл на пороге.
— Когда мы тронемся дальше? — спросил Семенов.
— Я до самого машиниста добрался, ваше высокопревосходительство. Трогаться можем в любую минуту,
— Тогда почему не трогаемся?
— Семафор опущен.
— Раскардашить семафор из пулеметов — и дело с концом. Эти канальи специально закрыли его, чтобы устроить нам мышеловку. — Лицо у Семенова налилось нездоровой бурой краской, круглые, гладко выбритые щеки еще более округлились, сделались тугими, как сталь, в дыхании появились скрипы — все-таки он был простужен, но в руки штабному врачу не давался — микстуры не пил, порошки не глотал и вообще гнал в три шеи от себя любых эскулапов.
«Раскардашивать» семафор не пришлось — через минуту длинная железная рука его, украшенная неровной дыркой-глазом, испуганно дрогнула и поднялась. Путь был открыт. Паровоз подал гудок — сочный, свежий, чувствовалось, что машина застоялась, перекипела, — и поезд двинулся дальше.
Очередная попытка китайцев снять атамана Семенова с поезда, арестовать его, вообще придавить — хватит, мол, властвовать, надоел хунгуз! — не удалась.
В Приморье стояла затяжная, очень яркая, цветистая, солнечная осень. Собственно, это уже не осень была, а предзимье: ночью примораживало, кое-где успевал выпасть хрусткий снежок, но дневное солнце слизывало его, и приметы грядущей зимы исчезали напрочь.
Семенов подъезжал к Владивостоку. Он злился — хотелось отведать настоящего «кофею», но такого не было, вместо него подавали странный растительный напиток, который называли «иго-го» — это была крепко заваренная пыль из ячменя, морковки, желудей и какой-то резковато пахучей травы. Но он терпел. Будет Владивосток — будет и кофе.
Поезд шел медленно. Где-то совсем рядом находилось море, Оно еще не было видно, но уже ощущалось — во влажном плотном воздухе плавал хорошо осязаемый морской аромат — вонький смешанный залах водорослей, йода, рыбы, сырости, еще чего-то сложного, трудно уловимого, но присущего только морю.
К окнам вагонов стали подлетать чайки. Одна из чаек углядела Семенова — очень понравился этот упитанный дядя в огромной волосатой папахе, она долго летела рядом с вагоном, глядя на Семенова. А тот глядел на нее и завидовал — никаких забот у птицы, никаких тяжестей, куда захотела, туда и полетела. Захотела в Россию — поднялась и пошла туда, в Читу, в Иркутск, на станции Ерофей Павлович никакой пограничный кордон не задержит, захотела в Японию, встрепенулась утречком, позавтракала парой рыбешек и помчалась туда. Было чему позавидовать. Семенов почувствовал, как у него невольно дернулась щека.
Владивостокский вокзал был шумен, радостен, на перроне поезд встречал духовой оркестр. У человека непосвященного могло сложиться впечатление, что окраину России война совсем не затронула.
Едва поезд остановился, как у семеновского вагона выросли несколько японских солдат с «арисаками». Семенов ощутил, что тяжесть, гнездившаяся у него в последние часы в груди, шевельнулась, будто живая, сдвинулась, ему сделалось легче дышать. Он сдернул с головы лохматую казачью папаху, сбросил солдатскую шинель, в которой ехал, и оказался в хорошо сшитом мундире с генеральскими погонами. Приосанился. Адъютант и охрана, находившиеся в соседних купе, тоже приосанились.
Через несколько минут в вагоне появился японский офицер — широколицый майор в новенькой форме и круглых блестящих очках, плотно двумя маленькими колесами припечатавшимися к его лицу.
— Каспадина кенерал Семенов, вас хоцет видеть каспадина кенерал Таканаяги, — довольно внятно проговорил майор.
Генерал-майор Таканаяги был начальником штаба японских экспедиционных войск. Война у японцев называлась «экспедицией», поэтому и войска были экспедиционными.
По лицу атамана проскользила улыбка, он довольно кивнул:
— Всегда готов! — Спросил: — Не надо ехать в штаб?
— Нет, не нада. Каспадина кенерал Таканаяги сам приедет сюда.
Автомобиль японского генерала, распугивая носильщиков, въехал на перрон, трижды квакнул резиновой грушей и остановился около семеновского вагона. Таканаяги легко выскочил авто и через минуту уже был в вагоне атамана, в его купе.
— Рад видеть вас, господин Таканаяги, рад видеть. — Речь Семенова сделалась ласковой, журчащей.
— И я рад, — произнес Таканаяги, — хотя вести я привез не совсем радостные...
— Какие? — Семенов почувствовал, как на него снова навалилась тяжесть, нагнул голову, словно собирался встретить прямой удар кулаком в лицо.
— Вас предали несколько ваших сподвижников. — Таканаяги достал из кармана серебряный портсигар с изображением лихой русской тройки, извлек тоненькую душистую сигарету.
В Семенове что-то вспыхнуло, он сжал кулаки, хотел выматериться, но, сдержал себя — японец-то тут при чем — и промолчал.
— Это генералы, — раскурив сигарету, японец пыхнул вкусным дымом, — Вержбицкий, — Таканаяги выговорил трудную фамилию легко, словно заучил ее, — Петров, Смолин, Молчанов...
— Та-ак, — наконец произнес Семенов.
— Официальное заявление об этом сделал полковник Генерального штаба Ловцевич начальнику императорской японской военной миссии в Харбине генералу Хамоомоте.
— Та-ак, — вновь произнес Семенов, он словно больше ничего не мог сказать — внутри что-то застопорилось, или «заколодило», как выражаются казаки, ни туда ни сюда. Наконец он одолел себя. — То, что эти козявки выступают против, я знаю, — сказал он.
— Владивосток вам мы советуем покинуть, — сказал Таканаяги, — ради вашей же безопасности. Хотя мы вас в обиду не дадим, но-о... чем черт не шутит? Так, кажется, говорят русские?
— Кого же они, интересно, хотели видеть Верховным правителем России вместо меня? — спросил Семенов.
— Называют господина Деникина, господина Врангеля. — Японец вытолкнул изо рта колечко душистого розового дыма. — Ваши противники считают эти кандидатуры самыми серьезными.
— М-да, надо разбираться с тылами.
— Совершенно верно. Почистить тылы и сконцентрировать силы под рукой, собрать их. Тогда Владивосток покорится вам, — сказал Таканаяги. — Впрочем, если хотите, из Владивостока можете не уезжать, — неожиданно произнес он, — здесь мы вас всегда сумеем защитить. — Японец немного помолчал и добавил с внезапно прорезавшейся в его голосе грустью: — Пока мы находимся в Приморье.
Из этой грусти Семенов сделал вывод, что до деру японцев из Приморья на восток осталось теперь совсем немного времени. Вывод был неприятен. Семенов отер рукою пот, появившийся на лице.
Звонкий осенний день, свет, расползшийся по лиловым городским сопкам, потускнел, краски выцвели буквально на глазах, постарели, сделались белесыми настолько стремительно, что Семенов даже задохнулся; ему показалось, что в лицо ударил крутой студеный воздух.
Когда генерал Таканаяги покинул семеновский вагон, Семенов погрузился в тяжелые раздумья. Через полчаса он принял решение: переместиться из Владивостока в Порт-Артур.
Он выехал в тот же день, следом отправился и его штаб.
В этих диких местах, среди безлюдья и звонкой тревожной тиши, среди тайги на этой говорливой болтунье-речке, посреди рыжих, кое-где уже присыпанных редким снежком сопок человек являлся частью природы — едва ли не главной ее долей, и если человек попадался сильный, природа начинала подчиняться ему, будто ласковая кошка хозяину.
А в городах, в Хабаровске, в Чите, во Владивостоке, в Порт-Артуре, природа стремится обязательно воспротивиться человеку, выйти из подчинения, устроить ему какую-нибудь пакость, человек отвечает тем же, давит, уродует природное естество, огораживается камнями и железом, изо всех сил стараясь показать свое превосходство, но все-таки справиться с ней не может.
Отъехав сотни полторы километров от Владивостока, Семенов вновь натянул на себя солдатскую шинель с погонами урядника и вывалился из вагона. Из-за неказистого, заваливающегося набок здания станции вымахнуло десятка два казаков, подскакало к поезду.
Поезд ушел дальше, к китайской границе, а Семенов, окруженный казаками, остался на коротеньком деревянном настиле. Втянул в себя сыроватый горький запах паровозного дыма, подумал о том, что надо бы перекусить, но вместо этого потребовал резким, очень похожим на птичий, голосом:
— Коня!
Через несколько минут он уже скакал с казаками, по темному, стиснутому с двух сторон угрюмыми гольцами распадку. Здесь не было ни одной лиственницы, ни одной пихты, способных ярким осенним окрасом, золотой рыжиной поднять настроение — росли только недобрые, будто погрузившиеся в тяжелый черный сон, ели.
Атаман ехал молча, лишь иногда поигрывал плетью, и лошадь, чувствуя эту плеть, вскидывалась нервно, напрягалась, но удара не следовало — человек будто забывал про нее, — и лошадь вновь переходила на обычный оскользающийся шаг.
К Семенову подъехал Таскин, также одетый в солдатскую шинель, с мятыми, криво сидящими на плечах погонами, вытащил из кармана американскую никелированную флягу, отвернул высокий колпачок-стопку:
— Не желаете, Григорий Михайлович?
— Что это?
— Виски.
— Обычная ячменная самогонка. — Семенов взял фляжку, сделал несколько крупных энергичных глотков, пожаловался: — Муторно мне что-то.
— Мне тоже.
— Японцы уйдут отсюда уже очень скоро, — тихо, словно боясь, что его услышат казаки, произнес Семенов и добавил: — Я так полагаю.
— И я так полагаю.
— Ах, друг, — Семенов неожиданно расслабленно вздохнул, протянув руку, ткнул спутника кулаком в плечо, — друг ты мой разлюбезный...
Было сокрыто в этом движении что-то растерянное, размягченное, на Семенова, известного своим жестким характером, не похожее.
— Что делать будешь, Сергей Афанасьевич, когда японцы уйдут? — неожиданно спросил Семенов.
— Если бы я знал, — произнес Таскин, — что велишь, Григорий Михайлович, делать, то и буду делать. Без вас я никуда.
— Что велю... — Семенов невольно усмехнулся, обнажил Желтоватые крепкие зубы. — Держись пока меня, а там видно будет. Что-нибудь придумаем. Во всяком случае, пока мы будем воевать с коминтерновцами, нас без подмоги не оставят. Если не японцы, то... то заокеанские друзья помогут. — Он снова приложился к фляжке. — Крепкая все-таки гадость. Бр-р-р! — Семенов отдал фляжку спутнику. — Зубы аж выворачивает.
Тот взял фляжку, отпил немного.
— Зато в холод хорошо греет.
— Баба греет лучше.
Взмахнув плетью, Семенов со свистом разрезал тугой холодный воздух и тяжелым концом-свинчаткой опечатал лошадиный круп. Лошадь всхрапнула от боли, рванулась вперед, перенеслась через широкий замшелый валун и припала на левую ногу.
— Плохая примета! — Атаман с досадою крякнул.
— Плохая примета — когда лошадь на правую ногу спотыкается, — поспешил отозваться на реплику атамана Таскин, — а на левую — примета нормальная. Даже — счастливая.
На самой вершине перевала, на сломе, тропу неожиданно пересек темный пушистый зверек с длинным искрящимся хвостом, Таскин поцокал языком от восхищения:
— Соболь! Баргузииский соболь!
— Амурский. — Семенов небрежно махнул рукой. — Баргузинский — это царская порода, за него в свое время пять амурских давали... Это — амурский!
— Баргузинскнй соболь — темный, а амурский — рыжий, с лисою скрещенный... Этот был темный.
— Амурские тоже темными бывают. Все зависит от того, что они жрут в тайге. Так что, друг ситный, — Семенов вновь поднял руку с плеткой, — не спорь со мной!
Тяжелое лицо Семенова при мысли о здешнем зверье посветлело, угрюмые глаза тоже посветлели, появилось в них что-то теплое, сочувственное, словно он жалел тех, кто населяет эти сопки, лакомится солью на гольцах и сторожко реагирует на каждый посторонний звук, прослушивает пространство.
У всякой тайги есть свой хозяин. В сибирской — приметливый, хрюкастый, с вонючей пастью и страшными клыками Михайло Иваныч — бурый медведь; в уссурийской, дальневосточной, водится зверь посильнее и половчее — тигр. Или мама-цигра, как его зовут местные чалдоны-охотники. Китайцы и корейцы зовут амбой. Силищу амба имеет неимоверную, годовалому бычку запросто перешибает лапою хребет, взваливает себе на спину и с такой поклажей перемахивает через забор.
Больше всего мама-цигра любит собачатину. Собака для нее — как удовольствие, желанное лакомство — только жрет с урчанием и облизывается. Бывает, на охоте собака идет рядом с хозяином, жмется к сапогу — и вдруг из зарослей вымахивает рыжая молния. Р-раз — и собаки нет. Человек даже не успевает заметить, как исчезла собаченция — амба оказывается быстрее взгляда.
Вполне возможно, что сейчас сидит амба где-нибудь недалеко, в распадочке, и следит за небольшим конным отрядом, втягивающимся на хребет. Атаман недовольно шевельнул плечами — холодно; откуда-то из камней потянул стылый, сырой ветер, просадил солдатскую шинелишку насквозь, будто решето — до костей достал.
Думы скрашивают дорогу, не будь этого — всякий путь был бы бесконечно длинным и тоскливым.
Едва перевалили через хребет, как сделалось теплее. В этой небольшой долинке существовал свой климат, тут варилось свое собственное варево. Сделалось легче дышать.
Через два часа они были у цели.
В том распадке и снега не было, как в других местах, и зелень еще сохранилась, несмотря на то что на календаре уже стояло начало декабря, и день, кажется, был чище, солнечнее, теплее, чем во всем Приморье. Речка, рассекавшая распадок на два неровных ломтя, была широкая, чистая, говорливая — она словно обрадовалась людям, затараторила оживленно, забормотала что-то свое; со дна на поверхность поднимались мелкие чешуйкн, попадая на солнце, они били в глаза яркими блестками и исчезали.
— Слюда, — пояснил Таскину Семенов, — вечный спутник золота.
Проехали немного по распадку, миновали каменную горловину — две скалы тянулись друг к другу, словно живые, норовили сомкнуться в едином движении, но неведомая рука остановила их и теперь держала скалы на близком расстоянии друг от друга — и очутились в широкой солнечной долине.
Справа от горловины, на берегу реки стоял ладный дом с Широкими стенами, сложенными из старых крепких бревен, Таких, что получаются из умерших деревьев, два-три года продержавшихся на корню и не поддавшихся сырости. Стволы их тогда становятся розовато-сизыми, тяжелыми, звонкими и очень прочными, никакая напасть уже не возьмет такую древесину — ни гниль, ни жуки-короеды, ни ядовитая всепожирающая мокреть, ни время.
Едва сделали несколько шагов по долине, как послышался негромкий, но жесткий окрик:
— Стой!
Неосторожный Таскин на окрик внимания не обратил — скорее всего не услышал и не придержал лошадь, — тут же раздался выстрел. Пуля взбила фонтанчик рыжей земли под самыми ногами лошади, умное животное остановилось как вкопанное. Таскин едва не вылетел из седла, выругался. Американская фляжка, которую он держал в руке, выпала из некрепких пальцев, шлепнулась на землю, загромыхала пусто.
Раздался второй выстрел — из другого угла долины, из камней. Кто стрелял — не было видно.
— Стой! — повторно раздался жесткий окрик.
— Стой! — продублировал команду Семенов.
Всадники замерли с вытянутыми шеями. Трое казаков сдернули с плеч карабины.
— Не надо! — Атаман окоротил их движением руки.
— Кто такие? — поинтересовался голос из камней.
— Тимофей Гаврилович, это я... Я! — Атаман сдернул с головы лохматую папаху, чтобы стрелявший видел его. — Смотри, не подстрели ненароком, — Семенов сдержанно засмеялся, смех его был похож на кашель.
Из камней, метрах в семидесяти от всадников, поднялся старик с густой седой шевелюрой, приложил руку ко лбу.
— Ты, что ль, Григорий Михайлов? — неуверенно проговорил он.
— Я! Я это. Не признал?
— А чего не в генеральской форме? Разъезжаешь, как простой казак-разбойник.
— Да жизнь такая нынче пошла, Тимофеи Гаврилович... Нехорошая жизнь. Всякий, кому не лень, норовит нож в спину всадить. Поэтому и приходится в маскарады играть.
Старик махнул винтовкой, крикнул в другой угол долины:
— Кланька, можешь не прятаться — свои! Вылезай!
Из-за растрескавшегося каменного зуба, венчавшего завал, на кривом срезе которого росли две черненькие веселые березки, поднялась тоненькая большеглазая девушка в темном платке, надвинутом на самые брови. В руке она так же, как и дед, держала винтовку.
— Это моя младшая, — представил девушку старик,
— Дочка?
— Внучка. Но поскольку родителей у нее нет, она мне как дочка... — Старик приложил к бороде темный, словно вырезанный из камня кулак, кашлянул: — Давайте скачите к дому, — он обернулся, ткнул винтовкой в синевато-розовую пятистенку, — а я сейчас подоспею. Кланя! — скомандовал он позвончевшим голосом. — За мной!
— Григорий Михайлович, поясните ради бога, кто это? — попросил атамана Таскин, когда они, подскакав к дому» осадили коней. — Не пойму что-то...
— И понимать не надо, — обрезал атаман. — Таких, как Тимофей Гаврилович Корнилов, зовут насельниками. Они селятся на земле там, где нет людей, и обживают ее.
— Давно с ним знакомы?
Атаман кивнул:
— Давно!
Старик держался с атаманом на равных — никакой робости, пригласил казаков в избу, но Семенов отрицательно качнул головой:
— Разговор секретный будет.
— А как же насчет перекусить, а? Может, вначале перекусим, а потом разговор?
— Нет, время не ждет.
— Тогда вот что, мужики, — обратился старик к казакам, ткнул рукой в высокую поленницу дров, — вот вам топливо, чтобы огонек пожарче был, вот летняя печка, — ткнул в широкое, похожее на огромную квадратную бадью сооружение, сложенное из самодельных, неровно нарезанных желтых кирпичей, — вон кострище, — опечатал кулаком черный выжженный пятак, над которым вздымались две железные рогульки, — где хотите, там и можете огонь развести... А Кланька вам в помощь. Она знает, где мясо взять, где рыбу, а где лежит щепа для растопки. За дело, мужики!
В избе старик проворно побросал на стол несколько тарелок с едой — из той, что осталась с утра, — в центр, будто знамя, поставил бутылку смирновской водки с потемневшей этикеткой — видно сразу, из давних запасов. Семенов неожиданно почувствовал, как у него что-то защипало в горле, смущенно покрякал, прикрыв рот ладонью, потом покрутил головой, как будто сильными движениями этими хотел свернуть крючки, пришитые к воротнику.
Что-то с годами он слабеть начал — слюнявым стал делаться, мягким, словно могильная земля, так, глядишь, и плакать скоро научится — вот напасть-то! И это он, про которого в казачьих сотнях ходят легенды и казаки передают один другому его слова: «Если я днем не убью ни одного красного — ночью плохо сплю».
Атаман взял бутылку, перевел взгляд на Таскина — помощник атамана по работе с гражданским населением был, само собою разумеется, допущен до секретного разговора.
— Раньше Россия пила настоящую водку, сейчас хлебает напитки из сосновой щепы, обломков табуретов и конских яблок. Тьфу! Опустилась Россия! — Семенов, ставя бутылку на стол, тяжело вздохнул, сел на лавку.
Старик тем временем запалил самовар — действовал он проворно, выволок из подвала здоровенный шмат соленой кабанятины, шмякнул его на стол.
— Вот. Порося из здешних. Сам завалил, сам засолил, сам чесноком нашпиговал. Блюдо вкусное. Испробовано не раз. — Старик перевел взгляд на Таскина: — А ты чего же, мил человек, бутылку не откупориваешь? Не умеешь, что ли?
Таскин вопросительно глянул на атамана.
— Открывай! — велел тот.
После первой стопки атаман спросил у старика:
— Золото попадается?
Тот не стал скрывать, хотя и плохая это примета у золотодобытчиков говорить правду:
— А куда ж оно денется? Естественно, попадается.
Если я дам тебе, Тимофей Гаврилович, бригаду в помощь, сумеешь золотишка намыть?
Старик ответил не задумываясь:
— Сумею, но... — он отхватил ножом кусок соленой кабанятины, отправил в рот, потом разрезал луковичную головку, содрал с половинок шелуху, посолил и также отправил в рот, захрустел смачно, — но... Одной бригады, думаю, будет мало.
— Неужто тут так много золота? — удивился атаман.
— Много.
— Тогда людей дам столько, сколько потребуешь. И расцелую тебя, Тимофей Гаврилович, за верную службу России. — Атаман расчувствовался, голос его сделался проникновенным.
Таскин смотрел на атамана и удивлялся: неужто это он, Семенов?
— Особо много не надо, Григорий Михайлов, но бригад пять самый раз будет. По пять человек в каждой, — попросил старик. — Я их расставлю по ручьям да по горным выработкам, по жилам.
— Зимой мыть сумеешь?
— Почему бы и нет? Лишь бы морозы не прижали да твои люди холодной воды не боялись. А так возьмем не меньше, чем летом.
— Ах, дорогой ты мой Тимофей Гаврилович, — прежним проникновенным голосом произнес Семенов, — всю мою армию этим здорово выручишь. История тебя не забудет.
Старик насмешливо кашлянул в кулак:
— А мне, Григорий Михайлов, если честно, до истории никакого дела нету.
— Тогда не забудет Россия, — поспешил поправиться Семенов.
— Кроме намывного золота здесь много жильного, — сказал старик.
— Покажи! — загорелся Семенов, приподнялся на скамейке — было в этом движении что-то ребячье.
— Ить ты! — усмехнулся старик. — Шустрый какой! Не суетись!
Таскнна вновь удивила лихая, накоротке вольность, с которой старик позволял себе обращаться с генералом — и не просто с генералом, а с атаманом, перед которым трепетал весь Дальний Восток. Может быть, причина скрыта в прошлом и они встречались в давнюю пору, когда атаман был кадетом, или еще раньше, в родном селе Семенова на реке Онон?
Через двадцать минут они втроем на лошадях поскакали в низовье гостеприимной долины. Пестрая земля — то в рыжине обвядшей травы, украшенной палыми листьями и яркой лиственничной хвоей, то в темных голых пятнах, из которых прорастали каменья, то в молодой сочной зелени обманутой теплом и проросшей на поверхность травы, — проворно уносилась под екающие крупы лошадей, в ушах разбойно посвистывал ветер, да пулеметным стуком всаживался в барабанные перепонки дробный топот копыт.
Скакали минут десять, потом свернули в мрачноватое, поросшее высокими черными елями ущелье, затем свернули во второе, такое же узкое и темное, промахнув под сросшимися камнями, образовавшими круглую ровную арку, оказались на сыром каменном пятаке.
Старик остановился первым, спешился. Следом спрыгнул Таскин, привычно огляделся.
— Что, все продолжаешь исповедовать заповеди пулеметчика? — засмеявшись, спросил атаман.
Таскин давно уже исповедовал эти заповеди. Первая, и главная, заповедь в профессии пулеметчика — если запахло жареным, вовремя смыться. И чтобы пути отхода были открыты.
Каменный пятак имел два выхода: один прямой, похожий на специально прорубленную сквозь камни штольню, голый, без единого растеньица, здесь можно было передвигаться верхом, второй — небольшой, густо поросший облетевшим орешником, тесный, пролезть в эту щель мог только человек.
— Неприметное место, правда? — спросил у атамана старик.
— Место как место, есть тысяча других таких же, — шумно прокачав сквозь ноздри воздух, отозвался атаман.
— Вот это и хорошо. — Старик довольно засмеялся. — Никогда такое место не запомнишь. А между прочим, оно самое золотоносное из всех, что я знаю.
— Ну-ка, ну-ка, — оживился Семенов, выпрыгнул из седла.
Старик подвел Семенова к скале, показал на кровянисто-рыжую тонкую неровную струйку, текущую по каменной плоти:
— Вот, Григорий Михайлов... Пожалуйста!
— Это золото? — не поверил тот. — Не может быть!
— Самое что ни есть, — старик снова рассмеялся: неверие атамана, его естественное изумление было ему приятно, — самое первостатейное золото.
Он достал нож, провел острием по кровянистой нитке. Место «пореза» засияло лучисто, дорого, брызнуло слепящим светом в глаза. Лицо у атамана порозовело, распустилось молодо, он восхищенно поцокал языком.
— И много его тут можно наковырять? — не удержался он от вопроса.
Над головой раздался скрипучий могильный вскрик. Старик задрал голову, проследил глазами за плавным тяжелым полетом древнего, черного как уголь ворона.
— Из этой скалы пудов шестьдесят, думаю, можно взять. — Старик скребнул ножом жилу в другом месте — глаза опять ослепил золотой электрический сверк. Подумав, добавил: — А то и больше.
— И сколько таких мест у тебя в загашнике? — неосторожно спросил атаман.
— Сколько есть — все мои.
Старик — опытный хитрован, хорошо знал, что на такие вопросы не отвечают, и атаман это знал, но тем не менее ему обязательно надо было определиться, на что он может рассчитывать, если все-таки придется ввязаться в войну с коминтерновцами, с китайцами, с красными, с каппелевцами. Дед это тоже понял и молча начал загибать пальцы: на одной руке — все пять, на другой также загнул пять пальцев, потом переключался на «третью» и снова загнул всю пятерку, на «четвертой» руке — лишь один заскорузлый мизинец.
Семенов восхищенно прицокнул языком:
— Молодец, Тимофей Гаврилович! Ой какой молодец! — Не выдержал, прижал к себе старика, неловко ткнулся усами в его щеку, откинулся назад. — А бригады у тебя будут. Через неделю пришлю к тебе два десятка толковых мужиков. На первые полмесяца хватит, а там я еще добавлю.
— Это еще не все, — сообщил старик неожиданно вызвончившимся молодым голосом — похвала атамана была ему приятна, — если еще немного пошастать по моему хозяйству, по темным углам, то можно прибавить еще мест шесть-семь. Я их пока не добил, не разведал.
— Это надо сделать обязательно! — В голосе атамана появились просящие нотки.
— И куда тебе столько золота? — неожиданно спросил старик. — Ведь его тьма, не проглотить.
Ну что объяснять этому наивному хитровану? Неужели он думает, что все золото это, все пуды и центнеры положит себе в карман — нет, не положит. Атаман же объяснил, что золото пойдет на содержание армии. Ее надо кормить, поить, обеспечивать патронами и оружием, кроме того, надо регулярно кидать вкусные «косточки» японцам, китайцам, разным сербам и чехам, застрявшим на Дальнем Востоке, да и своим глотам, которых он рассчитывает держать на коротком поводке, тоже нужно кое-что подкидывать, иначе будут скалить зубы и за спиной поигрывать ножичком. В конце концов, надо учитывать и вероятность поражения. Если он проиграет «свою» войну и ему придется уйти из России и он с казаками осядет где-нибудь в Монголии, в Китае либо в Сингапуре, то надо будет возводить крышу над головой, а на это понадобятся деньги.
Нельзя сказать, что у атамана не было золота. Было. И часть колчаковского золота ему перепала, Читинский банк он взял целиком, все до последней крупицы... На этом «рыжье» Семенов сейчас и держится. Настоящее ему обеспечено. Но надо думать о будущем.
— Не мне это золото нужно, а России, — наконец произнес атаман.
— A-а, России, — протянул старик неопределенно.
— Да, Тимофей Гаврилович, России. — Атаман подвигал по-боксерски челюстью, ощутил, как один ус привычно поехал вверх, а второй пополз вниз, будто увидев себя со стороны, поправил перекос пальцами. — Я присылаю к тебе людей, а ты берешь их под свою команду, договорились? А через месяц, через полтора постараюсь и сам наведаться посмотреть, как идут дела. Если, конечно, мне это удастся... Только, Тимофей Гаврилович, — атаман прижал к губам палец, — об этом — никому. Ни гугу...
— Не держи меня за девушку-несмышленку, — грубовато отозвался старик, — не первый год замужем. Кстати, пару-тройку урядников с оружием также пришли... Для охраны. Это не помешает.
— Пришлю, — пообещал Семенов.
— Места тут хоть и дикие, человек забредает редко, но береженого Бог бережет. Да и золото, ты знаешь, имеет натуру нелюдимую. Сколько его ни приваживай, ни приручай — сторониться будет. Ко мне оно привыкло, а придут другие люди — золото себя по-иному может повести. Может спрятаться, может вцепиться по-собачьи в какого-нибудь бородатого молодца, и тогда все — будет блазниться ему и днем и ночью, пока не сведет с ума. А оружие оно чувствует и подчиняется ему. Не-ет, Григорий Михайлов, охрана нашему предприятию обязательно нужна.
— Я же сказал — будет охрана. — Семенов закряхтел натужно, сплюнул и, легко вскинув свое тело в седло, спросил с внезапным интересом: — А кто же тебя охранял, когда ты мыл золото?
— А я и сейчас мою.
— И кто охраняет?
— Я сам. Кланька еще помогает.
— Ну, Кланька — не солдат.
— Как сказать, как сказать... Пулей гвоздь в дерево запросто заколотить может. Хочешь посмотреть?
— Видал такие фокусы. Проделывали разные люди...
— Небось мужики, а то — девка. Хочешь на спор, Григорий Михайлов, с двух патронов Кланька загонит гвоздь в дерево по самую шляпку? А?
— Спорить не буду, поскольку считаю, что один из спорщиков — дурак, другой — подонок: один знает, что он прав, и спорит, а другой ничего не знает и тоже спорит. Но посмотреть на этот фокус не откажусь.
— Тогда поехали. — Дед, довольный разговором, забрался на лошадь. Ему нравилось внимание атамана.
Семенов позавидовал деду — до самой старости человек сохранил способность радоваться. Это значит — не умрет долго. Если, конечно, кто-нибудь не подсобит...
Казаки расположились около дома кружком — пили чай из черного задымленного котла и гоготали. Старик, услышав гогот, встревоженно придержал лошадь и глянул на атамана — ему пришла в голову запоздалая мысль, что эти люди могут обидеть Кланю. Атаман все понял и успокоил Старика:
— Не бойся, не обидят. — Вскинул плетку, хлестнул ею воздух. — Иначе... Они мой нрав знают.
О крутом нраве атамана знали не только казаки, знал и старик. Он успокоенно осел в седле.
Около костра всадники спешились. Казаки мигом приняли.
— Кланя! — позвал старик, и когда та оказалась около деда, он обнял ее за плечи. — Хочешь удивить господина атамана Григория Михайлова?
Девушка бросила на Семенова быстрый, будто у птицы, взгляд:
— Хочу!
— Тогда давай! — Старик на мгновение прижал ее к себе, затем поцеловал в ухо. — Тащи-ка из избы свою трехлинейку. И пару гвоздей возьми в ящике, что в сенцах стоит...
Кланя поняла, к чему идет дело, унеслась в дом. Старик расправил бороду, улыбнулся — безмятежно, по-ребячьи открыто, как-то победно.
Из избы показалась Кланя. Было видно, что винтовка-трехлинейка для нее тяжеловата.
— Может, все-таки казачий карабин ей дать? — спросил атаман.
— Не надо. — Старик мотнул головой.
Дед взял из рук девушки гвоздь, потрогал пальцем острие и, косолапя, отошел метров на пятьдесят к широкому, с развесистыми оголенными ветками дереву, изрытому длинными черными бороздами, с силой ткнул гвоздем в ствол, потом, чтобы гвоздь держался, постучал по шляпке кулаком. Проговорил громко, чтобы слышал атаман:
— Вот!
Отошел в сторону, глянул на гвоздь — тот стоял ровно, под прямым углом к стволу, дед остался доволен и махнул рукой внучке:
— Даю тебе два патрона. Заряжай!
Девушка проворно передернула затвор винтовки.
Старик закряхтел, закосолапил от дерева — пуля, попав в гвоздь, могла отрикошетить, — вновь командно махнул рукой:
— Теперь — пли!
Кланя лихо вскинула винтовку и в ту же секунду, почти не целясь, нажала на спусковой крючок. Резкий звук выстрела подбил вверх бранчливую стаю воробьев, сидевшую на недалеком дереве.
Пуля попала точно в шляпку, взбила сноп искр и с гудящим шмелиным звуком ушла в облака.
Гвоздь словно от сильного удара молотка влез в ствол на добрые две трети.
Казаки одобрительно загалдели:
— Молодец девка!
Не обращая внимания на возгласы, Кланя спокойно выбила из патронника дымящуюся гильзу и загнала в ствол новый заряд. Вскинула винтовку и в ту же секунду вновь нажала на спусковой крючок. Стреляла, как и в первый раз, не целясь.
Пуля звонко щелкнула о шляпку, обрызгала дерево яркой электрической капелью и вогнала гвоздь в плоть ствола по самую шляпку, скрывшуюся в бархатистой коре, затем резво скакнула в сторону.
Казаки снова восхищенно зашумели:
— От те фокус-покус! Наши бабы так не умеют. Молодец девка!
Атаман взял из рук Клани винтовку, тяжело подкинул ее, пробуя на вес, и также восхищенно цокнул языком:
— Однако!
Дед поспешно подтянул брюки и зашаркал ногами к атаману.
— Когда меня Бог приберет, — проговорил он, запыхавшись и отирая ладонью влажную бороду, — возьми ее к себе, в свое войско... — во взгляде старика появилось что-то тревожное, ищущее — видать, он что-то чувствовал, иначе бы с чего ему обращаться с такой просьбой к атаману, — не пожалеешь!
— Погоди себя хоронить. — Атаман предусмотрительно оградился от старика рукой.
— А я не хороню, — бороду деда раздвинула смущенная улыбка, — но одно знаю твердо: о таких вещах договариваются заранее.
— Возьму, — пообещал атаман неохотно: война все-таки дело не женское.
— Твердо обещаешь?
— Твердо.
Старик протянул атаману руку. Тот пожал ее.
— А теперь — чайку испить.
— Нам пора. Если мы здесь застрянем — опоздаем к поезду, идущему в Порт-Артур.
— Тогда что ж. — Лицо старика помрачнело, скулы проступили двумя крупными каменными бол баками, и, неожиданно круто развернувшись, он потрусил в дом.
Дед, как и большинство казаков, прискакавших с атаманом в эту теплую долинку, был гураном. Русские люди тесно перемешались с местными — с бурятами, с монголами, появилась некая третья нация, к которой Семенов причислял и себя, — гураны: смелые, сообразительные, быстрые, жесткие, способные к войне и охоте.
Вернулся он, держа в руках две бутылки с золотистой, ярко посверкивающей на солнце настойкой, ткнул их прямо в руки атаману:
— Возьми, Григорий Михайлов! Это настойка — от любой простуды спасение. Даже если обморозишься от макушки до пяток и будешь на себя выкашливать либо, того хуже — выблевывать легкие... Только этим и спасешься... Держи, держи, родимый, не боись!
Атаман взял бутылки, распихал их по карманам шинели, сказал на прощание:
— Жди людей, Тимофей Гаврилович!
Старик махнул рукой и ушел в дом. Долгие проводы — лишние слезы.
В Порт-Артуре было тепло, но, несмотря на теплую погоду и розовые, почти летние закаты, над городом стояли вертикальные, будто над эскадрой кораблей, дымы — печи в домах не застаивались.
— Теплолюбивые людишки, — недовольно пробормотал атаман, — не знают, что такое настоящий холод. Под Читу бы их или на Байкал, на открытый лед — вот позвенели бы костями!
Поразмышляв немного, в своей владивостокской игре атаман решил сделать ставку на братьев Меркуловых. Во-первых, это были богатые люди — надо полагать, братьям известно, что и он, атаман Семенов, тоже небедный — им принадлежали корабли и прииски, коптильни и магазины, отели и заводы... Значит, есть что терять, и краснюки и коминтерновцы со своими вселенскими замашками братьям — как нож в хорошо набитое пузо: все съеденное вылезет наружу. Во-вторых, умны и хитры, а раз это так, то братишки хорошо понимают, что путь у них только один — поддерживать Семенова. В-третьих, когда атаман совершит переворот и сбросит очередного князька-правителя — плевать, кто это будет, Краснощеков или Никифоров, кадет или монархист, большевик или заезжий цыган[71], — братья будут твердо знать: в семеновском правительстве их ждут теплые кабинеты и толстые портфели. Кто же от такой перспективы откажется?
Семенов знал, как будет действовать — зиму проведет здесь, в Порт-Артуре, сделает здесь всю подготовительную работу, а весной нагрянет во Владивосток. Главное, чтобы его не подвели агенты, направленные туда. Насчет Меркуловых он был спокоен, это — верные союзники. Что касается богатства, он готов был потягаться с ними, только время это еще не наступило. Вот когда все успокоится, когда они создадут самостоятельную Дальневосточную державу, тогда он и вытащит свои капиталы из кармана и встанет в один ряд с братьями.
Итак, главная его цель на ближайшие полгода — взять власть во Владивостоке и создать отдельное государство, которое не подчинялось бы ни большевикам с их лысым пряником Лениным, ни лихим масонам-коминтерновцам, у которых нет ничего святого, ни родственникам убиенного царя с олухами и арапами, образующими свиту, больше всего на свете любящую вкусно попить и поесть, — подчинялось бы только атаману. Это главное.
И помогут в этом атаману японцы.
На кого же сейчас опираться? На русских? Да чистокровных-то русских осталось — раз-два, и обчелся. Обитают они где-нибудь на севере, около Архангельска, в поморских деревнях, да под Вологдой, в тайге, комарье кормят... Все остальные, что русскими зовутся, — давно уже не русские, а неведомая смесь, в которой какой только крови нет — и татарская, и монгольская, и немецкая, и шведская, и турецкая. Да нет, наверное, той крови, которая не влилась бы в кровь русскую.
На политическом небосклоне Владивостока сейчас маячат только два светлых человека — братья Меркуловы.
Спиридон Дионисьевич — видный адвокат и журналист, большую часть своего времени проводил в. Петербурге, потрясал тамошнее общество богатством и умными речами, считался крупнейшим специалистом по Дальнему Востоку, любил налить в ванну шампанского и искупать в нем какую-нибудь красивую женщину, завоеванную им... Атаман невольно вздохнул, другое дело — Владивосток, тут Спиридон ведет себя осторожно. Брат его Николай — также адвокат, мужик хозяйственный, очень хваткий, по части заработать будет половчее всех остальных, в том числе и старшего брата.
Меркуловы — популярные люди и не только во Владивостоке. И они люди богатые, такие не будут требовать свою долю у Семенова и прятать золото по карманам, такие сами вложат свои деньги в святое дело.
Через десять дней в каменной теснине, выводящей в небольшую уютную долинку, где стоял дом Тимофея Гавриловича, появился конный караван. Верхом на лошадях приехали двенадцать человек, одетые, как на подбор, в новенькие, совершенно негнущиеся, еще не обмятые шинели, с шашками и карабинами, под командой лихого урядника, украшенного солдатскими Георгиями; в поводу у двенадцати всадников шло одиннадцать вьючных лошадей, по одной на каждого казака, только урядник, следовавший первым, шел без «прицепа».
Старик заметил гостей, когда те были еще километра за два, выкрикнул в глубину дома:
— Кланька, будь готова! К нам кого-то несет!
Спустя некоторое время разглядев, что всадники — это казаки с желтыми лампасами на штанах, дед опустил винтовку:
— Это, Кланя, от Григория Михайлова люди, от атамана.
Вечером гости поужинали наловленными в речке ленками, а утром старик, разделив казаков на три бригады, поставил их на золотоносные места: одну бригаду — на боковой ручей, из которого целыми хлопьями выплывала слюда, две — в каменные распадки, на жилы.
Шло время.
Сидение Семенова в Порт-Артуре затягивалось, он думал, что обойдется двумя-тремя неделями, максимум месяцем, но недаром говорят, что человек предполагает, а Бог располагает: атаман пробыл в Порт-Артуре с седьмого декабря 1920 до двадцать шестого мая 1921 года. То одно у него не клеилось, то другое, то третье. Он думал, что его поддержат все казаки, откатившиеся в Приморье, но некоторые из них решили поддержать каппелевцев. Части Каппеля, который уже больше года как умер, были показательными в колчаковской армии, и при виде семеновцев каппелевцы хватались за оружие. Вот незадача-то! Под одним белым знаменем ходят, а друг друга ненавидят.
Когда атаман размышлял об этом, горло ему будто бы стискивала невидимая рука. Оставалась у атамана надежда, что Унгерн вырвется из своей Урги и подстрахует, хотя Семенов получил секретнее донесение, где говорилось, что барон увяз окончательно, но даст Бог, это не так... Во-первых, своим присутствием он сковывает красных по рукам и ногам, во-вторых, он заткнул монгольскую границу, в-третьих, красная конница — а это свои же братья казаки — собралась переметнуться на его сторону, если Унгерн уйдет, казакам переметнуться некуда будет.
Унгерна трогать пока нельзя.
Но приходится учитывать, что барон — человек непредсказуемый, неуправляемый[72].
Атаман вытянул перед собою руку, сжал ее, разжал, сжал, разжал. Правый его ус суматошно задергался, запрыгал, левый неподвижно, будто парализованный, опустился вниз.
Старый волк, стерший на золоте зубы до корешков, как говорил Тимофей Гаврилович про себя, не ожидал, что добыча золота пойдет так успешно — и двух недель не минуло, а казаки выдали на-гора первый пуд золота.
В помощь уряднику, командовавшему казаками, прибыл прапорщик с насмешливыми глазами и тонкими темными усиками. Фамилия его была Вырлан. Дед Тимофей подумал, что прапорщик, китель которого украшал значок выпускника Горного института, будет мешать ему, совать в колеса палки, но он оказался человеком умным, слушал старика и наматывал услышанное на ус.
Кланя расцвела, когда в доме у них появился прапорщик, а у деда встревоженно застучало сердце, он стер с глаз появившуюся мокреть и вполне резонно рассудил — а ведь не девичье это дело — чахнуть в тайге да обихаживать деда в угрюмых горах. Ей на волю, в свет, в город надо. Дед пошипел еще немного и решил — что будет, то и будет.
Правда, решил за Кланькой приглядывать — мало ли чего! Прапорщик же вел себя безукоризненно, с Кланей вежливо раскланивался, будто на балу в высшем свете, та даже вспыхивала, как свечка, начинала светиться по-сараночьи ярко и нежно, с дедом Вырлан тоже раскланивался, словно с графом, и углублялся в работу.
Когда в одной из жил пошло грязное, с сильными примесями золото, прапорщик сокрушенно покрутил головой, прихватив винтовку и казака, ускакал, ничего не сказав никому.
Вернулся он через два дня, посеревший, с опухшими от бессонницы воспаленными глазами. К седлу у него была приторочена плоская американская фляга литров на двадцать пять.
— Канистру отнеси в саран. На дверь повесь замок, — приказал подбежавшему уряднику.
— Что-нибудь дорогое? — деловито осведомился урядник, отвязывая флягу от седла.
— Скорее — ядовитое. Это ртуть.
Дед покряхтел немного, почесал пальцами затылок:
— Про ето я слышал: в Сибири золото вымывают из грязной породы с помощью ртути.
— Не только в Сибири, Тимофей Гаврилович, — вежливо заметил Вырлан, — в Забайкалье тоже берут, и под Хабаровском берут — метод этот распространенный.
— Слышал, слышал, — дед вновь поскреб пальцем затылок, — токо... — Лицо у него сделалось непонимающим, отчужденным, и, взглянув на старика, Вырлан понял, что тот не знает, как берут золото из «грязной» породы.
Прапорщик хотел было объяснить старику, но в это время над ним навис урядник:
— Ваше благородие, у нас взрывчатка кончается.
— Тьфу! — Прапорщик хлопнул перчаткой по шинели. — Час от часу не легче! Сколько еще сможем продержаться на том, что есть?
— День.
— Вот жизнь! — Прапорщик не удержался и вновь хлестнул себя по боку кожаной перчаткой, звук получился громким, как удар бича. Потянувшись, погладил лошадь по морде: — Устала, голуба? — На лице Вырлана возникло что-то размягченное, сочувствующее: прапорщик, не оборачиваясь, приказал уряднику: — Лошадь мне — сменить, эта пусть отдыхает, дальше — подготовьте мне двух казаков с конями на поводу... Пусть еду кой-какую возьмут с собой. Я пообедаю и — назад.
— Й-йесть «пообедаю и назад», ваше благородие. — Урядник вскинул к лохматой папахе твердую, покрытую рыжим волосом руку — будто зверек какой собрался нырнуть в лохматуру.
Вырлан глянул на него насмешливо и ничего не сказал.
Через час он вновь покинул дедову долину. Снег уже добрался и сюда; на каменных склонах он оброс серой опушкой, покрылся пылью, которая приносилась из ущелья после взрывов породы; вода в реке посветлела, обросла ледяным окоемом; рыба, которая раньше плескалась у самых ног, скатилась в ямы, залегла там либо ушла вообще. Что-то пустынное, неуютное, чужое проступило в природе, черты ее сделались незнакомыми, рождали в душе сиротское чувство.
Кланя проводила прапорщика долгим взглядом. Дед взгляд этот заметил, вздохнул!
После обеда Тимофей Гаврилович решил съездить на дальний участок: надумал одну четверку перевести туда, где золотая жила была побогаче той, на которой пошло грязное золото, — в узких местах толщину имела не менее спички, а в ином месте вообще делалась приметной до ослепления — была толстой, как карандаш.
Лохматый широколобый пес Буян после обеда неожиданно исчез, и с дедом в дорогу увязался второй кобель с кокетливым прозвищем Жоржик. Старик хотел отогнать его плеткой, но потом передумал — пусть привыкает пес к тому, что в тайге надо держаться человека, без человека ему — хана. Пришпорил лошадь, галопом одолел ровный твердый бережок и свернул в обрамленную ледовыми наростами каменную теснину.
По дороге дед думал о Кланьке, и такая тоска, такая тревога подступила к его сердцу, что захотелось до крови закусить губы, забить болью тяжелые мысли, но они все лезли и лезли в голову. Дал бы Бог прожить еще хотя бы пяток годов — он, глядишь, помог бы Кланьке, защитил бы и от обидчиков — да, к сожалению, не в его это силах. Надо молить Бога, молить, молить, молить... Пусть даст хотя бы... ну, если не пять, то хотя бы четыре года жизни. Старик неожиданно для себя всхлипнул. Тимофей Гаврилович вскинулся в седле, отер ладонью глаза.
— Эк, старость, — вздохнул он, — старость — не радость.
Жоржик, беспечно носившийся вокруг, остановился около камней, чтобы пометить их, и вдруг поджал хвост: кого-то почуял — то ли человека, то ли зверя.
— Ну-ну, — подбодрил его старик своим голосом, — не бойся. Здесь — наша вотчина.
Голос на Жоржика подействовал, он забегал с прежней беспечностью. Старик покашлял виновато: понимал, что не прав — тут ничего своего нет. Все — Богово. И сам он пришел на эту землю по воле Божьей, по воле Божьей и покинет ее. Это во-первых. А во-вторых, тайга — это тайга, она обмануть может запросто. Старик не раз в этом убеждался: и тонул он, со скалы срывался, и под внезапно рухнувшим деревом побывал, и под медведем, напавшим сзади. Сюда тот же медведь, вспугнутый войной, запросто может прийти.
Старик потрогал приклад винтовки, будто желая убедиться, на месте ли трехлинейка или нет — такая необходимость возникает у всякого человека, когда он начинает чувствовать опасность.
Он миновал две каменные, сырые даже в зимнюю пору теснины и очутился на светлой, почти лишенной снега поляне, где росли редкостные даже для уссурийской и сихотэ-алиньской тайги деревья — бархатные, — и почувствовал на себе чей-то взгляд: за стариком кто-то следил. Тимофей Гаврилович, не поворачивая головы, скосил глаза в одну сторону, потом в другую. Никого.
На этой поляне он изредка появлялся — приезжал сюда за пробкой. Под нежной кожицей бархатных деревьев скрывается хороший пробковый слой. А пробка в хозяйстве нужна всегда.
Неужели шатун? Скосил глаза на Жоржика — как тот себя ведет? Ведь зверя чувствует любая, даже самая завалящаяся, никчемная собачонка — жизнь-то дорога, она что у человека, что у собачонки — одна. Жоржик вел себя беспечно, не ощущая никакой тревоги, взлаивая, носился вокруг.
Старик вновь тронул пальцами приклад винтовки, скомандовал остановившейся лошади:
— Но!
Та не послушалась команды, не тронулась с места.
Через несколько секунд на поляну свалился черно-красный вихрь, уследить глазом за ним было почти невозможно. Будто по мановению палочки злого волшебника Жоржнк неожиданно пропал: только что был кобелек, всего секунду назад смешно подрагивал на бегу его кривой, лихо задранный хвост — и не стало кобелька.
Лишь черно-красная молния рассекла пространство и исчезла. Дед охнул, словно в грудь ему всадился ножик, дышать разом сделалось трудно, губы его едва слышно шевельнулись:
— Тигра!
Старик оказался проворным. Он вцепился пальцами в приклад винтовки, сделал резкое движение, переворачивая трехлинейку дулом вперед, и едва перед ним оказался тусклый винтовочный ствол, выстрелил вдогонку исчезающей «молнии». Пуля прошла у лошади между ушами, даже нежный короткий волос задымился в междуушье, — и всадилась в «молнию».
Тигр выронил Жоржика, который, дергая лапами и визжа, покатился по камням, старик выбил из казенника стреляную гильзу, загнал в винтовку новый патрон. Выстрелил, но было уже поздно — тигр исчез, а пуля, пусто вживкнув, врезалась в камень, вышибла длинную струга искр, перерубила пополам чахлую, с трудом зацепившуюся своими слабыми корнями за каменную породу березку и, остывая, унеслась в небо. Лошадь запоздало присела, запрядала ушами.
Старик соскочил на землю, сдернул с плеча винтовочный ремень — наконец-то, — перезарядил. Огляделся — не сидит ли тигр где-нибудь за камнями, не пожирает ли его голодным злым взглядом? Но было тихо. Только Жоржик продолжал с визгом дергать лапами — похоже, тигр перекусил песику хребет. Если же не перекусил, то Жоржик очень скоро оклемается. Старик присел на корточки, глянул поверх камней — почудилось, что вновь показался тигр.
Раненый тигр — зверь куда опаснее шатуна.
Не видно амбы. И слава богу. Старик, пригибаясь, подошел к кобельку. Тот перестал уже сучить лапами и открыл глаза. В глазах у него стояли слезы.
— Ах ты, однако, — пробормотал старик жалостливо, подсунул под кобелька руки, чтобы поднять его с камней.
Кобелек заскулил тонко, будто ребенок. Старик в ответ по-ребячьи шмыгнул носом.
Собачатина для тигра — все равно что сахарный петушок для ребенка. Сладкая штука. Всей иной «дичи» тигр предпочитает собаку. Бывает, что тигр вымахивает из зарослей и слизывает собаку, которая бежала рядом с охотником, к ногам их жалась, делает это так стремительно и незаметно, что люди даже не успевают тигра засечь.
— Потерпи, потерпи немного, — произнес дед ворчливо. Жоржик потянулся к нему, стараясь лизнуть руку. Раз потянулся — значит, хребет ему тигр не перекусил, и пойдет кабысдох на поправку.
Старик вытащил из-под кобелька руки и проворно, не вставая с четверенек, переместился на несколько метров в сторону, вновь притиснулся к земле, зорко глянул поверх камней — не обозначится ли где черно-красная шкура, не засечет ли он промельк? Дед выставил из-под шапки крупное, с морщинистой мочкой ухо — вдруг шорох какой-нибудь донесется?
Нет, ни движения, ни промелька, ни шороха. Дед невольно поморщился: дело-то хреновое, тигр спокойно жить теперь не даст, оклемается и начнет охотиться за людьми... Его надо обязательно выследить и добить.
Пришла беда — отворяй ворота, — сокрушенно пробормотал старик, переместился еще на несколько метров в сторону; наткнувшись на капли крови, ярко блестевшие на камнях, дед исследовал их, даже на вкус испробовал. Сплюнул: — Дерьмо!
Судя по следам крови, тигра он задел серьезно — значит, тот может находиться где-нибудь недалеко» в сотне метров отсюда... Брать сейчас тигра бесполезно — к себе не подпустит — придется отложить на завтра-послезавтра.
Подхватив пса на руки, кряхтя и ругаясь, дед взгромоздился на лошадь, привез скулящего, подергивающегося, будто от сильного холода, кобелька домой, промыл ему рану травяным настоем, перетянул тряпкой и уложил у порога, на чистой дерюжке.
— Дедунь, он не умрет? — внезапно охрипшим от сочувствия к чужой боли голосом спросила Кланя.
— Через три дня бегать, как молодой, будет.
Действительно, подтверждая пословицу, через два дня кобелек уже носился по берегу речки, оскользался лапами на ровном, будто стекло, припае и звонко лаял — словно бы с ним никакая беда и не стряслась.
Дед, увидев это, лишь восхищенно покрутил головой.
Всем бригадам он велел брать с собой оружие — тигр далеко не ушел, затаился где-то рядом, а раз он не ушел, то будет мстить.
Зверь красивый, но ежели тронешь — непредсказуемый, — сказал дед за ужином казакам; ели картошку, тушенную в печи с английской говядиной — на столе стояло три тяжелых черных чугуна, — в тайге с ним лучше не встречаться. Лучше тридцать раз с медведем встретиться, чем один раз с тигрой...
У нас в Забайкалье такой пакости нету, — заметил урядник Сазонов, закряхтел побито и, схватившись за поясницу — намял здорово, добавил: — Медведи есть, а тигров нет, они до нас не доходят.
— Думаю, что доходят, просто ты, мил человек, с ними не сталкивался. Они даже до самого Якутска доходят. Силищи тигра бывает необыкновенной, — в голосе старика появились восхищенные нотки, — просто невероятно, откуда у кошки, хотя и большой, берется такая сила... У меня однажды была история. Возвращался я с охоты, вышел на берег реки, решил малость отдохнуть. Пора была хоть и зимняя, но еще теплая, снег был такой, м-м-м, — старик помял пальцами воздух, — ну, знаете... словно нежная детская ладошка, очень приятный снег. Нашел я, значит, поваленное деревце, сел, достал кусок копченой кабанятины, хлеб, жую. Вдруг чую — в спину мне кто-то дышит. У меня аж мороз вдоль хребта пробежал, нырнул в задницу и затих. Хочу повернусь голову и не могу, словно мне в шею вогнали железный шкворень. Кусок кабанятины, что был во рту, дожевал с большим трудом, проглотил и наконец нашел в себе силы повернуться. Повернулся, значит, смотрю, а в трех шагах от меня стоит...
— Медведь, — ахнул юный, с тяжелыми натруженными руками байкальского рудокопа казачок Емеля Сотников, глаза у него распахнулись широко, сделались круглыми, наивными, нестерпимо синими: так и заструился из них синий свет.
— Нет, — качнул головою дед. — Тигра стоит, настоящая мама, здоро-овая кошка, пудов на двадцать.
— Это сколько же в килограммах будет? Э? — Емеля озабоченно зашевелил губами, переводя вес в новую меру. — У-у-у!
— Емельян! — предупредил урядник.
— Я таких кошек ранее никогда не видел, — лицо у деда жалобно сморщилось, он пошмыгал носом, — зверина такая, что любому коню хребет одной лапой запросто перешибет. Ну что делать в этой ситуевине? Для начала главное — не делать резких движений, поэтому я осторожно поднялся и говорю тигре: «Ты хорошая мама, умная, ты все понимаешь... Я тебе ничего дурного не собирался делать и не сделаю, отпусти меня, ради бога. С миром отпусти. Извиняй, ежели вторгся в твои владения. Сделал я это, мама, без всякого злого умысла. Отпусти меня, пожалуйста...» Тигра смотрит на меня, значит, круглыми глазами и, чувствую, все понимает. Абсолютно все. До последнего словечка. Но только я сделал шаг в сторону от нее, как смотрю — тигра тоже сделала этот шаг, за мной следом. Э-э, думаю, так просто он меня не отпустит. Стрелять нету возможности — ружье лежит на снегу, не успею дотянуться, тигра меня срежет в прыжке. Снова стал ее уговаривать: «Отпусти, меня, мама, с миром. Я ничего худого делать тебе не собирался. Отпусти, пожалуйста! И извини, ради бога, за вторжение в твои владения...» Говорю я ей это, значит, говорю, а голос у меня, слышу, уже дрожит от напряжения. Тигра меня слушает очень внимательно и все понимает. Вот какая это умная гада...
Дед замолчал. За окном в реке раздался сильный всплеск. Скорее всего обломился кусок ледового припая. Речка эта всегда замерзала с трудом — уходила под лед, лишь когда прихватывали сильные, за тридцать градусов, морозы,
— Ну и что дальше? — не выдержал Емельян.
Лицо дедово потемнело, по нему пробежала легкая судорога, старик словно пытался определить, точно ли это грохнулся ледовый припай? Вдруг тигр? Но тогда бы собаки подняли лай... Да и не пойдет тигр сейчас к дому, не дурак.
— А, дедуня? — снова заканючил Емельян.
Старик просел в плечах, тревога на его лице исчезла.
— В общем, чувствую я, кранты вот-вот должны мне прийти — тигра меня по-доброму не отпустит. Не хочет отпускать. В глазах у нее появилось что-то такое, — дед повертел пальцами в воздухе, — что не оставляло мне ни одного шанса на спасение, и что это было — словами не передам. Но сдаваться все равно нельзя. Я продолжаю уговаривать тигру, а сам делаю еще шаг в сторону. Она — за мной да при этом облизнулась так смачно, так голодно, что у меня не только лоб, даже уши стали мокрыми.
— Хы-ы-ы, — вновь не выдержал Емельян, — вот шкура!
— Емеля! — привычно прикрикнул урядник, с досадою крутнул головой.
— А жить-то хочется, — тем временем вздохнул старик, — ох как хочется жить! И что делать, чтобы остаться в живых — не знаю. Потом до меня дошло — выдернул я из-за пояса одну рукавичку, кинул ей. Тигра остановилась, понюхала рукавицу, начала рвать зубами. Я отошел чуть — аккуратно так продвинулся, мелкими шажонками, думал — получится, но тигра это засекла и сделала за мной длинный, метров на пять, прыжок. У меня внутри все так и ухнуло, а ноги, те к земле просто приросли — двинуться не могу. Сейчас ведь врежет лапой по черепушке, и пустая голова моя покатится по земле, словно смятая консервная банка. Кое-как я совладал с собою, вновь начал уговаривать тигру. «Милая, — говорю, — прости меня, неразумного...» Она стоит, слушает. Вроде бы что-то доброе в ней появилось, но отпускать меня она не собиралась. Я кинул ей вторую рукавичку и стал пятиться к воде, — вспомнил, что здесь неглубоко. Воду тигра не любит и вряд ли за мной устремится. Но до воды еще надо было дойти. Словом, отдал я тигре и пояс, и шапку, затем из-за пазухи вытащил утирку, в которую был завернут хлеб, бросил ей кусок кабанятины, что у меня оставался, здоровый шмат, следом еще что-то — ушел... Как залез сапогами в воду — так полегче себя почувствовал, надежда у меня обозначилась. Вода сапоги залила — хо-лодно, в голенища затекла... У меня ноги простуженные, чуть что — сразу стрельба по всему телу начинается...
— А тигра? — не удержался от вопроса любопытный Емельян.
— Что тигра? Она тоже пробовала сунуться в холодную воду, да тут же назад. Лапами только подергала и с такой, тоской и такой, извиняйте, нежностью посмотрела на меня, я чуть с головой в воду не ушел. Но тем не менее, как ни приваживала меня взглядом тигра, как ни колдовала, я задом, задом от нее — так, пятясь, и ушел, не посмел повернуться к ней спиной. Воды в том месте действительно немного было — по пояс, но и того с лихвой хватило.
Вечером, уже в темноте, возвратился прапорщик Вырлан, привез несколько перетянутых веревками ящиков. Казаки опасливо, с предосторожностями сняли их с лошадей.
Динамит новой марки, усиленный, изготовлен в Швеции, — предупредил Вырлан.
Хоть и изготовлен был динамит в Швеции, а маркировка на ящиках стояла японская — иероглифы в несколько столбиков.
Японцы сейчас все товары перепаковывают и маркируют иероглифами, — пояснил прапорщик, — даже австралийские гранаты и бананы из Сиама. Но динамит действительно шведский и, замечу, качественный, обращаться с ним надо аккуратно, на «вы». Понятно, славяне?
Казаки промолчали: в большинстве своем они были азиатами, гуранами.
Старик выследил тигра на третий день, нашел две его лежки в камнях, почерневшие потеки крови, тропку, которую тот пробил к дедову дому. За домом тигр наблюдал издали, несколько раз провожал казаков на золотоносные выработки, но не нападал.
Старик понял: зверь пока слаб, чтобы нападать, но когда оклемается — сделает это обязательно. Несколько раз старику чудилось, что он вот-вот наступит этой кошке на хвост, и тогда он, задержав дыхание, снимал винтовку с предохранителя, делался сторожким, как сама «тигра» — готов был стрелять на каждый шорох, — но опасения оказывались напрасными.
И вот дед обнаружил зверя.
Он увидел тигра сидящим между камнями метрах в пятидесяти. Зверь был красив — гибкий, сочного окраса, с яркими, яростно полыхнувшими при виде человека глазами. Хвост тигра несколько раз приподнялся я, словно сам по себе, хлестнул по камням. Только крошка полетела брызгами в разные стороны.
— Я не буду в тебя стрелять, — спокойно, стараясь, чтобы в голосе не было дрожи, проговорил старик, — не сердись на меня, что стрельнул в прошлый раз... Сама, тигра, понимаешь— я спасал собаку. Не ругай меня, тигра, — в голосе старика появились молящие нотки, — извиняй, что стрельнул...
Тигр внимательно следил за стариком. Хвост снова хлобыстнул по камням.
— А теперь уходи, тигра, — попросил старик, — иначе мы сшибемся, и один из нас окажется на верхнем небе. Уходи, чтобы не было беды... Прошу тебя!
Хвост в очередной раз сгреб с камней остатки крошева, глаза засветились еще большей яростью, и старик почувствовал, что по вискам у него прямо из-под шапки потек пот. Но он не отступал от своего.
— Уходи, тигра! — прежним уговаривающим тоном попросил он. — Иначе предупреждаю — беда будет.
Из тигриного горла, подобно свинцовой дроби, выкатилось задушенное рычание, и зверь попятился от старика. Глаз тигр в сторону не отводил, не закрывал, не моргал — глаза по-прежнему полыхали яростно и сильно. Через минуту зверь исчез.
Старик стер с висков пот, пробормотал хрипло:
— Вот дела... Как легла, так и дала.
Он понял, что зверь из этих мест не уйдет. Минут двадцать дед еще бродил среди камней, в одном месте снял с острого среза несколько красных волосинок, долго разглядывал их.
Вернувшись домой, дед предупредил казаков:
— Мужики! Будьте осторожны. Тигра следит за домом и, как я разумею, готова напасть. Держите ухо востро!
— А уговорить ее нельзя? — подскочил к старику Емельян. — Вы мастер по эти делам, Тимофей Гаврилович.
— Цыц, вертопрах! — прикрикнул на него старик строго, во в следующий миг смягчился: — Пробовал и уговорить, да только хрен что из этого получилось.
— Тогда чего же делать?
— Ждать и опасаться, — коротко ответил старик.
Сообщение о добытом золоте обрадовало атамана Семенова. Он восхищенно потер руки и сказал Таскину:
— А дедок-то большим молодцом оказался. За такого не грех и выпить. Как считаешь?
— Я всегда готов. — Таскин одобрительно потер руки. — У нас есть виски из Японии. Целый ящик.
— Рисовое пойло, — пренебрежительно отозвался Семенов, хотя о Японии и всем японском всегда говорил только в уважительном тоне. — Лучше русской водки нет ничего. Будь я на месте заводчика Смирнова, я бы русской водкой залил весь мир.
— Смирнов, наверное, давным-давно расстрелян большевиками.
— Царствие ему небесное в таком разе. Хороший, наверное, был человек, раз выпускал вкусную водку.
— Ну что, Григорий Михайлович, ударим по виски?
— Если нет приличного пойла — неси виски. Но лучше уж бы была холодная водочка с соленым огурцом.
— Найдем и это, — сказал Таскан и исчез.
Семенов вновь прочитал телеграфную ленточку зашифрованного сообщения, где золото называлось «рыжьем», пуды — «возами», а Тимофей Гаврилович — «дедом», кем он, собственно, и был. «Дед приготовил два воза рыжья, скоро привезем». Вот, собственно, и все сообщение, непосвященный в нем ничего не поймет.
— Молодец дедок! — восхищенно повторил атаман. — Нам это золотишко здорово пригодится. Первый орден, который будет учрежден в Дальневосточной республике, повешу тебе, дед, на меховую доху!
Вернулся Таскин в сопровождении Афони. Денщик держал в руках серебряный поднос с бутылкой водки, двумя хрустальными рюмками, на тарелке аппетитной горкой высилась толсто порезанная американская ветчина, а блюдце, стоявшее рядом, было доверху наполнено крохотными соленым пикулями.
Пока Афоня ставил поднос на стол — делал он это умело, научился же где-то: выдернул из кармана шаровар чистый рушничок, расшитый красными петухами, ловко расстелил его на лаковой крышке стола, сбоку положил бледный, с сильным запахом цветок, — Таскин назидательно потыкал пальцем в двухпудовую гирю, которой любил баловаться атаман, покачал головой, будто классный наставник, поймавший гимназиста на чем-то неприглядном:
— А выпивка с гимнастикой разве сочетается, Григорий Михайлович? Сердца не надорвете ль?
— У меня сочетается, — добродушно проговорил атаман. — А раз я сказал, что сочетается, то эти евреи-доктора мне никогда ничего не возразят.
— Да-a, вам возрази, — Таскин иногда бывал излишне настырен, чем вызывал раздражение у атамана, — живо окажешься меньше в росте на высоту головы. И все-таки смотрите.
— Сергей Афанасьевич, не порть мне настроения, — предупредил Семенов.
Таскин прижал к губам ладонь: молчу, мол.
Ручка двухпудовки, лежавшей на полу, была обварена мягкой гуттаперчей — чтобы при броске вверх не сорвать себе кожу на ладони.
И сколько раз подбрасываете эту... дуру? — уважительным тоном спросил Таскин, использовав во фразе неуважительное слово.
— Сколько надо, столько и подбрасываю. — Брови у Семенова расползлись, будто две гусеницы, и Таскин понял: атаман врет.
— Пятьдесят раз подбрасываете?
— Больше, — произнес атаман с усмешкою, потом провел пальцами по рту, будто соскребая с него усмешку, спросил с неожиданной озабоченностью: — От штабс-капитана Писарева из Владивостока ничего не было?
— Нет.
— Надо послать к нему курьера. Мы должны владеть обстановкой в городе, знать, что там происходит, каждый день. Если можно знать каждый час — то каждый час.
— Это нереально, Григорий Михайлович.
— Значит, нереальное надо сделать реальным. Понял, Сергей? — Брови атамана стремительно сдвинулись, один ус раздраженно задергался.
Таскин отметил с сожалением, что кокетливые колечки на усах Семенова развились, усы теперь уныло смотрели вниз: перестал следить за собою атаман. То ли устал Григорий Михайлович, то ли годы начали брать свое. Хотя о каких годах можно говорить, ведь атаману еще жить да жить — ему и сорока нет.
— Хорошо. Я попробую, — глухо проговорил Таскин.
— И денег на это не жалей. — Атаман повысил голос: — Не жалей! Когда мы в последний раз получали сообщение от Писарева? — спросил Семенов, хотя хорошо знал, когда пришла последняя депеша от бывшего штабс-капитана, ныне успешно занимающегося бизнесом, но ему хотелось, чтобы такие вещи знал и Таскин.
— Шесть дней назад, — без запинки ответил Таскин.
Атаман одобрительно наклонил голову, приказал:
— Готовь сегодня же курьера!
— Курьера так курьера, за этим дело не станет. — Таскин задумчиво поскреб пальцами подбородок. — Григорий Михайлович, скажите, вы доверяете братьям Меркуловым?
Семенов насторожился, брови его сомкнулись:
— А что?
— Ничего особенного, — Таскин вяло поболтал в воздухе ладонью — будто воду разгреб, — просто чутье подсказывает: братики могут вас обмануть. Или как говаривала Сонька Золотая Ручка — кинуть.
— Не кинут. Побоятся.
— Вы не ответили на мой вопрос, Григорий Михайлович.
— Ну и зануда же ты. — Под глазом у атамана задергалась и тут же утихомирилась нервная жилка, он улыбнулся с неожиданной печалью: — Верю.
— Может, не надо верить?
— А на кого же еще мне опереться во Владивостоке? Кому верить? Скидельскому? Ванхнтену? Кунсту? Герману? Графу Кайзерлингу? Жебровскому? — Семенов называл одного за другим известных дальневосточных промышленников, богатеев, политиков, банкиров и рубил рукою воздух, как бы срезал что-то под корешок. — Если бы фамилии у них были Иванов, Петров, Михайлов — может, и верил бы, может, и опирался бы на них, а так — уволь!
— Значит, Меркуловы?
— Значит, Меркуловы, — твердо произнес атаман.
— Значит, ориентируемся на них?
— Значит, ориентируемся на них. Скажи, Сергей, почему ты затеял этот разговор? У тебя что, есть сомнения?
— Чутье у меня, Григорий Михайлович, проверенное. — Таскин смешно подергал кончиком носа, потрогал его пальцем. — Никогда еще не подводило. Всякий дым я чувствую за десять километров. И заранее. — Таскин поднял указательный палец. — Ни разу не обманулся.
— Фактов нет — молчи, — сказал Семенов, — в чутье я не верю. Будут факты — приходи. А сейчас — разливай. Как младший по званию. — Семенов растянул губы в улыбке. — Давай выпьем за старого пердуна и его золотые яички. В конце концов, он на нас с тобою работает. На нас! Его удача — наша удача!
— Святая правда. — Таскин ребром ножа обколол сургуч на водочном горлышке, затем кончиком острия, как шилом, поддел пробку, та не поддалась, и Таскин с досадливым шипеньем втянул в себя воздух.
— Не шипи, не шипи, — засмеялся Семенов, — чем прочнее пробка в бутылке — тем крепче водка.
— Не крепче, а вкуснее, Григорий Михайлович.
— Что в лоб, что по лбу. Главное, чтобы не разбавленная. А то у нас на Ононе трактирщик любил разбавлять водку, пока не приехали строители с колесухи[73] и не избили его лопатами. А курьера сегодня же отправь во Владивосток. И передай Писареву — пусть поосновательнее пощупает братьев Меркуловых. Но только чтобы не засветился дурак, а то испортит нам всю обедню. — Атаман помолчал немного. — Возможно, в твоих сомнениях есть доля правды. Чужая душа — потемки, правду люди говорят.
Три дня тигра не было — он словно сквозь землю провалился, — старик, не находя новых следов, облегченно крестился.
— Неужто послушалась умного совета тигра, а? А ведь ушла мама, точно ушла...
Выпал снег. Уже ни на сопках, ни на низинах не оставалось обнаженных мест — все накрыло пушистое одеяло; дед по свежему снегу, как по первотропу, сделал на лыжах круг, обследовал места, где мог затаиться тигр, не нашел ни единого следочка, — и, вернувшись в дом, объявил казакам:
— Все, опасность, похоже, миновала. Послушалась меня тигра...
Старый урядник молча перекрестился.
— Но винтовочки с собою в выработки все-таки берите, — предупредил дед. — Мало ли что. Береженого Бог бережет.
Он как в воду глядел.
Прошло еще два дня. Вызвездился небольшой звонкий морозец. Сопки преобразились, обрели сказочный вид, огрузли в снегу, острые углы камней сгладились, воздух сделался розовым, в тайге запахло яблоками — свежими, только что снятыми с дерева. Деревья тоже принарядились — даже самые чахлые, самые завалящие, задавленные своими сородичами, кривые и те обрели красу.
Но казаки красе этой неземной словно совсем и не радовались, лица их делались все более задумчивыми, печальными, озабоченными, и печаль их была понятна: они находились далеко от дома, ни на Рождество Христово, ни на Новый год — 1921-й — им со своими родными увидеться не было дано. Да и война, похоже, еще продлится — бывалые люди чувствовали это своими жилами, кожей, костями, кровью, — и крови этой им придется еще пролить немало — это люди тоже чувствовали. Что происходит дома, что с родными, живы ли? — неведомо. Вот и мрачнели лица казаков, на глаза набегала тоска, люди тревожно и молча переглядывались, и тревога их была понятна.
В тот вечер ужинать сели рано. Кланя приготовила «царскую» еду — три чугунка картошки с консервированной говядиной и, как заправский повар в ресторане, набросала в варево различных трав и корешков, поэтому дух от распаренной картошки распространился такой, что молоденький Емельян не выдержал, облизнул губы, словно кот, потом достал из кармана ложку, облизал и ее.
— Маладец, мадама, — произнес он, специально картавя. — На тебе, мадама, дазе зениться мозно.
Кланя никак не отреагировала на эти слова, лишь глянула сквозь Емельяна, будто сквозь стекло или воздух — пустое место, мол, — и ухватом выкатила из печи четвертый чугунок.
— Это ежели кому не хватит — добавка, — объявила она.
Добавка была сметена так же быстро, как и первые три чугунка.
— Баше благородие... — урядник Сазонов отложил свою ложку в сторону, тарелку перекинул Клане, чтобы помыла, — а как нам быть со сродственниками?
Он задал вопрос, который вертелся у всех на языке, но никто задать его не решался.
— А что родственники? — машинально спросил прапорщик.
— Да повидаться б надо!
— Они где у вас, у красных остались или в Монголию ушли?
Большинство казаков, примкнувших к атаману Семенову, вывезли за собой семьи — часть успела переправиться в Гродеково, часть осталась в Монголии.
— Погрузили манаткн на две телеги и ушли... Под краснюками я их не оставил.
— Краснюками, — прапорщик улыбнулся печально, — а нас они зовут беляками. Кромсаем друг друга почем зря, мутузим, кровь льем для удовольствия тех, кто Россию ненавидит. Русские люди истребляют русских людей. Где это раньше было видано? Эх, Россия!
— Да, Россия, — урядник вздохнул, скопилось в нем что-то тяжелое, никак он от этой тяжести не мог избавиться, — Расея! Так как же насчет моего вопроса, ваше благородие?
— Не знаю, Сазонов, — признался прапорщик. — Приказа такого, чтобы кого-то куда-то отпускать, не было. Наоборот есть другой приказ, совершенно свежий, — чтобы... — Вырлан крепко сжал руку в кулак, — чтобы всех держать в руке, вот так держать. Очень большое значение атаман придает вашей работе. Мне даже велели передать — от вашей работы зависит, будет жива Россия или нет.
— Россия будет жива всегда, кто бы чего ни делал, — убежденно произнес урядник, — это факт. А вот то, что родные подохнут без нас — это тоже факт.
— Поймите, Сазонов, рад бы я вас отпустить, да не могу, — проговорил прапорщик с сочувствием, — не имею права.
Сазонов понурил голову, задышал горестно.
— Жаль, — пробормотал он.
Прапорщик развел руки в стороны, потом прихлопнул ладонями по столу, лицо его приобрело виноватое выражение.
Разморенные от вкусной еды казаки расположились тем временем на полу, кинув на него несколько шинелей, и начали играть в извечного подкидного, популярного в каждой станице, в каждом полку.
Емельян, не дождавшись своей очереди, поднялся, накинул на плечи шинель и тихо выскользнул за дверь.
— Ты куда? — прокричал вслед старик.
Звездами малость полюбуюсь да воздушном свежим подышу, — произнес Емельян уже из-за двери.
Дед озабоченно качнул головой и стал натягивать на ноги валенки.
На улице все было белым-бело, из-за недалекой горы, украшенной зубчаткой голых, облезших по зиме лиственниц, выползла луна — огромная, неестественно яркая, слепящая, мертвенная, таинственная, залила все вокруг зеленоватым пламенем — сделала это так ровно, что на земле даже не осталось теней, все было окрашено в сплошной, без полутонов колер.
Емельян передернул плечами от стеклистого колючего холода, не замедлившего забраться под шинель, и по целине, не видя растворившейся в слепящем свете тропки, побрел к ближайшему дереву, на ходу расстегивая штаны.
У дерева оглянулся на дом — да дай бог, следом выйдет Кланя... Щеки его сделались горячими — Клани он стеснялся.
В доме скрипнула дверь, Емельян оглянулся, торопливо доделал свое дело, накапал на катанки и чертыхнулся от досады, в следующий миг закричал недорванно, страшно, но крика своего не услышал — сверху на него стремительной тенью свалился сильный гибкий зверь, играючи мазнул лапой Емельяна но голове, и она с вывернутым наизнанку правым глазом в разорванным до уха ртом, разбрызгивая кровь, докатилась по снегу и уткнулась в комель дерева.
Сам Емельян, уже безголовый, продолжал стоять — пальцы скребли по гульфику, короткими стыдливыми движениями стараясь его поскорее застегнуть.
От дома, прямо от дверей, хлобыстнул выстрел, следом еще одни, кто-то громко выругался, но голова Емелина этой ругани не услышала.
Через несколько секунд над телом наклонился старик, пробормотал слезно, неверяще:
— Ах ты боже ж ты мой!
Прошло еще несколько секунд, и рядом с ним оказался запыхавшийся Вырлан.
— Что произошло?
— Тигра начала мстить, ваше благородие. — В голос старика натекла мокреть, он всхлипнул. — Вот гада! Пока мы ее не убьем, она нас не оставит. — Он горько покрутил головой. — Я стрельнул в нее два раза, но не попал, — пожаловался старик, — разве в темноте в нее попадешь? Верткая, гада. — Он всхлипнул. — Как же я ошибся, а? Купился на то, что по первотропу не нашел ее следов, а? Виноват я!
Вырлан увидел оторванную голову Емельяна, болезненно сжался, боль стиснула ему сердце; прапорщик сквозь зубы всосал в себя воздух, потом захватил его открытым ртом, стараясь взять побольше, чтобы облегчить боль, но это не помогло, боль, внезапно возникшая в сердце, продолжала там сидеть, жгла живую плоть, и прапорщик пошатнулся — его неожиданно перестали держать ноги.
Тело Емельяна перенесли в сенцы, с ног сдернули катанки — теперь они ему все равно не нужны, рядом, завернутую в мешок из-под сахара, положили голову. Похоронить Емельяна решили завтра же. Как солдата, павшего в схватке, — здесь же, на поле боя, хотя на него уютная долинка эта мало походила.
На родину бы отвезти его, на реку Онон — там Емелины родственники живут, — жалеючи погибшего парня, проговорил казак Белов — рыжеусый, не похожий на чернявых дальневосточников. Белов храбро воевал, его форменную рубаху с высоким стоячим воротом украшали три Георгиевских креста, а полученные им на германской две награды, врученные ему за службу у Семенова, не носил, и когда его спросили, в чем причина, не брезгует ли он ими? — Белов ответил:
— Все награды для меня одинаковы, все дорогие, да только жизнь моя разделилась на две части: «до» и «после», до семнадцатого года и после него, и награды я ношу точно так же... Если кого-то это смущает, могу поменять один иконостас на другой. — Отцепил Георгиев, спрятал их в походный сидор[74], нацепил новые награды — семеновские, а точнее — колчаковские.
Утром вырыли могилу. Земля только сверху была твердая, промерзла на полштыка лопаты всего, а дальше была мягкая, теплая, жирная, парила — такую землю человеку, привыкшему к полю, к хлебу, так и хотелось распахать, бросить в нее зерно — хороший урожай мог уродиться. Казаки мяли землю пальцами, нюхали ее, щурились, отводили в сторону влажно блестевшие глаза — соскучились по домашним, по хозяйским делам. Дед быстро сколотил из досок гроб, обстругал его. Емельяна одели в чистую рубаху, дратвой пришили голову, лоб и глаза завязали полотенцем, опустили его пониже, чтобы не было видно вывернутого наизнанку и лопнувшего глаза, тело поудобнее уложили в гробу, чтобы молодому парню в нем лучше лежалось, перекрестили трижды и на веревках опустили в могилу.
— Вот и стало это место обжитым, — неожиданно тоскливо проговорил старик.
— А разве раньше оно не было обжитым?
— Обжитым место становится, лишь когда на нем появляются могилы.
Над свежим холмиком земли хотели дать залп из винтовок, но прапорщик запретил:
— Не надо! Патроны нам могут пригодиться — это раз. И два... В общем, есть еще кое-какие причины. — Повернулся к старику: — Ну что будем делать?
— Искать тигру. Найти и уничтожить ее, гаду! На выработки ходить пока не будем. Тигра нам все равно покоя не даст...
— Искать так искать, — согласно проговорил прапорщик, тронул деда за рукав: — Берите командование в свои руки. Я по части тигров не силен.
Штаб Семенова, обосновавшийся в Порт-Артуре, приобрел два автомобиля — длинные, мощные, с золотисто-коричневыми лаковыми дверцами и большими хромированными фарами «Паккарды». Семенов когда-то видел «Паккард» у великого князя Дмитрия Павловича; с тех времен роскошная машина запала атаману в душу, поэтому когда из Европы в Порт-Артур пришел транспорт, на палубе которого, тщательно укрытые брезентом, стояли три «Паккарда», два из них Семенов решил забрать себе, третий должен был идти морем дальше, во Владивосток, к крупнейшему судовладельцу Жебровскому.
Занюханный провинциальный Порт-Артур японцы после унизительного для России 1905 года[75] даже не удосужились восстановить, они палец о палец не ударили, чтобы разгрести каменные завалы, оставшиеся от батарей генералов Белого и Кондратенко, заявив Семенову, что боятся заразы от оставшихся в завалах трупов русских солдат, а то, что не построили чего-нибудь приличного на парадной Адмиральской пристани, объяснили отсутствием денег... Но деньги у японцев были — были! — и это атаман знал хорошо, он им сам передал тридцать ящиков золота из тех, что взял в Чите.
Конечно, надо было бы сказать об этом японцам, во тут Семенов завязывал, как говорится, губы в узелок и помалкивал, не расшнуровывая рта — не годится, дескать, идти против воли благодетелей... Атаман был верен этому правилу.
Да что трупы, сгнившие в завалах земли и камней! Афоня, ходивший к китайцам на рыбный рывок, на обратной дороге остановился на мосту через реку Лунхэ в заметил, что в серой мутной воде плывет по течению и подворачивает к берегу что-то громоздкое.
Смышленый казак не поленился спуститься вниз, палкой подтянул к себе тряпку — оказалось, это вываренная в воде, выцветшая в земле форма японского солдата той поры, когда микадо воевал с Россией, из одного рукава торчала целехонькая кисть — мясо отслоилось, сгнило, а кости остались, ко второму рукаву была пришпилена нитяная перчатка, внутри мундира сохранились целыми также несколько костяшек.
Видно, лежал, гнил самурай под завалом целых шестнадцать лет, а потом, когда пошли дожди — в нынешнем году они шли особенно сильно, — вода и вымыла его.
Так что подданным божественного микадо — впрочем, сами японцы зовут своего императора не микадо, а тинно, — надо о своих солдатах заботиться, хоронить их, а о чужих позаботятся чужие... другие, в общем, люди. О русских, например, — атаман Семенов.
Один «Паккард» Семенов велел загнать в ангар, смазать у машины все блестящие части, чтобы не поржавели, и держать пока там.
— Позже мы его во Владивосток переправим, — сказал он, — автомобиль нам там послужит, — лицо его неожиданно обрело мечтательное выражение; присутствовавшие Штабные чины, заметив это, невольно переглянулись, — Очень неплохо послужит...
Второй лимузин Семенов велел утром подать к подъезду особняка, который он арендовал: пусть японцы видят, что русские генералы не в дырявых телегах, задевая о колеса заскорузлыми лаптями, ездят, а в настоящих «Паккардах».
Конечно, было бы удобнее сразу оба автомобиля отправить во Владивосток, раз уж выдается такая оказия — ведь Семенов все равно намерен туда переместиться, — но... такая дорогая штука, как «Паккард», запросто могут прилипнуть к чужим рукам. Ищи их потом, свищи...
Таскин внимательно оглядел автомобили, простучал пальцем лакированные крылья, будто спину человека, чье драгоценное здоровье внушало опасение — вдруг закашляет, зачуфыркает что-нибудь в организме? — ничего худого не нашел и одобрительно кивнул:
— Шик-модерн!
— Что из Владивостока? — спросил Семенов — ему было неприятно, как Таскин обследовал «Паккард». — Есть новости?
— Есть!
— А чего не докладываешь?
— Не успел еще, Григорий Михайлович. — На лбу Таскина в виноватую лесенку собрались морщины.
— Что-то уж очень быстро пакет пришел, — Семенов подозрительно сощурился, — нет ли в этом подвоха?
— Нет, — твердо ответил Таскин.
Ответ действительно пришел быстро, но это не насторожило Таскина: случилась оказия, и курьер ею воспользовался; вернулся из Владивостока с литерным почтовым поездом, на который его посадил знакомый диспетчер — тоже, кстати, семеновский агент.
Бывший штабс-капитан Писарев сообщал, что видится с братьями Меркуловыми регулярно, в преданности их атаману Семенову не сомневается — уверен стопроцентно, и что ситуация уже почти созрела, и если атаману захочется «проткнуть нарыв», то он может сделать это хоть сегодня... Готов ли только к этому господин Семенов?
— Я к этому всегда готов» — сказал атаман, специально усилив голосом слово «этому».
И все-таки что-то сидело в атамане, что-то мешало ему свободно дышать, что-то угнетало, он никак не мог понять, что это.
Семенов расстегнул крючки на воротнике — он начал душить его.
— Деталей никаких штабс-капитан не сообщил?
— Нет. Все изложено в общих чертах.
Атаман, освобождая шею, повел головой из стороны в сторону.
— Григорий Михайлович, есть предложение прокатиться на «Паккарде» по Порт-Артуру не завтра, а сегодня, — ласковым голосом предложил Таскин.
— Зачем? — спросил Семенов, и по оттаявшему тону его было понятно, что Таскин угодил в точку.
— Город осмотреть, старые русские укрепления... Если откопать наши засыпанные траншеи, хороший музей может получиться.
Глаза у Семенова приняли металлический оттенок.
— Все это я уже видел, — чеканя слова, произнес он, — больше смотреть не хочу.
Упустил из виду Таскин, совсем упустил, что стоит Семенову появиться на старых русских позициях, как японцы — полновластные хозяева Порт-Артура — это мигом заметят, защебечут про себя презрительно, что сколько этого русского волка хлебом и мясом ни корми — все равно в лес смотреть будет.
— Тут, говорят, есть даже остатки батареи, которой в начале девятьсот пятого года командовал сам Колчак, — сказал Таскин.
— А на Колчака я тем более плевать хотел!
Таскин хлопнул руками по бокам:
— Ну тогда просто прокатимся, Григорий Михайлович!
Шофер Евстигнеев уселся за руль, рядом — его однофамилец — осанистый, очень похожий на памятник хорунжий — личный адъютант атамана. Семенов с Таскиным располагались сзади, и «Паккард» мягко тронулся с места.
Старик хитрил, и тигр хитрил, оба были опытными хитрецами и еще более опытными таежниками, места здешние знали как собственное дыхание и пытались подкараулить друг друга, а подкараулив, — завалить. Дед лишь удрученно крутил головой:
— Вот, гада, какая умная! Ну, погоди, погоди, я тебя все-таки перехитрю.
Он сел на лошадь и отправился на место, где имелись соленые гольцы. На солонцы эти любили выходить изюбры, олени, козы. Без приманки тигра не убить, надо было добыть приманку.
Часа через полтора к соленому гольцу прискакало с полдесятка коз — шустрых, изящных, тонконогих. Козы замерли, слушая пространство.
Старик взял на мушку вожака, но стрелять не стал — жалко сделалось, без вожака стадо может пропасть, — перевел ствол па молодого грудастого козелка, в картинной позе застывшего на выступе, и нажал на курок.
Винтовка больно лягнула деда в плечо, выстрел был сухой и негромкий, без эха, он увяз в воздухе, козелок взвился вверх, запрокинул голову назад так резко, что рогами воткнулся себе в спину, и рухнул в сугроб, сгребенный ветром у подножия выступа. Старик поспешно передернул затвор и, прежде чем стадо исчезло, успел выстрелить еще раз — срезал старую, с седой мордой матку.
Все, больше ему не надо. Матку он разделает и предложит в качестве прощального обеда полосатому бандиту-тигру — мясо у матки все равно жесткое, а молодого мускулистого козелка положит на стол мужикам.
До своей заимки он добрался глубокой ночью. Казаки уже спали. Утром дед спросил у Вырлана:
— Скажи-ка, пожалуйста, ваше благородие, кто у тебя будет самый лучший стрелок?
Прапорщик оглядел казаков.
— Судя по количеству орденов — Белов.
Старик сказал Белову:
— После обеда собирайся... На тигру засаду делать будем.
— Приваду в сенцах я уже видел, — сказал Белов.
— А ты, — сказал старик Клане, — свари из свежанины казакам хороший шулюм. Козелок вчера подвернулся — самый раз для шулюма.
Кланя бросила на прапорщика стремительный взгляд и, кокетливо приподняв одно плечо, потерлась о него щекой. Дед едва не крякнул — так изящно у Кланьки это получилось.
— С травами, с корешками, Клань, — добавил старик, — как ты умеешь. Чтобы шулюм получился нашенский, фамильный. А?
После обеда он перебросил тушу матки на санки, впрягся в них и поволок вместе с Беловым в недалекое, дышащее холодом ущелье.
Атаман вызвал к себе Таскина.
— Переворот во Владивостоке совершим в мае, — сказал он, — точную дату определим позже. Единственное что — в это дело надо включить части, которые находятся на станции Гродеково.
— Мудрое это решение — подтянуть части генерала Савельева к Владивостоку. Главное, чтобы братья Меркуловы не дрогнули.
— Ты все еще продолжаешь сомневаться в Меркуловых?
— Разговор об этом у нас уже был. — Голос Таскина приобрел жесткий оттенок.
— Не веришь, значит... — укоризненно проговорил Семенов, нервно дернул плечом — ему не нравилось, когда кто-то с ним не соглашался.
— Офицера к Савельеву я отправлю сегодня же, — переводя разговор в другое русло, сказал Таскин.
— Желательно, чтобы это был кто-то из штаба, — атаман снова дернул плечом — неприятное ощущение не проходило, — из старших офицеров. Я сейчас дам такое распоряжение. А генералу Савельеву напишу личную записку.
— Неплохо бы его вообще вызвать сюда.
— Нельзя. Части не должны оставаться без командира.
Это было правильно: казаки в Гродеково должны были знать, кто ими командует — это раз, и два — по весне, как только станет тепло, предстоит подтянуть части генерала Савельева к Владивостоку.
Ободранную матку-козу положили на видное место, на самое видное: откуда ни глянь — видно красное мясное пятно. Веревкой прикрутили к старому пню.
— Вдруг тигр не найдет это мясо? — усомнился в успехе предприятия Белов. — Ветер подует в другую сторону и зверь мясо не учует?
— Найдет, еще как найдет, — уверенно ответил дед.
Они посидели немного под старым дубовым стволом, отдохнули, затем старик поднялся.
— На этом пока все. Поехали!
— Как поехали? А стрелять когда будем?
— Стрелять будем позже.
Через сутки на это место вернулись снова. Козьей туши не было.
Белов с досадою хлопнул себя по колену:
— Я же говорил, сидеть нужно было, ждать... Надо же — подлая котяра схавала все!
— Не схавала. Уволокла.
От веревки остался лишь развившийся лохмоток. Так сработать могла только кошка. Тигр.
— Порядок, — удовлетворенно произнес старик.
— Какой же это порядок, какой порядок? — разгоряченно проговорил Белов, глянул расстроенно на старика, но тот на суровый косой взгляд даже не обратил внимания, присел на корточки, крякнул, осматривая широкий след, оставленный козьей тушей — тигр пробороздил белое, задубевшее от мороза одеяло как плугом, — качнул головой восхищенно: ну и сила же у этой сволочи!
Белов присел рядом, тоже вгляделся в широкую борозду.
— Ну и где же мы будем искать наше мясо?
— Километрах в двух отсюда.
Казак не удержался, присвистнул.
— Так далеко? Утащила котяра мясо и не сожрала?
— Всякому мясу тигра дает возможность малость вылежаться, подвянуть и только потом ест.
Кошка действительно оттащила козью тушу на два километра, пристроила на хранение под плотным, со сбитой шапкой кустом, лапой подгребла немного снега и ушла в тайгу.
— Кого-нибудь из наших выслеживать отбыла, — мрачно произнес дед, — рассчитывает со всеми разделаться, как с Емельяном.
— А чего она, падла этакая, не осталась стеречь свою добычу? Придут волки, все сожрут.
— Не сожрут. Любой волк, любой медведь, любая росомаха обойдут тигровую схоронку стороной, побоятся тронуть...
Люди посмотрели на схоронку издали и, устроившись в снегу, стали ждать.
Было холодно. Приносившийся с гольцов ветер поднимал снеговую крупку. Она припорошила, сделала невнятными и их след, и широкую тигровую борозду.
Тигра не было.
Тоска это смертная — караулить кого-нибудь в схоронке, находясь в одеревеневшем состоянии — через полчаса уже перестаешь чувствовать и руки, и ноги, и самого себя, все немеет, делается чужим, сердце останавливается. И пошевелиться нельзя — всякое легкое движение может быть мигом засечено.
Не видно старика, не видно семеновского казака Белова, даже козьей туши — и той стало не видно — тоже засыпало снегом, Но тигр хорошо знает, где спрятал свое мясо — зверь обязательно вернется на это место.
Тигр появился в ночи — неслышно вытаял из густотья деревьев, пробил мощным торсом с полдесятка глубоких снеговых наплывов и, сделав несколько длинных плывущих прыжков, очутился в крохотной лощинке, около куста, где он оставил козью тушу.
Старик первым заметил шевеление в темном ночном пространстве — будто возникло там привидение, взнялось над землей и исчезло. В следующее мгновение старик увидел тигра — душа сжалась в комок, показалось, что тигр смотрит на него.
Здоровая, весом не менее двенадцати пудов кошка стояла рядом с присыпанной белой крупкой козьей тушей и, как и старик, слушала пространство: не раздастся ли какой-нибудь подозрительный звук? Хоть и сильна была кошка, хоть и принадлежала к породе зверей, которые повелевают миром, а что-то простодырное, земное, даже мужицкое проглядывало, как показалось старику, в ее повадках. Он смахнул с ресницы примерзшую слезку и приложился к прикладу трехлинейки.
Задержал в себе дыхание. Одна лишь мысль, поспешно возникшая» сверлила сейчас его мозг: «Только бы тигра не почуяла чего, только бы она не ушла...»
Все в старике напряглось, глаза сделались молодыми, зоркими — каждый предмет обрел свои четкие, будто бы хорошо прорисованные очертания... Кошка неожиданно насторожилась, хотя людей, похоже, не обнаружила, учуяла лишь их дух, — но кто знает, может, они неподалеку проходили и их запах остался в морозном воздухе, завис и теперь висит в пространстве, никак не хочет истаять; морда ее сделалась хищной, узкой, незнакомой, шерсть на спине вздыбилась, и кошка раздраженно хлестнула себя хвостом по одному боку, потом по другому. Раз крутит хвостом — значит, нервничает. Деда внезапно пробило холодом, он сжался, превращаясь в человека совершенно крохотного, по макушку вмерзшего в снег, сросшегося со своей винтовкой, также ставшей крохотной, игрушечной, к горлу подступал кашель, и старик торопливо подвел мушку винтовки под морду зверя, потом чуть опустил ствол — словно уперся им в белый шерстистый лох-лоток, на манер манишки украсивший грудь тигра, — и в следующее мгновение нажал на спусковой крючок.
Раздался выстрел. Приклад запоздало ударил старика в плечо. Второй выстрел он успел сделать за несколько мгновений до того, как кошка исчезла. В тот же миг старик уловил сырое чмоканье — пуля поцеловала живую плоть.
Дед проворно поднялся на ноги, стряхнул с одежды снег, он успел выстрелить два раза, Белов — ни одного.
— Чего же ты не стрелял? — спросил старик Белова с досадой.
— Я ее, лихоимку, даже увидеть не успел, все так быстро произошло.
— Быстро, — недовольно проворчал старик, — а если бы дело было на фронте? Ты бы уже без головы был. — Держа винтовку наперевес, он по снегу двинулся к засыпанной крупкой приманке.
— Фронт — совсем другое дело, — миролюбиво произнес Белов, — там все проще... Ни германцев, ни японцев, ни французов, ни англичан я с тигром сравнить не могу. — Белов так же, как и старик, держа винтовку наперевес, а палец не опуская с крючка, двинулся вслед за дедом.
Ложбинку с приманкой они обогнули, поднялись на макушку гольца. Дед вдруг остановился и резко присел. Белов также присел, проговорил хриплым одышливым шепотом:
— Ты чего, старый?
— Показалось, что тигра затаилась, схитрила, а теперь решила взять нас.
Но старик ошибся: на этот раз он стрелял точно — обе пули попали в цель. Кошка колобком скатилась с гольца и пушистым темным комком застряла в снегу у подножия.
— Все. — Старик поставил трехлинейку на предохранитель, повесил ее на плечо, выкашлял в ладонь какую-то пакость, вытер руку о наст и выругался: — Еще пара таких засад — и можно на погост.
— Мертвая, что ли? — настороженно вытянув шею и вглядываясь в шерстистый клубок, спросил Белов.
— Мертвее не бывает.
Одна из дедовых пуль угодила амбе в череп — вошла в глаз и застряла в прочной костяшке. Старик ногой сдвинул голову тигра в одну сторону, проверяя, не изуродована ли она пулей — голова была цела, проверил другую сторону и остался доволен.
— Шкуру подарим нашему атаману, — сказал он.
— А то, что эта гадина съела человека — ничего?
— Во-первых, не съела, а убила, а во-вторых, Григорий Михайлов такие штуки очень любит... Пусть тигровая одежка украсит ему спальню.
В пылу разборок с тигром неожиданно исчез урядник Сазонов, исчез внезапно, словно сквозь землю провалился.
Первым урядника хватился прапорщик Вырлан:
— Где Сазонов?
Этого никто не знал. Лицо прапорщика нехорошо передернулось, будто Вырлана оглушила сильная зубная боль.
— Тигр его не мог слопать?
Но тигра к этой поре старик уже освежевал и шкуру растянул на деревянные расчалки.
— Тогда где же он? — спросил прапорщик.
— Я видел, как он коня из сарая выводил, — неожиданно сообщил обычно молчащий казак по фамилии Козерогов. По фамилии его никто не звал — обращались по кличке, почему-то женской — Коза. — Я еще спросил у Сазонова, ты что, во Владивосток за бимбером собрался?
— Что он ответил?
— Ответил, что конь совсем завшивел, надо почистить...
— Вот и почистил. — Вырлан усмехнулся горько, накинул на плечи шинель и вышел на улицу.
Рассвело, хотя день еще не вступил в свои нрава, серое ровное небо даже не окрасилось утренней розовиной, оно угрюмо расстилалось над землей, смыкалось с вею. Макушки сопок и старые, разъеденные временем и непогодой, расщепленные, расшелушенные скалы растворялись в пространстве. По тяжелому холодному воздуху, по стылости, которая исходила от земли, ощущалось — конец вселенной, сам краешек находится где-то совсем рядом, и это ввергало людей в какое-то странное гнетущее состояние, производило опустошение внутри — люди невольно приходили к мысли, что жизнь осталась позади, былое никогда не вернется, ничего, кроме смерти, не осталось.
Бывает, люди ломаются только от одного такого ощущения, бывает, что крепятся, крепятся, но потом тоже ломаются, как это произошло с урядником, во что Вырлан еще не хотел верить, а бывает, крепятся, держатся до конца и лишь тогда сгорают. Бот и выходит, что на войне народ погибает не только от пуль. И не на войне — тоже. Одно закономерно — происходит это в основном с фронтовиками.
Вырлан осмотрел следы, оставшиеся около сарая, где стояли лошади, осмотрел узкую тропку, ведущую к каменной седловине, — на тропке, присыпанной легким липким снеговым пухом, отпечаталось два следа, восемь кованых копыт, и Вырлану стало не по себе.
— Это что же, урядник Сазонов ушел не один, еще кого-то подговорил? Пока они валандались с полосатым разбойником, были заняты только этим, Сазонов воспользовался моментом и утек? Кто же ушел с Сазоновым?
Прапорщик бросился к дому. Там пересчитал казаков. Вроде бы — за вычетом урядника — все, и со списком число совпадает, — но тогда кто же ушел с урядником на второй лошади? Прапорщик снова пофамильно проверил список. За исключением Сазонова все были на месте.
Мда-а. Вырлан захлопнул полевую сумку и проговорил брезгливо:
— Слабак! Не выдержал.
Разгадка была проста: вторую лошадь Сазонов взял для хозяйственных нужд — пахать, боронить, сеять, возить сено, а если так, значит, он направился к себе домой, к красным... и постарается привезти домой свою семью... Только где она у него — в Маньчжурии, в Гродеково, под Владивостоком, в Никольске-Уссурийском?
Конечно, если бы у прапорщика была возможность отпустить Сазонова по-хорошему, он отпустил бы. Но права такого у Вырлана не было.
Об исчезновении человека — да еще с такого места, как добыча золота, — прапорщик обязан был немедленно сообщить в штаб к Семенову, в контрразведку, а каковы нравы у контрразведки, известно всем...
Единственное, что Вырлан мог сделать — и этого было вполне достаточно, чтобы спасти беглецу жизнь, — задержать сообщение: сославшись на то, что перевал, мол, закрыт, но если и контрразведка проведает об этом обмане, Вырлану несдобровать. Но на свой страх и риск он задержал отправку донесения.
Очередная депеша из Владивостока привела Семенова в приподнятое расположение духа. Штабс-капитан Писарев сообщал, что встречался со старшим Меркуловым, тот как главный среди приморских богатеев целиком поддерживает программу атамана, признает его верховодство. В беседе он называл Семенова не иначе как «милейший Григорий Михайлович» и дважды подчеркнул — сделал это специально: «Без генерал-лейтенанта Семенова возрождение России невозможно».
Атаман вызвал к себе Таскина, кинул ему послание.
— Прочитай. А потом поговорим. Может быть, ты после этого перестанешь быть Фомой неверующим.
Семенов продолжал готовиться к перевороту в Приморье.
Казачьи бригады в дедовых распадках работали ударно. Через полтора месяца атаман Семенов снова получил пуд качественного рудного золота.
Прапорщик Вырлан еще дважды ездил за ртутью, последний раз вернулся пустым и виновато развел руки в стороны:
— Ситуация такая, что хоть градусники в аптеках скупай да отправляй их на бой — нет ртути!
Тимофей Гаврилович озадаченно глянул на него:
— Как же быть?
Вырлан, поморщившись от натуги, расстегнул заиндевелый воротник шинели, стянул с головы башлык и, обессиленный, опустился на лавку. Пожаловался:
— Устал, как сукин сын... А насчет ртути есть одна идея...
Минут пять он сидел молча, отдыхал. Старик тоже молчал, ждал, когда прапорщик придет в себя. Наконец тот глубоко вздохнул, затем снова, полной грудью — было слышно, как у него что-то несмазанно заскрипело в легких, — потом стащил с себя шинель.
— Чайку, Тимофей Гаврилович, не найдется?
— Как не найдется? Кланя!
Кланя, которой не было ни видно, ни слышно — вообще ничто не выдавало ее присутствия, — мигом очутилась на середине избы, словно специально ждала команду, — радостная, со светящимся лицом и такими ликующими горящими глазами, что дед невольно, будто боясь обжечься, отвел взгляд в сторону, внутри у него что-то тоскливо и одновременно довольно сжалось. В который уж раз, когда он засекает такой взгляд у внучки, у него тоскливо сжимается сердце. Эх, Кланя, Кланя...
У прапорщика тоже посветлело при виде Клани лицо, порозовело по-мальчишески, а глаза... глаза сделались такими же ликующими, как у Клани. Старик подумал, что надо бы аккуратненько, не вызывая ни подозрений, ни протеста, расспросить у прапорщика, кто он и что он, кто его родители, чем дышит этот человек сейчас и чем собирается дышать дальше. Кланька в этом тонком материале не разберется, а старик разберется обязательно.
Чтобы побыстрее сготовить чай, Кланя разожгла керогаз-машинку, которой старик пользовался очень редко и берег пуще глаза. Запасы керосина у Тимофея Гавриловича были маленькие, достать его негде, поэтому старик так же, как и керогаз, пуще глаз берег стеклянную четверть с керосином. Он ведь и для многого другого в хозяйстве нужен — и банки поставить, когда легкие от простудного жара начнут разваливаться, и горло смазать, если там возникнет нарыв, да и лампа без керосина, как известно, гореть не будет.
Доставать керосин становится все труднее и труднее. Перед приходом семеновцев старик начал уже зажигать светильники, заправленные звериным жиром. Хорошо, постояльцы выделили ему небольшой запас.
Привозят керосин в здешний края в основном по морю с Сахалина, там этого добра — завались, черпают его кружками прямо из луж, наполняют бочки и доставляют во Владивосток. Так, во всяком случае, сказывали деду. Зовут на Сахалине горючку «керосин-водой».
Кланю он не попрекнул тем, что зажгла керогаз, наоборот, мысленно одобрил; правильно поступаешь, внучка, держи форс и дальше, покажи лишний раз дворянству, что мы тоже не пальцем деланы.
На керогазе чай вскипел быстро. Прапорщик обеими руками обхватил горячую кружку, затянулся чайным духом и пробормотал благодарно:
— Хороший чай... Спасибо.
— Из Китая.
— В России, говорят, давно сидят на морковной заварке.
Старик в ответ лишь вздохнул: жалко было «Расею», людей, которых он знал, — уехали на запад и сгинули на бескрайних просторах, лежат на неведомых погостах, а может, просто догнивают в канавах. Дедово лицо расстроенно дрогнуло, он отер рукой нос; немо зашевелившиеся губы готовы были произнести имена людей, навсегда исчезнувших, за которых надо бы помолиться, да все недосуг — все спешим, спешим, на Бога совсем не оглядываемся, а это — большой грех. Сердце у Тимофея Гавриловича защемило еще больше.
А прапорщик тем временем еще полкружки чая успел осилить, молодое усталое лицо его покрылось каплями пота.
— Раньше мы ведь как поступали, Тимофей Гаврилович, — наконец заговорил он, — брали руду, дробили, мельчили ее и — в ртуть. Она растворяла золото. Дальше ртуть из раствора мы выпаривали, а золото оставалось. Сейчас мы будем поступать по-другому: мы перестанем выпаривать ртуть, будем собирать ее, а как — я уже придумал.
— Говорят, очень опасная это штука — ртуть. Вредная, — проговорил старик и умолк. Ну будто бы Вырлан этого сам не знал.
— Вредная, верно, — сказал Вырлан. — Народу на Байкале погубила немало. Каждый второй копальщик, который сидел на рудном золоте, уже закопан сам. И ни золота ему не надо, ни ртути. Риск имеется, правильно. Но как говорят купцы, кто не рискует, тот не пьет шампанского.
— Не люблю купцов, — пробормотал старик.
— Ну хорошо, а выход другой у нас есть?
Дед пошевелил плечами, отвел глаза в сторону.
— Я человек маленький, не мне решать, есть у нас выход или же нет. Все равно ртути не хватит, — добавил упрямый старик.
— Тогда скупим все градусники во Владивостоке. — Вырлан, когда речь заходила о деле, тоже был упрям.
Старик сощурился, хмыкнул:
— Это во что же тогда обойдется каждый фунт рыжья?
— Не так дорого, как кажется с первого взгляда.
Вместо ответа старик лишь пусто пожевал губами, в глазах у него промелькнуло сочувствие к прапорщику — дескать, молод еще, не знает, какую подножку ему способна поставить жизнь, вот поживет, сколько он — будет осторожнее. Рыжья этого, золота, к которому тянется так много народа, старик пропустил через свои руки столько, что вряд ли можно сосчитать... железнодорожный вагон. Самородки даже самому государю Николаю Александровичу подносили. Были и самородки, и песок. Одни самородок размером с кулак продал Тимофей в Китае. Ядовитую ртуть эту он и вовсе черпал пригоршнями.
Пацаном, помнится, он не раз шариками ртути забавлялся. Занятно было делить эти шустрые, лихо катающиеся по полу горошины, сгребать их в блюдце, собирать воедино, потом снова пускать по полу — часами можно было наблюдать за веселой игрой зеркально-блестящих тяжелых капелек.
Первое свое золото — рудное — старик взял из раздробленных камней с помощью ртути. Выжарил ее на обычней черной чугунной сковороде — на донье сковороды остался зияющий золотой блин. Старик аккуратно снял его и долго держал в руках, млея от восторга. Глядеться в блин можно было как в зеркало. Позже блинов этих у него было — не сосчитать. И неблинов тоже.
В двадцать лет он уже имел на Байкале свою баржу и счет в банке. Жизнь его кидала то вверх, то вниз. То делала его таким богатым, что он мог подметки к своим сапогам прибивать гвоздями из червонного золота, то швыряла в вонючую бездну, и он вынужден был протягивать руку за подаянием. А однажды молодой, дурной, вконец изломанный стужей, ревматизмом Тимоха Корнилов докатился до того, что попал в приют, где древние бабульки крестиком вышивали платки и рушники. Со стоном, зажатым в зубах, покорно он сел за пяльцы и занялся вышивкой. И ничего — жив остался. Одна цэ насельниц — говаривали, что обедневшая графиня, — оказалась великолепной врачевательницей — он ее с благодарностью вспоминает до сих нор. Видно, воля Божья на то была, чтобы он избавился от ревматизма.
Однако говорить прапорщику обо всем этом дед пока не стал. Не подоспела пора.
Прапорщик из подручных материалов соорудил железный короб, впаял в него трубку, а на сковороду, где из желтой, сверкающе-раскаленной амальгамы выпаривалась ртуть, надел колпак. К сковороде приставил казака по прозвищу Коза.
— Ты, Козерогов, привыкай к агрегату, ни на минуту не выпускай его из вида, — наказал ему прапорщик. — Я сейчас людей на жилу вывести должен, две бригады, а ты следи, понял, Козерогов? Главное — поддерживай огонь под сковородой, не давай ей остывать. Огонь должен быть равномерным и жарким. Понятно? Это ты должен усвоить железно, как святую истину. Колпак со сковороды не снимай, что бы ни случилось. Процесс контролируй по звуку. Когда ртуть выпарится, сковорода начнет сильно трещать. Понял, Козерогов?
Прапорщик по тропке увел людей в ущелье, следом, метров двадцать отступя, Белов вел на поводу лошадь с двумя перекинутыми через спину ящиками с динамитом. Белова прапорщик назначил старшим вместо сбежавшего урядника, надо отдать ему должное — он отпирался от новой напасти как мог.
В тот день они взяли рекордное количество золотоносного камня — целую гору, ранее столько не брали — то ли порода пошла помягче, то ли динамита закладывали побольше, не жалея, то ли в воздухе витала сама удача — сразу не сообразить. Вырлан сдвинул с затылка на нос старую офицерскую папаху:
— Неплохо бы нам прямо в распадках пару жаровень поставить и выплавлять золото на месте. Чего таскать породу к дому, лошадям бабки бить, а?
— Хорошая мысль, — поддержал прапорщика Белов. — Топоры у нас есть, толковые руки — тоже, да и народ у нас по такому деду соскучился.
Когда добрались до дома, было уже темно. Но глазам Тимофея Гавриловича к темноте не привыкать.
— Это чего такое? — спросил он, и голос его дрогнул. — А?
— Что? — устало поинтересовался прапорщик.
— Кланька чтой-то сидит на пороге и плачет. — Старик протер пальцами глаза, беспомощно оглянулся на лошадей и, взмахивая рукой, в которой была зажата трехлинейка, побежал к дому.
Вырлан, давясь воздухом, который неожиданно сделался твердым, побежал следом. К дому они подбежали вместе. Дед кинулся к Клане, обеспокоенно сгреб ее в охапку:
— Ты чего?
— Там этот самый... лежит. Глаза закатил и лежит. — Она потыкала рукой в сторону сарая, украшенного шпеньком новой оцинкованной трубы. — Я боюсь.
Вырлан кинулся в саран. Огонь в плите, на которой стояла золотая жаровня, еще не прогорел, поухивал басовито, грозно, щелкал искрами, защитный колпак соскочил с жаровни, в сарае пахло какой-то странной острой химией, будто в цеху по производству « о’де колона». Вырлан попятился назад, вывалился на мороз, продышался, натянул на нос башлык и снова нырнул в сарай.
Около плиты, скорчившись улиткой, откинув в сторону неестественно белую, с черными пальцами руку, лежал Козерогов.
— Ах ты, Коза, Коза... — глухо пробормотал прапорщик в башлык, ухватил казака под мышки и поволок к двери.
Выволок на последнем дыхании — у Вырлана кончился запас воздуха, и он закусил зубами ткань башлыка — боялся закашляться и хватить ядовитой гадости, — выволок и, не удержавшись на ногах, сел в снег.
Дед наклонился над Козероговым, затряс его:
— Эй! Милый! — Голова Козерогова мотнулась безвольно один раз, другой и замерла. Дед снова затряс его, потом остановился, стянул с головы шапку и опустил руки. — Все, — молвил он горестно, — тут мы, человеки слабые, совершенно бессильны.
Козерогов был мертв, прапорщик неверяще покрутил головой, откинулся назад, с горечью глянул в белое, уже заострившееся лицо Козерогова и раздернул тесемки у башлыка.
— Э-эх! — произнес он с далеким сожалеющим стоном.
— Бог дал, Бог взял, — рассудительно проговорил старик, толос его по-прежнему был угрюмым. — Не надо было оставлять его в сарае, на жаровне.
— Это моя недоработка, — горько произнес прапорщик, — я его к жаровне определил, думал, что он с ртутью будет осторожен, а Козерогов дал маху. Лучше бы мы его определили в забой... Я виноват.
— Ты, молодой человек, ни в чем не виноват, — успокоил Вырлана старик. — Просто на этом человеке уже стояла печать, он должен был отойти... Если не здесь, так в другом месте. Золото свою плату всегда брало человеческими жизнями и будет брать впредь. Вот металл и забрал очередную мзду — Козерогова.
Вырлан докрутил головой протестующе — он не хотел в это верить. Но верь не верь, этим не поможешь. Козерогова не стало.
На следующий день рядом с заснеженной могилой Емельяна Сотпикова возникла еще одна могила — Козерогова.
Зима пролетела быстро. Собственно, в Порт-Артуре ее не было: вместо снега с небес сыпалась серая холодная мокреть, впитывалась в землю, от земли шел пар, было душно; атаман, вспоминая забайкальские зимы с их буйными морозами и лихими рождественскими тройками, нервно ходил по кабинету, скрипел сапогами, думал о чем-то своем, никому не ведомом; подглазья у него набухали мешками, лицо делалось темным, усы дергались косо.
Главными для него сейчас были новости, что приходили из Владивостока. Если они были хорошими, атаман добрел, глаза его делались мягкими, искристыми, с подчиненными говорил ласково — тон этот для них был незнаком, но, получая что-нибудь недоброе, становился лютым, как во время карательных операций, а при их проведении атаман не задумывался, сжигать, допустим, какое-нибудь село или нет, альтернативы для атамана ж было — сжечь.
Как ни странно, но только здесь, в Порт-Артуре, Семенов впервые по-настоящему осознал, что существует такое понятие, как свободное время, и что иной человек, случается, по-волчьи воет, если этого времени у него оказывается чересчур много. Деятельный, капризный, с Железным мотором вместо сердца, он относился именно к этой категории людей... В слякотные дни порт-артурской зимы он подумал, что надо будет время от времени браться за перо, поработать не только шашкой, но и ручкой, в которую вставлено «золотое рондо». И хотя мысль эта вызвала у него раздражение, — податься в писаки? Ну уж дудки! Никогда и ни за что! — но Семенов не был бы Семеновым, если бы не сломал самого себя.
Впоследствии он написал: «Пребывание мое в Порт-Артуре продолжалось с 7 декабря[76] по 26 мая 1921 года. Время это было потрачено на преодоление всяких препятствий к намеченному плану — перевороту в Приморье, причем я с грустью вспоминаю, что многие мои агенты на местах не только не оказали мне какой-либо помощи в этом деле, во своим образом действий портили его и восстанавливали против него представителей иностранного командования, еще оставшегося на российской территории».
Штабс-капитан Писарев считался среди семеновцев верным человеком, который ни при каких обстоятельствах не предаст атамана. Хоть и происходил Сергей Артамонович Писарев из купеческого сословия, но закваску имел дворянскую, даже грассировал, как дворянин, — был с милой французской картавинкой. Комплекцию он имел мощную, однажды на спор сумел с одного удара отрубить голову быку. Правда, и оружие у него в руках было достойное — тяжелый самурайский меч с длинной двойной рукоятью.
Но все равно силу для такого удара Писарев должен был иметь не меньше, чем имел тот несчастный бык.
Лысый, с густой рыжеватой бородой и цепким взглядом, Писарев любил жизнь — и выпить был не дурак, и по части ухватить за репчатую пятку голоногую девку тоже не промахивался, а уж по части рыбалки... Тут Писареву не было равных. Ловля трепангов с выездом на яхте на пустынные живописные острова или мелкого красного лосося прямо в море — из такого лосося уха получается такая густая, что ложка стоит в ней, как в загустевшем повидле, вытащенном из погреба, не падает. Купчишки, что приезжали к Бринеру из Китая, из Сингапура, из Сиама, отведав этой ухи, восклицали потрясенно: «О-о-о!» — и долго не могли закрыть рот. В общем, бывший штабс-капитан мог организовать нужным людям отдых по первому разряду и ни разу в этом не подвел хозяина.
Жизнью своей бывший штабс-капитан был доволен и иногда ловил себя на недоуменной мысли: а чего это он раньше относился к гражданский «шпакам» с таким пренебрежением? Это приличные люди, очень неплохо живут — во всяком случае, много лучше, чем офицерская братия.
А уж сейчас, когда не стало царя и Дальний Восток зашевелился, расцвел, когда можно открыть свою собственную контору в Сиаме или в Сингапуре, а нежного здешнего лосося морем можно доставить даже в «туманный Альбион», совершенно не знающий, что такое пробойная красная икра, тающая во рту, и копченый чавычий балык слабого посола, легче легкого сделаться миллионером и стать владельцем счетов в банках Бельгии, Англии, Франции, Северо-Американских Соединенных Штатов. И такие счета у Писарева имелись.
Зимние вечера во Владивостоке — шумные, кого только не встретишь в галдящих компаниях.
Все дни подряд, до самого утра, призывно светились огни ресторанов — в те, что располагаются на набережной бухты Золотой Рог, невозможно было попасть, спасали только связи да обаяние Писарева. По городу на высоких местах были расставлены рекламные щиты — американская новинка, — представляющие роскошные пароходы графа Кейзерлинга, совершавшие регулярные рейсы в Сингапур. В Морском офицерском собрании давали балы, на которых играло сразу четыре оркестра. На улицах корейцы торговали свежими розами и редиской, хрустящей соблазнительно, только что с грядки (и как только они умудряются выращивать розы и редиску в снегу — уму непостижимо). Богатые дамы на автомобилях подъезжали к универмагу Кунста и Альберса покупать последние парижские новинки — туалеты с пуговицами из зеленого арабского золота и большим количеством кружев.
Пароходы господина Жебровского — впрочем, обращение «господин» во Владивостоке, охваченном демократическими преобразованиями, стало немодным, в моде было слово «гражданин», — привезли из Европы несколько контейнеров божественнейшего «о’де колона», который полюбили не только местные красотки, но и морские офицеры.
Запах моря, пространства, ветра, чужих земель, которым всю жизнь были пропитаны мореплаватели, теперь не был в почете, в почете был дух мадагаскарского «эланго-эланго» — самого дорогого и стойкого цветочного масла в мире, и лаванды, растущей на полях Нормандии.
В сквере Невельского по вечерам играл оркестр Флотского экипажа, и туда на «променад» ходили принаряженные матросы, которых отпускали на берег до двадцати двух ноль-ноль, себя показывали, наивных круглоглазых барышень высматривали, чтобы завести любовь, широкую и бурную, как море, а те, кому было невтерпеж, сразу бежали на Миллионную улицу, где можно было найти вое — и выпивку с закуской, и бабу с задом, напоминающим тендер паровоза, и опиум, чтобы, покурив, забыть эту отвратительную жизнь, нищету и боль.
Причем поодиночке старались не ходить, иначе можно было получить удар заточенным напильником в бок от какого-нибудь гопника. Поэтому матросы старались держаться кучно, и крик «Полундра, наших бьют!» мигом срывал иного моремана с задастой бабы, и он, наматывая на кулак ремень, немедленно мчался на зов. А если «клеши» брались за ремни, мало кто мог устоять. Не тянули гопники против матросов, но форс старались держать, внушали обитателям Миллионной улицы: «Матросы пришли и ушли, а мы тут были всегда и всегда будем!»
Иногда Писарева тянуло зайти на Миллионку. Сергей Артамонович, случалось, долго стоял в прихожей около зеркала и рассматривал свое отражение, мял пальцами лысину и выдергивал из носа торчащие жесткие волоконцы — прикидывал, удобно ему посетить Миллионку или неудобно? По всем статьям выходило, что неудобно — совсем не того полета он птица, и Писарев сокрушенно вздыхал, оглаживал лицо медленными округлыми движениями и с сожалением отходил от зеркала.
Зато в остальном Писарев мог позволить себе что угодно. Мог снять номер в отеле с видом на бухту Золотой Рог, наполнить ванну шампанским, загнать в нее двух, а то даже и трех симпатичных певичек и устроить себе праздник на всю ночь, мог отдать повару собственные перчатки и велеть зажарить их с луком, гренками, сыром и подать к столу в фарфоровых тарелках с грибным соусом, мог купить безлюдный остров в двух милях от берега в населить его русалками — деньги на это у Писарева были... И свои собственные имелись, и Вринер, щедрый хозяин, очень неплохо платил, и атаман Семенов отваливал червонцы не считая — именно золотые червонцы, не бумажные, — не мелочился...
Атаман Семенов просил немного — держать его в курсе того, что поделывают братья Меркуловы, чем дышат, что едят, на чем ездят, где бывают, как отзываются о нем, не шлют ли куда подметных писем и не ведут ли двойной игры. Писарев в посланиях честно рассказывал атаману обо всем, что видел — рассказывал и о том, что на Приморье сосредоточены интересы не только милой сердцу атамана Японии, но и Америки. А это значит, что стычка неминуема: американцы ничего не пожалеют, чтобы укрепиться на здешней земле, японцы постараются им не уступить.
Семенова это донесение не встревожило, и Писарев, который, зная крутой нрав атамана и побаиваясь его, неожиданно обнаружил: а атаман-то копает совсем неглубоко...
В руки Писарева попали документы, принадлежавшие нефтяному акционерному обществу «Итокорада»: справки, донесения инженеров, проводивших буровые работы на севере Сахалина, в Луньском заливе и Москальво, и он аз этих документов понял: нефть на Дальнем Востоке есть немалая. Промышленная.
Несколько раз подряд прочитал он эти бумаги и невольно облизнулся: дали бы это в руки ему... Стали понятны причины толкотни, устроенной японцами, — они хотели закрепиться на Дальнем Востоке окончательно и воспрепятствовать появлению здесь американцев, хотя те уже загнали сюда фирму «Синклер». Русские же купцы, привыкшие сшибать копейку даже на продаже теплых конских яблок и дохлых мух, разбились на два лагеря: один примкнули к японцам, другие — к американцам.
Перевес все-таки оказался на стороне японцев — они загнали сюда свою армию, гостям из Штатов доставлять армию в эти края долго и дорого — достаточно того, что они получили по физиономии на Русском Севере, в Мурманске...
Писарев отправил на имя атамана донесение, в котором изложил «нефтяной вопрос», а заодно и усомнился: такие уж агнецы Божьи братья Меркуловы, те ли они, за кого себя выдают?
Вечером он собрался повеселиться. Пароходом из Китая прибыли актрисы странствующего цирка-шапито — девушки гибкие, как кусок тонкого каучука, большеглазые, нежные, ошалевшие от приставучих узкоглазых китаезов. Вывший штабс-капитан отстрелил актрисочек опытным взглядом и через несколько мгновений оказался около них. Дамочки были притихшие — значит, не в себе, понял Писарев.
— Чем могу быть полезен? — спросил он.
Одна из циркачек — белокурая, голубоглазая — подняла голову, поинтересовалась устало:
— Во Владивостоке есть извозчики?
— Как и в прошлые времена, мадам. — Писарев по-офицерски щелкнул каблуками.
— Мадемуазель, — поправила его белокурая.
Писарев с сомнением глянул на нее: в таком возрасте и — мадемуазель?
— Пардон! — произнес он небрежно, наклонил голову, оценивал, оглядел девушек, ощутил, что внутри у него зажегся некий торжествующий огонь, улыбнулся — белокурую он уже «раздел» донага, она была то что надо — в его вкусе. — Похоже, вы давно не были в России?
— Четыре года.
— Это большой срок. Сейчас иногда все меняется за два дня. Вы не видели самого страшного...
— Слава богу!
— Мой мотор — к вашим услугам! — не стал дальше тянуть резину Писарев.
— У нас — цирковой реквизит.
— Найдем место и для реквизита.
Вечером он принимал у себя белокурую одесситку Оксану, гимнастку, выступающую под куполом цирка без страховки, и ее подругу Елену. На столе стояло французское шампанское «Мадам Клико» и «Мум», экзотические фрукты громоздились в двух вазах, в подсвечниках, потрескивая, горели свечи.
Оксана потянулась к одной из свечек и пальцами, не боясь обжечься, сняла нагар. Свечка продолжала трещать.
— Не к добру это, — сказала она.
— Почему так считаете?
— Есть примета: раз трещат свечи, значит, произойдет что-то недоброе.
— Я человек везучий, — произнес Писарев неожиданно хвастливо, — ни в одной из передряг не увяз, из всех благополучно выскочил.
Оксана потянулась ко второй, отчаянно трещавшей свече, аккуратно сощипнула с фитиля отгоревший кончик. Пламени прибавилось. Свеча стала трещать еще сильнее.
Через десять минут в дверях звякнул колокольчик — Писарев встрепенулся, брови на округлом, внезапно покрасневшем лице его вопросительно подпрыгнули.
— Это кого же леший к нам несет? — Он встал, одернул бархатную домашнюю тужурку, на гусарский манер расшитую шелковыми галунами. — Впрочем, я жду посыльного от генерал-лейтенанта Семенова Григория Михайловича.
Решительно и одновременно важно открыв дверь, он на лестничной площадке увидел двух хорошо одетых господ в котелках, с дорогими тростями,
— Вы ко мне по торговому делу? — спросил Писарев.
— Нет, не по торговому. Мы из контрразведки. — Стоявший ближе к Писареву резко шагнул вперед и, больно ухватив бывшего штабс-капитана пальцами за нос, втолкнул в квартиру. — У вас, похоже, гости? — произнес он неожиданно вежливым тоном и усмехнулся. — Дамы-с?
— Дамы-с, — подтвердил Писарев гнусавым из-за зажатого носа голосом.
— Ну, они нам не помешают, — проговорил контрразведчик, отпуская нос Писарева. — Пожалуйте на кухню,
Писарев покорно прошел на кухню — ссориться с контрразведчиками ему не хотелось, тем более что атаман, под чье спасительное крыло он мог нырнуть, находился далеко… У Писарева от мысли, что может произойти, мелко задрожал подбородок. Сохраняя остатки самообладания, он гостеприимным жестом указал господам из контрразведки на стулья, предложил, заранее зная, что те откажутся:
— Может быть, по бокалу шампанского?
Но господа из контрразведки вообще не обратили внимания на его предложение, они сели на стулья, не сняв котелков.
— Сегодня утром вы, Сергей Артамонович, отправили пакет атаману Семенову, — произнес старший утвердительным тоном. — В своем сообщении вы не очень одобрительно отозвались о братьях Меркуловых...
Писареву ничего не оставалось, как пробормотать вяло:
— Не помню.
— А я помню, — с напором произнес старший, улыбнулся зубасто, и Писарев понял: если этот человек захочет, то запросто перекусит его пополам. — Но... — Улыбка на лице контрразведчика сделалась еще более зубастой. — Я хочу на будущее уберечь вас от ошибок. Осознайте это, Сергей Артамонович, в скажите мне спасибо.
«Господи, — с запоздалым сожалением подумал Писарев, — они ведь перехватывают не только моих курьеров, но и курьеров атамана... Они все знают — все, о чем я писал Григорию Михайловичу. Надо срочно поехать в Порт-Артур и предупредить его...»
— Порт-Артур вам не поможет, — неожиданно произнес старший, — не надейтесь. А к нам... — он испытующе оглядел Писарева, — в контрразведку мне вас доставлять не хочется.
Холодных мурашиков, бегающих но хребту у Писарева, стало больше.
— Да уж... — пробормотал он и смолк. Внутри что-то сжалось, сердце стянулось в комок, и Писарев сам себе сделался противен. Он, набираясь сил, втянул в себя воздух и произнес фразу, которую от него ждали контрразведчики: — Хорошо, что я должен делать?
— Пожелание одно — не сомневаться в преданности Меркуловых атаману Семенову. В ваших донесениях не должно быть ни слова сомнения. Только поддержка и еще раз поддержка деятельности братьев Меркуловых, искренне считающих: единственный человек, имеющий исключительное право на власть в Приморье, — это Григорий Михайлович Семенов. Земля здешняя спит и видит его на владивостокском троне, и Меркуловы делают все, чтобы это произошло как можно скорее. Понятно, Сергей Артамонович?
— Да.
— Ну вот, видите, нам даже не пришлось ехать в контрразведку, — произнес непрошеный гость, поднимаясь со стула. — Только предупреждаю вас, господин Писарев: если хоть один раз заметим, что вы нарушаете вашу договоренность — обижаться будете на себя. Вам все ясно?
Бывший штабс-капитан почувствовал, как на горле его сомкнулись жесткие пальцы, проговорил подавленно, глухо, словно бы хотел загнать собственный голос в самого себя:
— Да.
С этой поры атаман Семенов получал от Писарева донесения, полные оптимизма и веры в то, что Григорий Михайлович скоро станет коронованным королем Приморья, братья же Меркуловы поддерживают его во всем, что еще немного, еще чуть-чуть — и американцы отсюда побегут.
Такие сообщения грели душу атамана, он готовился ступить на владивостокский причал полновластным владыкой. Он вызвал к себе Таскина, ногой придвинул к нему стул — садись, мол, в ногах правды нет. Сам атаман подошел к окну и из-за портьеры стал смотреть за тем, что происходит на улице. На улице ничего особенного не происходило. Двое китайцев били зеленщика-корейца, забредшего со своей тележкой, поставленной на тяжелые гремучие колеса, на их территорию; еще двое китайцев стояли в стороне, наблюдала за происходящим. Семенов не выдержал, недовольно поморщился:
— Во короеды! Отчаянной храбрости насекомые!
Таскин приподнялся на стуле, заглянул в окно.
— Четверо на одного — по китайским понятиям нормально, и шестеро на одного — нормально, а вот если семеро, то — перебор. Толкотни много, дерущиеся мешают друг другу.
Таскин так же, как и атаман, не любил китайцев.
— Из всех восточных народов самые боевые — японцы. Это — настоящие солдаты. Самураи.
Таскин насмешливо скривил уголок рта, соображая, возразить собеседнику или нет: у него было свое отношение к самураям. Он подумал немного и произнес:
— А ведь японцы-то — того... К самураям относятся по-разному.
Семенов немедленно набычился, свел брови в одну прямую линию:
— Это как так?
— В провинции Ицуми, например, есть городок Сакаи, где самураи вообще предпочитают не появляться. Там, в Сакаи, кстати, родилась знаменитая чайная церемония — тядо.
— Это когда чай пьют в час по чайной ложке? — Семенов насмешливо хмыкнул.
— Да, но в этой медлительности сокрыт глубокий жизненный смысл. Чайные домики сакайцы делали такие крохотные, что самураи могли вползать в них лишь на четвереньках, стукаясь лбом о землю.
— Все-то ты знаешь! Но сабля, Сергей, все равно в конце концов победила твои чайные хитрости.
— Это совсем не означает, что вся Япония стала поклонницей самураев.
— Главное, чтобы они к России относились хорошо. А без чайных мерлихлюндий мы обойдемся легко. Но я тебя вызвал не затем, чтобы выслушать истории о друзьях-самураях.
— Догадываюсь.
— Дело с Приморьем на мази. Готовься — в мае будем перемещаться во Владивосток. К той поре придется сделать кое-какие крупные вливания... Золотом, Сергей, золотом! Понял? — Семенов поднял указательный палец и взглянул в окно и с удивлением смог наблюдать завершение драки.
Ловко развернувшись в прыжке на сто восемьдесят градусов, кореец с лету ткнул китайца, который нападал на него, ногою в пах, отскочил на метр и нанес еще один удар ногой — все туда же, в «причинное» место. Затем снова развернулся и, качаясь в прыжках из одной стороны в другую, сделавшись по-кошачьи гибким, опасным, пошел на китайцев; одного, не мудрствуя лукаво, ткнул пальцем в глаз, китаец с оханьем, складываясь пополам, будто куль, ткнулся головой в землю, второй, увидев такое дело, поспешно развернулся и дал с площади деру.
Кореец тоже предпочел здесь не задерживаться, подхватил свою тележку и с грохотом помчался прочь...
Атаман удовлетворенно хмыкнул и отошел от окна.
— Давно бы так!
Кланя за зиму вытянулась, похорошела, в глазах у нее появилось что-то загадочное, влекущее. Как заметил старик Тимофей Гаврилович, прапорщик стал тщательно следить за собою, под воротник заношенного кителя начал подкладывать белую, свежую полоску ткани и мелом чистил пуговицы, не позволял себе отпускать на лице щетину, как это делали другие казаки, — каждое утро скреб щеки немецкой бритвой.
Иногда дед подкатывался к Вырлану с вопросами насчет его прошлого, родителей. Очень хотелось знать Тимофею Гавриловичу, богат прапорщик или беден, есть ли у него надежное место, где он может обосноваться в будущем — ведь не век же ему воевать, придется прибиваться к родному берегу, — во Вырлан от этих вопросов уходил, вежливо улыбался, смотря сквозь деда, и это деду не нравилось. Он тревожился не за Вырлана, а за Кланю, подавленно стискивал в кулаке бороду и, поскольку был человеком стеснительным, то отставал от прапорщика.
Вырлан тоже был человеком стеснительным, он ощущал себя виноватым, поскольку не все мог рассказать деду. Отец у Вырлана, образованный сельский учитель, был комиссаром одной из красных дивизий, мать — начальником госпиталя там же, старший брат — командиром разведэскадрона у Буденного, второй брат вообще работал в секретариате у Ленина, один только Дмитрий Вырлан — непутевый человек, по определению родичей, а по определению товарища Троцкого — вообще классовый враг — служил у белых...
Ну разве расскажешь об этом славному старику Тимофею Гавриловичу? Он не сдержится где-нибудь, проговорится и тут же подпишет Вырлану смертный приговор: семеновская контрразведка особо церемониться не будет.
На нынешний день только одна радость и освещает прапорщику дорогу, словно некий теплый огонек — Кланя. Он влюбился в нее сразу, безоглядно, едва увидев в большом мрачном доме с крохотными подслеповатыми окнами.
При встречах с Кланей прапорщик делал строгое учительское лицо, вид у него становился неожиданно неприступным, даже высокомерным, а внутри все мигом приходило в смятенное состояние, сердце начинало сладко ныть. Он замечал заинтересованные Кланины взгляды и боялся в них поверить.
К апрелю артели — если, конечно, старательские казачьи бригады можно назвать артелями — поставили атаману три пуда двенадцать фунтов рудного золота. Это было много, очень много — ни одна артель на Дальнем Востоке не могла похвастаться такой добычей, хотя в войну золото, словно почувствовав людскую кровь, само полезно на поверхность, найти его было легко, но легкое золото обладало способностью колдовски улетучиваться, исчезать либо притягивать к себе другую кровь. Вырлан, размышляя об этом, лишь мрачнел да украдкой поглядывал на Кланю — ему, как и деду Тимофею Гавриловичу, хотелось, чтобы жизнь у этой славной девушки была безоблачной, и если Богу будет годно, чтобы они соединились, уж он постарается сделать все, чтобы так оно и было.
Однажды — это случилось уже давно, сразу после Рождестства, дней через пять или шесть, в мягком и теплом апреле уже и не вспомнить точно, когда это было, — повалил снег. Густой, крупный, каждая снежина в лепешку, снег шлепался на землю е тяжелым чавкающим звуком, очень быстро украсил ее, сделал нарядной, прикрыл белым одеялом грязную человеческую топанину, обнажившиеся макушки гольцов, камни, выступившие по обеим заберегам реки, привел не только природу, но и души людей в некое очищенное, приподнятое состояние.
Бригады продолжали работать под присмотром Белова, а Вырлан, почувствовав себя неважно, решил малость подлечиться. Две недели назад у него в груди появились хрипы, организм прапорщика начал работать теперь, будто дряхлая корабельная машина, давно не видевшая ремонта, иногда Вырлан просыпался ночью от шлепанья мокрети, скопившейся в собственной груди, ослабевший, сам себе противный, с липким лбом и тяжело бьющимся сердцем. Всякие хвори и простуды в Сибири всегда вышибали хорошей банькой.
Дед выкатил из-под навеса десяток березовых чурок и принялся ловко расколупывать их старым, с истесанным лезвием топором. Через двадцать минут труба над банькой, похожая па обломок орудийного ствола, грозно нацелившегося в небо, выпустила на волю первое колечко дыма. Вырлан, глянув, нет ли неподалеку деда, попытался откашляться и пропустил момент, когда под окном невесомой тенью проскользила Кланя, увидел ее уже в проеме двери, испуганную и озабоченную одновременно.
— Это когда же вы успели простудиться? Ведь еще вчера ничего не было. Или было?
Вырлан произнес неопределенно:
— Да вот, проворонил... — Улыбнулся натянуто: — Попробую банькой клин вышибить.
— Дедуня баню уже затопил. Но баня — этого мало, господин прапорщик.
— Кланя, не зовите меня, пожалуйста, господином прапорщиком, — неожиданно попросил Вырлан, дивясь собственной смелости, — не надо. У меня есть имя.
— И как вас зовут?
— Родители звали Митей.
— А отчество?
— Алексеевич. Дмитрий Алексеевич. Но лучше без отчества.
— Я вам, Дмитрий Алексеевич, к бане травяной отвар сготовлю.
— Лучше просто Дмитрий. Митя.
— Извините, — Кланя засмущалась, — я так не могу.
— Я тоже с ходу не могу, — призвался Вырлан, — пороху не хватает, а некоторые предлагают с ходу обращаться на «ты». Это уж совсем. В общем, у меня так не получается.
— После бани выпьете отвару, потом через час еще и под тулуп до утра. Пропотеете хорошенько, а утром встанете как новый целковый.
Так оно и вышло. Утром он был здоров, в легких ничего не чуфыркало, не сипело, не хрипело, не чавкало. Поев немного копченой медвежатины — целебного мяса, предложенного Кланей, — Вырлан собрался было проверить, чего там накопали подопечные старатели. Увидел Кланю, поклонился ей.
— Благодарю вас, — Вырлан приложил руку к груди и еще раз поклонился, — если бы не вы, я бы наверняка еще пару месяцев прокашлял.
В ответ прапорщика обдало таким радостным сиянием, сыпанувшим из девичьих глаз, что он едва не зажмурился, в висках что-то громко застучало.
Через неделю ночью Вырлан проснулся от того, что почувствовал на себе чей-то взгляд. Не открывая глаз, прапорщик для вида всхрапнул, перевернулся на бок, сунул руку под подушку и, выхватив оттуда наган, спросил, вглядываясь в сумрак:
— Кто здесь?
В тусклом свете коптюшки, горевшей в комнате всю ночь, заметил в полутора метрах от топчана, на котором спал, Кланю. Она, увидев, что Вырлан очнулся, проговорила шепотом:
— Вы сильно кричали во сне. Я подумала, не случилось ли что?
Вырлан сунул наган под подушку.
— Простите, мне приснилось, что меня снова ранило.
Кланя сделала шаг вперед, неожиданно нагнулась над ним и погладила пальцами по щеке:
— Бедный вы!
Прапорщик вспыхнул свечкой, словно мальчишка, но ничего не сказал. Кланя еще раз погладила его по щеке — прикосновение было невесомым, — выпрямилась. Глаза ее в коптюшечьем сумраке были огромными, темными, как у Викомученицы. Кланя вздохнула и исчезла. Будто шаманка. Вырлан протер глаза — девушки не было. Огляделся по сторонам: Белов бормотал, переговариваясь во сне с братом, который погиб в Хабаровске от бандитского ножа, его «земеля» казак Сотников — дальний родственник заваленного тигром Емельяна — хрипел: во сне он угодил в газовую атаку...
Вырлану было жаль этих людей, но он ничем не мог им помочь; поморщившись горько, уронил голову на подушку и уснул, разом погружаясь в красную горячую муть, в некий чертенячий котел, в звуки стрельбы, в крики, в шипенье осколков и пуль.
В самом конце марта в распадок деда Тимофея Гавриловича прискакали два офицера в сопровождении полутора десятков казаков: один — капитан с серым, словно запыленным лицом, другой — молодой лощеный поручик с ухоженной, лоснящейся от американского бриолина прической.
Поручик лихо спрыгнул с коня, бросил на землю повод и с интересом посмотрел на деда, поспешившего выйти из дома.
Произнес неодобрительным тоном:
— Неплохо, однако, спрятались!
Дед виновато развел руки в стороны:
— Извиняйте, ежели что не так, ваше благородие! Капитан неспешно слез с коня, засунул руку под седло, проверяя, сильно ли вспотел его гнедой, произнес спокойно:
— Ты, Емцов, без нужды не придирайся.
Поручик на одергивание капитана даже не обратил внимания, увидел, что брошенный им повод никто не подхватил, грозно щелкнул плеткой по голенищу сапога. К поводу в тот же миг подскочил низенький казак в вытертой мерлушковой папахе.
— А где, дед, у вас прапорщик Вырлан? — спросил поручик.
— Как где, ваше благородие? Там, где ему и положено быть — на добыче металла. А вы чего, — дед сощурился жестко, словно выслеживал дичь, — с проверкой приехали, что ли?
Емцов не посчитал нужным ответить старику, щелкнул плеткой но сапогу и обратился к капитану:
— Может, сейчас мы и поедем на эту до-бы-чу, а? Посмотрим на благородный металл?
— Не спешите, Емцов. Знаете, где нужна спешка?
Емцов расхохотался, поправил пробор на набриолиненной голове.
Прапорщик Вырлан после первого же вопроса повял, зачем пожаловали эти господа. Собственно, тут и понимать было нечего.
— Как и при каких обстоятельствах урядник Сазонов был включен в вашу команду? — с ходу спросил Емцов.
— Команду формировал не я, — спокойно ответил Вырлан, — я ее принял, когда она уже была собрана.
— Допустим. Но по сути, Сазонов был вашим заместителем в команде. И вы хотите сказать, что раньше не были знакомы со своим заместителем?
— Не был.
Емцов с восхищенным видом покрутил головой:
— Не верю!
В конце допроса выяснилось, что Сазонов был задержан во Владивостокском порту — он пристроился к бригаде докеров. Если бы в семеновскую контрразведку не стукнул один из осведомителей, беглеца вряд ли бы сумели задержать.
— И что же будет с Сазоновым? — спросил Вырлан, подписывая протокол допроса — гости оказались ревнителями процессуального производства, потребовали, чтобы прапорщик подписал каждую страницу в отдельности.
— Военно-полевой суд решит, — равнодушно ответил поручик, — Сазонова будут судить как дезертира. По законам военного времени.
Вырлан почувствовал, как у него задергалось левое веко; что такое военно-полевой суд, он хорошо знал — похоронил двух своих товарищей, расстрелянных по приговору «полевиков».
— Но война кончилась.
— Война кончилась, а закон никто не отменял, забыли, прапорщик? — В голосе Емцова послышались издевательские нотки. — Гражданская война переросла в классовую. Это единственное, в чем мы сходимся с большевиками.
— Все-таки скажите, что ждет урядника?
— Пуля, — коротко и спокойно ответил поручик.
— Альтернативы нет?
— А что вы хотите?
— Прислали бы урядника к нам, мы бы поставили его на рабочее место, добывал бы металл на пользу России.
— Он у вас уже был, только ничего путного из этого не получилось.
— Пришлите в цепях, но не убивайте. Пусть работает.
— Я против этого. Сазонова надо наказать обязательно. Хотя бы ради одного — чтобы другим было неповадно.
Во второй половине апреля, когда дедов распадок сделался белым от цветения — рано и очень густо зацвела дикая вишня, — пришло печальное известие: урядник Сазонов был расстрелян.
Во Владивостоке установилась небывалая для апреля жара — набережные дымились, исходили сизым струистым паром, к железным бортам судов невозможно было прикоснуться.
В один из таких жарких дней к Писареву на квартиру вновь пожаловали контрразведчики, одетые, несмотря на жару, в плотные, отлично сшитые костюмы.
Господин Писарев, вам положен гонорар, — произнес один из них и достал из кармана ведомость и тощую пачечку денег, перетянутую полосатой банковской бумажкой.
Писарев бросил на пачечку быстрый взгляд и поморщился: во Владивостоке, где принимали либо золотые николаевские пятерки с червонцами, либо йены и доллары, на эти бумажки даже пустую пачку от папирос не купишь.
— А в долларах или йенах нельзя? — спросил он.
— Нет.
Бывший штабс-капитан вздохнул,
— Недорого же вы цените наш труд.
— Совсем напротив. Как истинно русскому человеку мы выдаем вам истинно русские деньги — рубли. Патриоты от иностранной валюты обычно отказываются.
— Ну, это обычные люди, а я — человек необычный.
Старший промолчал, извлек из кармана расписку, заранее отпечатанную на машинке.
— Для того чтобы окончательно поставить точки над «i», нужны две подписи — в ведомости и в расписке.
— Не оставлять следов нельзя?
— Об этом следе никто никогда не узнает. — Старший достал из кармана пиджака вечное перо, открутил колпачок.
Писарев взял перо, вздохнув, дурашливо поплевал на него и расписался. Вначале в одной бумаге, потом в другой.
— Осталось провести заключительный этап операции, — сказал старший, — и мы с вами, Сергей Артамонович, разойдемся, как в море корабли. Красиво, торжественным строем.
— Хорошо, что без салюта, — Писарев выразительно щелкнул пальцами, — таких салютов я боюсь.
— Завтра вы должны послать Григорию Михайловичу депешу следующего содержания: «Все готово к восстанию. Владивосток, соскучившийся по сильной руке и порядку, уставший от мелких переворотов, в результате которых к власти приходили никчемные люди, безоговорочно поддержит Вас. Последний разговор с братьями Меркуловыми состоялся два часа назад. Они делают ставку на Вас, Ваше высокопревосходительство, и только на Вас. Сообщите о дате Вашего выступления из Порт-Артура». — Старший умолк и удивленно поднял брови. — Сергей Артамонович, да вы, никак, обладаете памятью Цезаря, Сенеки и Фомы Аквинского, вместе взятых?
— А что, собственно, я такого сделал? — уловив опасные нотки в голосе контрразведчика, жалобно произнес Писарев.
— Почему не записываете текст?
— У меня хорошая память. Я все запоминаю.
— В этом тексте важны не только слова — важны даже запятые. Ну-ка, возьмите бумагу, напишите, что вы запомнили.
Писарев покорно взял лист бумаги и протянутое ему дорогое вечное перо, быстро накидал несколько строчек, отдал лист старшему.
— Проверьте, все верно?
Тот прочитал текст, наклонил голову:
— Верно, но запятые стоят на месте не везде.
— Виноват! — пробормотал Писарев сконфуженно.
На следующий день секретное сообщение бывшего штабс-капитана ушло к атаману Семенову.
Май в распадке выдался розовым — даже белая черемуха и та цвела розовыми, будто обрызганными разбавленной кровью кистями, людям делалось жутковато от этой розовины, слова прилипали к языку, застревали, казаки разводили руки в стороны да вздыхали: одна Гражданская война осталась позади, как бы не грянула вторая...
Это больше всего беспокоило казаков. Они устали, от всего устали...
Утром четвертого мая казак Сотников выбрался из дедова дома до «ветра». Солнце еще не поднялось, плавало где-то за сопками, в прозрачном розовом воздухе тени, прилипшие к каменным горбушкам, были ослепительно синими, от них даже слезились глаза. Сотников потер веки кулаками, сделал несколько шагов по тропке, ведущей к домику, на двери которого было вырезано кокетливое сердечко — прапорщик Вырлан распорядился, чтобы все удобства в распадке были, как «в городе Владивостоке», хватит ходить в кусты, — и охнул: в правую руку его кто-то ширнул гвоздем. Рука сразу внезапно сделалась чужой, тяжелой — в следующий миг Сотников увидел уползающую от него маленькую темную змейку.
«Стрелка!» — мелькнула в голове встревоженная мысль. Стрелки — самые опасные в здешних местах змеи, тугой пружиной прыгают на человека прямо с тропы, достают не только до руки, могут вцепиться и в лицо. Что самое гадкое — осенью змейка бывает не так опасна, но ее весенний укус — смертельный.
Сотников попробовал еще раз поднять укушенную руку — не получилось, она налилась горячей тяжестью, онемела. Казак вяло зашевелил белыми губами, пытаясь позвать кого-нибудь на помощь, но голос исчез, горячая тяжесть стремительно переползла в грудь, заполнила ее. Сотников развернулся лицом к дому, сделал коротенький шажок, засипел удавленно и рухнул на дорожку.
До подъема оставалось пятьдесят минут, все спали. Эти минуты, как известно, самые сладкие, сон же — самый здоровый, не доберешь какой-нибудь четверти часа — весь день потом пойдет насмарку.
Вырлан видел счастливый сон — видел в нем себя и Кланю: держась за рукн, они шли по незнакомой цветущей улице. Вчера он, перебарывая неудобную тяжесть, возникшую в нем, сказал Клане:
— Я хочу добиться невозможного...
— Чего же? — Кланя, словно что-то почувствовав, залилась краской.
Сладкий спазм перехватил прапорщику дыхание, он, сглотнув, произнес внятно, четко, будто сдавал экзамен в офицерском училище:
— Я хочу, чтобы вы вышли за меня замуж.
Девичье лицо сделалось совсем вишневым, она отрицательно мотнула головой. Вырлан почувствовал, как спазм ему вновь перекрыл дыхание, он опять, во второй раз, справился с собой, спросил с печальным недоумением:
— Почему?
— Мне это... Мне дедушке об этом надо сказать.
У Вырлана отлегло от сердца.
— Дедушка, по-моему, уже все знает.
— Я ему ничего не говорила.
— А ему и не надо ни о чем говорить, он — человек мудрый, давно уже сам обо всем догадался.
Кланя протестующе мотнула головой:
— Как же так?
— Я сам с ним переговорю, — предложил прапорщик, — ладно?
— Ладно.
— Главное, чтобы вы, Кланя, были согласны.
Кланя обожгла Вырлана протестующим взглядом, вытащила из кармана старый, обметанный ажурной ниткой шелковый платок, прижала его к губам.
Я вас не тороплю с ответом, — тихо проговорил Вырлан, — все в ваших руках. Как вы решите, так и будет.
Вечером он перехватил у реки старика — тот налаживал, готовясь забросить в воду, небольшую сеть-закидушку: в этом году в реке рано появился голец. Из его сочного, как у лосося, красного мяса уха — та самая, что надо, вязкая, нежная, такая, что даже если будешь переполнен едой но самые уши — все равно пару-тройку тарелок съешь, вот дед и обрадовался нашествию этой хищной пятнистой рыбы. Вырлан присел рядом на камень.
— Тимофей Гаврилович, есть разговор.
Дед взглянул на него и все понял. Вздохнул.
— Самое дорогое, что у меня осталось в этой жизни — Кланя, — сжав глаза в щелки и оглядев распадок внимательно, будто прощаясь с ним, произнес старик, — больше никого и ничего нет. Держать ее около себя не могу. Не имею права... Да и жить осталось мне... — старик не выдержал, обреченно махнул рукой, — поэтому понимаешь, ваше благородие, как важно мне пристроить ее в надежную семью, отдать человеку, которому я верю.
— Мне можете верить, Тимофей Гаврилович, — горячо, слыша, как его собственный голос наполняется каким-то испуганным звоном — вдруг старик определит Кланю куда-то еще, — произнес Вырлан. — Хоть я вам ничего не рассказывал о своей семье, об отце с матерью и родственниках, но это ничего не значит...
— А чего не рассказывал? Боялся, что выдам? — Старик сощурился сожалеюще и одновременно с усмешкой. — В жизни не выдал ни одного человека. Даже когда меня пытали.
— Было и такое? — удивился Вырлан.
— Я — человек старый, у меня все было, — назидательным тоном произнес старик. — Трепали меня как-то насчет золотишка. Ноги, правда, не переломали, но иголки под ногти загоняли.
— Кто это был?
— А! — старик махнул рукой. — Кто был, тот сплыл, ваше благородие. — Он помолчал немного, глядя в реку. Край сетки, к которому было прикручено несколько поплавков, вырезанных из пробкового дерева, задергался, вода под поплавками зарябила, и старик удовлетворенно потер руки: похоже, в сетку попал крупный голец.
— Знаком я с такими людьми, мне они тоже попадались.
— Богатства особого за Кланей не будет, чего нет, того нет, но кое-что из золотишка, что мне удалось добыть, я дам, — сказал старик. — Есть у меня и самородки — пара штук вполне приличных, есть песок, есть рудное рыжье, очень чистое — во Владивостоке в лаборатории проверяли, дали очень хорошее заключение. Лет на пять—семь, чтобы вам с Кланей прожить без особой натуги, хватит, а там, глядишь, благоприятный ветер подует и жизнь изменится. Сам же я отсюда никуда не уйду. Если только силой меня выволокут... Либо ногами вперед унесут.
— Из армии я демобилизуюсь. Я же горный инженер и на золотых приисках для того же Семенова больше пользы принесу, чем в строю какой-нибудь пешей роты...
— Никто из армии тебя не отпустит, ваше благородие. На прииски, может быть, и отпустят, но погоны снять не дадут. Время для этого еще не поспело, я так разумею. — Старик пожевал губами, словно хотел что-то ими перетереть, вздохнул, — Из армии надо бежать, вот что я скажу.
— Насадят на пулю, как это сделали с Сазоновым, и дело этим закончится. Бежать нельзя, Тимофей Гаврилович. Надо добиться демобилизации.
— Не получится, ваше благородие, помяни мое слово, — старик с сомнением покачал головой, — как только подашь рапорт, так контрразведчики возьмут на особую заметку и вместо двух глаз будут следить в шестнадцать.
Поплавки, привязанные к краю сетки, продолжали дружно приплясывать, взбивали на воде рябь — похоже, в ячее сидело уже не менее пяти рыбин, сетку можно было снимать, но старик медлил: то ли разговор прерывать не хотел, то ли считал, что снимать снасть еще рано.
— Мне сказывали, что вы близки к атаману Семенову, — осторожно проговорил Вырлан, замолчал, не решаясь продолжить фразу.
— Знаком, — поправил его старик, — но это ничего не значит. Думаю, Григорию Михайлову не всегда бывало и бывает ведомо, что творят его люди. — Лицо у деда подобралось, сделалось жестким. — Не будем об этом.
— Не будем, — согласным эхом повторил Вырлан.
Прапорщик расстался с дедом счастливый — давно не ощущал в себе такой легкости, какой-то мальчишеской беззаботности, как в эти минуты, старик на прощание улыбнулся ему ободряюще и ухватился руками за тугой, вырывающийся из пальцев край сетки, Вырлан сделал движение, чтобы помочь, но старик отстранил прапорщика:
— Я сам!
...Неожиданно прапорщик выгнулся рыбой на кровати, засипел раздосадованно. Вырлан не удержался, выругался, в ответ услышал испуганный вскрик, пробившийся к нему из-за непрочной оболочки сна, и открыл глаза.
Его теребил за плечо молоденький пухлогубый казак из последнего пополнения:
— Ваше благородие!
Вырлан сел на топчане, покрутил головой.
— Там это... — потрясенно проговорил казак и потыкал рукою в сторону двери. — Там это...
Прапорщик быстро натянул брюки, сапоги и выбежал на улицу.
Сотников лежал в трех метрах от порога, скорчившийся, похожий на большую улитку, пытавшуюся в последнем, предсмертном движении сбросить с себя панцирь. Укушенная рука вспухла и почернела, пальцы сделались толстыми, будто скоропортящиеся вареные колбаски из мясного магазина господина Елисеева, которые в детстве любил Вырлан, глаза закатились, обнажив красные кровянистые белки. Вырлан прижал пальцы к шее казака, там, где вспучилась яремная жила — не проклюнется ли пульс? Кожа под пальцами была холодной, неживой. Все поняв, прапорщик удрученно произнес:
— Ах, Сотников!
Наверное, дед Тимофей Гаврилович прав, когда говорит, что во всех бедах виновато золото, это оно берет страшную плату.
,.. Информация о золотодобытчиках поступала к атаману Семенову под грифом «Секретно», что и сообщения Писарева, но если писаревские сообщения Таскин не держал под своим контролем, то информацию о золоте старался держать. Безмятежным майским утром он пришел в кабинет к атаману.
— У деда на золоте погибают люди, — сказал он.
— Ну и что?
— Да так, ничего...
— Считаешь, нет ли в этом чего-нибудь такого? — Атаман сложил пальцы бокалом, повертел ими в воздухе. — Происков красных либо коминтерновцев, а? Да и свои братья однополчане по белой гвардии могли насолить... Правда?
— Насчет своих пока исключено.
— Нет, значит? Ну, а раз нет, то пусть все остается так, как есть, — успокоенно произнес атаман. — Людей у нас достаточно. Люди и патроны для того и существуют, чтобы их жечь в бою. Кто там у деда на офицеров сидит?
— Прапорщик, горный инженер с дипломом.
— Человек проверенный?
— Контрразведка проверяла, замечаний особых нет... Так, кое-что по мелочи.
— По мелочи — не в счет, — великодушно произнес атаман. — Главное — как работает?
— Работает хорошо.
— Раз так, то контрразведка пусть не придирается. Вот когда будет работать плохо, тогда — пше прашем, Панове! Коли этот прапорщик потребует еще людей — дать! Людей ради достижения крупной цели жалеть не следует.
Оставшись один, Семенов достал из стола красную кожаную папку, в которой держал все сведения о движении золота — сколько где взято, на что потрачено, какие пополнения следует ожидать, что поступило из тайги, с рек, сколько еще предстоит истратить. Атаман подсчитал, крякнул от досады и поскреб пальцами затылок — потратить предстояло еще столько, что в глазах невольно делалось темно.
Идти во Владивосток Семенов решил морем, на японской шхуне.
По прямому проводу из японского штаба в Порт-Артуре Семенов связался с японским штабом во Владивостоке. Начальник штаба отказался говорить с Семеновым — он проводил совещание, а заместитель уехал в Раздольное к японским рыбакам, недавно побывавшим на Сахалине, их шхуна потерпела там крушение. Японцы начали очень внимательно приглядываться к Сахалину, и их штабисты были заняты теперь этой стратегической задачей.
— Каспадина атамана, ваше появление во Владивостоке сицас будет рано, нада подоздать, — сказал оказавшийся у аппарата начальник оперативного отдела, владеющий русским языком.
У Семенова от такого странного предупреждения перед глазами даже желтые блохи заскакали: ничего себе заявочки — надо подождать! По мнению атамана, сейчас самое то — ни рано, ни поздно. А вот далее... Далее будет поздно.
— Вы чего, очумели там все7 — грозно прорычал атаман.
Слово «очумели» японец не знал, спросил озадаченно:
— Как это?
— А так! — вскричал атаман и умолк — в горле у него что-то застряло, голос сел, и Семенов обиженно помотал перед лицом ладонью.
— Японское военное командование сцитает, что ваше появление сицас во Владивостоке будет рано, — бесстрастным голосом повторил японец, — надо подоздать.
— Сколько ждать?
— Это вам будет сообсено.
Семенов швырнул трубку в руки телефонисту, тот едва успел ее поймать, и, с грохотом двинув дверью, покинул аппаратную.
Происходило нечто странное, непонятное, что вызвало у Семенова ощущение тревоги, злости и какого-то далекого, спрятанного внутри страха — неужели японцы отвернулись от него? Неужели? А ведь он ни разу не подвел их, не оступился, не предал — выполнял все, что они диктовали, передал им часть золота из российского государственного запаса, за что ему потомки вряд ли будут благодарны... Семенов не выдержал, всхрипнул горько. Кто-то за его спиной решил сыграть по-крупному. Но кто? Японцы? Американцы? Особого влияния американцев на дальнем Востоке Семенов что-то не замечал — значит, не они. Тогда кто? Братья Меркуловы? Каппелевцы?
Кто же оказался таким сильным, что даже стойкие подданные микадо не выдержали, дрогнули? Семенов поймал себя на мысли, что ему становится все труднее брать себя в руки — что-то сработалось в нем, стесалось, и вот результат — начали отказывать тормоза.
Он стиснул пальцы в кулак, разжал, снова склешнявил их, сжал, разжал... На улице по-мальчишески ловко, несмотря на грузность тела, прыгнул в автомобиль и приказал «шофферу» Евстигнееву:
— В штаб! Срочно!
В штабе его ждал Таскии.
— От братьев Меркуловых пришла телеграмма, — сообщил он.
По кислому лицу Таскина без слов было понятно, что это за телеграмма.
— Давай телеграмму! — Семенов сделал резкое движение рукой,
— Григорий Михайлович, телеграмма секретная.
— Плевать! Мне же она адресована, а не уряднику Попкину. И не тебе. Давай ее сюда! — Семенов начал горячиться, нетерпеливо пощелкал пальцами, загорелое лицо его набухло нездоровой темнотой, под глазами рельефно обозначились мешки, ус нервно задергался: кто же повел против него гнусную игру? Наверняка один из тех, кто еще вчера клялся в верности до гроба... тьфу!
— Телеграмма у шифровальщика. Он сейчас ее принесет. В кабинет, — специально подчеркнул Таскин.
Семенов стиснул зубы, но ничего не сказал.
Через несколько минут он держал телеграмму в руках, нервно шевелил губами, стараясь вникнуть в текст, но слова проскальзывали мимо сознания, Семенов ничего понять не мог и начинал читать телеграмму снова. Наконец текст прочно впечатался в мозг, но и теперь Семенов отказывался поверить тому, что ему сообщали братья Меркуловы — в это просто нельзя было поверить. Неужели Меркуловы оказались обыкновенными лжецами?
Меркуловы сообщали, что ситуация во Владивостоке резко изменилась и появление Семенова в городе нежелательно — это первое, и второе — они рекомендовали атаману немедленно отказаться от вооруженной борьбы с красными.
Это был удар ниже пояса.
— Ничего себе клубок завязался! — не удержался атаман от восклицания. — Змеиный.
Семенов тяжело опустился в кресло. Несколько минут сидел молча, лишь поглядывал в окно на залитую солнцем площадь, Пахло цветущей черемухой. Порт-Артур накрыла сиреневая дымка, рождающая благостное состояние, но никакой благостности атаман не ощущал — на душе было мрачно, темно, горизонт душевный заслонили черные тучи. Лицо его обвяло, просело, утяжеляясь в подбородке, гневные глаза обрели гороховый цвет, выделялись лишь зрачки — жесткие, злые; наконец-то атаман ожил, упрямо подвигал нижней челюстью, словно боксер, проигрывавший бой, но решивший держаться до конца.
— Значит, так, Сергей, — сказал он Таскину, — надо срочно послать к этому... вшивому штабс-капитану — пусть немедленно просветит нас — что там происходит? Послать также людей к другим нашим осведомителям, собрать данные у них — это раз. Два — послать оперативного офицера к генералу Савельеву. Сдается мне, хваленый наш Савельев прохлопал ситуацию. Три — пошли курьера к Буйвиду.
Полковник Валериан Буйвид был человеком, безгранично преданным атаману, ему Семенов верил как самому себе, поскольку Буйвид вместе с гродековцамн выдвинулся во Владивосток и как природный разведчик явно имеет свою информацию. Глаз у Валериана цепкий, мозги работают отлично, реакция — как у кошки, вышедшей на ночную охоту. Имелись в семеновском войске и другие Буйвиды, но они Валериану и в подметки не годились.
— Надо спешно собрать информацию. Что происходит, Сергей, что происходит... Непонятно. Похоже, мир стал раком и люди стряхивают пепел своих папирос в задницу старушке-планете.
— Ну что, Григорий Михайлович, Владивосток отменяется?
— Совсем наоборот. Мы будем во Владивостоке обязательно. В те сроки, которые сами же и определили.
Генерал Савельев отозвался стремительно — «аллюр три креста», — сообщил, что и сам он, и его заместители генералы Глебов и Нечаев гарантируют (Савельев так и написал в своем донесении — «гарантируют») лояльность братьев Меркуловых; точно такое же донесение прислал и Писарев.
Буйвид с ответом замешкался, но зато послание его резко контрастировало с тем, что сообщали другие: полковник не верил братьям. «Лживые, двурушные, с душою предателей, — написал он, — на Россию им наплевать. Главное для них — чтобы собственная мошна не оскудела. А народ, люди разные, людишки — это мошка. Люди существуют для Меркуловых только для того, чтобы угождать. Не верьте братьям, Ваше высокопревосходительство!»
Время шло.
Сообщение Буйвида озадачило атамана. Никогда Таскин не видел его таким озабоченным и растерянным, как в те дни. Из глаз Семенова не исчезало какое-то загнанное животное выражение, и Таскин понимал: Семенов был великолепным рубакой, знал, где у кобылы зад с хвостом и где перед с зубами, мог развалить любого пентюха пополам от ушей до копчика, мог командовать эскадроном и полком, мог беседовать с политиками, не подавая им руки, но когда ему самому надлежало принять политическое решение — терялся. Такими, собственно, в мирную пору оказались многие военные.
Поймав вопросительный взгляд Таскина, атаман пожаловался:
— Голова болит!
— Может быть, коньячку? А? Для расширения сосудов. Головную боль как рукой снимет.
— Нет. Головную боль снимет, но не снимет ничего другого. Мутные от коньяка мозги плохо, кстати, работают.
Нужно было принимать решение — идти во Владивосток или не идти?
— Знаете, как будет по-турецки стакан, Григорий Михайлович?
— Ну?
— Бардак.
— Верно. Бардак. Кругом один бардак.
Через час атаман принял решение — пора отправляться во Владивосток.
Хотя и собрались отправляться туда морем, на всякий случай обсудили, каким еще способом можно добраться до столицы Приморья. Можно по воздуху, аэропланом, но своих аэропланов у Семенова не было, пользоваться чужими опасно — могли запросто посадить на половине пути, где-нибудь в угрюмом месте, среди сопок, и угнать в тайгу — врагов у атамана более чем достаточно, он сам всех их не мог перечислить, поэтому воздушный вариант отпадал.
Еще более опасным был железнодорожный вариант: поезд могли остановить ночью на глухом полустанке — любимый прием китайцев, могли отцепить атаманский вагон или вообще кинуть роту каппелевцев либо пару эскадронов казаков, враждебных Семенову. Взять же с собою пулеметы, чтобы в случае чего отбиться, как это было совсем недавно, атаман не имел права — он находился на чужой территории, в чужом государстве и вынужден был подчиняться чужим законам...
Для путешествия на автомобиле не было хороших дорог, да и долго... долго ехать и верхом, конвой и атаман задницы себе поотбивает так, что потом будет ходить целую неделю враскорячку, а для атамана это — потеря авторитета.
Оставалось море, только море.
В порт-артурской гавани, недалеко от Адмиральской пристани, стояла японская шхуна «Киодо-Мару». Это современное, с хищным пиратским носом судно, приспособленное для быстрого хода, имело молчаливую команду, не привыкшую интересоваться, кто находится у нее на борту, в просторных каютах, отделанных красным деревом. «Киодо-Мару» могла идти и под парусами, и на машинной тяге — универсальная была штучка. Таскин заслал на нее контрразведчиков, чтобы те «промяли» обстановочку» — можно ли на этой шхуне плыть во Владивосток или есть какие-то сомнения?
Контрразведчики вернулись с «Киодо-Мару» довольные:
— Команда от наших дрязг и вообще от политики далека так же, как навозный жук с байкальского огорода от задницы африканского бегемота. Команду интересуют только деньги, а кому служить верой и правдой, им плевать — хоть микаде своему, хоть эфиопскому негусу... Лишь бы платили.
— Значит, готовы обеспечить стопроцентную безопасность?
— Готовы!
К вечеру капитан «Киодо-Мару» получил от казначея семеновского штаба аванс в йенах. Казначей предложил и русские золотые червонцы, которые по-прежнему были в ходу в большинстве стран мира, но капитан от золота отказался.
— Доктору Когану все равно, чем платить — тугриками, лирами, латами, балалайками или динарами с дырками, — сказал казначей и выдал аванс йенами.
Капитан пересчитал деньги и произнес, не меняя мрачного тона:
— Мало!
Казначей покачал головой осуждающе, прохрюкал в кулак: «Однако» — и добавил еще.
Капитан вновь пересчитал деньги, кивнул — на этот раз довольно:
— Через десять минут мы будем готовы выйти в море.
Однако в море вышли через восемь часов, вечером, когда в черной пузырчатой воде начали подслеповато помаргивать отражения звезд. Проходя мимо маяка, капитан включил ревун, и тяжелый тревожный звук сгреб все звезды в одну кучу. Капитан глянул в эту кучу и, поиграв желваками, произнес Л знакомым мрачным тоном:
— Будет шторм.
— Этого еще не хватало, — возмутился Таскин, который плохо переносил штормовую качку, — может, нам повернуть обратно?
— Нет, — твердо произнес атаман, — возвращаться — плохая примета. -
«Киодо-Мару» взяла курс на Владивосток.
Ночью установилась такая пронзительно-полая, такая огромная тишина, что в ней было слышно, как переговариваются звезды, плещется рыба в воде далеко от шхуны, как рычит прибой у скалистого острова, расположенного в пятнадцати милях отсюда; присмиревшие волны покорно подкатывались под нос «Киодо-Мару» и, раздавленные тяжестью шхуны, истерзанные, смятые, прекращали свою жнзиь и уползали назад, под корму судна.
«Дурак капитан, — довольно подумал Таскин, перевернулся на скрипучем деревянном ложе. — Вон какая тишина стоит — даже зубам больно. И — никакого шторма!»
Через час тишина кончилась. В черных ночных небесах что-то лопнуло с тугим хрустом, будто в куче гнилого картофеля разорвалась граната, — Таскин однажды видел, как казак швырнул гранату в старый картофельный бурт, тот вспучился, словно в него бросили горсть дрожжей, превратился в огромный пузырь и лопнул, вонючие картофельные ошметки потом счищали с домов в двух станицах, — затем раздалось пушечное аханье.
Черноту прорезала длинная зеленая стрела, будто выпущенная из орудийного ствола, по плоским твердым волнам заскакали круглые яркие ядра, вода зашипела, и перед шхуной неожиданно взгорбилась огромная пузырчатая гора.
«Кнодо-Мару» поползла на макушку горы, все ползла на нее, а гора делалась все выше и выше, казалось, ей конца-края не будет — шхуна все поднималась, а гора словно отодвигалась от нее, она никак не могла кончиться. Штурман определил место, где они находились — точно на траверсе острова Фузан.
Едва одолели одну гору, как перед шхуной возникла другая — боле грузная, с крутым пузырчатым склоном; «Киодо-Мару» поползла на небо, но мощности у машин мигом перестало хватать; капитану показалось, что шхуна поползла с водяной горы назад, и он резким толчком плеча отбил от штурвала молоденького рулевого, рыкнул на вахтенного штурмана:
— Проверь еще раз курс!
Внутри шхуны, где-то очень далеко под машинами, раздался железный скрежет, от которого у капитана разом заломило зубы, мелькнула испуганная мысль, что они напоролись на каменный приглубый зуб, но здесь их быть не должно, это капитан знал точно. Скрежет раздался снова, капитан неверяще покрутил головой, нос шхуны задрожал, сместился в сторону, и «Киодо-Мару» медленно поползла с пузырчатой горы вниз. Машины работали на полную мощность, из широкой, как печной зев, трубы летели снопы искр, судорожно пыхтел винт, но движение вперед прекратилось.
Такого с «Киодо-Мару», маневренной и очень ходкой посудиной, еще не случалось. Капитан сцепил зубы, резко заложил штурвал в одну сторону, потом в другую, затем снова развернул шхуну носом к горе.
— Все! Началось! — со злостью проговорил он.
— С этими русскими нам будет весело, — мигом отозвался штурман. — До икоты. С громким хохотом пойдем вместе на дно.
— Зато они заплатили хорошие деньги: можно целый год не работать.
— Мертвым деньги не нужны, — резонно заметил штурман.
— Не каркай! — обрезал его капитан. — Где мы находимся?
— На траверсе Фузана.
— Скорость?
— По количеству оборотов машины... или по данным машинного отделения... десять узлов. Реальную скорость смогу определить через час.
— Лучше через полчаса, — пробурчал капитан недовольно.
Спустя тридцать минут выяснилось, что фактически шхуна стоит на месте — скорость — ноль. Ладно, пусть так, хоть назад не ползет. Скоро, чтобы волны не перевернули шхуну, придется идти лагами, что на деле означает ходить между огромными волнами, лавировать, увертываться от водяных гор в «ущелья», а когда это не удается — разворачиваться к огромной горе носом либо кормой и со скрипом и чихами ползти вверх. Важно не зевнуть, не подставить гигантскому вороху воды бок, иначе точно сыграешь в оверкиль[77] и задерешь вверх «башмаки». Сыграть в оверкиль — значит перевернуться, показать дно.
Через час штурман вновь сообщил капитану:
— Скорость — ноль.
Капитан по-прежнему не отходил от штурвала. Прямо над рубкой грохотал гром, но его не было слышно — забивал рев воды, шхуна скрипела, дрожала, под днищем ее раздавался железный визг, словно судно ползло по камням, небо вспарывали широкие зеленые и оранжевые полосы; капитан вертелся волчком у штурвала, щерил крупные редкие зубы, худое, словно ссохшееся лицо его напоминало штурману лик мертвеца, — капитан уже ощущал сильную усталость, мышцы у него ныли, пальцы дрожали, срывались с торчков рулевого колеса.
Через час штурман вновь произнес слова, ставшие для капитана схожими с болью, — он цапнул зубами воздух, стиснул челюсти, приходя в себя, и попросил глухо, чужим голосом:
— Повтори!
— Скорость — ноль!
Шхуна продолжала находиться на траверсе острова Фузан.
В предрассветных сумерках, стараясь не оторваться от надраенного латунного поручня, проложенного между каютами, Семенов, невыспавшийся, с колкой щетиной, проступившей на щеках, постучал в дверь Таскина:
— Открой! Это я!
Таскин не спал, щелкнул вертушкой внутреннего замка.
— Чего-то я перестал слышать твой храп, — сказал атаман. — Понял — не спишь. Решил зайти.
— Какой сон может быть в такой грохот! Вы обратили внимание, что шхуна вертится между волнами, будто флюгер. Туда-сюда, туда-сюда...
— Как пескарь на сковородке. Блевать хочется.
— Не потонуть бы!
— Кому надлежит быть повешенным, тот не потонет.
— Ну и шуточки у вас!
— Не дергайся, не дергайся! Ничего обидного в моих словах нету. Похоже, из-за этого шторма мы прибудем во Владивосток на пару дней позже положенного.
— Пока поводов для беспокойства нет, Григорий Михайлович!
— Это сейчас нет, а через час, когда переговорим с капитаном, появятся. Вот увидишь. Это меня беспокоит.
Таскин поскреб пальцами щетину на лице, приподнял одно плечо и не ответил атаману. В квадратных, мертво закрученных на барашки иллюминаторах ничего не было видно — лишь втекала серая противная сукровица нездорового рассвета да срывающиеся с волн крупные капли дробью лупили в стекла, грозя выбить их. Семенов сел в кресло с жестким бамбуковым подголовником, проговорил недовольно:
— Мы слишком оторвались от Владивостока. Далеко уехали и... надолго. Потеряли контроль над тем, что происходило в Приморье. И все эти... все эти капустные штабс-капитаны с их лукавыми сообщениями, после которых хотелось выпить стакан чаю... Все эти Писаревы — обычные хорьки, едоки денег. Сколько им ни кинь на лапу — все съедят. А что касается России, ее развала, нищеты, болезней, красной заразы, нашего будущего — им на это плевать. Глубоко плевать. И ладно бы только один Писарев — желающих пожрать вволю золотишка на шармачка оказалось слишком много.
— Про Писарева давайте забудем, Григорий Михайлович. Считайте, что этого человека уже нет на свете.
— Правильно. Иуды должны знать, что они нуды, и это — наказуемо.
— Оставаться на зиму во Владивостоке было нельзя. Решение пересидеть эти месяцы в Порт-Артуре — правильное. Во Владивостоке на вас наверняка совершили бы не одно покушение. Чека у красных, надо признать, работает профессионально. — Увидев, что лицо у атамана нервно дернулось, Таскин продолжил безжалостно: — Это во-первых. Во-вторых, власть там все время менялась — в эту зиму и большевики умудрились поверховодить, и монархисты, и жиды с черными флагами, и меньшевики, и мои бывшие коллеги-эсдеки, которые тоже не очень-то жалуют нас с вами, и кадеты, и обыкновенные христопродавцы, ничего, кроме денег и собственного желудка, не признающие...
— К чему ты все это говоришь?
— Да к тому, что заткнуть всякую щелку, из которой лезет гниль, нам все равно не удалось бы. В приморских перипетиях сам черт ногу сломит. А опасностей, опасностей... — Таскин цикнул языком, покрутил головой. — Нет, игра не стоит свечек, как любил говорить мой мудрый дед. Все было сделано правильно. И то, что мы едем... пардон, плывем во Владивосток сейчас — тоже правильно. Вчера было рано, завтра может быть поздно.
— Ладно, убедил, краснобай, умеешь доказательно говорить.
— А еще, Григорий Михайлович, я умею собирать деньги и хранить секреты...
Капитан «Киодо-Мару» продолжал стоять за штурвалом — держался на последнем дыхании.
— Штурман, скорость? — выдохнул он пусто.
Штурман поднял на капитана измученный взгляд:
— Скорость — ноль.
Капитан нашел в себе силы, чтобы похмыкать небрежно:
— Хорошо, что хоть назад не ползем, на ноле стоим...
После девяти часов пути судно все еще находилось на траверсе острова Фузан.
Во время последнего свидания контрразведчики заявили Писареву:
— Вы — молодец, штабс-капитан! Усердие ваше не будет забыто!
Тот ухмыльнулся, щелкнул каблуками, произнес с пафосом:
— Честь имею!
Контрразведчики поморщились: чего-чего, а чести Писарев не имел, старший произнес:
— Вы понимаете, что мы имеем в виду?
Бывший штабс-капитан просиял радостно:
— Так точно!
Это означало, что ему светил приметный пост в правительстве братьев Меркуловых — не на первых, конечно, ролях, а на вторых, но светил. Став же членом правительства, Писарев покажет, на что способен. Об атамане Семенове бывший штабс-капитан старался не думать.
Старший улыбнулся зубасто:
— Возможно, что и по нашей части дельце найдется.
Радость, горячим костром запалившаяся в Писареве, угасла — иметь с контрразведкой дело дальше не хотелось. Он помял пальцами горло, подыскивая нужные слова, но их не было, и Писарев вновь щелкнул каблуками:
— Б-буду рад!
Старший это просек — человеком он был проницательным, улыбнулся более зубасто, сунул руку в карман, достал оттуда пухлый конверт с печатью известного владивостокского банка:
— Это вам — на ресторанные расходы. — И добавил: — В городе появилось много семеновцев, будьте осторожны.
Бывший штабс-капитан об этом знал, с одной стороны, он опасался встречи со своими прежними сослуживцами, а с другой — чего ему опасаться? Опасаться ему нечего — вряд ли Семенов, находясь за тридевятью землями от Владивостока, мог что-либо разгадать.
— Ну и что? Каппелевцы тут тоже появились. А они опаснее семеновцев.
— В отлнчне от последних каппелевцы приехали по КВЖД без оружия. А вот хлопцы вашего патрона, Сергей Артамонович, появились тут вооруженные до зубов. И мозги у них — того... — старший покрутил пальцем у виске, — вначале стреляют, а потом уж задают себе вопрос: надо было стрелять или нет? А Владивосток — город цивильный, от большевиков и коминтерновцев до монархистов, евреев, американцев и китайцев — всех принимает одинаково радушно. Владивостоку дороги все люди, которые имеют капитал. — Старший поднялся, поправил на голове котелок, проверил, достаточно ли низко он опущен (между фетровым низом шляпы и правой бровью должно пролезть ровно два пальца), затем два пальца приложил к виску: — Как вы сказали? Честь имею? Хм. — Старшин хмыкнул в кулак и исчез. Следом исчез и его напарник.
Жить во Владивостоке стало лучше, веселее. В ресторанах не найти свободных столиков, икру в них подавали теперь только в серебряных ведрах, во льду, по три килограмма в каждом ведре — по левую сторону стола знатоки местного этикета ставили ведра с черной икрой, по правую — с нежным красным слабосолом-пятиминуткой — на приготовление такой икры, еще теплой, вынутой из брюха живого лосося, уходило ровно пять минут, передерживать было нельзя.
Бухта Золотой Рог пропиталась духом искусно приготовленного шашлыка, дикой козлятины, вымоченной в красном французском вине, лобстеров, сваренных в оливковом масле двойной очистки.
Жирной семгой и чавычей мореманы с рыбацких шхун счищали грязь со своих сапог, а блеск на коже союзок наводили схожей с шелком тежкой нерки; заезжие канадские китобои лососей вообще за рыбу не считали — отъедались осетриной, невесть откуда взявшейся во Владивостоке — то ли с Волги ее сюда притаранили, то ли с Аляски, то ли вообще с необъятных просторов большевистской Сибири, где, как известно, осетры водятся в количестве бессчетном... На дамах — соболиные горжетки, обувь — только парижская, украшения — сплошь золото с бриллиантами и изумрудами, итальянский жемчуг у владивостокских модниц вообще перестал считаться дорогим товаром — это, мол, так себе, тьфу, пыль!
Писареву нравились владивостокские рестораны с их купеческой удалью, с ухарством танцоров — белогвардейских офицеров, награжденных колчаковскими орденами, со стоном гитар и надрывной музыкой заезжих цыганских оркестров, сбежавших из России, с волоокими певцами «а-ля Вертинский», тоскующими по оставленным на далеком западе усадьбами, утопающими в майском вишенье, по милым своим невестам, к которым теперь пристают большевики, по осенней фиолетовой земле, снящейся здешними удушливыми ночами, по поздним садовым астрам, цветущим в снегу, — самым лучшим российским цветам...
Но главное — Писарев даже не подозревал, что Владивосток может собрать столько красивых женщин. Лучшими из них были, конечно, актрисы, они все знали, все умели, их не надо было ничему учить, не надо было уговаривать... Только вот имена их — все эти Луизы, Венеры, Оксаны, Елены, Ксении, Ирины, Жоржетты — смешались, стали путаться в голове. Все смешалось... Такая жизнь нравилась Писареву.
Впрочем, нет правил без исключения. Одно имя врезалось в его мозг мертво. Елизавета Гнедюк. Статная, с большими, полыхающими ярким черным огнем глазами, остроумная. Проделала из Харькова — города, в котором родилась и служила в театральной труппе, — до Владивостока огромный путь... Большевики пытались расстрелять ее как колчаковскую лазутчицу, но Елизавета — актриса ведь! — так здорово сыграла роль невинной жертвы, девушки, которая ищет сгоревшего в огне Гражданской войны отца, что в нее влюбился комиссар следственной тюрьмы. Он самолично отворил дверь застенка, охранника, пытавшегося воспротивиться этому, прикончил из именного маузера, но был пойман и казнен по решению революционного трибунала. А Елизавета ушла... Ушла на восток.
Когда Писарев в первый раз увидел ее на площади около универмага Кунста и Альберса в окружении лощеных путейских инженеров, то невольно охнул — слишком уж не поземному красива была эта женщина. Потом он дал знакомому путейцу Сержу Горенбергу денег, чтобы тот познакомил его с очаровательной богиней.
Писарев, рассыпаясь ласковым смешком, будто дробью, лучась, словно солнце, не замедлил пригласить Сержа и Елизавету Аркадьевну в дорогой японский ресторан на Фонтанную; Серж, с ложной скромностью потупившись, выдернул на жилетного кармана золотой «лонжин» и, стукнув ногтем по стеклу, отказался:
— С удовольствием разделил бы компанию с дорогими для моего сердца людьми, но... Я — человек подневольный, у меня — служба.
Писарев взглянул на бывшую харьковскую актрису:
— А вы, Елизавета Аркадьевна? Познакомитесь с изысканной японской кухней... Будем есть чрезвычайно вкусную рыбу, пойманную в теплых тропически водах — желтого тунца. Японцы едят тунца сырым, окуная кусочки рыбы в соевый соус. Вкус — божественный. Если вы никогда не пробовали этого, значит вы — беру на себя смелость утверждать это — не пробовали самого вкусного в жизни, это не сравнимо ни с чем...
— Не пробовала, — с улыбкой произнесла Елизавета Гнедюк.
— Эту ошибку надо немедленно исправить.
— Серж, вы позволите? — спросила Елизавета Аркадьевна у путейского инженера.
— Сергей Артамонович — один из самых порядочнейших и честнейших людей во Владивостоке, — горячо проговорил Серж Горенберг, прижал руку к груди, — если бы у меня было хотя бы десять свободных минут, вы не представляете, с какой радостью я присоединился бы к вам. Но увы! Завидую вам!
Со своей новой знакомой Писарев отправился на моторе — роскошном старом «Руссо-балте», сверкающем, как никелированная кастрюля, в японскую ресторацию. Вывеска ресторана была украшена иероглифами, вырезанными из пробкового дерева, название в переводе на русский язык означало «тихий ветер в цветущем утреннем саду». В «Тихом ветре» было все для гурманов, и главное — в нем имелись неиссякаемые запасы французского шампанского «Мум», которое постоянные клиенты прозвали коровьим, и официантам-японцам, не очень сведущим в русском языке, показывали два или три пальца и складывали губы по-телячьи: «Му-у-у!» Официанты, опытные сотрудники разведотдела японского генштаба, делали вид, что в русском языке они ни «бе» ни «ме», учтиво улыбались во все свои зубы, вплоть до коренных, и бегом волокли то, что требовалось.
Нравилось Писареву бывать в ресторации «Тихий ветер», очень нравилось. Здесь его также считали приятным клиентом: официанты-разведчики из его болтовни узнавали много нового.
— Вам тут тоже понравится, — пообещал Писарев Елизавете Гнедюк.
Нагрузился он в тот день так, что перестал даже различать цвета, а свою милейшую спутницу начал путать с бывшим ординарцем, погибшим в бою под Читой два года назад.
Утром он проснулся с ощущением великого конфуза, купил гигантскую корзину цветов, которую с трудом подняли два схожих с битюгами грузчика, и на моторе поехал к Елизавете Аркадьевне просить прощения.
Она открыла ему дверь с улыбкой:
— Теперь я знаю, как пьют настоящие гусары.
Писарев не замедлил плюхнуться на колени и так, на коленях, переполз через порог.
— Помутнение произошло от радости, — забормотал он — у него словно камень с души свалился. Писарев боялся, что Елизавета Гнедюк отвернет от него свое прекрасное лицо. — От великой радости, что вчера я обедал с вами.
— 0-ох! — Елизавета Аркадьевна погрозила ему тонким розовым пальчиком, будто нашкодившему шалуну. — А вы, оказывается, большой любитель французского шампанского «Мум».
Елизавета Аркадьевна засмеялась. Писарев понял, что он влюбился. Влюбился на тридцать седьмом году своей непростой жизни, вот ведь как... Это значит — пора отваживать от себя других женщин, пора прибиваться к берегу — из Елизаветы Аркадьевны должна получиться прекрасная заботливая жена, С такой женщиной он будет каждое утро начинать с чашки кофе, поданной прямо в постель, и гренок с американским беконом и сыром.
От радужной перспективы у Писарева перехватило дыхание.
— Ладно, поднимайтесь с коленей, — разрешила ему Елизавета Аркадьевна, — сейчас будем пить кофе.
Писарев поднялся на ноги, отряхнул брюки.
Ему показалось, что в окна квартиры, которую снимала Елизавета Гнедюк, заглянуло солнце, хотя солнца на улице и в помине не было, день выдался пасмурный, с низкими неряшливыми тучами, наползшими с востока на небо, на землю, на воду недалекого залива, еще немного — и посыпется нудный дождь. Весенняя погода — что улыбка на лице красивой дамы — явление неустойчивое, вспыхнувшее на небе солнышко может исчезнуть в любую минуту. Но на душе у Писарева было светло, с лица его не сходила яркая улыбка.
Время идет, моложе он не становится, поэтому надо делать выбор сейчас, пока он еще и в силе и в цвету... О чем Писарев и не замедлил сообщить Елизавете Аркадьевне.
Та улыбнулась неожиданно печально и невесомо провела своими легкими чистыми пальцами по щеке Писарева.
— О чем печаль? — встревожился тот.
— О родителях. Ведь и благословение дать некому...
— Во всем виновата Гражданская война, — глубокомысленно заметил Писарев.
— Многие относятся к ней хорошо — видят единственную возможность сведения счетов. А как относитесь вы?
— Без особого восторга. Я в этой войне хлебнул столько... — Писарев не выдержал, попилил себя пальцем по кадыку. Около рта у него образовались скорбные морщины, взгляд потяжелел, сделался далеким — Писарев на несколько мгновений переместился в свое прошлое, но в следующую минуту он пришел в себя. — В общем, об этом неинтересно рассказывать.
— Ну почему же, — на губах у Елизаветы Аркадьевны возникла сочувственная улыбка, — мне это, напротив, очень даже интересно.
Писарев подумал, что былое долго держать в душе нельзя, о нем надо обязательно кому-нибудь рассказать, только так происходит очищение от прошлого, — и согласно кивнул:
— Ладно!
— А как вы познакомились с Григорием Михайловичем Семеновым? — неожиданно спросила Елизавета.
— В Чите я был сотрудником оперативного отдела штаба, несколько раз ходил к атаману на доклад. Знакомства и не было. Не думаю, чтобы он запомнил меня.
Губы Елизаветы Аркадьевны вновь тронула улыбка, продержалась она лишь мгновение и исчезла.
— Жаль, — сказала Елизавета Аркадьевна.
— У меня на этот счет — стоя точка зрения. От великих надо держаться подальше, чем дальше — тем реже болеешь насморком.
— Григорий Михайлович — богатый человек. Во Владивостоке много говорят о читинском золоте, которое он вывез... — Елизавета Аркадьевна хотела еще что-то добавить к этим словам, но сдержалась, и Писарев усмотрел в этом некий знак: Лиза не хочет лишний раз тиражировать различные слухи, почти год будоражившие Владивосток, и он оценил это — все-таки благородное она создание!
— Насколько я знаю, у него и сейчас несколько бригад сидит на Сихотэ-Алине, золото людишки добывают... — проговорил Писарев неохотно. — Григорий Михайлович действительно человек небедный, но... — добавил, подыскивая подходящие слова, — в общем, думаю, что за его богатством сейчас охотится немало людей.
Губы Елизаветы Аркадьевны округлились в невысказанном вопросе, в глазах возникло и исчезло выражение ожидания, в следующий момент она совершила необъяснимый поступок — потянулась к Писареву и поцеловала его в висок. От нахлынувшего восторга он зажато вздохнул, перехватил пальцы женщины, поцеловал их.
— К кофе у меня есть шартрез, — сказала она, — настоящий, привезенный из Франции. Сейчас будем пить кофе с шартрезом.
У Писарева сладко сжалось сердце, глаза от восторга увлажнились.
— Вы, Елизавета Аркадьевна, как говорил драматург Островский, — лучик света в темном царстве. Вы даже не представляете, сколько радости приносите рядовому офицеру Белой армии, уставшему от войны.
— А вы — непростой человек, Сергей Артамонович.
Писарев поймал себя на том, что готов был мурлыкать от удовольствия. Господи, да этого шартреза, самого что ни на есть подлинного, может поставить ей три ящика, четыре, пять... достаточно только телефонировать в магазин, но они не будут стоить одной скромной, уже початой бутылочки, что сохранилась у Елизаветы Аркадьевны.
— Какая вы все-таки душенька, — простонал он, — что же я не был знаком с вами раньше? Где вы были, почему я вас не знал, из какой сказки вы появились?
Елизавета Аркадьевна воркующе рассмеялась. Глаза ее излучали ласку.
— И я... Я-то, дур-рак, где был? — Писарев не удержался, схватился за голову, повернул ее вначале в одну сторону, потом в другую, будто кочан. — Ведь я же явно встречал вас раньше на фронте...
— Где? В Харькове? — Елизавета Аркадьевна с сомнением покачала головой. — Наша труппа несколько раз выступала на фронте перед офицерами Добровольческой армии, но вас я там не видела. Вы на Юге не воевали, Сергей Артамонович.
А ведь Писарев был прав — он действительно встречал Елизавету Аркадьевну два года назад, весной девятнадцатого, в Иркутске, но тогда сотрудница семеновской контрразведки Елизавета Гонченко была подстрижена по-мужски и одета в обычную пехотную форму, носила погоны подпоручика и от других, опаленных порохом фронтовых офицеров ничем не отличалась. И мало кто обращал на нее как на женщину внимание. Всякие истории про харьковский театр, про выступления с труппой на фронте, про бедных родителей, погибших от большевистских пуль, — это всего лишь истории.
— Да, на Юге я не воевал, — запоздало согласился Писарев, — но мир-то тесен. Я все равно должен был встретить вас раньше.
Он был готов говорить с ней о чем угодно. Иногда к нему подступало желание немедленно овладеть Елизаветой Аркадьевной, как это бывало с другими женщинами, но он останавливал себя — боялся ее оскорбить, унизить, порвать ту тонкую нить взаимного доверия, установившуюся между ними... Сейчас самое важное — то, что есть он и есть она, все остальное — пустяки.
За початой бутылочкой шартреза последовала бутылка «коровьего» шампанского, за «коровьим» — бутылка первоклассного коньяка, также французского, словно и не в России они жили, а где-нибудь в Тулузе, все французское да французское, — и Писарев под напитки разговорился.
Он говорил, говорил, говорил — рассказывал про свою изломанную войной жизнь, про потерянное поместье, про сгинувшую сестру, про самого себя, про то, откуда у него деньги — большие деньги, про агентурную работу у атамана и про контакты с владивостокской контрразведкой, близкой к братьям Меркуловым. Он ничего не утаил от Елизаветы Аркадьевны, он посчитал, что она должна знать про него все. Как и он про нее должен знать все. Жизнь супругов должна быть открыта друг другу, только тогда она будет доставлять им радость. И — никаких тайн, никаких недоговоренностей, никаких темных пятен.
Писарев до того расчувствовался, что даже не заметил, как у него повлажнели глаза и он стал вытирать их кулаком, пальцами, будто мальчишка.
— Бедный вы, бедный, — вздохнула Елизавета Аркадьевна, выдернула из-за обшлага платья небольшой шелковый платок, промокнула им глаза расчувствовавшемуся поклоннику, — настрадались вы много.
— Много, — прошептал Писарев согласно, ему сделалось жаль самого себя, так жаль, что показалось, будто его сердце остановилось.
Домой он уехал поздно, расстроенный и одновременно счастливый. У порога квартиры Елизаветы Аркадьевны он задержался, поцеловал ей пальцы и неожиданно предложил:
— Переезжайте ко мне жить. А? Ведь нам в будущем все равно придется идти вместе... по жизни. — Шепот у него сделался горячим, страстным. — А?
Елизавета Аркадьевна прижала к его губам пальцы. Улыбнулась загадочно:
— Все может быть.
— Прошу вас... А, Елизавета Аркадьевна! Переезжайте прямо сегодня же, — умоляюще пробормотал Писарев. — Хотите, я снова встану на колени?
— Нет. На колени не надо...
— Тогда приходите ко мне в гости... Посмотрите, как я живу. Мы будем пить кофе с... С шартрезом! — произнес он патетически.
— Хорошо, — наконец решилась она, — если я к вам приду, то постучу в дверь. — Елизавета Аркадьевна вновь загадочно улыбнулась.
Писарев хотел было сказать, что в квартиру проведен электрический звонок, но сил на это уже не осталось.
Приехав домой, Писарев быстро разделся и повалился на постель. Через минуту уснул. Сон его был оглушающе глубоким — будто он провалился на дно пропасти, огляделся настороженно, но ничего опасного, удушающего на этом дне не было.
Очнулся он в темной тиши. По стене медленно проползли два светляка — один за другим проехали два мотора и скрылись в переулке, ведущем к проспекту адмирала Шефнера. Писареву почудилось, что он слышит тихий, едва различимый стук в дверь, легкий, нежный. Как и пообещала Елизавета Аркадьевна, озаренная загадочной улыбкой Джоконды.
Вспомнив о Елизавете Аркадьевне, Писарев вскинулся на постели, зажег большую стеклянную лампу, украшенную синим абажуром, зачем-то выглянул в окно. Улица была пустынна.
До него снова донесся стук, едва слышный, деликатный, и сердце у Писарева мигом вскинулось к горлу. Он поспешно натянул на ноги роскошные американские штиблеты с низкими кожаными «гетрами» — этаким подобием гамашей, — скрывающими щиколотки, сшитыми по заказу из белого опойка, щелкнул кнопками, набросил на плечи халат, запахнулся и поспешил в прихожую. На ходу пропел звучно:
— Сейчас открою... Айн момент! — Провел рукою по лицу, стирая синего остатки сна. — Цвай момент!
Улыбаясь широко, широко распахнул дверь. На лестничной площадке стояла женщина, которую он ждал. Писарев улыбнулся еще шире, надеясь увидеть на лице Елизаветы Аркадьевны ответную улыбку, но лицо ее хранило сосредоточенное холодное выражение.
В следующий миг в сумраке лестничной площадки Писарев засек промельк вороненой стали — Елизавета Аркадьевна вытащила из сумочки короткоствольный французский «бульдог» — Писарев видел такие револьверы у союзных офицеров, прикомандированных к штабу генерала Жанена, — колючий холод пополз по спине; он, продолжая улыбаться, отступил на полшага назад.
— Если на вас вздумает напасть бандит, Елизавета Аркадьевна, я сумею дать ему отпор и без оружия, — проговорил он, услышал себя будто со стороны, отметил, что его голос противно дрожит.
— Я и сама сумею себя защитить, — произнесла Елизавета Аркадьевна холодно.
Мягкое, едва слышимое клацанье курка обрушилось на Писарева ударом грома, он хорошо знал, что это значит, лицо у него побледнело, обвисло, он медленно опустился на колени.
— За что, Елизавета Аркадьевна? — Это был единственный вопрос, который сейчас был у него в мозгу. — Что я вам сделал плохого?
— Мне — ничего, — равнодушно проговорила Елизавета Аркадьевна, — а вот генерал-лейтенанту Семенову Григорию Михайловичу сделали.
Горло Писареву перехватило — обжим был холодным, удушливым, очень цепким. Он все понял, но тем не менее продолжал хвататься за некую непрочную соломину:
— Что же именно... что?
— Вы предали его.
— Нет! — вскричал Писарев. — Этого не было!
— Было. Доподлинно известно — было. Вы предали идею свободной от большевиков России, вы променяли честь офицера на продукты японской кухни и французскую парфюмерию, на шампанское «Мум» и кредитные бумажки в банковской упаковке. — Елизавета Аркадьевна поморщилась, ей было неприятно произносить слова, которые она произносила, они были не из ее лексикона, но инструкция есть инструкция, она ее получила и отступать от заданного даже в малом не собиралась — инструкция точно определяла, что говорить и как себя вести.
По лицу Елизаветы Аркадьевны пробежала тень, она повела стволом «бульдога» снизу вверх, поднимая Писарева с коленей.
— Не унижайтесь хоть напоследок, — резко произнесла она. — Встаньте!
— Нет! Нет! — Писарев затряс головой. — Нет! Прошу вас, разберитесь в этом деле. — В нем родился далекий тихий скулеж. — А к-как же... как же быть — мне ведь утром надо на службу в компанию Бринера... Как же там без меня?
— Господин Бринер даже не заметит вашего исчезновения, — произнесла Елизавета Аркадьевна прежним холодным тоном и вторично повела стволом «бульдога» снизу вверх: — Ну!
Писарев попробовал подняться, но ноги уже не держали его. Он умоляюще глянул на Елизавету Аркадьевну и не увидел ее — глаза Писарева наполнились слезами, в серой мокрети все расплылось. Он ухватился рукой за косяк двери, приподнялся. Облизнул мокрые чужие губы.
— Я хотел сделать вашу жизнь счастливой, Елизавета Аркадьевна, — с трудом проговорил он, — так хотел...
— Вот этого-то мне как раз и не надо. — Елизавете Аркадьевна едва слышно вздохнула, вспомнив что-то свое, и нажала на курок.
Грохнул выстрел. Глаза у Писарева мигом высохли, выражение их сделалось изумленно-неверящим. Он хоть и скис, но, похоже, до конца не верил, что Елизавета Аркадьевна выстрелит... Сполз вниз.
А его возлюбленная подобрала с пола лестничной площадки гильзу, сунула ее в карман светлого летнего пыльника, в который была одета, затем, прицелившись в голову бывшего штабс-капитана, сделала второй выстрел, чтобы до конца быть уверенной в выполненном задании. Действовала она с завидным хладнокровием, по-мужски обстоятельно, движения ее были размеренными, даже чуть замедленными — она хорошо знала свое дело и была уверена, что на выстрелы не откроется ни одна дверь в этом доме. Так оно и было.
Елизавета Аркадьевна подобрала вторую гильзу, также сунула в карман — этому ее научил в контрразведке старый штабс-капитан, служивший когда-то в Петербурге в уголовной полиции, — спокойно огляделась и неторопливо спустилась по лестнице вниз.
На улице ее ожидали два мотора — это признак того, что в контрразведке Елизавета Аркадьевна была персоной важной.
...А «Киодо-Мару» продолжала бороться с волнами.
Поначалу, когда отплыли из Порт-Артура, судно представлялось пассажирам очень надежным, внушающим уважение своей прочностью, сейчас же от этого впечатления не осталось и тени: «Киодо-Мару» казалась им маленькой хрупкой скорлупой, совершенно не способной сопротивляться волнам.
Капитан уже более суток не отходил от штурвала, щеки у него втянулись в подскулья, резко обозначились кости, лицо стало походить на обнаженный череп.
— Штурман, скорость? — прохрипел он в очередной раз, не отрывая глаз от крупной пузырчатой волны, наползающей на нос шхуны, увенчанный длинным, похожим на зубчатую костяную пластину рыбы-пилы бушпритом.
Сменный штурман оторвал усталое лицо от стола, на котором были разложены несколько карт:
— Скорость — ноль!
Судно стояло на месте, хотя машина уже охрипла от нагрузки, она работала на полную мощность.
Перед русскими, которых обещал доставить во Владивосток быстрее железнодорожного экспресса, капитан чувствовал себя неловко, хотя не его вина в том, что из благих намерений ничего не вышло... Особенно неуютно он себя чувствовал, когда в рубку заходил адъютант генерала Семенова и с молчаливым вопросом в глазах смотрел на него. Капитан вместо ответа лишь приподнимал одно плечо: увы!
«Киодо-Мару» за время шторма не продвинулась вперед ни на милю.
Когда небе немного очистилось, сделалось светлее и можно было уже что-то рассмотреть в неряшливом штормовом море, слева от «Киодо-Мару» был виден все тот же остров Фузан — горбатый, похожий на огромного нахохлившегося зверя.
После двух суток плавания — впрочем, топтание на месте вряд ли можно было назвать плаванием — в небе образовалась чистая прореха, в которой показалась незамутненная праздничная голубизна. Волны, словно придавленные этой ангельской незамутенностью, разом опали, и капитан «Киодо-Мару», неожиданно безвольно опустив руки, сел на табурет, привинченный к полу у штурвала.
— Рулевой! — обессиленно прохрипел он. — Принимай управление. Курс — Владивосток.
Странный город Владивосток, не поймешь, когда он веселится, а когда печалится — порою во время чьих-нибудь пышных похорон он хохочет и пьет «Луи Родрер» — шампанское, которое с «Мумом» даже на одной полке не стояло, недаром фирма «Родрер» добрые полсотни лет являлась поставщиком шампанского ко двору российского императора, — а в пору массового нашествия клоунов-циркачей, когда хохотать должны все, от бродяг Миллионки до гарнизона Русского острова, город неожиданно начинает печалиться, и дамы ходят по тротуарам с влажными глазами,
Нет, этот город нормальному человеку не понять. Власти в нем менялись и продолжают меняться.
Впрочем, у Владивостока с некоторых пор появился старший «брат», точнее, «сестра» — город Чита. Недавно Чита была объявлена столицей ДВР — Дальневосточной республики, под подведомственную территорию был нарезан огромный кусок суши от Байкала до Тихого океана. То, что происходило в Чите, было тревожно — белогвардейцев и контрреволюционеров вырубали там под корешок: если, допустим, ребенок семи-восьми лет никак не мог подойти для роли белогвардейца — по возрасту еще не мог таскать винтовку, — то контрреволюционером мог сделаться запросто; расстрельные команды носились по Чите на грузовиках, лютовали безудержно, людей в расход пускали направо-налево, и слухи, что приходили во Владивосток из Читы, заставляли вздрагивать все Приморье.
Зимой было избрано Учредительное собрание ДВР, которому административно подчинили и Владивосток. Депутатами Учредиловки стали двое популярных генералов — командующий каппелевской армией Вержбицкий и командир Третьего корпуса Молчанов. Однако в Чите, где их ждали, они не появились, держались настороженно, не поверили до конца, что большевики ушли из города, а значит, и все разговоры о так называемом коалиционном правительстве попахивают обыкновенным политическим вымыслом.
Председателем правительства ДВР стал большевик Краснощеков[78], его ближайшим помощником — также большевик, Никифоров[79] — очень хорошо, к слову, знавший Владивосток, поскольку некоторое время, вплоть до середины 1920 года, вместе с сотоварищами правил им.
Потайные квартиры у Никифорова остались во Владивостоке до сих пор — неподалеку от пристани Эгершельда, на Алеутской, в Маньчжурском переулке, на Миллионке, откуда хорошо просматривалась бухта Золотой Рог, — Никифоров обосновался во Владивостоке прочно. И вместе с тем — потерял его.
Краснощеков послал во Владивосток один циркуляр, второй, третий, Владивосток в ответ обозвал правительственные бумаги «пустыми указивками» и бросил их в урну. Подчиниться Чите он отказался.
Сил у Читы, чтобы подавить Владивосток, не было, как не было и своих людей. Никифоров, пойдя на повышение, допустил ошибку — перевез их в Читу, поэтому оказалось, что рассчитывать Краснощекову не на кого. Не на японцев же! Те ненавидели большевиков. Бывшего прапорщика, а позже краскома — красного командира — Сергея Лазо живьем сожгли в паровозной топке.
Конечно, большевики попытались через Хабаровск сунуться во Владивосток, но из этой попытки ничего не вышло. Семенов точно уловил момент — в начале мая 1921 года Владивосток жил без крепкой властной руки.
Японцы уже давно пришли к выводу, что в Приморье им хлопотно, тут время от времени стреляют, да и чувствуют они, островные люди, на большом континенте себя неуютно.
На огромную Россию маленькой Японии было уже наплевать. С другой стороны, она не сомневалась, что проглотит этот жирный, истерзанный раздорами, будто раком, кусок. Может же маленькая, размером всего в два спичечных коробка, собачонка умять большой пирог! Будет жрать и повизгивать от удовольствия.
Дальний Восток ослабел. За кордон, в Монголию, в Китай, ушла вместе со скарбом, с домочадцами, со скотом, с деньгами едва ли не половина казачества, хотя официально было объявлено, что ушла примерно шестая часть, чуть более пятнадцати процентов. Атаман Семенов, когда слышал об этом, то довольно пощипывал усы — это ведь за ним ушли казаки, и сколько их ушло, никто лучше его не знает. Раз ушли казаки за атаманом — значит, считают его своим.
Последние казаки покидали Россию уже в апреле 1921 года, перед вскрытием рек. Лед хоть и вспухал горбами на реках, был пористым, непрочным, но лошадей, телеги, людей, скот держал хорошо. Казаки матерились отчаянно, сопливились, вытирали рукавами мокрые лица, с тоскою глядели назад, на «Расею», эту самую «Расею» ругая... Не все из них понимали, зачем покидают родную землю, выдергивали из карманов шинелей бутылки с самогоном, пили прямо в седлах, плакали.
Не всем удалось уйти на китайскую территорию, это Семенов тоже знал: им выставляли на пути пулеметные заставы, и когда появлялись казаки, гнавшие перед собою скот, «максимы» красных начинали яростно, по-собачьи, лаять. Особенно много таких заслонов стояло на реках — коровьи туши потом долго лежали на льду, а затем, когда наступало тепло, плавали в заводях, гнили, заражая воду и распространяя вонь.
Владивосток гулял — у местных жителей и будни были праздниками. Вдруг в городе совершенно неожиданно закрывались все магазины, все лавки — даже те, которые хозяева открывали в любое время дня и ночи — по первому же требованию... Слухи здесь распространяются стремительно, хотя в воздухе ничем пороховым не пахло, закрытые магазины подсказали обывателям, что будет вооруженный налет.
И точно — двенадцатого числа, в цветущую майскую ночь, по Владивостоку прогрохотал, резвясь в лихой скачке, большой конный отряд. Стрельбы не было, конники действовали шашками. Если кто-то из них ловил слишком удивленный, слишком непонимающий взгляд бараньих глаз — шашкой вжик — и глаза эти теряли удивленное выражение.
Так во Владивосток ворвался отряд полковника Буйвида. Около здания, где располагался городской почтамт, Буйвид поднял коня на дыбы и ловко соскользнул на землю, прохохотал, обращаясь к своему спутнику — сотнику с монгольским скуластым лицом:
— Как там говорил главный батюшка большевиков товарищ Ленин: самое важное у всякой власти — почта и телеграф? Да? Прежде всего надо захватить их, потом все остальное — и, считай, власть у тебя в кармане... А, сотник?
— Так точно!
— Сотник, действуйте! — Буйвид сделал повелительный жест. — Почта и телеграф — в вашем ведении!
С сотником осталось двадцать человек, а Буйвид поскакал дальше — брать банк, следом — пристань, у которой сбились в кучу пароходы разных стран, с нарядными пассажирскими павильонами, над которыми плавали привязанные за веревочку цветные надувные шары. Остатки вчерашнего карнавала, шарики эти почему-то вызвали у Буйвида особое раздражение, он нервным движением выдернул из кобуры маузер и — щелк, щелк, щелк! Через минуту над оцинкованными крышами пассажирских павильонов уже не плавало ни одного шарика — Буйвид был метким стрелком.
Через час Владивосток был в руках Буйвида.
Расставив своих людей на всех ключевых точках — даже на две колокольни были подняты пулеметы — мало ли что, вдруг каппелевцы захотят свести счеты с семеновцами, — сам Вуйвид поскакал на пристань. Из Порт-Артура ему сообщили, что атаман Семенов отплыл на японской шхуне во Владивосток. По прикидкам Буйвида, шхуна с атаманом вскоре должна быть в порту.
Буйвид ожидал подхода двух генералов — Молчанова и Глебова: поскольку сам не в силах был удержать власть в городе, ему требовалась их помощь, а также «грубая физическая сила» — три-четыре казачьих сотни.
Рассветало. С моря тянулся многослойный розовый туман, крупные чайки носились низко над водой, рубили крыльями воздух, над людьми круто взмывали вверх, орали голодно и противно.
— Отвратительная птица, — пробормотал Буйвид, завязывая на шее шнур бурки — с моря потянуло промозглой сыростью, пробило его насквозь.
— Глупая и жадная, ваше высокоблагородие, — добавил сидевший на рыжем бокастом коне казак в новенькой бекеше, украшенной георгиевской ленточкой. — Смотрите, как она себя ведет...
Он достал из кармана длинный толстый гвоздь, очень похожий на стилет, швырнул его вверх. На гвоздь тут же спикировала тяжелая, с отвисшим зобом чайка, клацнула клювом, сделала два судорожных движения телом и проглотила гвоздь. В следующую секунду закрякала, завизжала жалко — гвоздь мешал ей не только развернуться в воздухе — он не давал ей возможности вообще повернуть головы.
Казак рассмеялся.
— Вот вам наглядный пример.
— А гвоздь зачем носил с собою? — неожиданно спросил Буйвид.
— Мало ли что, ваше высокоблагородие... Вдруг пригодится? Валялся на дороге — я его и подобрал.
Буйвид покачал головой. Непонятно было — то ли он осуждает казака, то ли одобряет.
Первое, что бросилось в глаза Буйвиду на пристани — здесь почти не было видно японцев. И кораблей под флагом микадо было очень мало — раз, два, три... — а вчера стояло не менее двадцати судов. Буйвид невольно присвистнул: ото что же выходит? Неужто японцы начали эвакуироваться? Или получили по каналам разведки кое-какие данные и, как истинные друзья атамана, решили не мешать его подопечным?
С одной стороны, это хорошо — мешать никто не будет. А с другой — кто же в случае чего прикроет спину Семенову? Усы у Буйвида — совсем как у атамана — дернулись. Ах, каппелевцы, каппелевцы! В конце концов может случиться так, что атаман сойдется с большевиками, но с каппелевцами — никогда.
Над головой у Буйвида пронеслась чайка — раскоряченная, с далеко отставленными лапами и вытянутой, будто у гуся, шеей — та самая, что сожрала гвоздь. Казак, угостивший чайку этим шкворнем, засмеялся:
— Не жри что попало! Впредь наука будет.
— Не будет, — мрачно проговорил Буйвид.
Он неожиданно почувствовал себя усталым. Устал он от владивостокской вони, от портовой духоты, от промозглого воздуха, что тянется с моря, от настороженных взглядов каппелевских солдат, которые, будто последние бандюги, норовят всадить в спину заточенный напильник, устал от китайской еды — жареного бамбука, вяленых червей и засахаренной саранчи... устал от самой жизни...
Только бы приплыл Семенов, приплыл бы и уселся в здании на берегу бухты Золотой Рог, которое он присмотрел для атамана. Тогда Буйвид будет считать, что все эти годы молотился с разными серо-буро-малиновыми нелюдями не напрасно, не напрасно лил кровь свою и кровь чужую, не напрасно замерзал, голодал, тонул на весенних лихих переправах, блуждал по тайге.
Он вгляделся в белесое пространство моря, надеясь изловить в нем маленькую серую точку — долгожданную шхуну, но ничего не обнаружил и дернул болезненно головой, будто его подсекли дробью. Надо было ждать.
Над головой, развернувшись по длинной дуге, снова пролетела, судорожно взмахивая крыльями, чайка с вытянутой шеей. Полковник вспомнил о своем мелком пророчестве, повторил прежним мрачным тоном:
— Не будет... Никакой науки для этой птицы уже никогда не будет.
Пальцами приподнял крышку деревянной кобуры, привычно потянул маузер за округлую тяжелую рукоять. Целился он недолго — набил глаз, стреляя по двуногим мишеням. Сухо клацнул курок. Выстрела не последовало. Буйвид вновь мрачно дернул головой — не ожидал такого, вновь взвел курок, нажал на спуск. Пуля точно всадилась в чайку — птица перевернулась раскоряченными лапами к небу, попыталась что-то проорать напоследок, но не сумела, плюхнулась в воду, дважды дернула серыми лапами и ушла в глубину.
Буйвид с мрачным видом засунул маузер обратно в кобуру — знай наших! — вновь вгляделся в бесцветно-серое пустое пространство моря — ничего...
Надо было ждать дальше. А ждать Буйвид не умел — мучительное это дело.
Именно в эти минуты с железнодорожной станции в Читу ушло телеграфное сообщение. На станции находились казаки Буйвида, в комнате телеграфиста сидел офицер — юный прапорщик с алыми, будто у барышни, щеками, — но ему, на несчастье, приспичило, и он побежал на двор, а телеграфист не замедлил этим воспользоваться. Он тут же отстучал ленту Никифорову, которого знал лично: «Власть Владивостоке ночью захватил семеновский полковник Буйвид. Обстановка в городе тревожная. Японцы начали покидать Приморье. Меня контролирует белогвардейский прапорщик. Ответ передайте шифром. Что делать?»
Ответа телеграфист не получил — за дверью затопал сапогами юный семеновский офицер.
А на пристани тем временем появились солдаты с винтовками, Буйвид оглянулся на них, определил безошибочно: каппелевцы! Поиграл железными желваками — вряд ли горстка солдат полезет на его казаков, но быть готовым надо ко всему. Вытянул из ножен шашку, с лязганьем вогнал ее обратно.
— Ваше благородие, каппелевцы! — запоздало предупредил кто-то за спиной. — Что будем делать?
Буйвид на возглас не обернулся — ответил, не поворачивая головы:
— Ждать!
Бремя шло, а шхуны с атаманом Семеновым все не было.
По набережной пронеслись несколько китайцев в синих застиранных куртках — зеленщики. Буйвид проводил их взглядом, мотнул головой, пальцем подозвал ординарца:
— Иван! Бинокль!
Спирин извлек бинокль из громоздкой коробки — бинокль был хороший, артиллерийский, Буйвид выменял его у одного французского майора на лошадь, — подал полковнику.
Буйвид прошелся биноклем по горизонту и обеспокоенно дернул головой: куда же подевался атаман?
Оглянулся назад, на каппелевцев.
Каппелевцев было немного, и что главное — число их не увеличилось: как прибыло полтора десятка «винтовочников», так полтора десятка и осталось, казаки Буйвида могли смять их в несколько минут.
— Передай хлопцам, пусть пулемет на всякий случаи расчехлят, — попросил Буйвид ординарца, — чтобы каппелевцы видели. И знали — нас не взять. И чтобы они лишний раз не напрягались... Нас отсюда не выкурить. — В тихом голосе Буйвида возник металлический звон. — Даже если союзное командование пришлет сюда английские танки. Мы своего атамана встречаем...
Спирин поспешно отъехал от полковника, копыта его лошади звонко зацокали по бетонной пристани — будто барабанную «тревогу» сыграли.
А «Киодо-Мару» барахталась в зеленовато-сером огромном пространстве моря, продвигаясь на север, к невидимому Владивостоку.
О том, что происходило в городе, Семенов не знал — ни о победном марше Буйвида, приготовившегося преподнести ему власть, как золотой ключик, на блюдечке с голубой каемочкой, ни о том, что японцы начали потихоньку покидать Приморье. Их все больше и больше увлекали планы захвата Сахалина, где не только нефть имелась, но и крабы, и лес, и рыба, и уголь, и ценное морское растение агар-агар, а главное — захватив Сахалин, Япония хомутом садилась на шею России — это было очень выгодно стратегически...
На «Киодо-Мару» конечно же была рация, и установить связь с Владивостоком ничего не стоило, но Семенову не с кем было связываться — на берегу у него не было ни одного узла радиосвязи, поэтому атаман и ощущал себя сейчас слепым.
Хотя в одном он был уверен твердо — во Владивостоке его ждут.
Телеграфную ленту, пришедшую от железнодорожного связиста — длинную желтовато-серую бумажную змейку, испещренную рябью букв, в Чите вручили лично Никифорову; тот, прочитав сообщение, помрачнел:
— Вот скоты поганые, эти семеновцы! Все не успокаиваются. Пока не обломаем им окончательно рога — не успокоятся... Ну погодите!
Он допил чай и пошел к Краснощекову — эту неприятную новость он не имел права держать у себя.
Тот в своем кабинете тоже пил чай. В приемной у него сидел народ, но Никифоров имел право беспрепятственного прохода к Краснощекову в любой ситуация — даже если тот будет сидеть на ночном горшке либо, устроив у себя на коленях молодую рабочую девчонку заниматься «интернациональным просвещением»... Ну, насчет последнего — это, конечно, шутка, но недаром говорят, что во всякой шутке есть только доля шутки, все остальное — правда.
Увидев Никифорова, Краснощеков укоризненно покачал головой и перестал дуть на блюдце.
— Дело тут, понимаешь, — Никифоров прошел к столу председателя правительства, положил телеграфную ленту между двумя телефонными аппаратами, — не терпит отлагательств. Читай!
Краснощеков ловко подцепил пальцем бумажную скрутку, зашевелил губами, вглядываясь в текст, потом хлопнул ладонью по столу, будто из пистолета пальнул:
— Неймется его высокопревосходительству атаману Семенову, ох неймется... ждет, когда мы ему последние зубы выбьем. А мы ведь ждать себя не заставим — обязательно выбьем.
Никифоров молчал.
— Мы его раздолбали, когда он вон какой силой был, — Краснощеков вытащил из стола лист бумаги, — вон какой силой... Ты смотри, чего он имел перед тем, как уйти в Монголию... Двадцать тысяч сабель, девять бронепоездов, сто семьдесят пять орудий — это же мощь! И то голову засунули ему под микитки, а когда он встал в позу прачки над корытом, дали ему под зад сапогом. Это было раньше. Ра-аньше — а сейчас для нас Семёнов — тьфу! Обыкновенный клоп-вонючка из-за печки. Главное не это, главное — японцы уходят.
— Как с ними и договаривались.
— Молодцы желтоголовые! Соблюдают условия.
— Ну я бы, понимаешь, не стал бы особо радоваться — цыплят надо по осени считать. Когда выведут все части, тогда и будем япошек хвалить.
— Выведут, никуда не денутся. А с этим что предлагаешь делать? — Краснощеков приподнял пальцем скрутку телеграфной ленты.
— Оперативно вмешаться мы никак не можем. Если только поднять подпольщиков... Но силы неравны; основная масса семеновцев явно уже передвигается из Гродеково во Владивосток.
— А что, если вернуться к переговорам с генералом Вержбицким? А? Каппелевцы его слушаются. А?
Никифоров озадаченно похмыкал в кулак: конечно, каппелевцы своего генерала слушаются, но он ведь, гнида этакая, — белый генерал, это раз, и два — где его сейчас найти? Если бы он находился под боком, сидел бы в Чите и пил в гостинице при железнодорожном вокзале кофе с ликером — тогда можно было бы найти, а так — нет, не отыскать им Вержбицкого. Он то ли в Монголии сидит, то ли в Китае, то ли в зоне отчуждения КВЖД, где боевые действия никогда не велись. Мог Вержбицкий и в Туве скрыться, мог в Бурятии — схоронок у него много.
— А? — спросил Краснощеков.
— Думаю, что вряд ли.
— Что же ты предлагаешь? Давай быстрее, у меня тут чай стынет.
— Единственная реальная сила сейчас во Владивостоке — братья Меркуловы.
— Хитрозадые, неверные, — поморщился Краснощеков, — с Семеновым все время заигрывают: то вась-вась, обнимаются, то зубы показывают.
— Да вась-вась — это для обмана, для рисовки, и оскаленные зубы — для рисовки, братья в основном все гребут под себя, минуя Семенова. Как только почувствуют, что Семенов им наступает на хвост — тут же выступят против него.
— Мироеды, я и говорю. Рабоче-крестьянской кровушкой питаются, пьют ее из бокалов, будто вино, рабоче-крестьянским мясцом закусывают. Семенов для них — так, развлечение для крепких зубов.
— Но в силу они вошли большую. И это надо использовать.
— Как?
— Есть кое-какие рычаги. — Никифоров замолчал: то, что он говорил, было секретом — имелись у него люди и в окружении братьев Меркуловых, и в штабе генерала Дитерихса, который также перебазировался во Владивосток, и в штабе каппелевской армии, и в тамошней контрразведке. Надо было только хорошенько раскинуть мозгами — за какой рычаг уцепиться, нажать и не промахнуться.
На бесстрастном лице Никифорова возникло жесткое выражение — будто в глаза ему ударил железный зимний ветер, который сечет живое тело до крови, взгляд посветлел. Единственная сила, которая может сейчас встать на пути Семенова, — братья Меркуловы. Значит, ставку надо делать на них.
— Ну что, делаем ставку на Меркуловых? — после затянувшейся паузы спросил Никифоров.
Краснощеков поморщился, налил в блюдце чая и привычно подул на него, хотя чай был уже едва теплым. Произнес неожиданно, с придыханием:
— Эх, вареньица бы сейчас сюда... Из ирги. Ты ел когда-нибудь варенье из ирги?
— Саму иргу ел, варенье нет. Ирга и без сахара сладкая.
— Божественная штука. Ни с чем не сравнить. — Краснощеков снова подул на чай. По лицу его было видно, что он лихорадочно соображает: как быть? Принять предложение своего верного зама или выдвинуть собственную идею подавления и мятежа, и семеновцев вообще? Он громко схлебнул с блюдца чай.
Голова у Краснощекова напряженно работала, он быстро просчитывал варианты, лицо побледнело, обузилось, на нем остро проступили маленькие аккуратные скулы.
— Братья Меркуловы, говоришь? — Краснощеков сощурился, колко глянул на Никифорова.
— Да.
— Ладно. — Краснощеков схлебнул с блюдца остатки чая, встал, словно бы специально хотел подчеркнуть торжественность момента. — Пусть будут Меркуловы... — он повозил во рту языком, потом поездил нижней челюстью, словно готовился к боксерскому кривому хуку, — только я не очень верю в них.
— Я — тоже. Но выбора у нас нет.
Ставка была сделана, требовалось срочно передвинуть фишки на игральной доске. Сейчас пусть будет такой ход, а дальше... какой ход сделать дальше, станет видно через несколько дней.
А Буйвид со своими казаками, вытянувшимися в длинную цепочку вдоль каменной кромки причала, продолжал ждать атамана.
Откуда-то с высоты, из-за домов, тесно опоясавших ближайшую сопку, послышались медные звуки — невидимый духовой оркестр исполнял знаменитый флотский марш «Кронштадт-Тулон»; играл оркестр слаженно, звуки бередили души казаков, действовали расслабляюще — ровная цепочка на пристани зашевелилась, поползла, лошади зацокали копытами.
— Стоя-ять! — раздался громкий, похожий на охлест кнута выкрик Буйвида.
— Господин полковник, посмотрите, что у нас за спиной, — послышался возглас одного из казаков.
Буйвид оглянулся. Каппелевцы все так же редкой строчкой держались в отдалении, а вот с сопки, откуда доносились звуки невидимого оркестра, на казаков черными колодными жерлами смотрели четыре пушки. Буйвид выругался от досады — пушки он проворонил! Мог не проворонить, а проворонил, понадеялся на казаков двух боевых генералов, Глебова и Нечаева, но те, похоже, оказались любителями поболтать языками, вроде обычных бабушек, что сидят где-нибудь в тени на скамеечке. Ни Глебов, ни Нечаев на помощь к Буйвиду не подошли, и если они не появятся, то красивый рейд, который Буйвид совершил по ночному Владивостоку, окажется обычным показушным выступлением. Как в цирке.
Полковник натянул на правую руку — ту, которая в бою срастается с шашкой, становясь с ней единым целым, — перчатку, щелкнул кнопкой. Прикинул расстояние до пушек, понял, что те сделают два залпа — только два, больше не успеют, но и этого будет достаточно, чтобы Буйвида с казаками не стало. Чтобы доскакать до пушек, не хватало каких-то тридцати-сорока секунд.
Все, игра проиграна! По жесткому загорелому лицу полковника проскользила тень, пальцем он смахнул с уголка правого глаза какую-то влажную налипь, удивился ей — никогда раньше не замечал за собою таких слабостей, — потом оглядел казачью шеренгу, выщелкнул взглядом Спирина и подозвал к себе:
— Скачи на гору, к пушкарям, спроси у командира батареи, каковы их условия?
— Есть! — откликнулся Спирин и, подняв коня на дыбки, развернул его.
— Погоди! — осадил ординарца полковник. — Если будет возможность затянуть разговор — затяни. — Буйвид вновь оглянулся на линию рейда — не видно ли на горизонте каког-нибудь пятнеца с японским флажком на корме? Нет. Ни пятнеца, ни флага. Атаман Семенов где-то застрял, и яичко, что бывает так дорого к Христову дню, на этот раз просто-напросто протухло. Полковник снова оглядел пустынный горизонт и обескураженно махнул рукой: — Йэ-эх! — Скомандовал: — Скачи, Ванька!
Захотелось в тепло, в высокую пышную постель, захотелось ощутить рядом со своей головой прекрасную женскую головку, захотелось втянуть в себя запах женского тела, духов, мыла, чистоты... Захотелось также на расстоянии вытянутой руки поставить бронзовый колокольчик, чтобы было удобно вызывать повара-китайца или слугу-японца. Для того чтобы хорошо жить во Владивостоке, как здесь говорят, надо иметь русскую жену, китайского повара и японскую прислугу.
Большинство японцев, находящихся во Владивостоке и с трудом бормочущих «моя твоя совсем не понимай», русский язык знают очень даже прилично. Они притворяются, поскольку являются обычными кадровыми разведчиками армейского генштаба. Армия уходит, а разведчики остаются. Буйвид посмотрел на сопку, ощерившуюся стволами пушек. Около оружий в стойке «смирно» застыли расчеты, ожидающие команды.
Вести себя так дисциплинированно могут только каппелевцы, у всех остальных, даже у японцев, расчеты разболтанные — что хочу, то и ворочу. Буйвид помрачнел, усмехнулся угрюмо, захватив зубами кончик уса, пожевал его и решил, что не станет ввязываться в драку.
Да и каппелевцы не дураки, чтобы палить по портовым сооружениям. Буйвид снова вгляделся в водное пространство, пощелкал пальцами, подзывая Спирина с биноклем, но, вспомнив, что отослал его к каппелевцам, выплюнул изо рта ус и выругался. Ни любимого атамана, ни гродековских генералов, обещавших поддержать его, не было. Во всем Владивостоке, этом огромном городе, он остался один. Что-то щемящее, далекое, сожалеющее возникло в нем, родило легкое удушье. Буйвид достал из кармана вторую перчатку, натянул ее на руку и также защелкнул кнопку.
Снизу было видно, как Спирин вихрем пронесся вдоль домов, тормознул у одной из пушек — крохотной, с неуклюже расставленными колесами каракатицы, окруженной людьми, что-то спросил, потом помчался дальше — ординарец искал командира.
Вернулся Спирин не один. Он шел, держа в поводу коня, в сопровождении артиллерийского поручика и очень молодого полковника с гвардейской выправкой — явно каппелевского выдвиженца — уж больно молодым он был.
Увидев гостя, Буйвид неторопливо спешился, вскинул руку к виску и с места взял в карьер — привык в любой атаке действовать напористо:
— Не слишком ли жирно, господин полковник, на полсотню казаков — пять орудий? Да еще среди жилых домов? Вряд ли после этого вас будет поддерживать население.
— На поддержку населения мы и раньше не рассчитывали, полковник, — ответил каппедевец, — а сейчас — тем более. Пушки стоят не только здесь, но и напротив главпочтамта, где находятся ваши люди, стоят они и в других местах. Если начнется стрельба, то она начнется по всему городу.
— Полковник, должен заметить, что забайкальские казаки и владивостокские обыватели — это две большие разницы, — немного сбавив пыл, произнес Буйвид, — казаков пушками вы не испугаете, мы к ним привыкли.
— А я и не собираюсь вас пугать, — сказал каплелевский полковник, — я вас просто уничтожу.
— Прямо так и уничтожите? Русские люди русских людей? — Буйвид нервно дернул уголком рта. — А где же славянская солидарность?
— У вас что, все славяне? — Каппелевский полковник обвел глазами лица казаков. — Все до единого?
— Все до единого.
— Я вижу слишком много монгольских лиц. На поверку Иван, глядишь, окажется Батмунхом, а Кузьма — Жолсораном.
— В России, полковник, как известно, едва ли не в восьмидесяти человеках из ста течет монгольская кровь.
— В моих — вряд ли. — Каппелевский полковник улыбнулся, обнажив чистые белые зубы, ровные, будто с рекламных плакатов универмага Кунста и Альберса, с которых на светских женщин, приходивших покупать модные парижские шляпы величиной с колесо от бронепоезда, смотрел господин с точно такими же безукоризненными зубами. А вот зубы у Буйвида были попорчены болезнями, таежными голодовками, плохой водой, часто болели, и поэтому он после первых минут общения с каппелевским полковником люто невзлюбил его. В крови этого человека не было не то чтобы ни одной монгольской капли, но даже полукапли, даже четверть капли. В жилах каппелевского полковника текла кровь северная — шведская, например, либо немецкая.
Разговор закончился неожиданно резко, в ультимативной форме, которой Буйвид, впрочем, не испугался — встречался и не с таким, однако если в течение ближайших двадцати минут не подоспеют гродековские генералы с подмогой, он будет обречен на поражение.
— Если через час ваши люди не покинут пристань, а также места, где они сейчас находятся, мы откроем огонь, — произнес каппелевский полковник с доброжелательной, очень откровенной улыбкой,
— Какие конкретно места? — попробовал потянуть время Буйвид.
— Вы их знаете лучше меня... Честь имею! — Каппелевский полковник вскинул руку к виску и зашагал с пристани прочь.
Артиллерийский поручик молча двинулся за ним. Буйвид оценивающе посмотрел им вслед, словно прикидывал, стоит связываться с каппелевцами или нет, нервно пощелкал кнопкой левой перчатки. Все правильно, если в течение ближайших двадцати минут не появятся гродековские казаки, игру можно считать законченной. Все ставки сгорят.
На пристань тем временем вылетел автомобиль — номерной извозчичий мотор с открытым верхом. На заднем сиденье хмельной морской офицер с узкими погонами на кителе — корабельный доктор — одной рукой обнимал за плечи даму в розовом атласном платье, в другой держал бутылку с шампанским. На каменной площади мотор, устало дребезжа спицами колес, сделал круг, офицер лихо вскинул руку с шампанским и отсалютовал бутылкой казакам. Потом, увидев, что это семеновцы, кисло сморщился и прокричал шоферу:
— Поехали отсюда! Я думал, тут люди встречают возвращающиеся с моря корабли, а здесь — одни сортирные черви, семеновцы.
Автомобиль взревел мотором и лихо попер в гору. Буйвид, ощерив зубы, выдернул шашку из ножен и хотел было броситься вслед за моряком, но, глянув на сопку, где застыли пушки, со звоном вогнал шашку обратно — задача перед ним стояла совсем другая.
Буйвид поиграл желваками и вновь глянул в серое задымленное пространство моря. Нет. Ничего нет. Буйвид ощутил в себе зажатую тоску; в нем словно что-то перевернулось, на тоску напластовалась обида — он окончательно понял, что в этой сложной игре остался один. Без козырей, без сильной масти, вообще без карт, с которыми можно было бы достойно проиграть. Не выиграть, а проиграть, сохранив собственное лицо.
Через двадцать минут он приподнялся на стременах, махнул казакам рукой: «Уходим!» — и поскакал по розовеющим в солнечном свете владивостокским улицам — подальше от пушек, крови, каппелевцев, от самого себя, поскольку ему перед самим собой было стыдно.
Попытка переворота не удалась.
Вечером того же дня братья Меркуловы объявили о создании коалиционного правительства, во главе которого встал старший Меркулов, Спиридон Дионисьевич. Николай Дионисьевич получил пост военного министра.
Атамана Семенова братья надули безбожно.
А Семенов пока по-прежнему ничего не знал — ни о боевом марше верного полковника Буйвида, ни об окончательном предательстве братьев Меркуловых, ни о том, что власти во Владивостоке ему теперь не видать как собственного затылка. Атаман плыл на «Киодо-Мару» на север, нетерпеливо выбегал на палубу и прикладывал к глазам ладонь: не покажется ли наконец исчезнувший в морском пространстве Владивосток? Владивостока не было, и Семенов, ощущая, как тело его становится дряблым, незнакомым, каким-то старческим, возвращался в каюту.
Вечером двадцать восьмого мая атаман вызвал к себе Таскина. Выглядел Семенов усталым, словно его выпотрошили, по сытым розовым щекам пролегли морщины, и, когда Таскин вошел, атаман ткнул пальцем в кресло:
— Садись!
Таскин сел, прищурил глава, как будто хотел рассмотреть атамана получше, тот поймал его взгляд, усмехнулся через силу:
— Что, плохо выгляжу?
— Плохо, — не стал скрывать Таскин.
— Это Колчак мог плавать по морям, по волнам как жук-водомерка, а я — человек сухопутный. — Семенов помял пальцами виски, потом помассировал затылок, затем снова — виски. — Море мне — беда разливанная.
В открытый иллюминатор неожиданно плеснулась вода — в бок шхуне ударила тугая, будто сбитая из металла волна, рассыпалась в брызги, атаман брезгливо стряхнул с лица морось, пробормотал: — Вот за это я и не люблю море. — Рывком захлопнул иллюминатор, засунул в рожки уплотнителя барашки, тщательно завернул их. — А что там бригада наша, в горах которая... Есть от нее прок или нет? Что-то я давно ничего не слышал о ней.
Таскин поднял указательный палец, словно опытный оратор, который просит внимания, на губах у него заиграла блеклая улыбка. Проговорив по-приказчичьи «сей момеит», он запустил руку в карман пиджака, извлек из него тощенькую записную книжку в обложке из козлиной кожи.
— Сей момент! — повторил он громко, перелистнул несколько страничек. — Сей... Та-ак, запись сделана пятого мая тысяча девятьсот двадцать первого года... А четвертого мая, Григорий Михайлович, я вам докладывал по золоту, четвертого мая, у меня записано...
— Не помню, — проговорил атаман с усмешкой, — давно это было.
— Пятого мая я принял новый груз, оприходовано драгоценного металла... два пуда десять фунтов ровно. — Таскин показал запись атаману и захлопнул записную книжицу.
— Два пуда — это немало...
— Не знаю, мало это или немало, но баржу на это золото можно купить.
— Ты не о баржах думай, а о броневиках и бронепоездах.
— Пяток броневиков можем приобрести у наших японских друзей, они нам продадут их по дешевке. Но золото это в несколько раз вырастет в цене, если из него сделать украшения и понатыкать драгоценных камней. Алмазов в наших приморских горах, конечно, нет, но сапфировые и рубиновые друзы встречаются. А это означает — если поискать получше, то и рубины, и сапфиры можно найти.
— Отсюда вывод: как только возьмем власть во Владивостоке, надо будет организовать кучку геологов, собрать ее в кулак, обеспечить инструментом и отправить в горы на разведку камней.
— Я вам говорил четвертого мая, что в горах у деда сидит очень толковый геолог, прапорщик, только за ним глаз да глаз нужен.
— Забыл... — Семенов сморщился. — Напомни!
— Биография у него такая... — Таскин по-крабьи пошевелил в воздухе пальцами, — кривая.
— Передай это дело контрразведке, у себя не держи.
— Контрразведка проверяла его дважды, ничего худого, кроме мелочей, не нашла, но перед самым отъездом у меня побывал полковник оттуда и кое-что сообщил... Не знаю, верить этому или нет?
— Контрразведчики часто преувеличивают, из таракана делают бегемота.
— Но все-таки там люди хорошо знают, где летают мухи и на какие кучи дерьма садятся. В общем, я должен в этом разобраться. А геолог он золотой. От Бога.
— Как его фамилия? — Атаман нетерпеливо пощелкал пальцами.
— Вырлан.
— Жизнь этого Вырлана будет зависеть от наших успехов... или неуспехов. Как ляжет карта. В случае, если мы прогорим, его придется уничтожить.
— И не только его, — поспешил добавить Таскин, — всю артель. Иначе представляете, сколько людей на белом свете будет знать об этом месторождении? Даже в Америке с Японией — и там будут знать.
— Меня это особо не страшит, но если считаешь, что этих людей надо уничтожить, значит, надо уничтожить. Деда только жалко. Да потом, то ли дочка у него подрастает, то ли внучка, не понял я... Ее тоже жалко.
— Жалко бывает у пчелки, Григорий Михайлович. — По лицу Таскина пробежала желтая жесткая тень, подбородок выпятился, как у кулачного бойца.
У атамана от этой фразы раздулись, стали широкими, как у негра, ноздри. Он не любил таких выпадов, но, поразмышляв немного, махнул рукой:
— Ладно, раз считаешь, что надо уничтожить, значит, надо уничтожить. Остается уповать на то, что мы победим.
— Если победим, — подхватил Таскин, — и геолог будет цел, и дедка с внучкой.
— Да, геолог нам тогда понадобится. Дадим ему людей в разведывательную партию, пусть ковыряет недра и отрабатывает кривулины в своей биографии. Орден какой-нибудь придумаем, наградим. — Атаман посветлел лицом и, не выдержав, подмигнул Таскнну.
— Придумаем, наградим, — поддержал шефа Таскин. — Тем более я знаю геолога лично — сам его туда направлял.
— А я знаю лично деда, — произнес Семенов голосом, зазвучавшим неожиданно металлически. Слишком часто меняется настроение у атамана. Нервничает, переживает. Впрочем, состояние атамана было хорошо понятно Таскину.
— У меня тоже есть сердце, Григорий Михайлович, — произнес Таскин, стараясь, чтобы голос его звучал как можно мягче. — Я ведь также видел и девку и деда.
— Ладно, хватит распускать сопли, — обрезал его Семенов. — Раз решили в случае провала пускать в расход, значит — в расход. Тем более нас с тобою самих запросто могут поставить под винтовочные стволы. — Металл в голосе Семенова пропал, послышались дряблые нотки — было видно, что сам он такую возможность все-таки исключает, просто не верит в нее.
Таскин же, стараясь, чтобы лицо его было бесстрастным, подумал: «А что?! Это очень даже может быть».
За бортом шхуны послышался тонкий жалобный звук, будто в воде заплакала русалка, обижаясь на невнимание к ней людей. Семенов, услышав плач, напрягся лицом, закрутил головой, немо спрашивая у Таскина: «Что это?» Таскин непонимающе приподнял плечо, он, как и атаман, никогда не слышал, чтобы в море прямо из воды раздавался такой плач.
— Что за черт! — Семенов поспешно раскрутил бронзовые барашки иллюминатора. — Тонет кто-то, что ли?
В иллюминатор брызнула соленая морось. Таскин через плечо атамана заглянул наружу.
В шипучей, недобро переливающейся воде мелькнула одна проворная тень, за ней другая. Это были дельфины. Атаман отер рукою лоб.
— Такое даже в худом сне не приснится... Посреди моря, в чистом пространстве, вдруг бабий плач. Заикой можно стать.
Таскин испытующе глянул на атамана — то ли что-то происходит с ним, то ли он просто шутит: Семенов всегда утверждал, что не знает страха, и это было так. А уж насчет того, чтобы стать заикой... Перегнул атаман.
Дельфин, который шел первым, разогнался и, с тугим хлопком прорвав поверхность воды, торпедой взметнулся в воздух. В ту же секунду раздался крик — тоскующий, печальный, предупреждающий людей о беде.
Второй дельфин вымахнул из воды следом за первым и, вторя ему, также закричал.
Некоторое время дельфины шли под водой, потом снова раздался тугой хлопок, и в воздух взвился первый дельфии. Опять послышался долгий, вышибающий мурашки плач.
Дельфины предупреждали людей о беде.
Военный министр нового приморского правительства Николай Меркулов вызвал к себе полковника фон Ваха — преданного педантичного человека с усами под кайзера Вилли, хотя в России это было немодно, однако фон Вах был несгибаемым, как телеграфный столб, и если ему что-то не нравилось либо, наоборот, нравилось, он действовал вопреки всем приказаниям и инструкциям: поступал так, как считал нужным поступить. Он готов был снять с себя погоны и расстаться с орденами, если кто-то из начальства говорил, что он не прав, и требовал поступить иначе. Полковник фон Вах всегда был прав.
Войдя в кабинет военного министра, полковник щелкнул каблуками, огляделся. Кабинет был богатый, чего тут только не имелось: тяжелые бронзовые часы с золотыми стрелками украшали длинный, обтянутый зеленым бильярдным сукном стол, на стене висел лакированный морской штурвал; рядом, в рамке из красного дерева — портрет самого министра Николая Дионисьевича Меркулова; по другую сторону штурвала — карта России, отпечатанная на плотном шелке (судя по всему, японская работа); под темным стеклом книжного шкафа слабо посвечивали дорогим золотым тиснением корешки толстых фолиантов.
«Очень лихо пускает пыль в глаза Николай Дионисьевич, — отметил про себя фон Вах, — незнающий человек может в эти книги поверить... А господин министр их ни разу и не открывал». Полковник фон Вах знал младшего Меркулова лучше, чем тот знал себя.
Министр в солидном, с высокой черной спинкой, украшенной замысловатой резьбой, кресле сидел уверенно, осанисто — что-то писал на листе бумаги, под который был подстелен кусок гладкой, как стекло, бычьей кожи — канцелярский шик, пришедший из Америки. Поставив точку, военный министр показал фон Ваху на кресло, стоявшее у приставного столика.
Полковник кивнул, неторопливо опустился в кресло, устроился поудобнее и затих. Откуда-то снизу, будто из подвала, в этот роскошный кабинет принесся шум улицы. Вот простучал на камнях тугими резиновыми шинами старый автомобиль, рыкнув мотором, свернул на соседнюю улицу, вот пронеслись два китайчонка со свежей холодной водой — ведра они держали на голове и звонко постукивали по ним эмалированными кружками, — вот дзенькнул электрическим звонком трамвай. Звук усилился, потом начал слабеть, сделался глухим, словно бы ему приходилось просачиваться сквозь ватную прокладку, затем исчез.
Младший Меркулов устало протер глаза, пожаловался надтреснутым голосом:
— Вымотался как собака. Охота плюнуть на все и укатить куда-нибудь на Окинаву есть ананасы с мандаринами.
— На все плевать нельзя, Николай Дионисьевич.
— Знаю. Слюней не хватит. И кое-что мы с вами, дорогой полковник, обязательно совершим.
Фон Вах выпрямился в кресле.
— Жду ваших приказаний.
— По нашим данным, четыре дня назад из Порт-Артура сюда на специально зафрахтованном японском судне под названием... — Меркулов глянул в бумагу, лежавшую перед ним, — под названием «Киодо-Мару» отплыл атаман Семенов. Цель у него одна — совершить во Владивостоке переворот.
— Это какой же по счету? — не удержался от ехидного вопроса фон Вах, показал крупные желтые зубы. — Атаман, он что, сдурел?
— Судя по всему, сдурел. Голова у него всегда была набекрень... А тут, похоже, совсем от туловища отвалилась. Мы с братом всю зиму переписывались с ним, удерживали от разных безумных шагов, но в том, что он окончательно сбрендил, мы не виноваты.
— Завтра утром атаман должен быть во Владивостоке. Ваша задача, — Меркулов сделался строгим, — арестовать Семенова.
В ответ на его фон Вах скептически выпятил нижнюю губу.
— Да-да, — увидев это, с напором произнес Меркулов. — Возьмите два комендантских взвода, по паре обойм к винтовкам, два пулемета — по одному на каждый взвод, садитесь на крейсер береговой охраны «Лейтенант Дыдымов» и отправляйтесь в море встречать Григория Михайловича.
— Атаман этот крейсер шашкой изрубит. Лихой человек.
— А вы его — из пулемета, из пулемета! Не знаете, как шашку ломают о пулеметный ствол? Ах, полковник! Да еще пусть оба взвода передернут затворы у винтовок. Знаете, какой это прекрасный звук, а? На похмельную голову действует лучше холодного шампанского. Семенов быстро скумекает — раз солдаты передергивают затворы винтовок, значит, лучше вести себя тихо. Он разом протрезвеет.
— Семенов трезвым не бывает. — На лице фон Ваха появилось сомневающееся выражение.
— Ничего, когда речь пойдет о жизни и смерти — или — или, — разом хмель улетучится, — взгляд Меркулова сделался жестким, — станет трезвее стеклышка.
— Задача ясна. — Фон Вах поднялся с кресла, подождал несколько секунд — вдруг военный министр скажет что-нибудь еще — министры, они ведь на то и министры, чтобы делать многозначительные паузы, но Меркулов молчал, и фон Вах, щелкнув каблуками, откланялся.
Выйдя на улицу, невольно удивился яркому свету, ударившему ему в глаза — на веках даже вспухли слезы, — запоздало зажмурился. В кабинете Меркулова было сумеречно, как вечером, а здесь — солнце, полно жизни, толкотни, желаний, запахов, криков, говора, и так предстоящая миссия показалась фон Ваху противной, что ему захотелось плюнуть на все, сбросить с себя военную форму, переодеться в штатское и нырнуть в какой-нибудь подвальный кабачок, там за стопкой коньяка завести разговор с местными интеллигентами... О чем он будет с ними говорить? Да о чем угодно! Может же Спиридон Дионисьевнч писать о чем угодно. Об ужении крупной камбалы на донную удочку с бастионов Русского острова, о сокращении продолжительности жизни среднестатистического русского мужика, округленный до нулей возраст которого равен всего пятидесяти годкам, о вкусе икры морских ежей, которая нисколько не уступает паюсной икре — японцы в своих ресторациях подают роскошную ежовую «кашу», о моде на сатиновые сарафаны и женщин с аппетитными полными бедрами.
Прошло несколько минут, и желание «отвязаться» у фон Ваха исчезло. Он остановил извозчика и поехал в порт искать крейсер береговой охраны «Лейтенант Дыдымов».
На рассвете тридцатого мая Семенов поднялся в судовую рубку «Киодо-Мару». Капитан стоял рядом с рулевым и спокойно посасывал какой-то обмылок, отдаленно напоминающий трубку. Увидев атамана, капитан выудил обмылок изо рта, поинтересовался глуховатым, лишенным всякого выражения голосом:
— Господину генералу не спится?
Капитан знал полсотни слов по-русски, еще — несколько готовых, довольно неумело слепленных фраз, которые постарался заучить так, чтобы они звучали не по-японски, а по-русски, без сюсюканья, и в этом почти преуспел, иногда те, с кем он говорил, удивленно приподнимали брови: надо же, как здорово желтоголовый чешет по-нашенски; атаман Семенов знал полсотни слов по-японски, полсотни по-китайски и хорошо — монгольский язык, так что худо-бедно объясниться с капитаном они могли.
— Сна ни в одном глазу, — признался атаман.
В другой раз он вместо ответа на подобный вопрос рявкнул бы на этого капитанишку так, что кривая трубчонка его улетела бы хрен знает куда, за окинавские пальмы, но сегодня Семенову было не до пустяков, он сдерживал себя — ему предстояла встреча с Владивостоком.
Ох и неверный, ох и хитрый же, блудливый и жеманный город! Будто и не русский он вовсе.
Справа по борту медленно проползала длинная каменная гряда — пустынный остров, очень опасный для тех, кто редко плавает в здешних водах — стоит только взять немного в сторону, и в корпусе любого, даже бронированного военного судна образуется дырка. Семенов раздраженно повел головой в сторону — воротник кителя защемил горло.
— Когда будем во Владивостоке? — спросил он.
— В семь тридцать утра.
— О, значит, мы уже на подходе. — Семенов отогнул рукав кителя, посмотрел на ручные часы.
— Да, на подходе.
Опасная каменная гряда медленно отступила назад, ее накрыла волна «Киодо-Мару»; капитан оглянулся, провожая волну глазами, потом также посмотрел на часы — они показывали четыре тридцать утра. Солнце еще не встало — оно лишь умывается за кромкой горизонта, в низких, прилипших к воде облаках, напомнивших капитану деревню, в которой он родился; там, в деревне, над макушкой горы, где белеют аккуратные рыбацкие домики, всегда висели точно такие же облака, оторвать их от горы не мог даже ураган, и облака, и кромка моря были обычно окрашены в ядовитый красный цвет. Капитан вздохнул — он скучал по своей родной деревушке, названной по японскому обычаю красочно и романтично; «Розовое перо фазана на побегах молодого бамбука», русским прелести такого названия никогда не понять... Капитан постучал пальцем по стеклу часов и неожиданно предложил Семенову;
— Вы поспите немного, господин генерал... Когда мы будем подходить к Владивостоку, я вас разбужу.
Лицо Семенова в ответ жалобно сморщилось, под глазами вспухли мешки, и атаман не удержался от тяжелого вздоха:
— Эх, Россия!
Столько горечи, надежды, покаянного ожидания, чего-то тоскливого было вложено в этот короткий возглас, что капитан, который собирался произнести ободряющие слова, споткнулся, пробормотал что-то сочувственно и отвернулся от атамана — понял, что с ним происходит, как понял и другое — свидетелей у подобных проявлений слабости быть не должно.
А Семенов, сгорбившийся, с опущенными плечами, ушел из рубки, добрался на корму и замер там. Стоял на корме долго, похожий на изваяние, вглядывался в море, стряхивал с шеи мелкие соленые брызги — шхуна шла на пределе своих мощностей, винт бешено рубил воду, усталый двигатель задыхался. Семенову казалось, что он, как и этот двигатель, тоже задыхается, ему не хватает воздуха, и почувствует он себя нормально только тогда, когда ступит на владивостокский причал. Там — русская земля. Устойчивая, надежная, вызывающая благодарные слезы... А здесь... здесь — холодное ничейное море, равнодушное, как вселенная, которому нет никакого дела до бед и страстей человеческих.
Сзади раздались осторожные, какие-то крадущиеся шаги. Семенов резко обернулся — сзади стоял Афоня, ординарец, и держал в руках брезентовую накидку.
— Ваше высокопревосходительство, в брезентовичок пожал те... Смотрите, как волны лупят. Так недолго и шторму разгуляться. Ветер до костей прособачивает...
Семенов непонимающе смотрел на Афоню.
— Накидочку, пожалуйста, ваше высокопревосходительство, — жалобно заканючил Афоня, — вы же промокли...
— А-а-а, — наконец проговорил атаман, подставил ординарцу плечи.
Вода в море сделалась огненно-красной, яркой, над кромкой горизонта завиднелась светящаяся макушка солнца, ослепила Семенова.
Ординарец на цыпочках отошел от атамана — понял, что тот хочет остаться один.
Крейсер береговой охраны «Лейтенант Дыдымов» оказался обычным пароходом с дырявой трубой, он был абсолютно штатской плавединицей, этакой расшлепанной скрипучей галошей, единственной военной приметой которой были две пушчонки, установленные на носу, да одна пушка, побольше калибром, — на корме.
Фон Вах сокрушенно покачал головой — на такой коробке плавать неприлично, хотя и командовал ею настоящий морской офицер — рослый лейтенант со шкиперской бородкой, в безукоризненно сшитом кителе. Он сказал:
— От причала отходим в шесть утра. Погрузка — в пять тридцать.
— Надо еще взять с собою оркестр.
— Зачем?
— Чтобы сыграть атаманский марш. Походного атамана Забайкальского, Амурского, Уссурийского казачьих войск да к тому же — Верховного правителя России положено встречать атаманским маршем.
Лейтенант отвернулся от полковника и со скучающим видом поглядел в иллюминатор. Это были политические игры, он в них не играл и не любил их. А фон Вах любил и играл.
В иллюминатор была видна пристань с запрудившими ее солдатами. Все серое, серое, серое — ни одного черного пятна. Ни одного моряка, значит.
— Как скажете, полковник, — равнодушно произнес командир «Лейтенанта Дыдымова», — оркестр так оркестр. Нам, татарам, все равно.
— Вы татарин?
— Нет, это пословица такая, мои матросы где-то подцепили — ходит по кораблю, никак отделаться не можем.
Фон Вах неожиданно заметил, что в лице лейтенанта проступило что-то мальчишеское, даже на щеках и то, кажется, появилась смущенная розовина.
Лейтенант все понял, встал.
— Сколько всего будет человек, господин полковник?
— Военных, вместе с оркестром, — примерно двести.
— О-о! Это гораздо больше, чем мне говорили.
Семенова готовились встретить торжественно. Так торжественно, как раньше еще не встречали — чтобы встречу эту он запомнил на всю жизнь.
Атаман стоял на палубе «Киодо-Мару» и вглядывался в далекий берег, покрытый белыми квадратиками домов, то одним пальцем, то другим стряхивал с глаз мешающую смотреть налипь. Момент был торжественный — он возвращался в Россию.
Из гавани, хорошо видимой на фоне зеленых взлобков, испятнанных квадратиками строений, неспешно попыхивая трубой, к ним шел корабль. Озабоченный Таскни подскочил к атаману.
— Очень похоже на торжественную встречу, — произнес он, — только уж больно дырявая развалюха шлепает к нам... Не находите? Что у них там, посудины поприличнее не нашлось?
Атаман не ответил, приложил руку козырьком ко лбу, вгляделся в пыхтящий утюжок, направляющийся к ним.
— Если бы я знал, — проговорил он неуверенным голосом, — если бы... Думаю, что посудина нашлась бы... Но Меркуловы предупреждали нас с тобою, друг Таскин, чтобы мы повременили с приездом, а? Предупреждали. А мы не послушались их. Но ничего-о... Ничего. — Атаман сжал одну руку в кулак, потом сжал вторую, наложил кулак на кулак и сделал винтовое движение, будто гайку наворачивал на болт. — Вот что ждет неверных.
— Не надо было подкармливать их деньгами, золотом, — проворчал Таскин. — Нашими, между прочим, деньгами. И нашим золотом.
— Без тебя знаю, что надо и чего не надо, — поморщился Семенов. — Возьми-ка у кого-нибудь бинокль.
Сотрудники штаба, собравшиеся на палубе, толпились на почтительном расстоянии от атамана. Невыспавшиеся, мятые, зеленые от качки, они уже успели рассмотреть, что за судно идет к ним.
— Обыкновенный пароход с двумя пушками на носу, — сказал Таскину хорунжий Евстигнеев, — старая галоша, двумя плевками потопить можно, вымпел — пограничный...
— Бинокль для атамана, хорунжий! — приказал ему Таскин.
Через несколько секунд исчезнувший с глаз Таскнна хорунжий вновь материализовался — в руке он держал старый артиллерийский бинокль.
Атаман проворно вскинул бинокль к глазам, покрутил колесиком наводки, прилаживаясь к оптике, поймал «утюжок», неспешно топающий по морю, и неожиданно начал считать:
— Один, два, три, четыре... Сорок два, сорок три, сорок четыре, — продолжал считать атаман.
Через несколько минут он замолчал и с довольным видом повернулся к Таскину:
— На палубе — человек двести, не меньше. И оркестр. Достойная встреча. Выходит, Меркуловы образумились.
Вместо ответа Таскин неопределенно приподнял плечо и по-ребячьи потерся о него щекой.
— Хотя судно действительно — тут ты прав — галоша галошей. Только гаолян[80] на нем возить. Название его, — атаман вновь вскинул к глазам бинокль, — «Лейтенант Дыдымов». Кто такой лейтенант Дыдымов?
— Представления не имею, ваше высокопревосходительство, — подчеркнуто официально ответил Таскин, — наверное, обычный морской офицер, которого съели акулы.
— Тьфу! — отплюнулся атаман, хотел было отдать бинокль Таскину, но передумал и вновь поднес его к глазам.
На крейсере береговой охраны шло приготовление к встрече атамана. Фон Бах поднялся в рубку к командиру корабля.
— Пушки, что стоят у вас на носу, — действующие?
— Странный вопрос, господин полковник! — У лейтенанта от удивления даже дрогнуло лицо: как же пушки могут быть бездействующими? Губы у него расплылись в язвительной улыбке. — Конечно, при желании они могут стрелять и конфетами, изготовленными на фабрике какого-нибудь сибирского купца, но мои пушки предпочитают стрелять снарядами.
— И боезапас есть?
— Как на всяком военном корабле.
— Прикажите канонирам и фейерверкерам быть готовыми к бою.
На лице лейтенанта насмешливо дрогнула и поползла вверх одна бровь.
— Вы хотите, извините за выражение, раздолбать этот безобидный деревянный горшок?
— Это не ваше дело. Ваше дело — выполнять приказы.
Командир сторожевика подвигал головой из стороны в сторону — ему было неприятно, что этот похожий на сытого кота полковник, то ли немец, то ли австриец, называющий рядовых артиллеристов канонирами, а унтеров фейерверкерами, заставляют его воевать с гражданскими корытами и со штатскими людьми... Тьфу! Бровь на лице лейтенанта резко опустилась. Но он — военный человек и не имеет нрава ослушаться приказа.
— Желательно, чтобы пушки стояли с забитыми в стволы снарядами, — сказал фон Вах.
Нет, этот человек решительно не понимает, чем отличается морская черепаха от сухопутной... Лейтенант сделал протестующий жест.
— Это же секундное дело — забить в пушку снаряд, — сказал он, — у нас снаряды подаются автоматически.
— Делайте, что вам сказано, — недовольно произнес фон Вах, — не занимайтесь отсебятиной, лейтенант. Момент ответственный, очень важно, чтобы все действия были согласованны.
Фон Вах фыркнул, как кот, вновь вспушил усы и покинул каюту командира сторожевика. Лейтенант проводил его изучающим взглядом, качнул головой, осуждая фон Ваха, к тому, что требовал полковник, не лежало сердце, но не подчиниться он не мог — у него имелся приказ, привезенный из штаба, о полной подчиненности этому таракану.
С грустью лейтенант подумал о том, что, похоже, наступают времена, когда надо снимать с себя военную форму. Гражданскому человеку легче — прежде чем что-то совершить, он волен спросить свою совесть: а надо ли это делать? Военный же человек — получается, увы, так, — этого права лишен.
А генерал-лейтенант Семенов продолжал рассматривать в бинокль серый «утюжок», упрямо вгрызающийся носом в воду, разваливающий ее, будто плуг пашню, на два вала, пара пушечных зрачков колола атаману глаза, он недовольно подергивал уголком рта и не отводил бинокля от сторожевика.
Наконец он опустил бинокль и сказал Таскину:
— Я все-таки до последней минуты надеялся, что братья Меркуловы сохранили хоть каплю порядочности, а они, оказывается, не сохранили ничего. — Он подцепил ногтем большого пальца ноготь безымянного, лихо щелкнул. — Даже на полногтя не сохранили, даже на четверть... Вот и верь после этого людям. — Семенов покосился на золотой генеральский погон, украшенный небольшими серебряными звездами, словно желая убедиться, на месте ли он и на месте ли звездочки — символ атаманского величия, потом перевел взгляд на другой погон, тряхнул головой: — Вот и верь...
В голосе его прозвучали отчетливые горькие нотки.
— Подождите, Григорий Михайлович, — еще не вечер, — проговорил Таскин в ответ смято, — еще не кончен бал и не погашены свечи.
— Кончен бал, Сергей, кончен, жаль, я понял это только сейчас, — горькие нотки в голосе Семенова зазвучали сильнее, — и свечи погашены, только ты этого не видишь.
— Но я же не слепой!
— А не видят не только слепые, зрячие не видят гораздо чаще их. Степень падения человека не поддается измерению. Всем нам хочется верить в человека до последнего, и все мы жутко страдаем, когда веру эту нам подрубают под корешок.
— Что будем делать, Григорий Михайлович?
— Играть в игру, которую нам предлагают, — играть и выигрывать. Мы думали, этот корабль собирается встретить нас лаской, с хлебом-солью едет, — атаман ткнул биноклем в сторону «утюжка», а там уже артиллеристы к орудиям встали, снаряды из погребов подают... Поторопились, поторопились господа хорошие защелкивать наручники на запястьях Григория Михайловича Семенова.
Крыть было нечем. Атамана, которому сам адмирал Колчак передал портфель Верховного правителя России, положено встречать литаврами, восторженной медью оркестров, хлебом-солью и доброй чаркой, наполненной до краев, но никак не пушками с боевыми снарядами.
Хотя, с другой стороны, на «Лейтенанте Дыдымове» оркестр был, поблескивал начищенной медью, теперь уже невооружейным глазом можно было видеть, как оркестранты, подчиняясь команде капельмейстера, берут на изготовку трубы.
— Как видите, Григорий Михайлович, кроме пороха этот неуклюжий «карась» привез и «музыки слащавые звуки»...
— А ты поэт, однако. — Семенов усмехнулся.
Похоже, духовики вот-вот грянут марш.
Словно в подтверждение слов Таскина с «утюжка» донеслась музыка.
— А вдруг это обман, маскировка для отвода глаз, — взгляд атамана был недоверчивым, — чтобы усыпить нашу бдительность... А?
— Но ведь играют, — Таскин вытянул шею, — играют атаманский марш.
Семенов прислушался, наклонил голову.
— Верно. Но это еще ничего не значит.
Атаман как в роду глядел: оркестр оборвал атаманский марш на полуфразе, затем, чтобы не молчать, затянул какой-то другой марш, ни Семенову, ни Таскину не ведомый, — видимо, из новых, родившихся во владивостокских ресторанах в прошедшую зиму.
Семенов внимательно посмотрел на собеседника.
— Ну и что я говорил?
Вместо ответа Таскин развел руки в стороны.
— Цыганщина какая-то.
— Ну что ж, будем играть в игру, которую нам предлагают братья Меркуловы, — сказал атаман, — а там посмотрим, кто быстрее к бабе под юбку заберется.
Через полминуты незнакомая мелодия перестала звучать, вместо нее оркестр вновь заиграл атаманский марш.
— Чехарда-а. Таскин осуждающе покачал головой.
— Это называется «встреча по-меркуловски».
Атаманский марш вновь умолк на самой высокой ноте, на смену ему пришла незнакомая мелодия.
— Одного не пойму — неужели они осмелятся стрелять по иностранному судну, тем более — японскому? — Атаман поднес бинокль к глазам, хотя все уже было хорошо видно и без цейсовской оптики. — Ведь на Дальнем же Востоке под каждым кустом сидит по японцу, вооруженному «арисаками», ежели что — они же камня на камне не оставят... Нет, не пойму.
— Дуракам закон не писан, — пожал плечами Таскин.
— Если только.
На нос «утюжка» выскочил матрос-сигнальщик и начал семафорить флажками.
— Ну-ка, чего он там передает? — обеспокоенно спросил атаман. — Кто у нас специалист по флажковой болтовне?
— Есть и такие.
Напрасно Таскин сказал это атаману — людей, знающих флажковый язык, в штабе Семенова не нашлось, но был такой среди японцев.
Сигнальщик все продолжал и продолжал семафорить. Сам «Лейтенант» уже перестал располовинивать тяжелым плугом воду, шел тихо, с каким-то покорным, вызвавшим у атамана неожиданное удовлетворение видом.
Японец — коричневолицый, скуластый, с удлиненным лысым черепом, на японца совсем не похожий — в сигналах разбирался слабо, но тем не менее понял, что передает «Лейтенант Дыдымов».
— Вас, господин генерал, приглашают пересесть на этот корабль, — сказал он Семенову.
— Вона! Приглашают! — Голос у атамана зазвенел. — Ты, Таскин, когда-нибудь сталкивался с такой наглостью, а? Приглашать могу я как старший по воинскому званию, но не меня... Пересесть в этот ботинок, фр-р-р! Спасибо большое, господа Меркуловы, спасибо от всего сердца! — Семенов по-птичьи похлопал себя руками по бокам. — Да на палубе этого таза ни одного генерала нет. Ты, япона-мать, передать ответ сможешь?
— Попробую, — невозмутимо отозвался коричневолицый сигнальщик, доставая из-за пояса флажки.
Семенов невольно подумал о том, что этот совсем еще не старый человек, вполне возможно, где-нибудь в девятьсот четвертом году воевал в этих водах с эскадрой адмирала Макарова и на его счету, вероятно, есть русские жизни, но разбираться в ощущениях было некогда. Атаман цепко ухватил японца за плечо:
— Значит, так. Передай следующее. Вернее, спроси... Кто старший воинский начальник на «Лейтенанте Дыдымове»?
Кожа на лбу японца пошла лесенкой, он показал атаману неровные крупные зубы и старательно заработал флажками.
Ответ вызвал недоумение не только у атамана и окружающих его людей — вызвал недоумение даже у самого японца — какой-то полковник... Фамилию его сигнальщик «Лейтенанта Дыдымова» передал по буквам три раза: «Вах».
— Вах, вах, вах, — на кавказский манер закрутил головой атаман, — большой человек, видать, этот Вах. — Он звучно втянул воздух, ноздри у него гневно раздулись, Семенов рубанул рукой воздух, будто шашкой, — вспомнил, как когда-то на германском фронте разваливал пополам немцев, рубил как капусту, — в следующий миг лицо его сморщилось: показалось, что здешний морской воздух — затхлый, в нем много гнилой вони, и надо спешно перебираться в чистое место... Что это за запах? Запах того, что происходит сейчас? Или того, что происходило раньше, вчера, позавчера — гнилой дух, витавший над берегом, был сорван утренним ветром и принесен сюда? Тьфу!
Семенов, продолжая гневно раздувать ноздри, покрутил головой:
— Вах, вах, вах!
На «Лейтенанте Дыдымове» вновь засемафорил сигнальщик.
Атаман в очередной раз тряхнул стоявшего рядом японца за рукав:
— Узнай, чего он хочет?
Японец покорно зашуршал, захлопал флажками.
— То, что и раньше, — сказал он. — Чтобы вы пересели на крейсер береговой охраны.
— Зачем?
Японец поскреб пальцами коричневое лицо и вновь захлопал флажками.
— Чтобы вместе плыть на этом корабле во Владивосток, — медленно произнес он, прочитав ответ. — Там вас будет встречать почетный караул, а также население и армия.
Атаман, продолжая округлять ноздри, покрутил головой — жест выражал то ли восхищение, то ли досаду, японец не понял и вопросительно поднял брови.
— А вот это — ловушка, — произнес Таскин.
— Ну-ка, братец, — Семенов вновь дернул японца за рукав, — предложи-ка этому, с грузинской фамилией... явиться ко мне для доклада. Сюда, на «Киодо-Мару».
Сигнальщик на «Лейтенанте Дыдымове» молчал, издали хорошо была видна его немая фигурка, затянутая в черную форму.
— Чего это он? — насмешливо пробормотал Семенов. — Приступ желудочной боли, что ли, скрутил? Или пукнул прилюдно? Ну-ка, братка, — он снова тряхнул японца, — повтори-ка текст, раз они там собрались такие непонятливые.
По-птичьи клюнув тяжелой головой, японец опять начал кромсать флажками воздух.
В ответ — снова молчание.
— Не приплывет этот Вах сюда, ни за что не приплывет, — убежденно проговорил Таскин. — Это ловушка... даже не ловушка, а хрен знает что — изобретение очень примитивного мозга. Похоже, нас хотят заманить на ату керосинку, а там, под прикрытием пушек, арестовать.
— Дудки! — Семенов выкинул перед собой фигу, повертел ею из стороны в сторону. — Дудки!
Лицо его покраснело, напряглось, в натуженной нездоровой красноте этой возникли белые пятна. Около глаз образовались старческие морщины, густая плетенка. Семенов спрятал фиги в карман и повернулся к Таскину:
— Поднимись к капитану. Мы уходим отсюда.
— Куда?
— К Русскому острову.
Когда под кормой «Киодо-Мару» взвихрился белый пенистый бугор и шхуна начала отворачивать в сторону от «Лейтенанта Дыдымова», командир крейсера, смущенно рдея щеками — ему еще никогда не доводилось выполнять жандармские функции, — предложил фон Ваху насмешливым голосом:
— Может, господин полковник, вслед ударим из пушек? Пару снарядов всадим в корму, повеселим японцев, а заодно и господина атамана... Я так полагаю, мы встречали генерал-лейтенанта Семенова?
— Вы слишком много полагаете, лейтенант!
— А что, давайте шлепнем, господин полковник... А? Под вашу ответственность.
Странное дело, взгляд, который фон Вах бросил на командира «Лейтенанта Дыдымова», ничего, кроме усталости, не выражал.
Когда по курсу «Киодо-Мару» замаячил Русский остров — неровный, с угрюмыми толстыми стенами бастионов, — к шхуне устремился шустрый, окрашенный в белый адмиральский цвет катер.
Штаб Семенова и сам атаман с палубы не уходили, продолжали стоять там, дышали соленым воздухом. Глаза у Таскина были влажные, он, не стесняясь, промокнул их платком.
Атаман заметил это, подумал, что вид у него тоже такой же, как и у верного Таскина, прижал рукою расстроенно дергающиеся усы и неожиданно залихватски, будто купец, собирающийся выкрасть из богатых хоромов красивую девицу, подмигнул.
— Прошу прощения, не сдержался, — пробормотал Таскин смущенно, — но такая слабость простительна. — Он снова приложил платок к глазам, озабоченно шмыгнул носом и оглянулся на сильно уменьшившийся и теперь похожий на точку, застывшую среди огромного серого пространства, «утюжок». — А они нам вдогонку не пальнут?
— Не пальнут, — уверенно произнес Семенов, — а если пальнут, то до берега вряд ли дотянут, японцы их потопят. Командир этой береговой галоши, надо полагать, все знает и глупостей делать не будет.
— Вах, вах, вах!
— Думаю, командир там не этот кавказец, а совсем другой человек. Кавказец — всего-навсего начальник арестантской роты, который прибыл надеть на меня наручники.
Катер вплотную приблизился к «Кнодо-Мару». На носу его стоял человек, которому атаман доверял безоговорочно — полковник Буйвид.
— Валерьян! — не удержался от радостного восклицания атаман, широко раскинул руки.
С борта «Киодо-Мару» немедленно был сброшен трап, Буйвид поднялся на шхуну, шагнул к атаману, лихо вскинув руку к фуражке, но Семенов не дал ему сделать доклада, обнял, стукнул кулаком по спине — жест этот выглядел очень дружественным.
По хлипкому раскачивающемуся трапу на шхуну тем временем ловко поднялся худенький усатый казак, похожий на недокормленного в детстве парнишку. Одной рукой он цеплялся за веревку трапа, в другой крепко держал поднос, на котором стояли две стопки, хрустальный «дамский» графинчик с прозрачной жидкостью, в предназначении которой сомневаться не приходилось, солонка и недавно испеченный, распространяющий вокруг себя дивный дух каравай.
Это был Ванька Спирин, верный буйвидский денщик. Пока его патрон обнимался с атаманом, Спирин пристроился за спиной Буйвида и застыл в ожидании, когда на него обратят внимание.
Буйвид не заставил себя ждать; закончив обниматься с атаманом, он, не поворачиваясь, просунул к Спирину пятерню и призывно пощелкал пальцами. Спирин незамедлительно сунул ему в руку стопку.
Атаман с удовольствием выпил, крякнул и вытер усы.
— Тут, на родине, и водочка пьется по-другому.
Присутствующие засмеялись.
— Пожалте закусить, Григорий Михалыч. — Буйвид протянул атаману поднос с караваем.
Тот отщипнул кусок мякоти, с восхищением затянулся хлебным духом.
— А пахнет-то как! От такого запаха в обморок, будто институточка, можно грохнуться, — произнес атаман совершенно неожиданно, и присутствующие вновь рассмеялись: ни один из них не мог представить себе атамана лежащим в обмороке. Проглотив хлебный мякиш, словно вдохнув его в себя, Семенов восхищенно покрутил головой и предложил:
— Давай-ка, Валерьян, за возвращение на родину опрокинем по второй. А потом и по третьей. Бог, как известно, троицу любит.
Так и сделали.
— А теперь о деле, — сказал Семенов, глянул через плечо назад: не увязался ли за ними «утюжок», но его не было видно. — Что происходит во Владивостоке? Объясни хоть ты.
У Буйвида по лицу пробежала тень.
— В двух словах не объяснить.
— А в двух словах и не надо. Ты все как есть, так и рассказывай. Неторопливо.
Лицо Буйвида сделалось жестким, будто внутри у него пронеслась буря, встряхнула чресла, рот хищно сжался, отвердел, но в следующий миг в нем все обвяло, взгляд стал бесстрастным. Он рассказал, как взял власть в городе и несколько часов держал ее в своих руках, как замешкались и подвели его нерасторопные гродековские генералы, как с сотней преданных казаков держал порт, ожидаючи атамана, как всем случившимся воспользовались братья Меркуловы...
— На сколько долей они подели этот жирный пирог? — не выдержав, спросил Семенов, он еще не знал, кто из Меркуловых кем стал.
— Спиридошка — премьер, а бывший спичечный воротила Колька заправляет армией, — небрежно ответил Буйвид.
На щеках Семенова вздулись и опали желваки.
— Дальше, — потребовал он.
— Вчера Меркуловы объявили о прекращении вооруженной борьбы с большевиками, — произнес Буйвид и тут же поправился: вспомнил любимый термин атамана, — с коминтерновцами. Сегодня об этом напечатано во всех владивостокских газетах. Но не это главное, Григорий Михайлович. Главное то, что они объявили вас персоной нон грата...
— Чего-чего? — не понял Семенов.
— Человеком, не угодным этой власти, не имеющим права ступать на землю России...
— Чего-чего?
— В общем, вы сами понимаете.
— Суки, — выругался Семенов, на щеках его вновь вздулись и опали желваки.
— Меркуловы обвинили вас в том, что вы большой мастер пить братскую кровь и хотите сделать это и сейчас: чем больше крови, тем для вас, мол, лучше. А это в корне расходится с целями, которые поставило перед собой меркуловское правительство.
— И какие же цели оно поставило перед собой?
— Наладить на Дальнем Востоке мирную жизнь,
Семенов не удержался, зло похлопал в ладони:
— Браво! Как будто я этого не хочу.
— И последнее. Меркуловы заявили, что воспротивятся любой вашей попытке высадиться на берег.
— А что они со мною сделают? — Семенов оглянулся — не замаячил ли в сером морском пространстве старый пароход, гордо прозванный крейсером береговой охраны. «Утюжка» не было.
— Меркуловы — мужики подлые. И арестовать могут, и пулю пустить в спину могут, и яду в борщ подсыпать — они все могут. Хотя умеют очень ласково и убедительно говорить. Не глядите, Григорий Михайлович...
— А я и не гляжу, Валерьян, — Семенов сжал глаза в щелки, мелькнуло в них что-то тоскливое, далекое, незнакомое — мелькнуло и исчезло, — не гляжу. Я уже давно перестал верить людям. Хотя... — атаман сожалеюще развел руки, — Меркуловым верил, даже посылал им деньги.
— Зачем?
— Думал, им дорога Россия.
— Эх, Григорий Михайлович, святой вы человек... На берег вам сходить никак нельзя.
— Но оставаться здесь я тоже не намерен.
— Я понимаю, Григорий Михайлович, но для Меркуловых вы — очень лакомая добыча. — В голосе Буйвида появились просящие нотки.
— Бог не выдаст, свинья не съест.
Атаман понимал: Буйвид прав, у братьев Меркуловых хватит наглости и силы, чтобы попытаться задержать его не только в море, но и на берегу, хотя море и берег — это две большие разницы. В море он одинок и почти беззащитен, а вот на берегу — тут совсем иное дело... Во-первых, во Владивостоке у него много друзей, а во-вторых, есть люди, которые никогда не видели его, но готовы будут отдать жизнь свою, чтобы с головы атамана не свалился ни один волос — Семенов был уверен в этом твердо... И, наконец, в-третьии, на берегу всегда можно предпринять какой-нибудь хитрый ход.
Лицо атамана приняло довольное выражение, в следующую минуту неожиданно сменившееся далекой тоской. Он приблизился к борту шхуны, ухватился за веревочный леер[81] и глянул вниз, в зеленовато-серую воду.
— Любите рыбалку, Григорий Михайлович? — спросил Буйвид.
— Баловство все это, Валерьян. Хотя жизнь наша — сплошная рыбалка. Один выступают на ней в роли рыбаков, другие — в роли рыбок. Когда я был пацаном, то ловил в Ононе ленков. Руками. Вода — бр-р-р, зуб на зуб не попадает, ноги сводит, тело не гнется, пальцы — деревянные, но желудок, он требует своего — гонит в воду. Когда хочется жрать — ни о чем не думаешь — только о том, чего бы кинуть в рот. Но это, Валерьян, была не рыбалка, а что-то другое, чему, думаю, и не сразу название подберешь.
— Здесь знатная рыбалка, Григорий Михайлович. Камбала попадается такая, что два мужика еле поднимают. На телегу грузят с трудом.
— Свят, свят, свят! — Атаман, кривовато приподняв одно плечо, будто в костях у него произошел перекос, перекрестился. — Такая дура ведь и руки оторвать может.
С неба сверзнулась тяжелая чайка, ударилась о волну, взбила высокий столб брызг и низом, низом, почти цепляясь концами крыльев за воду, унеслась в сторону.
— Скажи мне, Валерьян, если я выступлю во Владивостоке в открытую, народ поддержит меня или нет? — Семенов вновь сжал глаза в щелки, ухватил полковника за край кителя, притянул к себе. — А?
Буйвид глаз не отвел.
— Ну, как сказать, Григорий Михайлович...
— Как есть, так и говори. Мне нужно знать правду. Только правду...
— Я считаю, пятьдесят на пятьдесят, так на так.
Черный пламенек, загоревшийся было в глазах атамана, угас, Семенов выпустил из пальцев китель полковника, невольно крякнул:
— М-да.
— Два дня назад была другая ситуация — вас бы поддержали две трети населения, но Меркуловы сумели переломить ситуацию.
— Столы с чаем и баранками накрывали, что ли?
— Примерно, Григорий Михайлович. Примерно... Деньги на это потратили немалые.
— Потрудились на славу, значит. От всей души. Недаром говорят: труд разогнул обезьяну и согнул человека.
Семенов решил не рисковать, в этот день остался на борту «Киодо-Мару», заночевал под охраной крупнокалиберных орудий Русского острова.
Надо было обмыслить, как он сам потом написал, «создавшееся положение, поискать путей к выполнению моего плана». А план был один — взять власть в Приморье, создать здесь добротный кулак, подождать, когда Унгерн ударит по большевикам из Монголии — он должен сделать это не сегодня-завтра, если уже не сделал, — и начать беспощадную борьбу со всеми этими «кухаркиными детьми», с большевиками и меньшевиками, с политическим мусором, ни в грош не ставящим Россию, с Лениным и Коминтерном. Всех их... Семенов не выдержал, привычно наложил кулак на кулак, повернул один кулак в одну сторону, второй в другую — всем пора свернуть голову.
Главное только — не наделать сейчас ошибок, не нарубить дров сгоряча. Все требовалось обдумать на холодную, спокойную голову.
Чем Семенов и занялся.
Военный министр нового приморского правительства распекал в своем роскошном кабинете полковника фон Ваха. Всегда добродушный, улыбчивый, вальяжный, Николай Дионисьевич был не похож на себя: его бороденка вздыбилась, лицо пошло пятнами, глаза от злости приобрели железный блеск. Когда фон Вах явился к нему на доклад, младший Меркулов держал во рту сладкую лакричную таблетку; увидев полковника, он чуть не подавился, лакричная лепешка вылетела изо рта вместе с брызгами слюны и шлепнулась на ворох бумаг.
— Вам, полковник, только кур щупать, и то, прежде чем доверить это дело, надо узнать, умеете ли вы это делать или нет. В вашем распоряжении был целый крейсер с солдатами, орудия, в кармане — мандат со всеми полномочиями, и вы... Вы, имея все это, не смогли арестовать какого-то рубаку, пожирателя малосольных огурцов. А если дело дойдет до серьезного, тогда как быть? Тоже спасуете? Вас будут лупить кулаками по лицу, а вы, вместо того чтобы дать сдачи, станете отворачиваться в сторону да платочком вытирать сопли?
Фон Вах молчал, напряженное лицо его было бледным. Меркулов понимал, что перегибает палку, говорит слишком резко, но остановиться не мог. Наконец он умолк, обвял в кресле и, выдернув из кармана пиджака платок, вытер мокрый лоб.
— В следующий раз, полковник, если не выполните задания, лишитесь погон. Понятно? — Меркулов с внезапно проклюнувшимся интересом посмотрел на полковника, собрал бородку в кулак, пригладил волосы и сразу стал походить на очень аккуратного добродушного купчика.
Фон Вах, поняв, что гроза прошла, выпрямился и тихо щелкнул каблуками.
— Учитесь рыть землю, — сказал ему на прощание Меркулов, — чтобы на старости лет не остаться без куска хлеба.
Утром Семенов понял, что совершил ошибку. Не потому, что приплыл во Владивосток — это дело бесспорное, тут он может только лишиться своей шкуры, чего он никогда не боялся, — ошибка заключалась в том, что он позволил Азиатскому корпусу Унгерна отойти на запад и ввязаться в борьбу с бородатыми дядями в драных галифе и в шлемах, сшитых из шинельного сукна, — этот корпус позарез нужен был здесь, в Приморье.
Если корпус не вел уже бои где-нибудь под Читой, его спешно нужно перебросить сюда, во Владивосток.
Нужна связь, связь, связь! Нужна срочная связь с бароном.
Семенов в серой утренней тиши поспешно оделся и вымахнул на палубу. С тоскою и надеждой посмотрел на бастионы Русского острова. У моряков должна быть эта связь — бегает у них там по проволоке какая-то веселая яркая искорка, скачет, как блоха, новости с кораблей снимает — поработают моряки и в этом разе... Должны поработать.
Если Унгерн не ушел на запад, то считай, что братья Меркуловы уже лежат в канаве, ногами дергают, Семенов их легко закопает, а если вот ушел, дело худо — опять какой-нибудь Вах потребует, чтобы Семенов встал перед ним, как Сивка-Бурка перед Иваном-дураком.
Моряки обещали помочь — незамедлительно отправили запрос.
Ответа Семенов дожидаться не стал — решил переместиться на новое место, в бухту Золотой Рог, и бросить там якорь — пусть народ, праздно шатающийся по берегу, видит, что приплыл Верховный правитель России, тот, кому власть на здешней земле должна принадлежать по закону — ему она принадлежит, генерал-лейтенанту Семенову, а не каким-то шаромыжникам в лаковых штиблетах... Он поднялся к капитану, привычно пошаркал сапогами о деревянную решетку, прикрученную болтами к настилу около высокого бортика-порога, атаману нравилась чистота, в которой японцы содержали свою посудину; войдя в рубку, бросил отрывисто:
— Выбираем якорь!
Капитан обеспокоенно глянул на него: о том, что творится во Владивостоке, был осведомлен не хуже Семенова.
— Выбираем, выбираем! — Поймав обеспокоенный взгляд, Семенов усмехнулся, представил, что будет твориться на городской набережной, когда народ узнает, что приплыл сам Семенов — давка будет, как в очереди за бесплатными пряниками.
— Куда плывем?
— В бухту Золотой Рог.
В бухте шхуна «Киодо-Мару» появилась в десять часов утра. Розовое солнышко проворно бегало по владивостокским сопкам, выхватывая то дерево, криво вставшее на взлобке, то одинокий домик, притулившийся к грузному земляному телу сопки, то темный, заросший костлявыми кустами и бурьяном междусопочный провал, в котором явно затаился какой-нибудь зубастый Змей Горыныч с расплавленными форсунками ноздрей.
Атаман вглядывался в земные, странно увеличивающиеся, будто он смотрел в бинокль, предметы и думал о том, как все-таки дорога ему здешняя земля. До крика, застрявшего в глотке, до стона, до дырки в сердце, до слез... Может, потому все предметы так странно и приблизились к нему, что глаза его застилают слезы? Нет, глаза были сухи. Он запустил руку под борт кителя, помял пальцами левую сторону груди — ему показалось, что боль гложет сердце... Но боли не было.
Отсюда, с борта шхуны, было видно, как в порт стекается народ, по косому взлобку серой сыпучей струйкой спускаются солдаты, вот солнечный луч пробежался по ним, на черных штыках — винтовки у солдат были новенькие, только что очищенные от смазки — возник и угас темный, почти неприметный отсвет.
Братья Меркуловы демонстрировали свое гостеприимство. Семенов выругался.
Кто-то тронул атамана за плечо. Семенов резко, с искаженным лицом обернулся — Таскин. Дергающиеся усы атамана обвяли, он спросил недовольно и одновременно расстроенно:
— Чего тебе?
— На берег сходить нельзя, Григорий Михайлович.
— Что от Унгерна? Есть какие-нибудь сведения?
— Пока нет.
— Чешутся моряки, телятся, простой вещи никак сделать не могут.
— Связь с Романом Федоровичем очень сложная.
— Смотри, сколько солдат Меркуловы понагнали! — не удержался атаман от восклицания; маленькие, узко сжатые глаза его влажно блеснули. — Но в то, что все они готовы выполнить приказ братьев Меркуловых и арестовать меня, не верю...
— И я не верю. Но береженого Бог бережет. — Таскин : смахнул с глаз налипь, мешавшую смотреть, на его морщинистом лбу проступило несколько крупных капель, поймал себя на том, что фразу насчет береженого в последнее время он произносит слишком часто.
От берега тем временем отвалил катер, плоско развернулся — атаман увидел его белый, сияющий свежей краской борт — и уверенно раздвинул носом воду. По обе стороны катера вспушились пенные усы, разошлись широко — у катера была хорошая скорость.
— Попроси Буйвида, пусть еще раз свяжется с моряками — нет ли чего от Унгерна? — велел атаман Таскину. — Пора бы Роману Федоровичу уже и отозваться.
— Тридцать минут назад не было. — В голосе Таскина послышались колюче-капризные нотки, морщин на лбу сделалось больше, и неожиданно сгорбившийся, увядший, с кривоватой фигурой и угасшими глазами Таскин стал похож на недоброго старичка, впустую прожегшего свою жизнь.
— Давай, давай, не ленись, — подогнал его атаман, не отрывая глаз от приближающегося катера, — от ответа барона Унгерна будет зависеть наше поведение.
«Киодо-Мару» продолжала тихо ползти к берегу, целя длинным, хищно вытянутым бушпритом в причал, на котором собирались люди. Вдруг атаман увидел капитана шхуны, неожиданно очутившегося рядом с ним.
— Ну? — спросил Семенов, не поворачивая головы.
— Что будем делать, господин генерал? — капитан совершенно по-русски, по-мужицки поскреб пальцами затылок. — Идем к причалу или нет?
— Нет, — атаман дернул головой. — Нет!
— И что же? — капитан вопросительно приподнял брови. — Что будем делать?
— Бросим якорь здесь. На рейде.
Капитан кивнул согласно, он хоть и знал многое, но не все, нутром чувствовал: генералу, который заплатил ему за этот рейс хорошие деньги, грозит опасность, эти сумасшедшие русские могут снести его именитому пассажиру голову. Капитан, добрая душа, очень не хотел этого — вдруг в будущем жизнь снова сведет его с этим человеком и он вновь отвалит ему кучу денег за какой-нибудь незначительный рейс? Он еще раз кивнул, одобряя решение генерала, и исчез.
В корпусе шхуны что-то беззвучно дрогнуло, под ногами пробежала дрожь, но свое движение к берегу «Киодо-Мару» не остановила — как медленно наваливалась своей тяжестью на пузырчатую, испятнанную медузами воду — чем ближе к берегу, тем больше становилось медуз, — так и продолжала плющить корпусом рябь волн.
Катер приближался к шхуне. Атаман, не сводя с него глаз, достал из кармана старую сохлую травинку, случайно оказавшуюся там, начал нервно покусывать ее зубами.
Через минуту около него вновь обозначился Таскин, смахнул пальцами пот со лба.
— Похоже, жара собирается, — проговорил он. — Жарища, как в Африке.
— Не тяни кота за резинку. Чего там с Унгерном?
— Пока ничего. Связи нет.
— Тьфу! — Семенов выругался, сплюнул и растер плевок носком сапога.
Раздался скрежет — на носу «Киодо-Мару» дернулась н, цепляясь звеньями за ржавый обод клюза[82], поползла вниз цепь — боцманская команда шхуны освобождала якорь.
Едва якорь ушел на дно, как около борта, взревев двигателем, лихо развернулся катер. На корме его висел французский флаг.
Около флага, держась рукой за древко, стоял одетый в черный костюм высокий носатый человек, похожий на ворону.
— Пакет его высокопревосходительству генералу Семенову, — хрипло прокаркал он.
Атаман почувствовал, как у него дернулись усы — ни этот человек, ни его голос Семенову не понравились.
— Пакет пусть примет дежурный офицер штаба, — не оборачиваясь, приказал он.
— Пакет его высокопревосходительству генералу Семенову, — вновь хрипло прокаркал француз, помахал в воздухе белым конвертом, украшенным толстой сургучной нашлепкой.
— Хватит орать, не на плацу! — довольно грубо оборвал француза дежурный офицер — тучный поручик с солдатским Георгием на кителе.
Посыльный передал пакет, приложил два пальца ко лбу, и рулевой на катере незамедлительно заложил крутой вираж, отходя от «Киодо-Мару».
Пакет подали атаману. Семенов небрежно сколупнул сургучную нашлепку, швырнул ее в воду, разорвал конверт. Прочитал, медленно шевеля губами, будто не верил тому, что было написано в бумаге. Выругался:
— Вот собаки! — Передал конверт Таскину: — Прочитай, что они тут наваляли.
— Кто? Братья?
— Если бы братья. Бумагой братьев Меркуловых я бы подтерся и спустил в ватерклозет.
Это было постановление консульского корпуса города Владивостока, подписанное дуайеном — старейшим консулом, французом, это объясняло, почему к шхуне и прибыл катер под французским флагом, — с требованием, чтобы атаман Семенов воздержался от появления во Владивостоке... Иначе здесь могут возникнуть большие беспорядки.
— Ну и наглец этот дуайен! — воскликнул Таскин. Не сдержавшись, постучал себя пальцем по виску. — Если и есть у него извилины, то только в заднице. Он хоть понимает, что за бумагу подписал? И главное, как казуистически все сформулировал, а! «Во избежание могущих быть на почве враждебного отношения к Вам, Ваше высокопревосходительство, правительства и населения беспорядков...» Похоже, этого господина никто никогда не бил по лицу. — Таскина от возмущения трясло.
— Готовь ответ, — приказал атаман. — На берег пошлем Лучича. Пусть отвезет этому... как его… — Семенов заглянул в бумагу, — дуайену и посмотрит хорошенько ему в глаза.
Лучич был начальником иностранного отдела личной канцелярии атамана.
Впоследствии Семенов написал, что «ответ был средактирован в форме запроса, адресованного консульскому корпусу Владивостока о том, что «не находят ли гг. консулы, что я, как Главнокомандующий российской армией, имею право предложить им покинуть российскую территорию, и не находят ли они, что их письмо ко мне как к главе Российской национальной власти является не чем иным, как вмешательством во внутренние политические дела России».
Язвительный тон запроса подействовал: уже через два часа Лучич привез ответ. Дуайен был сама любезность — приносил атаману свои извинения, пояснил, что был введен в заблуждение правительством Меркуловых, которые просили его воздействовать на атамана — не следует, дескать, господину Семенову рисковать и появляться на владивостокском берегу — это чревато последствиями. Сам же дуайен не имеет к атаману никаких претензий и готов в любое удобное для его высокопревосходительства время пригласить в консульство на обед...
— Вот так, — довольно произнес Семенов, листок с ответом сложил по длине в несколько раз, звонко хлопнул им по голенищу.
Вечером к борту «Кнодо-Мару» пристал катер с несколькими владивостокскими богатеями. Двое из них занимались рыбным промыслом, один — лесом, третий — тучный молодой человек с неподвижным взглядом базедовых глаз — держал под своим началом четыре банка. Прибывшие поспешили расписаться в своей преданности Семенову.
— Мы всецело поддерживаем вас, Григорий Михайлович, вас и только вас, — заявил банкир, не сводя с атамана тяжелого деревянного взгляда.
— А чего допустили к власти этих дураков Меркуловых?
— Таков получился политический расклад.
— Расклад, — правый ус у атамана нервно дернулся, — расклад... Тоже мне, нашли игру в карты.
Когда гости отбыли, Семенов выругался:
— Шкуры продажные!
«Мое пребывание на владивостокском рейде вызвало посещение меня большим количеством делегаций от разных групп населения и политических партий, — написал атаман. — Все они выражали негодование образом действий Меркуловых, находя их преступными перед делом борьбы с Коминтерном. Конечно, я ни минуты не обольщал себя надеждой, что мне удастся заставить Меркуловых уйти без того, чтобы не пришлось вступить в вооруженный конфликт с поддерживающими их частями армии, чего я совершенно не допускал, и все делегации, посетившие меня, расценивались мною лишь как фактор, подтверждающий лживость Меркуловых о неприемлемости меня для большинства населения Приморья.
Тем не менее надо было искать какой-то выход из созданного Меркуловыми тупика».
К полуночи атаман, совершенно вымотанный речами, поцелуями, стопками водки, которые надлежало пить до конца, хлебом-солью, заверениями, признаниями в верности, обессиленно опустился в кресло, тщательно отер надушенным платком усы и повторил то, что сказал утром:
— Шкуры продажные!
Таскин тоже был вымотан донельзя — сидел в каюте атамана, растекшийся по креслу, будто мешок с жидко сваренной кашей, и вяло крутил головой. Атаман невольно подумал о том, что он выглядит точно так же, как и Таскин, — сделалось неприятно, и он поморщился. Несмотря на дряблое дребезжанье, прочно засевшее в голосе, атаман произнес жестко:
— Таскин, не раскисать!
— Й-есть не раскнсатъ! — раздалось из кресла.
— Срочно сходи к Буйвиду, пусть снова отправляется к офицерам Русского острова, узнает, есть связь с Унгерном или нет?
Буйвид уже устал от челночных бросков со шхуны на Русский остров, где он здорово надоел, матросня уже тыкала в него пальцами, а офицеры деликатно отводили взгляд в сторону, делая вид, что не замечают полковника.
Через полчаса Буйвид вернулся с острова.
— Связи с Унгерном нет, — доложил он.
— Надо срочно посылать человека к Роману Федоровичу. — Семенов поднялся из кресла, нервно походил по каюте, стукнув кулаком о кулак, повторил ставшее любимым движение, в котором теперь будто была заключена формула жизни атамана. — Только вот кого? — произнес он задумчиво.
— Кого-нибудь из тех, кого и Меркуловы не могут арестовать, и в Китае с Монголией не могут задержать...
— Уж не тебя ли? — Атаман презрительно сощурил глаза.
— Нет, не меня.
— Тогда кого же?
— Монгольского князя Цебена.
Атаман фыркнул.
— Где его взять-то, Цебена? Это топор можно взять под лавкой; если его туда положил — потянулся и взял... А Цебен?
— Князь находится во Владивостоке, — торжественно сообщил Таскин.
Брови на лице атамана сложились горкой.
— Ну да!
— Более того, он находится здесь, на судне.
У атамана нервно дернулась щека, и он произнес восхищенно:
— Ну, Таскин, ну, фокусник!
Оказывается, десять минут назад монгольский князь Цебен прибыл на шхуну и теперь в каюте Таскина приводил себя в порядок.
Лучшего посыльного, чем Цебен, и придумать было трудно: его хорошо знал и Унгерн, и генерал Чжан Куйю, с которым атаман также хотел связаться, и князья Внутренней Монголии.
Атаман потер руки и вновь произнес восхищенно:
— Ну, Таскин, ну, фокусник!
Ночью от «Киодо-Мару» отчалила весельная шлюпка, доставила князя на берег. Цебен проворно спрыгнул на песок, отпихнул шлюпку ногой и исчез в тревожной гулкой темноте.
Стрелки часов показывали пятнадцать минут четвертого.
Ночь прошла тихо, а вот утром, в предрассветном туманном сумраке, на берегу раздалась частая стрельба.
Семенов закряхтел, поднялся с постели и переместился в каюту Таскина:
— Уж не Цебен ли наш попал в молотилку? А?
— Нет. Цебен уже далеко. По моим подсчетам, он два часа назад пересек городскую черту. — Таскин зевнул и так выразительно посмотрел на атамана, что тот только крякнул и громко хлопнул дверью каюты — еще немного, и дверь от удара вылетела бы из проема.
— Ну, Таскин, ну, Таскин! Совсем обнаглел!
Пулемет на берегу ударил снова, прострочил вдоль кромки берега, достал до воды — на шхуне было слышно, как пули с жирным чавканьем всаживаются в беспокойную морскую рябь, — на пулеметное гавканье поспешно отозвались две винтовки, затем трижды ударил маузер — раз за разом вогнал в воздух три раскаленные свинцовые плошки и смолк.
Что-то там происходило, но что, отсюда, с рейда, невозможно было понять. Впрочем, Семенов за свою жизнь мог не опасаться, Буйвид ночевал здесь же, на шхуне, на берегу находились его казаки, прочесывали проулки и тупики, в нескольких местах на всякий случай вообще были выставлены засады — вдруг кто-нибудь попадется в эту сеть? И все-таки, когда на берегу бьет пулемет, способный достать до шхуны, — это тревожно.
Семенов вспомнил, что жена дала ему с собою пузырек брома — она всегда навязывала атаману это успокоительное, даже когда он выезжал на фронт под Читу, где шли костоломные бои, и то брал его с собою.
— Возьми, Григорий, — едва ли не со слезами упрашивала она, — хорошее лекарство. Снимает усталость, нервные тики, дрожь. Дергаться меньше будешь. Возьми!
Правда, после капель этих Семенов чувствовал себя полумужчиной — не тянуло смотреть даже на хорошеньких задастых официанток, обслуживающих его стол, но зато спал он действительно хорошо. Даже в грохочущем стальном нутре бронепоезда, где всякий звук усиливается многократно и где человек чувствует себя как в большой консервной банке, он с бромом спал очень хорошо... Цель, вернее, несколько целей, которые жена ставила перед собой, были достигнуты.
Он вздохнул, достал из модного фанерного чемодана, украшенного эмблемой крупного парижского магазина, пузырек брома и накапал себе целую ложку. С отвращением выпил и, натянув на голову подушку, завалился спать. Засыпал он с единственной мыслью: как только проснется, снова послать к морякам Буйвида — пусть поэнергичнее потолкает их локтем в раздобревшие бока. Если с Унгерном удастся связаться раньше, чем до него доберется Цебен, будет сэкономлено много времени.
Утром стало известно, что за стрельба вспыхнула на берегу. Оказалось, банда мазуриков, вооруженная несколькими винтовками и маузером, попыталась ограбить пароход, прибывший из Сингапура с колониальными товарами — индийским шелком, дешевыми золотыми цацками, добротным чаем и традиционными восточными приправами. Мазурики хотели взять золото и почти уже взяли, да помешали казаки Буйвида, сидевшие в двух засадах.
Мазурики огрызались яростно, и хорошо, что у казаков был пулемет, он все и решил... Половина банды осталась лежать на причале.
Буйвид без всяких команд сладко заснувшего под утро атамана смотался к морякам, но новостей не было, и он эту грустную весть привез на «Киодо-Мару».
Отсутствие связи наводило на печальную мысль: Унгерна нет ни в Урге, нет даже в Монголии, он выступил на Байкал, на Мысовск.
Эх, переиграть бы все, повернуть бы Унгерна назад, заставить его двинуться на Гродеково, а оттуда — на Владивосток.
И вообще — затормозить бы время, повернуть его вспять, возвратиться хотя бы дней на десять в прошлое, к точке отсчета, с которой все началось. Но чего не дано, того не дано.
Первым вопросом, соскользнувшим у атамана с языка, когда он проснулся, было:
— Ну что там от Романа Федоровича? Срочно надо послать к морякам Буйвида — пусть тряхнет мокропутных!
Таскин, незамедлительно, как по мановению волшебной палочки, появившийся в каюте атамана, развел руки в красноречивом жесте:
— Новостей от Романа Федоровича никаких. Буйвид уже побывал у моряков.
Семенов помял пальцами виски, затылок, переносицу, пошлепал себя по щекам, освобождаясь от остатков сна.
— М-да. Это называется — подтереть пальцем задницу. Ох и вонять же будут братья Меркуловы, когда узнают, что мы не так сильны, как они себе представляли. Вот покуражатся вонючки.
— Покуражатся, — согласился с атаманом Таскин.
— Что посоветуешь?
— Только одно — вступить с Меркуловыми в переговоры.
Семенов досадливо потеребил пальцами усы, выбил из горла в кулак хрипоту, откашлялся. Он соображал.
— Не хотелось бы, — наконец произнес он.
— Но выхода другого нету. — Таскин вновь развел в красноречивом жесте свои маленькие, хорошо ухоженные руки. — Главное сейчас — зависнуть на несколько дней в том состоянии, в котором мы находимся, а там все станет ясно... Там будет полная ясность.
— Зависнуть, зависнуть, — пробормотал атаман недовольно. — Ты прямо циркач какой-то, Сергей Афанасьевич.
— Вся жизнь наша — это цирк. И будущее наше — тоже цирк. Я уж не говорю о политике, там — сплошной цирк.
— Но-но-но! — грозно прикрикнул на него атаман. Насчет будущего он имел свои оценки.
— Беру слова обратно, — произнес Таскин с улыбкой.
— А насчет Меркуловых ты прав, — сказал атаман. — С ними придется встречаться.
На завтрак повар «Кнодо-Мару» приготовил тушеного осьминога с овощами. Семенов хоть и не любил разных морских тварей, кроме рыбы, естественно, — не употреблял в еду даже знаменитых королевских крабов, привозимых с Камчатки, но осьминога одобрил:
— Не думал, что эта гадость может быть вкусной.
— Главное — не осьминог, а соус, в котором он подан. Наполеон считал, что под хороший соус можно съесть что угодно.
— Эх, съел бы я сейчас молодой картошечки с малосольным байкальским омулем. — Атаман сладко потянулся. — Нет лучше рыбы на белом свете, чем малосольный байкальский омуль.
Таскин был знаком с этой манерой атамана — говорить о чем-нибудь незначительном, мелком, совершенно постороннем и параллельно обдумывать главное, обкатывать его в мозгу, делать прикидки; вот и сейчас Семенов обмозговывал, как ему лучше вести себя с Меркуловыми, какой тон избрать, какое лицо сделать при встрече — добродушное или злое, хитрое или простецкое, льстивое или же неприступное, умное либо сыграть под дурачка? За последние годы атаман многому научился у политических лицедеев, в том числе и таким тонкостям, как и какое делать лицо при встрече с недоброжелателями.
— А мы в детстве рыбу обмазывали глиной и запекали, — произнес Таскин, — очень вкусно получается, рыба тает во рту. Из соков ничего не уходит, все остается внутри... М-м-м-м! — Таскин не выдержал, восхищенно покрутил головой.
— Не знаю, как рыба в глине, я такую не ел, а вот на рожне... насадишь ее на длинный прут и — на две рогульки... — Семенов неожиданно замолчал, в упор глянул на Таскнна. — Вот что мы сделаем... Давай-ка позовем братьев Меркуловых на «Киодо-Мару», на обед.
Глаза у Таскина изумленно округлились.
— А если не приедут?
— Надо уговорить. Должны приехать. Вот я тебе, Сергей Афанасьевич, и поручаю уговорить этих разбойников. — Семенов хлопнул рукою об руку, потер ладони. — Пусть плывут и не гужуются — угощенье будет первоклассным. В другой раз не пригласим — только сегодня, сейчас, и больше никогда!
Семенов дозрел, он окончательно понял, что Унгерна не вернуть, он ушел из Монголии, и вполне возможно, что барон сейчас дает хорошую трепку красным, поэтому надо срочно изменить тактику поведения. Насчет братьев — ход правильный.
— М-да, задачка. — У Таскина от этого поручения даже голос изменился, сел.
— Все, Сергей Афанасьевич! — Атаман привычно разрубил рукой воздух. — Начинай действовать.
И все-таки, если честно, атаман Семенов не рассчитывал, что кто-то на братьев Меркуловых осмелится принять его приглашение — кишка у этой породы людей тонка, но тем не менее на «Киодо-Мару» прибыл один из братьев, Николай Дионисьевнч, военный министр.
Был он сух и деловит, все время поглядывал на часы, словно боялся куда-то опоздать. Рот у младшего Меркулова был твердо сжат, казалось, что он собирался навесить на него замок с маленькой дужкой и никогда не размыкать.
Прибыл Меркулов на юрком катерке с хорошей машиной — ход у катерка оказался завидным, в волну, поднимающуюся крутым бугром за его кормой, опасались садиться даже чайки, хотя из бугра этого, выплюнутые страшной силой, вылетали мелкие рыбехи, призывно серебрились в воздухе и шлепались обратно в воду. Следом за катерком, гулко ухая машиной, приперся миноносец и встал едва ли не в пятидесяти метрах от «Киодо-Мару», навел на шхуну свои пушки.
Вполне в духе этих собачатников, — мрачно прокомментировал прибытие миноносца атаман и, подвигав из стороны в сторону нижней челюстью, добавил: — Впрочем, чего другого можно ждать от Меркуловых? Они способны на все.
Появился Меркулов в каюте атамана в сопровождении секретаря — худющего, похожего на жердь молодого человека с длинным костистым носом-клювом, на котором, казалось, вот-вот повиснет капля, вытекшая из глубины этого нескладного существа, но капля не появлялась, клювастый секретарь даже не шмыгал носом. «Интересно, куда спрятал военный министр свой револьвер? — неожиданно подумал атаман, ощупал глазами фигуру гостя. — Не видно. Может, в кальсонах спрятал? Такие люди в гости без револьверов не ходят».
Атаман молча ткнул рукой в кресло, приглашая Николая Диоиисьевича сесть. Секретаря он не замечал, тот продолжал стоять около двери и так, стоя, распахнув твердую папку, приготовился работать.
— То, что вы сделали, в конце концов вас и погубит, — сказал атаман гостю.
— Не будем обсуждать мои действия и действия моего брата. — Меркулов резко выпрямился в кресле, с тонких губ его слетел прочный нервскрывающийся замочек. — Я не за этим сюда приехал.
— А вы не дергайтесь, не дергайтесь, Николай Днонисьевич, — прежним недобрым голосом произнес Семенов, — лучше скажите мне какую-нибудь гадость, и мы будем квиты.
— Положение не всегда позволяет мне говорить гадости.
— Полноте! — Семенов махнул рукой и неожиданно скрипуче, как-то по-старчески, захлебываясь собственным скрипом, рассмеялся. — Положение... Положение бывает, когда ноги в брюки не попадают, Николай Дионисьевич, — вот это положение. А ваше... это легкий флирт с дамой по имени История, который закончится вашим поражением. А точнее — положением... Интересным положением, — Семенов двумя руками нарисовал себе живот, для пущей убедительности поцокал языком. — Вот так-то, Николай Дионисьевнч.
Атаман взмахнул кулаком и рассек воздух длинным, с оттяжкой, ударом. Меркулов невольно вжался в кресло.
А Семенов рассмеялся и, показав гостю колокольчик, который невесть откуда взялся у него в руке, позвонил.
Появился адъютант-хорунжий. Несколько раз атаман собирался его выгнать, но так и не выгнал.
— Что у нас там есть из французских вин? — небрежно спросил Семенов, которому важно было показать этому червяку Меркулову, что атаман может хорошо себя чувствовать не только во дворце, но и на этом хлипком пароходике.
— Кларет из провинции Кат дю Гон, — не моргнув глазом ответил адъютант.
Молодец, хорошо сыграл свою роль.
— Подай-ка, голубчик, нам пару бутылок, — потребовал атаман, потом пощелкал пальцами: — А что у нас имеется к вину? А?
— Вяленое мясо по-монгольски, шашлык по-турецки, шашлык по-кавказски, бастурма...
— Вот все это нам и подай, — велел атаман.
— Все сразу?
— По очереди. Мы с Николаем Дионисьевичем все сразу не съедим.
— Я сюда не есть пришел, — мрачно произнес Меркулов, запустил палец под воротник рубашки, оттянул его, словно ему нечем было дышать.
— Отпустить вас без угощения было бы не по-русски. — Семенов опять скрипуче, по-старчески одышливо рассмеялся. — Или вы боитесь, что я вас отравлю?
В глазах гостя метнулась и исчезла тень — наверное, действительно боялся, что атаман его отравит, рот у Меркулова снова плотно сжался, губы сплюснулись.
Атаман обрезал смех.
— Однажды на фронте, когда мы воевали с германцами, меня угостили шашлыком по-оттомански. Его готовят в большом лаваше — это лепешка такая... Объедение получается еще то, доложу я вам. Служил у меня в сотне казак, который побывал в рабстве у турок. У басурманов он прислуживал на кухне, там и научился всяким фокусам-покусам. Брал он, значит, свежую баранину и прокручивал ее на мясорубке полтора раза...
— Как это полтора раза? — неожиданно разжав плотно стиснутые губы, спросил Меркулов озадаченно.
— Ну, вначале прокручивается все мясо, а потом половина его...
— А-а, — с поглупевшим лицом протянул Меркулов, и атаман понял, что переиграет гостя, неведомо, что будет завтра, а вот сегодня переиграет.
— В детстве мы с вами, Николай Дионисьевнч, ведь часто моргали полтора раза. Помните? Была и у вас такая игра, вспомните! Признайтесь, была! — Атаман навис над Меркуловым, и тот снова вжался в кресло. — А тут мясо. Полтора раза через мясорубку... В общем, казачок потом засовывал в фарш специи — все, что положено: чеснок, лучок, петрушку, немного укропа, еще что-то. Дух от фарша поднимался такой, что даже кони облизывались, как коты. Потом бывший раб наш ставил перед собой тарелку с водой, окунал в нее руки, чтобы мясо не прилипало, и лепил маленькие котлетки. Насаживал их на шампур, жарил, затем снимал и засовывал в лаваш. Добавлял приправы уже в лепешку и запечатывал ее края. Жарил все это в духовке либо просто на сковороде и подавал на стол...
На шее Меркулова гулко дернулся кадык — он сглотнул слюну. Ага, проняло человека до самого донышка. И превратился Меркулов в крохотное подобие самого себя — в маленького-премаленького жучка, у которого только контур человечий, а все остальное — жучковое. У атамана тем временем в ладони вновь оказался колокольчик — просто наваждение какое-то, — атаман тряхнул нм, рассыпая по воздуху тонкий стеклистый звон. Отзываясь на звон, распахнулась дверь каюты. В проеме показался хорунжий с подносом в руках.
— Красное вино, говорят, идет к мясу, — атаман азартно потер руки, — белое — к рыбе и к сыру, а к чему идет розовое вино?
— И к тому, и к другому, — вновь с трудом открыл рот Меркулов.
— Неверно. Розовое вино идет к любви. — Атаман поставил рядом с креслом Меркулова еще одно кресло, ногою придвинул низенький столик, к которому за едой надо было сгибаться в три погибели, по-японски приказал адъютанту; — Поднос — сюда!
Семенов по-прежнему делал вид, что не замечает клювастого меркуловского секретаря, словно того не было в каюте. Секретарь, угрюмо вжав голову в плечи, водил клювом из стороны в сторону и переминался с ноги на ногу, чувствовал себя здесь неуютно, не в своей тарелке. Атаман налил вина Меркулову, налил себе, с удовольствием отпил глоток, звучно поболтал языком во рту и прикрыл глаза тяжелыми сизоватыми веками.
— Умеют, однако, французики готовить вкусное пойло, — похвалил он. — Умеют.
Ему было интересно, решится все-таки Меркулов выпить вина или нет. Тот колебался. Правая щека начала у него нервно подрагивать, в хрупких височных выемках появился пот. Меркулов смахнул его пальцами и, преодолев себя, решительно взялся за бокал. Глухо, съедая слова произнес:
— За победу нашего оружия! — И — выпил.
А Семенов решил продолжить наслаждение, поднял бокал, посмотрел, играет ли в нем вино? Вино играло, в жгуче-темной красной глуби его происходили некие перемещения, вспыхивали и гасли крохотные таинственные огоньки. Атаман восхищенно чмокнул губами, втянул в ноздри терпкий виноградный дух, исходящий от напитка, потом осушил бокал до дна, стараясь делать глотки маленькие, изучающие, продлевая наслаждение.
— Тост ваш был хороший, Николай Днонисьевич, — сказал он. — Я тоже за него выпил. — Семенов запоздало крякнул и обвел рукою еду, выставленную на подносе: — Угощайтесь. На голодный желудок нам будет трудно разговаривать.
В ответ Меркулов только поморщился, затем сделал рукой вялый невыразительный жест.
— Нет, вы ешьте, ешьте, — напористо воскликнул Семенов, — из дома атамана еще никто не уходил голодным! — Он совсем забыл, что и дома-то своего у него нет, что дом его остался за дальними далями, в добрых двух тысячах километров отсюда, в станице Куранжа. Иногда он видит его во сне и тут же просыпается: очень бывает ему охота вернуться хотя бы на мгновение в собственное прошлое. Однако все-таки он — Верховный правитель России, а посему значит, что дом его — вся Россия. — Ешьте! — Семенов ухватил вилкой несколько скибок[83] жесткой бастурмы, отправил в рот и неожиданно спросил: — Скажите, Николай Дионисьевич, большевики — это ваши друзья или все-таки враги?
— Враги, — поспешно отозвался Меркулов.
— Тогда почему же вы объявили о прекращении вооруженной борьбы с ними? — Атаман перестал жевать, сжал глаза в щелки, остро впился ими в военного министра Приморья.
— По одной причине. Большевики, если бы мы не пошли на мир с ними, раскатали б нас в лепешку, сделали плоскими, как камбалу. А в остальном ни дели, ни ориентиры наши не изменились — мы считаем большевиков своими врагами.
— Ах, какое вино! — Вновь уводя Меркулова в сторону, воскликнул атаман. — М-да, молодцы, господа французу! Умеют потешить брюхо — и свое, и чужое. В отличие от нас, русских дураков. — Он помотал рукою в воздухе, будто ожегся обо что-то.
— Это — временное отступление, — добавил Меркулов и на манер атамана также рубанул рукою воздух: — Ы-ы-ых! — Только получилось это не столь лихо, как у Семенова, и Меркулов сделал сожалеющий жест.
— Попали бы вы ко мне, Николай Дионисьевич, в четырнадцатом году в сотню, когда мы немцев рубали как капусту, я бы из вас лихого кавалериста сделал.
— Чего не получилось, того не получилось. — Меркулов невольно рассмеялся. В смехе послышались торжествующие нотки.
Атаман снова наполнил бокалы.
— Николай Днонисьевич, вы напрасно считаете, что большевики оставят вас в покое. Это сегодня они с вами друзья и братья, а завтра повесят вас с братом на столбах, и будете вы на ветру раскачиваться, как рождественские игрушки. Туда-сюда, туда-сюда... Кто вас вынудил предать меня?
Лицо у Меркулова напряглось, в уголках рта появились старческие звездочки, он поплотнее вдавился спиною в кресло. Сделалось тихо. Атаман ждал.
— Японцы, — помедлив, ответил Меркулов.
— Японцы? — тихим неверящим голосом переспросил атаман.
— Японцы, — подтвердил Меркулов.
— И в обмен, простите, на что? На какие шиши и заверения?
— Нам обещают дать заем в двенадцать миллионов йен.
Атаман отставил бутылку в сторону, посмотрел на нее с тоской и отвращением, словно накануне перепил и теперь не мог понять, каким образом какая-то жалкая бутылка сумела погнать его в болезненное состояние.
— Двенадцать миллионов йен — это большая гора денег, — произнес Семенов тихо, перевел взгляд с бутылки на военного министра, нижняя часть лица у атамана, словно налитая «винцом, потяжелела — он не верил тому, что слышал. — И кто конкретно вам это обещал?
— Человек, работающий в штабе экспедиционных войск.
Атаман почувствовал, что у него сделалось потным, противно липким не только закаменевшее плотное тело, но даже усы и брови, а затылок начала медленно вползать металлическая тяжесть: не может быть, чтобы японцы отвернулись от него!
— И кто он такой есть, этот высокий чин? — спросил он прежним тихим, будто угасшим, голосом.
Меркулов не ответил.
Секретарь министра, понимая, что может услышать нечто не предназначенное для его ушей, затоптался неловко, потянулся рукой в сторону двери, но, словно уловив невидимую команду хозяина, отдернул руку и вновь распахнул только что закрытую кожаную папку. Из кармана поспешно достал модное вечное перо.
— Кто именно? — вновь потребовал ответа атаман.
Меркулов шумно вздохнул.
— Фамилию называть не буду, фамилия вам мало чего даст...
— А должность?
— Драгоман русского языка, — помедлив, ответил Меркулов.
Драгоман — значит, переводчик. Фигура не самая крупная в штабе японских экспедиционных войск, не в генеральском, естественно, звании и даже не в полковничьем и, следовательно, не по себе шапку напялившая на макушку.
У Семенова отлегло от сердца — вряд ли за этим толмачом стоят люди из правительственных кругов, вряд ли стоят серьезные банкиры и промышленники и вообще фигуры первого ряда. А те, кто стоит, — это обычная пьяная самодеятельность, не больше.
— Ничего у вас из этой затеи не получится, — убежденно произнес Семенов, снова подтянул к себе бутылку с вином, глянул на свет — в глубине бутылки зарезвились, заскакали веселые огоньки. Ему сделалось жалко вина — потратил его впустую.
— Скажите, Григорий Михайлович, верно, что вы собираетесь идти на Хабаровск? — аккуратно поинтересовался Меркулов.
— Верно.
Меркулов с облегчением вздохнул: если Семенов пойдет на Хабаровск, то там и увязнет, ему будет уже не до Владивостока, не до Меркуловых. Он осторожно насадил на вилку кусок бастурмы, съел, даже не почувствовав ее вкуса — настолько был увлечен своими мыслями. Он перестал бояться Семенова: раз тот идет на Хабаровск — значит, им с братом не страшен,
А Семенов смотрел на него в упор и размышлял невесело: «Ну и лиса же ты, Меркулов! Однако морда твоя все выдает — и то, что ты думаешь в сию минуту, и то, что только собираешься подумать. Продал меня за тридцать серебреников, продашь и других, в том числе и братца. Только вот Россию продать я тебе не дам... Понял, Меркулов? И в Хабаровск я пойду только тогда, когда укреплюсь в Приморье, понял?»
Меркулов, словно прочитав эти мысли, потянулся к Семенову с бокалом:
— Григорий Михайлович, хочу выпить за ваше здоровье.
— Пожалуйста! — отозвался атаман, голос его был доброжелательным, налил гостю вина и только сейчас, словно о чем-то вспомнив, перевел взгляд на клювастого секретаря: — А ты чего переминаешься с ноги на ногу, как ворона на погосте? Иди на камбуз, там тебе дадут кусок мяса с атаманского стола.
Секретарь жалобно посмотрел на своего шефа. Тот молча отвел глаза в сторону.
— Иди-иди, — прежним доброжелательным тоном проговорил Семенов. — Иначе голодным останешься! — Он вытянул руку, разжал пальцы — в ладони у него вновь звякнул колокольчик, и на пороге каюты тотчас возник хорунжий.
— Проводи паренька на кухню, — приказал ему атаман, ткнул пальцем в секретаря: — Пусть там ему наложат в тарелку чего-нибудь. А мы пока с господином Меркуловым один на один покалякаем...
Но ничего нового Семенов узнать не смог: то, что можно было сказать, Меркулов уже сказал.
И все-таки атаман Семенов не учел того обстоятельства, что все владивостокские стены — все без исключения — дырявые: когда его посланцы сговаривались с братьями Меркуловыми о встрече, то они предупредили братьев — атаман хотел бы встретиться с ними с глазу на глаз, без каких-либо посредников, особенно иностранных, — информация об этом условии атамана немедленно улетучилась в дырку, будто дым.
Третьего июня 1921 года Семенов получил от начальника иностранной военной миссии во Владивостоке полковника Гоми неприятное письмо. Полковник выражал недоумение: почему атаман настроен против иностранных военных, находящихся во Владивостоке? А ведь Гоми и его коллеги готовы всячески помогать русским — особенно по части мира, — чтобы русские не ссорились друг с другом, не драли друг другу чубы, а больше выпивали в одной большой компании, ели вкусное мясо, зажаренное на проволоке, и угощали им иностранных друзей. Это типично русское блюдо под названием «сашлик» Гоми и сам любил.
Атаман прочитал письмо и, побурев лицом, сжал кулаки.
— Ну Меркуловы, ну Меркуловы, ну братцы-козлодранцы! Отыграется это все на ваших мохнатых задницах!
Впрочем, у атамана тоже имелся вопрос к полковнику Гоми: как стало известно Семенову, полковник никак не хотел давать разрешение на пропуск в Гродеково фур с продовольствием для казаков и овсом для лошадей, и, как с тревогою сообщили атаману, гродековцы уже начали голодать. Надо было срочно встречаться с полковником.
Атаман кожей своей, нутром ощущал, что его обволакивает некая липкая паутина, он пробует содрать ее с себя, соскребает пальцами, матерится, но ничего из этого не получается — паутина немедленно прилипает к телу вновь...
Временами он, усталый, с ноющим телом и набухшей чугунной тяжестью головой, опускал руки — не было желания ни жить, ни драться, ни дышать, хотелось вернуться в свое детство, к родителям, к мелким голоштанным заботам, сделаться маленьким-маленьким...
— Я устал от человеческой подлости, — сказал атаман, бросая письмо полковника Гоми себе под ноги.
— А что, бывает подлость звериная? — Таскин усмехнулся неожиданно печально, свел брови в одну лохматую линию.
— Не-ет, подлее человека зверя не существует.
— Звери тоже едят друг друга, также охотятся, устраивают ловушки, западни, норовят укусить, — Таскин потянулся, поднял с пола письмо, — а укусив и познав вкус крови, стараются съесть. — Он развернул письмо, прочитал. — Всюду видны грязные следы братьев Меркуловых.
— Договаривайся о встрече с полковником Гоми, — сказал ему Семенов, — ссора с ним нам совсем ни к чему.
Встреча с полковником Гоми неожиданно получилась «ветвистой» — на ней пожелал присутствовать сам председатель правительства Дальневосточной республики Спиридон Дионисьевич Меркулов. Встретиться договорились на крейсере береговой охраны «Лейтенант Дыдымов», поскольку других кораблей в распоряжении правительства не было.
Меркулов прибыл на крейсер в сопровождении двух секретарей и еще нескольких важных лиц — в основном сытых молодых людей, больше похожих на охранников, чем на советников. Вместе со старшим Меркуловым на крейсер приплыл и полковник Гоми — щеголеватый, в форме песочного цвета, в крагах, плотно подогнанных по ноге. Чем-то он напомнил Семенову китайского офицера, пытавшегося выкурить атамана из вагона на безвестной заснеженной станции. Воспоминание было неприятным, Семенов виду не подал, но почувствовал, как под глазом задергалась нервная жилка.
Конечно, в поездке на «Дыдымов» был риск, здесь Семенова могли скрутить, но и атаман тоже подстраховался: вокруг крейсера барражировал катер с двумя пулеметами под командой Буйвида, на берегу сотня казаков ждала тревожного сигнала — если что-то произойдет, то свой человек с «Лейтенанта Дыдымова» даст ракету.
В общем, то, что не надо друг друга трогать, одинаково хорошо понимали и старший Меркулов, и полковник Гоми, и атаман Семенов.
Старший Меркулов держался увереннее брата, в глазах у него появилось какое-то застывшее, очень властное выражение, будто главное кресло в Приморье этот человек захватил навсегда. У Семенова при виде Спиридона Дионисьевича даже что-то нехорошо заныло в груди, и он отвел глаза в сторону — не хотелось смотреть на этого человека.
И все-таки атаман, желая захватить инициативу на переговорах, произнес громко, грубым командным голосом:
— Ну что, начнем наше совещание?
Полковник Гоми поспешно произнес:
— Та, та! — Букву «д» он осилить не мог, поэтому заменил ее на более легкое «т».
«Интересно, понимает ли Меркулов, что находится в тупике? — задал атаман сам себе вопрос, но ответить на него не смог: сбивал самодовольно-властный вид Спиридона Дионисьевича. В конце концов пришел к выводу: понимает. — Но и ведь и ты, друг-атаман, тоже в тупике. Вы оба загнали себя туда. Из тупика надо выбираться. И вопрос, как выбираться, нужно решить сегодня, сейчас же».
Если бы атаман находился в Гродеково, среди своих, то вопрос решался бы очень просто, но он — среди чужих.
— Начнем, — нехотя, с запозданием отозвался Меркулов. Он был спокоен, как скала, надменно-властное выражение с его лица не исчезло.
Политическую ситуацию Меркулов обсуждать отказался, заметил лишь, что надо действовать по принципу «Ты меня уважаешь?». Если ты меня уважаешь, то и я буду тебя уважать, если не уважаешь, то и я поступлю так же... Этакая логика мужика из шалмана, перебравшего домашней свекольной самогонки. Меркулов говорил спокойно, будто классный наставник, рассказывающий гимназистам об азах жизни, подбирая слова и прорисовывая каждую буковку, он был уверен в себе, и эта уверенность рождала в атамане ощущение злости, какого-то нервного нетерпения, заставляющего чесаться кулаки. Усилием воли Семенов сдерживал себя. Впрочем, по лицу его ничего не было заметно, только усы мелко подергивались, и атаман, чувствуя это, приглаживал их рукой, засовывал кончики в рот и тут же выплевывал обратно.
Совещание имело нулевой результат.
Главный вопрос — отказ от борьбы с большевиками — Семенов и Меркулов, не сговариваясь, решили не обсуждать. В присутствии полковника в роскошных кожаных крагах этого делать было нельзя, оба это поняли сразу и, хотя были недовольны друг другом, мигом пришли к единому мнению. Решили обсудить вопрос частный: как лучше доставить продукты в Гродеково, семеновским казакам.
— Как доставить? Поездом. Колесами. Железными, — провозгласил атаман гневно, удивляясь, что Меркулов не понимает таких простых вещей. — Об этом я позабочусь сам. Лично. Мне нужны продукты и фураж, а доставку их в Гродеково я обеспечу. Понятно? — Атаман ударил ладонью по столу, отбил ритм: — О-бе-спе-чу!
— Та, та. — Полковник Гоми словно проснулся. — Люти в Кротеково не толшны колотать.
— Вы пропустите транспорт с провиантом через свои порядки? — спросил у него Меркулов.
— Пропущу.
— Ладно, — Меркулов хлопнул ладонью па колену, — я распоряжусь, чтобы завтра вам выделили продукты. Запиши, — он, не оборачиваясь, показал пальцем вверх, на секретаря, стоявшего за его спиной с блокнотом в руке, — выделить фураж и провиант генералам э-э-э...
— Глебову и Савельеву, — подсказал Семенов.
— Так и запиши.
Но назавтра произошел сбой. То ли секретарь не то и не так записал, то ли фамилии генералов были неверно переданы по местной морзянке, то ли Меркулов решил отобрать свое обещание назад, но когда восемь грузовиков, выбивая из выхлопных труб вонючие сизые кольца дыма, подкатили к интендантским складам, вырытым в сопках, их встретили солдаты с пулеметами, в которые были заправлены патронные ленты.
— Тю-тю-тю! — заломил папаху на затылок командовавший продуктовым десантом полковник Глазков, чей мундир был украшен тремя орденами, в том числе и Святого Георгия, высшего среди офицерских орденов, неспешно расстегнул большую кожаную кобуру на поясе. — Вот так теплая встреча! Оч-чень достойная. В русском духе — с пулеметами! — Глазков выпрыгнул из кабины, иронически подбоченился, глядя на пулеметчиков. — А начальство у вас есть, господа хорошие?
— Так точно, — довольно стройно ответили солдаты, — есть!
— Пригласите-ка ко мне!
— Не велено, — отозвался один из пулеметчиков — первый номер, скорчившийся за щитком «максима», — не дозволено.
— А если я тебе сейчас пулю в лоб всажу, как ты к этому отнесешься? — веселым тоном спросил Глазков. — А? Велено это или не велено? Дозволено или не дозволено?
Пулеметчик молчал. Морщил лоб и молчал.
— Туго соображаешь, дядя, медленно, — сказал Глазков и выдернул из кобуры тяжелый, с длинным потертым стволом, — оружие не раз побывало в деле — наган. — А ведь я так и сделаю, если ты сейчас не позовешь караульного начальника.
То, что полковник не боялся пулеметов, подействовало — боевой мужик. Да и грудь у него блестела от орденов, будто хорошо начищенный тульский самовар. Вскоре из новенького дощаника, стоявшего между двумя складскими штольнями, вышел прапорщик-бурят, кривоногий, плосколицый — так же, как и полковник, орденоносец: на груди прапорщика болтались два солдатских креста на мягких лентах. Подойдя к полковнику, он отдал честь и проговорил виновато:
— Не велено вам отпускать продукты и фураж, господин полковник.
— Как не велено? Кем не велено?
— На этот счет у меня есть бумага.
— Покажите!
— Показать не могу, господин полковник, — твердо произнес бурят. — Я солдат и выполняю приказ. Будет приказ отпустить — тут же отпущу вам провиант. С большой радостью, — добавил он.
— Кто хоть подписал бумагу-то? — спросил Глазков, засовывая наган в кобуру.
— И этого сказать не могу. — Бурят замялся, оглянулся на солдат, вздохнул. — Распоряжение пришло сверху, из меркуловской канцелярии.
Прапорщик был из каппелевцев, а у них дисциплина всегда находилась на первом месте, и если он сказал «нет», то на этом будет стоять до конца. Даже если в него будут стрелять.
— Жаль, прапорщик, — с огорчением произнес Глазков, голос у него сел едва ли не до шепота, — у нас люди голодают, ремни уже начали есть. Гужи, упряжь, уздечки... Э-эх!
Прапорщик опустил голову, переступил с ноги на ногу разбитыми сапогами — он, находясь при складах, мог бы подобрать себе обувь получше, но не делал этого, — проговорил виновато:
— Извините, господин полковник. Помочь ничем не могу.
Через двадцать минут о случившемся доложили атаману.
Тот от ярости даже голос потерял, из его глотки начал вырываться какой-то шипящий птичий клекот, лицо побурело, несколько минут он впустую рубил кулаком воздух, потом неожиданно обвял и сел в кресло. Молчал минут пять, приходя в себя, обводя глазами каюту, жалкое ее убранство, ловя зрачками свет, отражающийся от воды и проникающий в иллюминатор. Таскин выпроводил всех из каюты и остался с атаманом один.
Семенов знал, что голод обладает способностью наваливаться на людей стремительно: еще сегодня было вроде бы ничего, а завтра люди уже начинают есть кожаную упряжь, и не только ее — вяленая всырую кожа, так называемая сыромятина, быстро становится лакомством, — варят супы из крапивы и конского щавеля, перелопачивают брошенные огороды, извлекая прошлогоднюю картошку, побираются на станции, клянча у поездных бригад кусок хлеба, — все это, увы, было. Голод не миновал и Хабаровска, куда Семенов также собрался идти. Там пайка хлеба стоит целое состояние, люди за буханку хлеба отдают гарнитуры красного дерева, золотые кольца, за мешок муки расплачиваются бриллиантами и перстнями с изумрудами. Страшен лик голода, беззуб, отвратителен, злобен, голодные люди превращаются в нелюдей, очень быстро падают духом и телом. Все это атаман Семенов знал, но помочь ничем не мог. Впрочем, в Хабаровске помощи от него не ждали, там что атамана Семенова, что атамана Калмыкова[84] знали хорошо: оба сумели оставить на хабаровской земле недобрый след.
— Бог покарает Меркуловых, — наконец произнес атаман. — А эта гнида заморская в кожаных крагах, — атаман хлопнул ладонью себя по ноге, по хромовому сапогу, — Гоми этот, вместо того чтобы помочь, только цидульки строчит да козью морду с обиженным выражением делает... Тьфу! Бог русского человека в обиду не даст, покарает и эту гниду. — Он почувствовал, что у него начал спекаться от внезапно навалившегося жара рот, язык прилип к небу, и попросил хрипло: — Таскин, дай воды!
— Может, чего-нибудь покрепче?
— Воды!
Во всей этой истории имелась одна пикантная деталь: атаман договорился о выдаче провианта и фуража со Спиридоном Дионисьевичем, а отказал Николай Дионисьевич.
В своих записках атаман отметил следующее: «4 июня состоялось мое совещание с С.Д. Меркуловым на «Киодо-Мару», на котором мы решили обсудить политическое положение и найти свободно приемлемый выход из создавшегося тупика. Совещание это закончилось новым обострением наших взаимоотношений, ввиду того что С.Д. Меркулов продолжал настаивать на прекращении мною борьбы с большевиками, заявляя, что если я отстранюсь от активной деятельности, то и красные не смогут, при наличии иностранных штыков, уничтожить его правительство. В свою очередь я пытался уверить Меркулова, что, во-первых, никакого займа от Японии в 12 миллионов йен он не получит; во-вторых, большевики никогда не согласятся на сохранение в Приморье какой-то меркуловской вотчины и, в-третьих, прежде, чем последний солдат иностранной армии покинет Приморье, возглавляемое им правительство перестанет существовать. Главное же, на что я упирал, это тяжесть ответственности, которую взял да себя Меркулов, помешав мне и армии выполнить свой долг перед родиной, продолжая вооруженную борьбу с коминтерном до конца.
На это С.Д. Меркулов мне ответил, что перст Божий указал на него как на избранника и Он, Всемогущий, поможет ему выйти из создавшегося положения. Этот «мистический» ответ и тупое упорство, с которым мой собеседник шел против логики и фактов, вывели меня из терпения настолько, что я не сдержался и сказал Меркулову, что сильно сомневаюсь, чтобы у Господа Бога нашлось время и желание заниматься братьями Меркуловыми.
На этом наше совещание закончилось. С.Д. Меркулов немедленно уехал с «Киодо-Мару», и больше я с ним не виделся».
Атаман понял, что у него возникнут сложности при любом исходе дела, даже при немедленном отъезде из Владивостока.
Если же он останется во Владивостоке — будет война, если двинется на Хабаровск — тоже будет война... А жаль — пойти на Хабаровск было бы самое время: там почти не осталось крупных красных частей, красные оттянулись по железной дороге к Чите, к границе, где находится Унгерн (с которым так и не удалось связаться), а размять оставшуюся мелкоту Семенову ничего не стоило, он бы от этого только удовольствие получил... Но вот на тебе — возникли бывшие союзники, братики-кондратики, чтоб им приподняться да хлопнуться задницей о землю, перекрыли дорогу на Хабаровск.
Встретиться со старшим Меркуловым еще раз?
Бесполезно.
Тем временем к атаману подоспели новости от Унгерна. Унгерн увяз. То ли его казаки разучились драться, то ли, наоборот, красные научились хорошо воевать: барона били сейчас так, что только казачьи папахи летели по воздуху, будто тряпки. В такой ситуации Семенову в самый бы раз пойти на Хабаровск, оттянуть на себя часть красных сил, ан нет — дорогу перегородят все те же Меркуловы, поддержанные каппелевцами. Тьфу! Давно атаман не ощущал себя таким униженным, как в эти дни.
Если он поднимет якорь и уйдет на «Киодо-Мару» в сторону Порт-Артура, на юг, то не факт, что доберется туда — следом может увязаться какой-нибудь «Лейтенант Дыдымов» с пушками помощнее и прямо в море расстрелять шхуну... Если спуститься на берег и попытаться отбыть по железной дороге в том же направлении (либо остановиться в Гродеково), то... братья Меркуловы дорогу на Гродеково ему обязательно перекроют. Этот вариант еще более опасный — вагон могут остановить каппелевцы, как это уже попытались сделать в конце прошлого года китайцы, и... Учитывая, что каппелевцы — это не китайцы, отбиваться от них будет много труднее, и вряд ли можно себе представить, что произойдет в результате. Но и оставаться на рейде было больше нельзя.
Ночью вахтенными около «Киодо-Мару» было замечено несколько шлюпок, они двигались в темноте бесшумно — за веслами сидели опытные гребцы, — пытались подойти близко к шхуне, но Буйвид, взявший охрану атамана на себя, особо не церемонился: когда одна из шлюпок пересекла незримую черту, намеченную им, полковник Буйвид в расстегнутой гимнастерке, с растрепанными волосами выскочил па палубу с английским «льюисом» в руках и от живота, стараясь прижимать пулемет покрепче к себе, сыпанул очередью.
Горячий свинец с шипением вошел в воду, взбил ее, будто винтом. На шлюпке кто-то испуганно вскрикнул, убыстренно зашлепали весла, и она растворилась в вязкой черной темени. Буйвид вдогонку ударил прожектором, но сколько ни ездил лучом по пространству, шлюпку так и не нащупал, она словно бы ушла под воду.
Буйвид выругался.
— Присобачат к борту мешок с динамитом, чиркнут спичкой, и вознесемся мы на воздуси как миленькие. — Он отщелкнул от теплого, неожиданно повлажневшего от стрельбы пулемета опустевший диск, кинул «льюис» в руки подбежавшему казаку, приказал: — Смотреть в оба! Если кто попытается пристрять к шхуне — стреляй без предупреждения.
— А если это обычные гуляющие окажутся, ваше высокоблагородие?
— Ага! В море! Цветочки тут нюхают и нашептывают друг другу на ухо стишата о любви! — Буйвид хрипло рассмеялся. Рыкнул: — Также стрелять без предупреждения!
Ночью атаман позвал к себе Таскина.
— В Порт-Артур нам уйти не дадут, — сказал он, потыкав пальцем в змеистую горку телеграфной ленты, лежащую на полу. — Надо срочно прорываться в Гродеково. Там мы будем в безопасности. Да и на месте будет виднее, что надо делать дальше.
— А что, момент для этого удобный, — произнес Таскин, зевая и протирая пальцами глаза — он еще не отошел от сна. — Меркуловы отдали приказ о выводе из Владивостока Маньчжурской дивизии и Забайкальской казачьей бригады. С ними мы можем и уйти.
— Хорошая мысль, — одобрил атаман, остановился около иллюминатора, прислушался к разговору двух часовых — к борту «Киодо-Мару» попыталась подойти незнакомая шлюпка, часовые отогнали ее лучом прожектора. — С забайкальцами можем уйти и мы. Под шумок.
За шхуной «Киодо-Мару» и днем и ночью велось наблюдение, ни один человек не мог покинуть борт незамеченным. Более того, утром Семенов узнал, что береговая охрана получила распоряжение открыть огонь по атаману, как только он ступит на сушу. Огонь на поражение.
Семенов решил немного выждать, затихнуть — пусть притупится бдительность тех, кто за ним наблюдает, — и собственную эвакуацию подготовить как можно тщательнее. Конечно, уходить с «Киодо-Мару» ему придется одному либо с людьми, о которых никто не подумает, что они близки к атаману. Никого из приближенных, ни Таскина, ни Буйвида, с ним не будет — одно их присутствие рядом может выдать его — примерно так же рыбы-прилипалы, неотступно следующие за акулой, выдают владычицу морей...
Буйвид порекомендовал атаману одного верного человека, офицера, который вместе с семеновцами прошел и огни, и воды, и медные трубы, — калитана-серба Авдаловича.
О том, как и когда атаман покинет «Киодо-Мару», отныне знать будут только три человека — Буйвид, Авдалович и сам Семенов — даже Таскин, он хоть и свой человек, а, приняв на «грудь лишнего», может проговориться и потому об этом узнает в самый канун исчезновения атамана со шхуны. Как и те, кому это также положено узнать в последнюю очередь. Ну, а те, кто ничего не должен знать — ничего знать и не будут.
Капитан Авдалович — внешне неприметный, с сухим темным лицом и тонкими, не больше нитки усиками, с бесстрастным взглядом выпуклых глаз — незамедлительно обследовал владивостокский причал, к которому могла пристать шхуна с атаманом, и обнаружил ни много ни мало — двадцать три шпика. Двадцать три человека были готовые в любую минуту пустить в ход оружие, внимательно наблюдали за шхуной, не упускали ничего. Атаман, узнав об этом, грустно поскреб пальцами усы:
— Высоко подняли меня братья Меркуловы, ценят...
Оказалось еще, что и из города выбраться незаметно не удастся: все дороги перекрыты, всюду посты, засады, шпики, каппелевские патрули. Появиться, например, на железнодорожном вокзале — упаси Господь: тут же заломят руки...
И вообще обстановка в городе была нервной, напряженной, это было видно невооруженным глазом, ощущалось даже кожей — все, начиная с дворников, кончая пьяными докерами в порту, понимали: власти чего-то замышляют.
— Ладно, попробуем поиграть с братьями в кошки-мышки, — сказал Семенов Буйвиду, — посмотрим, кто кого переиграет.
Он потер руки, демонстрируя полковнику, что любит запах пороха. Но вот глаза атамана... Они выдавали его, в них появилось что-то загнанное, угрюмое, свидетельствующее о неком внутреннем разладе, о боли, сидевшей в нем. Атамана можно было понять — он не ожидал такого приема, не ожидал, что его так нагло предадут Меркуловы, ожидал совершенно другого — что народ поднимет его на руки и понесет во дворец: царствуй, мол, Григорий Михайлович, управляй... Но этого не произошло.
Поскольку все выезды из Владивостока были запечатаны, выход оставался один: в ночной мгле подогнать к борту шхуны катер с погашенными топовыми огнями, забрать атамана и двинуться вдоль берега к железнодорожной станции Надеждинская, это далеко — верст семьдесят от Владивостока, — зато безопасно.
В Надеждинской атамана будет ждать взвод забайкальских казаков с лошадьми в поводу. Имелась еще одна тонкость, которую Авдалович должен был учесть в своих расчетах: сделать это надо в тот момент, когда через эту станцию будет проходить Забайкальская бригада.
Авдалович, сухой, бесстрастный, изложил свой план Буйвиду; тот, мрачный, неожиданно сделавшийся грузным, неповоротливым, будто внутри у него проснулась некая болезнь, вызывающая у человека полноту, почесал ногтями небритую, сахарно захрустевшую щеку и произнес одно-единственное слово:
— Годится!
Серб отправился на берег подыскивать подходящий катер.
Владивосток бурлил, людям не было дела до страстей, разыгравшихся вокруг атамана, до братьев Меркуловых и полковника Гоми, до самого Семенова и кресла, в которое он вознамерился сесть, до каппелевцев и звероватых казаков-маньчжурцев, до тайных дипломатических уловок, трюков и вообще всей этой политической эквилибристики, о которой завтра же забудут сами участники событий. Люди веселились: по Владивостоку разъезжали цыгане в красных атласных рубахах, гремели бубнами, приглашая в большой кочевой шатер на представление, с цыганами успешно соперничали гастролирующие циркачи — на набережной рисовали на ходулях кренделя двое клоунов, смешили публику и звали ее к себе, — шапито было по своим размерам в несколько раз больше цыганской палатки. Элегантные морские офицеры поили хорошеньких дамочек шампанским «Мум» и дарили им охапки красных саранок, георгиевские кавалеры устроили в тире на Миллионной улице соревнования по меткости — стреляли из американских пневматических винтовок хвостатыми гвоздиками. Улицы благоухали ананасами — шустрые раскосые продавцы на тележках вывезли горы крупных, похожих на потемневшие вилки капусты плодов... Из Сингапура пришел пароход, под самую завязку нагруженный этим скоропортящимся товаром.
Внешне ничто не свидетельствовало об опасности, но капитан Авдалович, как и любой фронтовик, эту опасность чувствовал своими лопатками — ему все время казалось, что кто-то целит ему в спину и вот-вот нажмет на курок. Люди устроены одинаково — атаман, сидя в своей каюте, в четырех стенах, сделавшимися похожими на тюрьму, чувствовал то же самое.
Впрочем, лицо Авдаловича во всех ситуациях оставалось бесстрастным. Он спустился к причалам, прошел по гулким, почерневшим от воды мосткам. Причалы, где обычно толпились веселые суденышки, носившие в основном женские имена «Елизавета», «Ирина», «Александра», были пусты. В воде плавали обрывки бумаги, две заткнутые фабричными пробками пустые бутылки из-под старой, еще царского разлива водки-монопольки да огромные женские панталоны со следом утюга на заднице. Ни одного катера. Куда они подевались? Не может быть, чтобы все они были зафрахтованы и катали сейчас богатых клиентов.
Капитан достал из кармана портсигар, вытащил папиросу. Спичек он не держал — научился ловко высекать огонь из куска кремня изящной стальной завитушкой.
Авдалович неспешно прошел в конец причала: увидел в будке спящего человека с плоской от сна физиономией — сторож, несмотря на то что катеров не было, свое место не покидал, стерег воду, настил, воздух, мусор, плавающий в ряби бухты.
Остановившись около будки, Авдалович поманил сторожа пальцем. Сторож зашевелился, выбил в руку кашель, пробкой закупоривший ему глотку, оценивающе оглядел незнакомца.
— Ну?
Авдалович, не меняя бесстрастно-каменного выражения на лице, извлек из бокового кармана френча золотую николаевскую пятерку — монету, при всех властях не теряющую своего веса, — подкинул ее и выразительно посмотрел на сторожа.
— Ну? — не выдержал тот. — Спрашивай, чего надо?
Авдалович неспешно обвел рукой причал:
— И куда же подевалось все это плавающее имущество?
— Дык, — сторож зорко глянул на капитана и почесал пятерней в затылке, — секретное распоряжение на этот счет было...
В следующее мгновение монета яркой чешуйкой сверкнула в воздухе и очутилась в руке сторожа.
— Распоряжение военного министра господина Меркулова, — пояснил он.
— А хотя бы одним глазком взглянуть на это распоряжение можно?
— Дык... документик-то секретный. Велено никому, кроме контрразведки, его не показывать.
Авдалович снова запустил руку в карман и вытащил из него еще одну монету, перекинул ее к сторожу.
— А я и есть та самая контрразведка, — сказал капитан.
— Понятно, — произнес сторож догадливым тоном, всунулся вновь в свою будку, похожую на вокзальный сортир, поковырялся там несколько минут и извлек на свет бумагу, на которой стоял гриф «ДСП» — «документ секретного пользования».
Авдалович взял в руки этот мятый, затертый до дыр, хотя на нем и стояла свежая дата, циркуляр, пробежался глазами по строчкам. Странное дело, неужели эту бумаженцию читало так много людей? По распоряжению правительства, подписанного младшим Меркуловым, все катера и моторные лодки должны быть перегнаны на станцию Океанская...
Океанская находилась в семнадцати верстах от Владивостока. «Вон как плотно обложили атамана — мышь не проскочит». Авдалович взглянул на «Киодо-Мару», уныло застывшую в воде — силуэт шхуны отсюда был хорошо виден... Сторож предупреждающе захрюкал в кулак, капитан, продолжая смотреть на шхуну, машинально протянул ему бумагу, сторож проворно схватил ее узловатыми цепкими пальцами и вновь что-то прохрюкал в кулак. Авдалович и на этот раз не обратил на хрюканье никакого внимания.
В следующий миг он почувствовал за спиной чье-то легкое, совершенно беззвучное дыхание, именно почувствовал, а не услышал, — резко обернулся. Перед ним стоял невысокий плечистый человек с седыми баками, выбивающимися из-под шляпы, «Ну и морда! — не замедлил отметить про себя Авдалович. — Кирпичом будешь целить в колено, а попадешь в морду. Измельчал корпус шпиков».
Чем интересуетесь, господин капитан? — вкрадчивым голосом поинтересовался пшик.
Авдалович молчал. Оценивающе окинул шпика с головы до ног взглядом.
— Дык вот, — сторож угодливо захихикал, — интересуется господин катером. Пикничок, значит, собирается устроить на безлюдном острове. Катерок им нужен... А катеров немае. — Сторож выкинул в стороны свои клешнястые руки, — Немае!
— Сдается мне, что это не так, не ради пикничка господин капитан интересуется катером, — сомневающимся тоном произнес шпик и, неожиданно проворно сунув руку за пазуху, выдернул оттуда «бульдог» — короткоствольный, до тусклоты вытертый револьвер. — Сдается мне, что господин капитан должен посетить одно заведение.
— Какое же? — холодно спросил Авдалович, усмехнулся неожиданно: — С шампанским и заливными поросятами?
— Ага, с шампанским, — довольно рассмеялся шпик, шутка ему понравилась, — а ресторанчик этот милый называется контрразведкой.
Шпик снова засмеялся, но в следующий миг смех у него сплющился в горле — Авдалович коротко, без размаха, в печатал свой кулак шпику в живот, потом всадил второй кулак.
Револьвер вылетел у шпика из руки и шлепнулся на настил. Авдалович ударил шпика в третий раз — в самый верх живота, в разъем грудной клетки.
Шпик захлебнулся воздухом, захрипел сильнее и рухнул с настила в воду. Авдалович спокойно подобрал «бульдог», разъял ствол, крутнул барабан, словно собирался пересчитать оставшиеся патроны. Патронов оказалось мало, половина положенного, он выколупнул их из гнезд, швырнул в воду. Револьвер же бросил на настил — не то ведь за потерю казенного имущества этого бакенбардистого взгреют в его шпиковском околотке за милую душу. Хотя шпик, ей-богу, ни в чем не виноват.
Тем временем шпик сумел протолкнуть болевую пробку, мешавшую ему дышать, онемение прошло, и он энергично зашлепал руками по воде, заорал сипло, дырявым голосом:
— Гхы-ы-ы! Тону-у!
— Помоги ему, — приказал Авдалович сторожу, — не то ведь действительно утонет.
Сторож проворно сдернул со стенки своей хлипкой избушки багор, подал кривой, турецким полумесяцем загнутый конец шпику:
— Держись, родимый!
Когда шпик наконец выбрался на настил и отплевался теплой, вонючей от бензиновых сбросов и отходов мазута водой, Авдаловича и след простыл.
Лишь чайки, хрипло гогоча, будто смеясь над незадачливым шпиком, кружились в каком-то странном хороводе над лодочной станцией, надеясь получить от находящихся здесь людей еду, но еды не было, и они продолжали горласто хрипеть и кружиться над причалом, похожие на больших, белых, очень злых ворон.
На станцию Океанская Авдаловичу пришлось ехать на поезде. Он хотел взять мотор и прокатиться с шиком, с ветром, как и положено блестящему боевому офицеру, ловя восхищенные взгляды дам, но владельцы моторов, несмотря на то что капитан предлагал повышенную плату, в Океанскую ехать отказывались наотрез, ссылались на плохую дорогу.
Пришлось ехать па чумазом, задымленном и закопченном до самых колес куцем поезде, состоявшем всего из трех вагонов — поезд этот развозил работяг из ремонтного депо и слесарных мастерских, живущих в пригороде, голосистых торговок и прочий несановный люд... С другой стороны, может быть, и хорошо, что в Океанскую капитан поехал на поезде. Так он был менее заметен.
Берег в Океанской был пестр от народа — владельцы катеров, в большинстве своем наряженные в капитанскую форму, со шкиперскими бородками и трубками, собирались в кучки и последними словам ругали братьев Меркуловых.
Во Владивостоке у них простоев не было, заказы шли один другим — больше всего от путейских инженеров, желающих покатать по морю своих барышень либо сгороднть на безлюдном острове пикничок; невозможно было отбиться и от молодых людей, купеческих сынков, выстраивающихся за катерами в очередь, а тут — на тебе, подарочек: дикое распоряжение местного правительства. И не подчиниться нельзя — мигом конфискуют «плавсредство».
Авдаловичу сразу все стало понятно.
К нему кинулось сразу несколько человек.
— Чего желаете, господин хороший? Катерок с каютой, отделанной красным деревом? Двухмоторную шаланду для незабываемого интима? В шаланде — стол на двенадцать человек и шесть изолированных кают. Или, может, хотите покататься на яхте под парусами?
— Стоп-стоп-стоп! — Авдалович поднял руку. — Что тут было сказано насчет шаланды с каютами для незабываемого интима? Где эта шаланда? Можно посмотреть?
Шаланда Авдаловичу не приглянулась — плавучий вертеп, насквозь пропитанный запахом пота, с облезлыми диванами в каютах. На стеклах иллюминаторов были видны следы давленых мух — он медленно покачал головой:
— Нет, шаланда не годится.
— Почему-у? — изумленно округлил глаза владелец шаланды — лысый толстяк с лиловыми губами. — Всем годится, а вашему благородию не годится... Почему?
— Эта шаланда — для того, чтобы вывозить в море кокоток, а я хочу вывезти серьезных барышень. — Кто следующий? — Авдалович выдернул из кармана кипенно-белый платок, вытер им пальцы — после посещения шаланды хотелось не только вытереть пальцы — вымыть руки.
Он остановился на шестом катере — прочном, с хорошим ходом, приземистом суденышке, мачта которого была украшена полосатым георгиевским флажком.
Владелец катера — георгиевский кавалер, на груди у него побренькивали две серебряные медали и крест, — понравился Авдаловичу. В капитане, как и в самом катере, очень важно было не ошибиться.
Катер соответствовал облику хозяина — был ухоженным, окрашен скромно — ни одного броского пятна — то самое, что надо...
С достоинством приняв, аванс — несколько золотых монет, — капитан молча глянул на Авдаловича.
— Будьте готовы к пикнику, — сказал ему Авдалович, — седьмого, восьмого и девятого июня, — это были дни, когда через Надеждиискую должна проходить Забайкальская бригада и несколько батальонов Маньчжурской дивизии. — В один из этих дней мы и выйдем в море.
— Куда конкретно?
— Скажу позже. Думаю — на один из безлюдных островов. У вас есть на примете такие?
— Есть.
— Если ваш остров окажется лучше — поплывем на него, если лучше будет мой остров — пойдем на мой остров.
Лицо георгиевского кавалера тронула скупая улыбка: заказчик ему, в свою очередь, тоже понравился.
— Я чувствую, полковник, вы на операции с атаманом Семеновым либо погоны потеряете, либо орден получите, — мрачно проговорил младший Меркулов, вызвав к себе фон Ваха. Дальневосточное правительство, чтобы укрепить свою власть и показать народу, что будет править серьезно и долго, решило учредить свои ордена. На один из таких орденов и намекал Николай Дионисьевич. — Либо — либо...
Фон Вах молчал, а Меркулов распалялся все круче, голос его делался все громче. Наконец он перестал говорить, махнул на полковника рукой, словно хотел выставить его из кабинета, и тяжело, по-стариковски захрустев костями, опустился в кресло.
— В общем, я все сказал, полковник. Столько у нас народа, столько штыков и сабель, а с одним бурдюком, по самую пробку налитым прокисшим вином, справиться не можем...
— Но бурдюк этот — Семенов, ваше высокопревосходительство, — осторожно напомнил фон Вах.
— Плевать! — Меркулов потянул шеей в одну сторону, потом в другую, словно бы в горле у него возник комок. — Любой человек, идущий против законной власти, — преступник. Ваш Семенов — тоже преступник. Поэтому к нему надо так и относиться. Его нужно судить. А для того чтобы судить — надо арестовать. Выходит, вы, полковник, не можете справиться с простой задачей — арестовать негодяя. Что, скажете, не так? Не по зубам вам бурдюк в японском мундире и американских сапогах? Или по зубам? — Меркулов вскинул к глазам пенсне, посмотрел на полковника сквозь стекла, хотел нацепить «окуляры» на нос, но передумал, швырнул на стол.
Фон Вах молчал.
— Нет у вас ответа, — произнес Меркулов укоризненно. — надеюсь, с «Киодо-Мару » ни одна щепка не падает в воду незамеченной?
— Так точно — ни одна щепка!.. Шхуна обложена плотно, Более того, мы сейчас стараемся заслать на «Киодо-Мару» своего человека.
— Эт-то хорошо. — Меркулов повеселел. — В общем, Семенова надо арестовать во что бы то ни стало. Сделать это нужно при первой же возможности. Если сойдет на берег понюхать розы — арестовать немедленно, запрется в гальюне, чтобы сделать по-большому, — тут же выламывайте дверь и волоките со спущенными штанами в околоток, застрянет на корме, чтобы понежиться на солнышке, — подплывайте к корме и хватайте его за ноги! Не мне вас учить, полковник. — Меркулов сделался задумчивым, побарабанил пальцами по столу. — А когда арестуете, полковник, получите не только орден за номером одни, но и генеральские погоны. У меня все. Слово — за вами.
Капитан Авдалович продолжал действовать. Он еще раз побывал на Океанской, переговорил с георгиевским кавалером, — тот оказался душевным человеком, рассказал, где заработал крест и медали, пригласил серба даже отобедать с ним.
— Правда, пища моя — не бог весть что, отварная картошка, укроп, огурцы, жбан кваса и несколько ломтей малосольного кижуча. Но, господин хороший, чем богаты, тем, как говорится, и рады. Не побрезгуйте.
— Не побрезгую, — сказал Авдалович и извлек из кожаной полевой сумки бутылку рисовой водки. — Моя доля! — объявил он. — Негоже за стол садиться с пустыми руками.
Ничто так не объединяет людей, не укрепляет дружеские отношения, как подобные застолья. Авдалович остался доволен обедом.
— И когда же конкретно будем отмечать ваш день рождения? — спросил георгиевский кавалер.
— Восьмого числа.
— Куда поплывем? — спросил георгиевский кавалер, оказавшийся полным тезкой атамана, звали его Григорием Михайловичем, и Авдалович увидел в этом добрый знак. — На необитаемый остров?
— Нет, в планы внесены коррективы. Поплывем в Надеждинскую, — сказал Авдалович, поймал себя на излишней откровенности, поправился: — В район Надеждинской.
— В район так в район, — все поняв, произнес георгиевский кавалер.
В тот же вечер Авдалович закупил в местном магазинчике, принадлежавшем бывшему капралу японской экспедиционной армии, шампанского, ананасов, вяленой козлятины, рыбы, засоленной по-окинавски, несколько поллитровок саке, привез все это на катер.
— Для полного душевного комфорта, Григорий Михайлович, чтобы глаза радовались, нарвите обыкновенных полевых цветов, — попросил он георгиевского кавалера, — и поставьте на стол.
Георгиевский кавалер шутливо притиснул ко лбу два пальца.
— Бу сделано!
— А главное, Григорий Михайлович, никому, ни одному человеку, кто бы это ни был, хоть сам царь-батюшка, поднявшийся из могилы, ни слова, ни полслова о том, что я восьмого числа собираюсь отмечать свой день рождения, ладно? Иначе, если об этом узнает моя жена, знаете, что со мною будет?
Григорий Михайлович понимающе сжал губы в жесткую линию, потом рассмеялся.
— Знаю. Ну, а что касается вот этого, — георгиевский кавалер вновь выразительно сжал губы, — то даже если главный владивостокский полицейский вытащит свою саблю из ножен, то я все равно буду нем, как рыба.
— У моего дня рождения есть еще одна особенность он будет отмечаться ночью, при свете луны...
— Разве восьмого июня будет светить луна?
— Если не будет — закажем.
Фон Вах не спускал глаз с «Киодо-Мару» — в прямом смысле слова не спускал: иногда часами сидел с биноклем на берегу, в здании портовой таможенной службы, рассматривал шхуну. Когда видел Семенова — начинал материться: за всю свою жизнь, за все годы он не имел столько неприятностей, сколько схлопотал за эти несколько дней, у фон Ваха на языке сами по себе рождались ругательства, трескучим горохом высыпались наружу.
В такие минуты он забывал русский язык и переходил на немецкий, хотя немецкий по части ругательств здорово уступает русскому, ругательства на немецком звучат слишком пресно и тупо, будто вареный картон, ничего из него соорудить нельзя, а вот ругательства на русском — звонкие, хорошо отточенные, калиброванные, как артиллерийские снаряды, — выпустишь один такой снарядик, и на душе сразу легче делается, поскольку знаешь точно — он лег в цель. Поэтому фон Вах в немецкую речь совершенно произвольно, машинально старался вкрапливать русские ругательства. Получалось смешно, но нелитературно, публиковать высказывания Фон Ваха нельзя.
Когда очертания «Кнодо-Мару» начинали расплываться в окулярах, а усталые глаза прилипали к резиновым набойкам бинокля, фон Вах решительно отшвыривал дорогой цейсовский аппарат в сторону и прыгал в катер.
— Вперед, на «Киодо-Мару»! — командовал он.
Моряки, зная характер пруссака-полковника, топлива не жалели, едва ли не на самом причале врубали форсаж, и картер, ревя, будто неведомое чудовище, несся на огромной скорости прямо на шхуну, грозя вломиться ей в борт, в последний момент резко отворачивал в сторону, взбивал крупную пенную волну, тугую, как чугун, — волна клала «Киодо-Мару» набок, этим все и обходилось. Фон Вах, словно черт на помеле, уносился в морское пространство, там подавал команду сбросить обороты и снова подносил к глазам бинокль.
Конечно же эти катерные атаки не остались незамечениыми на «Киодо-Мару», полковник Буйвид на них обратил внимание давно и фон Ваха засек — каждый раз, глядя, как тот сатанински уносится на катере, ловко увертываясь от столкновения с «Киодо-Мару», — бурчал себе под нос:
— Вот таракан! Прищемить бы тебе усы дверью! Погоди, пруссачок, все еще впереди — по саму репку. Свое ты получишь.
Фон Вах злился: Семенов со шхуны па берег не сходил и делать этого, кажется, не собирался.
Седьмого июня от «Киодо-Мару» на берег отплыло сразу несколько катеров, во всех находились подтянутые, бравые, пахнущие «о’де колоном» семеновские офицеры, при оружии — наганах в новеньких кожаных кобурах и шашках, с одинаковыми штабными папками под мышкой. На пристани Эгершельда офицеров ждали три автомобиля. Офицеры посетили несколько богатых контор, штаб японской экспедиционной армии, зашли даже в универмаг Кунста и Альберса, где вручили учтивому коммерческому директору толстый конверт, склеенный из дорогого «вержэ» ручной работы.
В конверт были вложены два билета на прием, который атаман Семенов давал на борту шхуны «Киодо-Мару».
Ни в одну из правительственных контор семеновские офицеры не завернули, приглашения не получил никто из членов меркуловского кабинета, ни один человек.
Первым о приеме узнал старший Меркулов, Спиридон Дионисьевич. Вызвал к себе младшего брата.
— Слышь, Коля, наш атаман решил устроить у себя прием на сто пятьдесят персон, — сообщил он по-домашнему.
— Когда? — спросил младший Меркулов, озабоченно посмотрел на часы.
— Завтра. Восьмого числа.
— А точнее? В котором часу?
— Не знаю. Приглашение, как ты сам догадываешься, он мне не прислал.
Младший Меркулов снова посмотрел на часы, машинально покрутил колесико завода.
— Ах, как было хорошо умыкнуть его с «Киодо-Мару» во время этой большой толкучки!
— И не думай, Коля! Начнется такая пальба, что в ней перебьют половину Владивостока. Семенова надо брать, когда из города уйдут и Маньчжурская дивизия, и Забайкальская бригада. Тогда Семенов будет гол как сокол — можно будет взять без всяких рукавиц.
— А если он попытается уйти вместе с ними?
— Интересный вопрос. Каким же способом? Надеюсь, ты его с «Киодо-Мару» не выпустишь?
— Не выпущу.
— А по воздуху на берег он перенестись не сумеет. Не дух бестелесный. Но вот на «Киодо-Мару» он уйти попытается обязательно. Есть у меня такое предчувствие, что вечерок, который атаман устраивает на шхуне, — прощальный.
— На «Киодо-Мару» он не уйдет. В море его встретят три наших миноносца. Они уже ждут шхуну. Уйти Семенову не дано.
«Отходняк» был накрыт на палубе «Киодо-Мару», только об отъезде Семенова никто не говорил — напротив, атаман, переходя от одной группы приглашенных к другой, речь вел совсем об ином — о том, что собирается здесь задержаться и, естественно, постарается найти с Меркуловыми общий язык. Пойдет на уступки, но язык этот обязательно найдет. Атаман не сомневался, что речи его до меркуловских ушей донесут — хоть и постарался полковник Буйвид, чтобы на пирушке этой не было «доброжелателей», а они тут все-таки есть. Имеются. Семенов был готов дать руку на отсечение.
С палубы убрали все лишнее, даже ящики, в которые были уложены шелковые крабовые сети, пропитанные специальным составом, предохраняющим шелк от гнилья, и те унесли — с одной стороны, чтобы места было побольше, с другой — ни к чему дразнить русских, которые не хуже японцев знают, как и чем можно ловить крабов; на катерах с берега доставили тридцать столов и белоснежные, хрустящие от крахмала скатерти.
Ну а затем к «Киодо-Мару» начали приставать катера один за другим, почти беспрерывно. Один доставил шампанское с водкой — количество ящиков было оглушающее, второй — свежие цветы в корзинах, третий — замоченное в вине мясо для шашлыков, а также ровно нарезанные и присыпанные мелкой морской солью ломти телятины для «асадо», четвертый — слабосольную рыбу — не только тающую во рту лососину, приготовленную местными умельцами, но и волжскую осетрину, а также три бочонка с икрой — два с красной, один с черной, пятый — рыбу свежую, для ухи и жарева, а также тунцов с сочным ярко-красным мясом, специально для гостей-японцев, которые готовы пожирать эту рыбу в сыром виде тоннами, был бы только соевый соус, шестой — пятнадцать мешков древесного угля для мангалов, седьмой — контейнер с сингапурскими фруктами...
У фон Ваха, который продолжал напряженно наблюдать за катерной мельтешней, в конце концов глаза «залипли» — косо притянулись к переносице и застыли в таком положении, предметы сдвинулись в сторону, замерли.
— Ух, я бы этого Семенова! — взвился он и перешел на немецкий язык — более привычный для себя, чем русский, в следующий миг спохватился, воткнул в немецкую лающую речь два похабных слова на русском и потребовал к себе врача с пузырьком глазных капель.
Атаман Семенов специально затеял всю эту возню с катерами, несколько суденышек подплывали к «Киодо-Мару» и вовсе груженными пустыми коробками — атаману важно было, чтобы люди, наблюдавшие за шхуной, привыкли к этой толчее, чтобы глаза у них «залипли» (как у фон Ваха) и в конце концов они перестали «класть взор» на отдельные катера, воспринимали происходящее как обычную кутерьму.
К вечеру катера начали доставлять на шхуну гостей — по одному, по два, по три — атаман денег на «игру» не пожалел, отстегнул по-купечески, без счета, сколько надо было Буйвиду, отвечавшему за представление, столько он мог и взять, жизнь гораздо дороже денег» — а когда все приглашенные прибыли, появился атаман.
Перед собравшимися Семенов выступил с речью — был он в парадной генеральской форме, при многочисленных орденах и наградной золотой сабле «За храбрость», полученной им от государя за подвиги в Первой мировой войне, блестящий наряд этот производил впечатление, что не замедлили дружно отметить все приглашенные. Дамы не сводили с атамана глаз.
Смысл речи сводился к лозунгу, ставшему в те годы особенно модным среди провинциальных лавочников: «Бей жидов, спасай Россию!»
Произнеся речь, атаман взял с подноса бокал, наполненный душистым розовым шампанским, выпил и, словно в некой раздумье задержав руку в воздухе, разжал пальцы. Бокал полетел на палубу.
«Хрясь!» — только осколки дорогого богемского стекла жгучей льдистой россыпью легли на хорошо отскобленные доски — будто на свадьбе, когда бьют бокалы и орут: «Горько!» Атаман не спеша вытер усы и многозначительно произнес:
— За то, чтобы с большевиками-коминтерновцами произошло то же самое! — Потянулся к нарезанному ломтями арбузу, доставленному из штатной приморской житницы под названием Сингапур, ухватив ломоть, проговорил: — Ну, а посуду бить совсем необязательно. — Усмехнулся и добавил: — Кроме меня.
Больше никто бить бокалы не стал — таких смелых не оказалось. К ногам атамана подкатился услужливый урядник в белом поварском фартуке и пышном накрахмаленном колпаке, украшавшем его голову, замахал привычно веником, сгребая искристые осколки в совок.
— Иначе под ногами будут хрустеть, ваше высокопревосходительство, — пробормотал урядник, млея оттого, что ему была поручена столь высокая миссия.
Атаман бросил ему в совок недогрызенную корку арбуза и потребовал еще шампанского.
— Хочу сказать еще один тост, — произнес он.
Семенов обвел глазами генералов: ближе всех к нему стоял осанистый, одетый в тесный парадный мундир Савельев, после некоторых раздумий переместившийся из Гродеково во Владивосток, о руку Савельева опиралась дама с породистым, чуть обрюзгшим лицом, дальше стояли еще несколько дам с напряженными, очень внимательными глазами, затем снова сверкало золото погон, рядом тесной кучкой сгрудились японцы — друзья атамана.
Паузу атаман держал долго — пожалуй, он даже перестарался, передержал ее, дама в розовом, опиравшаяся на руку Савельева и поедавшая атамана влюбленным взглядом, что рождало в душе Семенова некую хмельную гордость, неожиданно зааплодировала.
Ее поддержали еще несколько человек.
Атаман поднял руку, призывая к тишине, оглядел савельевскую даму с головы до ног, отметил про себя, что такие женщины бывают хороши только на «безрыбье», и произнес:
— Никто не станет отрицать, что Россия — великая страна. Россия действительно великая страна. Но рядом с нею живет другая великая страна, — атаман глянул на тесную кучку японцев, одобрительно внимавших ему, увидел блестящего адмирала Безуара, которого ценил сам Колчак, кивнул ему, в ответ Безуар сделал пренебрежительное лицо: он не понимал, как можно называть великой страну, из одного края которой до другого доплюнуть можно, а люди посылают почту с острова на остров, привязав письмо бечевкой к камню, — да, рядом с Россией живет другая великая страна — Япония, — отвечая только одному адмиралу, произнес атаман. — Я предлагаю выпить за дружбу. Дружбу России с Японией. Пока мы вместе, никакие беды, никакие коминтерны нам не страшны.
В эти минуты атаман чувствовал себя больше японцем, чем сами японцы.
В стороне послышался рокот мотора — к шхуне шел катер, затем по воде ударило лезвие прожектора, установленного на носу «Киодо-Мару», заплясало по дымящимся голубым волнам, будто заяц.
— Едет новое пополнение, — сообщил Савельев.
За первым катером прибыл второй, за ним третий — народу на шхуне прибавилось, небольшой матросский оркестрик, привезенный с Русского острова, лихо ударил в литавры; старый моряк, украшенный серебряной цепью, перекинутой, будто аксельбант дворцовой свиты, через всю грудь, поднес к губам трубу, и чистая ликующая мелодия понеслась по пространству, спугивая чаек и тревожа душу каждого, кто в этот миг ее слышал.
Этот звук родил в Семенове неожиданно горькое чувство — человек, далекий от душевных слабостей и переживаний, не признающий жалости, он вдруг пожалел самого себя. В нем снова, как когда-то в детстве, возник жалкий, хлюпающий носом пацаненок, битый родителями, битый ровесниками и более взрослыми парнями-казаками, мечтающий о коне и шашке, о том, чтобы его заметил царь-батюшка. Все это осталось позади, в затуманенных далях времени, куда возвращаться не было никакого резона, но все равно ему захотелось вернуться в прошлое и стать тем самым сопливым казачонком, которым был когда-то. И от осознания того, что он не всесилен и не может одолеть время, атаману сделалось печально.
Не может он вновь стать казачонком, вернуть детство, которое, несмотря на оплеухи и обиды, было прекрасным — Гринька Семенов жил все-таки под защитой своего отца, человека, который жаждал справедливости и во всякую драку лез не задумываясь.
Но нет, ушло то время, нет его, как нет и сопливого Гриньки Семенова...
Атаман украдкой посмотрел на часы: не пора ли?
Нет, еще не пора, хотя минута, о которой он думал с невольной тяжестью в душе, вот-вот должна была наступить. Он в последний раз все прокрутил в мозгу: нет ли каких огрехов, дыр? Ни огрехов, ни дыр не нашел.
Когда к борту «Киодо-Мару» пристало сразу несколько катеров с запоздалыми гостями, фон Вах приказал рулевому, устремившемуся было вновь к шхуне, тормознуть. Тот сбросил обороты, и катер, тяжело зарывшись носом в волну, словно завис в воде. Мелкая взрыхленная рябь судорожно и звучно заколотилась о борт.
«Киодо-Мару», ярко освещенная, шумная, находилась в полумиле от катера фон Ваха. Из своих людей на шхуну фон Ваху удалось внедрить только одного человека, буквально всыпав ему в руку горсть золотых николаевских пятерок, — старого грузина-шашлычника. Почему-то люди из семеновского окружения посчитали, что лучше этого дедка с седым плотным ежиком волос на сухой птичьей головке никто не умеет делать шашлыки, но фон Вах знал, что это не так: есть во Владивостоке шашлычники потолковее старика Гоги Гоцеридзе, только их на шхуну к атаману не пригласили. Но что может сделать один дряхлый завербованный шашлычник в семеновском вертепе? Ничего не сможет сделать.
Ясно, что вся семеновская команда, в том числе и сам атаман, сегодня основательно нагрузятся, на берег из них вряд ли кто сойдет. Кроме, может быть, тех гостей, которым обязательно надо ночевать на берегу. Фон Вах с досадою хлопнул ладонью о ладонь.
— Ладно, — просипел он рулевому, — правь к берегу. На сегодня все.
Рулевой, которому до зубной боли надоели шпионско- сыщнические страсти полковника, заложил к берегу крутой вираж и, пренебрегая всякими правилами маскировки, которые так свято соблюдал фон Вах, дал мотору полные обороты. Катер взревел, становясь едва ли не на попа.
— Что, господин полковник, сегодня никого арестовывать не будем? — спросил рулевой, блеснув зубами.
— Сегодня никого не удастся арестовать, — у фон Ваха лязгнули челюсти, — не дано.
— Хорошо. — Рулевой не удержался, рассмеялся по-гимназически звонко.
— Домой, только домой, — пробормотал полковник ослабшим заморенным голосом, ухватился обеими руками за поручень. — Сегодня уже ничего веселого не произойдет. Этих людей мы арестуем, когда они протрезвеют.
Фон Вах ошибался — ни атаман Семенов, ни люди, близкие к нему, пьяны не были. Скорее наоборот, они как никогда в жизни были трезвы. Даже самим делалось противно от необычной внутренней прозрачности. Хотя выпить им хотелось. Чтобы снять внутренний мандраж.
Атаман иногда подходил к борту, глядел вниз, словно хотел что-то там увидеть. Наконец в очередной такой подход Буйвид не выдержал, быстрыми шагами подошел к атаману и спросил:
— Григорий Михайлович, что вы потеряли за бортом? Атаман распрямил плечи и диковато глянул на полковника: давно он не слышал, чтобы к нему так обращались.
— Я? — Семенов будто споткнулся обо что-то, замялся.
— К борту ночью вам лучше не подходить, Григорий Михайлович.
— Почему? — Семенов уже справился с собою, и у него недовольно вскинулась бровь.
— Вы лучше меня знаете почему. Зачем подставляться?
Нечто подобное уже было. В прошлом году. Ему не советовали подходить... не советовали подходить к окну вагона, когда его на крохотной, лишенной каких-либо выразительных примет станции пытались извлечь из вагона китайцы. Тогда о нем заботился надоедливый адъютант-хорунжий с лицом сытой овцы, сейчас — Буйвид. В общем, нет никакого спасения от спасителей Отечества.
Подставляться под пулю действительно было бы глупо. Семенов брезгливо глянул на остатки шампанского, застрявшие в бокале, и вытряхнул мигом опротивевшую жидкость за борт.
Владивосток сиял огнями, они забирались на сопки, к облакам, таяли в ночной черноте, особенно много огней было внизу, где они косо сползали в воду и исчезали в заливе. Семенов отошел от борта и посмотрел на часы.
Было все еще рано, время «зэт» не наступило. Ночное веселье на «Киодо-Мару» продолжалось.
Поздней ночью, когда город уже затих, от «Киодо-Мару» с криками, с воплями, с музыкой отвалили сразу несколько катеров. На одном из них находился атаман — в сером длинном плаще, сшитом из легкой ткани, такие плащи владивостокские модники называли пыльниками, в шляпе, низко надвинутой на лоб, чуть покачивающийся — ни дать ни взять подгулявший купчик, набившийся к атаману в друзья. Вместе с Семеновым в катер прыгнули еще четыре человека — двое японцев — знакомый майор-переводчик из штаба экспедиционных войск и полковник, представившийся атаману интендантом, а на самом деле — разведчик, и двое проверенных офицеров, назначенных Буйвидом атаману в спутники. Японцы очень внимательно следили за тем, как разворачиваются события в Приморье, строили прогнозы — в основном, правда, гадали на кофейной гуще: возьмет Семенов верх или не возьмет?
Все — кроме японцев — изображали из себя сильно выпивших людей — у офицеров в руках было по две бутылки шампанского, они размахивали бутылками и кричали: «Презент от атамана! Презент от атамана! Виват атаману Семенову!» Люди на соседних катерах также шумели.
Вначале катера сделали круг почета около шхуны. Семенову важно было убедиться, что адмирал Безуар точно выполняет его личное распоряжение: как только атаман покинет шхуну, немедленно поднять трап и с «Киодо-Мару» до утра никого не выпускать. Безуар сработал на «пять», комар носа не подточит — трап взлетел на борт, будто невесомое крыло птицы, и катера послушным стадом гуськом понеслись к берегу.
Атаман, придерживая пальцами край шляпы, вглядывался в темноту — не возникнет ли по курсу противно-бойкий катерок с флажком береговой охраны на корме или, того хуже — «Лейтенант Дыдымов», но на длинной россыпи электрических огней ничто не проявлялось, ни одного движущегося темного пятна, ничего, даже шевеления и того не было. Все шло по плану.
Главное, чтобы никто не пронюхал, что он уже покинул «Киодо-Мару», а дальше Бог не выдаст, свинья, как говорится, не съест — дальше все должно пойти будто по маслу. На берегу вместе с правительственными патрулями нынешней ночью ходят патрули семеновские. Если что-то произойдет — свои придут на выручку.
К пристани причалили благополучно. Неподалеку мрачной громадиной расплывалось в черном небе здание Морского штаба, во всем здании не было ни одного огня. Площадь перед штабом, в косом свете фонарей казавшаяся какой-то мятой — сплошь в выдавлинах, в неровностях, — была безлюдна. Впрочем, безлюдной она оставалась недолго...
Один из офицеров, сопровождавших атамана, низкорослый, но плечистый, как спортсмен-гиревик, капитан, вдруг обхватил его за плечи, словно родного брата, и затянул пьяным гнусавым голосом:
— Ма-асква залатаглавая-я, звон калакалов, ца-арь-пуш-ка державная, арамат пираго-ов...
Тут Семенов увидел, что на площади появились сразу два патруля, один — многочисленный, человек девять, не меньше, правительственный, под командой прапорщика, второй — со знакомыми белыми повязками «ОМО», что означало «Особый Маньчжурский отряд», — патруль семеновцев.
Ка-анфетки-бара-аночки, словна лебеди-са-аночки, — продолжал блажить капитан, отпустил Семенова, наставил горлышко бутылки на правительственный патруль и открутил проволочную уздечку, сдерживающую пробку. Бутылка ударила туго, будто хлобыстнул маузер. Капитан вскинул бутылку, приложился к ней. Затем, шатаясь пьяно, выдвинулся вперед, закрыл своим телом атамана. — Ой вы, кони за-алетныя, — и снова отпил от бутылки. Хоть и блажил он пьяно, а глаза его, как успел заметить атаман, очень сосредоточенно и жестко следили за солдатами правительственного патруля.
Меркуловцы поначалу было направились к разгулявшемуся офицеру, но, увидев, что он не свой, а семеновед, чужой, резко свернули в сторону.
— Гимназистки румяныя, от мороза чуть пьяныя, — про-блажил гуляка хриплым, надсаженным зельем голосом и умолк. Произнес Спокойно, обращаясь только к атаману: — Извините, ваше высокопревосходительство, я вас не помял?
Оба японца, майор и полковник, дружно рассмеялись. Семенов махнул рукой:
— Пустяки!
Через полминуты на площадь выкатились три автомобиля. Семенов с неожиданным сожалением подумал о том, что не удалось ему с ревом и свистом погонять по владивостокским улицам на автомобиле, который он переправил сюда, это вызвало у него досаду, боль, еще что-то... А ведь роскошная машиненка-то! Местные обыватели дружно пораскрывалн бы рты при виде ее. Несется машина на всех парах, гудит, рявкает клаксоном, а сзади наметом идет конный конвой, подковы звонко стучат по асфальту... Кр-расота!
Теперь придется перегонять авто на новое место.
Ка-анфетки-бара-аначки, — снова на всякий случай гнусаво затянул капитан, но в следующий миг умолк — на машинах приехали свои.
Сделав широкий круг, автомобили остановились около высадившихся с катера людей. Средняя машина — громоздкая, с тяжело дышащим мотором, похожая на броневик — замерла рядом с атаманом.
— Э-хо-хо! И гульнем же мы сейчас в ресторации! — громко проорал «захмелевший» офицер, садясь в авто.
Правительственный патруль, гулко протопав сапогами вдоль стены Морского штаба, скрылся за углом.
Через несколько минут три машины, распугивая собак и сонных коз, которых тут не принято было привязывать к колам, неслись по пустынным владивостокским улицам. Прошло еще немного времени, и они миновали окраинные хибары, где жили китайцы, удравшие сюда от красных, из Хабаровска, дорога круто поползла в сопки, по днищу машины звонко защелкала галька, в окна полезли клочья тумана, похожие на папиросный дым. Свистел ветер. Семенова приятно вдавило спиной в кожаное сиденье, лопаткам сделалось горячо, будто он прислонился к печке.
Глаза смежились сами по себе, он чуть было не уснул — это был какой-то мгновенный провал в цветастый, полный звуков омут, — но он не уснул. Энергично растер костяшками пальцев виски, потом помял затылок, и сон отступил от него.
Через несколько минут дорога заструилась вниз, мимо черных, с широко раскинутыми ветвями деревьев, недобро застывших в ночи; потянуло сыростью, гниющими водорослями, солью, еще чем-то. Совсем недалеко от дороги, невидимое и неслышимое в ночи, плескалось море. Грудь Семенову сдавила секущая тоска — неужели ему так и не удастся зацепиться на земле российской, неужели — эмиграция? Как и у офицеров и генералов Вооруженных сил Юга, которыми командовал Антон Иванович Деникин. Атаман мотнул головой, усы у него протестующе дернулись и перекосились, правый полез вверх, левый — вниз. Интересно, почему левый ус все время лезет вниз? Неужели начинает слабеть сердце? Левая сторона тела стала слабее правой?
В свет фар попали грузные, обросшие мхом валуны, с грохотом пролетели мимо, в следующий миг атаман неожиданно увидел, что из темноты прямо на радиатор автомобиля накатывается светлый пенный вал. Они ехали по сырой кромке моря, по самой воде, с хрустом, будто капусту, давя крупные блестящие водоросли.
— Подъезжаем к Океанской, — объявил шофер, сутулый господни в кожаной куртке, лихо срезал колесами влажный песчаный язык, раздавил бесшумно набежавшую волну и свернул направо, прямо в море.
Вода дробью брызнула во все стороны, в следующую минуту под колесами застучал твердый настил, и машина остановилась. Из мрака выступил рослый моряк в темной накидке.
— Капитан второго ранга Чухнин! — доложился моряк.
Следом из темноты выступил Авдалович, вскинул руку к козырьку:
— Катер готов!
Около Авдаловича стоял человек с простым суховатым лицом и несколькими георгиевскими наградами на груди. В руке он держал «летучую мышь» — керосиновый фонарь.
— Зажигай, казак, фонарь, — велел ему атаман, — не бойся!
— Это — владелец катера, — пояснил Авдалович, — его так же, как и вас, зовут Григорием Михайловичем.
Атаман молча пожал руку своему двойному тезке, пробормотал:
— Спасибо за помощь. В долгу не останусь.
Владелец катера запалил «летучую мышь», помог атаману спуститься в каюту.
— В Надеждинскую! — скомандовал Чухнин.
Тихо застучал мотор — механизм суденышка был хорошо отлажен, клапаны притерты, все детали подогнаны друг к другу — через минуту катер растворился в ночи. Шел он с потушенными топовыми огнями[85].
— Хорош же у вас день рождения, молодой человек, — проговорил владелец катера, покосившись на Авдаловича.
Тот кивнул в ответ. Ответил загадочно:
— На одну изюмину пять тараканов приходится.
Таскин остался на шхуне «подчищать концы», это было его выражение — туманное, но в общем-то правильное.
— Вы правы, во Владивостоке нам сейчас нечего делать, — сказал он Семенову, когда прощались, — ничего не светит, это и ежу понятно. Но наше время придет, Григорий Михайлович.
Атаман ничего не ответил, на щеках у него вздулись и заиграли желваки.
— А пока надо брать веник и подметать пол, — сказал Таскин.
— Вот и подмети, — велел ему атаман, — тебе все карты в руки.
— Эге, — произнес Таскин удрученно, — да только мне очень хотелось бы уйти вместе с вами.
— Завалимся оба, — сказал атаман, — и оба погибнем. Меркуловы хорошо знают, что мы с тобой, как Шерочка с Машерочкой, — Семенов повертел ладонью в воздухе, — неразлучные друзья, словом. Так что, Сергей Афанасьевич, действуй! — Он неловко обнял Таскина, прижал к себе. — Ты прекрасно знаешь, что выбираться нам из этого капкана надо порознь, самое лучшее — вообще поодиночке.
На «Киодо-Мару» публика продолжала веселиться. На смену одному уставшему, потному флотскому оркестру пришел другой, свежий, веселоглазый — Таскин велел налить музыкантам но стакану водки. На палубе вновь закружились пары.
Кружиться они будут до шести утра, раньше трап Безуар ни за что не опустит, даже если ему будут грозить петлей. С моря прикатила тугая волна, гулко хлобыстнула шхуне в бок, следом за первой волной прикатила другая.
Шторм здесь часто начинается внезапно — стеклисто-ровная поверхность залива вдруг вздрагивает, воду покрывает рябь, и через минуту с моря приползает тяжелая, хрипло бормочущая на ходу волна, откатываясь, сталкивается с другой волной, потом на пути ее возникает третья, и над морем повисает долгий горький стон. Затем стон стихает, море успокаивается на короткое время, лишь вода шипит по-змеиному да где-то глубоко внутри, около самого дна, что-то задавленно погромыхивает, словно огромная рыба скребется своим костяным брюхом о камни, но потом прекращается и это далекое погромыхивание, и вода перестает пузыриться... Наступает полная тишина. Кажется, можно сбросить с себя оцепенение, рожденное ожиданием, перевести дыхание, перекреститься — пронесло, никакого шторма не будет, но затишье — это самое страшное в здешних водах. Так всегда бывает перед сильным штормом — затишье устанавливается при низком черном небе и нескольких разбившихся о берег валах. Рыбаки обязательно неистово молятся, если слышат эту полую удушливую тишь, хотя такую тишь слышать нельзя, она как вата, плотно набитая в уши, — ничего в ней живого.
Через несколько минут грохнуло. Одна волна сшиблась с другой под самым бортом шхуны, «Киодо-Мару» резко накренило, танцующие пары с хохотом сгреблись в одну кучу, соленые брызги столбом взметнулись к небесам.
Таскину было не до шторма, не до веселья — на душе у него кошки скребли.
Один из «концов», которые ему следовало подчистить, был золотой: промысел деда Тимофея Гавриловича следовало срочно сворачивать, иначе до него доберутся меркуловские ищейки. В общем, промысел надо срочно консервировать, а людей... людей... Лицо Таскина сделалось жестким, губы плотно сжались, он, тяжело вздохнув и вцепившись пальцами в веревочный леер, смотрел остановившимися глазами, как из темноты на шхуну катится новый, таинственно мерцающий, переливающийся тусклым искорьем вал...
Вал ударил в борт шхуны, и с губ Таскина сорвались сами по себе слова:
— Людей жалко.
Людей придется убрать. Когда есть человек — есть и опасность, что тайное сделается явным, нет человека — и опасности этой нет. Как ни жаль старика и его милой дочки... Или внучки. Таскин невольно зажмурился, увидел в тесном сжиме, что па шхуну вместе с валом накатываются какие-то люди, лица у них вроде бы знакомые, вполне возможно, это сам старик, Кланя... толковый геолог в чине прапорщика и с какой-то нерусской фамилией. Фамилия, которую Таскин хорошо зиал, на этот раз не пришла на память, не захотела прийти; Таскин недовольно поморщился, снизу к горлу подполз твердый комок, виски сдавило, люди, которых, как ему казалось, тащила на своей спине волна, исчезли, вал с силой ударил в борт, и шхуна вновь накренилась.
Танцующие опять со смехом сгреблись в кучу, дружно отъехали к борту и оттуда по накренившейся палубе начали взбираться вверх, Таскин перегнулся через борт, посмотрел в воду.
Увы, никаких людей. То, что он наблюдал, было обычным видением.
Атаман со своими людьми тоже попал в шторм. У него в памяти еще были свежи картины шторма, в который они попали около острова Фузан — хорошо, хоть на дно не пошли, — а тут — новый шторм. Семенов выругался.
Шторм начал отжимать катер от берега, судно потеряло скорость; нужно было бороться с волнами, разворачиваться к ним носом либо кормой, чтобы шальная вода не перевернула «плавсредство». Это георгиевский кавалер и проделывал успешно, затем в междуволние он закладывал крутой вираж, и катер шел к берегу на полном ходу, но на пути спотыкался, словно ему под днище попадал камень, залитый водой мотор чихал и в конце концов умолкал, и катер начинало опять относить в море.
Атаман терпел. Понимал — в его жизни пора наступила такая, и она — как судьба — надо терпеть. Но время ни терпеть, ни ждать не могло. Как раз в эти минуты забайкальцы проходили через Надеждинскую — должны проходить, — а два усиленных конных разъезда с запасными лошадьми уже тридцать минут несли дежурство на берегу моря. До бесконечности они дежурить, естественно, не могут, иначе начнут привлекать к себе внимание, но и уйти без атамана тоже не могут, в противном случае чего бы им столько времени месить копытами мокрый песок прибоя?
Интересно, хватились его меркуловцы или нет?
Катер жалобно заскрипел своими заклепками, взгромоздился на волну и, будто с горы, съехал с нее вниз. Все, что уже было — а это было в майские дни на «Киодо-Мару», — повторяется.
Атаман не выдержал, сказал сидевшему рядом молчаливому, с рябоватым лицом хорунжему, которого Буйвид оставил при атамане вместо себя:
— Предупреди капитана второго ранга, что всякое опоздание смерти подобно.
— Он об этом знает, ваше высокопревосходительство.
— И что же?
— Непредвиденное обстоятельство, вы видите — внезапный шторм. Но Чухнин сделает все, чтобы мы прибыли вовремя, он — человек верный.
— Мы опаздываем, хорунжий. Надо быстрее, быстрее, быстрее!
Хорунжий промолчал, только придвинулся к атаману ближе, как будто хотел прикрыть его от пули неприятеля.
Мотор перестал кашлять и глохнуть; катер, преодолевая крутые, словно отлитые из железа валы, продолжал двигаться на север, в Надеждинскую.
Сейчас, из глубины времени, трудно понять, а точнее — документально выяснить, как на берегу узнали, что атаман покинул шхуну «Киодо-Мару», кто из меркуловских шпионов смог передать фонарем на берег сведения, что Семенова нет на судне — уж не заслуженный ли грузин-шашлычник, славно потешивший желудки атаманских гостей? — только на берегу об этом узнали.
Поднялась легкая паника. Бедный фон Вах, который решил после нескольких бессонных ночей прикорнуть в кровати, был в подштанниках выдернут из постели; при сообщении о бегстве атамана со шхуны увял в теле, будто из него выпотрошили внутренности:
— Не может этого быть! Ведь он, по моим данным, напился как свинья — вылакал едва ли не ящик шампанского. Это наблюдали мои люди с катера. Не может человек, столько выпив, куда-то еще бежать. Он должен лежать в постели и храпеть.
— Это обычный человек не может, а Семенов может, — сказал фон Ваху посыльный офицер — молоденький штабной прапорщик.
— Не может быть, чтобы этот мерзавец удрал. Если только переодевшись в матросскую робу... — произнес фон Вах, наконец-то поняв, что произошло, и, схватившись руками за голову, попросил прапорщика: — Не в службу, а в дружбу, поручик, — он специально повысил звание этому офицеру сразу на две ступени, — проверьте, ходят по городу семеновские патрули или нет? Если ходят — значит, атаман еще не покинул Владивосток.
Семеновских патрулей в городе не оказалось.
Фон Вах вновь схватился за голову: сейчас ведь его вызовет на ковер младший Меркулов и прямо посреди ночи сдерет погоны... Фон Вах не выдержал, застонал.
Он раскинул перед собой карту, вгляделся в нее, но ничего понять не смог — незнакомая какая-то карта, похоже, иностранная, японская скорее всего, в следующий миг чертыхнулся; карта была не иностранная, своя, только перевернутая вверх ногами...
Важно было понять, вычислить, куда отправится, очутившись на берегу, атаман. В самом городе он не останется — слишком опасно, вниз по карте... вряд ли пойдет, там Китай, скорее всего он отправится к своим... К своим... Где больше всего сейчас сосредоточено частей, преданных атаману? В Гродеково. Значит, он пойдет именно туда. Фон Вах хлопнул ладонью по карте, свернул ее.
Значит, по дороге в Гродеково и надо устроить атаману несколько засад.
В одну из них атаман попадет обязательно.
А Семенов продолжал болтаться в море. Шторм, что налетает внезапно, обычно также внезапно стихает — так бывало в этих краях всегда. Но шторм не прекращался, катерок боролся с волнами, с течением, отжимавшим его от берега — началась пора отлива, — карабкался с одной водяной горы на другую и никак не мог добраться до конечного пункта, до Надеждинской.
Атаман нервничал. Лицо его за время поездки одрябло, сделалось каким-то домашним, обиженным, словно у старушки, привыкшей общаться со спицами и клубками пряжи, подбородок округлился, — и довершала этот облик шляпа, которая Семенову не шла совершенно. Одно было хорошо — в шляпе атаман был совершенно неузнаваем.
Наступил рассвет — желтовато-лиловый, мертвенный, лица людей выглядели в нем неживыми, серыми, как будто пассажиры катера только что вылезли из могилы. Встречный ветер приносил скверный гнилостный запах, и гулял этот запах по волнам вольно, навевал худые мысли о бренности всего сущего на земле.
Наконец катер прибился к старому облупленному маяку, на вершине которого тускло помигивал огонь. Вода сделалась рыжей, кое-где были видны голые мокрые камни — море откатывалось стремительно, с пугающей скоростью. «На лошади не догнать», — угрюмо отметил атаман. Дальше следовало идти на лодке, катер между частыми камнями пробраться не мог.
— Ах, какая досада! — Георгиевский кавалер озабоченно хлопнул себя по штанам. — Сядем на камни — пропорем днище.
— Не страшно, — Семенов резко мазнул рукой по воздуху, — я за все заплачу!
— Да дело не в этом. До берега-то, до кромки мы все равно не сумеем добраться, лодка нужна обязательно. — Георгиевский кавалер озабоченно глянул на облупленную громадину маяка, сложил руки рупором и крикнул что было силы: — Эй!
Да разве там услышат? Шум-то какой стоит, — усы у Семенова дернулись, перекосились привычно, — не море, а ад какой-то.
— Тут мой кум хозяйством заправляет. Он — мужик чуткий, обязательно услышит. — Георгиевский кавалер расставил ладони пошире и крикнул вновь: — Эге-гей!
Кум действительно оказался чутким — тяжело, медленно, будто открывался огромный сейф, отворилась металлическая дверь маяка, и в проеме показался человек.
— Я же говорил! — обрадованно воскликнул георгиевский кавалер и засемафорил руками. Видать, это был какой-то особый язык, мало кому понятный — капитан второго ранга Чухнин ничего из этой «азбуки Морзе» не понял, зато хорошо понял смотритель маяка — он вскинул руки над головой и вприпрыжку побежал отвязывать лодку, — Я ж говорил! — прежним ликующе-радостным тоном повторил георгиевский кавалер. — Это же кум!
Надеждинский берег был уже хорошо виден. Желтовато-лиловый рассветный воздух разредился, в нем мелькнула живая розовая рыбеха, проскользила по всему пространству из одного края в другой, небо приподнялось — вот-вот должно взойти солнце. Отсюда, с моря, можно было различить, что на макушке ближайшей сопки топчется, едва сдерживая коней, казачий разъезд.
Атамана ждали. Семенов, разглядев казаков, не смог сдержать довольной улыбки — ушел-таки он от братьев Меркуловых, теперь они вряд ли его достанут. Лицо его потеряло старушечью мягкость и непривлекательность. Это был прежний Семенов — уверенный в себе, решительный, беспощадный.
Он первым спрыгнул в лодку, следом — Чухнин, хорунжий Евстигнеев, встретивший его в Океанской вместе с Чухниным, и адъютант, от которого атаман давно хотел отделаться — да так и не отделался, уж больно услужлив и предан был тот, а главное — умел беззвучно ходить, таких людей хорошо посылать в разведку. Атаман невольно вспомнил еще об одном очень исполнительном господине, приятном в общении и преданном атаману, — о другом Евстигнееве — шофере, которого он оставил на «Киодо-Мару». В следующий миг Семенов выплеснул все эти мелочи из головы, поправил усы, приосанился.
До берега оставалось пройти километра полтора, может, чуть меньше. Вначале греб кум — смотритель маяка, потом его сменил Чухнин. Лодка шла зигзагами — из воды высовывалось все больше и больше камней, опасных, лобастых — море продолжало отступать от берега.
Казаки, находившиеся на берегу, нервничали. Атаман тоже нервничал. С неба тем временем посыпалась водяная пыль — мелкая, холодная, вредная, она лезла за шиворот, прилипала к лицу, как паутина. Семенов отплюнулся за борт лодки и поднял воротник пыльника.
Понадобилось еще не менее пятнадцати минут, прежде чем атаман сошел на мокрый песок, густо усыпанный крупными камнями. На берегу сдернул с головы шляпу и швырнул ее в кусты, рявкнул трубно, словно призывал подчиненных подняться в атаку:
— Хватит заниматься бабьим делом и маскироваться. — Евстигнеев услужливо подал ему фуражку, атаман немедленно водрузил ее на голову. — Коня!
Семенову подали коня. Командир разъезда — бравый сотник с соломенными, кокетливо закрученными усами — взял под козырек:
Ваше высокопревосходительство, во Владивостоке уже знают, что вы покинули шхуну.
— Тьфу! — Семенов выругался. — Забайкальская бригада давно прошла?
— Полтора часа назад.
— Надо догнать ее. С бригадой мы и проскочим — народу много, смешаться с казаками легко... Меня поймать? — Голос атамана сделался резким, он сжал правою руку в кулак, вытянул перед собой, ребром левой ударил по внутреннему сгибу руки, жест получился очень красноречивый. — Во!
Фон Вах трясся в кабине грузовика и напряженно слезящимися глазами вглядывался в дорогу. Рядом с фон Вахом в кабине сидел полковник с новенькими золотыми погонами на плечах, присланный генералом Смолиным. Солдаты в кузове также были смолинскими. Генерал Вержбицкий, оставшийся руководить каппелевской армией после гибели ее к командующего, отказался дать солдат — сослался на срочную переформировку своих частей. Смолин люто ненавидел атамана и также люто боялся его.
— Значит, так, — подпрыгивая на жестком сиденье и впиваясь зубами в язык, спрашивал фон Вах полковника, — что бы вы сделали на месте Семенова, удрав со шхуны? Уплыли бы в море?
— Вовсе нет. Добрался бы до берега.
— Правильно. А что бы сделали на берегу?
— Постарался бы смешаться с одной из отходящих из Владивостока семеновских частей.
— Правильно. Что Семенов сейчас, собственно, и делает. Он, переодевшись, добрался до берега, в районе Морского штаба сел в автомобиль и поехал в Океанскую, там пересел на катер — и был таков. Но раствориться в воздухе он никак не мог.
— Естественно. Он поплыл в Надеждинскую.
— Почему именно в Надеждинскую? — Фон Вах был назойлив, втолковывал прописные с точки зрения полковника истины, это его раздражало, но он держал себя в руках. Полковник изложил свои соображения, и фон Вах, услышав его речь, невольно поморщился, проговорил:
— Забайкальскую бригаду надо прошерстить до последней пуговицы, проверить каждого казака на вшивость — есть ли у него на яйцах вши или нет?
— А если забайкальцы окажут сопротивление?
— Каким образом, полковник? У них карабины без патронов, у нас не только патроны, у нас — пулеметы. Попробуйте-ка пойти с пустым карабином на пулемет. Зубы сразу застучат от страха. Забайкальцы — фронтовики, они хорошо знают, что такое пулеметы и чем пахнет свежая кровь.
— Хорошо. Но согласитесь, остановить целую бригаду в чистом поле, вот так, за здорово живешь — штука очень опасная. Мы это сделать не сможем — нас даже пулеметы не спасут. Забайкальцы наш грузовик перевернут и затопчут. Вместе с пулеметами и людьми. Надо обойти бригаду, выбрать узкое место и установить заслон. Узкое место два пулемета смогут держать вполне, даже если на нас полезут все Семеновцы, вместе взятые.
— И это продумано, — заявил фон Вах. — Я об этом побеспокоился. Все дело в том, что Забайкальская казачья бригада не по воздуху летает...
Смолинский полковник хмыкнул... Фон Вах этого не заметил, он продолжал увлеченно говорить:
— Хребет им не дано пройти по воздуху — они пойдут через железнодорожный тоннель. Вот там-то мы их и встретим.
Идея фон Ваха показалась полковнику разумной.
Семенов и без докладов подчиненных понимал, что в Приморье — переполох. Это ощущалось по некой суматошности, ни с того ни с сего возникшей, по напряженным лицам людей, окружавших атамана, по рявканью автомобильных клаксонов, доносящихся с щебеночного тракта, по стрельбе, неожиданно раздавшейся со стороны Владивостока.
Атаман намеревался пройти со своими людьми через железнодорожный тоннель. Был, конечно, и другой, более трудный путь: через хребет по некогда проложенной среди камней тропе, но по тропе этой, сплошь в осыпях, мало кто ходил: тем не менее она жила, не зарастала. Поразмышляв немного, атаман пришел к выводу: путь по тропе хотя и труднее, но зато безопаснее, поэтому надо идти по тропе.
Понимал он и другое: если произойдет инцидент, бригада обязательно вступится за него: поскольку оружия у бригады нет, но оно есть у меркуловцев, то прольется кровь забайкальцев. Крови очень не хотелось — у Семенова при мысли о возможном кровопролитии внутри делалось холодно. Устал он, постарел, одряб мыслями и мышцами — раньше не задумывался о потерях, безоглядно бросался в драку.
Командовал забайкальской бригадой Сорокин — мрачноватый, с жестким малоподвижным лицом полковник, которого атаман хорошо знал по Чите. Когда казачий разъезд прибыл вместе с атаманом Семеновым и его людьми в бригаду, полковник и атаман обнялись.
— Поздравляю, ваше высокопревосходительство, вы очень удачно выбрались из морской клетки.
Перед проходом через железнодорожный тоннель бригада устроила короткий привал.
— Может; мы напрасно остановились? — спросил атаман у Сорокина, цепко оглядывая недалекую сопку, поросшую хмурым темным лесом. Из высокой травы, лихо подпрыгнув, пронесся мимо легкокрылый кузнечик. Атаман проводил его взглядом. — Может, лучше было форсировать тоннель с ходу?
Сорокин был осторожным командиром. Он отрицательно качнул головой:
— С ходу нельзя!
— А так мы невольно привлекаем к себе внимание... Остановились перед самым тоннелем.
— Наоборот, ваше высокопревосходительство, привлекли внимание, если бы не остановились. У всякого марша обязательно возникает во время движения хвост — отстают не только нерадивые, но даже лучшие. Перед такими переходами, как через этот тоннель, отставших мы обязательно поджидаем.
— Если бы шла война — тоже поджидали бы?
— На войне другие законы, ваше высокопревосходительство.
Атаман еще раз оглядел темную заросшую сопку, гигантским зверем оседлавшую землю.
— В тоннеле могут быть меркуловские пулеметы, полковник? — спросил он.
— Могут.
— Тогда, я полагаю, в тоннель мне лучше не соваться. Лучше взять несколько казаков и пойти поверху, через перевал... А? — Семенов хотел убедиться в своей правоте. Он ожидал, что полковник поддержит его, но Сорокин неожиданно засомневался:
— Не знаю, Григорий Михайлович, без разведки я не готов ответить на этот вопрос.
— Так вышлите разведку, полковник!
Сорокин едва приметно улыбнулся:
— Уже выслал. Скоро она должна вернуться.
Атаман повеселел, хлопнул ладонью о ладонь.
— И все-таки, полковник, если в тоннеле стоят пулеметы, если меркуловские офицеры будут ощупывать каждого из нас, словно курицу, может, мне действительно лучше пройти хребет поверху, через перевал, и не рисковать?
Командир бригады просительно приподнял одно плечо:
— Давайте подождем минут пятнадцать, Григорий Михайлович. Вернется разведка — и мы решим.
Тем временем бригаду догнали три разъезда с несколькими отставшими казаками — у одного лопнула подпруга на седле, у другого захромала лошадь — в копыто всадился кованый, в опасную кривулину согнутый гвоздь, у третьего внезапно пошла кровь носом....
Сорокин передал командирам полков приказ пересчитать людей. Он, ожидая разведку, тянул время.
Атаман вновь оглядел горбатую грузную сопку, простреленную насквозь прямоугольным лазом — железнодорожной штольней. Сопка была тиха, мертва, будто в ее зарослях совсем не было людей. А люди там были — в разведку ушли пять человек.
К Сорокину стали подходить командиры полков, докладывать о численности. Отставших не было, все отставшие подтянулись.
Вот только разведка пока не вернулась.
Прошли пятнадцать минут, но громоздкая длинная сопка была по-прежнему тиха и уныла.
— Ну все! — решительно произнес атаман, взялся за повод коня — гнедого жеребца, сунул ему в мягкие губы кусок сахара. — Мне нужны три казака посообразительнее, три — этого хватит. Еще со мной поедет адъютант и... и все.
— Погодите немного, ваше высокопревосходительство, — попросил Сорокин, — разведка сейчас вернется. Видать, у нее сложности какие-то, раз она не вернулась до сих пор. Может, наткнулась на кого-то?
Атаман, дав коню кусок сахара, нервно заходил по запыленной до мазутной сизи травяной площадке, примыкающей к тракту: он понимал, что, вполне возможно, с одной из ближайших сопок за ними наблюдают, а раз так, то всякая задержка обязательно вызовет подозрение, если уже не вызвала, и это рождало в атамане раздражение, некий внутренний холод, который мешал ему сосредоточиться. Из-под ног во все стороны стреляли мелкие шустрые козявки, распылялись, брызгали, и чем больше атаман мерял нервными шагами пятачок, тем больше козявок было. Время, казалось, обрело плоть — тяжелую, тревожную, загустевшую, как незнакомое химическое вещество, — и было набито этими козявками, словно навоз. Тьфу!
Наконец вернулась разведка. Старший в команде лазутчиков — худой, похожий на мальчишку урядник с красными чахоточными щеками и блестящим, будто намазанным лаком взором — доложил атаману:
— Через верх идти нельзя, ваше высокопревосходительство, — завалят.
— Почему нельзя?
— Я же сказал — завалят. Там, похоже, готовят бурную встречу с рукоплесканиями — стоит аж два пулемета. И народу, народу... — Урядник раскинул руки в стороны, будто хотел обнять атамана и защитить его от всех напастей, существующих на белом свете, — более чем...
— Более чем... чего? — поинтересовался Сорокин.
— Более чем... — Урядник споткнулся на мгновение и закончил бодро: — Более, чем у нас в бригаде. Мы попробовали взять левее, — он провел рукой по контуру сопки, — там есть один небольшой лаз, с конем не пройти, но пешим можно, и там стоит пулемет. Чтой-то слишком прочно они обложили нас.
— Не нравимся мы им, вот и обложили, — спокойно отозвался командир бригады, вскинул руку к козырьку: — Спасибо за службу, Сидоренко.
— Рад стараться! — Урядник четко, на одной ноге развернулся и побежал было к своим товаршцам-разведчикам, но Сорокин окликнул его: — Сидоренко!
Урядник вернулся, щеки у него от быстрых движений заалели еще больше — а ведь явно туберкулезник, подумал Семенов, жаль урядника — списывать придется,
— Ты там случайно... не засветился?
— Обижаете, господин полковник. Сколько ни хожу в разведку — один только раз засветился — в пятнадцатом году немцы меня в своих окопах на пустые бутылки изловили — и то отстрелялся, ушел.
— Ладно, ступай, прости за глупый вопрос. — Командир бригады повернулся к Семенову: — Извините, Григорий Михайлович, но выход один: предлагаю вам надеть солдатскую шинель, на голову — обычную казачью фуражку. Станете в строй во втором полку, этот полк у меня в бригаде самый надежный, и пойдете вместе со всеми. Либо будем прорываться с боем.
— С боем исключено, полковник. Слишком много положим людей. У нас ведь ни одного орудия, ни одного пулемета... И патронов нет.
— Ни одного орудия, ни одного пулемета, верно, — подтвердил Сорокин, — зато не все карабины без патронов. У двух полков — по полной обойме.
Это была приятная новость.
— А насчет переодевания... Меня это совершенно не беспокоит. Я уже столько раз переодевался в солдатскую форму, что скоро, наверное, перещеголяю Керенского. Хотя не хотелось бы.
Полковник промолчал, не ответил атаману, и это вызвало у Семенова глухое раздражение, он хотел было сделать несколько жестких поучительных замечаний, но, глянув на озабоченное похудевшее лицо Сорокина, сдержал себя.
— Ладно, во второй так во второй, — произнес атаман, остывая, — во втором полку — во вторую сотню... Число «два» для меня счастливое.
Младший Меркулов на этот раз решил не полагаться на фон Ваха — пруссак подводил раньше, может и сейчас подвести, — тряхнул роту охраны, приписанную к правительству, созвонился со Смолиным, взял людей у него и у Вержбицкого, выслал в помощь фон Ваху еще несколько грузовиков с солдатами и пулеметами.
Меркулов понимал, что это — последний шанс взять Семенова, поэтому и решил установить на его пути «расческу» погуще — гребень из заслонов, через которые не то чтобы атаман — даже муха не могла бы пролететь.
Когда Забайкальская бригада — в столбах пыли, в охлестах плеток, в возбужденном говоре казаков — подошла к тоннелю ближе, стало видно, что меркуловцы основательно подготовились к встрече не только на перевале, но и здесь, внизу. В каменных брустверах, возведенных и справа и слева от черной, пахнущий сыростью железнодорожной штольни, в углублениях брустверов были установлены два «максима». «Максим» ждал и в самом тоннеле — на опрокинутой дрезине за пулеметом лежал бородатый плосколицый первый номер, второй номер сидел на корточках рядом, держал в руках расправленную ленту.
— Да, накрошили бы они из нас капусты, — увидев пулеметы, пробормотал Сорокин, — и на суп, и на тушенье хватило бы. — Он нервно дернул головой, на всосанных подскульях появился румянец. — Прогневала Россия Всевышнего, русские бьют русских. Эхма!
Перед пулеметами выдвинулся офицер, скрестил над головой руки:
— Стой!
— Бригада, стой! — продублировал команду Сорокин. Подождал, когда офицер — капитан с начищенными до золотого блеска пуговицами на мундире приблизится к нему, спросил насмешливо: — Кого-нибудь ищете, господин капитан?
— Жизнь у всех нас, господин полковник, такая, что каждый обязательно кого-нибудь ищет. — Капитан принял насмешливый тон Сорокина. — Список бригады есть?
— Конечно. У начальника штаба. По полкам. Да вы лучше, капитан, назовите фамилию человека, который вам нужен, — предложил Сорокин. — Если он у нас, я его без всяких списков выдам.
— Семенов, — с усмешкой назвал фамилию капитан.
— Семенов, Семенов, Семенов... — Командир бригады задумчиво пожевал губами, шумно вздохнул и, глядя в упор на капитана, отрицательно покачал головой: — Не знаю я такого.
— Да ну, господин полковник! — Рот у капитана насмешливо расползся. — Неужели никогда не слышали фамилию командующего армией генерал-лейтенанта Семенова?
— Вы имеете в виду их высокопревосходительство Григория Михайловича?
— Естественно, не Семенова-Тян-Шанского.
— Григория Михайловича я видел последний раз год назад, в бою под Читой, когда мы выдергивали свой хвост из-под конницы красных. Геройский, замечу, человек. Побольше бы таких генералов в Белой армии, и мы бы ни за что не откатились к Владивостоку.
— Сказать больше ничего не можете, господин полковник?
— Ничего не могу, капитан.
— Тогда давайте смотреть ваших людей. Поименно.
Насчет поименно капитан конечно же перехватил, по этой части разобраться может только контрразведка, но для этого надо напихать в тоннель не менее двух сотен специалистов по выколачиванию из людей нужных сведений, а такого их числа у братьев Меркуловых не было.
Пропускали по сотням: первая сотня первого полка, вторая сотня первого полка, третья сотня первого полка и так далее... Выстроился длинный хвост забайкальцев — не менее километра.
Пропустили контролеры четыре сотни, и в глазах у них зарябило — все казаки стали похожи друг на друга, как близнецы-братья. Нескольких остановили, потребовали, чтобы те слезли с коней.
Казаки покорно повыпрыгивали из седел. И что же? Ничего. Атаманом Семеновым в Забайкальской казачьей бригаде и не пахло. Проверяющие даже в зубы заглядывали к казакам — к Меркуловым, как прошел слух, попала карточка врача-дантиста, ставившего на коренные зубы атаману золотые коронки, эта карточка находилась сейчас у проверяющих, — но и это не помогло.
На ближайших к тоннелю станциях — и с одной стороны, и с другой — были задержаны несколько эшелонов, путейские службы не давали им «добро» на движение дальше.
— Напрасно стараетесь, капитан, — сказал Сорокин. — Семенова в бригаде нет. Да если бы и был, вы думаете, он стал бы выстаивать эту длинную очередюгу? Ничего подобного! Давно бы ушел на хребет и преодолел его поверху.
— На хребет, — задумчиво произнес капитан, круто выгнув одну бровь, — поверху...
— Поверху, — с невинным видом подтвердил командир бригады.
Лицо капитана расцвело, на щеках появился нежный, словно девичий, румянец, он довольно кивнул.
— Ну, раз он пошел поверху, то можно считать, что господин атаман у нас в руках. — Капитан азартно потер руки, хихикнул, как гимназист.
Командир бригады в ответ вежливо улыбнулся.
Первый полк был проверен тщательно, меркуловцы постарались разглядеть лицо каждого казака, а вот второй полк они проверяли уже выборочно, навскидку, обращая внимание только на тех, кто бросался в глаза. Проверяющие устали, внимание их сделалось рассеянным, Сорокин правильно рассчитал — поставил атамана во второй полк, во вторую сотню.
Шинель на атамане была старая, мятая, как и у большинства забайкальцев, фуражка — такая же, он поглубже натянул ее на голову и сбил на одно ухо, с другой стороны выпустил чуб — получилось то, что надо. Шел Семенов в середине сотни правофланговым. Всадники двигались по трое в ряд, проверяющие старались потщательнее вглядываться в тех людей, что находились внутри, в середине, по крайним лишь скользили глазами.
Так и штабс-капитан с тяжелой, сливочного цвета кобурой на животе, стоявший прямо за спиной капитана — командира пулеметной роты, безразлично мазнул взглядом по Семенову, глянул на погоны, пришитые к шинели толстыми нитками, и сгреб ладонью воздух — проходи, мол!
Дальше стояли молчаливые солдаты с винтовками, внимательно вглядывались в каждого конника — целый батальон пехоты. Перед Семеновым из седла выдернули одного из забайкальцев, скуластого плотнотелого старослужащего, перетянутого брезентовым ремнем, глянули в лицо и со сконфуженным видом пробормотали:
— Извини, братец! Ошибка.
После тоннеля бригаду вновь остановили, и ее вторично осмотрели офицеры. Семенова не нашли. Капитан подошел к командиру бригады, козырнул:
— Поверху, говорите, господня полковник?
— Поверху, — подтвердил Сорокин.
Капитан усмехнулся.
Наверху, на перевале, меркуловские заслоны также не дождались Семенова, хотя многочисленная застава с пулеметами продежурила там двое суток. Попался в засаду лишь бродяжка-пацан, слонявшийся по лесу в поисках съедобных кореньев и грибов, да под занавес угодил старик, отправившийся пешком к дочери в Надеждинскую. Больше на перевале никто не появился.
Фон Вах был взбешен.
— Атаман Семенов породнился с нечистой силой, — сказал он, — иначе ему никак не было дано проскочить мимо нас.
Миновав заставы, атаман километров десять прошел с бригадой, а затем от нее отделился, взял с собою винтовку с небольшим запасом патронов, трех казаков, адъютанта и свернул в тайгу, на едва примятую тропку, ведущую в деревню Алексеевну.
Позже Семенов отметил в своих записках, что в тот день он сделал верхом сто верст. Казаки, привычные к подобным броскам, скакали следом за атаманом и весело переглядывались: «А ничего генерал-лейтенант в седле держится... Задницу, видать, имеет чугунную». Насчет задницы — замечание актуальное. За день в седле ее можно натереть так, что потом ни на один стул не сядешь — будет болеть и кровоточить и спать можно будет только стоя, привязавшись к какому-нибудь столбу. Так что задница — барыня знатная. Хозяину может запросто устроить сюрприз.
— Силен мужик! — уже вслух, открыто восхищались казаки.
И верно, ведь даже опытный конник, сев в седло после долгого перерыва, через час сползает на землю на четвереньках, морщась, стеная и хватаясь рукой за шею, поясницу, крестец, спину — все от долгой скачки становится чугунным, чужим и причиняет боль.
При переправе через поросшее голубикой болото под брюхом семеновского коня вдруг что-то злобно зашипело, вверх ударила коричневая струя, в воздухе остро запахло гнилью. В следующий миг под лошадиным животом гулко взорвался пузырь, конь испуганно захрапел, выпучил глаза и сделал резкий скачок в сторону — опытному боевому одеру показалось, что под ним взорвалась граната... Скачок в сторону был рискованным: конь мигом погрузился в черную вонь по самую грудь. Атаман сапогами тоже залез в вонь, и два казака стремительно метнулись к нему, ухватили коня под узцы и силой выволокли из пучины, Семенов выматерился, казаки тоже. Через пятнадцать минут на берегу чистой таежной речушки устроили привал — надо было отмыться от болотной гнили, перевести чуть дыхание и съесть по куску лепешки. Атаман покряхтел немного, словно примеривался к высоте, выпрыгнул из седла.
Хлопнул коня ладонью по морде и спросил у спутников;
— Мужики, сахар есть?
— Есть, — отозвался один из казаков — невысокий, жилистый, с длинными сильными руками, к которому все обращались по имени Елистрат. — Две глутки.
Атаман требовательно протянул руку:
— Дай!
Казак подчинился. Семенов ухватил оба куска, сунул коню. Тот с удовольствием сжевал сахар — только глухой хруст раздался, — снова потянулся губами к атаману.
— Напрасно, — неодобрительно проговорил Елистрат, — больше сахара у нас нету.
Семенов вскинулся, глянул на Елистрата в упор, словно хотел высечь его плеткой, встретился с глазами казака. Тот взгляд не отвел, смотрел на атамана прямо и жестко; рука у Семенова дернулась сама по себе, хватаясь за шашку, но в следующий миг атаман обвял — вспомнил, что в Гродеково казаки голодают. Голодают вместе со своими бабами и детишками, которые также снялись с обжитых мест и ушли из красной России.
— Ничего, мужики, ничего, — забормотал атаман смущенно, — прибудем на место, я выдам вам сахар. Сколько надо, столько и выдам.
Немного сахара имелось с собою у Евстигнеева, адъютанта атамана. Хорунжий в последнее время здорово раздобрел, стал задастым, животастым, ремень не сходился на пузе, но в седле адъютант держался уверенно.
Под взглядами казаков Евстигнеев терялся — он то вдруг начинал делать резкие движения, кидаясь на помощь атаману, но потом останавливался на полдороге, замирал с отсутствующим видом, то неожиданно отходил в сторону и задумчиво рассматривал блескучих, словно вырезанных из металла бабочек, сбившихся в груду во влажной голой низинке метрах в пятнадцати от людей, то вдруг снова вскидывался...
У Евстигнеева были две слабости, которых он стеснялся: хорунжий любил варенье и стихи. «И то и другое — от большого количества дурачины, сидящей в твоей голове», — сказал ему как-то Семенов.
Имелось у Евстигнеева и много положительных качеств: он никогда ничего не забывал, был услужлив и запаслив — вон и сахарок припасен, и добрая китайская заварка в жестяной коробке, и если копнуть дальше, то и крупа в кульке найдется, и лавровый лист с картошкой. Если было бы время, изловили бы пару ленков в реке и сгородили бы роскошную уху.
Но времени не было.
Атаман вымыл в речке сапоги, вода была такая студеная, что от нее заломило не только пальцы на руках, но даже зубы и лопатки, хотелось, чертыхаясь, выскочить на берег, но Семенов вытерпел, домыл сапоги. Стоя в воде на галечной косе в полутора метрах от берега, атаман разогнулся, потряс ноющими пальцами. В принципе это хорошо, когда ломит чресла; одна боль, во-первых, перешибает другую, а во-вторых, она хорошо встряхивает человека, помогает прийти в себя.
А атаману очень надо было прийти в себя: он оторвался от жизни, находясь в Порт-Артуре, зажирел, засахарился, давно не получал пинков от соотечественников и потерял форму — дошел даже до того, что начал доверять сообщениям сомнительных сморчков, окопавшихся во Владивостоке.
Казаки спешно подкреплялись — ели лепешки, запивали их водой, черпая ее кружками из реки. Семенов едва не вздрогнул от голоса адъютанта, прозвучавшего излишне громко:
— Григорий Михайлович, может, чайку сгородить? Я мигом. Место уж больно хорошее.
— Не сейчас. На следующем привале. — Атаман с шумом вымахнул из воды на берег, разбрызгивая морось, потопал сапогами. — Сейчас нужно ехать дальше. — Поморщился: — Надо же, сапоги протекают по швам. Я бы мастеру этому... — Он не договорил, споткнулся на полуслове, крякнул досадливо.
— Ничего, Григорий Михайлович, я их вечером гуталином смажу...
— Не надо, Евстигнеев, на это есть денщик.
— Афоня остался на корабле.
— Все равно не надо. Выдай казакам сахар, — атаман повысил голос, — подели запас по количеству душ на пять частей, две — нам с тобою, три — казакам. А пока — вперед!
Казаки, услышав команду, проворно вскочили на коней.
Елистрат первым вынесся на взгорбок, глянул зорко, проверяя, чиста ли тропа, выводящая на замшелый заросший проселок, и, убедившись, что там никого нет, махнул рукой:
— Поехали!
Казаки, похоже, не понимали, почему атаман не пошел дальше с бригадой, это было бы безопаснее, и на случай стычки с меркуловцами для него — хорошее прикрытие, но у Семенова на этот счет имелись свои соображения.
Вслед за Елистратом атаман вымахнул на взгорбок и щелкнул плетью по сапогу, коня бить не стал, но у того по шкуре от щелчка все равно побежала морозная дрожь:
— Вперед!
До Никольска-Уссурийского, куда устремлялся атаман, они в тот день не дотянули, не дошли всего четырнадцать километров, какой-то пустяк, да если честно, входить в город, вот так с лету, с бухты-барахты, Семенов опасался: он не знал, что в городе происходит.
В вязкой вечерней темноте, полной остро жалящих комаров, его маленький отряд спешился около постоялого двора, занимающего самую высокую точку в Алексеевке — на краю высокого обрыва, под которым плескалась Суйфуна — река с темной глинистой водой.
Ночь прошла без сна, атаман ворочался на постели, укладываясь поудобнее, кряхтел, сопел, бормотал что-то себе под нос, тревожа своим бормотаньем казаков, но все бесполезно — сон так и не пришел к нему. Он перебирал в мозгу странички двух ушедших недель — это были черные дни, иной краски у них нет и никогда не найдется, — сдерживал готовый вырваться наружу стон и анализировал собственные действия. Ошибок было много, все на виду, и от этого атаман чувствовал себя еще хуже — провели его как юнца, ни разу в жизни не целовавшегося с девицей.
«Рано утром 9 июня за мной приехал на автомобиле начальник Гродековской группы войск генерал Савельев, — написал позже атаман в своих воспоминаниях, — и я, сопровождаемый им и адъютантом, уже открыто въехал в Никольск. Часть гарнизона Никольска-Уссурийского: Забайкальская казачья дивизия, Отдельная Оренбургская казачья бригада, Сибирская казачья бригада и Стрелковая бригада генерала Осипова — остались верны долгу и стремлению к продолжению борьбы с красными. Эти части восторженно встретили мое прибытие и в тот же день представились мне на смотру, в то время как другая часть гарнизона во главе с генералом Смолиным заперлась в казармах, ожидая в городе переворота. В мои планы, однако, не входили никакие перевороты...
В тот же день в автомобиле я выехал из Никольска-Уссурийского в Гродеково, где был незабываемо встречен казачьим населением и оставшимися там моими частями».
Но дело на этом не закончилось. Во Владивостоке, в Раздольном, в Никольске-Уссурийском не раз схлестывались остатки Гродековской группировки, совершившей, на свое несчастье, неудачный бросок во Владивосток, и каппелевцы (в основном солдаты Третьего корпуса генерала Молчанова).
Каппелевцы здорово потрепали семеиовцев. Хотя семеновцев было много даже во Владивостоке — там еще оставался пеший дивизион маньчжурцев и несколько сотен конных казаков под общим командованием Малакена — очень толкового генерала.
А началось все со старого; семеновцев вновь перестали кормить. Те явились на склад за провиантом, а там им показали фигу:
— Идите, откуда пришли!
— Как так?! — озадаченно воскликнул семеновский интендант — поручик, ответственный за котловое довольствие оставшихся частей.
— А так! Приказ из штаба. Идите в штаб, там разбирайтесь. Будет приказ дать вам жратву — дадим, не будет — получите в зубы.
Интендант поспешил в штаб армии к своим «коллегам». Но те с ним даже не поздоровались, показали на дверь. Семеновцы остались голодными. Генерал Малакен спешно связался с атаманом:
— Как быть?
Тот выматерился, потом, подумав немного, приказал Малакену;
— В пререкания не вступать! Ни с кем — ни с каплелевцами, ни с представителями правительства. Части немедленно выводите в Гродеково. Запахло порохом.
По вечерам дед Тимофей Гаврилович делался задумчивым, не похожим на себя. Если днем он еще как-то суетился, мотался на лошади по выработкам, потом бегал по берегу реки, ставя сетки на раннего лосося, то вечером его силы словно сходили на нет, заботы — тоже, дед садился за стол, подпирал кулаком подбородок и замирал в угрюмом молчании.
Кланя прижималась щекою к его плечу, ладонью гладила застуженную спину деда, и хотя прикосновения ладони были невесомыми, он ежился, вздыхал загнанно, будто лошадь, заезженная непосильной работой, и опускал голову.
— Ты чего, дедунь? — спрашивала Кланя.
Дед молчал — он погружался в себя, словно в собственную могилу...
Как-то дед откуда-то достал большую деревянную коробку и пяльцы. Кланя даже глазам своим не поверила:
— Что это? — Взялась рукой за пяльцы, ощупала их, перебрала нитки — несколько мотков плотного китайского шелка — и вновь спросила неверяще: — Что это?
Старик вяло помотал в воздухе ладонью и, не произнеся ни слова, натянул на пяльцы чистое льняное полотнецо и сел за вышивку.
Ах, как пригодилась ему наука, познанная когда-то в старушечьем приюте, куда он случайно заполз, чтобы умереть. В нагрузку к вновь обретенному здоровью — от нестерпимой ломоты в костях его в ту пору, еще очень молодого, уже скрючило, словно столетнего деда, — он освоил новое дело, совершенно бабское — вышивание. Он должен был умереть, но не умер — так было угодно Богу. Вылечился — благодаря взбалмошной нищей старухе графского происхождения, что выходила его...
Белов, увидев деда за пяльцами, стремглав, с ужасом на лице, выскочил из избы.
— Братцы! — задыхаясь, просипел он, обращаясь к подступившим к нему казакам. — Братцы! — И, не в силах больше ничего сказать, повертел пальцем у виска.
Но не все так отнеслись к занятию старика, как Белов. Рассудительный казак Огородов скрутил «козью ногу», пыхнул густым ядреным дымом, который выдерживали люди, но не выдерживал ни одни таракан, все прусаки мигом переворачивались вверх лапками, — и произнес без всякого осуждения:
— Это все от нервов.
— А нервы тут каким боком могут быть? Нервы — далеко...
— А вот таким боком и могут быть. Рукоделие успокаивает любого, даже самого нервенного человека. Делает его шелковым и благодушным.
Дед на подковырки с подколками — ноль внимания, словно они его и не касались, — он продолжал готовиться к тому, что задумал. Другое беспокоило его — руки огрубели, пальцы стали толстыми, негнущимися, чужими — вдруг он не справится? Впрочем, он знал одно: там, где не возьмет умением — возьмет упрямством.
Кряхтя, покашливая, помыкивая про себя немудреную песенку, дед принялся за дело. Для начала в левом углу полотна он нарисовал большой крест — путеводный, Божий, обозначающий четыре стороны света, по этому кресту можно будет определить свое местонахождение очень точно, потом в несколько слоев проложил через всю ткань жирный стежок, приметный — не ошибешься, даже если забудешь, что это такое, хотя забыть или перепутать с чем-то эту длинную оранжевую линию нельзя — оранжевым цветом дед обозначил железную дорогу, ведущую от Владивостока на запад, а потом уходящую по карте вниз, в Китай, железная дорога была в рисунке старика главным ориентиром.
На этом игры с оранжевой нитью закончились, дед взял в руки нить зеленую...
Выводя остатки своих частей из Владивостока, Семенов, конечно, прекрасно понимая: он закрывает себе дорогу в Приморье. Больше он никогда во Владивосток не вернется... Жаль, его предупреждения о том, что красные обязательно придут во Владивосток и наведут тут свой порядок, не подействовали ни на Меркуловых, ни на местных богатеев.
«Выходит, что коминтерновцы обставили меня на два корпуса». Семенов усмехнулся грустно, потрепал пальцами усы.
Обрюзг он, опух, кожа на лице сделалась желтой, влажной от жира, выделяющегося через поры, волосы поредели — того гляди, скоро совсем вылезут; усы, за которыми он раньше тщательно ухаживал, часто смазывал специальным салом, поникли, стали ломкими, тусклыми.
Вот так жизнь и берет человека в тиски, мнет его, давит, плющит, ломает, дробит, превращает в пыль. Пройдет немного времени, смотришь — и здоровья уже нет, и внешность не та, и годы — лучшие годы — остались позади. Куда они делись — неведомо.
В Гродеково Семенов занял кабинет генерала Савельева — тот настоял, чтобы атаман расположился именно здесь, а сам переместился в свободную комнату с маленькой прихожей, которую должен был занимать начальник интендантской службы, но поскольку начальника такового не было, то и кабинет пока пустовал.
Семенова беспокоило сообщение генерала Малакена о возможной войне с каппелевцами... То, что две с липшим тысячи человек были оставлены без жратвы — это ерунда, это атамана не тревожило, он знал: стоит только маньчжурцам выйти за окраину Владивостока, стать в ближайшем лесу на привал, как еда будет — бывалые люди и пару козлов забьют на суп шулюм, и изюбра завалят, и рыбы в реке наловят — слава богу, на дворе лето. А оно на Дальнем Востоке всегда считалось сытой порой.
Хуже другое, много хуже — то, что Малакен покинул Владивосток. Атаман едва не застонал от саднящей боли, возникшей в черепной коробке, выругался. Затем потянулся к электрической кнопке, привинченной к краю стола — генерал Савельев использовал все достижения современной техники, провел себе электричество даже в стол, — нажал на нее.
На пороге возник адъютант — не Евстигнеев, другой, чином повыше, штабс-капитан.
— У нас от головной боли что-нибудь есть? — спросил атаман.
— Есть. Порошки.
— Принеси!
Когда адъютант вернулся, неся порошки и стакан воды, атамана в кабинете не было. Тот, внезапно решившись, едва ля не бегом умчался в аппаратную, где сидели телеграфисты, скомандовал поднявшемуся навстречу поручику:
— Соедини-ка меня, братец, с Владивостоком, с Малакеном.
Щека у поручика нервно дернулась — он был все-таки офицером, а обращение «братец» применимо лишь к солдатам, — но атаман этого не заметил.
Атаман хотел отменить отход Малакена из Владивостока. Когда семеновские части, пусть даже немногочисленные, располагаются в городе — это одна ситуация, а когда их нет — ситуация совсем другая. Со знаком минус. В следующий миг он сжал пальцы в кулак, на отмашь рубанул рукой по воздуху и понесся к двери.
— Ваше высокопревосходительство! — вскричал поручик. — А как же связь с Владивостоком?
— Отставить связь с Владивостоком! — выкрикнул атаман на бегу, вновь нервно рубанул рукой воздух, но в следующую секунду опять остановился, словно им управляла какая-то неестественная сила: то появлялась она, то исчезала. — Стоп, стоп насчет отмены Владивостока! — рявкнул он. Помотал головой, как с похмелья, оглядел печальными, неожиданно заслезившимися глазами пространство и произнес севшим голосом: — Нет, Владивосток все-таки надо отменить... Спасибо, поручик!
Семенов вернулся в кабинет, лишь в прихожей остановился на мгновение, непонимающе глянул на стоящего у дверного косяка адъютанта со стаканом воды и порошками:
— Что это?
— Вы же сами просили... Лекарство от головной боли.
— Ничего я не просил. — Атаман раздраженно сморщился, словно проглотил горькую таблетку. — Выброси куда-нибудь эту гадость! Только здоровье портить. Не хочу!
Адъютант спокойно, прямо на глазах атамана швырнул коробку с порошком в ведерко для бумажного мусора и произнес запоздало:
— Слушаюсь!
Этого атаман уже не услышал — хлопнул дверью кабинета. Оставшись один, он тяжело опустился в кресло, закряхтел по-стариковски, как будто ни с того ни с сего совершенно внезапно к атаману подступила старость. Лицо его продолжало сохранять нерешительное выражение — он все колебался: а не отозвать ли приказ, данный генералу Малакену? В конце концов, казаки — не институтки, ничего с ними не случится, если они пропустят пару завтраков с обедами. От этого только стройнее станут. Зато не уйдут из Владивостока, что очень важно для их же будущего. А он, Семенов, сегодня же пошлет Малакену денег, чтобы тот закупил провиант в лавках. Но если еду не продадут, тогда как быть? Такое ведь может случиться: Меркуловы разошлют по лавкам приказ, и хрен тогда Малакен что получит — даже буханки хлеба не продадут ему трусливые людишки.
Конечно, остается вариант бивуака: казаки могут разбить лагерь где-нибудь на берегу реки либо вообще поставят палатки под скалами, у кромки моря, наловят рыбы, шлепнут пару нерп, завалят изюбра... Только вот много рыбы без хлеба не съешь. Русская душа без хлеба ничего не принимает, даже пирожные. Да и вариант бивуака возможен лишь вне Владивостока, за городской чертой.
Желваки на щеках атамана дернулись, напряглись, стали походить на два камня, обтянутые кожей, потом тихо опали. Приказ, данный генералу Малакену, он решил все-таки не отменять.
Дед сидел за пяльцами два дня, иголкой исколол себе все руки и несказанно удивлялся, что у него что-то еще получается, что за долгие годы не растерял приобретенных в давнюю пору навыков — сумел сработать вполне приличную вышивку.
Нитками на полотне были вышиты местные золотоносные горы — тут были помечены и золотые жилы, уходящие в камень сопок, и несколько ручьев, где водилось золото, и три щурфа, которые он засыпал — там можно было взять еще не менее шестидесяти пудов «рыжья» — примерно по двадцать пудиков с каждого шурфа, и еще несколько точек, где золото находилось в земле...
Сняв полотно с пяльцев, дед полюбовался им. Работа хоть и корявая, но прочная, вполне годная для долгого хранения. Платок — не бумажка, его случайно не выбросишь и задницу им подтирать не будешь, лет сто, а то и больше он запросто проживет. Что, собственно, и нужно было деду.
Он разогрел на плите утюг, отлитый из чугуна, и разгладил платок. Оглядел еще раз свою работу. Остался ею доволен, позвал Кланьку.
Когда та явилась, передал ей платок и произнес устало:
— Береги это как зеницу ока. Даже пуще ока береги.
— Что это?
— А вот, — произнес он живо и ткнул пальцем в замысловатый красный крест, вышитый подле зеленой горушки, — шурф номер три в Тигровой балке. Тигровую балку помнишь?
— Помню.
— Вот ручей, — дед потрогал пальцем тонкий синий стежок, пересекающий зеленое поле, — вот скрюченная сосна, похожая на гитару... Помнишь?
— Ага.
— А вот шурф. Он завален камнями, его без этой карты не найти.
— Зачем ты его завалил, деда?
— Чую я — скоро нам придется отсюда убираться.
— Да ты что, деда?
— К сожалению... Чую — холод впереди, провал, бездна, горе... Много чего нехорошего нас ждет. — Дед зажмурился, покрутил головой. — Находиться здесь скоро станет опасно, придется покидать это место. — Старик замолчал, засопел огорченно, затеребил пальцами край платка.
— А как же золото, которое мы добываем?
— Придется временно прикрыть.
— С людьми?
— Человек — существо ходячее. Ноги в руки — и через два часа он уже совсем в другом месте. Единственное что — все выработки надо бы засыпать. Чтобы здесь не осели разные хунгузы. Не то придут и все изгадят, исковеркают. Ох-хо, народ-народец! — Старик покрутил головой, словно бы ему было больно, вытер пальцами нос. — Ладно. Вот второй шурф, видишь? Запоминай. Очень богатый шурф, может быть, стоит всех остальных... Здесь много золота.
Но Клане не хотелось уже говорить о золоте, ей важно было понять, что происходит, почему дед так поспешно засобирался неведомо куда и что он, интересно, почувствовал?
— Скажи, деда, а как быть с атаманом Григорием Михайловичем?
— Что атаман! У него своя жизнь, у нас своя. Помнится, в прошлом году, когда он завернул к нам, то был доволен встречей, пообещал приехать еще, посмотреть, как мы тут на него пашем, орденок даже какой-то сулил, и что? Приехал? Дал орденок? Или хотя бы привет прислал? Только золото ему давай, давай, давай! Вот и впихивали мы без счета добытое «рыжье», будто в ненасытную глотку. А глотка все жрет, жрет, жрет и не давится. Не-ет, у Григория Михайлова свои интересы, у нас — свои. Вот ручей золотоносный, — дед вновь ткнул пальцем в платок, — запоминай, говорю! Тут я самородки находил величиной в полпальца. — Дед вздернул сучком большой палец на правой руке, но увидел, что Кланька смотрит в вышитую схему невнимательно, нахмурился и повысил голос: — Ты запоминай, говорю! Я ведь проверю, как ты все запомнила, спрашивать буду...
— Я запомнила, деда.
— Это ведь такая штука — вопросом жизни оказаться может. Кто знает, что завтра будет?
Вечером, при свете жировой коптюшки, когда усталые казаки улеглись спать, Тимофей Гаврилович устроил Клане допрос с пристрастием. Ответами остался доволен.
Генерал Малакен выводил остатки семеновцев из Владивостока в ночь с одиннадцатого на двенадцатое июля 1921 года. Маршрут, разработанный штабистами Малакена, был следующий: Владивосток — Раздольное — Никольск-Уссурийский — Гродеково.
Днем, примерно в два часа, длинный, растянувшийся на добрые полтора километра отряд Малакена был встречен на окраине Раздольной группой офицеров. Те приехали на двух запыленных, с горячими моторами автомобилях, машины поставили поперек дороги, перегородили путь семеновцам.
В одной из машин с откинутым верхом сидел пулеметчик — юный офицер с тоненькой строчкой усов на загорелом решительном лице. Офицер был из тех людей, кто погибнет, но приказ выполнит до конца, он был готов без промедления открыть стрельбу из своего «льюиса» по колонне семеновцев. Малакен, увидев ствол пулемета, лишь усмехнулся и отвернулся в сторону — век бы этих пулеметов не видать.
К нему подошел плотный, с распушенными, как у кота, усами полковник, протянул пакет.
Малакен вскрыл конверт, в нем был приказ по штабу каппелевской армии, отпечатанный под синюю копирку на машинке с прыгающими буквами; «За неподчинение частей Гродековской группы правительству и самовольный выход из Владивостока генералу Малакену предписывается немедленно сдать все казенное вооружение, снаряжение и распустить офицеров, солдат и казаков на все четыре стороны, а самому явиться в сопровождении конвоя от штаба 3-го корпуса во Владивосток...»
Рядом с Малакеном оказался полковник Глазков. Поинтересовался насмешливо:
— Ну-с, и что же пишут эти господа из меркуловского правительства, ваше превосходительство?
Малакен передал ему листок с приказом, Глазков, прочитав, присвистнул:
— А температура у того, кто сочинил эту бумагу, случайно, не повышенная?
— Простите, полковник, как ваша фамилия? — обратился Малакен к офицеру, передавшему ему пакет. — К сожалению, мы не знакомы...
— Фон Вах. Вы с чем-то не согласны, генерал? — спросил тот самый усердный полковник.
Малакен оглянулся на длинную пешую колонну.
— Полковник, вы в курсе, что штаб армии, издавший этот приказ, — Малакен перехватил из рук Глазкова листок с прыгающим машинописным текстом, — отказал моим солдатам в продуктах? Чем мы должны были питаться? Конским навозом? Травой? Землей? Зелеными дичками с корейских яблонь? Так что насчет самовольного вывода — увольте! Да потом, у меня есть свое начальство — генерал-лейтенант Семенов и генерал-майор Савельев...
— Семенова мы скоро объявим вне закона.
— Со мной эти вопросы прошу не обсуждать, — сказал Малакен. Как отрезал. — Это вопросы политики, а я политикой не занимаюсь, я — солдат.
Офицер, сидевший в автомобиле за пулеметом, рукой, затянутой в перчатку, провел по тонкой ниточке щегольских усов, приладился поудобнее к «льюису» — он хорошо слышал весь разговор.
Над Раздольной тем временем поднялся клуб пыли — будто смерч вознесся над домами.
— Это, генерал, Третий корпус производит маневры, — на всякий случай сообщил фон Вах. — При полной выкладке, с оружием. Каждому солдату выданы патроны.
Малакен почувствовал, как у него на скулах натянулась кожа, рот отвердел — сделалось трудно говорить.
— Этому приказу я не подчинюсь, — он приподнял листок, подержал его на весу, — если бы он был подписан Семеновым — подчинился бы. Предъявите мне приказ, подписанный генерал-лейтенантом Семеновым, — и я подчинюсь ему немедленно.
— Вы хорошо знаете, генерал, такого приказа у меня нет.
— А на нет и суда нет, полковник.
— Значит, отказываетесь разоружаться?
— Отказываюсь.
Фон Вах отступил в сторону и неожиданно обнаружил, что и сам он, и офицеры его, и обе машины окружены плотным кольцом солдат — не вырваться. Фон Вах понял — он снова вляпался в дерьмо.
— Тьфу! — с ожесточением сплюнул он себе под ноги.
Договорились обратиться к третейскому судье... В Раздольной стоял большой японский гарнизон — пусть начальник гарнизона и рассудит, кто из них прав, а кто виноват.
К японцам на автомобиле отправились вдвоем — Малакен и фон Вах. Глазков в отсутствие генерала остался командовать отрядом.
Гарнизон в Раздольной возглавлял располневший, гладкокожий, с лицом сельского пекаря японец, на котором едва сходился полковничий мундир.
Выслушав фон Ваха, а потом Малакена, японский полковник отправился на телеграф — связываться со своим командованием во Владивостоке.
Малакен с фон Вахом вышли на крыльцо дома, в котором располагался штаб японцев. Часовой недружелюбно глянул на них и покрепче сжал пальцами ложе «арисаки» с примкнутым к ней плоским штыком.
Мимо, отчаянно пыля, промаршировала рота потных солдат.
— И вы что, генерал, будете стрелять в этих людей? — поинтересовался фон Вах. В уголках глаз у него появились насмешливые слезки, будто он только что нахохотался вволю. — И у вас хватит на это пороха?
— А у вас хватит пороха стрелять в моих людей?
— У меня — приказ.
— И у меня — приказ.
Рота, взбив высокий удушливый столб пыли, чихая и кашляя, развернулась и зашлепала сапогами в обратном направлении. Примкнутые к винтовкам штыки колыхались над головами солдат.
— Хар-раши солдатики! — показно восхитился фон Вах.
— Только слишком много пыли. — Малакен усмехнулся.
Начальник гарнизона вел переговоры до вечера — небо из синего уже сделалось лиловым, пастух с кривоногим крохотным подпаском по тому маршруту, который днем так старательно отрабатывали солдаты из Третьего корпуса, прогнали стадо коров, и над Раздольной повис неповторимый домашний запах парного молока, — а толстый японец так и не мог дать ответ, на чьей же стороне правота: Малакена или фон Ваха.
В восемь часов вечера японский полковник вернулся с телеграфа, на крыльце штабного дома стянул с руки пропыленную нитяную перчатку и махнул ею Малакену:
— Можете следовать дальше, генерал. Инцидент исчерпан.
На щеках у фон Ваха заходили желваки.
— А приказ нашего штаба?
— Приказ вашего штаба аннулирован.
Плечи у фон Ваха взнялись нервно, болезненно, словно с них кто-то могущественной рукой сдернул погоны, он бегом кинулся к автомобилю, который стоял во дворе штаба.
Малакен проводил его спокойным насмешливым взглядом, сел на лошадь, которую в поводу держали два казака, и поскакал к своим.
Лагерь был встревожен — слишком долго не было Малакена — не двинуться ли ему на подмогу? Решили подождать до половины девятого вечера, а там цепью двинуться на поселок.
— Немедленно выступаем! — скомандовал Малакен Глазкову. — Пройдем Раздольную и через час пути разобьем лагерь. Где-нибудь около воды, чтобы людям можно было умыться. Ночевать будем там, в лагере.
Первым поднялся пеший дивизион маньчжурцев, следом оседлали своих лошадей казаки.
Над лагерем, словно маскирующее дымовое облако, повисла пыль.
Но едва Маньчжурцы достигли Раздольной, как остановились — дорогу через мост перекрывали рогатки. Люди фон Ваха споро установили их, только что Малакен вместе с казаками пронесся через этот мост — ничего там не было, и вот уже стоят рогатки, — видно, были заранее заготовлены и привезены сюда.
Драться не хотелось. Но и обойти мост было нельзя: если люди реку одолеют, то подводы — нет. По ту сторону моста, за старым валом, будто за бруствером, расположились солдаты фон Ваха. Значит, не послушался он японцев.
Лицо у Малакена сделалось замкнутым, он проговорил печально, обращаясь к полковнику Глазкову:
— Не мытьем, так катаньем хотят нас взять.
— Не возьмут. — Глазков отрицательно качнул головой.
— Опять русские люди будут стрелять в русских. На потеху иноземцам. Пора бы устать от стрельбы, успокоиться, ан нет — не унимаются.
— Я думаю, в этот раз должно обойтись без стрельбы.
— Слепой сказал: «Посмотрим!» — Губы у Малакена дрогнули в короткой усмешке.
— Разбирай рогатки! — скомандовал Глазков маньчжурцам.
Те поспешно кинулись к рогаткам, разобрали их быстро, пяти минут не понадобилось, чтобы очистить мост. Часть рогаток вообще скинули под мост, в непрозрачную глинистую воду. Первыми на мост Малакен пустил сотню казаков, те мигом одолели его, только копыта звонко простучали по деревянному настилу, — и тогда из-за земляного вала, примыкающего к домам, в казаков полетела граната.
Граната рванула плоско, под лошадиным брюхом, — казака, сидевшего на этой лошади, подбросило вверх метров на пять, в воздухе он раскрылатился, выбросил руки в стороны, как гигантская птица, закричал подбито — крупный осколок перерубил ему ногу около лодыжки, — обрезав в себе крик, казак шлепнулся на землю. И еще двое казаков свалились в пыль, а гнедая, с тусклым запыленным крупом лошадь заржала пронзительно, закричала и, вырвавшись из обжима сотни, понеслась по улице поселка, давя копытами собственные кишки.
Как потом выяснилось, гранату бросил фон Вах. Лично. Сам. Никто из солдат Третьего корпуса не решился это сделать.
Один из маньчжурцев выматерился зажато, с тоскою — видно, почувствовал свою погибель — еще жив был, а с жизнью уже прощался...
— К бою! — привычно скомандовал Глазков.
Маньчжурцы поспешно растеклись жидкой речкой по низинке вдоль земляного вала. За валом начинались дома с низенькими оградками палисадников, за которыми росли подсолнухи, красная смородина и мелкая вишня. Позиция у маньчжурцев была невыгодная — с таких позиций войны не выигрывают.
Раздался выстрел — гулкий, резкий — берданочный. Этот звук всегда можно отличить от звука выстрела винтовки, пули к берданкам народ отливает в специальных формах, грубые, в заусенцах, такие пули выворачивают из живого тела целые куски мяса.
Малакен, услышав этот выстрел, замер на мгновение — военные стрелять могли только из винтовок либо из карабинов, берданки были сняты с армейского вооружения еще при «царе Горохе», а то и раньше. Из берданок могли стрелять только «штатские шпаки» — местный люд. За первым выстрелом грохнул второй, такой же.
— На берданочную стрельбу не отвечать! — скомандовал Малакен.
Неожиданно в злой длинной очереди забился пулемет, остановленный на краю вала, у самых домов, по земле пронесся пыльный смерч, кто-то вскрикнул — в него попала пуля — и отчаянно, тоскливо выматерился.
— По пулемету — огонь! — скомандовал Малакен.
В пулемет со стороны маньчжурцев полетело сразу две гранаты, взрыв приподнял землю, накренил ее, ноздри забило пылью и землей, сделалось нечем дышать. Пулемет замолчал.
Это была бессмысленная дикая стычка, целью которой было — Малакен хорошо это понимал — не уничтожение неподчинившихся Меркуловым воинских частей, а, по сути — вытеснение из России Семенова. Слишком у многих атаман | стоял поперек горла, слишком многие боялись его и в страхе и в злобе — объединились.
«Обидно было сознавать, что взаимные распри в нашей среде способствуют успеху красных и сводят на нет всю борьбу с ними», — с горечью писал позднее атаман. Красных он стал ненавидеть еще более люто, чем раньше. Все свои неудачи он сваливал теперь на их счет, даже интриги братьев Меркуловых, способных дать в подковерных играх сто очков форы любому военному, и те Семенов причислял к поразительной способности большевиков делать победы из ничего, буквально из воздуха. Красные обложили Семенова кругом, и атаман не раз с горечью думал о том, что проснется он однажды утром и обнаружит рядом с собою в постели бородатого, немытого, плохо пахнущего, с кудлатой, давно не чесанной головой большевика. Тьфу! «В верхах армии интрига свила себе прочное гнездо, политиканство превалировало над всем, ему приносилась в жертву даже боеспособность армии. — Из этих безрадостных наблюдений атаман сделал неутешительный для себя вывод: — Все это было предпринято с единственной целью — заставить меня уйти с политической арены, дабы братья Меркуловы могли строить жизнь Приморского буфера в наивной надежде, что красная Москва будет спокойно взирать на это».
А как хорошо все начиналось, каким наивным и слепым он был, когда в конце прошлого года принял решение провести зиму в Порт-Артуре. Ставку он сделал на братьев Меркуловых и, как часто это с ним случается, ошибся.
И вот что из этого получилось — большая стрельба.
Отряд маньчжурцев тем временем из походного порядка развернулся в боевой — солдаты здесь служили умелые, — теперь в густой пыли длинными просверками обозначались красные полосы, это пыль насквозь просаживали пули.
Через десять минут маньчжурцы сбили фон Ваха с его командой с земляного вала. Залегли. Кто где залег — кто за камушком, кто за кочкой, кто втиснулся в канаву и позвал к себе приятеля: иди, стрелять вдвоем будет веселее, кто нырнул под мост, выставив перед собой ствол винтовки.
Полковник Глазков проворным колобком носился между маньчжурцами, от пуль лишь досадливо отмахивался — не верил, что они могут взять его... Поспешив было на фланг залегшей цепи маньчжурцев — как они себя там чувствуют, — полковник вдруг остановился, вытянулся, будто его, как байкальского омуля, насадили на прутяной рожон, лицо его сделалось серым, потным; неожиданно ослепшие, лишившиеся зрачков глаза вздулись, Глазков застонал, колени у него подогнулись, и он рухнул на землю.
К нему подскочили сразу трое маньчжурцев, поспешно затащили под мост, а человек шесть казаков кинулись к дому, откуда прозвучал выстрел, поразивший Глазкова. Полковник среди семеновцев был легендарной фигурой, его любили.
Кто-то запоздало прокричал:
— Полковника ранило!
Малакен услышал этот крик, но не сразу понял, что ранило именно Глазкова, пустил через мост еще полсотни лихих рубак-казаков. Патронов у его людей было мало, каждый патрон надо было экономить, поэтому там, где можно обойтись шашками, ими и надо обходиться.
— Полковника ранило! — вновь донесся до него крик, и только сейчас Малакен понял, что ранило Глазкова. Около моста, по эту сторону вала, рвануло сразу три гранаты. Взрывы были сильные, с черными столбами дыма, один из осколков шлепнулся прямо к ногам Малакена, зашипел, завертелся на земле, вырыл себе сусличью норку и затих.
Малакен ухватил за рукав пробегавшего мимо солдата с белыми глазами и дергающимся лицом.
— Где Глазков?
Тот даже не обратил на генерала внимания, выдернул руку и понесся дальше. Малакен понял — солдат контужен.
— Где Глазков?
На его окрик остановился поручик в испачканной землей гимнастерке, ткнул рукой под мост:
— Туда унесли, ваше превосходительство!
Пригибаясь под пулями, Малакен прогрохотал сапогами по деревянному настилу, спрыгнул вниз. Глазков лежал на спине с широко открытым ртом, из которого на плечо ему стекала струйка крови, и сипло, едва справляясь с собою, дышал. Около него на корточках сидели двое маньчжурцев, один приподнимал голову полковника, другой пытался перетянуть рану полотенцем.
Малакен нагнулся над полковником.
— Отходит, — просто сказал маньчжурец, державший голову полковника в приподнятом состоянии, скуластый бурят с висячими усами. — Берданочная пуля... не уцелеть, если попадает.
— М-м! — Малакен не выдержал, сжал кулаки. — Подлецы!
Через три минуты Глазкова не стало. Он дернулся, зашлепал окровяненными губами, стараясь захватить воздух ртом, но попытка была тщетной.
— Все, — сказал маньчжурец, пытавшийся перевязать Глазкова, стянул с головы мятую, провонявшую потом папаху. — Нету больше полковника.
Глазков так и не смог открыть глаз, находился в беспамятстве, но когда был уже мертв, глаза его открылись сами, последний их взгляд был очень осмысленный и горький, словно Глазков сожалел о том, что произошло — русские решили поколотить русских. На потеху чужестранцам.
На мосту грохнула граната, крепкий настил не выдержал, в нем образовалась прореха, и вниз на людей посыпались щепки, щебенка, древесная труха. Один из маньчжурцев подскочил к Малакену, собираясь в случае чего прикрыть генерала.
На мосту снова взорвалась граната, в сырую полоску берега всадилась длинная железная ручка, зашипела зло; словно бы отзываясь на этот взрыв, за валом, где прятались солдаты фон Ваха, грохнуло сразу два взрыва. Через пять минут они начали пятиться, перебежками уходить за дома. Послышался звук медного рожка, которыми японцы обычно трубили тревогу, солдат фон Ваха сменили невысокие, кривоногие, крепкие, как грибы боровики, потомки самураев. Стрельба разом стихла. Лишь за дальними домами дважды бухнула трехлинейка, но и там все замолкло. Малакен дал команду подсчитать потери.
Четверо убитых, семеро раненых. У фон Ваха, надо полагать, потери были не меньше, но об этом знал только он. Из-за вала вынырнул японский офицер с переводчиком.
— Нам нужен генерал Малакен, — прокричал переводчик трескучим низким голосом, очень напоминавшим вороний. К поясам японцев были пристегнуты сабли в никелированных ножнах.
Генерал Малакен молча, вдавливая в землю железные осколки, пошел к японцам.
Японцы очень вежливо, кланяясь так, что подбородки впивались в грудь, попросили Малакена, чтобы он со своими людьми, пройдя Раздольную, разбил лагерь за поселком.
— Нам не нравится, что происходит, — сказали японцы Малакену, — господин комендант сейчас по этому поводу связывается по телеграфу с Владивостоком. Это первое. И второе — мы хотели бы провести свое расследование. Нам важно знать, кто стрелял и почему стрелял?
Малакен согласился сделать остановку, попросил только, чтобы ему в Раздольной выделили часть домов для размещения офицеров, раненых и больных.
Разбирательство длилось два дня.
Через два дня ночью Малакена разбудил посыльный из штаба японского гарнизона, попросил пройти в штаб.
— В японский? Пешком? — удивился Малакен.
Японец поспешно замотал головой:
— Не-а, не-a, не-а, — пробормотал он, — В ваш штаб.
В штабе генерала ожидал толстый полковник — начальник японского гарнизона с трескучим переводчиком.
— Извините, господин генерал, что подняли вас ночью. — Начальник гарнизона учтиво поклонился Малакену.
— Ничего, — Малакен махнул рукой. — Пустяки. Я привык спать мало.
Японский полковник сообщил, что Малакен со своим отрядом может двигаться дальше, хотя существует одно «но» — это штаб Третьего корпуса, враждебно настроенный к атаману и, следовательно, к семеновцам.
— За штабом Третьего корпуса стоит штаб каппелевской армии, — заметил Малакен.
— Поэтому будьте осторожны. В пути вас могут ожидать неприятности,
— Чему бывать — того не миновать. — Голос Малакена сделался насмешливым. — А за предупреждение — спасибо.
Той же ночью отряд Малакена выступил из Раздольной. На семи подводах везли раненых, семь человек, и на одной подводе, накрыв брезентом, — тела четырех убитых. Среди них — тело полковника Глазкова.
По сути, эти скорбные подводы и подвели итог безуспешной попытке Семенова покорить Приморье.
Сам атаман прекрасно понимал, что конец близок, до него уже рукой дотянуться можно. Что будет дальше — завтра, послезавтра, после послезавтра — неведомо.
Семеновцев во Владивостоке не осталось. Ни одного человека.
Золотой промысел, дававший атаману Семенову хороший доход, был прикрыт в одночасье.
...Весна в горах всегда бывает хороша, никакое другое время года не жалует человека такой ошеломляющей красотой, как весна.
Берега ключей и речушек становятся ярко-зелеными от несмети свежих трав, густо прорастающих сквозь теплую от солнца землю, следом буйную зелень напрочь перекрывают другие цвета, красный и желтый, тоже очень яркие, до рези в глазах. Это начинают цвести саранки.
Нет ни одного дальневосточника, который не был бы влюблен в эти цветы. Саранка — такой же символ здешней земли, как и сихотэ-алиньские хребты, и уссурийский женьшень, и очумевшая красная рыба, способная сбить с ног человека, если он неосторожно войдет в воду во время ее нерестовых нгр, а самец-лосось, особенно крупный, нерка или чавыча, охраняя икряную кладку, способен перегрызть ему горло, словно волк — только дырка вместо глотки и останется. Приезжим людям иногда рассказывают о таких случаях. Те хмурятся и... верят.
Горы тоже делаются цветными — фиолетовыми, розовыми, бирюзовыми, лиловыми. Над ложбинами, где еще лежит снег, вьются кудрявые прозрачные дымки — снег тает, из-под тяжелых иссосанных пластов струятся тоненькие звонкие ручейки, звенят весело, рождают в душе что-то ликующее, такое же звонкое и легкое, как и сама весна. Хорошее настроение соответственно обеспечивает и хорошую работу. Все взаимосвязано.
Дед Тимофей Гаврилович начал сдавать — неожиданно быстро, в несколько дней, у него поседели брови — раньше они были серыми, будто бы присыпанными солью, сейчас стали сплошь белыми, как снег.
Старик постоял несколько минут перед порыжелым от времени, с облупленной изнанкой осколком зеркала, похмыкал недобро и разгладил брови пальцем.
— Старость — не радость, — пробормотал он хмуро и, увидев в осколке лицо Вырлана, неожиданно подмигнул ему. Деду показалось, что сделал это лихо, молодечески, будто в юности, когда, как кур, он щупал деревенских девок, на деле же все вышло грустно, вид у деда был убитым, что не удалось скрыть.
Прапорщик это заметил, улыбнулся ободряюще, сжал плечи деда:
— Ничего, Тимофей Гаврилович, мы еще покажем широким массам, как надо пить из алюминиевой кастрюльки американский спирт и заедать его печеной бегемотиной.
— Красиво говоришь, Митя, будто книжку читаешь, — грустно произнес дед, — да только вот всякому живому существу такая тонкая штука, как чутье, дана ведь недаром... Я тоже им обладаю.
— Ну и что? И я обладаю. Иначе я вряд ли бы выжил в Гражданскую — валялся бы где-нибудь в бурьяне.
— Все верно, Митя, только учись старших не перебивать...
— Извините. — Вырлан смутился, краска наползла ему на щеки, и дед с грустью отметил, что прапорщик в общем-то еще мальчишка. Просто война раньше времени сделала его взрослым. Старик безгласо выругал себя — не надо было одергивать молодого человека, и, подбадривающе кивнув прапорщику, произнес:
— В общем, чую я — недолго мне осталось жить.
— С чего это вы взяли, Тнмофей Гаврилович?
— С того, Митя, и взял. — Дед пальцем поправил одну бровь, за ней другую. — Вишь, какие куски снега пристряли к моей физиономии?
— Седина бобра не портит.
— Все это — слова, слова, Митя. Язык — штука бескостная, говорить можно что угодно и о чем угодно, — а вот сердце, — старик прицокнул языком и красноречиво развел руки в стороны, — у сердца одни язык — боль. Настоящее сердце и чужую боль чувствует, лучше чувствует, чем свою, обязательно отзывается на нее, а ненастоящее — признает боль только свою собственную... Эх! — Старик махнул рукой. — Так вот, чувствую я, что ко мне скоро придет гостья с косой, а вас, молодых, ждут различные беды. — Дед замолчал, вздохнул. — Будь готов к этому, Митя... И Кланю мою береги, пожалуйста. У нее ни одной родной души на белом свете не осталось. Кроме тебя, да... меня.
Вырлан почувствовал, что от этих слов ему сделалось душно, невидимая рука сдавила сердце — вцепилась в него когтями и начала давить — давит, давит, давит, скоро дышать совсем нечем будет, на лице возникла и сразу же исчезла растерянная улыбка. Он и в мыслях допустить не мог, что с дедом может что-то случиться. И с Кланей, и с ним самим — тоже... Тем более сейчас, когда они все вместе. Он и Кланю не бросит, и деда не бросит.
В конце концов, у него есть замечательная, очень хлебная профессия, с которой ни у красных, ни у белых не пропадешь — она прокормит всех троих.
— Дедуля, — пробормотал Вырлаи, словно деревенский парубок, — не тужи. Главное — не скисать. Это — грех, Богом наказуемый. — Посмотрел на деда: шея у того стала какой-то щенячьей, тонкой, незагорелая голь просвечивала сквозь бороду, по вискам и лбу побежал старческий крап, который ничем уже не вывести, это до гробовой доски. Вырлан еще раз сжал старика за плечи: — Все, дедунь, пора, как говорят шахтеры, в забой.
Днем в веселую кудрявую долинку, пеструю от цветущих саранок, прискакал отряд казаков — человек двадцать пять. Казаки были сытые, хорошо экипированные, вооруженные короткоствольными японскими «арисаками», с двумя пулеметами, в новенькой, еще не обмятой форме.
Обычно дед встречал гостей, но в последние дни перестал — уж очень долина стала населенной, все время кто-нибудь обязательно мотался туда-сюда, — и он, чувствуя себя неважно, не выходил из домика на всякий лошадиный топот. Не встретил Тимофей Гаврилович и этот отряд.
Кланя ушла в забой, к Вырлану, понесла ему травяной отвар — прапорщик опять начал кашлять. Дед находился в доме один,
Выдавившись из каменной теснины, отряд рассыпался цепью и на рысях двинулся к дому. Дед выглянул из двери: что-то здесь не то... Не понравилось что-то деду. Хотя лицо офицера, который скакал в середине конвой цепи, было старику знакомо, он даже вспомнил его фамилию — Емцов. Поручик Емцов, контрразведчик. Молодой, смазливый, жесткий не по возрасту...
Не так давио — в конце марта иль даже в начале апреля — приезжал с пожилым тщедушным капитаном разбираться в деле урядника Сазонова.
Емцов деда тоже заметил, засмеялся обрадованно и рукой рубанул воздух.
В то же мгновение раздался выстрел. Пуля воткнулась в -дверь рядом с дедовой головой, отслоила большую щепку, та впилась Тимофею Гавриловичу в лоб. Старик охнул:
— Это что же такое делается?
Раздался второй выстрел. Пуля также всадилась в дверь, выломала у нее верхний угол.
— Это что же...
Третья пуля обожгла ему щеку. Дед, словно очнувшись, оценивающе глянул на надвигающуюся конную цепь, посреди которой скакал Емцов — поручик что-то кричал на скаку, был хорошо виден его черный рот с молодыми белыми зубами, — выругался и поспешно нырнул за дверь. С силой притянул ее к косяку.
— Анчихристы! — выругался он.
Дед неверяще мотнув головой — не может быть, чтобы то, что происходило, происходило наяву, — взялся обеими руками за дубовый засов, окованный двумя железными полосами, с грохотом вогнал его в паз. За закрытой дверью Тимофей Гаврилович почувствовал себя как за крепостной стеной...
— Давайте, хлопцы, теперь берите меня, — просипел он с трудом, тело у него неожиданно потяжелело, сделалось чужим, — берите, а я посмотрю, как это у вас получится.
Сенцы в доме были небольшие, темные, винтовка деда стояла сразу за второй дверью, прислоненная торцом ствола к угловому шву, снизу доверху проконопаченному длинноворсовым сухим мхом, патроны — две снаряженные обоймы — лежали тут же, на деревянной приступке, врезанной в угол.
Дед схватил винтовку, с резким клацаньем передернул затвор.
— Анчихристы! — еще раз выругался он. — Берите меня. Давайте, берите, а я посмотрю, что у вас из этого получится.
Стволом винтовки он ткнул в оконце, выбивая стекло. Рядом с окном мелькнула тень — с коня свесился казак, поймал на скаку в образовавшейся щели взгляд деда и ткнул в окно острием шашки. Дед в ответ выстрелил. Казак вскрикнул, вылетая из седла.
Прежде чем цепь пронеслась мимо, дед успел выстрелить еще раз — попал в казака, державшего в руках короткоствольный дырчатый «льюис», — засек, что в оконце, из которого он стрелял, полетела граната, она стукнулась о бревно и по косой отскочила на землю.
Раздался взрыв.
Дом тряхнуло, старик почувствовал, как у него под ногами поехал в сторону пол, по стене с частой барабанной дробью прошлись осколки.
Дед загнал в ствол новый заряд, вытянул в окно одну руку с зажатой в ней тяжелой винтовкой — и нажал на спусковой крючок. Слишком громоздка была винтовка для его руки — громоздка и тяжела, — дед попал не в казака, а в лошадь. Она взвизгнула надорванно, по-щенячьи слезно и на полном скаку села на круп, взбила столб пыли, скрылась в нем.
— Эх, в лошадь я попадать не хотел. — Дед с сожалением выбил из патронника пустую гильзу.
Попасть бы в молодого поручика — вот это было бы дело, но вряд ли дотянешься до него, этот всех своих людей по одному подставит под дедовы выстрелы, а сам так и не покажется, ускачет за гольцы. Пригнувшись, дед словно молодой прошмыгнул под одним окном, потом проскользнул под другим, стянул с приступки одну запасную обойму, потом другую, сунул себе в карманы.
Под дверью, снаружи, рванула граната, выломала доску. В доме едко запахло прокисшей капустой — горелая химия, которой была нашпигована граната, слишком противно воняла. Дед кинулся к той двери, что выводила в сенцы, с ходу выбил дубовую планку запора и вывалился из дома в затемненные сени. В пролом, образовавшийся на месте выбитой доски, увидел, что к дому крадется казак в кокетливо сдвинутой набок фуражке, с опущенным под подбородок ремешком и стягивает с пояса гранату...
Дед вскинул винтовку и, почти не целясь, через пролом выстрелил в казака. Тот, согнувшийся в зверушечьей крадущейся позе, сделал по инерции два шага и ткнулся головой в землю.
— Бомбист хренов! — выругался дед. — Больше портить воздух не будешь.
Передернул затвор, попятился к открытой двери, наполовину перекрывшей вход в дом, выругался — в обойме больше не оставалось патронов. Пролом накрыла чья-то тень, раздался выстрел, и тень исчезла.
Пуля всадилась деду в плечо. Он охнул, согнулся, притиснул руку к обожженному месту. Сквозь пальцы потекла кровь. Дед, продолжая сипеть, закусил боль зубами, попятился к двери, втиснулся в нее. Поднес к глазам красные мокрые пальцы, глянул на них неверяще, будто впервые в жизни видел свою кровь, лицо у него перекосилось от горестного недоумения.
В выбитом окне появилась знакомая тень, дед поспешно отскочил в сторону, уперся стволом винтовки в стену, приклад притиснул к здоровому плечу и, изогнувшись, пальцами отжал собачку обоймы — надо было вытащить старую, израсходованную обойму и вставить новую.
Это удалось не сразу — пальцы двигались словно чужие, соскальзывали с собачки, пружина была тугой, но дед все-таки изловчился, выдернул обойму из магазина. Загнать в коробку новую обойму было для него делом плевым.
Недаром говорят, что оружие придает человеку смелость, с заряженной винтовкой дед почувствовал себя увереннее. Увидел висевший на гвозде Кланин рушничок, сдернул с гвоздя, перетянул плечо, подумал невольно — хорошо, что ее нет дома, ни к чему ей все это видеть, рисковать и вообще попадать в бойню, хорошо и иное: глаза ему закроет все-таки родной человек... Очень хорошо, что Кланя с прапорщиками и казаками находится в забое. Пусть переждет стрельбу там.
Встав в простенке между окнами, старик выглянул в одно окно — чисто, протестующе мотнул головой: ему очень надо было увидеть человека-тень, чей неясный силуэт обернулся для него пулей. Дед перекатился по стенке к другому окну — так же пусто. Казаки словно сквозь землю провалились, но он знал, где сейчас находятся станичники — за сараем, в котором золотодобытчики работали с ртутью. Явно казаки спешились и теперь окружают дом.
Кто же заставил казаков совершить этот разбойный налет? Неужели атаман? Сам Григорий Михайлов? В это старик не верил. Тогда кто? Скорее всего, контрразведка атамана. Эта служба не ведает окорота. Что хочет, то и делает.
Боль, возникшая в пробитом плече, исчезла. Старик попробовал пошевелить пальцами левой руки — получилось, приподнял ее — также получилось. Значит, кость не задета. А то, что кровь уже пропитала Кланькин рушник, деда не страшило.
Может, этот поручик действует по собственной инициативе, без команды сверху? Вряд ли. Но и Григорий Михайлов тоже не мог дать такой команды. Тогда кто дал? Того, что это мог быть какой-нибудь еще, третий, пятый, пятнадцатый замухрышистый офицеришко из штаба, дед допустить не мог.
Он снова выглянул в окно. Невдалеке валялся пулемет — как вылетел из рук подбитого казака, так и лежал в пыли. Вот лакомая цель. Дотянуться бы до него, и тогда не надо прятаться — с пулеметом можно выстоять против кого угодно. Дед вцепился зубами в край рушника, затянул узел потуже — может, кровь перестанет идти?
Надо полагать, пулемет привлек внимание не только деда, но и налетчиков. Оружие завидное, в городе на десять килограммов мяса запросто можно обменять. Дед вжался спиною в простенок, целиком обращаясь в слух, но ничего путного не услыхал, засек лишь, как за сараем звякнула металлическими удилами лошадь да что-то прокричал поручику Емцову перепуганный казак. Тимофей Гаврилович разобрал лишь начало фразы: «Ваше благородие», дальше слова слиплись в одни ком — ничего не разобрать.
Старик ждал. Не может быть, чтобы к пулемету никто не попытался подползти. Прошло несколько минут. Было тихо.
В обожженное пулей плечо снова подкралась боль, впилась в живое тело. Уязвим человек, боль может согнуть его в бараний рог. Дед почему-то вспомнил, что, говорят, животные, например, боли не ощущают, хотя и пугаются громкого хлопка, топота, шума, рева, крика, свиста, пугаются ножа, ружья, человека, его тени, но пугаются не потому, что за этим последует боль, ожог, еще что-то — просто так положено, пугаются по привычке, по природе своей, а природа — матушка хитрая, именно она закладывает в крови такую подлую штуку, как испуг... Вообще-то говорят, что кур доят, а коровы яйца несут — все говорят... Дед облизал сухие жесткие губы. Существу, не ощущающему боли, можно только позавидовать; он покосился на перетянутое рушником плечо, потом глянул в прорезь окошка — как там «льюнс»?
Пулемет лежал на том же месте, несуразный, похожий на круглое полено с прибитым к нему рогачом-ухватом, которым из печи вытягивают чугуны, тарелкой диска пулемет зарылся в землю.
Страха не было. Более того, дед почувствовал, что в нем рождается некий охотничий азарт. Он ждал. Деду было понятно, что эти люди не уйдут, пока не убьют его. Убить его они, конечно, убьют, но только один он к «верхним» людям не отправится, кое-кого обязательно прихватит с собой.
Но главное — он задержит налетчиков здесь, и чем дольше он будет держать их в этой цветущей долинке — тем лучше. В конце концов Вырлан услышит выстрелы, догадается, что тут происходит, и приготовится к достойной встрече, не то ведь этот ловкий поручик возьмет золотоискателей врасплох... Не будет этого. Старик почувствовал, что из правого глаза у него — почему-то только из правого — выкатилась теплая слезинка, нырнула в бороду.
Не думал он, не гадал, что жизнь его закончится так внезапно. Хоть и готов он был к смерти, а умирать не хотелось. В последнюю минуту обязательно оказывается, что человек, несмотря на всю свою готовность к судному дню, бывает к нему постыдно не готов, внутри обязательно появляется слабость, по жилам и мышцам проносится неверящий озноб, в висках начинают стучать звонкие молоточки, вызывать ломоту и боль. Из глаза — опять из правого — выкатилась теплая крохотная слезка, поспешно проскользила по щеке и нырнула в бороду.
Неожиданно на пулемет наползла прозрачная тень, коснулась разогретого солнцем пулеметного ствола и стремительно, словно чего-то испугавшись, отодвинулась назад. Старик ждал. Ему показалось, что слишком громкое дыхание выдает его, — Тимофей Гаврилович съежился, задержал дыхание, стволом винтовки поймал камешек, лежавший в полуметре от пулемета — высчитал, что это будет крайняя точка, которой обязательно коснется человек, прежде чем ухватит пулемет.
Пробитое плечо начало неметь, боль, накатывавшая волнами, успокоилась. Пространство перед глазами порозовело, в нем появились меленькие светлые точки, кожа на лице тоже онемела, сделалась чужой, перестала что-либо чувствовать.
Через несколько минут около камня, который старик держал на мушке, появилась длинная, узкая, похожая на нож тень. Кто-то палкой, находясь вне пределов видимости старика, пытался подтянуть к себе пулемет, но он был слишком тяжел — палкой с ним не справиться. Старик потеснее прижал к себе приклад винтовки и замер.
Прошла еще минута, и он увидел, как по пыли, разгребая ее руками, пластается круглоголовый лопоухий казак с коротким чубчиком, прилипшим ко лбу. Старик спокойно перевел мушку на круглую, схожую с тыквой голову и нажал на спусковой крючок.
Раздался выстрел. Хоть и ожидал его старик, хоть и готовился к отдаче, а винтовка здорово саданула его в раненое плечо, оно мгновенно отозвалось на удар болью. Тимофей Гаврилович не удержался, вскрикнул.
Пуля всадилась круглоголовому прямо в ухо, в черную впадину, выбила целый сноп красных брызг.
— Вот так-то будет лучше, — пробормотал старик, выбрасывая резким движением затвора на пол стреляную гильзу, поспешно переместился в другой угол дома. — Лежи там, отдыхай. — Загнал в казенник новый патрон. — Ну, братки, подавайте следующего!
Вырлан вылез из шурфа дохнуть немного свежего воздуха, следом за ним на поверхность выбралась Кланя.
— Прошу прощения, — извинился перед ней прапорщик, — курить хочется — спасу нет.
— Курите, — разрешила Кланя.
Вдалеке послышался треск — словно разорвали кусок брезента. Вырлан настороженно вытянул голову, рот у него открылся по-ребячьи, Кланя это заметила, спросила шепотом:
— Что это?
— Тихо, Кланя!
Треск повторился — отчетливо прорезался сквозь фырканье ветра. Вырлан хлопнул себя по старой брезентовой кобуре, проверяя, на месте ли револьвер.
— Кланя, — проговорил он, стараясь быть спокойным, — садитесь на лошадь и скачите в соседние забои, поднимайте людей...
— Что? — У девушки от внезапно нахлынувшего испуга побелели губы. — Что-то с дедом?
— Ничего особенного, — как можно спокойнее и беспечнее произнес Вырлан, — просто к нам пожаловали гости. А гостей лучше принимать, когда мы все вместе, в полном составе. Скачите, Кланя!
Она по-синичьи легко взлетела в седло, шлепнула лошадь ладонью по боку. Вырлан наклонился над шурфом, ударил камнем о кусок железа:
— Мужики, вылезай быстрее!
Первым из шурфа, словно жук из норы, вылез Белов:
— Чего случилось?
— Стрельба какая-то странная у нашего дома... Два раза ударили из пулемета.
— Свят, свят, свят! — Белов перекрестился. — Кого же это к нам принесло? — Он вытянул шею, вслушался в пространство.
Из долины донесся отчетливо слышимый выстрел. За ним другой.
— С дедом-то никого нет...
— Никого. Вполне возможно, дед и отбивается. Белов, срочно поднимай всех из выработки.
— Патронов-то у нас всего ничего. Брали-то лишь на крайний случай. И винтовки не у всех.
— Ничего. — Голос у Вырлана дрогнул — ведь, пронюхав, что здесь ведутся золотые разработки, на дедов дом могла налететь какая-нибудь лихая банда. — Всех наверх!
Банд ныне в России развелось видимо-невидимо, делятся они по цветам и пристрастиям, по названиям, по звероватым ликам и привычкам своих главарей и меткам, которые они оставляют в местах преступлений, по вооружению и партийной принадлежности, по умению воевать и прятаться... И откуда вылезло столько дерьма?
Вырлан вел своих людей к дому деда методом «точка — тире», как высказался сипящий, задыхающийся Белов, решивший по книжкам изучить азбуку Морзе: двести метров бегом, поднимая сапогами пыль, следующие двести метров — быстрым шагом, потом снова — бегом.
Двух лошадей, которые, стреноженные, паслись у головного шурфа, Вырлан отдал казакам — опытным фронтовикам, вручил им также по две обоймы патронов.
— Скачите быстрее к деду. Но будьте, мужики, осторожны — не зная броду, не суйтесь в воду. Произведите разведку. Хотя бы небольшую, ясно?
Станичники, стирая с грязных — после забоя — лиц пот, дружно гаркнули:
— Ясно!
Прапорщик с грустью отметил: а ведь эти люди соскучились по войне. Как человек скучает по земле, по дому, по собственному огороду с пашней, так он, наученный убивать, скучает и по войне. Хотя в этом никто никогда не признается, ни один казак. Люди внушают друг другу: они устали от войны, очень устали, не продохнуть, а на самом деле подлый этот микроб, требующий, чтобы человек брался за оружие, из них не вывести, нет никаких лекарств, и потому люди эти пока будут жить — будут скучать по войне.
— На шаг — пер-реходи! — скомандовал прапорщик, и спотыкающаяся разноцветная цепочка людей, хрипящая, задыхающаяся, послушно перешла на шаг.
Из-под стоптанных каблуков перестал лететь во все стороны звонкий галечник.
Через пять минут прапорщик подал новую команду:
— Бе-егом!
Рядом с круглоголовым пластуном Тимофей Гаврилович уложил еще одного, с таким же коротким чубчиком — будто начальство определило этим ребятам не только форму, но и прически. Второй казак попытался подползти к пулемету с другой стороны, попробовал подтянуть его к себе палкой — как одинаково все-таки устроены мозги у людей. Дед решительно прервал эти потуги: нечего маяться дурью, дорогой казачок! Пулемет, вишь, ему подавай! Чтобы он из этой дырявой дуры деда и срезал?
Хрясь! Из винтовочного ствола вылетел длинный желтый огонь, похожий на змеиный язык, и налетчик ткнулся чубчиком в горячую от солнца землю.
Зачем же вы пришли сюда, ребята? Неужто за золотом? Кто вас сюда послал? Или, кроме золота, есть еще какая-то цель? Даже если и узнает это Тимофей Гаврилович, легче ему не станет. Впрочем, прихватить с собою поручика Емцова очень даже не мешало бы.
Рушник на плече набух кровью, по краям обрел фанерную жесткость, старик застонал и снова впился зубами в край ослабшего узла. Затянул его.
Налетчики затихли. Раз затихли — значит, что-то замышляют. Может, потрошат сарай, ищут золото? Хрен с ним, с сараем, пусть потрошат.
Во рту у деда появилось что-то соленое — то ли кровь, то ли слезы, не понять. Голова потяжелела. Он продолжал ждать. Ему оставалось только одно — ждать. Да еще — ловить на мушку очередного дурака, решившего утянуть из-под дедова носа пулемет.
Ждать и надеяться — услышат мужики в своих дырах-шурфах стрельбу — примчатся на помощь.
Но и долго ждать дед не мог: пробитое плечо совсем одеревенело, оплыло, пальцы на руке хотя и слушались, но это будет длиться недолго, немного времени — одеревенеют и они.
Два дня назад Емцова вызвал к себе заместитель начальника контрразведки полковник Греков — нервный, с тонким подвижным лицом и быстрой, очень четкой речью, когда-то он хотел стать актером и обучался этому искусству, но началась война, сперва одна, потом вторая, актеры России оказались не нужны, Греков это понял, изменил свои жизненные планы и быстро продвинулся в армии... Емцов подозревал, что «Греков» — это псевдоним, у полковника же совсем иная фамилия, какая-нибудь понтийская или скорее всего немецкая; многие немцы, когда началась война с кайзером, поменяли свои фамилии. Слишком уж сильны были в России антинемецкие настроения, с прусской или эльзасской фамилией запросто можно было сгинуть.
Увидев Емцова в дверях, полковник ткнул черенком трубки в кресло, приглашая поручика сесть, неспешно утрамбовал пальцем табак в трубке, потом взял со стола специальную серебряную толкушку с изящным венчиком, придавил табак посильнее — все движения полковника были неторопливыми, продуманными, точно рассчитанными, не человек, а умная машина, хорошо смазанная, бесшумная. Греков раскурил трубку и, пустив по воздуху несколько душистых колец дыма, глянул на поручика пристально, словно хотел понять, что у того внутри. Емцову захотелось съежиться, скрыться от этого проницательного взгляда, но он сдержал себя, лишь поглубже вдавился крестцом в кресло.
— Поручик, вам знакома фамилия... Таскин? — спросил полковник. — Сергей Афанасьевич Таскин?
— Слышал, но лично представлен не был.
— А я и слышал, и видел, и был представлен. Дело вот в чем... Вы ведь, по-моему, ездили разбираться на золотой рудник с одним дураком-урядником, сбежавшим оттуда... В порту мы его поймали. Правильно?
— Так точно. Это был дезертир. Фамилия его...
— Не надо никаких фамилий, поручик, это лишнее. Так вот, господин Таскин дал контрразведке задание ликвидировать этот рудник. Возьмите с собой людей половчее, человек двадцать—двадцать пять, пару пулеметов и — вперед! Шурфы закидайте камнями, на карте обязательно пометьте места, где они находятся. Вопросы есть?
— Есть. Ликвидировать как... вместе с людьми?
— Ну и вопросы вы задаете, поручик. Пулеметы тогда зачем? Гвозди ими забивать? Ликвидируйте вместе с людьми. Никто не должен остаться в живых, ни рядовые, ни офицеры.
— Там еще дед с девчонкой живут...
— Этих — в первую очередь.
Греков перегибал палку — Таскин сказал лишь: «Рудник надо прикрыть, замаскировать. Когда мы сюда вернемся — расконсервируем». Греков понял задание по-своему.
— Еще вопросы есть? — спросил он.
Вопросов не было, и вскоре отряд Емцова появился в долине.
Но слишком рано люди поручика открыли стрельбу, если бы они повели себя по-другому, то и события наверняка сложились бы иначе.
У деда уже начало мутиться сознание. Хоть и перепеленал он плечо крепко, хоть и подтягивал он несколько раз зубами узел, а кровь все равно не могла успокоиться, уходила из него, вместе с кровью — силы, а с силами — жизнь.
Откуда-то снизу, из подпола, где дед хранил копченую кабанятину, потянуло дымом — слабеньким, едва различимым — выволокло одну кудрявую прядь, за ней вторую, и дед ознобно дернул целым, не пробитым пулей плечом — понял, что налетчики подожгли дом.
— Антихристы! — шевельнул он белыми твердыми губами. — Ни крест, ни икона для вас не существуют. Что же вы делаете, антихристы?
Дымом запахло сильнее, перед окнами пронесся всадник лошади и прямо с руки полоснул по окнам из пулемета. Пули со смачным цоканьем впивались в стены. Одна из пуль, попав в железную скобу, скрепляющую бревна, с визгом отрикошетила и всадилась деду в правую ногу, в икру. Дед охнул, согнулся, будто его огрели железным шкворнем, глянул сбоку в прорезь окна — увидел метрах в двадцати от дома двух спешившихся казаков, державших в поводу по нескольку лошадей и с любопытством смотревших на дом. «Коноводы, — догадался Тимофей Гаврилович, — вот полоротые! Специально ведь приблизились, чтобы посмотреть, как меня будут поджаривать...»
Дыма тем временем становилось больше, он слоями полз по полу, начал стелиться густо, вонял, вышибая из глаз слезы.
«Не дождетесь, дудки вам!» Старик навел винтовку на одного из коноводов — высокого рыжего пария в офицерских сапогах. Хлопнул выстрел. Удар пули был такой сильный, что парня отбило прямо на морды лошадей.
Лошади испуганно поднялись на дыбы, развернулись и понеслись по долине, убитого на поводьях потащили следом. Хромовые сапоги сверкали на солнце и громко стукались друг о друга.
Старик поспешно сделал второй выстрел. Срезал второго конвоира. Тот думал, что напарник не удержал лошадей и они, опрокинув его, уволекли, захохотал громко, даже согнулся от смеха, в этот момент старик и подсек его — всадил пулю точно в грудь. Конвоир оборвал смех, выпрямился недоуменно и рухнул под копыта коней, которых держал в поводу.
От дыма начало щипать глаза. Старик выбухал кашель в кулак, выглянул в одно окно — пусто, во второе — также пусто, усмехнулся недобро.
Невдалеке грохнул выстрел, за ним другой, следом — третий, за домом послышались крики, ударил пулемет, потом гулко, словно бы была брошена в бочку, грохнула граната. На лице деда появилась слабая улыбка — он понял, что перестрелку услышали свои и пришли на помощь, но поверит в это лишь тогда, когда он увидит Вырлана, Кланю или Белова.
— Емцова бы прихватить, Емцова, — прошептал старик жалобно, нагнулся, оглядел простреленную ногу и, разодрав на себе рубаху, перетянул ею икру. — Изувечили, скоты... Нашли кого изувечить — старика.
Мелькнула знакомая тень — неясная, изогнутая, хищная, старик напрягся — это был тот самый хитрец, который ранил его в плечо. Старик оглянулся — есть ли в избе, в дыму и вони место, куда можно отползти, замереть, потом снова зацепился глазами за тень — она неожиданно сжалась, слилась с землей.
«А-а-а-а! — возник в старике долгий торжествующий крик. — Чувствуешь свою погибель, сука!»
Старик просчитался — в окне мелькнула рука с зажатой гранатой, пальцы разжались, и граната нырнула в дым, стелившийся по полу. Старик услышал ее стук и, растопырив локти, попытался отодвинуться в сторону. Не успел.
Пласты дыма приподняло над полом, и у старика под самыми ногами раздался взрыв.
Он отчетливо, словно это происходило и не с ним, услышал треск собственных костей, перерубаемых осколками, гнилой хруст мышц, сухожилий, ему сделалось жарко, нестерпимо жарко, и он закричал.
А вот крика своего старик не услышал — он был еще жив, изрублен, измочален осколками гранаты, чтобы взрыв рассеял побольше осколков, на нее надели специальную английскую «рубашку», но был жив.
Боли он не чувствовал, чувствовал что-то другое.
Он увидел себя среди старух в тихом, пахнущем мочеными яблоками и прелой шерстяной пряжей приюте, ловил на себе участливые взгляды, и в душе у него рождалось что-то благодарное, теплое, он приветливо улыбался им, одаривал яблоками, неожиданно оказавшимися у него в руках, — каждой старухе по яблоку, они вежливо кивали ему и произносили одну и ту же фразу:
— Теперь ты наш, теперь ты пойдешь с нами.
— Пойду, пойду, — кивал им Тимофей Гаврилович, — теперь мне некуда деваться, я ваш...
Словно посчитав свою миссию выполненной, старухи начали исчезать, одна за другой. Когда их не стало, Тимофей Гаврилович понял, куда они его приглашали... Ведь старухи-то — мертвые. Все до единой.
Подоспел Вырлан вовремя — дом горел, подожженный с трех углов, с четвертого карательная группа поджечь его не могла — мешал старик, он все время хлестал из своей винтовки. Перед домом валялось в неестественных позах несколько человек — убитые — сразу определил прапорщик. Он остановил своих людей. Троих во главе с Беловым послал слева, понизу сопки, поросшей лиственничником. Наказал:
— Постарайтесь подстрелить пулеметчика. Без пулемета мы их одолеем быстро. С Богом!
Было бы хорошо по мостку перебраться через реку и незамеченным пройти вдоль правой гряды сопок, закупорить горловину долины и взять налетчиков в мешок, но это потребует слишком много времени... Надо атаковать. Сзади народ подходит — Кланя явно уже подняла всех. Нужно только как можно ближе подобратьея к дому незамеченными...
Подошли близко — метров семьдесят осталось, когда раздались выстрелы. Таиться больше не было смысла. Вырлан скомандовал:
— Вперед!
Он бежал к дому и чувствовал, что от собственного топота у него разламываются виски, грохот каблуков рождает в голове боль, еще что-то, совсем непонятное — какую-то незнакомую тупость, неверие в происходящее. Мельком увидев на одежде убитых погоны семеновской армии, Вырлан понял, в чем дело.
Метрах в двадцати от дома на него из кустов вывалился казак с висячими, будто у запорожца, усами и винтовкой наперевес. Вскинув трехлинейку, он нажал на курок. Осечка. Вырлан ткнул в казака револьвером и также нажал на курок — и у него осечка. Вислоусый вывернул руки, обе сразу, чтобы огреть Вырлана прикладом, но прапорщик оказался проворнее и ловчее — резко, будто в боксе, качнулся в сторону и ударил рукоятью револьвера казака в висок. Вислоусый вскрикнул по-заячьи жалобно и упал, выронив винтовку. Прапорщик, подхватив ее, кинулся было вслед за своими людьми, но тут же остановился, резко отпрыгнул в сторону и развернулся на сто восемьдесят градусов — фронт научил его совершать и не такие кульбиты. Война вырабатывает в человеке животный нюх, в момент опасности каждая пора, каждая волосинка, каждый миллиметр кожи обладают повышенной, почти звериной чувствительностью — так и сейчас: едва Вырлан метнулся в сторону, как около его головы просвистела выпущенная из револьвера пуля, очень близко — жар раскаленного металла опалил щеку.
Стрелял вислоусый. Вырлан завалился на бок, уходя за полусохлый куст боярышника, — пока падал, выдернул свободной рукой револьвер из кобуры, выстрелил из него раз, потом другой, второй выстрел угодил вислоусому точно в выемку между двумя ключицами, вогнав в тело латунную пуговицу гимнастерки.
Прапорщик, сунув револьвер в кобуру, поднялся с земли, оттянул затвор винтовки, вытряхнул патрон, загнав в ствол новый, побежал догонять своих...
Он бежал, размахивая винтовкой и ловя грудной клеткой собственное сердце — ему казалось, оно не выдержит бега, вот-вот даст сбой, захлебнется, ноги словно сами по себе опечатывали землю — хлоп-хлоп-хлоп, быстрее, быстрее, быстрее, к горящему дому.
Тут на Вырлана налетел еще один казак — плечистый, с колючими крохотными глазками, похожими на шляпки гвоздей.
— Вы-то, ваше благородие, нам и нужны, — простуженно просипел он и засмеялся, вскидывая винтовку,
— На, держи, — выкрикнул Вырлан и плоско, словно меч, швырнул казаку винтовку, отнятую у вислоусого.
Выстрелить казак не успел, лицо у него сделалось озадаченным, и он едва не уронил свою винтовку, чтобы поймать другую, поймал и пока соображал, что делать с двумя винтовками, Вырлан успел выстрелить — этого времени ему как раз хватило для того, чтобы выдернуть из кобуры револьвер.
Казак, словив пулю, дернулся, крохотные колючие глазки его сжались, мигом посеревшее лицо поползло в сторону, и он, ослепший, продолжая держать в руках две винтовки, пошел на Вырлана. Прапорщик выстрелил еще раз. Казак продолжал идти, по-прежнему держа в руках винтовки. Прапорщик выстрелил в третий раз.
Казак, словно заговоренный, продолжал идти. Может, он действительно был заговоренный, опоен нечистой силой и его надо бить не обычной пулей, а серебряной, как, собственно, и положено расправляться с нечистью?
Прапорщик выстрелил еще раз. Казак остановился, уронил винтовки и в следующий миг повалился назад, так и грохнулся столбом — во весь рост шел, во весь рост и упал. Вырлан стер рукою пот со лба, дунул в ствол револьвера и побежал было к дому, но потом охнул, быстро возвратился за винтовкой и понесся к дому.
Прапорщик бежал, спотыкаясь о камни и корни деревьев и уже рядом с домом неожиданно столкнулся лицом к лицу с поручиком Емцовым, пробормотал неверяще:
— Вы?
— Я! — Зловещая улыбка на мгновение возникла на тугощеком лице Емцова. В правой руке он держал револьвер, левой, продолжая улыбаться, помахал прапорщику, сделал этакий прощальный «куп де грае» одними пальцами, будто имел дело с гимназисткой.
Лучше бы поручик этого не делал, хамский жест лишь разозлил прапорщика, он коротко, без размаха, двинул прикладом винтовки по руке Емцова, по пальцам, в которых был зажат револьвер, выбил его, поручик вскрикнул от боли, отскочил от Вырлана в сторону и заорал что было силы:
— Сволочь!
Прапорщик молча, действуя будто во сне, почти автоматически, ударил его прикладом во второй раз — металлической пластиной, привинченной к торцу приклада, опечатал лоб поручика. Емцов, пытаясь удержаться на ногах, завзмахивал руками, его повело, будто пьяного, в сторону, и он завалился на куст стланика.
Вырлан подобрал его револьвер, выколупнул патроны, оставил один, нацелившийся тупой головкой в темный зрачок ствола — оружие у прапорщика и Емцова было одинаковое, а патронов никогда не бывает много, — подошел к поручику и выстрелил ему в голову.
Револьвер бросил рядом.
Стрельба вокруг дома усилилась — подоспели казаки с других шурфов, растеклись цепью, охватывая горящий дом, емцовские люди не ожидали такого напора «работяг». «Работяги» метко швырнули несколько гранат, и на земле остались лежать четыре человека — трое убитых, один раненый — трупов на площадке перед домом прибавилось.
Дом уже полыхал целиком, над крышей взвивались рыжие горячие хвосты.
Вырлан выскочил из стланика и чуть не нарвался на пулю — горячая струя прошила воздух, — он отшатнулся от нее, вновь скрываясь в стланике, выругался в полный голос, потом прокричал что было силы:
— Бело-ов!
Куда же подевался Белов?
А храбрый казак, георгиевский кавалер Белов лежал в это время мертвый, уткнувшись головой в угол полыхающего дома, у него уже горели волосы, а на обнаженной шее вспухали пузыри и лопалась кожа. Группа Белова угодила в ловушку, подвело Белова чутье, не сработала фронтовая хватка. Люди, которым надлежало уничтожить пулемет — стук «льюиса» не напрасно беспокоил опытного фронтовика Вырлана, — угодила в руки самого Емцова. Захваченных станичников казаки вознамерились увести с собой — земляки все-таки, — но Емцов подал другую команду:
— Расстрелять!
— Но как же, господин поручик, ведь это же свои люди, такие же, как и мы, казаки... Тогда зачем же мы брали их в плен? — вступился было старший урядник Кобылин, пожилой человек, известный в конвойном взводе — имелся и такой взвод при штабе — как борец за справедливость.
— Я сказал: расстрелять — значит расстрелять. Иначе я сделаю это сам, — Емцов рванул с револьверной кобуры кожаную петельку, — л-лично!
Белова с двумя казаками расстреляли у стены горящего дома.
— Когда пламя разгорится пожарче, тела бросьте в огонь, — распорядился Емцов.
— Не по-христиански это, господин поручик, — пробурчал Кобылин, — русские же люди. Их похоронить надо...
— Выполняйте, что приказано! — сорвался поручик на крик.
Через десять минут не стало и самого Емцова.
Стрельба вокруг дома усилилась.
Впрочем, усилилась она ненадолго — прошло еще немного времени, и стало тихо. Вырлан обежал дом, нашел трупы Белова и двух казаков, ушедших с ним, выматерился, понесся дальше в поисках Тимофея Гавриловича, старика не обнаружил и нырнул было в горящее помещение, но тут же выскочил обратно: гимнастерка на нем дымилась. Тимофей Гаврилович явно погиб, но прапорщик, не желал верить в это:
— Не может этого быть! Не должно быть...
Один из убитых налетчиков лежал в траве, вывернув голову с открытым ртом и уткнувшись макушкой в древний серый пень; старый сгорбленный солдат со стертыми желтыми зубами, застуженными костями и нутром, ценил тепло и, несмотря на лето, таскал с собой свернутую в скатку шинель. Вырлан схватил упавшую рядом с убитым скатку, разорвал веревку, которой та была скручена, и, накинув шинель на себя, вновь шагнул в огонь.
Дед находился в доме — заполз под лавку и лежал там, прикрывшись руками, — естественное движение попавшего в огонь человека — прикрыться от нестерпимо жгучего пламени чем угодно, хоть собственными руками, поскольку голова дороже рук. Крутом все полыхало, дымило, гремело, выло, щелкало, ничего не было видно, все заволок светлый, плотный, как вата, дым. Вырлан выволок деда из его горящей схоронки и, кряхтя, ругаясь, потащил к выходу.
Он почувствовал, а точнее — услышал, как на нем занялась шинель, на спине снова раздался громкий хлопок, резко, удушливо запахло горящей шерстью. Вытащив Тимофея Гавриловича на площадку перед домом, Вырлан повалился на землю, давя прилипшее к шинели пламя и кашляя от едкого жженого духа. Услышал, как недалеко взвыла и подавилась собственным голосам Кланя:
— Деда-а!
Тимофей Гаврилович еще был жив.
Обгорелое, с угольно блестящими скулами лицо его было страшным, борода спалена до самого подбородка и выше — до губ, лишь там, где были усы, осталось несколько клоков волос, кровоточащие губы были широко открыты — виднелись не испорченные цингой и годами зубы да темный, со вздувшимися венами язык... Вырлан сбросил с себя шинель, оставил ее дымиться на земле, подполз к деду.
— Тимофей Гаврилович! — он взял деда за плечо, но тут же отдернул руку — рубаха, сотлевшая в огне, отслоилась с куском кожи. — Тимофей Гаврилович!
Старик неожиданно засипел, в груди у него родилось ржавое клекотанье, он втянул в себя сквозь зубы воздух и замер.
— Все, отошел. — Вырлан перекрестился.
Кланя вздрогнула. Произнесла тихо и быстро:
— Нет! Потом, меняясь в лице и стирая рукой слезы, стремительно появившиеся у нее на глазах, добавила: — Нет!
Видно, ее сила была больше силы смерти: старик вновь засипел и открыл глаза.
— Вв... вы... — с трудом, задыхаясь и теряя сознание от боли, проговорил он, — вы... — старик никак не мог одолеть несколько слов, которые хотел произнести, хрипел, хлюпал кровью, скопившейся во рту, и не мог сказать то, что надлежало сказать на прощание Клане и Вырлану, — вы... — взгляд его напрягся, приобрел мученическое выражение, из уголков черного рта потекла кровь, пугающе красная, густая, старик с трудом одолел еще одно слово — взял-таки высоту, — живите...
Старик вздохнул тяжело и замолчал.
Кланя кинулась к нему, затрясла за руку:
— Деда! Деда! — Но старик молчал.
Вырлан опустился на землю, обхватил руками голову, замер, будто его прихватила сильная боль и теперь он пытается перебороть ее. Очнулся он, когда над ним склонился светлобородый казак, заглянул в глаза. Прапорщик поднял голову и, не узнавая казака, спросил:
— Чего нужно?
— Мы тут мертвяков собрали, ваше благородие. Своих — в одну кучу, чужих — в другую.
— Сколько нас осталось в живых?
— С вами и с Кланей — шесть человек.
— А... их? — Вырлан тяжело, морщась от боли, повел головой в сторону.
— Ни одного. Перебили всех.
— Надо вырыть три могилы. Две побольше, братских — для своих и-и... для чужих, одну — для Тнмофея Гавриловича, После этого нужно уходить. Всем! Кто куда может. Через сутки, максимум через сутки с хвостом здесь будут контрразведчики. — Вырлан поморщился, поводил плечами — гимнастерка на спине прогорела, в рванине было видно обожженное тело. — И вот еще что... Соберите все оружие, раздайте. Гранаты соберите отдельно. Мне нужно штук двенадцать гранат.
Гранат нашлось почти четыре десятка — карательная группа была вооружена до зубов. Вырлан собрал гранаты в мешок и сел на лошадь.
— Вы ройте могилы, я скоро вернусь, — сказал он казакам. — Без меня не хороните, — развернул лошадь на задних ногах, будто лихой наездник, хотя лихим наездником никогда не был, и поскакал в сторону выработок.
Казаки принялись рыть могилы. Лопат было всего две, остальные в шурфах; могилы рыли, сменяя друг друга, поочередно, угрюмо поглядывали на Кланю. Она сидела рядом с телом деда, молчала — лицо у нее было неподвижное, словно с мороза замерзшее — иногда протягивала руку к нему, гладила, всхлипывала зажато и снова замирала.
Казаки продолжали рыть могилы.
Вскоре до них донесся далекий взрыв, за ним второй — Вырлан гранатами подрывал шурфы.
Молча переглянувшись, казаки отставили лопаты в сторону.
— Вот и кончилась наша спокойная жизнь. Теперь травить нас будут... Как зайцев.
— В Китай надо уходить, в Китай... Подальше от Семенова и всей его шелупени.
— Можно и в Монголию.
— В Монголию нельзя. Это вотчина Семенова. Найдет.
— А лучше всего — во Владивосток. Я слышал — из Владивостока атамана поперли так резво, что он не только сапоги — зубной порошок даже забыл.
Послышался третий взрыв. За ним — четвертый.
— Правильно поступает прапорщик, золотые шурфы эти еще пригодятся...
Казаки дружно вздохнули и вновь взялись за лопаты.
Гранаты брали породу слабо — входы хорошо заваливать динамитом, а граната для здешнего камня — шпик, не больше. Динамита же оставалось всего ничего — несколько шашек. Все с изъяном. Вырлан пересчитал шашки — четыре штуки. Хоть и с изъяном они, а в дело сгодятся. Он связал три гранаты вместе, к ним веревкой прикрутил шашку и швырнул в первый шурф, из которого вытекал слабенький вонючий дымок, оставшийся от двух только что взорванных гранат.
Связка сработала — шурф рухнул, будто гнилой, верх входа сомкнулся с низом, в лицо Вырлану ударило мелкой каменной крошкой. Он отшатнулся от шурфа. Вдогонку ударила еще одна волна, запоздалая — это взорвался отслоившийся кусок динамита.
Следом Вырлан взорвал второй шурф — тот, которым дед гордился особо, с толстой ниткой жильного золота.
Потом засыпал вход в третий шурф.
Через двадцать пять минут золотой прииск, давший семеновской казне без малого пятнадцать пудов золота, перестал существовать.
Когда прапорщик вернулся к пепелищу, оставшемуся от дедовского дома, могилы были уже вырыты. Более того, один из казаков скорехонько — счет времени уже шел на часы, но скоро он пойдет на минуты, и это понимали все, — сколотил три креста.
— Эх, и гроб старику сколотить некому, — расстроенно произнес Вырлан.
— Гроб есть... — всхлипнула Кланя, — деда сколотил его для себя заранее и спрятал в сарае... Я была против, говорила — это плохая примета, и как в воду глядела... — Девушка опять всхлипнула.
Сарай не сгорел, гроб, замаскированный дранкой и досками, тоже был цел, а вот одежды, чтобы обрядить покойника, не было, все осталось в доме и было съедено огнем. Не было ее и у Вырлана, и у казаков — все также уничтожил огонь. В сарае нашлась старая телогрейка деда, в которой тот зимой колол дрова, в нее и обрядили Тимофея Гавриловича.
— По погибшим — дать три залпа, — распорядился Вырлан. — Никто из них не виноват в том, что произошло. Виноваты совсем другие люди. Приказ им был дан свыше.
Над могилами прогремело три залпа. Вырлан отыскал в сарае три фанерных дощечки. На одной из них написал: «Корнилов Тимофей Гаврилович», дату рождения не знали ни он, ни Кланя, поэтому угольным, разведенным на керосине лаком вывел только дату гибели старика: «19 июля 1921 г.»; затем для надежности еще раз прошелся по надписи кистью и прибил дощечку к кресту.
Над могилой казаков, работавших вместе с ним, Вырлан установил дощечку с выведенными на ней фамилиями — скорбный список оказался удручающе длинным, на могиле людей Емцова написал: «Эти люди ни в чем не виноваты, они выполняли чужой приказ. Пусть земля им будет пухом», — и написал дату их гибели.
Посадил на коня Кланю, на второго коня забрался сам. Оглядел оставшихся в живых казаков.
— Все, мужики, разбегаемся по домам, — сказал он. — Или... кто куда хочет, вы теперь — вольные птицы. Здесь вам покоя не дадут. Старайтесь стороной обойти Гродеково и Никольск-Уссурийский, там любого из нас сразу сцапают. Во Владивостоке тоже нежелательно появляться. На всякий случай, как говорится. Все остальные города и веси для вас открыты, вплоть до Москвы и Парижа. — Вырлан невесело улыбнулся. — Оружие, коней разделите по-братски. Прощайте. — Он поклонился казакам и тронул коня рукояткой летки.
Конь бодро взял с места рысью, двинулся к каменной теснине, прикрывавшей долину, будто крепостные ворота; Кланя, оглядываясь, всхлипывая и на ходу вытирая ладонью глаза, поскакала следом.
Речка, потерявшая хозяев, сделалась тихой, задумчивой и — вот странная вещь — какой-то облезлой: берега у нее оказались слоистыми, в выковыринах и щелях, в лишаях, будто пораженные неведомой болезнью, деревья поникли, птиц не было слышно, и шума воды не было слышно. Был слышен только стук копыт, и больше ничего.
...Тем временем к атаману Семенову пришло сообщение, что Унгерн потерпел сокрушительное поражение и откатился с войсками назад, в Монголию. Подробностей того, как это произошло, атаман не знал. Продуктов в Гродеково по-прежнему не было. Семеновцы голодали. Петля голода стягивалась все туже, в частях начали открыто высказывать недовольство атаманом, семеновские контрразведчики пытались придавить языкастых, но всех же не придавишь...
Дело дошло до того, что семеновцы довели свой рацион до обыкновенной болтушки — убогой затирухи, приготавливаемой из серой муки с водой. Атаман, чтобы показать — он страдает так же, как и все, — тоже перешел на болтушку, морщился, плевался, но демонстративно ел ее.
Впрочем, как потом он признался, от этого самопожертвования не было никакого проку — поступок ни уму ни сердцу. Хоть и верил Семенов в «дары природы» — лес да реки, мол, прокормят, на деле это оказалось не так — ни изюбриного мяса с кабанятиной, ни лосося-слабосола, ни грибов с ягодами у семеновцев не было.
Оставалось одно — подтягивать брючные ремни. Но делать это до бесконечности было нельзя.
Атаман Семенов оказался прижатым к стенке. Он решил уйти из России.
Трудно далось ему это решение. Он скрипел зубами, злился, произносил правильные речи о необходимости дальнейшей борьбы, грозил отвернуть предателям головы, но все хорошо понимали, в том числе и сам Семенов: время его прошло.
Надо было попытаться в последний раз договориться с братьями Меркуловыми. Атаман отправил во Владивосток начальника своего штаба генерал-лейтенанта Иванова-Ринова. Тот вернулся с неутешительным вердиктом: атаман должен немедленно покинуть Приморье, только после этого его части будут поставлены на довольствие. Но не как солдаты регулярного войска, а как беженцы.
Это было унизительно.
Атаман едва не плакал:
— Куда я поеду из России? Ведь я же — русский человек!
Иванов-Ринов не стал интеллигентничать, лукавить, подыскивать слова помягче.
— Я им так и сказал. В ответ мне было заявлено: куда хочет, туда пусть ваш атаман и едет!
Семенов сжал кулаки, желваки у него напряглись, один ус привычно дернулся и медленно поехал вниз, второй пополз вверх, в глазах злыми далекими огоньками вспыхнула такая лютая тоска, что Иванов-Ринов с опасением подумал; как бы атаман не застрелился.
Но огоньки в глазах атамана погасли, вместо них в уголках век появились две меленькие слезки, повисли на ресницах. Атаман не замечал их...
Покинул он Россию четырнадцатого сентября 1921 года, на следующий день после своего дня рождения: тринадцатого сентября ему исполнился тридцать один год.
Генерал-лейтенант Семенов на пароходе отбыл в Японию: надеялся, что новые японские власти вспомнят о его старых заслугах и сменят гнев на милость. Но ожидания его были тщетными: ни в Японии, ни в Корее, находившейся под полным контролем микадо, ни на территории японских концессий в Китае атаману жить не разрешили.
В японском городе Кобе у местного портного, большого знатока европейской моды, он сшил гражданский костюм и, как потом признался, впервые в жизни натянул на себя штатскую одежду. Покрутился перед зеркалом, сам себе не понравился — ничего общего у усатого задастого дядька, который смотрел на него из зеркала, с грозным атаманом Семеновым. Но делать было нечего — к штатской одежде следовало привыкать, это было одним из условий жизни, ожидавшей бывшего атамана.
Из Японии ему пришлось перебраться в Шанхай — произошло это в конце сентября 1921 года, — но и в Шанхае Семенову запретили жить, устроили ему самый настоящий «пятый угол», от унижения атаман готов был взять в руки пулемет и почистить шанхайские улицы. Делать этого было нельзя: Шанхай 1921 года — не Чита 1919-го, поэтому, поразмышляв немного, атаман решил «лечь на дно» и поселиться в Китае нелегально.
Дорога в Россию, к своим, ему конечно же была заказана. Оставалось одно: ждать. Вдруг изменится ситуация в Москве, на место Ленина с Троцким придет иной человек, способный прощать — простит Семенову его грехи и ошибки, и тогда жизнь атамана сама изменит свой цвет, из черной превратится в розовую, и тогда ему сделается легче дышать, но не тут-то было такой человек в Кремле не появился.
Хорошо, что золотые концы Семенов держал в своих руках, всех, кто имел какое-либо отношение к этому, атаман в последние два месяца оттеснил, поэтому, выхлопотав через подставных лиц землю для беженцев в Монголии и в Китае, Семенов начал строить жилье,
И себя, любимого, при этом, естественно, не забыл. Но это — особая статья, которая нигде и никогда не обсуждалась, документов на этот счет не осталось никаких, поэтому можно смело считать, что мы имеем дело с одной из тайн атамана Семенова. А тайн он породил много.
В конце концов атаман осел в пригороде Дайрена, как японцы на свой лад величали порт Дальний (китайцы называли его Далянем) — помогли старые связи, если бы не они, Семенов вряд ли бы зацепился в Дайрене...
Иногда Семенов выходил на второй этаж своего большого дома и, стоя под далеко выдвинутой крышей, будто под навесом, долго вглядывался в сизую даль, в задымленное, с расплывчатыми очертаниями пространство, по лицу его пробегала легкая дрожь, глаза делались печальными и яростными одновременно. Ему хотелось до стона, до задавленного крика, до слез побывать в местах, в которых он родился, пройтись по берегу Онона, съесть ленка, запеченного на рожне, поклониться родным могилам, постоять у церковной ограды — сама церковь, поди, развалена большевиками, — и обрести вторую жизнь, второе дыхание. Но это не было дано. Увы!
Постаревшим, сгорбившимся, с потухшими глазами он удалялся в глубину дома и запирался в своем кабинете. Иногда сидел там часами, не подавая признаков жизни. Что он там делал — никто не знал. Домашние боялись — а вдруг однажды из этого кабинета донесется выстрел: ведь нервы могут не выдержать и атаман покончит с собой...
Но нервы у Семенова были крепкие.
Не стало Григория Семенова в 1946 году, до своего пятидесятишестилетия, до дня рождения, он не дожил двух недель, казнили атамана тридцатого августа...
Правительство братьев Меркуловых просуществовало ровно двенадцать месяцев. Летом 1922 года, когда японские солдаты готовились покинуть Приморье — на этот раз уже окончательно, — это правительство метлой было выметено из Владивостока.
Осенью в город пришли красные, по Миллионке азартно маршировали люди с разнокалиберными, разномастными винтовками, в обмотках, в буденновских шлемах и лихо горланили песни про «штурмовые ночи Спасска, Волочаевские дни», — так горланили и так четко и громко отбивали шаг, что в окнах публичных домов вылетали стекла.
Больше никто не делал попыток сменить в городе власть,
Бывший атаман, находясь в Дайрене, обзавелся челядью, кое-кому из старых своих друзей выделил место в своем просторном доме и о прежней своей жизни старался не вспоминать.
В доме, перед иконами, привезенными из России, всегда теплилась лампада, на стене висело оружие, главным украшением коллекции была полученная Семеновым на фронте зимой 1915 года георгиевская сабля с надписью «За храбрость», выведенной на золоченом эфесе.
Хотя до Харбина было далеко — около тысячи километров, Семенов часто наведывался туда: основная часть русской эмиграции находилась именно в Харбине, там кипела жизнь, там била мысль, эмигранты выпускали газеты и журналы, печатали книги, это Семенову было интересно: он сам стал грешить сочинительством, часами просиживал за столом в мучительных раздумьях: о том, какое это дело мучительное, знает каждый литератор.
Иногда Семенов, когда ему делалось одиноко, как одиноко, наверное, бывает только русским людям, покинувшим свою родину, ругал самого себя: зачем ввязался в политику, влез в гражданскую бойню, воевал с красными, выдумал себе тряпичного врага в виде Коминтерна, хотя не в Коминтерне было дело, он — это всего лишь ширма, занавес для кукольных баталий, а за ширмой, на задках, в глуби пространства проходили баталии уже совсем некукольные.
Возвращался он из Харбина с неспокойным сердцем, в дайренской тиши малость отходил, делался домашним, мягким. Семья у него была большая, дети — в основном дочери — Елена, Татьяна, Елизавета — радовали его, в них чувствовалась семеновская порода, красивые, статные, они невольно притягивали к себе взгляды.
С сыновьями было хуже. Славка, тот был парнем нормальным, шустрым, головастым — «в папу», посмеивался Семенов, а Мишка, тот, увы, родился под несчастливой звездой — был инвалидом. С самого раннего возраста.
В Китае Григорий Михайлович почувствовал тягу к хозяйствованию, обзавелся имуществом. Деньги у него были, золото — тоже. Есть предположение, что он приобрел в свое пользование и большую землю, и несколько заводов. Сейчас уточнить это невозможно: после поражения Японии во Второй мировой войне власть в Китае, как известно, переменилась, заводы, фабрики, электростанции, земля стали государственными — все отошли к государству, — кто бы этим добром ни владел.
Семенов лишился того, что имел. Иначе с чего бы ему сидеть в Китае и ждать, когда на голову свалится десант Советской армии?
Об аресте атамана Семенова ходило довольно много слухов и легенд, но все это и были только версии, легенды, слухи. Точно известно было только одно: арестовали его двадцать второго августа 1945 года. Впрочем, и об аресте атамана ходило немало слухов.
Я спрашивал у старых военных разведчиков, в чем причина возникновения великого множества версий ареста Семенова? Ответ был очень прост, собственно, он находился на поверхности: Семенов ушел за кордон с большим золотым запасом — все золото, что имелось на Дальнем Востоке (в этот запас входила, как мы уже знаем, и часть колчаковского золота), он забрал с собою. Золото это надлежало вернуть.
Там, где находится золото, обычно бывают сфокусированы интересы очень многих людей, поэтому так усиленно и работала служба дезинформации. Золото атамана настойчиво искали и красные, и белые, и японцы, и китайцы, и даже американцы, а уж о прочих безродных любителях поживиться и говорить не приходилось. Вот наши органы, в том числе и полевые, фронтовые «смершевцы», и запустили в мир несколько версий ареста атамана.
По одним данным, он якобы был арестован в море, когда уходил в сторону Японии на легкой и быстрой, как птица, яхте, по другим — его случайно узнали в толпе на железнодорожном вокзале в Харбине и задержали. По третьей версии — я об этом писал в газете «Труд» (со слов бывшего капитан-лейтенанта Амурской флотилии Александра Томилова, ходившего в марте сорок пятого года в Китай в глубокую разведку) — Семенов решил переждать смутное для него время и спрятаться у себя в поместье в глубокой пещере, вырытой под домом. Томилов был хорошо знаком с человеком, который брал атамана в том подземелье — лихим флотским разведчиком Вячеславом Бражниковым.
Бражников был настолько лихим, что дважды удостаивался звания Героя Советского Союза, оба раза он получал Звезду Героя, как говорит Томилов, и оба раза она у него была отнята — старшина Бражников прокалывался на «бытовке». В основном на пьянке.
Сам Томилов два месяца пробыл в Харбине, где одним из столпов русской эмиграции был его однофамилец — князь Томилов — человек надменный, но добрый. Капитан-лейтенант выдал себя за родственника князя, точнее — за его племянника, бежавшего из Совдепии, документы на этот счет у Александра Томилова имелись надежные — и «дядя» принял его.
На одном из приемов в Харбине появился и атаман Семенов. Он показался капитан-лейтенанту очень старым, изможденным, высохшим, будто гриб, с шаркающей полунемощной походкой. Но впечатление это было обманчивым — жесткие глаза атамана светились умом и были очень властными. Вот это выражение властности удивило тогда Томилова больше всего: атаман смотрел на собравшихся, будто царь на своих подданных.
В следующий раз Томилов увидел Семенова, когда того вели по длинному тесному коридору теплохода «Хабаровск», стоявшего у Харбинского причала. «Хабаровск» собирался уходить домой, Семенов, усталый, небритый, сгорбленный, с загнанными глазами, глянул на Томилова в упор и не узнал его. Впрочем, трудно было узнать в моряке, на чьем кителе красовались золотые погоны капитан-лейтенанта, «племянника» князя.
Имелись и другие версии ареста атамана Семенова, но они были всего-навсего версиями, вымыслом, призванным скрыть правду.
Велико же было удивление сотрудников газеты «Труд», когда через четыре месяца после публикации моего очерка из Австралии неожиданно пришел толстый пакет — одиннадцать страниц убористого текста, напечатанного на портативной машинке и подписанного младшей дочерью атамана — Елизаветой Григорьевной Явцевой.
Е. Явцева рассказала, как все было на самом деле:
«В начале августа 1945 г. нам стало известно из средств местной массовой информации, что советские войска перешли границу и движутся в глубь Маньчжурии. В Дайрен войска пришли 31 августа или 1 сентября, точно не знаю, но навсегда запомнила, что задолго до них, а именно 22 августа, на аэродроме между нашим поселком и Дайреном высадился специальный десант. Это случилось так.
Во второй половине дня в небе низко пролетели и повернули в сторону аэродрома несколько самолетов с советскими опознавательными знаками. Примерно через два — два с половиной часа к нашему дому подъехал автомобиль. Из него вышли пять человек.
Один из них был штатский — шофер советского консульства (мы его знали), четверо — военные, офицеры. Трое были вооружены автоматами, причем держали их на изготовку, а четвертый, майор, был с револьвером в руке. В это время сестра Тата (Татьяна), я и наш трехлетний племянник Гриша гуляли в саду перед домом, недалеко от ворот, всегда настежь открытых. А отец с нашим братом-инвалидом Мишей сидели в тени на открытой галерее, опоясывающей дом по второму этажу. День был жаркий, я даже помню, что отец тогда был в шортах и белой футболке.
Мы с сестрой, увидев военных, сразу замерли на месте, а они быстро подошли к нам, спросили строго и громко: «Где ваш отец?» Отец, видимо, все видел и вопрос услышал. Он подошел к перилам и тоже громко ответил: «Я здесь, господа офицеры!» И тут же отец велел нам проводить военных в дом.
Мы с Татой открыли парадную дверь и, как полагается, предложили офицерам войти. Но они в ответ резко и строго приказали: «Входите вы первыми!» — и продолжали держать автоматы наготове. Мы провели «гостей» в гостиную, где их уже ожидали отец и его старый друг, соратник по Первой мировой и Гражданской — генерал-майор Е.Д. Жуковский (он всегда жил в нашей семье на правах близкого друга отца). Настороженно оглядываясь вокруг и все время держа автоматы наготове, военные вошли в гостиную.
Убедившись в том, что никакой засады нет и что никто им не оказывает сопротивления, офицеры по приглашению отца сели и положили автоматы на колени. После этого мы с Татой вышли.
Наш брат Миша был старше нас (ему было в то время 22 года, моей сестре Тате — 17, а мне —15 лет), он хорошо понимал, зачем пришли офицеры, и в нескольких словах все объяснил нам. Встревоженные, мы, конечно, уже были не в состоянии далеко отойти — стояли все трое поблизости у открытых дверей и прислушивались к тому, что происходит в гостиной. А там шла беседа на вполне ровных и мирных тонах, никто даже голоса не повышал. По отдельным словам и фразам мы могли понять, что разговор шел то о Второй мировой войне, то о Первой. (И та и другая — с Германией; и царские, и, наверное, советские офицеры прошли через фронт.)
Беседовали они очень долго. Уже вечерело. Гостиная, где они сидели, через арку переходила в столовую. По заведенному порядку, когда наступило время, к отцу подошел наш повар и спросил, можно ли подавать ужин. Прежде чем ответить, отец, по закону гостеприимства, предложил «гостям» отужинать. Те охотно согласились. Потом и нас позвали.
Ужинали все вместе. За большим нашим столом, кроме приезжих-военных, сидели и мы все: отец, Е.Д. Жуковский, наш брат Миша, мы с Татой и маленький внук отца — сын нашей старшей сестры Елены — Гриша. (Елена была замужем, жила в Харбине, а сына привезла к нам на лето.) Ужин был весьма скромный, какими были трапезы у всех в те военные времена. Ведь японцы уже несколько лет вели войну с Америкой, по всей Маньчжурии (она была под оккупацией Японии) продукты выдавались всем только по карточкам, как и в Советском Союзе. Ну и, конечно, никакого вина не было и в помине.
Я думаю, нет нужды объяснять, что все мы пережили в тот день — драматичность события очевидна. Поэтому все происходившее врезалось в память, все помнится так, будто было вчера.
За столом сидели долго, пили чай, беседовали. Когда все закончилось, кто-то из военных спросил: «Ну, а каких же убеждений вы, господа, придерживаетесь сейчас?» Не ручаюсь за дословность, но отец и Жуковский единодушно ответили примерно следующее: «Все тех же, что и в Гражданскую войну, — за которые у вас расстреливают. Мы — русские офицеры, мы давали присягу Вере, Царю и Отечеству и ей, этой присяге, остались верны — революцию не приняли и боролись с большевизмом до последней возможности».
На это кто-то из советских сказал: «Ну что ж, в таком случае, но нашим законам вам за эти убеждения придется ответить и понести наказание».
Вскоре после этого майор (наверное, он был там главным) заявил, что им нора ехать и что отец должен поехать с ними.
Мы поняли, что отец арестован. Миша, наш брат, помнится, как-то держался, а мы с Татой заплакали. Майор, увидев, что мы плачем, неожиданно стал успокаивать нас: «Не надо плакать, я вам еще привезу вашего папу, через несколько дней привезу...»
Отца офицеры увезли с собой, а Жуковского оставили, почему-то не арестовали в тот раз (хотя он тоже было засобирался).
Мы верили и не верили майору. Но на четвертый день рано утром увидели, что к нашему дому подъехал автомобиль. За рулем был тот самый майор, а рядом с ним наш отец. Больше никого с ними не было. Майор выполнил свое обещание — привез отца. И я до сих пор не понимаю и удивляюсь: зачем, почему он это сделал? Какими чувствами или соображениями он был движим?
Как бы то ни было, но весь этот день отец провел с нами. Мы помогли ему собрать необходимые вещи — смену белья, одежды и прочие мелочи. Вместе с нами все время находился и майор. Пока мы все собирали, он с интересом осматривал кабинет отца. Там был портрет последнего русского императора — Николая II и висела красивая икона Св. Георгия Победоносца. На комоде лежала главная награда царя, гордость отца — именное «Золотое Георгиевское оружие» (шашка). А рядом с шашкой была шкатулка — в ней хранились остальные четырнадцать боевых наград за ту, Первую мировую войну. Тут же, на комоде, всегда стояла скромная фотография матери отца — нашей бабушки — и лежал небольшой, выцветший мешочек — кисет с горстью русской земли.
Майор внимательно все это рассматривал, изредка задавая отцу вопросы.
Потом мы все обедали, а после обеда перешли в гостиную. Майор увидел там открытое пианино, спросил, кто из нас играет, и когда все указали на меня, попросил сыграть что-нибудь. Естественно, в тот момент мне совсем не хотелось играть, не до музыки было, и тем не менее я села играть. Наверное, ноты были открыты на странице, где была «Баркарола» Чайковского, потому что я хорошо помню, что сыграла именно «Баркаролу». Потом еще что-то. Все тихо слушали, на душе у всех нас было тревожно. Майор очень лестно отозвался о моей игре. На это я — хорошо помню — ответила, что собиралась в этом году поступить в консерваторию, а теперь неизвестно что будет. И дальнейшие слова майора я тоже хорошо запомнила. Он сказал: «Вот переедете в Советский Союз и там завершите свое музыкальное образование — консерваторий там много. И не тревожьтесь — у нас в СССР по нашей сталинской конституции дети за отца не отвечают»,
Вполне возможно, что майор говорил искренне, но увы! — его слова о конституции разошлись с реальной жизнью. Через два года и одиннадцать месяцев (24 июля 1948 г.) мы, три сестры — Елена, Татьяна и я — были арестованы, увезены в Союз, в так называемые «внутренние тюрьмы КГБ» (тогда — МГБ), а потом в Сибирь, в сталинские лагеря. (Братьев наших, Вячеслава и Михаила, забрали вслед за отцом, в том же 1945 году. Всем нам, детям атамана Семенова, «дали» по 25 лет. Кроме Михаила — инвалида с детства, Его расстреляли в Уссурийске 18 марта 1947 г.)
На этом наше свидание с отцом еще не закончилось. Наш дом был расположен примерно в трехстах метрах от моря. Не знаю, по чьему предложению, но отец и майор сходили туда вдвоем ближе к вечеру. Ходили недолго — искупались и вернулись.
А потом еще был вечерний чай. Отец чувствовал приближение расставания, его внутренняя тревога передавалась и нам. Это была последняя трапеза отца в своем доме в кругу семьи.
После чая майор обратился к отцу по имени-отчеству и сказал, что пора ехать. Отец энергично встал из-за стола. Мы все перешли в гостиную, по русскому обычаю присели на дорогу и помолчали. Затем отец взял небольшой свой чемоданчик, и мы двинулись к выходу.
...Мы подошли к машине, стоявшей у ворот. Отец поставил чемоданчик в машину и повернулся к нам. А майор закурил и, наверное сочувствуя, понимая напряженность момента, деликатно отошел в сторону. Отец нас по очереди перекрестил, поцеловал каждого и сказал прощальные слова. Он произнес их один раз, а у меня они всю жизнь звучат в ушах. Бот его слова:
«Прощайте, дети... Я лишил вас Родины, а теперь вот возвращаю. Наверное, ценой своей жизни. Я был всегда противником большевизма, но всегда оставался русским. Я любил Россию и русским умру. А был я прав или не прав — покажет время. Живите честно. Если не сможете, не будете в силах делать добро людям, то хоть не творите зла. Живите по-христиански. Ну, прощайте...»
Потом он отвернулся, быстро сел в машину. Майор посмотрел на нас, кивнул нам, прощаясь, сел за руль — и они тронулись в путь.
Больше мы отца не видели никогда. О его трагической кончине мы узнали только из газет».
По одним данным, атамана Семенова казнили в Москве, на Лубянке, во внутренней тюрьме, по другим данным — в Хабаровске.
Что же касается ближайшего сподвижника атамана барона Унгерна, то судьба его также оказалась трагичной.
В Монголии Унгерн под своими знаменами собрал несколько крупных отрядов. Потому, почувствовав силу, барон двинулся на территорию России. Под Кяхтой был разбит, попробовал откатиться на юг, отдышаться, перегруппироваться, но на него навалились красные партизаны под командованием знаменитого Щетинкина и регулярные части — 35-я стрелковая дивизия, кавалерский полк и 12-я Читинская дивизия — всего семь с половиной тысяч штыков, две с половиной тысячи сабель, кроме того, у красных на вооружении находились двадцать орудий, два броневика, четыре самолета и четыре парохода, оборудованных для ведения боевых действий на реках.
Когда дело окончательно провалилось и запахло жареным, Унгерна предал его ближайший союзник, князь Суйдун-Гун: чтобы сохранить себе жизнь, он втихую, вероломно навалился на Унгерна, скрутил его и отвез к Щетинкину.
Унгерн был казнен. Были расстреляны также все его сподвижники — белые генералы. Последний из них — Бакич, прорвавший окружение и ушедший в Туву, тоже не избежал чекистской пули.
Что же касается С.А. Таскина, то он некоторое время учительствовал в Монголии, был директором одной из школ, а потом след его потерялся.
Двадцать пятого октября 1922 года японские корабли забрали на борт последнего своего солдата и покинули русские берега. Вместе с японцами покинула Россию и русская флотилия под командованием адмирала Старка. К слову сказать, в составе флотилии находился бывший крейсер береговой охраны «Лейтенант Дыдымов». На кораблях флотилии уплывали не только моряки, но и казаки — в том числе и часть семеновцев, — плыли в неведомое. С семьями, со скарбом, с детьми.
Число покидавших Родину превышало десять тысяч человек.
Люди в основном ютились на палубах, кое-как прикрывались от дождей брезентом, старыми шинелями, кусками фанеры, листами ржавой жести, подобранными на берегу во время заходов в китайские порты, откуда их через пару-тройку дней выгоняли взашей. Люди мерзли и болели. Тех, кто умирал, хоронили по-морскому — в воду. Потому что никто не знал, когда им в следующий раз дадут возможность пристать к берегу, а если чалка[86] корабля все-таки ляжет на береговой кнехт[87], врытый в прочный грунт, то дадут ли местные власти положить умерших в землю...
И тем не менее часть казаков сумела сойти на берег и закрепиться в Посьете, еще часть — в Гейзане. Сделали попытку высадиться также на острове Фузан, около которого в мае 1921 года столько неприятных дней провел на «Киодо-Мару» атаман Семенов, но власти Фузана, контролируемые японцами, потребовали, чтобы адмирал Старк немедленно покинул остров.
Измотанная флотилия вместе с пассажирами вновь вышла в море. На календаре стоял уже декабрь 1922 года. Адмирал решил идти в Шанхай.
По пути флотилия угодила в свирепый тайфун — типичное явление для Желтого моря этой поры. Корабли разметало и поодиночке начало сносить на юг, к островам Рюкю.
Возле Тайваня погиб «Лейтенант Дыдымов», столь памятный и Семенову, и фон Ваху. Самого фон Ваха, кстати, с лета 1921 года никто не видел. Вместе с «Дыдымовым» на дно моря ушли и люди — и экипаж, и пассажиры, мир их праху.
Буквально через несколько дней там же, у Тайваня, судьбу «Лейтенанта Дыдымова» разделил еще один русский корабль — крейсер «Аякс».
А флотилия достигла Филиппин, попала там в объятия американских властей и осталась в жарком краю, среди бананов, фиников и манго, навсегда. Семеновские казаки, прибывшие на Филиппины с кораблями Старка, интересовались у смуглокожих красавиц островитянок, можно ли коней кормить бананами или нет? «Говорят, от бананов у коней бывают трескучие запоры», — озадаченно чесали они затылки.
Основная же часть семеновцев все-таки смогла осесть в Китае и в Монголии.
Что касается Монголии, то потомки забайкальских казаков живут там и поныне, образовав целые поселения, строго придерживаясь русских устоев и не растворившись в местной среде. В Китае ситуация сложилась иначе: во время «культурной революции»[88] китайские власти окончательно вытеснили их из своей страны. Особенно пострадала просвещенная часть эмиграции, жившая в Харбине.
Потомков семеновских казаков, да и самих семеновцев, уже седых, сгорбленных, облезших, я встречал даже в Аргентине, в городе Мардель-Плата, в Штатах, в теплом Сан-Франциско.
Один из моих товарищей, офицер-афганец Сергей Князев, рассказывал, как он, будучи лейтенантом, со своим взводом нес караульную службу в Монголии километрах в ста двадцати от Улан-Батора.
Жили наши ребята в палатках прямо посреди пустыни, ловили черепах и змей, иногда пускали их в суп, случалось — жарили змеиные шашлыки. Вкусно было.
Но всякая экзотическая еда обычно очень быстро надоедает, и Князев, сев в «уазик», покатил в ближайшее селение, километров за сорок, за мясом. Оказалось, что это русское селение.
Староста — довольно шустрый дедок лет восьмидесяти — принял лейтенанта радушно. Произнес с улыбкой:
— Отчего же не дать мясца землякам из-за границы! Обязательно дадим! — И скомандовал молодому молчаливому мужику: — Сходи-ка, Семен, с господином красным офицером в загон, посмотрите там в четыре глаза, что имеется... Может, чего и глянется.
Семен привел Князева к длинному просторному свинарнику, впустив внутрь, произнес бесцветным голосом:
— Выбирай!
Князев прошел несколько метров и неожиданно услышал позади себя знакомое металлическое клацанье, которое хорошо известно всякому военному человеку.
Стремительно обернулся: Семен, в руках которого еще несколько секунд назад ничего не было, теперь держал здоровенный, с толстой тарелкой, пришлепнутой к стволу, пулемет, похоже, это был старый английский «льюис». Князев ощутил, как по хребту у него поползла холодная струйка пота.
Семен повысил тон — в голосе его проклюнулись беспощадно-злые нотки:
— Я кому сказал — выбирай!
Князев поспешно ткнул пальцем в ближайшего подсвинка.
Семей направил на подсвинка пулемет. Раздалась короткая, в три патрона, очередь.
Подсвинок лег на бок и задергал ногами.
Поскольку с дедом-старостой была договоренность о нескольких свиньях, то Князев незамедлительно показал на следующего поросенка.
Через три минуты все было кончено. Князев зашарил в карманах, доставая деньги, чтобы расплатиться, но Семен резко, по-казачьи рубанул рукою воздух — как делал когда-то атаман — будто врага развалил на две части, и, глядя в сторону, проговорил громко и мрачно:
— Забирай свиней и — вон отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было! Ясно?
Вот так приняли офицера Советской армии в семеновском селении в Монголии. Хорошо, что хоть уехал Князев оттуда живой, а ведь мог отправиться на чужом грузовике с пулей в затылке.
Все хорошо, говорят, что хорошо кончается.
Исторические романы невозможно писать, не домысливая чего-то, не привнося в них что-то свое, иначе одни сюжетные концы не свести с другими — ведь от большинства событий, имевших когда-то место, уже ничего не осталось. Ничего, кроме молвы — ни документов, ни свидетельств очевидцев, ни хроник, ни журналистских описаний, ни бесстрастных судебных протоколов.
Вот и приходится что-то додумывать, выстраивать свою линию повествования, иначе говоря — излагать свою версию. Так это сделано и здесь, и хотя я жестко придерживался и хронологии тех лет, и документов, с которыми мне удалось познакомиться, этот роман — авторская версия жизни генерал-лейтенанта Григория Михайловича Семенова.
Кому-то, возможно, не понравится, что я показал атамана слишком мягким, кому-то наоборот — он, дескать, получился слишком жестоким... Но важно учитывать факты. Факты — упрямая вещь, их из нашей истории не выбросишь. По России — прежде всего в Забайкалье, на Дальнем Востоке — за атаманом тянется кровавый след.
Я уже не говорю о том, что прошло столько лет, а в Бурятии, в Читинской да в Амурской областях до сих пор именем атамана Семенова пугают детишек. Я ведь в тех краях родился — в Амурской области и об этом знаю не понаслышке.
Мой дед Федор Сергеевич Сараев был красным партизаном, в хвост и в гриву лупил семеновцев. Не потому лупил, что ненавидел атамана — Григорий Михайлович Семенов был ему просто безразличен, — а потому, что семеновцы лютовали, как никто, сжигали целые деревин вместе с людьми, насиловали беременных женщин, вспарывали им животы и штыками выковыривали неродившихся детишек, маленьких детишек с размаху припечатывали к каменным стенам, стараясь, чтобы черепушка попала на ребро стены, называли их красным отродьем, хотя родители этой сопливой ребятни зачастую никакого отношения к красным не имели.
Не берусь утверждать, что приказы такие отдавал атаман Семенов, ясно, что это делал не он, но за всеми этими зверствами стояло его имя, и этого оказалось достаточно, чтобы приговорить атамана к смертной казни.
О судьбе некоторых сподвижников атамана я уже рассказал.
О приисках же, подобных тому, который возглавлял прапорщик Вырлан вместе с Тимофеем Гавриловичем Корниловым, одно время ходило много легенд, я сам слышал их, потом легенды угасли, ничего от них не осталось. Прииск Тимофея Гавриловича также до сих пор не обнаружен.
Все обратилось в обычную дань, в преподнесенный прошлому оброк. Впрочем, думаю, нас еще ожидают открытия, связанные с именем атамана Семенова.
Тайны эти есть, и их надо распечатывать.