КНИГА ПЕРВАЯ. КАЗАЧЬЯ ЖИЗНЬ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Офицерские погоны Григорий Семенов носил с удовольствием, иногда, словно бы не веря, что он на самом деле — после окончания военного училища в городе Оренбурге — стал офицером, косился то на одно свое плечо, то на другое, осматривал погоны и гордо вздергивал голову: знай наших!

Училище он окончил по первому разряду, потом двадцать восемь дней гостил дома, у отца, в станице на реке Оной — после учебы был положен отпуск, — и уже оттуда отбыл в полк, стоявший в городе Троицко-Савске, на границе с Северной Монголией, или, как звали ее в ту пору — Халхи.

В Троицко-Савске Семенов обосновался в маленькой чистой хатенке, в которой жил одинокий сивоголовый дед — герой осады Севастополя[1], лично знавший адмирала Нахимова, — заплатил за жилье вперед и впрягся в службу.

Зима в тот год выдалась капризная — снежная и одновременно морозная, рот на улице открыть было нельзя, его мигом запечатывало, зубы крошились от холода, от стужи не спасали даже шубы на волчьем меху, а потом вдруг откуда-то из монгольских задымленных глубин приносился хриплый, злобно гогочущий ветер, сдирал снег с земли, обнажая камни и сохлую траву, и начиналась оттепель. Люди хлюпали мокрыми носами и последними словами ругали матушку-природу — что же с ней такое происходит? Что в ней развинтилось? И когда все это кончится?

Семенову такая погода нравилась — она закаляет организм и из обычного солдата делает солдата, который ни мороза не боится, ни жары, ни чертей с вурдалаками, ни турок с кривыми ятаганами, ни воды, ни высоченных гор, ни лютых здешних разбойников — хунгузов...

Напрасно Семенов вспомнил о хунгузах[2].

Во дворе к нему подбежал казак Белов — подвижный, стремительный, о нем Семенов говорил: «Шустрый как веник», — запыхавшийся, похлопал себя по рту, сдерживая дыхание:

— Обыскался я вас, ваше благородие... Пожалуйте срочно в штаб.

— Чего стряслось? — Голос у Семенова сделался недовольным — прорезались в нем иногда жесткие брюзгливые нотки, отталкивающие человека, и тогда между ним и его собеседником словно бы трещина какая появлялась; произошло это и сейчас, Белов это почувствовал, невольно вытянулся, приложил руку к фуражке и добавил несколько невпопад, запоздало;

— Ваше благородие!

В штабе встретил Семенова помощник командира полка — сухопарый, с металлическим лицом есаул, перетянутый ремнями. Приказал:

— Возьмите с собою пять человек, оружие и срочно отправляйтесь в Сучан-Кневичи.

Семенов щелкнул каблуками, круто развернулся через левое плечо и приготовился покинуть кабинет помощника командира полка.

— А что же не спрашиваете, по какой такой надобности я отправляю вас в Сучан-Кневичи? — поинтересовался тот.

— На месте разберемся, господин есаул.

Есаул усмехнулся:

— Ну-ну... Тогда действуйте!


Хунгузы налетели на село Сучан-Кневичи внезапно. Было их пятнадцать человек — ровно пятнадцать, командовал ими Желтолицый Линь — молодой, начинающий полнеть китаец с черными сальными волосами, заплетенными по-купечески в косичку, — он, к слову, действительно принадлежал к купеческому сословию, отец его владел на берегу Амура несколькими мануфактурными лавками. Китайцев за цвет кожи часто называли желтолицыми, у Линя лицо было и вовсе похоже на спелый лимон — яркого желтого цвета и, как у настоящего лимона, с «пупочкой» на подбородке.

Желтолицый Линь отличался жестокостью. Недавно в трех километрах от Сучан-Кневичей нашли зарезанного купца с приказчиком, при купце ничего не оказалось — ни денег, ни товара, ни золотого песка, который тог выменял у старателей на муку, крупу, сахар и несколько бочонков постного масла, — все подгреб Желтолицый Линь...

О том, что купец побывал у старателей, стало известно в Сучан-Кневичах, а оттуда вестишка ушла к китайцам, живущим на нашей стороне; там, где живут китайцы — все дыряво, границ для «ля-ля-ля» не существует, вскоре в селе появился Желтолицый Лиль со своими людьми, на лошадях промахнул мимо, через три часа вернулся. В четырех санях, накрытых рогожею, лежал тщательно упакованный товар. Ни бугорка, ни острого выступа, что это за товар — не понять, Желтолицый Линь был доволен и без задержки укатил в Китай.

Обычно, если он бывал недоволен — шел к старосте Ефиму Вычкову, садился в доме на лавку и втыкал нож в хорошо выскобленный сосновый стол.

— Если хочешь, чтобы я вынул из стола нож — плати.

Ефим опускался на колени и спрашивал дрожащим голосом:

— Сколько, бачка?

Желтолицый Линь показывал ему три раза по пять пальцев и грозно сводил жидкие кучерявые брови:

— Перевести на русский язык?

Староста бился лбом об пол, задыхался в слезной обиде:

— Разоряешь, бачка!

Линь усмехался, произносил с издевкой:

— Такие, как ты, в огне не горят, в воде не тонут. — Желтолицый Линь русский язык знал хорошо, даже очень хорошо — когда-то он учился в Хабаровске, в Коммерческой школе, писать умел почти без ошибок, читать — и того лучше. — Если такого человека, как ты, проглотит корова, он из ее желудка вылезет невредимым. Таких ни медведи, ни свиньи, ни тигры не едят, разорять вас — дело бесполезное. Гони, старый козел, пятнадцать рублей золотом и живи со своей деревней мирно. Не дашь денег — будешь обижаться на самого себя.

Староста, стеная, кряхтя, исчезал в соседней комнате, через несколько минут выносил деньги.

— Душегуб ты, Линь, — крутил головой Ефим Бычков, хлюпал носом обиженно, — креста на тебе нет.

— Креста нет, это точно. — Желтолицый Линь заходился в смехе, сгребал монеты в руку, пересчитывал их и хвалил хозяина: — Молодец, Ефим, на этот раз не обманул меня. — Хотя обмануть Линя было трудно — в русских деньгах он разбирался не хуже Ефима Бычкова. — Молодец, паря!

Вытаскивал нож из столешницы, засовывал его в чехол, сшитый из кабаньей пашины, и уходил.

Через несколько минут китайцы покидали Сучан-Кневичи.

В конце концов платить поборы стало невмоготу, и староста, покряхтев, расчесав в раздумиях затылок до крови, надел лучший свой пиджак, нацепил на него медальку, полученную за беспорочную службу, и поехал на станцию Гродеково жаловаться на Желтолицего Линя командиру Первого Нерчинского полка генерал-майору Перфильеву. Перфильев лишь недавно был произведен в генералы и ожидал нового назначения. В полку его любили и жалели, что Перфильев уходит.

Перфильев обещал Ефиму Бычкову укоротить Желтолицего Линя, проводил старосту до дверей кабинета; прощаясь с ним, подал руку.

— Скоро мои люди появятся у вас.

— Жду с нетерпением. — Староста наклонил напомаженную, с ровным пробором голову.

— Только постарайтесь, чтобы солдат моих никто не видел, — попросил генерал-майор. — От секретности операции очень многое зависит. Слишком уж граница у нас щелястая, ветер в дырах свистит.

— Не извольте сомневаться, ваше превосходительство, — староста вновь наклонил напомаженную голову, — я ведь, сам в этом очень заинтересован. Назад дороги нет. Если Желтолицый Линь о чем-нибудь узнает, то мне же первому и отрежет голову.

Командир полка был вежливым человеком, проводил деревенского старосту дальше, чем было положено, — до входной двери.


Группа нерчинцев выехала вечером, когда было уже темно. С собою взяли винтовки, патроны, немного еды. С провиантом да с кормом для лошадей Ефим Бычков просил не беспокоиться — эти заботы он брал на себя.

Едва миновали последние домики станции Гродеково, как сразу погрузились в вязкую, густую черноту, в которой невозможно было увидеть даже холку собственного коня.

В число отряженных пяти человек Семенов включил и шустрого Белова. В обещании, данном помощнику командира полка самому во всем разобраться, на месте, была некая доля игры — Семенов слышал и о набегах на Сучан-Кневичи, и о Желтолицем Лине — слухами ведь земля полнится, — но как будет действовать, пока не знал. С этим-то он точно определится на месте. Сейчас попусту гадать нечего.

Кони шли ходкой рысью — понукать не надо было, — перед тем как выехать, Семенов приказал хорошенько накормить их. Местами черный лес подступал вплотную к дороге, и тогда Семенов, на ходу сдергивая с себя винтовку, клал ее на луку седла. Зима нынешняя выдалась не только капризная, но и голодная, из тайги на тракты выходит много волков, в Гродеково они напали на жену железнодорожного стрелочника, на несчастье свое заплутавшую на окраине станции, и если бы не казаки из учебной команды, случайно проезжавшие мимо, волки так бы и закатали ее, пустили бы на свою звериную закуску, а так женщина, считай, легко отделалась — клыкастые покусали ей только правую руку и ноги.

В глубине леса иногда помаргивали слабые гнилушечьи огоньки, исчезали, затем возникали вновь, и от их таинственного мерцания делалось не по себе, по телу пробегал холод.

Впрочем, волков Семенов не боялся, а вот нечистой силы побаивался, это в него было вживлено еще с детства — от волков можно отбиться чем угодно — винтовкой, факелом, топором, палкой, лопатой, ломом, косой, а вот от леших не отобьешься — окружат, защекочут, зацелуют и удавят. Да и волк — не дурак. Он на вооруженного человека не полезет — издали чувствует запах патронов, пороха, горелого ствола, а лешим на горелый ствол наплевать, они пороха и пуль не боятся.

Глубокой ночью казаки, встреченные ленивым перебрехиванием сонных кобелей, прибыли в Сучан-Кневичи; староста, несмотря на поздний час, встретил их на пороге дома, радостно потер руки:

— Ну, теперь лимону этому — хана!

— Хана! — спокойно подтвердил Семенов.

Утром староста сообщил сельчанам, что решил возводить новый дом — большую пятистенку с высокой, в половину человеческого роста завалинкой и для этого нанял в Гродеково пятерых работников — ловких мужиков: пусть они к весне выберут в лесу сухостойные лиственницы — дерево, как известно, вечное, гниению не поддающееся — срубят их, обработают, вывезут, свяжут венцы, а уже летом, когда грянет настоящее тепло, начнут стройку.

Дом должен быть удобным, широким, разумно спланированным — староста собрался выдавать замуж свою красавицу дочь и при этом ставил условие: новоиспеченный родственник должен переехать жить к нему, в тот самый дом, что будет срублен.

Весть о новых работниках и великих планах Ефима Бычкова обязательно дойдет до ушей Желтолицего Линя, поэтому появление свежих лиц не вызовет вопросов у предводителей хунгузов. Что же касается казачьих коней, то их Ефим глубоко запрячет в конюшне, так что ни один человек, даже из своих, не говоря уже о чужих, не узнает о них.

Главное — чтобы Желтолицый Линь появился побыстрее.

Через два дня банда Линя с лихим свистом пронеслась по единственной улочке деревни и исчезла в морозном розовом мареве студеного февральского дня.

Семенов наблюдал за хунгузамн из-за занавески и, проводив их долгим изучающим взглядом, озабоченно почесал подбородок:

— Однако к тебе, Ефим Иваныч, не завернули.

Бычков перекрестился:

— Боюсь я их!

На всякий случай Семенов натянул поверх рубахи казачий мундир с офицерскими погонами, людей своих расставил по намеченным точкам. Поскольку он знал, что банда обычно целиком въезжала в просторный двор Ефима, то двоих казаков поставил в сторонке с одной стороны двора, двоих — с другой, старшим в этой дворовой команде назначил Белова.

— Все. Ждем встречи с узкоглазыми, — проговорил он довольно и скомандовал: — Стрелять без промаха. Главного живодера, Линя этого, я беру на себя,

Хунгузы появились лишь в четвертом часу дня, когда на деревню уже начал наползать серый предвечерний сумрак, людей на улице не было видно — попрятались в ожидании хунгузов. Что-то тяжелое, тревожное, пахнущее кровью повисло над деревенскими домами.

Отряд Линя снова проскакал через Сучан-Кневичи, словно бы проверял деревню — нет ли чего опасного, затем развернулся и неспешной рысью двинулся обратно. Семенов, одетый в форму, перетянутый ремнями, при револьвере и сабле, наблюдал за китайцами из-за занавески.

Около ворот Ефима Бычкова Желтолицый Линь остановился:

— Хозяин!

Староста поспешно выскочил из дома, открыл ворота. Линь, пригнувшись, чтобы не задеть головой за перекладину, въехал во двор, бросил поводья подбежавшему Белову, натянувшему на себя лохматый нагольный полушубок.

— А это кто такой?! — спросил у Бычкова Линь. — Вроде бы раньше у тебя такого работника не было.

— Раньше не было, а сейчас есть. Я решил строить новый дом и взял кое-кого к себе на работу. Разве ты не слышал об этом?

— Слышал. — Желтолицый Линь закряхтел, слезая с коня, скосил губы в деланно-горькой усмешке. — Вон ты какой, оказывается, Ефим. А еще другом называешься. Разбогател... Хоромы новые собрался ставить, дочь замуж выдаешь, праздник всей деревне решил устроить, а близкого друга своего обходишь стороной. Обидно это, Ефим, очень обидно. — Желтолицый Линь осуждающе покачал головой.

Белов отвел его лошадь в сторону, повод привязал к длинной, гладко вытертой перекладине коновязи, расстегнул шейный ремень, освобождая уздечку. Лошадь выплюнула шенкеля и оскалила крупные желтые зубы, словно бы понимающе улыбнувшись Белову, тот похлопал ее по морде и скрылся в конюшне.

Все, что надо было узнать, он узнал. Пересчитал хунгузов, въехавших вслед за Желтолицым Линем во двор. Двенадцать человек. Многовато, однако, будет. Но ничего страшного — одолевали в стычках и не столько врагов — справлялись с перевесом куда большим. Разглядел Белов и оружие, что имелось у хунгузов. Вооружение у них было слабенькое, они брали злостью да жестокостью.

— Прошу дорогого гостя пожаловать в дом, — манерно пригласил Линя староста, ухватил его под локоток, согнулся в подобострастном поклоне. — Ты на меня, Линь, не сетуй, не обижайся...

— Это я решу, когда побываю у тебя в доме, — сказал Линь.

— Прошу, прошу... — Староста продолжал подобострастно держать Линя под локоток.

Желтолицый Линь уверенно прошел в дом, сбросил на лавку малахай, расстегнул лисью доху. Неожиданно лицо его подобралось, сделалось жестким, он настороженно оглядел горницу.

Ефим Бычков тем временем проворно выставил на стол бутылку монопольки и блюдо с жареной кровяной колбасой.

— Я тебя, Линь, не обижу.

— Ладно, ладно, — Линь махнул рукой, — если я с тебя обычно брал пятнадцать золотых рублей в месяц и никого в твоей деревне не трогал, то сейчас возьму два раза по пятнадцать.

— Ох, Линь! — староста вздохнул горестно. — Ты хочешь совсем разорить меня. — Он вздохнул вновь. — Выпей для начала стопку, потом другую, закуси, и тогда мы будем решать вопрос о ясаке.

— Думаешь, я добрее стану?

— А вдруг?

— Не стану.

— Тогда я попробую уговорить тебя.

— Не уговоришь, — Желтолицый Линь усмехнулся, — мне деньги очень нужны.

Семенов находился в соседней комнате, отсюда весь разговор был слышен хорошо, и даже если Линь будет вести его шепотом, услышать можно все до последнего словечка. Семенова допекали досада, злость, еще что-то незнакомое, сложное. На щеках заходили желваки, и он поднял револьвер, глянул в черное, пахнущее гарью дуло. Под ногой от неосторожного движения скрипнула половица, и он замер, превратившись в изваяние — как бы не услышал Желтолицый Линь... Но нет, пронесло.

Из своего укрытия Семенов вышел, когда Ефим Бычков прошаркал ногами в горницу и выложил перед Линем стопку золотых монет. Незваный гость засмеялся, придвинул монеты к себе.

— Цени мою доброту, Ефим, я беру с тебя очень мало денег, — сказал Линь. — Другие так не поступают. — Он будто отщипнул от стопки одну монету, звонко щелкнул ею о стол. — Р-раз! — Отщипнул вторую монету, так же звонко, будто взводил курок револьвера, щелкнул ею о стол. Два! — Отщипнул третью...

Желтолицый Линь увлекся — такое дело, как пересчитывание золотых монет, радовало его душу, — увлекся и не услышал, что в соседней комнате несколько раз тяжело прогнулись половицы, потом скрипнула форточка — это Семенов подал сигнал Белову, — через минуту занавеска, прикрывавшая вход в соседнюю комнату, раздвинулась, и в горнице появился казак в офицерской форме.

Желтолицый Линь вздрогнул, щеки у него обвисли, и нездоровая лимонная желтизна сменилась всполошенным серым цветом, в глазах мелькнул страх, и Линь, визгнув, шваркнул ладонью левой руки по столу, сгребая монеты, но не сгреб, а только рассыпал, правой рукой схватился за кобуру револьвера.

Семенов, перегнувшись через стол, что было силы ткнул его кулаком в лицо, Линь взмахнул руками и тяжело плюхнулся на лавку. За окном послышался шум, раздался выстрел, за первым выстрелом, в унисон, — второй.

Линь беспомощно глянул на окно, приподнялся на скамейке, Семенов вновь с силой ткнул его кулаком в лицо — попал в глаз — и рявкнул железным голосом:

— Сидеть! — Затем, чтобы Желтолицый Линь больше не дергался, ткнул ему под нос револьверное дуло: — Ты это видел? Если еще раз дернешься — голову тебе укорочу ровно наполовину. Понял? — Содрал с него кобуру с оружием.

Желтолицый Линь обессиленно просел в теле, всхлипнул жалобно, разом становясь обыкновенным обиженным пареньком, папиным сынком, его сальная косичка скрючилась в жалкий щенячий хвостик. Под глазом у Линя начал быстро наливаться темным фиолетовым цветом синяк.

Во дворе раздался еще один выстрел, затем топот ног и следом — новый винтовочный хлопок. Топот угас — бежавший замер на месте, будто его по колени вкопали в землю. Семенов продолжал спокойно поигрывать револьвером. Желтолицый Линь сделался еще меньше — сжался до размеров карлика, его нижняя челюсть, украшенная жидкой бороденкой, затряслась.

— Меня расстреляют? — жалобно спросил он у Семенова.

— Кому ты, такой дурак, нужен? — пробасил тот в ответ, усмехнулся — понимал, что происходит на душе у Линя, подумав немного, добавил: — Хотя, будь моя воля, я расстрелял бы. И голову твою, насаженную на кол, отправил бы отцу — пусть любуется, какого отпрыска произвел на свет. И весть о тебе, дураке, разнесется по всему Китаю, так что другой разбойник, такой же нахрапистый, как и ты, тысячу раз подумает, соваться в Россию или нет.

Семенов поднял револьвер, прицелился Линю точно в лоб и взвел курок. Желтолицый Линь замер, в глазах его заметался страх, он прошептал жалобно, давясь воздухом, собственным языком, еще чем-то;

— Не на-адо!

— Надо! — жестко проговорил Семенов и, придерживая рифленую пяточку курка большим пальцем, медленно спустил его. Выстрела не последовало. — Эх, была бы моя воля, — мечтательно произнес он, покрутил головой. — М-м-м...

— Не надо!

Через несколько минут в комнате появился Белов. Ловко вскинул руку к папахе:

— Все в порядке, ваше благородие! Двое оказали сопротивление, поэтому пришлось их... — Белов выразительно посмотрел вверх, на широкую, коричневую от времени матицу потолка, потыкал в нее пальцем. — В общем, отбыли господа разбойники в дальнюю дорогу...

— У нас потерн есть?

— Нет.

Семенов попросил у Ефима Бычкова трое саней, связал хунгузов попарно, чтобы не смогли убежать, и погрузил их на сани.

Так, караваном, казаки и отбыли в Гродеково.


Первый Нерчннскнй полк был разбросан по всей Приморской области, в Гродеково располагались только две казачьих сотни, штаб полка да учебная команда.

Привезя хунгузов на станцию и сдав их под стражу, Семенов неожиданно для себя подумал, что жизнь его все-таки сера, тяжела, ничего радостного в ней нет. По сравнению с Сучанами станция Гродеково была едва ли не городом, носила отпечаток некой романтичности и лоска, если хотите, и Семенов позавидовал тем, кто квартировал в Гродеково. Хотя и Гродеково, и Сучаны, и Никольск-Уссурийский, и Троицко-Савск были обыкновенными провинциальными дырами.

Но ведь и среди дыр бывают различия. Есть дыры получше, есть дыры похуже.

Весной 1914 года сотник Григорий Семенов получил новое назначение — стал начальником полковой учебной команды. Конечно же должность эта — не бог весть что, одна из самых неприметных в казачьем полку, но сотник обрадовался ей несказанно: она была самостоятельной, не надо было каждый день докладываться есаулу, куда ты пошел, зачем пошел, что собираешься делать — начальник учебной команды подчинялся только командиру полка.

Новая должность пришлась сотнику по душе. Но пробыл он в ней недолго — надвинулся печальный август 1914 года[3].

Государь объявил всеобщую мобилизацию.

Вскоре многие полки, находящиеся в Восточной Сибири, покинули свои казармы, погрузились в эшелоны и отбыли на запад, а Первый Нерчннский словно бы завис, оставшись в Приморской области.

Семенов занервничал — ему не терпелось попасть на фронт: казалось, что война вот-вот закончится, она будет стремительной и на долю молодого сотника ничего не достанется... И верно ведь, близкие родственники — российский государь Николай Александрович и кайзер Вилли[4] — одумаются и хлопнут по рукам (чего им воевать, родные души все же, семейное окружение им этого не простит), и тогда молотить немцев будет неудобно. Но не тут-то было — чем дальше, тем больше пахло мировой бойней.

Нервничать пришлось недолго — во второй половине августа семеновский полк был погружен в эшелон и отправлен на запад. Маршрут движения был известен только до Тулы, там надлежало получить приказ, куда следовать дальше.

Тулу эшелон проскочил не останавливаясь — казакам в городе оружейников нечего было делать — и через сутки прибыл в Белокаменную. Стояла середина сентября — золотая пора.

В Москве эшелон остановился ранним туманным утром у запасного перрона, наспех сколоченного из толстых досок. Дома сытой купеческой столицы показались казакам серыми, угрюмыми, чужими — от той приподнятости, о которой впоследствии с таким воодушевлением написал Семенов, не осталось и следа. Казаки, почувствовав себя в Москве чужими, невольно оробели: ловкие, сильные, бесстрашные в тайге, в степи, в песках, в горах, здесь, среди равнодушных каменных домов, они ощущали себя неуверенно, втягивали головы в плечи и немо, одними только глазами спрашивали друг у друга, куда же их завезли?

Семенов выяснил, что стоять в Москве они будут три дня, казаков можно будет повозить по Белокаменной — пусть полюбуются добротными домами, колокольнями, соборами, поглазеют на темную холодную реку, над которой нависли зубчатые стены Кремля, в Китай-городе поедят горячих блинов с икрой и покатаются на трамвае. По распоряжению властей московские трамваи будут возить казаков бесплатно. С шести часов утра до двенадцати ночи.

Получив эти сведения, Семенов подкрутил усы и вернулся из штабного вагона к своим казакам довольный:

— Ну что, мужики, тряхнем стариной, прокатимся по семи холмам, а? С одной горки на другую, а?

Казаки насупились:

— По каким таким семи холмам, ваше благородие?

— Это так говорят... Тут так принято. Москва стоит на семи холмах. А с холма на холм ездит трамвай.

Казаки насупились еще больше.

— Что такое трамвай?

— Ну-у... — Семенов задумался, он сам не мог толком объяснить, что такое трамвай. — Это такая дура, которая ездит на железных колесах по железным рельсам.

— Вагон, что ли? На каком мы сюда приехали?

— Вагон, вагон. Только размером поменьше и скорость такую, как на железной дороге, не развивает.

— He-а, господин сотник, не поедем мы в город.

— Вагон мы уже видели, на зуб пробовали... Лошади его боятся.

— Да при чем здесь лошади! Церкви зато не видели. Церкви московские посмотреть надо обязательно.

— Церковь у нас в Гродеково есть...

— Таких церквей, как в Москве, нет,

— Есть, ваше благородие. — Казаки ожесточенно трясли лохматыми папахами и отказывались покинуть железнодорожный тупик, куда после целования московской земли на деревянном перроне загнали воинский эшелон.

— Ну и... — Семенов ожесточенно рубанул воздух рукой. Он не знал, что сказать. — Больше такой возможности не будет. Впереди—фронт, война, пули. Тьфу! Не ожидал от вас, казаки!

Казаки из-под папах угрюмо поглядывали и а сотника и молчали. Над Москвой плыл серый печальный туман, пахло горелым углем, улицы были пустынны, недалеко от вокзала звонил колокол — в небольшой церквушке отпевали купца второй гильдии, почившего от чрезмерной борьбы с алкоголем.

В конце концов Семенову удалось сколотить группу из двенадцати человек.

— Нельзя уехать из Москвы, не постучав каблуками по здешним мостовым, — поучал он казаков, — мы ведь потом сами себе этого не простим.

Когда большой, странно тихой гурьбой забрались в страшноватый красный вагой московского трамвая, Семенов, хоть и знал, что казаков велено на трамвае возить бесплатно, оробел, подергал усами и полез в карман шароваров за серебряным двугривенным, чтобы расплатиться, но кондуктор — седенький вежливый старичок в форменной фуражке — предупреждающе поднял руку и примял ладонью воздух, будто вату:

— С защитников отечества денег не берем.

Семенову стало приятно, он улыбнулся и опустил двугривенный обратно в карман, улыбнулся повторно — никогда так много не улыбался, произнес приторно-благодарным тоном:

— Благодарствую!

В следующий миг он поймал себя на неестественной приторности и сделал внезапное открытие: ведь он и слова «благодарствую» никогда раньше не произносил — чужое оно для него... Неужто так Москва действует на постороннего, не привыкшего к ней человека?

Неожиданно Семенову захотелось взять старика за форменную пуговицу ветхой черной шинели, притянуть к себе, дохнуть в лицо недавно съеденным в вагоне чесноком: «Если вздумаешь издеваться над казаками, старый хрыч, то будь поаккуратнее на поворотах... Не то задницу отвинтим быстро, отвалится вместе с ногами, галоши не на чем будет носить», но вместо этого он проговорил прежним приторным тоном, вежливо, сам себя не узнавая:

— Не подскажете ли, любезнейший, куда нам можно пойти-податься?

— Отчего же, — благодушно похмыкал в кулак старичок, — советую сходить в цирк Соломонского на Цветном бульваре, там выступают русские богатыри Поддубный, Шемякин, Вахтуров. Очень красиво борются. Особенно Иван Поддубный. Борьбу, к слову, можно посмотреть — ежели, конечно, есть желание — и в «Аквариуме», у братьев Никитиных — там борются остзейцы Лурих и Аберг, но этих господ надо ловить за руку — много красивых приемов, ловких подсечек, хлестких ударов, а на самом деле — туфта. Пшик. Кроме того, Аберг любит поиздеваться над противником: засунет голову себе под мышку и начинает давить, будто жеребец — ждет, когда у того треснет череп.

Семенову это показалось интересно.

— И были случаи, когда череп трескался? — спросил он.

— Бывало и такое. Недавно пострадал борец по фамилии Куренков.

— Мне эта фамилия ничего не говорит.

— Он известен мало и теперь вряд ли когда станет известным. Что еще... Советую послушать несравненную Анастасию Вяльцеву, ежели не слышали.

— Но Вяльцева[5] же умерла... Год назад. Я читал в газетах. Вовремя, к месту вспомнил это Семенов. Он еще год назад читал поразившую его статью о том, что великая Вяльцева, в которую был влюблен весь гвардейский Петербург и которая в конце концов вышла замуж за гвардейского офицера, умерла после гастролей в каком-то заштатном Курске... Курск — это ведь чуть больше Гродеково.

— Да, та Вяльцева действительно умерла, но появилась новая, — старичок улыбнулся как-то смущенно, браконьерски, словно был причастен к появлению Вяльцевой номер два, — голос у нее точно такой же, как и у Анастасии Дмитриевны, один к одному. А в остальном... в остальном девушка не мудрствовала лукаво и взяла себе фамилию и имя этой известной певицы.

— Не мудрствовала, значит, говорите, — Семенов почувствовал вдруг, что ему хочется выругаться, — а я-то обрадовался, думал, та Вяльцева не умерла, выжила... Уж очень ее голос хорош на граммофонных пластинках.

— Эта будет не хуже — тот же голос, та же улыбка. Тот же репертуар. «Под чарующей лаской твоею», «Дай, милый Друг, руку», «Гай да тройка!» и так далее. Удивитесь, когда услышите. Очень советую сходить.

— А пластинки ее продаются? На граммофоне нельзя послушать?

— Э-э-э, молодой человек, слушать Вяльцеву на пластинке, — старик негодующе поднял указательный палец, — что одну Вяльцеву, что другую — это все равно что видеть виноград и не есть его. Слушать таких певиц надо живьем.

Кондуктор так и произнес: «живьем». Слово это показалось Семенову вещим, а смысл — значительным. Он оглядел своих притихших спутников в огромных лохматых папахах, надвинутых на самые глаза, и понял, что они ничего не разобрали из того, что говорил кондуктор — многие из них по-русски вообще не разумели, многие знали не более десяти слов и даже общепринятые воинские команды понимали, лишь когда Семенов подавал их на языке халха или агинцев. Сотник жестом остановил кондуктора и на монгольском начал пересказывать спутникам то, что услышал от говорливого седенького старичка.

Неожиданно весь вагон развернулся в сторону казаков — произошло это слаженно, в одно движение, общее, будто бы по чьему-то приказу, — и начал внимательно рассматривать их. Забайкальцы, и без того маленькие, неказистые, кривоногие, крупноголовые, и вовсе уменьшились, сжались, словно грибы после сушки. У Семенова нервно задергались усы; если его товарищи не нравятся этим московским кашеедам,то... то сотник Семенов найдет способ, чтобы казаки им понравились. А с другой стороны, что он может сделать с ироничными востроглазыми москвичами, скорыми и на слова, и на поступки? Да ничего, собственно. Семенов поник, плечи у него опустились сами собою.

Однако в глазах старого кондуктора, во взглядах москвичей, повернувшихся к казакам, не было ни иронии, ни насмешки, ни издевки — только доброжелательное любопытство.

Со скамейки неожиданно соскочила гимназистка в приталенном длинном пальто, сделала книксен:

— Садитесь, господин офицер!

— Благодарствую, — вновь произнес Семенов непривычное слово и энергично помотал головой — еще не хватало, чтобы его как инвалида усаживали на скамеечку.

— Садитесь, пожалуйста!

— Нет.

— Это что, японцы? — неожиданно спросила гимназистка и повела глазами в сторону спутников Семенова, затем, не дожидаясь ответа, задала второй вопрос: — Долго добирались до Москвы?

— Добирались тридцать три дня, — спокойно ответил Семенов, но на этом его спокойствие закончилось, он вновь почувствовал тревогу, усы у него нервно задергались, в голосе появились хриплые нотки. — И это не японцы, а подданные государя российского императора агинские казаки. Иначе говоря, буряты.

— Буря-яты? — На красивом лице гимназистки нарисовалось изумление.

— Так точно, сударыня. Буряты-агинцы. Разве вы никогда не слышали о таких?

— Мне всегда казалось, что буряты и монголы — это одно и то же.

— Не совсем. Монголы — это даргинцы, а буряты — агинцы. Честь имею, мадемуазель! — Семенов лихо козырнул и, не желая больше продолжать разговор с юной особой, вывел казаков из трамвайного вагона.

Но как известно, в природе существует закон парности случаев: всякая история, даже самая маленькая, имеет свойство повторяться.

Смотреть на прославленных русских борцов не поехали — отправились в Кремль. В Кремле Семенов приосанился: вспомнил занятия в казачьем училище в Оренбурге, часы, проведенные в кабинете истории Российской империи, и стал объяснять агинцам на их родном языке, что такое Москва и Кремль в ней. Объяснял, конечно, как мог — слишком многое он уже забыл, — кое-где вообще перевирал факты и даты, ловил себя на этом, но не поправлялся. Это самое последнее дело — поправляться перед подчиненными, враз потеряешь авторитет.

«В это время вблизи нас оказались две дамы и мужчина, — вспоминал впоследствии Семенов в своей книге «О себе», описывая кремлевскую экскурсию. — Они усиленно прислушивались к нашему разговору и, конечно, ничего не могли понять. Вдруг мужчина обращается, долго ли мы находились в пути и не устали после длинности дороги?»

Сотник Семенов поправил кончиком мизинца усы и начал рассказывать, как они тридцать три дня тряслись в дырявых жестких теплушках, что видели и вообще, какова Сибирь первого месяца войны. Мужчина и его спутницы внимательно слушали. Затем, как отметил Семенов, обе дамы «начали с чувством глубокого участия говорить много приятного по нашему адресу».

Семенов понял, что их вновь, как и в трамвае, приняли за японцев, одетых в русскую форму. В нем опять возникло что-то злое, секущее, он был готов наговорить резкостей, но сдержал себя.

«Когда я пытался разубедить их в этом и сказал, что мы — забайкальские казаки, то одна из дам возразила, что, возможно, офицеры действительно русские, но солдаты, без сомнения, иностранцы, так как она слышала наш нерусский разговор. Они уверяли меня в своей благонадежности и указали, что я напрасно скрываю обстоятельство, всем известное, о том, что идут японцы. Я не сомневаюсь, что многие жители Европейской России принимали нас за японцев, и, возможно, агенты противника не раз искренне вводили в заблуждение свои штабы несоответствующими истине донесениями».

Мужчина неверяще помотал одной рукой.

— Вы, господин офицер, скрываете правду, — заявил он. Лицо его от волнения аж пошло пятнами. — Но представьте себе, как мы благодарны нашим восточным соседям за то, что они пришли России на помощь...

Разошлись, недовольные тем, что не поняли друг друга.


Через три дня эшелон с забайкальскими казаками отправился на фронт, в Польшу, остановился недалеко от Варшавы, в местечке, о котором Семенов никогда не слышал, — в Ново-Георгиевске.

...Казаки сразу поняли, что сотник Семенов умеет воевать. Он словно был рожден для войны. А главное — с ним в атаку идти было нестрашно — Семенов принадлежал к тем командирам, которые никогда не бросают своих подчиненных на произвол судьбы и тем более не оставляют их в беде.

В глазах у сотника при виде противника появлялась некая хмельная веселость, губы раздвигались в победной улыбке, усы вслушивались, будто у зверя, почувствовавшего добычу, он мог не задумываясь в одиночку кинуться на десяток немцев сразу.

Лошади у казаков были в основном степной породы — забайкалки. Невысокие, гривастые, со звероватым оскалом крупных зубов и налитыми кровью глазами. В бою они вели себя отменно, не боялись ни стрельбы, ни взрывов, смело шли грудью на прусских широкозадых битюгов[6], норовили сбить их с ног, хрипели, грызли зубами, вставали на дыбы, в любой миг были готовы нанести всякому зазевавшемуся германскому лошаку удар копытами по храпу — немецкие лошади свирепых забайкалок побаивались, шарахались от них, отказывались слушаться всадника, разворачивались на сто восемьдесят градусов, норовя удрать домой…

Одно было плохо у забайкалок: они уступали прочим лошадям в скорости. У Семенова же под седлом ходил чистопородный конь, очень выносливый, быстрый — сотник часто отрывался от казаков, а в атаке оторваться от своих и остаться без прикрытия — штука опасная, может плохо кончиться. Так запросто можно въехать в плен. Но Семенов этого не боялся.


Полтора месяца бригада, в составе которой находился Первый Нерчинский полк, воевала под Варшавой, действуя успешно, потом переместилась к городу Ново Място.

Девятого ноября 1914 года сотник Семенов взял с собою пятнадцать казаков и отправился с ними в разведку, за линию фронта.

Задача у Семенова была усложненная: надо было не просто произвести разведку, тихо прийти и, собрав сведения, тихо уйти, а шквальным ветром налететь на немцев в районе Остатние Гроши, где были замечены некие тактические перемещения войск, в коротком жестоком бою выяснить, сколько же у германцев сил и где располагаются огневые точки, и попытаться живыми вернуться назад.

Ноябрь в Польше выдался слякотный, земля разбухла от дождей, сделалась угольно черной, какой-то неприятной, червивой — из-под копыт забайкалок вместе с сырыми ошмотьями земли во все стороны, будто лапша, летели жирные дождевые черви. Лошади шарахались от них, оскользались, от мокрых шкур шел пар, лица казаков были сосредоточенны и бесстрастны.

По пути попалась фура с понурым немцем, наряженным в шинель-большемерку, горбом собравшуюся у него на спине. Семенов с гиканьем устремился к нему, на скаку вытягивая из ножей шашку. Немец вскинулся в фуре, защищаясь от удара руками. Семенов рубанул прямо по рукам, перебил их клинком — отхваченные кисти рук, брызгаясь кровью, с мягким стуком шлепнулись в фуру; немец завизжал, в следующий миг жалобный визг его обрезала шашка, развалившая пополам голову. Из раскрытого, словно бутон, черепа под копыта семеновского коня посыпался крупитчатый розовый мозг.

Разведка, не задерживаясь, поскакала дальше.

Через сорок минут спешились в небольшом сыром лесочке. На макушках елей висели неряшливые клочья тумана, будто куски серой мокрой ваты, с веток капала холодная влага, по-синичьи тенькала, всаживаясь в землю; если такая капля попадала за воротник, то пробивала холодом до самого крестца. Казаки невольно ежились.

Мимо леска проходила проселочная дорога с двумя обледенелыми колеями, совершенно пустынная, невдалеке были видны немецкие окопы со свеженасыпанными желтовато-черными брустверами. Чтобы хоть как-то замаскировать эти слишком бесстыдно обнаженные брустверы, немцы накидали на насыпь сушняка, сохлой травы, длинных кудрявых веток, бурьяна, кое-где даже вдавили в землю серую, содранную с крыш черепицу, листов пятнадцать, не меньше. Семенов, стоя с биноклем под елью, минут двадцать обследовал окопы.

Было понятно, что немцы приготовились оставить линию фронта, отступить и после броска в собственный тыл нырнуть в эти окопы.

Слева, в таком же сыром лесочке, Семенов обнаружил несколько артиллерийских фур, окрашенных в защитный цвет, загруженных длинными деревянными ящиками, в которых перевозили артиллерийские снаряды.

Самых пушек не было видно — их либо закатили в глубину леса, либо еще не успели подтянуть. Семенов сделал на карте несколько пометок.

За окопами, примерно в сотне метров, виднелись дома— деревянные, бедные, с высокими темными крышами и ровными редкими заборами. «Интересно, где же немаки взяли черепицу? — возник в мозгу невольный вопрос. — В селе нет ни одной черепичной крыши. Если только где-нибудь в глубине села завалили кирху? Вряд ли». Семенов провел линзами по домам. Пусто. Тихо. На улицах ни одного человека.

«Вот мокрицы, — у Семенова задергался ус, — попрятались по норам. Чуют многоножки, что будет большая молотилка». Неожиданно сотник увидел стремительно пересекшего деревенскую улицу человека, одетого в полевую егерскую форму, — тот вышел из-за одной ограды и поспешно нырнул за другую.

Семенов внимательно изучил палисадник, в который нырнул егерь. Никаких бросающихся в глаза примет. Даже намека нет на то, что там могут находиться военные, и все же вскоре сотник обнаружил полевую кухню, спрятанную под двумя яблонями. Точно такую же кухню Семенов нащупал биноклем и в том дворе, откуда выскочил егерь, — кухня была спрятана за сараем и, чтобы она не была видна с воздуха, с русских аэропланов, затянута сверху старой рыбачьей сетью.

Две полевых кухни в одном селе — это уже что-то, кухни наводили на кое-какие мысли. В Остатних Грошах стояла воинская часть.

— По коням! — скомандовал сотник.

Казаки поспешно позабирались на лошадей.

— Ну что, братцы, есть желание посмотреть, кто в этой деревне живет?

— Как скажете, ваше благородие, так и будет.

— Как скажу... — Семенов хрипловато засмеялся, лицо его сделалось хищным, — так и скажу. За мной!

Он первым вынесся из леска и наметом пошел по проселку в сторону деревни. На скаку — это движение стало у него уже привычным, рукоять клинка словно бы сама припечатывалась к ладони, к пальцам, — вытянул шашку из ножен.

В деревню они ворвались вихрем. Сотннк гигикнул, боевой клич этот подхватили казаки — тоже загигикали, заулюлюкали, засвистели, лошади-забайкалки заплевались пеной, захрипели злобно.

На улицу вывалилось несколько немцев в егерской форме — егерей, похоже, здесь было не менее батальона, — один из них пальнул в сотника из винтовки, но промахнулся, пуля просвистела у Семенова над самой папахой, подпалив на ней несколько скруток шерсти; сотник, словно почувствовав горячий свинец, вовремя пригнулся — во второй раз солдат выстрелить не успел, Семенов рубанул его шашкой по шее, снеся голову, будто кочан капусты, и немец, выпустив из рук винтовку, завалился на спину... Второго егеря, слишком близко оказавшегося около всадника, Семенов проткнул острием шашки, словно штыком.

Несмотря на азарт атаки, от острого глаза Семенова не ускользнуло ничто — ни две штабные машины, стоявшие во дворе широкостенного, по-купечески вольно расположившегося на земле дома, ни одинокая гаубица, нашедшая себе место во дворе следующего дома, под прикрытием высоких, блестящих от влаги слив, ни повозка, в которой на треноге был установлен пулемет, ни грузовики, накрытые брезентом.

Все это Семенов засекал на скаку, увиденное прочно отпечатывалось у него в мозгу.

Кто-то из казаков, скакавших сзади, бросил в машины гранату. Раздался взрыв. Следом грохнул еще один взрыв.

Сотник метнулся на коне в сторону, перемахнул через низкую плетеную изгородь и бросил гранату в повозку, на которой стоял тупорылый, с блестящим язычком дула, высовывавшимся из кожуха, пулемет.

Взрыв расколол воздух, когда Семенов был уже далеко, под осколки попал один из немцев, сотник лишь услышал далекий, словно принесшийся из преисподней вскрик...

Деревню проскочили на скорости, погони за казаками не было — слишком стремительной получилась эта атака, на обычную атаку не похожая, а за ветром, как известно, угнаться непросто, — нырнули в ближайший, темный от осенней мокрети лесок. Леса здесь растут, как грибы — семьями, с замусоренными опушками, круглые, густые, в солнечную пору очень приветливые, в смурную — угрюмые, с темной лешачьей порослью колючих кустов, плотно обложивших стволы. Из-под копыт семеновского коня неожиданно выскочил заяц, метнулся в сторону. Казаки заулюлюкали.

— Как бы косой не обмокрился от страха.

— Здешние косые — боевые мужики, такие пустяки, как казацкие кони, их не пугают, — больше всех балагурил Белов.

Агинцы, еще месяц назад требовавшие себе переводчика, научились немного разуметь по-русски, и не только разуметь, но и говорить.

— Шпрехайте, шпрехайте больше — людьми будете, — втолковывал им Белов, — научитесь говорить по-русски, потом будете учиться шпрехать по-немецки...

И агинцы старались.

Семенов выставил дозор из трех человек, остальным велел спешиться. Через двадцать минут он отправил в полк двух казаков с донесением о том, что он обнаружил в Остатних Грошах, сам же решил еще немного побыть в немецком тылу.

Больше часа простоял Семенов с казаками в круглом, будто краюха хлеба, лесочке, ожидая, что кто-то вдруг появится на пустынной дороге, украшенной двумя длинными блестящими полосками льда — тележный след на проселке обледенел и выделялся очень заметно, — но дорога была удручающе пуста. Видимо, налет казаков на Остатние Гроши испугал немцев.

— Отходим, — негромко произнес Семенов, садясь на коня.

Кони были накормлены, казаки перевели дух, перекурили и перекусили. Пора было двигаться дальше.

В тот день Семенов совершил еще один налет на небольшую немецкую часть, вздумавшую расположиться на отдых в глухом, с высокими закраинами, хорошо защищающими от ветра овражке. В коротком бою сотник зарубил немца, пытавшегося развернуть против казаков пулемет и дать очередь, захватил в плен штабного велосипедиста с перекинутой через плечо кожаной сумкой, — затем казаки ветром пронеслись по улицам двух заштатных польских деревенек, но немцев там не обнаружили и на ночлег расположились в лесу.

На большой поляне, плотно прикрытой деревьями, развели костер, на рогульках подвесили несколько котелков — надо было хотя бы раз в сутки поесть горячего, потом, выставив часовых, забылись в коротком сне. Ночью было холодно. Спали в бурках. Иногда кто-нибудь примерзал к земле, к веткам, к полегшей траве, и его приходилось отдирать вместе с буркой. Казаки ругались. Семенов успокаивал их:

— Настоящий солдат должен познать все — и мороз, и жару, а уж по части, где переспать, должен пройти все огни и воды.

— Уж лучше решать вопрос, с кем переспать, а не где, ваше благородие. — Это был Белов, такие шуточки мог отпускать только он.

Белов дробно, по-синичьи, рассмеялся.

Сотник неопределенно мотнул головой — не понять, поддерживает он Белова или нет, хотя глаза у него на мгновение сделались жесткими. Впрочем, на поверхность ничего не выплыло, сотник сдержал себя — язык ведь без костей, что хочет, то и мелет, — и произнес добродушным тоном:

— И такое в нашей жизни обязательно будет. Доживем и до этого.

— Доживем до понедельника, ваше благородие, а там, глядишь, хлеб подешевеет, — пробормотал Белов угасающим голосом, натянул на голову бурку и уснул.

Утром снова начали месить мерзлую грязь на тыловых дорогах, но безуспешно — то ли немцы успели предупредить своих о шальных казаках, прочесывающих тылы, то ли произошло еще что-то, Семенов, покрякав от досады, подкрутил усы и решил возвращаться в полк, всего несколько дней назад осевший в Сахоцине — зеленом местечке, богатом цирульнями, плохим виноградным вином, голенастыми крутобедрыми девками и черствым хлебом, который местные пекари готовили с добавлением картошки и мелко смолотой кукурузы.

— Задание мы выполнили еще вчера, — справедливо рассудил Семенов, — пора и честь знать.

День прошел быстро, попасть в Сахоцин засветло не удалось, и Семенов решил заночевать в маленькой, черной, словно насквозь прокопченной дымом, измазанной сажей деревушке. Чумаза деревушка была настолько, что невольно думалось — а не живут ли тут ведьмы, у которых метлы работают на смеси дегтя с мазутом? До Сахоцина осталось идти совсем немного — пятнадцать верст, но в темноте решили не рисковать, иначе кони останутся без ног.

Ночь хоть и была ветреной, темной, с низкими удушливыми облаками, а прошла спокойно, утро наступило серое, какое-то беспросветное, лишенное не только радости и броских красок, но даже свежего воздуха. Откуда-то издалека понизу полз вонючий, пахнущий незнакомой химией дым. Словно где-то горела фармацевтическая фабрика.

Было тихо. Только на западе, километрах в пяти от деревеньки, грохотало одинокое орудие, раз за разом посылая в невидимую цель снаряды. Семенов, приложив ладонь ковшом к уху, прислушался к орудийным ударам: наша пушка или немецкая?

Определял он это по неким неведомым приметам, и когда у него спрашивали, в чем разгадка, лишь смеялся в ответ да произносил одну и ту же фразу:

— Не знаю.

Он действительно не знал, чем отличается звук немецкого орудия от нашенской лихой пальбы — выстрелы были похожи, будто близнецы, и в то же время какое-то различие между ними было, Семенов угадывал это различие интуитивно, на подсознательном уровне, но словами описать это не мог.

— Наше орудие лупит, — прислушавшись к далеким ударам, вынес вердикт сотник. — Только чего оно так далеко делает? Там же немцы.

— Может, пока мы мотались по разным Остатним Грошам, карта фронта перекроилась? — предположил Белов.

— Может, и перекроилась. — Семенов резким движением . подтянул подпругу на седле и в ту же секунду ловко взлетел на коня. Скомандовал тихо, словно только для самого себя: — Уходим.

— А как же, ваше благородие, с завтраком быть? — спросил сотника казак с черными, блестящими, как у таежной птицы, глазами, теряющимися в длинных лохмах бараньей папахи. Фамилия его была Никифоров, в полк он прибыл из-под Хабаровска, из маленького железнодорожного городка под названием Алексеевск, имеющего узловое значение; городок так был назван в честь наследника престола[7], юного цесаревича. Семенов Никифорова приметил, как приметил и Белова: эти казаки, несмотря на некий мусор в голове, — надежные.

— Что, Никифоров, на яишню потянуло?

— Потянуло, — не стал скрывать тот.

— В Сахоцине твою яишню и съедим, — сказал Семенов.

Но позавтракать в Сахоцине не удалось. Едва подъехали к этому маленькому городку, украшенному высокими голыми тополями, как услышали длинную пулеметную очередь, за ней — несколько винтовочных хлопков. Сотник немедленно вздыбил коня, предупреждающе поднял руку:

— Стой, казаки!

Стрельба ему не понравилась. Казачий полк — это серьезная боевая единица, с которой не рискует связываться даже целая немецкая днвизия, и если кто-то позволил себе напасть на Сахоцин, то, значит, напал крупными силами.

Раздалось еще несколько винтовочных хлопков. Кто может позволить себе стрельбу в городке, занятом казаками? Может, перепившие офицеры? Послышалось еще несколько выстрелов. Семенов вскинул к глазам бинокль — немецкий, снятый с убитого артиллерийского обер-лейтенанта; в России приличные военные бинокли не производили, и факт этот каждый раз, когда сотник брался за бинокль, рождал у него ощущение досады — не хотелось пользоваться немецким.

Сильные линзы позволили отчетливо видеть разбегающихся людей. Вот один бородатый солдат в обмотках лихо перемахнул через высокую изгородь из колючих кустов, вознесся над другой колючей грядой, но, подбитый пулей, упал на нее. Рука свесилась с жесткого куста, энергично заработала клешнястыми пальцами.

Это была атония. Бородатый солдат умирал.

«В городе немцы! — у Семенова от одной только этой мысли невольно зачесались кулаки. — Откуда они здесь?» Новость была неприятной. Пока казаки прочесывали немецкие тылы, германцы неплохо поработали в тылах наших.

Вот в окуляр попал всадник — из городка, отчаянно размахивая руками на скаку, несся одинокий казак. Вдогонку ему хлобыстнула винтовка. Потом ударила еще раз. Семенов выругался и ударил коня плеткой, тот, бедняга, едва не застонал от боли. Сотник пришпорил его и понесся навстречу одинокому всаднику — показалось, что за ним сейчас устремится погоня и ее надо будет отсечь. Но погони не было.

Увидев впереди казачий разъезд, всадник свернул к нему. Сотник вновь вскинул бинокль, чтобы получше разглядеть этого расхристанного, без фуражки и пояса, человека и невольно вздрогнул — это был его собственный денщик Чупров. И конь, на котором скакал Чупров, был также хорошо знаком сотнику — это был его личный конь, чистокровный норовистый жеребец. Вряд ли этого коня могли догнать короткохвостые немецкие битюги.

— Стой, Чупров! — издали закричал денщику сотник. — Стой!

Но Чупров ничего не слышал — ветер свистел у него в ушах, все забивал. Не доехав двадцати метров до казаков, Чупров остановился. Тяжело, боком, сполз с коня. Отер рукою пот е лица и едва слышно шевельнул губами:

— Слава богу, выбрался...

— Ну, Чупров, если ты испохабил копыта моему коню — берегись! — Семенов не выдержал, сжал руку в кулак.

Коня в отсутствие сотника должен был подковать полковой коваль, но не подковал — что-то, видимо, помешало...

— Бездельники! — Остывал Семенов быстро — так же быстро, как и загорался. — Чего там случилось, Чупров?

А у Чупрова уже дрожал от обиды рот.

— Извиняйте насчет коня, ваше благородие, и вообще извиняйте, ежели что не так... Но другой возможности вырваться из Сахоцина не было.

— Извиняйте, извиняйте, — проворчал Семенов по-стариковски, — скакал бы по пахоте — тогда другое дело, а тебя понесло на трамбовку.

— Иначе бы не ушел, Григорий Михайлович.

— Докладывай, что произошло, — потребовал сотник, остывая окончательно. — Где полк? Что за стрельба?

Полк снялся еще вчера и ушел вышибать из-за реки «вильгельмов», а здесь... здесь остались только два обоза, — Чупров провел рукой по лицу, увидел на пальцах кровь — у него была разбита верхняя губа, — два обоза, значит, да штабные фуры... Воевать некому.

— Немцев много?

— Около полка примерно.

— Около полка или примерно?

— Примерно около полка, — тупо повторил Чупров. Он еще не отошел от скачки, от того, что пережил, — может быть, даже больше. Налетели внезапно, как вороны... Знаю еще, что два немецких эскадрона спешились.

— Где?

—Да у церкви ихней, у этой... как ее? Ну, на «цырлих-манирлих» слово похоже. С буквой «це».

— У кирхи, что ли?

— Во-во. С буквой «хэ». Заставу из «вильгельмов» выставили. — Чупров упорно называл немцев «внльгельмами». Все называли по-разному — «гансами», «фрицами», «адиками», выбирая слово поудобнее для языка, а Чупров называл «вильгельмами» — словно в недобрую память о ненавистном кайзере, не в честь, а в память. — И что еще плохо...

— А почему стрельба такая редкая? — перебил денщика Семенов.

— Это немцы по разбежавшимся обозникам пуляют, в каждого в отдельности. И что еще плохо, я говорю, ваше благородие, они знамя нашенское в плен захватили.

— Ма-ать честная! — Сотник невольно присвистнул, лицо его исказилось, и он привычно поднял коня на дыбки, выкрикнул резко, со слезой, будто сорока, в которую угодил заряд дроби: — Братцы, это что же такое делается? Немцы захватили наше знамя! — Лицо у сотника обузилось, сделалось хищным, незнакомым. Семенов вытянул из ножен шашку, с лязганьем загнал ее обратно. — За мной!

Это была отчаянная атака.

Ну что, казалось бы, мог сделать десяток усталых, плохо выспавшихся всадников против немецкого конного полка или даже хотя бы двух спешившихся эскадронов? В городе, как потом выяснилось, было больше полка — четыре эскадрона...

Немцы готовились уйти из Сахоцина, но не успели. Два эскадрона сопровождали длинный неповоротливый обоз, двигавшийся с черепашьей скоростью. Чего только в этом обозе не было — и четыре сейфа с важными штабными документами, и канцелярия Уссурийской конной бригады вместе со столами, замкнутыми на ключи, и целый ворох ценных казачьих бурок, присланных с Кубани, — их не успели раздать казакам, и семьдесят ящиков с заряженными пулеметными лентами и сами пулеметы — новенькие, с еще не стертой смазкой «максимы», тревожно вскинувшие к небу свои ровно обрубленные, похожие на поленья стволы, и горы офицерского обмундирования, загруженного в фуры с высокими бортами, и главное — знамя Первого Нерчинского казачьего полка — целая штука[8] тройного шелка, без которой полк не имел права на существование.

— За мной! — вновь громко прокричал Семенов.

Запоздало оглянулся, почувствовал, как боль стянула ему скулы, выругался матом — сзади скакал Чупров, не отставал от казаков. Семенов погрозил ему кулаком:

— Отзынь! Коня мне запорешь!

Чупров его не понял, продолжал скакать, и Семенов, покраснев от натуги, от азарта, от злости, от досады на ординарца, словно тот был во всем виноват, заорал что было мочи и врубился в кучу сцепившихся немцев, полоснул одного шашкой по голове, потом с оттяжкой рубанул другого.

Среди немцев поднялась паника.

— Знамя! Где знамя? — прорычал Семенов, будто немцы понимали русскую речь и могли разобраться в его рычании, метнулся в сторону, легким ударом шашки перерубил кожаные поводья, соединявшие десяток задастых крепких битюгов, собранных вместе, которые с визгом унеслись кто куда. Немцы остались без лошадей.

— Где знамя? — вновь прорычал Семенов, устремляясь в освободившийся проулок.

Казаки, размахивая шашками, выкрикивая что-то азартное, ринулись за ним следом.

— Дас зинд казакен! — послышался испуганный крик.

— Казакен, казакен, — подтвердил Семенов, продолжая орудовать шашкой.

Через несколько минут он догнал последнюю подводу обоза — с высокими бортами, нагруженная офицерскими сапогами, обоз еще не успел уйти, — ездовой, старый худой немец в роскошной каскетке, сияющей медью и лаковым обтягом кожи, сидел на скрипучем, пахнущем ворванью[9] верху, как на груде соломы, и шлепал вожжами лошадей.

Увидев Семенова, он взвизгнул надорванно, будто получил удар ногой в низ живота, в самое важное место, и стремительно соскользнул с пароконки[10] на оглоблю, похожую на длинный орудийный ствол, с нее спрыгнул в чистый, присыпанный песком кювет, откатился в сторону, прикрывая голову руками.

Сотник не стал стрелять: ездовые — самые безобидные люди среди врагов — как правило, немощные, убогие, скрюченные ревматизмом, разноногие, криворукие — их жалеть надо, а не убивать. А вот «вильгельмов», как величает этот народ Чупров, небрежно пошлепывающих своих битюгов ладошками, каждый раз стараясь дотянуться до жирного конского зада, он сейчас здорово пощекочет шашкой.

—Аль-ле-лю-лю-лю! — зашелся в крике сотник, заводясь от этого крика сам, делаясь сильнее, злее, ловчее, привстал на стременах, прокрутил шашкой над головой «мельницу» — блестящий клинок работал как пропеллер «ньюпора» — боевого самолета, находящегося на вооружении у русской авиации. — Аль-ле-лю-лю-лю!

Конь под Семеновым был хороший, как и все его кони, — мог носиться, словно ветер, у дончака даже шкура задрожала, пошла сыпью от крика хозяина; запасной конь, на котором сейчас скакал Чупров, был еще лучше.

Сотник перестал крутить шашкой «мельницу», рубанул клинком воздух — раздался жесткий свист, на который оглянулись сразу несколько немцев.

— Казакен! — вновь послышался заполошный крик, и немцы — целых два эскадрона, хорошо вооруженных, сытых, — даже не достав клинки из ножен, бросились от казаков врассыпную.

Ездовые — как один похожие на убогого немца, слетевшего с горы офицерских сапог, — горохом посыпались со своих возов, стараясь слиться с каким-нибудь кустом, раствориться в сухой крапиве, обратиться в мышь, в таракана, лишь бы не видеть этих страшных казаков.

Сотник точно вычислил, в какай повозке находится знамя — оно лежало в новенькой двуколке, придавленное грудой штабных бумаг, — круто развернул коня и, словно дух, возникший из ничего, встал перед двуколкой.

Ездовой с вытаращенными глазами вскинулся в двуколке в полный рост и поднял руки.

— А ну пошел вон отсюда! — зарычал на него Семенов, легким движением шашки обрезал постромки; освободившиеся лошади захрапели испуганно, а ездовой продолжал тянуть вверх руки. — Я же сказал — вон! — выкрикнул сотник, перепрыгивая в двуколку.

Похоже, только сейчас ездовой понял, как ему повезло: он всхлипнул благодарно и так, с поднятыми руками, и исчез. Не война, а чудеса какие-то. Человек может исчезать в одно мгновение.

Древко знамени торчало из-под синих папок, к которым были приклеены аккуратные белые этикетки с интендантским перечнем. Сотник небрежно сплюнул за борт двуколки, лицо у него исказилось, стало чужим, каким-то кошачьим, усы вспушились. Он выдернул знамя из-под папок. Прорычал недовольно, чувствуя, как у него подрагивает от возмущения подбородок:

— Развели тут бумаги, крысы штабные!

Штабистов Семенов, как и многие забайкальцы, особенно окопники, не любил — они казались ему слишком высокомерными, погруженными в дворянскую заумь, не способными держать шашку в руках... А что главное для солдата в пору войны? Колоть врага шашкой, будто колбасу, и подмазывать кипящим салом пятки, чтобы «колбаса» эта бежала быстрее. При встречах со штабными офицерами, даже со старшими по званию, Семенов холодно улыбался и отворачивался в сторону. Приветствовал их только тогда, когда этого невозможно было избежать.

Сотник перекинул знамя Белову:

— Держи!

Тот ловко поймал его, развернул; Семенов вновь вскочил в седло, увидел замешкавшегося немчика в новой, еще не обмятой форме и решил захватить его в плен. У немчика неожиданно закапризничала лошадь — такое часто бывает, и всадник, вместо того чтобы огреть ее пару-тройку раз плеткой и быстро привести в чувство, начал с большезадой гнедой кобылой валандаться, уговаривать ее, успокаивающе хлопать ладонью по холке.

— Дур-рак! — прорычал Семенов, устремляясь наперерез к немчику.

Немчик оглянулся на дробный топот копыт, вскрикнул надорванно, словно преследователь выстрелил в него, залопотал что-то, давясь словами, воздухом, собственной оторопью — на него даже противно глядеть было; в это время кобыла его, будто почувствовав опасность, рванула с места так, что в разные стороны полетели невесть откуда взявшиеся мокрые комья земли.

— Дур-рак! — вновь хрипло прорычал Семенов, который знал, что немчика этого все равно догонит и возьмет в плен.

Похоже, одуревший неумеха этот добавил немцам паники: из-за домов на рысях выскочил целый эскадрон, увидел казаков и припустил лошадей от забайкальцев так, что на копытах лошадей только подковы засверкали, через несколько минут он смял другой эскадрон, шедший впереди. А ведь немцам ничего не стоило развернуться — хотя бы одному-двум десяткам человек, — и тогда Семенов со своими людьми увяз бы в рубке...

Отовсюду неслись панические крики:

— Казакен!

А Семенов как выбрал себе одну цель — немчика-кавалериста, испуганно встряхивающегося в седле, — так и продолжал ее преследовать, скалил зубы, будто волк, и крутил около головы коня плетку, пугая его, и тот на скаку всхрипывал и старался отвернуть голову от плетки в сторону.

Вр-решь, не уйдешь, — пробормотал Семенов угрожающе, глядя на спину немчика, обтянутую добротным форменным шабуром, утепленным меховой подкладкой, чтобы владельцу было не холодно рубать русских солдатиков, чтобы не застудился родимец, размахивая сабелькой во время исполнения своего воинского долга.

И вообще, все на этом немце сидело ладно, было специально подогнано, все — добротное, новенькое, необмятое, неспешно, с толком и умом сшитое, — видно, на войну он пошел как на некий праздничный променад, где могут повстречаться красивые девушки, на которых надо будет произвести неизгладимое впечатление.

Именно эта ухоженность немчика вызвала у Семенова приступ какой-то особой злости, он даже захрипел, на скаку загнал плетку за голенище сапога и опечатал конский бок ножнами шашки — не так это страшно коню, как если бы опечатал плеткой, но больно.

Сотник и не заметил, как остался один — скакал и скакал за немчиком, не видя, что происходит вокруг — увлекся, — и оторвался от своих спутников, верных забайкальцев. Но и от добычи своей, до которой оставалось всего ничего — рукой дотянуться, — Семенов не хотел отказываться, словно на этом упакованном в добротную амуницию немчике для него свет клином сошелся; сотник загадал; изловит пухлогубого глазастого вояку — и судьба воинская у него сложится так, как надо, не изловит — все пойдет наперекос.

Тугой встречный ветер свистел у Семенова в зубах, свистел по-настоящему, разбойно, немчик разбойный свист этот, похоже, слышал, корчился на лошадиной спине, стремясь сделаться ниже ростом, неприметнее, меньше, зыркал испуганно глазами назад, верещал что-то — похоже, призывал на подмогу, но куда-там — его однополчане-одноэскадронники спасали собственные шкуры, скакали не оглядываясь.

Сотиик сомкнул зубы. Свист исчез. А без свиста скакать как-то неинтересно, азарта того нет.

— Вр-решь, не уйдешь, — пробормотал сотник вновь, открывая рот. Свист возник опять.

Продолжалась эта странная скачка долго — минут семь, но Семенов заставил немчика уйти с накатанной грунтовой дороги в поле, где лошади увязали в мокрой фиолетовой земле, потом снова загнал на грунтовку — по ней все-таки легче было скакать. В конце концов сытый мерин под немчиком стал спотыкаться и всадник, испуганно вываливая из орбит крупные светлые глаза, остановился, поднял дрожащие, испачканные грязью руки. Сотник неторопливо засунул шашку в ножиы, подъехал к немчику и сдернул с него, будто хомут через голову, перевязь с саблей в блестящих ножнах, проговорил тихо и устало:

— Все, отвоевался ты... Пукалку свою тоже сымай, — показал пальцем на карабин, о котором за все время погони немчик так и не вспомнил, — она тебе ни к чему...

Тут подоспели запыхавшиеся забайкальцы, дружно позадирали лохматые папахи:

— Н-ну, ваше благородие! Вы и даете!

— Чего? Чем недовольны? — Сотник недоуменно глянул на казаков: может, он действительно совершил проступок, требующий наказания?

— Всем довольны, — засмеялись казаки, — только отрываться от народа нельзя. Так и сгинуть можно.

— Бог не выдаст, свинья не съест, — привычно проговорил Семенов, потом понял, что сказанул не то, виновато наклонил голову: — Извиняйте, казаки! Повинную голову меч не сечет. Больше такого не будет. В горячке все произошло.

Казаки были настырны.

— Обещаете, ваше благородие?

— Обещаю, — твердо произнес Семенов.

Но обещание так и осталось обещанием: война — штука горячая, кровь вскипает в несколько секунд, а в бедовом потомке казаков из караула Куранжи Дурулгеевской станицы кровь вообще была на несколько градусов выше, чем у остальных казаков, поэтому Семенов и воевал так лихо, не оборачиваясь назад, не окружая себя большим количеством верных бойцов и не страхуя себя подмогой — исходил из момента, быстро принимал решение и старался бить наверняка. За эту безоглядность, ухарство, всегдашнюю готовность рисковать казаки его корили и одновременно любили.

— Принимайте оглоеда. — Семенов подтолкнул к казакам немчика, круглые водянистые глаза у того вновь едва не вывалились из орбит от страха. Он закричал слезливо:

— Найн, найн, найн!

— Никто тебя не тронет, дурак, ты в плену, — сказал ему Семенов, — значит, лежачий. А лежачих в России не бьют. Жалеют.

«Обозы всей нашей бригады и наше полковое знамя были отбиты и спасены, — написал впоследствии Семенов. — Всего было захвачено немцами и отбито мною свыше 150 обозных повозок: головные эшелоны артиллерийского парка 1-го конно-горного артиллерийского дивизиона и около 400 человек пленных, кроме того, наша бригада получила возможность закончить свою операцию по овладению Цехановом, который был занят нами.

По результатам это дело кажется маловероятным, и осуществление этого подвига разъездом в десять коней объясняется внезапностью налета, быстрым распространением паники среди противника, эффект которой завершил начатое, не требуя легендарного героизма от исполнителей. Мои потери в этом столкновении выразились в одной раненой лошади.

За описанное дело я получил орден Св. Великомученика и Победоносца Георгия 4-й степени, а казаки была награждены Георгиевскими крестами»[11].

Ну что ж, по делам и награды. А награды были достойными.


Прошло двадцать дней. Немцы начали вытеснять наши части из Восточной Пруссии — делали они это умело, жестко, и тогда русское командование решило: хватит немчуре наступать! Пора ворога остановить. Наметили ударить по Млаве — неприметному тихому городку, имевшему узловое значение — городок копной сидел на шоссе, по которому немцы подвозили в свои войска питание, боеприпасы, оружие, фураж.

Млаву надо было взять во что бы то ни стало. Поручили эту операцию Четвертой Туркестанской стрелковой дивизии. И дивизия увязла в боях. Германские позиции наши орудия рубили как хотели, только тряпки вперемежку с комьями земли взлетали к облакам, окопы после обработки огнем делались мелкими, как огородные грядки, казалось, в них ничего не должно сохраниться, но стоило подняться в атаку, как «грядки» эти оживали: немцы начинали вести огонь буквально из-под земли.

Обе стороны несли тяжелые потери, но оставались на своих позициях. После четырехдневных боев решено было подключить к операции казаков, точнее — Уссурийскую конную бригаду.

Штабом бригады командовал капитан Бранд — человек осторожный, который решил, что надо провести подробную разведку — затребовал от каждого полка по три разъезда разведчиков. В каждом разъезде — по десять коней.

В числе тех, кто был назначен в разъезд от Первого Нерчинского полка, был Семенов.

Бранд собрал начальников разъездов, объяснил, чего он ожидает от разведки, затем произнес:

— Самый трудный участок — шоссе, ведущее на Млаву, там все простреливается. Каждый человек виден как на ладони. Но на шоссе обязательно должен пойти один казачий разъезд. Какой именно?

Все молчали. Бранд покхекал в кулак и проговорил огорченно:

— Вот и я не знаю какой. Поэтому поступим так: кто вытянет спичку с обломленной головкой, тот и пойдет на шоссе.

Бранд достал из кармана коробок со спичками, отсчитал девять штук, у одной отщипнул головку и крепко зажал пальцами всю щепоть.

— Тяните, господа!

Все прекрасно понимали — разъезд, который пойдет на шоссе, меньше всех имеет шансов вернуться. Сотник Семенов шагнул к начальнику штаба первым. На лице его под усами блуждала некая победная улыбка. Уж кто-кто, а он хорошо знал, что от судьбы не убежишь, и если человеку уготовано задохнуться в канаве посреди крапивного гнилья, то он никогда не умрет от пули.

— Браво, сотник! — похвалил решительность Семенова капитан.

В ответ сотник качнул головой, ухватился пальцами за одну из спичек — она была тонкая, ускользала из рук, огрубелыми пальцами трудно взять — Семенов сморщился, будто поднимал что-то тяжелое, и выдернул спичку из щепоти. У спички оказалась обломлена головка. Семенов поднял спичку повыше, чтобы ее видели все.

— Вот так со мною бывает всегда, — подкинул спичку, показывая ее начальникам разъездов, добавил с незнакомой едкостью: — Будет чем ковырять в зубах.

— Браво, сотник! — еще раз похвалил его капитан Бранд.

Полдня Семенов провел в штабе, в оперативном отделе у карт, где были зафиксированы все изменения позиций, затем несколько часов проспал в дощанике, установленном в лесу, под гулкими высокими соснами, а в предрассветной темноте он был уже на ногах.

Надо было спешить — в утреннем сумраке, в тумане успеть проскочить на ту сторону фронта.

— Быстрее, быстрее, братва! — подогнал Семенов казаков и первым вскочил в седло. Забайкальцы также проворно попрыгали в седла, а сотник добавил: — Своим замом я назначаю Белова. Он не раз бывал со мною в деле, я видел его в поиске и в атаке. Лучшего помощника не найти. Возражения есть?

— Возражений нету.

— Прямо стихи какие-то. — Семенов не удержался, хмыкнул. — А теперь — вперед!

Поскакали наметом, или, как говорили учителя Семенова по Оренбургской юнкерской жизни — быстрым аллюром.

Через полчаса разъезд уже спешился у одной из пехотных сторожевых застав, которой командовал прапорщик с желтым лицом. На шее у него вздулся крупный фурункул. Когда в окопе появился Семенов, прапорщик как раз занимался им — солдаты нашли где-то несколько полудохлых стрелок столетника, распластали их, и теперь несчастный прапорщик пытался приладить их к фурункулу. Небритый унтер в мятой папахе помогал ему.

— Ну, чего тут нового? — бодрым голосом поинтересовался сотник.

Прапорщик поморщился.

— Ничего нового. Главная новость на войне всегда одна — количество убитых. А мы, слава богу, нынешней ночью потерь не понесли.

— Как лучше пройти на ту сторону?

Прапорщик поморщился вновь и, придерживая пальцами повязку на шее, приподнялся, выглядывая из окопа.

На немецкой стороне было тихо. Предрассветные сумерки затянулись: было сокрыто в этой затяжке что-то обещающее; вязкий серый воздух подрагивал, будто студень, пахло горьким — со стороны немецких окопов ровно бы весенним черемуховым духом потянуло, залах этот родил в Семенове тревожные воспоминания; он ощутил, как под глазом справа невольно задергалась мелкая жилка, в груди родилось что-то слезное, размягчающее душу, словно он провалился в собственное детство, в прошлое — нырнул в некую реку и не вынырнул из нее.

Он спросил недовольно у прапорщика:

— Чем это пахнет? Неужто газы?[12]

Тот в ответ махнул рукой успокаивающе:

— Это германцы вырубают у поляков вишневые сады и топят ими печи, и пахнет горелой вишневой смолой, а никак не черемухой.

Сотник с сомнением качнул головой.

— А мне кажется, что черемухой... Ладно, не будем об этом.

— Мои разведчики вернулись с той стороны тридцать минут назад, — сказал прапорщик. — Ничего нового не принесли. Что же касается прохода к немакам, то лучше всего идти вам по левому боку лощины, она через двести метров вообще рухнет вниз, в овраг. Ну, а в овраге до десяти часов утра будет стоять туман — в тумане можно целую дивизию провести, не то что казачий разъезд.

— Овраг длинный?

— Километров пятнадцать. Вам надо будет пройти по оврагу километров семь, до поворота на север... Мимо поворота вы никак не пройдете — он обязательно бросится в глаза. Наверху, в сотне метров от кромки оврага, — немецкий полевой караул.

— Уже на шоссе?

— Да. У немцев там установлена деревянная будка с печкой, а из мешков, набитых песком, сооружены два пулеметных гнезда, а через саму дорогу, как и положено по германским порядкам, перекинута полосатая слега. Словом, это обычный комендантский караул. Народу в карауле немного — человек двадцать.

Сотник присел на корточки и химическим карандашом на листке бумаги быстро настрочил донесение — возникли кое-какие соображения по части захвата дороги... Отправил с мрачным бровастым казаком по фамилии Луков донесение в штаб бригады лично Бранду, пожал руку мучавшемуся от фурункула пехотному прапорщику и скатился в лощину, к коням.

Через несколько минут казачий разъезд растворился в серой мге, которая предвещала скорое утро, но утро это никак не могло наступить.

Овраг был глубоким, поросшим высоким трескучим чернобыльником и на удивление чистым — ни соринки в нем, ни бумажки, ни ржавой железяки, ни старых гильз, будто его кто-то специально убирал. В России таких оврагов нет, в России в овраги положено сбрасывать все ненужное, что скопилось в хозяйстве, всю грязь, а потом с гиканьем гонять по оврагам волков. А здесь волки, наверное, вообще не водятся.

Вскоре на востоке порозовели облака, у них появился рисунчатый подбой, туманный воздух стал прозрачнее. Туман действительно держался в овраге, но не везде.

Когда достигли крутого поворота — приметной детали, живо обрисованной прапорщиком, — было совсем светло. Казаки спешились. Семенов поднялся наверх, на закраину, и примерно в ста пятидесяти метрах от оврага сотник увидел проволочные заграждения, за ними, вдали, — темные, словно пропитанные влагой дома с высокими крышами.

«Они тут в Европах своих — молодцы, крыши высокими делают, — невольно отметил Семенов. — Снег на них не удерживается, самоспуском сваливается вниз. А у нас крыши плоские, снегу на них иногда набирается столько, что он проламывает их. Век живи — век учись. Надо бы ононским дедам рассказать про это».

Семенов наскоро, карандашом зарисовал расположение проволочных заграждений и отправил в штаб бригады, отрядив для этого еще одного казака — у капитана Бранда сведения должны быть самые свежие.

Тут к Семенову на закраину, пригнувшись, словно по нему стреляли, вскарабкался младший урядник Заметнин — шустрый скуластый казак в длинной шинели, шлейфом волочившейся за ним. Заметнину несколько раз предлагали укоротить шинель, чтобы было удобнее вспрыгивать в седло, но тот решительно пресекал все попытки.

— Вот этого как раз и не надо делать. Такая шинель не только меня — лошадь греет. Разве вам не ведома старая казачья истина: держи лошадь в тепле, голову в холоде, пузо в голоде? А?

Истина была известна, поэтому казаки со смешком отскакивали от Заметнина.

— Смотри, как-нибудь запутаешься в полах — оконфузишься.

— А потом, в собственной шинелке оправляться можно, как в сортире, очень это удобно, — наставлял своих товарищей Заметнин. — Я видел одного солдатика в длинной шинели на вокзале. В стороночке он поставил свой фанерный чемоданишко, сел на него, прикрылся шинелью и вроде бы задумался. Потом встал и ушел. После него что осталось? Правильно — дымящаяся кучка дерьма. Так что не замахивайтесь на длинные шинели, станичники. Коротких шинелей много, длинных мало...

— Ваше благородие, немцы, — проговорил Заметнин почему-то шепотом.

— Где? — спокойно спросил Семенов.

— В низинке, у шоссе. Около костра сидят. Картошку, похоже, пекут.

— Как же, станет тебе немчура лопать картошку, — Семенов хмыкнул, — им гусиную печенку подавай, свиные ножки, начиненные чесноком, сосиски и тушеную брюкву. А ты, Заметнин, картошку... Низко летаешь.

В низине справа горел небольшой, совершенно невидимый на расстоянии костер — дым растворялся в воздухе, около огня сидело человек восемь немцев, люди загораживали костер.

На шоссе, около проволочной рогатки, еще два человека — часовой и подчасок постукивали сапогами друг о дружку, колотя ими громко, чтобы не замерзнуть. Шоссе было пустынным. В стороне от костра был отрыт окоп и накрыт кусками фанеры, несколькими старыми дерюгами, ветками. Это и был окоп сторожевого охранения. Из-под дерюг торчал шпенек трубы, похожей на самоварную: у теплолюбивых немцев в окопе стояла печушка. Воевали они с удобствами.

Если осмотреть местность получше, то, надо полагать, найдется и сортир. Сотник не выдержал, насмешливо дернул головой, словно унюхал что-то нехорошее. Сортир на фронте — опасная штука, особенно если в него попадет снаряд.

Это был тот самый пост, о котором Семенова предупреждал прапорщик.

— Молодец, Заметнин! — похвалил он младшего урядника. — Возьми казака и ползи по-пластунски к шоссе... Там замри до моего сигнала. Мы устроим немакам маленький фейерверк.

Заметнин понимающе кивнул и, прихватив с собой одного казака, растворился в утреннем пространстве. Еще четырех человек Семенов отослал на другую сторону оврага, приказав залечь там.

Было по-прежнему тихо — немцы сидели у костра молчаливые, сгорбленные, чем-то подавленные, один из них — крупный, носастый, хорошо видимый в бинокль, — ворошил железным прутом огонь.

— Сейчас тебе не до костра будет, — пообещал Семенов и, пристроив на глиняной колтыжине цевье карабина, поймал на мушку носастого, нажал на спусковой крючок. Раздался выстрел.

Немец поднялся над костром во весь рост и рухнул в огонь.

Слева от Семенова грохнул залп — казаки поддержали своего сотника. Немцы бросились от костра врассыпную. У огня остались лежать еще двое. Казаки, поспешно перезарядив винтовки, дали еще залп, но залп этот ушел в белый свет — немцы прыгали, как зайцы, поймать такую цель — мятущуюся, нервно двигающуюся, неуловимую — штука непростая даже для охотника, привыкшего стрелять в глаз верткой белки.

И все равно сотник воскликнул довольно:

— Хар-рашо!

У проволочной рогатки, где только что топтались, поухивая сапогами, часовой с подчаском, уже никого не было — доблестные солдаты кайзера покинули пост со скоростью сусликов, почуявших лису.

— Заметнин, убери рогатку! — прокричал Семенов, боясь, что младший урядник не услышит его, но тот услышал и через минуту оказался на шоссе, ухватился за столб с рогаткой; его менее проворный напарник малость запоздал, но все равно кривоногим медведем, задевая ножнами за землю, пригибаясь, выскочил на шоссе, помог Заметнину.

Из окопа сторожевого охранения, из-под дерюг ударил выстрел, за ним второй. Семенов птицей взлетел на коня и вымахнул на пологую кромку оврага.

— За мной! — прокричал он, оглушая криком и самого себя, и своего коня, и казаков, оказавшихся рядом. Выдернул из ножен шашку.

Через несколько минут все было кончено. Казаки зарубили двоих немцев, пытавшихся отстреливаться, остальные — сторожевая застава под командой пожилого гауптмана с пушистыми седыми висками и лысиной размером почти во всю голову — сдались Семенову в плен.

От гауптмана Семенов узнал то, чего не знал еще никто: немцы, не выдержав противостояния с туркестанцами (все-таки не выдержали), начали поспешно отступать. На дорогах ими решено было оставить только прикрытие.

В Млаве тоже оставалось только прикрытие, основные силы ушли за укрепленную линию примерно час назад.

— Пленных — в тыл! — распорядился Семенов и отрядил на конвоирование двух казаков.

Оружия, сданного немцами, набралось много — целая гора, Семенов послал еще одного человека искать подводу, чтобы на ней увезти трофеи, асам с оставшимися казаками поскакал по обочине шоссе на запад, к темным высоким домам — там на его глазах целая рота немцев поспешно выстраивалась в походный порядок.

Ввязываться в бой с ротой было глупо, поэтому Семенов свернул вместе с казаками в прозрачный черный лесок, засыпанный мелким снегом, заваленный сохлыми, гремящими как жесть листьями и сбитыми ветками. Немного оглядевшись, перекочевал в другой лесок — ему важно было не потерять из виду немецкую роту, потом, послав еще одного казака к капитану Бранду, переместился в третий лесок.

В результате он оказался на окраине Млавы, спешился около одинокого кирпичного сарая с продавленной крышей.

От разъезда осталось лишь три человека — сам Семенов, молчаливый бровастый Луков, который иногда в течение суток не произносил ни слова, да Никифоров — такой же «разговорчивый» забайкалец — оба были людьми надежными; Семенов окинул взглядом головастого низкорослого Лукова, затем оглядел с макушки до пяток Никифорова и крякнул сожалеюще:

— M-да, маловато нас! С такими силами не с немцами воевать, а жареную картошку есть. Как считаешь, Луков?

Луков молча вскинул руку к папахе: так, мол, оно, ваше благородие, и есть. Зачем только лишние вопросы задаете?

Семенов вновь удрученно крякнул.

— А ты, Никифоров, как считаешь?

В ответ Никифоров лишь блеснул жгучими черными глазами и так же молча, как и Луков, приложил руку к папахе.

Семенов крякнул в третий раз и произнес многозначительно:

— Воинство!

Арьергардная рота тем временем, поблескивая тусклыми стволами винтовок, исчезла на одной из улиц Млавы.

— По коням! — скомандовал сотник. Немецкой роте осталось пройти немного, скоро она исчезнет. Рота эта сильна, в ней много опытных солдат, она хорошо вооружена, поэтому Семенов с ней и не связывался. Если бы у него оставался полный разъезд, десять коней, можно было бы связаться, а когда разъезда нет — пехотинцы в шишкастых шлемах поднимут его на штыки, и этим дело закончится.

Остановились они около дома со старой черепичной крышей, такой старой, что она целиком, от конька до нижнего среза, была покрыта густым зеленым мхом, будто одеялом, снег на крыше не задерживался, сползал вниз, и мох зеленел ярко, вызывая удивление и улыбку.

Через десять минут Семенов переместился с казаками к другому дому, огляделся. Млава была пуста. Окна в домах плотно завешены, двери заперты, по булыжным покрытиям улиц стелется жесткая серая крупка, вызывающая ощущение пустоты и некого внутреннего онемения, холода. Захотелось забраться в какое-нибудь теплое место, плюнуть на войну, выпить пару стопок водки и закусить расстегаем, забыться. Крупка, низко стелющаяся по мостовой, вдруг поднялась вверх тяжелым столбом и рухнула прямо на людей. Семенов выругался, хлопнул коня плеткой, вынесся на середину улицы.

Вскоре он уже находился в центре Млавы, на широкой площади, украшенной старым обледенелым фонтаном; в углу площади высился угрюмый, со стрельчатыми черными окнами костел — хорошее место для наблюдения. Особенно для артиллерийского корректировщика, засекающего цели.

Сотник, пристроившись к стенке какого-то ларька, обитого крашеным железом, достал лист бумаги и написал на нем: «Млаву занял. Прошу подкрепления для преследования отступающего противника. В моем распоряжении остался один конный вестовой». Сложил бумагу в несколько раз, написал на ней «Г-ну к-ну Бранду», отдал Лукову:

— Гони в штаб бригады. Отдай это лично в руки начальника штаба. Понял?

Луков сунул донесение за отворот лохматой папахи и ускакал.

Сотник достал из кармана часы, открыл, даже не услышав их нежного малинового звона — не до того было, глянул на циферблат и огорченно покрутил головой — скоро начнет темнеть.

Серый мозготный день пронесся со скоростью пули — ветер, а не день, ураган, в котором нет ни четких очертаний, ни теней, все растворилось в нем. Иногда откуда-то сверху сыпалась мелкая колючая пыль, обдавала людей с головы до ног едкой стылой белью, приходилось продирать глаза, чтобы что-то увидеть. Было сыро и холодно, тянуло в тепло, за стол, Семенов давил в себе это желание и делался раздражительным.

Раздражало и то, что ни один из посланных им в штаб казаков не вернулся — разъезда, с которым Семенов выехал на задание, не стало, он его растряс на посыльных — люди растаяли вместе с донесениями. Непонятно, дошли ли они до штаба... Кто знает? Односторонняя какая-то связь получилась. Сотник раздраженно кутался в бурку, продолжая наблюдать за немцами.

И другое также вызывало в нем раздражение: если немцы — боевое охранение той же арьергардной роты — сейчас обнаружат его и вздумают напасть, то двумя саблями, своей и Никифорова, он не отобьется.

Помощи ждать было неоткуда, до своих далеко — он ушел за линию фронта в немецкий тыл верст на восемь, не менее.


Капитан Бранд — сухой, с гладко выбритым лицом и тщательно подрезанными висками — веером разложил перед собой донесения Семенова. Тщательно прочитал их и озадаченно качнул головой, соображая, все ли в порядке у этого Сотника с мозгами?

Он что, Семенов этот, нормальный мужик или нет? Лечить его не надо?

На голос начальника в кабинет заскочил старший помощник, штабс-капитан с высокими, как у Наполеона, залысинами и римским — опять-таки как у Наполеона — носом человек, тщательно следивший за своей внешностью я среди офицеров известный стремлением отличаться от других.

— О ком речь? О сотнике Семенове?

— О нем, любезном. Справный офицер или так себе?

— Семенов, Семенов... Человек он, конечно, без царя в голове, но нахрапистый.

— Своенравный, что ли?

— Будем считать, так.

— А у него не может быть... — Бранд повертел около виска пальцем, — не может быть слишком хорошо развита фантазия?

Старший помощник неопределенно приподнял одно плечом

— Кто его знает! Раньше вроде бы не замечалось. Война ведь штука такая: сегодня человек нормальный, а завтра, хватив немецких газов, неожиданно лезет на стенку, изображая таракана, либо, раздевшись до пупа, нарисовав на плечах кресты, всем сообщает, что он — немецкий генерал... А что, собственно, случилось?

— Да вот. — Бранд придвинул помощнику донесения Семенова. — Почитай. Особенно последнюю депешу. — Очень похоже на писательское сочинительство.

Старший помощник взял в руки последний листок, прочитал громко, со смаком, с выражением в голосе:

— «Млаву занял». — Брови у него дернулись, встали домиком, нос округлился» превращаясь в пуговку, будто у коверного комика. — Он занял Млаву? Хе-хе-хе! Во дает сотник! Он что, бочку сливовицы в брошенном шинке нашел и перебрал со своими казаками? Хе-хе-хе! «Прошу подкрепления для преследования отступающего противника. В моем распоряжении остался один конный вестовой». Один вестовой... А остальные где?

— Остальные здесь.

— Это дело, как говорят в милой моему сердцу Хохландии[13], трэба разжуваты. Надо послать к Семенову разъезд. С толковым офицером во главе. Он на месте во всем разберется — у вас будет точная картина того, что происходит.

— А вдруг этот сотник действительно занял Млаву?

— Исключено. Не верю. Целая дивизия уже столько дней топчется на месте, ничего не может сделать, казачью бригаду в помощь бросили — и вновь результат нулевой...

— Бригада в бой пока не вступила, — поправил своего помощника осторожный Бранд.

— Все равно... А тут на тебе — разъезд из двух носов и трех папах занял целый город. Не верю. Побасенки это из собрания сочинений господина Салтыкова-Щедрина. Болтовня!

— Хорошо. — Бранд придавил белыми ухоженными ладонями стол. — Посылаем к Семенову разъезд с толковым офицером.

Через четверть часа в Млаву поскакал казачий разъезд из пятнадцати человек во главе с корнетом Коншиным.


А Сотник Семенов в эти минуты пытался отбить у немцев русских пленных — девятнадцать человек в приморской драгунской форме, из которых четверо были офицерами. Пленные появились на безлюдной улочке недалеко от костела; были они измученные, ослабевшие, конвой окружал их крепкий, в два кольца, при конях и телегах, с пулеметом, и сотник понял — ничего он не сумеет сделать. Были бы при нем его люди — отбил бы. А так — увы. Только сам в беду попадет и разделит участь драгунов-приморцев.

— Эх, земляки, земляки! Как же вы так оплошали? — Он взял в рот кончик уса, с досадою пожевал его. — Тьфу! — выплюнул несколько откушенных волосинок, прилипших к языку, затем с лязганьем выдернул из ножен шашку и с силой загнал ее обратно. Покрутил головой, словно его оглушили, снова приложился к винтовке, целясь в офицера, ехавшего впереди конвоя на короткохвостом артиллерийском битюге, и опустил ствол: освободить этих людей он не сможет.

Выругался виновато: приморцев было жаль — попадут в какую-нибудь картофельную латифундию, либо давильню проса в Лотарингии, либо на выпасы поросят в Саксонии, либо того хуже — за колючую проволоку лагеря военнопленных и вряд ли выберутся оттуда до конца войны.

— Эх, земели вы мои, родные!

В очередной раз возникла досада: если бы капитан Бранд вернул людей, которых сотник направил в штаб с донесениями, тогда был бы совсем другой коленкор. Но нет, не хватило на это у Бранда шурупов... Тьфу!

Сотник грохнул кулаком по кирпичу, вылезающему из угла стены. Вместе с Никифоровым они лежали на колокольне. Кони были привязаны в глухом дворе внизу, к старому каменному отбойнику, специально врытому в землю для того, чтобы кареты своими колесами не вырубали крошку из стен. Отсюда, с верхотуры, было все хорошо видно: не только кони, мирно жующие овес внизу, и не только цепочка несчастных пленных — была видна вся Млава, Казалось, что город находился в ладонях у сотника.

На западной окраине Млавы что-то горело, черный дым косо струился над домами. Полыхали то ли штабные бумаги, для верности облитые химической либо бензиновой дрянью, то ли резиновые противогазовые комбинезоны, завезенные немцами на этот участок фронта, о чем у русских имелись данные разведки, то ли чаны со скипидаром, которые германские медики, пуще косоглазия и поноса боявшиеся всякой заразы, всякий раз пускали в ход, когда подыхала лошадь или для покойников была вырыта слишком мелкая могила. Черный косой дым, тянувшийся над землей, оставлял в душе ощущение беды. Город был пуст — на улицах ни одного жителя.

Сверху было видно, как во дворе аптеки, украшенной зеленым крестом и рогами неведомого зверя — костяные сучья были диковинно изогнуты, торчали вкривь-вкось, — около убитой лошади крутится беспородная собачонка с поджатым хвостом, клацает зубами, трусливо оглядывается, не огреет ля кто ее палкой сзади? Рядом с домом, крытым крашеным железом, тлеет воронка — из круглой ямы вьется свежий парок, похожий на дым, будто на дне воронки разложен костерок, и снежный мусор тает на жарком огне. А может, там догорает чья-то душа...

Стыло в городе Млаве, тоскливо, пусто.

Хотелось есть. Та малая часть продуктов, которую казаки взяли с собою, была израсходована, животы подвело, подступала сосущая голодная боль.

— Ваше благородие, а немчуки не могли угнать из города жителей? — спросил Никифоров, обеспокоенный давящей пустынностью пейзажа. — А? Ни одной живой души в нем...

— Не должны, — неуверенно ответил сотник.


Корнет Коншин со своими драгунами прискакал уже в ночи — хорошо, ночь на этот раз выдалась светлая, невидимый месяц неглубоко спрятался в облаках, время от времени выглядывал в промоины, словно ему было интересно, что происходит этой ночью на земле.

— Ба-ба-ба, сотник, — громко провозгласил корнет Коншин, — а ведь вы действительно с одним казаком взяли этот твердый орешек — город Млаву!

— Не с одним казаком, а с десятью, — сухо поправил его сотник. — В начале операции нас было десять человек.

— Поздравляю! — горячо воскликнул Коншин, огляделся повнимательнее; молодое розовое лицо его передернулось, будто от холода, и он невольно поежился: — Неуютно тут как-то. Нечистой силой попахивает.

В штаб бригады корнет отрядил двух драгунов с донесением, подтверждающим донесение сотника Семенова: «Млава взята!»

В первом часу ночи бригада забайкальцев вступила в город. Впереди казаков на белом, четко выделяющемся в лунном сумраке коне двигался начальник бригады генерал-майор Киселев.

Увидев Семенова, он согнулся в седле, хлопнул перчаткой по погону:

— Молодец, сотник! Всем нос утер, показал, как надо воевать. — Киселев повысил голос: — Капитан Бранд!

Капитан молча вытаял из ночного сумрака.

— Представьте телеграфно сотника Семенова к награждению Георгиевским оружием.

— Сотник уже представлен к ордену Святого Георгия... Не успел получить.

— Вот и получит... И орден и оружие. Все вместе.

К слову замечу, за эту операцию сам начальник бригада генерал-майор Киселев был также награжден орденом Святого Георгия Победоносца — высшей боевой наградой, вручаемой офицерам.


Воевал Семенов лихо, совершенно безоглядно, с выдумкой, храбро, хотя особых безрассудств тоже не совершал. Если бы его биография закончилась только боевыми подвигами на фронте, если в дальнейшем Семенов, как, впрочем, и Колчак[14], не вмешался бы в кровопролитную схватку, именуемую Гражданской войной, он вошел бы в число великих граждан России, почитаемых во все времена, при всех властях.

Но этого не произошло.


На фронте наступило затишье. Окопы были завалены снегом, и он все сыпал и сыпал, накрывал пушистым одеялом землю. Солдаты, чтобы хоть как-то согреться, прямо в окопах жгли костры, не боясь, что немецкие артиллеристы засекут отблеск пламени и накроют костер снарядом. Холод считался большой бедой, гораздо большей, чем вражеские снаряды. Из немецких окопов также валил дым, поднимался в небо десятками тонких столбцов.

Немцам прямо в окопы, на передовую, подвезли железные печки с самоварными клепаными трубами, а также брикеты прессованной угольной крошки. Очень удобное это топливо — угольная крошка: и разгорается быстро, и горит жарко. Казаки добыли несколько таких печушек с брикетами — остались очень довольны.

Стрельба на замершей линии фронта выдавалась редко.

Под Млавой в районе деревень Руда и Зеленая, где разбил свой зимний бивуак эскадрон Семенова, было много зайцев. Косые развелись в количестве немереном и обнаглели вконец — повадились совершать налеты на деревни и обгладывать яблочные стволы до корней. От косых обжор не стало спасу.

За дело взялся молчун Луков. Он оказался ловким охотником — каждый день потчевал забайкальцев печеной зайчатиной.

Вооружен был Луков старой, в простеньких облупившихся ножнах шашкой с вытертой деревянной рукоятью. На вид неказистая, шашка ловко сидела в руке, будто вместе с рукой и была рождена.

Однажды перед Луковым бросили кусок тряпки:

— Руби!

Луков стремительно выхватил шашку из ножен и, прежде чем ткань упала, рубанул по ней лезвием. Тряпка развалилась на две части.

Казаки присвистнули, с завистью поглядели на шашку Лукова:

— Однако!

В следующий раз также решили проверить качество луковской шашки, нашли в ранце убитого немца шелковый, светящийся насквозь, легкий, как воздух, платок. Перед Луковым бросили его — небольшой шелковый лоскут буквально повис в воздухе; он парил, будто бабочка, затем, едва пошевеливая краями, тихо поплыл вниз. Луков неторопливо обнажил шашку, поплевал на лезвие и коротким несильным движением распластал платок.

— Вот это да! — Казаки дружно вздохнули, и во вздохах этих слышалась зависть. — Что за шашка у тебя такая, а? Неужто из дамасской стали сработана? А?

В ответ Луков лишь приподнял одно плечо — не знаю, мол. Может, и из дамасской...

— Ну откуда она у тебя взялась?

Луков вновь, словно не умел говорить, приподнял другое плечо.

— Может, ты ее где-то купил или у врага отнял, а? Либо она тебе досталась по наследству от деда? А?

Тут у Лукова прорезался голос — наконец-то, — он степенно откашлялся в кулак.

— Вы правы, от деда, — проговорил он. Голос у него был глуховатый, с пороховым треском. — Дед ее привез из Китая.

— А что за сталь? Ведь только дамасская сталь рубит шелковые платки.

Луков снова приподнял плечо: главное, не что за сталь, главное — чтобы шашка, срубая голову очередному врагу, пела песню. А принадлежность стали к той или иной плавильной печке — дело десятое.

Скорее всего эта шашка была сделана в Японии — японцы знали секреты стали не хуже дамасских мастеров, умели напаивать сталь на сталь, сталь жесткую на вязкую, могли закалить клинок до такого состояния, что он запросто рубил железо, мог стать черным алмазом и рубить сталь...

— Японская это сабля, — пришли к окончательному выводу казаки и, будто бы точку поставив, прекратили завидуще поглядывать на шашку Лукова.

Заячья несметь что-то стронула в Лукове, он даже говорить начал — проснулся, значит, корешок — как-то, случайно выгнав из кустов очередного беляка, ленивого, толстого, неповоротливого, он задумчиво произнес:

— М-да-а...

Вытащил из ножен шашку, посмотрел на нее и снова вогнал в ножны.

Потом отвязал свою Рыжуху, отмеченную, будто орденом, счастливой белой звездочкой, легконогую гривастую кобылу, оседлал ее и выехал в поле.

Зайцы встретили Лукова настороженно. И правильно поступили — казак пошел на них в атаку, как на немцев. Через полминуты он насадил одного зайца на острие шашки, будто на вертел. Сбросил его в брезентовый непромокаемый «сидор» , поскакал к следующему кусту. Через полторы минуты в «сидоре» копыхался еще один заяц.

Через час, ободрав зайцев и порубив их на куски, Луков поставил на костер большой закопченный чан — из этого чана можно было накормить человек пятьсот, — наполнил его водой, кинул несколько головок лука и две ветки лаврового листа, добытого у полкового кошевара, заложил зайчатину, а сам с Никифоровым сел чистить картошку.

Вскоре дух над здешними полями, над лесами и окопами поплыл такой, что немцы невольно забеспокоились, начали кричать из своих окопов:

— Рус, перестань над нами издеваться!

А казаки во главе с сотником Семеновым уселись вокруг котла и устроили себе праздник — обсасывали каждую заячью косточку, смаковали каждое мясное волоконце, ахали и хвалили Лукова:

— Ну, говорун, ну, говорун, потешил наши души! — и восхищенно хлопали себя по животам.

«Говорун» на этом не остановился — натянул сырые заячья шкурки на дощечки — решил выделать их — не пропадать же добру, из которого может получиться и роскошная женская шапка, и вполне приличная казачья папаха.

На следующий день Луков вновь взгромоздился на свою Рыжуху и поскакал в поле.

Окопное противостояние продолжалось, жизнь была спокойной, казаки занимались в основном тем, что мелкими группами ходили в разведку.

В бригаде сменилось начальство. Генерал-майор Киселев пошел на повышение — стал начальником Восьмой кавалерийской дивизии, на его место прибыл генерал-майор Крымов[15].


Семенов в вечерней мге перемахивал через линию фронта и через пару часов возвращался с перекинутым через седло, будто куль, каким-нибудь полудохлым фрицем, на плечах которого болтались фельдфебельские либо офицерские погоны. Сотник попросту крал у немцев офицеров. Либо вычислял, каким путем немецкая разведка пойдет в наш тыл, и ставил на ее дороге капкан. За полтора месяца затишья он взял в плен пятьдесят с лишним человек, со своей же стороны не потерял ни одного.

Это было азартное и опасное состязание — кто кого, и Семенов со своими забайкальцами оказался на высоте.

В конце концов немецкая разведка стала ходить в наши тылы под прикрытием пехоты. Человек восемь конных разведчиков тащили позади себя целый пеший обоз при двух-трех телегах, на которых стояли пулеметы.

Обоз ощетинивался не только пулеметными стволами, но и винтовками, и штыками, и нападать на него, такого ежистого, готового вылить на противника лаву огня, было очень непросто, это усложняло задачу. Тем более что Семенов предпочитал действовать так, чтобы не терять своих людей.

Зима была теплой. Линия границы проходила неподалеку, и в бинокль можно было увидеть крыши большой деревни, смахивающей на город, под названием Руда, что находилась уже не на польской, а на прусской территории. Семенову хотелось как-нибудь вечером со своей сотней ворваться в Руду, посмотреть, как живут обленившиеся в зимнем затишье немчики, но новый начальник генерал Крымов запретил это делать — он почему-то предпочитал проводить учения у себя в тылу, а не в тылу немецком, за линией фронта.

Деревья в лесах гнулись под тяжестью мягкого липкого снега, погода баловала и удивляла забайкальцев.

Они привыкли совсем к другой зиме — им были больше по душе лютые морозы, пушечные удары стужи, раскалывающие пополам не только деревья, но и камни, целые скалы; ветры, выламывающие зубы; снег, в котором с головой утопают не только всадники, но и целые железнодорожные составы; пурга, плотно накрывающая землю — вытянешь в ней руку, и руки не видно, хвосты пурги сшибают с ног не только человека, но и быка, накрывают путника снеговым стогом и превращают его в ледяную колоду. У пурги с морозами — самый крупный счет, сколько они унесли человеческих душ — не счесть.

Здешние же ветры по сравнению с забайкальскими — обыкновенный шпик, при таких ветрах лишь хорошо спится, мороз же способен только подрумянить щеки какой-нибудь миловидной толстушке, а во время снегопада вообще можно весело провести время, дружной компанией катаясь с гор на салазках.

В деревне Зеленой квартировали только казаки. Линия фронта выпрямлялась, «аппендиксы» были срезаны — слишком тяжело их удерживать даже во время самого малого наступления противника, легко можно отрезать вместе с людьми и затянуть на горловине такого мешка веревку, а это — плен, это — беда. Деревня Зеленая оказалась на нейтральной территории, и Семенов, сидя в ней, как в своей родовой вотчине, продолжал ставить капканы на немецких разведчиков и потом вытаскивал их из тисков, помятых, ошарашенных, будто зайцев. Относились к пленным казаки не то чтобы с уважением — при случае могли и зуботычину дать, — а как к убогим людям, которым не повезло в жизни, скажем так — снисходительно.

В январе 1915 года, в морозный серенький день, когда с крыш сочилась, звонко шлепалась на землю капель, бередила души, семеновские казаки-наблюдатели засекли полтора десятка немецких всадников, выехавших из Руды, с ними — три подводы с людьми и пулеметами.

У сотника от этой новости загорелись глаза.

— Следите за штурмистами в оба, — приказал он. — Вдруг это местные дедки просто собрались в лес по дрова.

— Не похоже, ваше благородие, чтобы немцы опустились до обычных дровишек, они свои печки топят прессованными угольными брикетами. К нам немчуки идут, ваше благородие...

— Ну, раз к нам, то мы постараемся их достойно встретить.

Забайкальцам лишний раз приказывать было не надо — к вылазке они были всегда готовы. Семенов пересчитал своих людей — было их ровно тридцать. Он азартно потер руки.

Через лес, в котором растворились немцы, пролегала дорога, хорошо накатанный проселок. По этому проселку немцы возили в Руду сушняк, хворост, распиленные прямо на месте дрова. Дорога эта была присыпана снегом и, несмотря на накатанноеть, особо не видна, ее хорошо знали местные жители, но не штурмисты, которые, похоже, на этот раз взяли с собой проводника — местного аборигена.

— Сколько их? — спросил Семенов у наблюдателя, шустрого глазастого казачка.

— Большая банда, человек пятьдесят будет.

— Такой бандой можно запросто проводить разведку боем. — Семенов защепил зубами кончик уса, погрыз его. — Может, они действительно задумали разведку боем? — спросил он самого себя и развел руки в стороны: — А на кой лад? И так все понятно.

— И два пулемета у них, два! — Казачок для пущей убедительности выставил перед собою два пальца, указательный и средний.

— Хорошо, что они хоть орудие с собою не взяли, — усмехнулся сотник. Вновь покусал усы, на лбу у него пролегла вертикальная морщина. — И если это разведка боем, то кого же они решили пощупать?

— Нас, ваше благородие.

— Мы им неинтересны. Мы и без того у них будто на ладони находимся — нас из Руды они каждый день в бинокли рассматривают. И никакая это не разведка боем, а обычная разведка, — пришел Семенов к выводу и скомандовал, нагнав в голос звона и лихости: — По коням!

Он хотел достичь леска прежде, чем немцы выползут из него, поглядеть поближе, «пощупать», что это за «товар». Через несколько минут казачья лава уже неслась по единственной улочке деревни, распугивая собак и кур, — следом, целя далеко вверх, в самое небо, поднимались густые столбы снеговой крошки. Остро пахло квашеной капустой, от этого знакомого духа в глотке даже что-то сжалось, и сотник не выдержал, выдохнул громко, будто кого-то полоснул шашкой:

— Й-эх!

Придержал коня он уже па опушке, втиснулся вместе с ним под громадную ель й предупреждающе поднял руку:

— Тих-ха!

Немцы растворились в густоте леса, словно духи бестелесные, — не слышно их и не видно. Казаки застыли на опушке, обратились в слух. «Ну как?» — одними глазами спросил сотник Белова, вытянувшегося на коне, будто молодая елка. Белов отрицательно качнул головой. Сотник оглянулся на растворяющиеся в сером воздухе домики деревни.

Там тоже было тихо.

— Будем ждать, — приказал Семенов.

Через минуту на окраине деревни гулко ухнула винтовка— это подал сигнал казачок-наблюдатель. Они так договорились с сотником — как только казачок засечет, что немцы показались на опушке леса, так сразу даст сигнал.

— За мной! — скомандовал сотник, направляя коня на заснеженный, схожий с диковинным животным куст, поежился от стылой белой пыля, насыпавшейся ему за отворот башлыка прямо на голую шею. Конь с лету одолел диковинного «зверя» и, быстро перебирая ногами, покатился вниз с невидимой заснеженной горки, потом встал, уткнувшись грудью в высокий сугроб. — Вперед! — подогнал его сотник. — Не спотыкайся!

Запоздало поморщился: спотыкающийся конь — не к добру. Раздумывать, к добру это или не к добру, было некогда, сотник хлестнул коня плеткой, тот с тихим стоном поднялся на дыбы и всей тяжестью навалился на сугроб, разломил его, будто гигантскую прель, замотал головой, фыркая и выбивая из ноздрей снег,

— Не спотыкайся! — вновь предупредил коня Семенов и поднял плетку.

Бить не стал. Все-таки конь — родное существо, такое же близкое, как и приятели-станичники, прибывшие на фронт с родного Куранжинского поста. Семенов подбадривающе хлопнул коня по шее ладонью, я тот выволок всадника из сугроба.

Следом, выстроившись в цепочку, пошли забайкальцы. Через десять минут казаки уже находились на проселке, по которому только что прошли немцы.

Посреди санного следа валялись свежие конские яблоки, исходили теплым овсовым душком, около них уже копошились, горланя и дерясь, воробьи.

— Ну что, ваше благородие, догоним немаков? — предложил Белов.

Сотник хмыкнул:

— И сразу на пулеметы? Положат они нас с большим удовольствием.

— А мы нагличать не будем. С двух боков зайдем незаметно и навалимся.

— Незаметно подойти не удастся, и внезапности не будет.

— Тогда что же делать, ваше благородие?

— Ждать! Есть такой хороший русский рецепт — ждать. Нам нужно, чтобы конники отделились от пехоты. Вот тогда и наступит момент «тогда» — тогда можно будет им натереть перцем репку. Понятно, Белов?

Проселок, по которому ушли немцы, словно шампур, нанизывал на себя все окрестные рощицы — оно и понятно: это была дорога, по которой вывозили лес. Колонна лощиной, невидимая со стороны большого тракта, проследовала в Журамин — некрупное, но важное село, оседлавшее сразу две дороги.

— Как бы они там кого из наших не прихватили, — обеспокоился Белов.

— Не прихватят. Никого из наших там уже нет. Но даже если какой-нибудь раззява попадется — на обратном пути отнимем.

Семенов правильно рассчитал, пропустив усиленную колонну разведчиков. Те на обратном пути, потеряв бдительность, успокоенные тем, что русские не встретились им, разбрелись. Пехота, истосковавшаяся по горячей каше — время было уже далеко за обед, — на санях унеслась в Руду, а конники задержались.

Произошло это в том самом лесочке, который Семенов и облюбовал для засады, чутье у него по этой части было, как у зверя — безошибочное. Сотник первым вывалился вместе с конем из-за огромного заснеженного куста и рубанул шашкой немца, оказавшегося к нему ближе всех, — дородного, в шишкастой каске и с большими рыжими усами. На рукаве у него пестрели новенькие нашивки фельдфебеля. Немец молча повалился под копыта своего коня.

Раздался выстрел. Пуля с шипением пропорола воздух рядом с головой сотника. Стрелял юный, с тоненькими витыми погонами на плечах офицерик. Лицо его было бледным от испуга.

— Ах ты, сука! — взревел Семенов, бросился с шашкой на офицерика, резким штыковым движением послал ее вперед.

Офицерик попытался отбить шашку, но опоздал, острие клинка всадилось ему в живот — будто в квашню с мягкой давленой картошкой. Офицерик вскрикнул и повалился лицом на шею лошади.

— Если успеем до медсанбата доскакать — жив будет, — выкрикнул сотник, вновь вскинул над головой шашку.

Немцы растерянно смотрели на него, на казаков, окруживших их. Наконец один из немцев поднял над головой дрожащие белые руки. Следом поднял руки второй германец, потом третий.

— Вот и все, — удовлетворенно произнес сотник, вгоняя шашку в ножны. — Приехали детишки в гости к маме с папой.

Пленных разоружили и увели в село, откуда отправили с конвоем в штаб бригады — в Руде разведчиков так и не дождались. Раненый лейтенантик совсем еще зеленым был, мальчишкой, будь он немного постарше — вряд ли бы стал рисковать и стрелять в Семенова.

— Как хоть тебя зовут? — спросил у офицерика Семенов.

Тот, грызя зубами белые губы — больно было, — произнес едва внятно:

— Барон фон Шехтер, лейтенант шестого егерского полка.

— Белов, постарайся мальчишку довезти до санитаров, — приказал сотник. — Они его обязательно спасут.

Не дождавшись своих разведчиков, немцы снарядили на поиск конный разъезд. Сотник достойно встретил его — армейское начальство, сидевшее в Руде, так и не дождалось тот разъезд: зажатый в тихом прозрачном лесочке, он сдался без единого выстрела — звероватые казаки в лохматых папахах, ловко сидевшие на таких же звероватых, злобно скаливших зубы низкорослых лошаденках, внушали немцам лютый страх. Страх парализовал немцев.

Вечером, сидя у небольшого костерка в одном из деревенских дворов, сотник с удовольствием отведал рагу из зайчатины, выковырнул застрявшую меж зубов мелкую косточку, сыто рыгнул в кулак и произнес:

— Однако хороший у нас сегодня денек получился.

Казаки, сидевшие у костра, просияли — этих слов они ждали.

Ваше благородие, это дело следует отметить бимбером, — предложил Белов.

— Где взяли этот гнусный напиток?

— Обижаете, ваше благородие. Даром, что ли, мы немецкий разъезд встречали с такой любовью, а? Вот немаки с нами и поделились по-братски, — Белов поставил перед сотником литровую бутылку, заткнутую резиновой медицинской пробкой, — попросили выпить за их здоровье. Что и надо, наверное, сделать... А, ваше благородие?

— Валяйте, — разрешил сотник. — Только имейте в виду — немцы нам сегодняшнего дня не простят.

— Плевать!

— Ночью они могут атаковать Зеленую.

— Плевать, ваше благородие!

— В крайнем случае атакуют утром.

— Тем более плевать. Мы — склизкие, увернемся.

Семенов как в воду глядел. Утром из Руды выдвинулись две длинные колонны с двумя прямо на ходу мирно попыхивающими дымком полевыми кухнями, при четырех орудиях. Сотник оглядел колонны в бинокль, насмешливо покусал ус.

— Что-то старичков среди воинов многовато.

Это ополчение, ваше благородие. Минин и Пожарский, только на немецкий лад.

— Знаю. Ландштурм[16] есть ландштурм. — Лицо сотника приняло озабоченное выражение; он спрятал бинокль в твердый фанерный ящичек, изнутри обитый бархатом, чтобы не поцарапать нежную оптику, и неторопливо забрался в седло. — Отступаем, казаки. Иначе эти старички своей массой расплющат.

Прикрываясь домами, казаки спустились в длинный пологий лог и так, логом, и ушли. Ландштурмисты — их было два батальона — прочесали деревню гребенкой, но ничего, кроме двух костров, залитых казачьей мочой, да нескольких груд свежих конских яблок не нашли.

Ведомые двумя боевыми обер-лейтенантам и, ландштурмисты оставили Зеленую и передвинулись в Журамин. В Журамине русских не было — ни одного человека, это местечко для наших частей выполняло роль этакой станции подскока, промежуточной базы и находилось в своеобразной нейтральной полосе, капитан Бранд в своих картах вынес Журамин за линию фронта, поэтому немцы, довольные тем, что не пришлось стрелять — они вошли тихо, не сделав ни одного выстрела, — расположились в Журамине как у себя дома: заняли обжитые помещения и первым делом решили подкрепиться — даром, что ли, их полевые кухни все это время коптили небо. Запах наваристой, заправленной копченым салом каши долетел даже до Зеленой, куда казаки не замедлили вернуться.

Семенов насмешливо отер перчаткой усы:

— Это испытание почище испытания огнем и железом. Не для слабого человека.

— Ничего, ваше благородие, переживем и это, — бодро отозвался на слова сотника Белов.

— Лучше пережевать, чем переживать.

— Тогда позвольте действовать, у нас как в аптеке — бутылку бимбера из кармана, а Лукова с его шашкой — в поле, за зайцами.

— Рано еще, Белов. Вдруг немцы сейчас какой-нибудь фокус выкинут? Старички на это дело всегда были горазды. Тогда и зайцев не увидим, и ловкого Лукова потеряем.

Однако немцы никакого фокуса не выкинули, они решали задачу простую, как превращение сена в конские яблоки: зная, что казаки совершают налеты из Зеленой, решили занять село в казачьем тылу и таким образом отрезать сотню Семенова от своих.

Никакой разумный командир не решится на вылазку, имея у себя в тылу два батальона, а если решится, то это будет либо великой дуростью, либо великой наглостью — ни то, ни другое нормальный офицер позволить себе не может. Так считали немцы. Но сотник Семенов считал по-другому, у него по части воинской арифметики вообще не было правил: два плюс два давали разный результат, могло получиться и пять, и шесть, и восемь, а могло получиться и полтора — все зависело от обстоятельств.

Утром Семенов отрезал ландштурмистов от своих. Когда из Журамина в Руду отправились две подводы с десятком вооруженных винтовками стариков, не замедлил их разоружить. Затем связал одной веревкой и обходным путем отправил в штаб бригады. Точно так же он перехватил пять подвод с продовольствием, которые шли в Журамин из Руды.

— Скоро мы австрийским шоколадом коней кормить будем, — пообещал сотник казакам. — А французским коньяком — поливать сено, чтобы душистее было. И венгерская ветчина у нас будет, и твердая немецкая колбаса, и швейцарский сыр, и чешские шпикачки...

Казакам было весело слушать перечисление этого гастрономического реестра, и вообще было весело воевать с таким командиром. А вот ландштурмистам было худо. Очень скоро их полевые кухня перестали дымиться.

Казаки же в самом деле и венгерской ветчиной, и дырявым швейцарским сыром, и твердой, аппетитно попахивающей дымком колбасой в красной лощеной облатке, на которой золотом был тиснут частокол готических букв «Брауншвейгская», полакомились, и многим другим. Казаки пластали колбасу шашками и, выковыривая из темной красной плоти мелкие блестящие жиринки, рассматривали их как нечто диковинное, пробовали на зуб и завистливо вздыхали:

— Это надо же ж так обработать кусок сала! А остальное куда делось? Ведь свинья-то была большая.

И всякий раз находился какой-нибудь острослов, который обязательно выражал недоумение по поводу дырок в сыре:

— Криворукие! Эти дырки надо пробками из-под вина затыкать — не могли как следует заляпать щели! Если провалишься в них — ногу сломаешь!

Ландштурмисты попробовали расчистить дорогу в Руду, но куда там — только телеги свои потеряли. Вместе с пулеметами.

— А ну как это старичье попрет на нас сразу двумя батальонами, — озадаченно почесывая затылки, обратились казаки к сотнику, — сметут нас дедки.

— Не сметут, — спокойно ответил сотник, — да и не попрут они никуда. У дедков приказ — умереть в Журамине. А немцы — народ такой: от приказа — ни на сантиметр. Так и будут сидеть в Журамине.

— Голодные?

— Голодные.

Вторая колонна подвод с продовольствием отправилась в Журамин под усиленным конвоем, вокруг них крутилось два с половиной десятка всадников, командовали проводкой два седых, очень похожих на семеновских учителей оренбургской поры сгорбленных офицера, оба — тихие, интеллигентные, муху не обидят — они были тоже из ландштурмистского призыва.

— Таких людей на фронт посылать никак нельзя, — Семенов с неодобрением пожевал кончик уса, — такие киндерам арифметику должны преподносить... Ну что они смыслят в смерти, в огне, в окопной тактике?

Впрочем, двух этих офицеров сопровождал краснолицый фельдфебель, очень похожий на большую, прочно сколоченную сельскую баню. Встреча с таким человеком на открытом пространстве была опасна.

— Вот с тебя-то мы и начнем, — спокойно проговорил сотник, подводя мушку винтовки под подбородок фельдфебеля. Повел чуть в сторону стволом, беря на опережение, задержал дыхание и нажал на спусковой крючок. Фельдфебель изумленно приподнялся в седле, выдернул ноги из стремян и свалился под тяжелые копыта своего битюга. Следом за выстрелом сотника раздалось еще несколько выстрелов — палили казаки, и через две минуты половина всадников уже валялась в снегу. Казаки вымахнули из Зеленой и с улюлюканьем понеслись на продуктовый караван.

Немцы повыпрыгивали из возов в снег и помчались кто куда.

Половина возов была поставлена немцами на колеса, вторая половина имела санный ход. Одна из лошадей, запряженная в телегу, понесла. Под колеса попал мерзлый выворотень земли, телега перевернулась. По полю рассыпались цветные плитки шоколада и упакованные в пергамент коробки галет,

— Тпр-р-ру! — громко закричал Семенов, совершенно забыв о том, что немецкие лошади русских команд не понимают.

Лошадь рванула еще раз, также закувыркалась, хомут сдавил ей шею — он развернулся вокруг своей оси и сдвинулся, лошадь захрипела. Одну оглоблю она переломила своей тяжестью — толстая слега разлетелась сразу на три части, вторая оглобля прогнулась, затрещала, но выдержала. Лошадь начала задыхаться.

Семенов выматерился, спрыгнул на землю, ухватился обеими руками за хомут, разворачивая его на лошадиной шее. Вдруг из сугроба, прямо из глуби, хлобыстнул выстрел. Пуля прошла стороной, Семенов даже не услышал ее, увидел только, как снеговая плоть вспыхнула изнутри неярким рыжеватым огнем, обрела глубину, выдернул из кобуры револьвер и вогнал в сугроб — прямо в центр высветившегося места — сразу три пули.

Больше выстрелов не было. Семенов поднял упавшую лошадь, казаки поставили телегу на колеса.

— Ну что, станичники, шоколад будем собирать или оставим воронам на закуску? — спросил сотник.

— А мы чем хуже ворон, ваше благородие?

— Тогда — налетай! — скомандовал сотник.

Казаки кинулись собирать шоколад. Под оживленный шумок несколько дедков улепетнули из своих схоронок.

— Тьфу! — Семенов выругался.

— Ваше благородие, сейчас изловим, порубаем...

Сотник вспомнил совершенно не к месту, что его обожаемый государь император Николай Александрович состоит в близком родстве с германским кайзером, да и женат государь на немке[17], сотнику стало жаль стариков в коротких, обдрипанных понизу шинеленках, и он отрицательно мотнул головой:

— Не надо! Пусть живут!

— Тогда, может, каждому по одной ноге оттяпать? Чтобы не бегали так шустро?

Семенов вновь отрицательно мотнул головой:

— Не надо!

— Как скажете, так и будет, ваше благородие.

Вот там-то, в чужой стороне Семенов первый раз в жизни — раньше такого не было — почувствовал, как под мышками у него возник нехороший холодок, споро побежал куда-то вниз и исчез, и сотник вдруг понял, что всю жизнь ему придется принимать решения — пролить чью-то кровь или нет, но в отличие от нынешнего дня, когда он делает что хочет, у него будет полным-полно случаев, в которых ему придется — даже если он и не захочет — проливать чужую кровь. Осознание этого вызвало у сотника некую оторопь, он опять покрутил головой, глянул на заснеженное поле, на сбившиеся в кучу продуктовые возки и запоздало понял, что война — штука постылая.

Еще он неожиданно понял, что у немцев не хватает саней, они у себя в Европах привыкли больше на колесах разъезжать... Даже в холодную пору. Поэтому и здесь разъезжают на колесах по снегу и проигрывают сражения. Это маленькое открытие родило в нем слабую улыбку, некое удивление — какие все-таки разные люди живут на свете — и одновременно уверенность в том, что в этой войне русские обязательно победят. Однако, как показали последующие события, Семенов ошибался. Русские через три года, сами того не желая, подписали позорнейший мир[18].

А в упомянутый день казаки объелись шоколада — двери сортиров не закрывались, — в то время как старички-ландштурмисты голодали. Они проклинали казаков, подтягивали ремни на штанах сразу на несколько дырок, шатались по дворам, выпрашивая еду у местных жителей, и с тоской поглядывали на запад, где располагалась сытая Руда, из которой пришли.

Следующий продуктовый обоз немцы пустили ночью, постарались сбить его компактно, погрузив еду всего на несколько возов, охрану же выставили минимальную, посчитав, что так обоз привлечет меньше внимания.

Но глазастые наблюдатели из сотни Семенова обоз засекли — не помогли немцам ни вязкая ночная темнота, в которой все растворялось — даже кончика собственною носа не было видно, — ни то, что немцы попытались обогнуть село Зеленое, пройти лощинами, увалами, под прикрытием леса. Даже тот факт, что в этот раз немцы решили обойтись только санями, тоже сработал против них — снег скрипел под полозьями наждачно, громко, этот звук был слышен на добрые два-три километра, под колесами он тоже скрипел бы, но меньше — в общем, и тут промахнулись германцы.

Казаки свалились на них огромным снопом, накрыли разом, и ни ездовые, ни их охранники ничего сообразить даже не успели, как вдруг оказались повязанными, с кляпами во рту. Кляпы им пришлось сунуть из-за одного дедка в сапогах, на которые были натянуты валенки с разрезанными голенищами — похоже, он был старшим в обозе, — дедок начал блажить так, что в лесу с деревьев посыпался снег, и замолк он только тогда, когда в рот ему всадили свернутую в рулон рукавицу.

Наутро у казаков вновь — понос: горький немецкий шоколад и марокканские сардины плохо действовали на их желудки. Казаки даже двери сортиров не запирали, чтобы проскакивать к нужнику без остановок и осложнений.

А ландштурмисты от голода уже выть начали — они не привыкли, чтобы с ними так обращались.

В следующий раз немцы снарядили длинный обоз и выделили ему мощную охрану — целый эскадрон. Эскадрон — это главная сила, охранявшая деревню Руду. Раз он оттуда ушел, значит, остались в Руде одни инвалиды да больные. Семенов подкрутил усы и произнес довольным голосом:

— Хар-рашо!

Семенов пропустил обоз мимо, восхитился четкостью кавалерийского каре, охранявшего возы с едой: немцы двигались торжественно, не ломая линий, будто в Журамине их должен был встретить сам кайзер Вильгельм, принять парад и раздать медальки за усердие — желанную награду для всякого немецкого солдата.

Когда обоз скрылся, Семенов неторопливо забрался на коня. Сказал своим казакам:

— А мы, ребята, сейчас пойдем в обратном направлении.

— Куда, ваше благородие?

— В деревню Руду.

— Так в ней столько войск... Неужели они отдадут Руду?

— А куда они денутся? Конечно, отдадут. Вперед! — скомандовал Семенов, направляя коня прямо на плетень. Конь легко взял преграду. Семенов на скаку оглянулся, призывно махнул рукой и скомандовал вновь: — Вперед!

Ох, как он любил такие моменты! Ветер, твердый железный ветер военной зимы свистит не только в ушах, но даже в зубах, под копыта лошадей уносится серый неопрятный снег, испятнанный следами подков, человеческой топаниной, какими-то тряпками, примерзшими к наледям, крупной конской картечью, разворошенной воробьями и воронами, а сердце при этом мечется в груди от холодного победного восторга, оно то отзывается болью, то щекоткой, то обозначится под ключицей, то гулко заколотится в разъеме грудной клетки, то возникнет еще где-то, рождая внутри хмельное состояние.

Во время скачки ветер выдувает из головы все лишнее, и вообще все желания, кроме одного — желания во что бы то ни стало перекусить горло врагу, и все естество, все мысли подчинены только этому, и тело в атаке группируется само по себе, оно само чувствует опасность, само готово сохранять и защищать себя!

Одолев горбатое неряшливое поле, сотник нырнул в лесок, придержал коня, ожидая, когда его нагонят казаки — те ссыпались в лесок гулкой густой лавой, и хотя их было немного, всего двадцать человек, впечатление создавалось такое, что скачет целая сотня. Семенов довольно улыбнулся — это было то что надо.

Казаки окружили его. Звероватые забайкальские лошаденки защелкали зубами, будто собаки.

Сотник не выдержал, засмеялся — настроение у него было приподнятое, он вытянул из ножен шашку и с громким лязганьем вогнал ее обратно. Казаки повторили это движение — со временем оно вообще войдет у них в привычку, в обычай, — слитное металлическое лязганье прозвучало настоящим громом, сотник снова засмеялся и широко загреб рукою воздух:

— За мной!

Из одного леска казаки переместились в другой, потом в третий, просочились сквозь прозрачную рощицу и лавой вынеслись на поле перед самой деревней.

Сотник скакал первым, пригнувшись к шее лошади и азартно покхекивая на ходу. Ему показалось, что от крайнего дома, где был вырыт окоп, сейчас по казакам хлестнет горячая пулеметная струя, рассечет пространство, и он, спасаясь от нее, пригнулся еще ниже, но в следующий миг поймал себя на этом и недовольно отплюнулся на скаку: еще не хватало скрываться за конской шеей. Ни за конскими шеями, ни за человеческими спинами он скрываться не привык.

Выхватив из ножен шашку, он заулюлюкал азартно, громко, зло. В конце улицы увидел заморенного, худого, как заяц по весне, полупарнишку-полустаричка, представителя рабочего класса Германии, кинулся за ним, тот совсем как обычный русский мужик сиганул через плетень и был таков.

— Шельма! — прорычал на ходу Семенов, крутанул над головой клинок — аж самому холодно сделалось от стального ветра, кулаком примял на темени папаху, чтобы не свалилась, прорычал вторично, то ли негодуя, то ли, наоборот, восхищаясь бесстыдно драпанувшим ландштурмистом: — Шельма!

Сбоку ударило два выстрела, оба из винтовки дуплетом — стреляли двое, один стрелок вряд ли бы успел так быстро перезарядить винтовку. Семенов махнул рукой влево, и в то же мгновение через забор легко перемахнули на лошадях два его казака.

Послышался истошный крик, уже ставший таким знакомым;

— Казакен!

Деревня Руда разбегалась. Ландштурмисты, словно тараканы, старались забраться в какую-нибудь щель, спасаясь от казаков; то там, то тут раздавались надрывные, словно вместе с нутром вывернутые наизнанку, крики:

— Казакен!

Семенов увидел прямо под собою, под брюхом коня, толстого, с выпученными глазами-маслинами ландштурмиста — турка либо грека, а может, и немца, родившегося на юге страны, — с кучерявящимися черными волосами, вылезающими из-под каски. Ландштурмист выкинул обе руки, загораживаясь от страшного казачьего клинка, Семенов хотел ткнуть его шашкой, как копьем, но передумал, остановил руку — жалко стало этого шашлычника. А тот, благодарно взвизгнув, откатился к плетню, Семенов пронесся мимо, упрекнул себя за недозволенную на войне мягкотелость, отплюнулся привычно.

Жалко было рубить стариков. Кто Германию будет восстанавливать, когда закончится война и русские победят? Не победителям же брать в руки лопаты с мастерками. Не было у Семенова никакого чутья. А с другой стороны, не это было важно, не это главное. Главное, чтобы шашка во время удара о вражескую черепушку не вылетала из руки.

Семенов снова отплюнулся.

Одного ландштурмиста он все-таки зарубил — тот, с длинным лошадиным лицом я жесткой щеткой волос на голове, ощерил зубы, ткнул в сторону сотника плоским, похожим на нож для резки хлеба штыком, Семенов даже усмехнулся — и чего это дедушка пыряет в него штыком за десять метров, от страха спятил, что ли, но в следующий миг, словно что-то предупредило сотника об опасности, он резко послал коня в сторону. Сделал это вовремя. Успел. Пуля, которую выпустил ландштурмист, чиркнула по погону, сорвала его, сотник даже ощутил жар раскаленного металла.

— Вот сука! — воскликнул Семенов изумленно, направляя коня на ландштурмиста, рубанул немца прямо по щетке волос.

Ландштурмист хотел защититься от сотника винтовкой, выставил ее перед собой, будто дубину, Семенов изловчился, направил шашку вдоль винтовочного тулова — на плечи ландштурмиста только мозги выбрызнули, бледно-розовые, с , каким-то туманным помидорным налетом. Располовиненное тело ландштурмиста залилось кровью, только в самом низу головы, почему-то скатившись на подбородок, страшно и одновременно весело скалились чистые белые зубы. Так ландштурмист со скалящимися зубами и свалился в снег.

Больше выстрелов не было.

Через двадцать минут казаки — шумные, довольные собой — съехались на небольшой площади, обложенной крупными гладкими камнями. Белов, по обыкновению, отнял у кого-то из ландштурмистов бутылку с местным первачом — польской свекольной самогонкой некрасивого сивушного цвета, — собрался было выдернуть из горлышка кукурузную пробку, но сотник погрозил ему кулаком:

— Нельзя!

— Ваше благородие! — взмолился Белов.

— Пить будем потом, сейчас нельзя, — произнес Семенов жестким, каким-то чужим голосом; этот непривычно чужой, звеневший металлом голос он незамедлительно засек, услышал его словно со стороны, поморщился и добавил: — Спрячь бутылку, Белов!

— Так холодно же ж, ваше благородие. Простудиться можно.

— Спрячь!

— Что будем делать дальше, ваше благородие?

— Ждать!

Хреновая это штука, особенно на войне — ждать. Ожидание и в мирное время не слаще горчицы, вытягивает из человека все соки, выматывает так, что он, бедняга двуногий, сдавать и стареть начинает в несколько раз быстрее положенного, а уж по части нервов, то они вообще за пару дней могут превратиться в гнилые нитки, и ничем их ни залечить, ни заменить: прель есть прель...

— Может, догнать кого-нибудь из ландштурмистов и пощекотать кончиком шашки? — спросил Белов, с сожалением затыкая бутылку початком и засовывая ее подальше от глаз командирских в переметную суму — слишком сумрачным и тяжелым сделался взгляд сотника, лучше не рисковать. — Все веселее будет.

— Валяй. Но времени на эти тараканьи игры даю немного — два часа. Через два часа все должны быть здесь, на этой площади, — сотник примял ногою хрусткий сухой снег, — все, до единого человека.

Он рассчитывал так: эскадрон, который ушел с обозом в Журамин, к вечеру поспешит обратно, ночевать в Журамине не останется, немцы ночевать в чужих постелях не привыкли и обязательно вернутся — на этом и строил свою стратегию сотник Григорий Семенов.

А что касается науки ждать, то ее надо осваивать, она такая же важная в военном деле, как и наука наступать.

Белов покрутил головой в поисках напарника, но никому не хотелось бить ноги ни себе, ни коню и охотиться на ландштурмистов — гоняться за этими тараканами в поле себе дороже, и Белов утих, скис и через десять минут об охоте уже не вспоминал.

Прямо на площади, на земляной обочине, проступившей сквозь снег я поблескивавшей оттаявшей мокретью, развели костер и, вогнав в размякший рыжий суземок два кола с рогульками, развели костер. Огородили перекладину, навесили ее на рогульки и украсили черным закопченным котелком — с некоторых времен эту легкую, склепанную из алюминиевого листа посудину с собой возил Никифоров — выполнял негласное общественное поручение.

Казаки — люди в большинстве своем обстоятельные, питаться всухомятку, без горячего, не привыкли, так что котелок, два месяца назад найденный в немецком обозе, оказался очень кстати. Никифоров при общем молчаливом согласии оприходовал его, проверил на дырявость, почистил снегом, льдом — «шоб вони фряцевой тут не осталось ни капли» — и теперь тешил горячей едой дружков своих Белова да Лукова, ну и остальных станичников — тоже.

Луковских жирных зайцев тоже приспособились готовить в этом котелке, прежний котел был уж очень здоров, хотя алюминий — металл не для жарева и тушений, он мигом притягивает к себе всякий кусок мяса, заставляет его дымиться, за таким котелком глаз да глаз нужен, иначе все очень быстро сгорит, кроме зайчатины в нем и супы варили, и диковинное блюдо, похожее на лапшу — длинные лохматые стебли, скатанные из теста, под названием макароны: то ли немецкое, то ли итальянское, то ли папуасское изобретение... У всех, кто смотрел на хозяйственную троицу — Никифорова, Лукова и Белова, — душа начинала невольно радоваться.

Расселись вокруг костра, лошадей поставили рядом, на морды им накинули мешки с трофейным овсом.

— Спасибо немакам, — всякий раз кланялся Белов, насыпая овес в торбы, — от моего коня — особенно. — Белов с шутовским видом совершал второй поклон.

Надо бы ближайшие дома проверить, — произнес Семенов с озабоченным видом, — вдруг там кто-нибудь из немцев застрял? Не то вытащат пулемет да начнут садить по нашим головам — вот тогда мы и закукарекаем.

На неровной узкой улочке, ведущей к центральной площади деревни, показался сгорбленный человек с клюкой. Небритое лицо его было сосредоточенно, он держался одной стороны улицы и почему-то опасливо поглядывал вверх, на крыши домов.

Казаки, увидев этого человека, замолчали — что-то необычное было сокрыто в нем, сколько годов было ему — не понять: могло быть и тридцать пять, и сорок семь, и семьдесят шесть — есть категория людей, которая живет вне времени, поэтому возраст их определить невозможно. Этот человек принадлежал к таким людям.

— Белов, — тихо обратился к казаку сотник, — подсоби-ка дедку.

Казак подвел непрошеного гостя к костру.

— Вот, ваше благородие, говорит, что в восемьсот семидесятом году был в России.

— Почти полвека назад, — уважительно проговорил сотник, подвинулся, освобождая место рядом с собой.

Вид у гостя действительно был вневозрастной, на висках — ни одной седой волосинки, но старческая редина и просвечивающая сквозь прозрачно-темные волосы дряблая кожа делали поправку, слезящиеся глаза с красными веками тоже не могли принадлежать молодому человеку.

— Он и по-русски гуторит вполне сносно, — сообщил Белов,

— Да, да, да, — закивал головой пришелец, — я был Россия, пришлось узнать русский.

— А чем вы занимались в России?

— Я... я... как это? Момент, — предупредил он, полез в карман, достал оттуда старые часы в медной узорчатой луковице. — Вот. Я ремонтировайт это вот. — Он нажал на кнопку, одна половинка луковицы отворилась, послышалась чистая серебристая мелодия. — Видите?

Сотник перегнулся через плечо старика, глянул на луковицу, одобрительно поцокал языком:

— Хорошие часики, однако.

— Сам собрал, — похвастался пришедший, — из отдельных деталей.

— А корпус, луковицу как — тоже сами делали?

— Корпус нет, корпус я взял от старых русских часов и подогнал под него механизм.

— Немцы, что стоят здесь, в Руде, они как... не обижают вас?

— Не-ет. Смирные люди. В основном старики.

— А кавалеристы? Отсюда высыпал целый эскадрон.

— И кавалеристы ничего. Когда спят, — пришедший засмеялся, смех у него был молодым и звонким, будто у мальчишки, — вместе с лошадьми.

Сотник протянул руки к огню, погрел их, потом задумчиво похлопал плеткой по голенищу сапога. Спросил у незваного гостя в упор:

— Кто-нибудь из немцев в деревне остался? А? С одной стороны, мы вроде бы всех их выкурили, а с другой... А? Всякое ведь может быть... А?

Он не рассчитывал, что бывший часовщик ответит взаимностью — пришедший был немцем, а немец немца выдавать не станет.

Незваный гость молча подвигал из стороны в сторону нижней челюстью — соображал... Семенов понял — настаивать не надо, хотя ответ может быть всякий. В том числе и с выстрелами. Война на то и война, чтобы на ней стреляли. Выстрелы в Руде могут загрохотать в любую секунду,

— На нет и суда нет, — произнес сотник миролюбиво.

— Я очень хорошо отношусь к русским, — наконец проговорил пришелец, вздохнул, глаза его затуманились — видно, с Россией у него были связаны хорошие воспоминания.

Пауза была затяжной.

— Весьма похвально, — произнес Семенов.

Пришелец повернулся к улице спиной, приблизил лицо к сотнику, проговорил тихо и совершенно бесцветно:

— В третьем доме с краю находятся два немецких офицера.

Сотник присвистнул:

— Застряли, значит, голуби...

— В общем, вы... ваше дело военное, вы тут разбирайтесь, а я топайт дальше. — Бывший часовщик обстукал клюкой землю перед собой, словно пробовал ее на твердость, и, не прощаясь, двинулся дальше.

Некоторое время был слышен стук его клюки, а потом он стих.

Белов, сидевший на корточках у пламени, проводил пришельца взглядом и вскочил на ноги:

— Разрешите мне, ваше благородие... Я мигом растрясу эту перину.

— Погоди, Белов, — осадил его сотник. — Рано пока. Минут двадцать выждем. Иначе мы выдадим этого мастера вместе с его часами и вообще со всеми потрохами.

Через двадцать минут Белов, взяв с собою двух дружков, Лукова и Никифорова, неспешно двинулся по улице. Винтовки все трое держали на весу, патроны сидели в патронниках — в любую секунду казаки были готовы стрелять. Лица казаков имели одинаковое отсутствующее выражение, лишь в глазах поблескивало любопытство. С одной стороны, им интересно было увидеть, как живут люди в чужой стороне, с другой — по телу полз холодок, предупреждающий об опасности, все-таки они находились на войне.

— Богато живут, — завистливо произнес Луков, — нам бы так.

— Придет время — и мы заживем так же, — убежденно заверил приятеля Белов, — в России ведь как — то понос, то золотуха, то война с Японией, то плохая погода, то барин вдруг оказался круглым дураком. Для того чтобы было хорошо, надо, чтобы все это совместилось. Когда совместится — все будет великолепно.

— Такого не будет никогда.

— Не скажи, друг сердечный, построим дороги — станем жить как кум королю. — Белов засмеялся.

Луков не выдержал, выругался беззлобно:

— Болтун!

Дом, где находились немецкие офицеры, казаки взяли в клещи — выйти из него незамеченным было невозможно, главный вход выводил на широкую, застекленную до самой крыши веранду, хозяйственная дверь, в русских подворьях считающаяся черной, была не в задней стене, как положено, а в боковой части дома, хорошо видимой с улицы, от этой двери к сараю, увенчанному высокой двухскатной крышей, будто боярской шапкой, вела темная, хорошо натоптанная дорожка — там находился сортир. Было слышно, как в сарае нервно квохчут куры.

Окна дома, завешенные легкими шторками, были темны и безжизненны. Ни одна из шторок не шелохнулась, когда казаки подошли к дому.

Белов дал команду остановиться, едва приметно примял рукой воздух — стойте, мол, здесь, — а сам, пригнувшись, беззвучно влетел на крыльцо и вошел в дом.

Было тихо. На высоком, веретеном вытянувшемся к небу тополе шебуршали мелкие розовогрудые птахи, очень похожие на наших снегирей, да о чем-то негромко и важно переговаривались несколько ворон.

Прошло минуты три... пять минут — ничего, кроме птичьего шебуршанья да миролюбивого бормотка ворон, не было слышно. Никифоров недоуменно переглянулся с напарником — уж не пришибли там их приятеля?

Прошла еще пара минут. Воздух словно загустел, стал холодным, появилось в нем что-то звенящее, тревожное, будто где-то рядом натянулась гитарная струна и ветер, прилетающий с недалекого поля, играл на ней свою печальную песню. Луков вздохнул, переступил с ноги на ногу и решительно взял винтовку наперевес:

— Что-то случилось. Надо выручать братку,

Никифоров ухватил его за рукав, мотнул головой, останавливая.

— Ты чего? Убьют немцы Белова...

Луков не ответил, Никифоров продолжал держать приятеля за рукав.

Прошло десять минут.

Дверь с треском растворилась, на веранде показался Белов, живой и невредимый, повел стволом винтовки в сторону, освобождая проход:

— Пожалуйте, ваши благородия!

На веранду вышли два офицера — одетые по-зимнему, в шинелях с меховыми воротниками, затянутые в ремни, оба в пенсне, носатые, бледнокожие, похожие друг на друга, словно близнецы-братья.

— Чего так долго? — Луков потопал сапогами по снегу. — Мы чуть дуба не дали, тебя ожидаючи.

— Да вот, их благородия изволили затяжно собираться, все капризничали. — Белов толкнул одного из офицеров прикладом винтовки в спину, под лопатки. — Шагай, шагай, клешнястый!

Казаки повели офицеров к костру. Те шли молча, горбились, когда замечали, что из окна кто-то пытается рассмотреть, кого ведут. Под роскошные каскетки у офицеров были натянуты аккуратные, связанные из верблюжьей шерсти подшлемники с утолщенными наушниками.

— Нам бы такие! — произнес Луков, с завистью глядя на наушники.

Белов хмыкнул:

— Может, тебе еще теплый ночной горшок, подогреваемый дровами, выписать со склада? На что заришься, черная кость? Hoc не дорос! Вот отрастишь себе шнобель, как у этих немаков, — тогда и получишь право на шерстяные наушники.

— Можно пристрелить их, а наушники снять.

— Тебе сотник за такие речи оторвет все, что висит ниже подбородка — ноги, руки и все остальное. Я и сам немаков не люблю, но стрелять в пленных не позволю.

Увидев пленников, сотник Семенов поднялся и, нависнув над костром, похлопал в ладони: «Браво!», потом гостеприимно повел рукой:

— Садитесь, господа хорошие!

Пленные угрюмо смотрели на него и молчали.

— Садитесь, садитесь, в ногах правды нет.

В глазах пленных возник страх — они не понимали, о чем говорит русский офицер. Семенов, усмехнувшись, пояснил:

— Это пословица такая... Садитесь, садитесь. Зитцен зи битте!

Услышав несколько знакомых слов, пленные приободрились. Один из них неожиданно вскинул голову, разом становясь похожим на жирафа, и проклекотал:

— Я буду жаловаться!

Семенову сделалось весело, он рассмеялся, показывая мелкие чистые зубы!

— Кому жаловаться? Кайзеру Вилли? До Вильки это дело не дойдет. Нашему государю императору? Тоже бесполезно. Так что пишите бумажку, мы ею подотрем задницу самому прожорливому коню. Так что садитесь, господа, пока приглашают.

Пленные офицеры замялись — земля около костра была влажной, замусоренной, — Семенов это понял, приказал:

— Никифоров, найди для господ германцев пару чурбаков, не то они задами к земле примерзнут. Они, оказывается, не только белоручки, не только белоножки, но и беложопки.

Никифоров приволок пару толстых круглых обрезков» вначале один, потом другой; офицеры, чопорно поджав губы, уселись на них.

— Эх, знал бы я немецкий «шпрехен», мы бы сейчас здорово поговорили, — сказал Семенов. — А так остается только «цирлих-манирлих» разводить руками по воздуху в разные стороны. Тьфу, неучи мы!

— Не расстраивайтесь, ваше благородие, — успокоил Белов, — еще не вечер... И немецкий успеете выучить, и английский.

— Успеть-то успею, только зачем? Дед у меня без всякой грамоты сумел столько Георгиевских крестов заработать, что их вешать некуда было — на рубахе места свободного не оставалось.

Дед сотника был известным среди забайкальцев рубакой — ловкий наездник, меткий стрелок, шашкой владел, как фокусник, никто не мог сравниться с ним в этом деле. Однажды он ускакал в монгольскую степь и исчез, соратники по караулу уже похоронили его, когда он объявился в селении. Объявился не один — следом, ловко сидя на гнедом породистом коне, ехала тоненькая, с розовиной на смуглом красивом лице и глазами, похожими на драгоценные камни, юная монголка.

— Познакомьтесь, — сказал он и поклонился односельчанам, монголка тоже поклонилась. — Это — моя жена. Среди монголов известна тем, что она — единственная женщина, которой в дацане[19] дают «Джаммпаду» — книгу истин.

Монголка снова поклонилась казакам.

Позднее казаки Дурулгеевской станицы с удивлением узнали, что она принадлежит к царскому роду, прямым предком ее является сам Чингисхан. Дед, которого и без того уважали в забайкальских степях, стал уважаем еще больше — надо же, монгольскую царицку охомутал.

Семенов выделил немецким офицерам двух конвоиров и одну верховую лошадь — офицеры сели на нее друг за дружкой, недоуменно закрутили головами, словно соображая, как они выглядят со стороны, смешно или не смешно, — и отправил в тыл, в штаб бригады. Конвоирам наказал:

— Двигаться старайтесь рощицами, низинами, в окрестностях Журамина будьте осторожнее. К ночи я жду вас обратно. У меня каждый клинок на счету. Понятно, служивые?

— Так точно! — бодро гаркнули те.

Вернулись они, как принято говорить, «в самый аккурат когда немецкий эскадрон вместе с пустыми подводами выступил из Журамина в Руду.

Семенов довольно потер руки — этого момента он ждал весь нынешний день. Оглядел станичников.

— Ну что, однополчане, покажем немакам, как раки на горе умеют свистеть?

— Как будем действовать, ваше благородие? — не замедлил задать вопрос Белов.

Вот шустряк. Всегда норовит быть шустрее паровоза—бежит перед ним по чугунной колее, попукивает, хриплым гудком пространство оглашает. Тьфу!

— Внезапно, — ответил сотник. — По моей команде. А пока— рассредоточиться по дворам. Чтобы не видно нас было и неслышно.

Немцы возвращались в Руду расслабленные — операция удалась, два батальона несчастных ландштурмистов, воющих от голода в Журамине, накормлены и напоены, казаков не видно — похоже, они ушли, — повод быть собой довольными у немцев был.

Всадники потирали руки — наконец-то они доберутся до тепла, напьются горячего чая с грогом, поедят свиных сарделек с тушеной капустой — повар, наверное, уже все жданки прождал, выглядывая из-за трубы полевой кухни, ждет их, не дождется... Едва немцы вошли в село, как из-за заборов раздался громкий лешачий гогот, следом — резкий свист, от которого у немецких кавалеристов побежали по коже мурашики.

— Казакен! — не выдержал кто-то из них, закричал громко, разворачивая коня.

Эскадрой, державший строй, смешался в несколько мгновений и превратился в обычную кучу малу, всадники сбились, некоторые из них, перемахнув через забор, поскакали в чистое поле, кто-то вытянул саблю из ножен, собираясь рубиться, но в ближнем бою, клинок на клинок, немцы уступали казакам, были слабы. Слишком внезапным оказался для немцев леденящий душу гогот, возникший словно из-под земли, из чертенячьей глубины, а следом из этой глуби выскочили и сами казаки — яростные, жестокие, лохматые, с пропеченными до темноты восточными лицами. От свиста и улюлюканья казаков с деревьев даже снег посыпался.

Несколько немцев сдались сидя прямо в седлах, подняв руки, — казаки посдирали с них перевязи с саблями, ремни с револьверами, карабины, — остальные ринулись в поле, назад к Журамину, под прикрытие винтовок ландштурма — только белая холодная пыль взвилась высоким столбом. Что-что, а по части драпанья немцы имели опыт, и кони их держали хороший ход. Забайкальцам на своих низкорослых лошаденках догнать их было трудно.

Немецкий эскадрон был полновесный, пятьдесят сабель, у Семенова же было всего двадцать клинков. Взял сотник не числом, а умением.

Прискакавшие в Журамин конники внесли смятение в ряды ландштурма — накормленные до отвала и напоенные до ноздрей старички подняли ор — надо немедленно идти на соединение со своими, в Журамине они погибнут все, до единого человека.

Ландштурм начал поспешное отступление из Журамина. А Семенову это только и надо было — в Журамине ландштурмисты хоть плетнями были защищены да заборами, а в чистом поле оказались бы голенькими, как на ладони. Казаки Семенова ударили по ним залпом из винтовок, потом дали еще залп. Старички вылетали из фур, будто голуби, только ноги в укороченных теплых сапогах взметывались вверх да поле оглашалось жалобными стонами.

Добыча, которую взял сотник Семенов, была богатая: «около ста пленных и обоз в двадцать телег».

«За это дело я был произведен в следующий чин, за отличие», — написал он четверть века спустя в биографической книге «О себе».


Спокойная жизнь длилась недолго.

Начались затяжные бои, а с ними — полоса неудач. Приказом генерала Крымова два казачьих полка — Первый Нерчинский и Уссурийский — были пересажены с лошадей на «свои двои», попросту говоря, спешены. Спешенным полкам было велено готовиться к форсированию реки Дресвятицы.

У реки этой оказались сосредоточены ни много ни мало тридцать кавалерийских дивизий, и две дивизии пехотные; кулак сколотился такой, что если он ударят по немцам как следует, по-русски, то разом прорубит дыру сквозь всю Европу, прямо до самого Берлина; во главе кулака был поставлен генерал Орановский — человек, как впоследствии оказалось, вялый и пустой. Максимум, что он умел делать — сохранять сапоги зеркально начищенными в самую лютую грязь да трубно сморкаться в надушенный батистовый платок.

По коню своему, уведенному в тылы дивизии, Семенов скучал здорово — словно по близкому другу, пришедшему с ним в эти края с родного кордона, — в нем рождалось ощущение потери, чего-то печального, даже скорбного, как будто не стало человека, которому он доверял. Вроде бы только что вместе шли в атаку, вдруг пуля — вжик! — и Семенов остался один.

Река Дресвятица была коварной. Узкая, глубокая, с ямами, из которых на отмели выползали полуторапудовые сомы, норовившие тяпнуть за ногу какого-нибудь зазевавшегося солдатика, она имела очень топкие, сочащиеся черной сукровицей берега. Лишний раз на такой берег не ступишь — увязнешь по пояс.

Приказ форсировать Дресвятицу пришел ночью, а ранним утром, когда немного развиднелось и можно было хотя бы чуть-чуть различить соседа, находящегося в строю, Первый Нерчинский полк выдвинулся к реке.

На конях была оставлена только одна сотня под командой Жуковского — человека храброго и одновременно рассудительного. Обгоняя пеших казаков, эта сотня ушла вперед. Через несколько минут она разобрала стоявший в излучине реки небольшой темный сарайчик, где хозяева коптили рыбу, из его досок соорудила несколько плотиков. Раскатанные, выдернутые из пазов бревна казаки также аккуратно связали, пустив на это целую бухту найденного в загашнике у рачительного хозяина сизальского[20] каната.

Вскоре на немецкой стороне послышались выстрелы, крики, перекрытые громким «ура», затем — запоздалый пулеметный стук, который был тут же задавлен.

— Аллес — капут![21] — пояснил Семенов своим казакам, выбравшись на противоположный берег Дресвятицы и отряхиваясь. — Жуковский оттеснил немаков на вторую линию. Молодец сотник!

Воздух разрезал шелестящий звук, словно кто-то невидимый, громадный располосовал ножницами небесный полог — странный, вышибающий мурашки на коже шелест оборвался, и в воду шлепнулся тяжелый снаряд. Вода разом вскипела, вверх взметнулось сеево черных брызг, на берег накатилась высокая волна, ухватила Семенова за сапоги и попыталась стащить назад в реку. Семенов напрягся, просипел протестующе:

— Дрысь, дур-ра!

Он так и не понял, с чьей стороны пришел снаряд, с нашей или с немецкой, выругался матом. Волна отпустила его — щупальца оборвались, отползла малость назад, но с реки на смену ей уже накатывала вторая волна, больше первой, грязная, с лохматым гребнем, который украшала сечка из изрубленных осколками водорослей. Свертывающаяся в рулон вода гудела устрашающе, будто паровоз, сорвавшийся с колодок; Семенов заторопился, выдернул из засасывающего обжима земли одну ногу, поморщился от неприятного чавкающего звука, напрягся, вытаскивая вторую ногу, почувствовал, что она вместе с портянкой вылезает из сапога. Сотник засипел, лицо его сделалось красным, казаки и слева и справа уже вынеслись на берег и, держа наперевес карабины, унеслись в серый, страшновато шевелящийся, будто он был живой, туман. Когда вал находился уже совсем близко, Семенов успел ухватиться одной рукой за ивовый куст, сползающий с берега в воду, в другой руке продолжал держать карабин, в следующий миг вал накрыл сотника с головой.

Семенов вытаял из отползшего назад вала, отплюнулся с руганью, вылил из ствола карабина воду — в такие передряги, когда он чувствовал себя совершенно беспомощно, будто калека, не попадал с поры детства. Одно было хорошо — застрявший сапог словно сам по себе зашевелился, и Семенов смог выдернуть его из ила. В следующую минуту он вымахнул на берег, перепрыгнул через свежую, еще дымящуюся воронку — след немецкой гранаты, — около которой лежал незнакомый казак-уссуриец. Надо было бы проверить — вдруг он живой, и если живой, оказать ему помощь, но слишком уж нескладно казак сложился, и эта нескладешность, по которой позу мертвого человека всегда можно отличить от позы живого, говорила, что он мертв, к тому же и время не ждало, поджимало — за эти минуты его сотня могла оказаться уже бог знает где, и сотник, не останавливаясь, понесся дальше.

— Ур-ра-а-а-а! — послышался многоголосый крик впереди. Где-то далеко-далеко...

Но это только казалось, что крик звучит далеко впереди, пространство сильно скрадывал туман, он съедал, уводил звук в сторону. Кричавшие казаки находились всего в двадцати метрах от Семенова, не больше; сотник дернулся, отзываясь на этот крик, выбил из горла застрявшую пробку я прохрипел, вздувая на шее темные жилы:

— Ур-ра-а!

Прокричал вроде бы громко, но даже сам себя не услышал, Семёнов словно оглох, ему показалось, что на огромном пространстве он остался совершенно один, надо бы остановиться, оглядеться, но он не остановился, а, разбрызгивая черную речную морось, понесся дальше.

Несколько минут он бежал один и вдруг почувствовал: впереди кто-то есть. То ли человек, то ли конь, то ли собака — не понять, но кто-то есть... Семенов метнулся в сторону, отметил про себя, что по нему сейчас очень удобно стрелять, затем сделал резкий бросок в противоположную сторону и через несколько секунд столкнулся с огромным, будто гора, огненно-рыжим немцем.

Увидев перед собой невысокого, чернявого, похожего на монгола человека, немец неожиданно обрадованно засмеялся и поманил Семенова:

— Ити сюта!

Голос у него был трубный, слова получались крупные, округлые, будто отлитые из свинца. Немец снова поманил Семенова — не сомневаясь, что раздавит этого неказистого человечишку буквально одним пальцем:

— Ити сюта!

В правой руке немец держал винтовку с плоским блестящим штыком. «Таким штыком хорошо черствый хлеб резать — идет как по маслу», — мелькнула в голове Семенова тусклая, совершенно ненужная мысль. В руке немца винтовка выглядела игрушечной, как детское деревянное ружье.

— Ну, Ифан, — вновь позвал его немец, довольный своими познаниями в русском языке.

— Айн момент, — ответил ему Семенов, тоже довольный тем, что малость знает немецкий.

Впрочем, на этом их познания в языках кончились. Слева, в тумане, прозвучала короткая пулеметная очередь, в следующий миг оборвалась. Кто-то закричал. Немец это кричал или русский — не понять. Рыжий гигант невольно покосился в ту сторону и дружелюбно улыбнулся Семенову.

«Он что, рассчитывает взять меня в плен? Живым? — удивленно подумал Семенов. — На самом деле?»

Рыжеватые, навозного цвета глаза немца напряглись, сделались маленькими, жесткими, он перехватил винтовку поудобнее и как держал одной рукой, так и ткнул в Семенова, рассчитывая, что штык войдет тому в живот.

Слишком большая масса была у немца, слишком отяжелевшие мышцы, такие мышцы только замедляли мощный удар, а тут ни сила удара, ни масса не играли особой роли. Семенов легко, будто стебель на ветру, качнулся в сторону, отбил чужую винтовку стволом своего карабина, и немец, увлекаемый собственным весом, протащился по пространству вперед, крякнул удивленно, сотник же, увидев недалеко от себя мясистый затылок, поросший ярким красным волосом, не долго думая, хрястнул по затылку прикладом карабина.

Немец крякнул еще раз и, выпустив из рук винтовку, ткнулся костяшками пальцев в землю. Одного удара для такого гиганта мало, это Семенов понял сразу — рыжий очухается через несколько секунд, и тогда земля задрожит от его ярости, поэтому Семенов ударил немца еще раз, уже сильнее, с оттяжкой, прицельно, в угловатую костяшку, выпирающую из-под рыжей шерсти.

Гигант вновь задушевно крякнул, засипел, словно его проткнули гвоздем и в дырку стал вытекать воздух, мотнул головой — он не желал отключаться, боль его не брала, — и Семенов, почувствовав, что дело для него может окончиться плохо, снова гвозданул рыжего прикладом.

На этот раз немец лег. Семенов ногой отпихнул винтовку с блестящим плоским штыком подальше от хозяина, ножом срезал у него со штанов тоненький брючный ремень и перевязал немцу руки:

— Отдыхай!

Пока он успокаивал шумного гиганта, пространство вокруг наполнилось звуками: стрельбой, вскриками, матом, воем, стонами, плачем, аханьем — эти звуки обычно сопутствуют всякому бою. Недалеко рванула граната, взбила фонтан грязи, серый тяжелый туман колыхнулся, издал гнилой треск, но не разодрался, понять, где кто находится, было невозможно. Неожиданно слева, там, где туман был особенно густой, сбился в плотный клубок, послышался отборный мат. На душе от такого мата в бою разом делается легче. Семенов устремился на мат.

Успел он вовремя — проскочил через плотный туманный взболток, будто сквозь комок ваты, и очутился на мокром горбатом пятачке, где Луков сцепился сразу с тремя немцами. Они прижали казака к старой глубокой яме, из которой торчала высокая, с толстыми окостеневшими стеблями полынь — будто волос из гигантского уха, — теперь немцы старались опрокинуть Лукова в нее. Луков отбивался. Лицо у него было в крови, щеку перечеркнул порез — то ли касательный след от штыка, то ли след ножа, кровь залила один погон, а второй погон соскочил с отодранной лямки и болтался на пуговице.

— Держись, Луков! — прохрипел сотник и навскидку, не целясь, выстрелил из карабина в немца.

Пуля попала тому в голову — расколола нарядную каску, будто старую кастрюлю, и вломилась в череп. Велика была, видно, сила пули — глаза у немца вздулись двумя шарами и вылезли из орбит, один глаз лопнул и протек кровянистым студнем на мундир. Семенова, который засекал все детали и мелочи, едва не вырвало. Немец выронил винтовку и, ничего не видя, сделал на подгибающихся ногах шаг вперед, к Лукову, тот посторонился, и немец рухнул в яму, в полынь, куда только что старался загнать казака.

Передернуть затвор карабина Семенов не успел, на сотника прыгнул чернявый, с орлиным носом и немигающими светлыми глазами унтер, поспешно ткнул в казака штыком, но тот, уклоняясь от разящего удара, резко ушел в сторону, развернулся на согнутых ногах и, увидев, что у немца остался неприкрытым бок, с силой всадил в этот бок ствол карабина. Ну будто бы штыком ударил. Немец выпрямился, глянул на сотника изумленно, не веря в свою смерть, сцепил крупкие белые зубы. Глаза его посветлели от боли.

— Найн, — выдавил он сквозь сцеп челюстей сплюснутое слово, повторил его и просел.

Он умер быстро — Семенов отбил ему что-то важное внутри, может быть попав в само сердце, — завалился на спину, в посветлевших, ставших совсем белыми глазах его застыло неверие. Он так и не понял, что его жизнь на этом кончалась...

Редкий солдат на фронте не думает о том, что он может быть убит, все понимают, что уязвимы, ходят под Богом, а этот человек, кажется, не допускал и мысли о краткости своего бренного существования, был нацелен на жизнь, но смерть внесла свою безжалостную поправку.

Тем временем Луков доколачивал прикладом третьего немца.

— Так их, Луков, гак! Гр-робокопатели! Вздумали русского мужика в землю вогнать... На-кось!

Стрельба стала слышаться реже. Из первой линии окопов немцев выгнали конники сотника Жуковского, из второй — все вместе, навалявшись скопом.

Неподалеку от Дресвятицы находилось серьезное укрепление — кирпичный фольварк[22], обнесенный прочной стеной. Семенов, изучая карту, несколько разостанавливал на нем свой взгляд, прикидывал, как к нему подступиться, но брать его семеновской сотне не пришлось — фольварк Столповчина взяли уссурийцы. Взяли с лету, на одном дыхании. Немцы бежали из фольварка так поспешно, что даже оставили висеть на веревке недавно выстиранные подштанники и одеяла.

В конюшне фольварка остались стоять несколько лошадей — сытых задастых битюгов с обрезанными хвостами.

Дальше казаки не пошли, надо было подождать пехоту — без ее поддержки, без орудий можно было угодить в беду.

Пехота должна была вот-вот подойти.

Туман начал неспешно разваливаться, раздвигаться, тяжелые ватные охапки нехотя зашевелились, поползли вдогонку за немцами, словно собирались сделать невидимыми, откуда-то сбоку, из раздвигающихся косм пролился печальный лиловый свет. Вскоре в прореху между туманными лохмами протиснулось солнце, замигало весело, словно собиралось спросить: чем это вы здесь, люди, занимаетесь? Не слишком ли вы жестоки по отношению друг к другу?

На широком поле, примыкающем к реке, лежали убитые — в основном немцы, русских было меньше.

Семенов отыскал Лукова:

— Живой?

Луков сплюнул в кулак кровь, вытер ладонь о темную прелую траву. Семенов думал, что Луков, по обыкновению, отмолчится, но тот ответил:

— Живой.

— Пойдем со мною, пока наступать не начали. Я тут немца одного малость придавил — не меньше артиллерийского одера[23] будет.

— Крупнозадый, значит, дядя...

— Сотри кровь со щеки, пока не засохла, и пошли искать этого лошака — рыжий, как лубочная картинка, — его за километр можно опознать.

Немца они не нашли — то ли Семенов неверно сориентировался — в тумане ведь ничего не было видно, глазу не за что зацепиться, а когда пространство очистилось, то и земля стала другой, не узнать ее, а может, немец перегрыз зубами брючной ремень и уполз.

— Тьфу! — с досадой отплюнулся Семенов. — Ведь я его здесь уложил, здесь, — он топнул ногой по земле, — вон та воронка, вон, совсем рядом, я ее засек как ориентир... Но немца нету. Тьфу!

— Ваше благородие, но воронок таких на этом поле не менее двухсот будет, — не выдержал Луков.

После боя Луков преобразился, раньше он очень часто молчал, как Никифоров, а тут сделался говорливым, будто нижегородский рабочий на маевке.

Сотник еще раз оглядел поле. Туман уполз окончательно, неряшливые клочья его висели лишь над рекой, тихо плыли, прилепившись к воде, вниз по течению, земля очистилась.

Немец, гад, уполз! — с досадою проговорил Семенов. — Очухался и уполз. Череп у него из чугуна отлит, Я раза три грохнул его прикладом — и хотъ бы хны! Уполз!

Бывает, ваше благородие, — сочувственно проговорил Луков.

—Ладно, пошли к своим. По-моему, шевеление началось — пехота подходит.

Но пехота не подошла. Разгоряченные, готовые совершить новый бросок на немцев, казаки ругались:

— Во черви дождевые! Небось ждут, когда Дресвятица обмелеет, чтобы пешком, по дну, не замочив ног, переползти на тот берег.

Командир полка Кузнецов пробовал связаться со штабом генерала Орановского — послал туда вначале одного казака с донесением, потом другого, но ни ответа, ни казаков не было, словно посыльные до штаба не дошли. А главное — не было пехоты, которую так ждали.

— Как все-таки преступно мы упускаем дорогое время! — не выдержал Кузнецов, хлопнул плеткой по голенищу сапога. Звук получился сочный и громкий, как выстрел. — За такие затяжки виновных надо отдавать под военно-полевой суд... — Он вновь хлобыстнул плеткой по сапогу. — Немцы сейчас очухаются, соберутся в кулак и полезут на нас.

К вечеру пехота также не подошла. Казаки ночевали на плацдарме, в немецких окопах, — лучше всех устроились уссурийцы, занявшие фольварк, — ругали генерала Орановского, называли его Бараном Барановским и были, между прочим, правы...

Теплилась надежда — пехота подойдет ночью, переправится через Дресвятицу, прикрывшись темнотой, и подопрет крепким плечом казаков, но не тут-то было: пехота не подошла. Казаки, посланные с донесениями в штаб Орановского, слава богу, вернулись, но пустые, ни с чем — в штабе им даже никакого ответа на донесения не дали, ни письменного, ни устного.

— Ну слово-то хоть какое-нибудь сказали? — допытывался у казаков полковник Кузнецов.

— Никакого. Просто какой-то капитан сделал рукой «але гоп» и отправил нас назад.

— И все?

— Все, ваше высокоблагородие.

— Ничего не могу понять, — злился Кузнецов. — Это что? Предательство, недомыслие, трусость? Кто ответит, что это?

Не было храброму полковнику Кузнецову ответа. Казаки оказались заложниками непонятной штабной игры.

Пехота ночью не пришла, не появилась она и утром. Казаки поняли, что на этом страшном плацдарме остались одни.

За ночь немцы подтянули силы, собрали их в хорошо управляемый кулак и утром пятого сентября ударили по казакам, сидевшим в окопах второй линии. Те никогда не были мастерами «сидячей» позиционной войны, любили внезапный налет, атаку лавой, партизанские рейды, войну же из-за бруствера никогда не признавали — не их это было дело.

Немцы начали молотить снарядами по прежним своим укреплениям, которые они хорошо знали; тяжелые чушки с грохотом всаживались во влажную землю. Немецкая артиллерия работала больше часа. Казаки, забрызганные грязью с головы до ног, только кряхтели:

— Совсем озверел родственничек нашего любимого государя! Ни стыда, ни совести нет — лупит и лупит!

А чего, собственно, кайзеру было не лупить? Мертвое железо для него было дороже живых людей, это в России все было наоборот...

С главного здания фольварка тяжелый снаряд снес крышу и швырнул на землю за оградой. Крыша крякнула, перерубаясь пополам. С плачем взметывалась к небесам земля, вместе с грязными пластами вверх взлетали окровавленные охапки травы, куски человеческого мяса, оторванные конечности, головы. Едкий селитряный запах заполнил пространство, он вышибал у людей слезы, выедал ноздри, сдирал кожу с губ... Бывшие немецкие окопы были превращены в ад.

После артподготовки немцы пошли в атаку.

Пока оставшиеся в живых казаки протирали засыпанные землей глаза, выковыривали ее из ноздрей, изо ртов, немцы подошли совсем близко. Они передвигались короткими перебежками — падали, поднимались, бросались вперед и вновь падали — боялись казачьего огня. А казаки молчали — еще не очухались от артиллерийской обработки — и пришли в себя, когда немцы находились в пятидесяти метрах от окопов.

— Где пехота? — прокричал кто-то надорванно, с тоской и неверием в то, что видел.

Пехоты не было — генерал Орановский, разработавший эту операцию, обманул казаков, это было даже больше, чем обман — он предал их.

Семенов, тряся гудящей от разрывов головой, поймал на мушку карабина немца, что-то жующего на ходу. Немец шел неспешно, вразвалку, как на прогулке, видно, считал, что от казаков после артиллерийской обработки остались лохмотья, рожки да ножки. Сотник сощурился, смаргивая слезу, и нажал на спусковой крючок.

Выстрела Семенов не услышал — уши были забиты грохотом и звоном, увидел только, что немец перестал жевать и остановился, резко вскинув голову, будто хотел этим движением поправить каску, съехавшую на нос, глянул в одну сторону, потом в другую и повалился на землю. Один пишем, шесть в уме, — пробормотал Семенов хрипло, подхватил на мушку второго немца, суетливого, кадыкастого, в большой, похожей на семейный казан каске, из ее притеми поблескивали два светлых рысьих глаза.

Этот немец был полной противоположностью первому — он боялся казаков, стрельбы, пуль, что могут быть выпущены из окопа, где сидели русские, делал мелкие броски то в одну сторону, то в другую, то неожиданно пригибался и едва ли не животом ложился на землю...

— Во глист! — произнес Семенов с удивлением. — Нервный слишком! — Повел стволом карабина за «глистом» влево, потом вправо и выстрелил.

«Глист» взвился в воздух едва ли не на метр, выронил винтовку, заверещал и легким колобком покатился по земле.

— Два пишем, пять в уме, — пробормотал Семенов. Ни выстрела, ни голоса своего он по-прежнему не слышал — уши были словно землей забиты.

Вокруг поднялась стрельба, выстрелы звучали вразнобой, беспорядочно — и хорошо, что хоть звучали, поскольку организовать залповый огонь было уже невозможно — казаки очнулись и теперь, тряся чубатыми головами, передергивали затворы винтовок и карабинов.

Сотник взял на мушку следующего немца — тяжелого, согнувшегося под плотно набитым ранцем, высовывающимся из-за спины, и широким, раздвоенным посередине подбородком. Немец этот на ходу вскидывал винтовку и стрелял по окопу, на который шел, почти непрерывно — будто гвозди вколачивал.

— Дурак! — просипел Семенов, чуть приподнял мушку и мягко надавил на спусковой крючок.

Винтовка отлетела от немца метров на пять — семеновская пуля попала в приклад, взбила сноп искр и, отрикошетив, угодила немцу в низ подбородка. Нырнула под челюсть, вошла в мякоть, будто в кашу.

— Три пишем, четыре в уме, — отметил Семенов, потряс головой.

Сотник еще никак не мог отойти от оглушения, от противной слабости, пробившей дрожью все его тело, застившей глаза белесой, схожей с туманом пленкой. Он стер пленку с глаз, увидел совсем недалеко от себя проворного, как блоха, унтера с нашивками на рукаве, торопясь, выстрелил, промахнулся и, выругавшись зло, хрипло, прицелился тщательно, совсем не беспокоясь о том, что унтер уже почти навис над ним — вот-вот и он пырнет Семенова своим штыком... Либо опередит своим выстрелом.

Унтер, не спуская глаз с Семенова, качнулся влево, потом вправо, затем снова влево, неожиданно опустился на колено и, стремительно вскинув винтовку, выстрелил в сотника.

Семенов точно уловил момент — угадал, нутром поймал миг, когда унтер надавил пальцем на спусковую собачку своей тяжелой винтовки, — сделал это вовремя; если сотник запоздал хотя бы на малую долю, на мгновение, пуля снесла бы ему верх черепушки, а так она лишь скользнула по верху фуражки, выжгла клок материи и всадилась в дымящуюся кучу земли, поднятую снарядом в трех метрах от задней стенки окопа.

Унтер промахнулся, а Семенов нет, он всадил пулю немцу точно между бровями. Винтовка унтера хлопнулась в грязь, подняв целый сноп черных брызг, а его самого отбросило назад.

— Четыре пишем, три в уме, — прохрипел Семенов, прочистив горло.

До окопов оставалось пройти совсем немного, и немцы одолели бы эти три десятка метров, если бы не меткая, очень хладнокровная стрельба казаков. Они хоть и были оглушены и ослеплены артиллерийским налетом, хоть и потеряли многих своих товарищей, а смогли прицельной стрельбой разредить цепь наступающих ровно наполовину.

Атака захлебнулась, немцы проворно, валом, покатились назад, Семенов же сумел снять еще одного германца—гривастого, бородатого, с просторным мешком за плечами, в котором запросто мог поместиться человек — он убегал, делая огромные длинные прыжки, останавливался, оборачивался в сторону казаков и, зло кривя красное потное лицо, стрелял из винтовки и снова пластал пространство гигантскими прыжками.

В одну из таких остановок Семенов и поймал его на мушку.

— Пять пишем — два в уме.

Сотник как задачу себе поставил: срубить семь вражеских голов. Число семь возникло спонтанно, вроде бы из ничего, и походило на некий родительский наказ... Семь так семь. Он прислонился спиной к грязной стенке окопа, отдышался.

Немцев уже не было видно.

«Сейчас начнется. То, что немаков не видно — ничего не значит», — подумал Семенов с зажатой внутри тоской, оглядел своих: все ли целы?

Неподалеку от него, подложив под себя заляпанный грязью снарядный ящик, сидел, подергивая головой, Никифоров, выковыривал что-то из уха и снова тряс головой. За ним виднелся Луков, тоже живой, не покалеченный, с бледный худым лицом. Семенов откашлялся.

— Мужики, сейчас немаки снова начнут нас снарядами обрабатывать, — предупредил он. — Будьте готовы.

Казаки в его сторону даже не повернулись — сил не было. Лишь Никифоров подергал плечом и пробасил незнакомым, совершенно чужим голосом:

— Знаем, ваше благородие!

Сотник приподнялся над бруствером, выглянул. Неровное, изрытое воронками поле было усеяно трупами. Немцев валялось не менее пятидесяти, почти все с ранцами — полевым припасом, который всегда находился у них с собою. «Раз есть ранцы — значит есть жратва, — отметил про себя сотник, — казаки голодными не останутся».

Над полем, на малой высоте, будто птицы какие, тянулись хлопья дыма. Это горел фольварк Столповчина. Пахло прелью, гнилью, гарью — на этом поле присутствовали все запахи, все, кроме запаха жизни, и осознание этого рождало желание сделаться маленьким, совсем маленьким, забраться в землю и раствориться в ней.

Через десять минут в воздухе послышалось бултыханье; казалось, по небу летел чемодан, набитый тяжелыми пожитками и раскрывшийся на ходу, пожитки должны были выпасть из него, но не выпали, громыхали внутри, крышка должна была отвалиться, но не отвалилась — летел «чемодан», трепыхался в воздухе, издавал неприятный, вызывающий зуд на коже звук — промахнул через поле, через реку и на той стороне, за водой, вдали от берега, всадился в землю, завалив несколько деревьев и порубив кусты. Вода в Дресвятице приподнялась от взрыва, очутилась в воздухе.

Перелет.

За первым «чемоданом» приехал второй, азартно повизгивающий в полете, раскаленный — воздух разрезал оранжевый, окруженный искорьем болид, лег в землю в трех метрах от кромки воды.

Снова перелет.

Третий снаряд шел беззвучно. Он летел, он ощущался, но звука его не было слышно. В окопе сразу сделалось нечем дышать. Это был один из тех самых опасных снарядов — беззвучных, что обязательно накрывают человека.

— Хы-ы... хы-ы... — донесся до Семенова странный звук. Кто-то из казаков давился воздухом, пробовал протолкнуть его в себя, но никак это не получалось — он не мог продышаться. — Хы-ы-ы...

Сотник представил, как трудно этому казаку, схватился рукой за горло. Выкрикнул:

— Помогите же ему!

— Хы-ы! — Казак, которого кто-то ударил кулаком по хребту, в последний раз вздохнул, пробивая твердый воздушный комок.

Перед линией окопов плотным темным столбом поднялась земля, закрыла небо, превращая день в ночь, края окопа сдвинулись, сплющивая казаков, вбирая в себя их тела. Послышались задавленные крики.

Горячий вонючий воздух промахнул над головой сотника, больно обварил его, Семенов замычал немо, пытаясь присесть на корточки, спрятаться, но сдвинувшиеся стенки окопа не дали ему опуститься, и сотник так же, как и казаки, находящиеся рядом, закричал. По голове его ударил крупный комок земли, как страшная черная курица, свалился на погон, следом ударил еще один комок, поменьше.

Семенову показалось, что это конец, но нет — конец отодвинулся, над макушкой скрипуче пропели осколки, и сделалось тихо.

Уши словно забило ватой. Несколько секунд пи один звук не доходил до сотника, потом чуть отпустило, и до него из далекого далека донесся крик:

— Слюдянкина убило!

«Слюдянкин, Слюдянкин... — тотчас забились молоточки в тупом, но не угасшем — все-таки не угасшем — мозгу. — Кто этот неведомый Слюдянкин?» В сердце воткнулось что-то острое, заусенчатое, будто пристрял целый ворох верблюжьих колючек, Семенов напрягся, но в следующую секунду облегченно обмяк — ни в его сотне, ни в соседней казака по фамилии Слюдянкин не было. Значит, чужой, из полка уссурийцев.

Впрочем, на войне чужих быть не должно, чужими могут быть только враги. Слюдянкин — это тоже свой.

«Слюдянкин, Слюдянкин... Интересно, видел ли я когда-нибудь его?»

Сомкнувшиеся друг с другом стенки окопов медленно расползлись, комок верблюжьих колючек, прилепившийся к сердцу, будто к порткам, отцепился, сделалось легче дышать. Семенов сбросил с плеча комок земли, сдернул с головы испачканную фуражку, отряхнул ее двумя ударами о руку.

Глаза слезились, ноздри разъедала кислая пироксилиновая вонь, кажется, сердце сидело где-то в глотке, готовое выскочить наружу, но в следующий миг оно нырнуло вниз, хотя полет очередного «чемодана» даже еще не был слышен, сердце уже чувствовало его. Семенов ощутил, вжался спиной в стенку окопа, ногами, ступнями уперся в стенку противоположную, напрягся.

На этот раз «чемодан» всадился в землю еще ближе — гудящая огненная простынь накрыла окоп целиком, выжгла редкие былки травы и унеслась к реке. Людей, сидевших в окопе, подбросило вверх, потом с силой загнало обратно. Земля, взметнувшаяся к небу вместе с раскаленными осколками, также понеслась обратно, на головы казаков, засыпая окопы, заваливая тех, кто в них находился.

— Э-э-э-э! — рассек сердце протяжный крик и умолк — жил родимец на белом свете, исполнял свой ратный долг, и не стало его.

Немецкие «чемоданы» падали одни за другим. Когда прекращалась артиллерийская обработка, появлялась плотная цепь немецких солдат — цветная, разношинельная, состоявшая из егерей, пехотинцев и спешенных кавалеристов.

К вечеру из двадцати восьми офицеров Первого Нерчинского полка, где служил Семенов, в живых осталось только девять. Погиб и командир полка Кузнецов. У соседей уссурийцев, которые форсировали Дресвятицу вместе с забайкальцами, также погиб командир — полковник Куммант.

Пехота, которая должна была поддержать казаков, подпереть наступление, так и не подошла, с той стороны Дресвятицы не переправился ни один человек.

Фольварк Столповчина сгорел дотла, лишь в небо сиротливыми жерлами глядели высокие трубы трех печей да еще лезла, мозолила взгляд черная решетка одной из крыш, с которой ручьем стекла на землю потрескавшаяся черепица; лес, росший неподалеку, был изуродован — ни одного целого дерева.

И все время откуда-то тянуло вонючим, вышибающим слезы дымом.

Безрадостная картнна окружала казаков. Ночью оставшиеся в живых стали подтягиваться к Дресвятице — надо было, пока всех не перебили, уходить к своим.

Кого из казаков можно было похоронить — похоронили прямо в большом длинном окопе, засыпав его землей и вогнав в длинный извивистый холмик несколько деревянных табличек с фамилиями убитых, среди которых — Семенов обратил внимание — была и невольно врезавшаяся в мозг фамилия Слюдянкин; у тех, кого не сумели похоронить, попросили прощения; тела убитых полковников — Кузнецова и Кумманта — унесли с собой, на поспешно сколоченном плотике доставили на другой берег.

Переправа происходила в полной тиши, в непроглядной черноте ночи: казаки ночных атак немцев не опасались — они темноты боялись больше казаков, — поэтому переправились на свой берег без потерь.

Уже стоя на своем берегу, мокрый, усталый, злой, Семенов попытался разглядеть в ночном мраке противоположный берег — и ничего там не увидел. Клубилось, пытаясь взняться к небесам, что-то черное, плотное, неслышно встряхивало землю, но никого и ничего не было видно, словно некий мор навалился на тот берег Дресвятицы. В двух метрах от ног плыла черная холодная вода, уползала куда-то вдаль, растворялась в пространстве, и вместе с ней уползали души погибших на этом несчастливом плацдарме людей — забайкальских и уссурийских казаков. Если бы генерал Орановский кинул бы на плацдарм хотя бы один пехотный полк — казаки смогли потеснить немцев километров на пятьдесят, не меньше, сидели бы сейчас в каком-нибудь замке, дули бы из бочек старое вино... Но нет, не получилось.

Предали казаков. Свои своих же и предали.

Днем, когда догоняли полк — конная армия, оказывается, начала отступать к Цеханову, — на опушке сиротского, с облетевшей листвой леска увидели пехотинцев. При виде их Луков, обычно спокойный, погруженный в себя, не выдержал, в нем словно что-то лопнуло, сорвало сдерживающие клапаны, и он, громко втянув в себя воздух, выдернул шашку из ножен и кинулся на пехотинцев.

— С-суки! — закричал он. — Предатели! Вы нас предали! Предали!

Лицо у Лукова задергалось, поползло в сторону, глаза налились кровью.

— Нельзя, Луков! — наперерез взбесившемуся казаку кинулся Белов, вцепился в руку, сжимающую шашку, попробовал вывернуть ее, но Луков был мужиком дюжим, и тогда Белов ударил его кулаком, будто молотом, по голове — у Лукова только зубы лязгнули.

— С-суки! — продолжал реветь Луков.

— Они-то тут при чем? Это генералов надо долбать, Луков, а не пехтуру. Окопались у нас в штабах немцы, что хотят, то и делают... Разные Ранненкампфы, Орановские и прочие... Гадят нам, гадят, гадят... А пехтура тут ни при чем!

Луков ничего не слышал, продолжал бушевать, спасибо, на помощь Белову подоспел Никифоров, вдвоем они посадили его на землю и отняли шашку. Лишившись шашки, Луков словно враз сломался, опустил голову, плечи у него затряслись. Из его горла выпросталось, смолкло, возникло вновь тоненькое задавленное сипение — страшное, незнакомое, которого мужчина должен был бы стыдиться, но Луков не стыдился.


Потянулись фронтовые будни, похожие друг на друга. Семенов занялся тем, что хорошо умел делать, — носился с казачьими разъездами по немецким тылам и сеял там страх.

Под началом генерала Крымова на Северном фронте находилось две дивизии — Уссурийская конная, куда входили и забайкальцы, и Четвертая Донская казачья. Идея более крупных рейдов по вражеским тылам витала в воздухе давно, увлекала и казаков и штабистов. Увлекся ею и генерал.

Вскоре на его счету было уже пять глубоких рейдов. Ужас при виде казаков охватывал немцев, докатывался до самого Берлина. Короткое слово «казакен» жестким ветром неслось по хуторам и небольшим, очень уютным германским городкам, заставляло бюргеров прятаться в подвалы.

Один из самых лихих рейдов совершили обе дивизии сразу — с прорывом фронта в районе неприметного, но очень гадкого местечка Тришки — оно было укреплено слишком уж хорошо, ни обойти его, ни в лоб взять.

Задача перед казаками была поставлена простая: когда в лоб на Трншки пойдет наша пехота, ударить по этому зловредному, пропитанному кровью местечку с тыла.

После полуторачасового жестокого боя над издырявленными крышами местечка поднялся белый флаг — немцы сдались.

Семенов со своей сотней получил задание прорваться дальше и перерезать в немецком тылу Таурогенское шоссе. Пусть там наберется побольше «воды» — людей, повозок, грузовиков, а потом этот «котелок» накрыть поплотнее крышкой и под днищем разжечь жаркий огонь, все и сварятся. Подъесаул Семенов не удержался, азартно потер руки — такие задания ему нравились.

Сотня его была усилена двумя десятками казаков — получился довольно внушительный отряд. Сметая все на своем пути, он пронесся по нескольким городкам, хуторам и местечкам, рубя выскакивающих к конникам немецких солдат, гикая дико и взбивая до небес серую снежную пыль.

— Казакен, — неслось по хуторам впереди отряда, — казакен!

И захлопывались кованые железные двери погребов, которые невозможно было взять гранатой, скрывая в своей темной глуби перепуганных бюргеров и их домочадцев; жизнь замирала не только на хуторах, где народу раз-два, и обчелся, но даже в городах с населением в несколько десятков тысяч человек. Казаков боялись.

Однако перерезать Таурогенское шоссе сотне Семенова не удалось — слишком большие силы немцев перемещались по нему, перекрыть такую трассу можно было только силами дивизии. Молва о казаках неслась далеко впереди семеновской сотни, и немцы стали заранее готовиться ко всяким неожиданностям, казаков старались не подпустить даже к насыпи — начинали бить из пулеметов. Кроме того, немцы организовали здесь патрулирование, и четыре грузовика постоянно курсировали по Таурогенской дороге туда-сюда: несколько раз казачки пробовали выбраться на шоссе и всякий раз натыкались на грузовики и пулеметы.

Огонь немцы открывали сильный — мышь не проскочит. А казаки — не мышь... Приходилось откатываться от шоссе. И хотя сотню Семенова утяжелили несколькими пушками на конной тяге, но те не помогли летучему отряду — у немцев орудий было более чем достаточно.

Немцы, решив запереть отряд Семенова, бросили против него целый батальон — он-то и должен был загнать казаков в мешок, а заодно взять под усиленную охрану единственный мост через реку Венту.

Впрочем, в мешке этом оказался не только отряд Семенова — оказалась целая дивизия вместе с генералом Крымовым.

Тем не менее занять мост немецкий батальон не успел — его атаковали. Атаковали не только забайкальцы, но и уссурийцы, и приморские драгуны. Батальон отбил атаку, захлебнулась вторая атака, третья также не удалась — немцы выставили перед собой повозки, прикрылись ими и повели шквальный огонь из винтовок и пулеметов.

К той поре подтянулись застрявшие в сырых низинах проселочной дороги пушки, казаки поставили их на прямую наводку, и орудия дали по опрокинутым телегам и фурам несколько залпов. Земля задрожала под ногами — недаром артиллерию зовут «богом войны»: вверх полетели колеса от фур, доски, изломанные оглобли, измельченные в мусор деревянные станины повозок — любо-дорого было смотреть на работу артиллеристов.

Семенов стоял рядом с орудиями и наблюдал за стрельбой. Пушки после каждого удара подскакивали в воздух, затем вновь всаживались колесами в грязь, пушкари при выстрелах пригибались, ныряли вниз, словно хотели зарыться в холодную влажную землю: воняло прокисшей капустой, дымом, гнилью, кровью; в стороне безучастные битюги, ничего не слыша, что-то жевали. Битюги давно уже оглохли от стрельбы, но на всякий случай им в уши воткнули по пуку соломы.

После пятого залпа к Семенову подошел поручик-артиллерист, маленький, кривоногий, с красными от бессонницы глазами, и произнес просто:

— У меня все!

— По коням! — скомандовал подъесаул, кивнул благодарно поручику и бегом, увязая в грязи, побежал к Белову.

Через две минуты казацкая лава уже неслась на немецкий батальон. Потемнело, предметы потеряли свои очертания, углы сгладились, небо заволокло тучами. Откуда-то из оврагов, стараясь стелиться пониже, приволокся холодный ветер, пробил до костей. Того гляди, снег с небес посыпется.

— Ы-ы ы! — закричал кто-то исступленно, страшно.

Лава крик этот подхватила, и потащился он вместе с лошадьми над землей, протяжный, вышибающий дрожь на коже, дикий — Ы-ы-ы-ы! — так, наверное, кричали степняки-кочевники, идя в атаку на неприятеля.

Из-за перевернутых немецких фур ударил нестройный залп, но лаву он не остановил — слаб был, — лишь вызвал у казаков злость. Лошадь Семенова первой перенесла всадника через опрокинутую телегу, он изогнулся по-рыбьи и полоснул шашкой какого-то серолицего мальчишку в широкой, не по размеру шинели и разлапистым хомутом воротника, из которого тонким куриным стебельком вылезала немощная шея. На шее с трудом удерживалась крупная круглая голова. Жалко было, конечно, шашкой рубить куренка, но Семенов рубанул, поскольку тот держал в руках винтовку и азартно палил по казакам.

Голова с открытым ртом и хлопающими глазами, брызгаясь кровью, покатилась в сторону.

— Ы-ы-ы! — взревел кто-то рядом с Семеновым, командир сотни на рев не оглянулся, настиг толстого немца в блестящей парадной каске, рубанул его по спине, а когда немец остановился и с надсаженным щенячьим криком развернулся, рубанул его по шее.

На войне жалости быть не может. Не должно быть. Хотя бесследно не проходит ничто — и тот серолицый мальчишка еще возникнет в памяти, и этот толстый немец с жалобным детским криком. Семенов почувствовал, что у него неожиданно остановилось сердце, а в рот словно комок какой влетел; сотник вскинулся в седле, выпрямился по-сусличьи, грузным столбом, рассек впустую шашкой воздух, потом со свистом рассек еще раз — он будто вытирал о воздух клинок, как тряпку, — и в следующий миг вновь бросил коня вперед.

Под шашку попал унтер с худым, посеченным оспой лицом — видно, из породы вечных больных. Отбивая удар Семенова, унтер вскинул винтовку, лезвие шашки резануло по стальному стволу, взбило сеево искр, унтер ловко повел винтовкой в сторону, затем отбил второй удар шашки.

— Пся крев![24] — прорычал Семенов, наполняясь злостью, сделал шашкой обманное движение, потом скользнул вниз, к стремени, и ткнул унтера острием в живот.

Тот побледнел и, выронив винтовку, осел на землю.

Четвертая атака заняла не более семи минут. Немецкий батальон был разгромлен. И артиллеристы поработали хорошо, и казаки от них не отстали, порубили около четырехсот человек, не взяв в плен ни одного немца. Да и куда их девать, пленных-то? Казаки сами могут в любую минуту угодить в плен.

— Хотя это... — Семенов вытер шашку о шинель убитого немца и с сомнением покачал головой, — плен — это вряд ли. Чему не бывать, тому не бывать.

В своей сотне он был уверен — никто из его казаков в плен живым не сдастся.

Так оно и было. Если забайкалец и попадал в плен, то, как правило, полуживой, находясь без сознания.


Вскоре казачья дивизия, в которой служил Семенов, была переброшена на Карпаты.

На фронте появились агитаторы, которые призывали солдат;

— Штыки в землю, славяне! Хватит воевать, по ту сторону окопов сидят такие же, как и мы, люди — мясные, костяные, также умеют плакать и ощущать боль. Они такие же, как и мы... Даешь революцию!

Слово «революция» стало звучать все чаще и чаще, у Семенова оно ассоциировалось со словом «переворот», а от этого слова у сотника всякий раз начинали нервно дергаться усы — все эти восстания и перевороты он не одобрял.

В Великую войну российская армия вошла обученной, одетой и оснащенной, с отличными командирами — и хорошо воевала! Но потом последовала всеобщая мобилизация, и на фронт широким потоком потекла сырая масса — более двенадцати миллионов человек, — которая ничего не умела делать.

Транспортные нити мигом оказались забиты пробками, экономика прогнулась, тылы разрослись, армию начали снабжать гнилью, от которой отворачивались даже собаки.

Появились дезертиры.

Вскоре беглецов стало так много, что с фронта пришлось снять целую казачью дивизию — ту, в которой служил Семенов, — и бросить ее в тыл, на перехват дезертирских потоков.

Больше всего дезертиров появлялось на узловых станциях — они стремились уехать на восток, домой, прилипали к вагонам — не отодрать. Иногда дезертиры разбирали рельсы, чтобы остановить поезд, и высылали вперед человека с плакатом: «Стой! Дорога повреждена!»

Кроме перехвата беглецов казакам поручили охранять Бессарабскую железную дорогу. Порою в день на одной только узловой станции казаки снимали с эшелонов более тысячи дезертиров.

Дезертиров поспешно судили — почти без разбирательства, да оно военно-полевым трибуналам и не нужно было — и под конвоем отправляли обратно на фронт. Случалось, кого-нибудь для острастки ставили к стенке, чтобы другим неповадно было, но это происходило редко, в основном беглецов снова ждали окопы — пусть уж лучше там, а не в тылу, на рельсах железнодорожной станции Узловая, какой-нибудь пустоголовый солдатик получит свою долю раскаленного свинца.

Когда приходил приказ поставить какого-нибудь бородатого бедолагу к стенке, Семенов недовольно морщился — не любил это дело, старался свою сотню оградить от «расстрельного исполнения», что удавалось, к сожалению, не всегда.

Особенно запомнился один дезертир — тщедушный, с впалой грудью чахоточника, донашивающего последнюю смену своей тяжелой одежды, измазанного паровозной сажей, с лицом старичка, которому все в этой жизни осточертело, и большегубым слюнявым ртом рабочего подростка, любящего сладкое. Когда его поставили под дула винтовок, он неверяще глядел подбитыми глазами на шеренгу солдат, приготовившихся отправить его на тот свет, и восклицал жалобно:

— Мама! Мама! Мама!

Так ему эти негромкие надорванные вскрики и загнали пятью пулями назад, в горло.

Напряженность на фронте спала, пошли братания, в окопах верховодили уже не полковые командиры, а рядовые солдаты, которым не светили даже унтерские лычки. Один такой солдат по фамилии Собачкин взял в руки красный флаг и попер прямиком в германские траншеи договариваться о мировой революции, которую они сделают сообща... Семенов, узнав об этом случае, даже кусок уса себе откусил.

Свои последние недели доживал 1916 год.

Зима в Бессарабии[25] была малоснежная, теплая, с частым солнцем, неузнаваемо преображающим невысокое бледное небо, с дождями, мамалыгой и виноградом, что смуглые кареглазые молдаванки дешево продавали казакам. Было много вина, но Семенов старался его не пить — русская водка все-таки лучше молдавской кислушки, от которой пучит живот, — и сотне своей запрещал.

А вот в соседнем полку даже лошадей поили вином, и однажды вдребезги пьяная и потому буйная лошадь в пыль раскатала глиняную бессарабскую мазанку. Пришлось приморцам скидываться хозяину на новое жилье: по кругу пустили папаху, доверху набили ее деньгами и вручили вислоносому, вислоусому бессарабу с влажными глазами-маслинами:

— Держи, паря! Сам виноват — слишком крепкое вино поставил нам, вот лошадь и развезло.

Бессараб поклонился казакам до земли:

— Мунцумеск, братья! Теперь у меня будет новая каса, — поблагодарил, значит, приморцев и о своих планах на будущее рассказал.

Казаки одобрительно захлопали в ладони:

— Ставь еще бочку вина! Мы тебе сейчас вторую папаху денег соберем. Кстати, что такое мунцумеск будет?

— Спасибо.

Казаки одобрили и это:

— Хор-рошо звучит!

Казакам было весело, а у Семенова от этого веселья, от испуганных физиономий дезертиров, которым не было числа — ведь несметь невозможно пересчитать, — от черного сверка железнодорожных путей болели зубы, так болели, что хоть физиономию полотенцем перепоясывай, а где-то глубоко внутри, в закоулках, под самым сердцем все чаще и чаще возникало странное сосущее чувство — ему тоже хотелось бежать.

Но не домой, на реку Онон, к голосистым раскосым гуранкам, способным поднять мертвого из могилы, а туда, где еще теплилась драка, где не было этого слюнявого братания, после которого хотелось взяться за пулемет, туда, где армия еще считалась армией, не была разъедена бациллами и ржавью, имела жесткую воинскую структуру.

Такая армия сохранилась у России в Персии, на тамошнем фронте, эта армия славно воевала, до нее еще не успели добраться разные солдатские, рабочие, крестьянские и прочие агитаторы и депутаты, она еще сражалась, теснила немцев и их союзников, разбиралась с ними так, что от противника только пух с перьями летели. Как знал Семенов, там, в Персии, дрались и конные забайкальские полки.

Семенов остро завидовал им — делом занимаются люди, ратным делом, к которому их призвали Отчизна с царем-батюшкой, а не сопливятся, не сюсюкают, не пускают слюни влюбленно, как на Западном фронте их далекие однополчане, распивающие с немцами чаи.

Хоть и жалко было расставаться со своей сотней, с которой столько путей-дорог пройдено и столько соли съедено, а Семенов, помаявшись некоторое время, решил с нею расстаться — подал рапорт о переводе его на Персидский фронт, в Третий Верхнеудинскнй казачий полк.

Полк этот входил в Третью Забайкальскую отдельную казачью бригаду, которой командовал генерал-майор Дмитрий Фролович Семенов, троюродный брат подъесаула[26].

Полком командовал также знакомый человек — Прокопий Петрович Оглоблин, георгиевский кавалер, бывший сослуживец Семенова по Первому Нерчинскому полку, ныне носивший на своих плечах полковничьи погоны.

— Кругом свои! — обрадовался Семенов, когда узнал, кто воюет на Персидском фронте.

Вскоре пришло решение о переводе, и Семенов, собрав свою сотню, низко поклонился ей:

— Буназо, как говорят здешние жители-бессарабы...

Слово «буназо» было единственным, которое есаул выучил в Молдавии, да и то он все перепутал: хотел сказать «до свидания», а «буназо» — это «здравствуйте».

— Буназо, — эхом откликнулись казаки, хорошо, едва ли не на всю жизнь запомнившие правило: их командир не может ошибаться.

Эх, если бы на этом месте приостановить биографию Семенова — он национальным героем России стал бы, его, как многих храбрых русских солдат, поминали бы в веках, но нет, жизнь колесом покатилась дальше, а вместе с нею и безоглядный рубака Григорий Семенов.

В январе 1917 года он прибыл в Персию, в местечко Гюльчашан.

Персия потрясла его. Во-первых, здесь царило самое настоящее лето, было тепло и светло, на тонких гибких ветках призывно распускалась, трепетала под ветром зелень и благоухали цветы, но не они удивили подъесаула Семенова. Второе, что буквально потрясло его, — это бабочки.

Бабочек была тьма, самых разных, словно все они слетели сюда на тепло, на запахи лета, которое лишь по недоразумению называется зимой и приходится на этот недобрый месяц — январь. Особенно много было огромных ярких полубабочек-полумотылей, которых Семенов видел на Амуре, — махаонов. Бабочки эти считались у тамошних казаков драгоценными, поимка одной такой красавицы считалась едва ли не воинской удачей, а здесь их было все равно что на Ононе грязи — хоть лопатой пришлепывай да собирай в фуражку.

Кстати, о фуражках. Семенов, едва в окно вагона ворвался теплый, припахивающий чем-то соленым ветер, стянул с головы папаху и сунул ее в сумку, откуда достал полевую казачью фуражку с офицерской кокардой. Сбрызнул фуражку водой, чтобы мятая ткань расправилась побыстрее — ткань высохнет, сделается гладкой, будто из-под утюга, — нутро набил газетами и повесил на крюк. Через несколько часов фуражка выглядела как новенькая, Семенов натянул ее на голову, глянул в длинное узкое зеркало, привинченное к стенке вагона, улыбнулся довольно — сам себе понравился.

Пока Семенов трясся на мягкой, обитой залоснившейся тканью полке вагона, он от корки до корки изучил брошюру, которую получил в штабе генерала Крымова «для ознакомительных целей», когда выписывал себе проездные документы. В брошюру было напихано множество всяких сведений — начиная от описания того, как становилась на ноги Персидская империя домусульманского периода и откуда взялись воинственные тюрки Альптечин и Себуктепга, Торгул-бек и Низам-Ольмольк, до рассказов о войнах Аги-Мохаммеда, сумевшего подмять под себя огромные территории» в том числе и Грузию. Ага-Мохаммед удивил Семенова своей жестокостью, жаждой проливать кровь — недаром про турок рассказывают разные страшные истории, о них есть что рассказать; он захватил город, в котором оборонялся его лютый противник Лютф-Али-хан — человек еще совсем юный, приказал бросить под ноги солдатам двадцать тысяч женщин, мужчин же, способных держать в руках оружие, — избить и ослепить. Аге-Мохаммеду было доставлено семь тысяч глаз. Глаза, выковырнутые из черепов, он принимал лично — поштучно и на вес.

— Во гнида! — не удержавшись, вслух прокомментировал прочитанное Семенов.

За окном тянулась зеленая земля, и ничто не напоминало о мрачной истории этих мест. Пели птицы, светило солнце. И летали бабочки.

Такого количества бабочек, как в полку, куда прибыл Семенов, он еще не видел — бабочки тут лепились даже к потным конским задам.

— Невидаль! — восхитился Семенов.

Наряду с обилием бабочек его удивило и другое: казаки в эту летнюю теплынь ходили в лохматых, с длинными скрутками-висюльками шерсти папахах. К чему в такую жару ходить в папахах, ведь самое удобное дело — фуражка? Семенов решил, что при первом же удобном случае спросит об этом у командира полка.

— Насчет папах — история простая, — сказал ему Оглоблин. — Из штаба фронта пришел приказ — перейти на летнюю форму одежды, казаки на легкое обмундирование перешли без возражений, а вот насчет папах — словно что-то заколодило: не сняли. Я к ним: «Содрать немедленно с голов эти бараньи курдюки! Ведь в фуражке и голова дышит, и живется легче — мозги не плавятся...» Они мне в ответ: «Это в папахе голова дышит, а в фуражке просто запекается, как тыква. Разрешите, господин полковник, носить папахи!» Пришлось посылать рапорт к главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу, чтобы тот разрешил. Великий князь хоть и посчитал это казачьим чудачеством, но смилостивился и разрешил.

Удивляли и незнакомые названия. Зенгян, Хурем-Абад, Хамадан, Хунсар, Султан-Абад, Боразджун, Вакиль-Абад, Джувейн Кух — не названия, а строчки из воинственной, сопровождаемой барабанным боем песни.

Городок Гюльчашан, в котором квартировал полк, был небольшой, ухоженный, хорошо прогретый солнцем, с красными черепичными крышами и белыми стенками узкоглазых турецких мазанок — окна в здешних домах были маленькие, как щели для стрельбы. «Для того, чтобы жара в дом не проникала, — понял Семенов, — летом здесь, говорят, такая жара стоит, что стекла в окнах плавятся».

Семенов больше любил холод, но тут вон какая вещь — люби не люби, а если грянет пятидесятиградусная жара и надо будет пойти в атаку на янычар[27], то расплавишься до костей, но в атаку пойдешь. Приказ есть приказ, военная судьба есть военная судьба.

Выстроив третью сотню на земляном плацу, загороженном от суховеев тутовыми деревьями, Оглоблин представил ей нового командира.

— Прошу любить и жаловать, — сказал он просто. — Для тех, кому это неведомо, хочу сообщить: за боевые успехи на германском фронте Григорий Михайлович Семенов награжден не только офицерским «Георгием», но и Золотым оружием.

Сотня неожиданно грянула «Ура!». Словно ее в честь некого праздника угостили водкой. Семенов, не ожидавший такого приема, растрогался, на глазах даже слезы выступили, выползли из-под век, мелкие, горячие и — в этом сотник признался себе с неверием и смущением — приятные.

Командовал Семенов сотней недолго — вскоре полковник Оглоблин засобирался в отпуск. Вызвал к себе подъесаула:

— Григорий Михайлович, полк мне оставить больше не на кого — только на вас. Принимайте!

Так Семенов неожиданно для себя стал командиром полка.

Военные действия на этом участке фронта застопорились, дракой, к которой так стремился Семенов, уже не пахло, и он приуныл: может, напрасно покинул Бессарабию? Вдруг там начнется большое наступление? Но нет, и на тех участках фронта было тихо.

Изменения — и довольно бурные — происходили в других местах, в частности в российской столице. Слухи о возможном отречении Николая Второго приносились и сюда, в персидскую глушь, одинаково оживленно обсуждались и среди рядовых казаков, и среди офицеров, и надо заметить, ни одобрения, ни порицания не вызывали.

В полку все чаще и чаще стали появляться агитаторы-революционеры. Иногда среди них попадались очень симпатичные личности, умеющие толково говорить. Одного из них Семенов, цепко ухватив двумя пальцами за нос, выволок из казармы на улицу, но на большее не решился, хотя и была мысль набить этому дураку физиономию и охолостить рот на пару зубов, но он ограничился тем, что сказал: «Больше не появляйся здесь, вонючка! Понял?» — и отпустил агитатора с миром.

В конце концов, что, Семенову больше всех надо, что ли? Пусть с агитаторами борются те, кто сидит повыше, в штабе.

Однако когда в полк пришло телеграфное сообщение об отречении государя от власти, Семенов ахнул: надо же, агитаторы свое дело сделали! Внутри у него шевельнулось что-то неспокойное и одновременно недовольное: что же теперь будет? Власть перешла к великому князю Михаилу...[28]

Следом пришло известие об отречении Михаила — он отказывался вступить на престол без изъявления на то народной воли... Вот тут-то внутри у Семенова возник противный холодок: как же страна будет жить без самодержца, по каким законам? По бесовским?

Семенов почесал пальцами затылок и пошел к казакам — понял, что сейчас надо быть с ними, иначе разные приезжие агитаторы посадят полк на лошадей и уведут его в пески, подальше от зоны боевых действий.

Один из офицеров заявил Семенову:

— Григорий Михайлович, а вы, похоже, заискиваете перед революционными солдатами.

— Кто вам это сказал?

— Никто. Я сам вижу — вы с ними «сюсю» да «мусю»...

Семенов сжал зубы, но сдержался, хоть у него очень зачесался один кулак; если бы зачесались оба, сдержать себя не смог бы.

«Сюсю» да «мусю» дали свои результаты. Когда в полк пришел приказ № 1, упраздняющий в армии дисциплину, казаки отказались подчиниться ему.

— Не-е, это вы, господа-товарышши, перемудрили, — заявили они чинам из солдатского комитета, явившимся к ним, — какая же армия может быть без дисциплины и командиров? Нам тогда немцы на сапогах каблуки пооткусывают. Не-е, дуйте-ка вы отсюда, господа-товарышши, колбаской, пока мы шашки из ножен не повынимали...

И «господа-товарышши» спешно ретировались из полка. В следующий раз их также развернули на сто восемьдесят градусов — они явились с требованием немедленно образовать полковой комитет казачьих депутатов, призванный заменить офицеров.

— Молодцы, мужики! — похвалил подчиненных Семенов. — Орлы! — Голос у него был угрюмым, севшим. — Дай бог вам здоровья и воинской удачи!

Семенову было от чего быть угрюмым: на глазах рушилось то, во что он свято верил.

Обстановка накалялась.

Семенов ждал возвращения Оглоблина: все-таки Прокопий Петрович командовал полком дольше его, в людях своих разбирался лучше, надо полагать, ему были ведомы некие пружины, о которых Семенов знал понаслышке — возможно, у него есть другие способы держать полк в узде... Хотя одно Семенов знал твердо — сдавать полк разным басурманам -агитаторам нельзя.

Одно плохо, что не ведется никаких военных действий — немцы так же, как и русские, пребывают в состоянии тихого смятения, — иначе ни полку, ни бригаде не избежать позора... А с другой стороны, может, оно и лучше было бы: полк бы протрезвел, дрался бы лучше прежнего. М-да, с полком-то понятно, а вот с бригадой... Ее что, в бой поведет солдатский комитет — два унтера, которые войну видели лишь из седла собственной лошади, и трое рядовых, не способные разглядеть что-либо дальше штыка своей винтовки...

Базарить, плевать в суп командиру, отворачиваться с наглой мордой от офицеров, вместо того чтобы отдавать честь (эта форма приветствия была отменена едва ли не в первую очередь), требовать, чтобы им платили такое же жалованье, как командующему корпусом, — это они умеют, а вот провести грамотную атаку двух взводов или одной сотни — тут дохлый номер, голова, оказывается, растет не из того места. Тьфу!

К Семенову несколько раз наведывались различные делегации, состоявшие из крикливых унтеров, и требовали, чтобы он незамедлительно провел собрание для избрания полкового комитета и передал ему власть...

Семенов в ответ только насмешливо шевелил усами:

— Бот приедет из отпуска настоящий командир полка Прокопий Петрович Оглоблин, он и изберет комитет. А я — командир временный, я обязан сдать полк в том виде, в каком принял.

— У нас — самая свободная армия в мире, — базарили делегаты.

— Это у вас, — вполне резонно отвечал Семенов, — но не у нас.

Так никаких революционных нововведений в Третьем Верхнеудинском полку Семенов и не допустил, держался до последнего, пока наконец не прибыл Оглоблин, здорово задержавшийся в дороге. Железнодорожный транспорт начал работать с перебоями, поезда застревали на станциях, порядка было все меньше и меньше. Семенов сдал Оглоблину полк и проговорил мрачно:

— Не нравится мне, что происходит...

— Мне тоже не нравится. Но делать нечего. Если мы воспротивимся революционным преобразованиям, нас убьют. На Западном фронте свои уже бьют своих, солдаты ставят к стенке командиров.

— Вот тебе и самая свободная армия в мире. — Семенов присвистнул.

Оглоблин печально повесил голову.

— Это я слышал по дороге много раз. В одном месте мне даже предложили снять погоны.

— Где это было?

В революционном Харькове.

— Тьфу! — привычно отплюнулся Семенов.

В апреле Семенову пришло письмо из полка, в составе которого он воевал на Западном фронте — Первого Нерчинского. Офицеров в этом полку осталось с гулькин нос — кого-то выбили, кто-то под шумок «растаял» в дымке пространства, чтобы через некоторое время объявиться в отеческом доме, — и Семенов, который считал, что Россию может отрезвить только хорошая война, стал просить о немедленном своем возвращении в Бессарабию.

Вскоре было получено «добро» на обратный перевод. Однако картина, которую Семенов увидел на Западном фронте, была еще хуже, чем в Персии.

В мае на Западный фронт прибыл военный министр. Это был человек совершенно штатский, в темном тонком плаще и шляпе с захватанными краями, с тросточкой, черенком которой он почесывал себе нос — явление среди людей, носивших погоны, дикое, иного слова не подберешь. Никогда еще в России не было таких военных министров.

Первый Нерчинскнй полк, в котором Семенов получил под свое начало пятую сотню, был собран в пешем строю на станции Раздольная, под Кишиневом. Казаки, видя военного министра, почесывающего тростью нос, стыдливо отводили глаза в сторону. Семенов, стоя во главе своей сотни, тоже стыдливо отводил глаза в сторону: тянуться в струнку перед таким военачальником было все равно что вытягиваться перед поваром.

— Такие вот шпаки[29] в конторской одежде и разлагают армию, — процедил он сквозь сжатые зубы, — а потом хотят заставить ее воевать и одерживать победы...

Именно на этом земляном плацу под завывающую речь военного министра у Семенова и родилась мысль о создании «туземных» добровольческих частей — из народов Восточной Сибири. Это ведь верные люди, хорошие воины, всякие революционные идеи для них все равно что пустой ветер: пронесся — и нет его.

— Как фамилия военного министра? — спросил он у бывшего командира сотни Жуковского, получившего повышение и ставшего войсковым старшиной.

— Керенский![30]

Несколько дней Семенов, пыхтя от натуги и сдабривая тяжелую работу крупными глотками роскошного бессарабского спотыкача, вишневой водки, корпел над бумагой — излагал свои соображения по поводу создания боевых частей из числа инородцев и «использования кочевников Восточной Сибири для образования из них частей «естественной» (природной) иррегулярной конницы, кладя в основу формирования их принципы исторической конницы времен Чингисхана, внеся в них необходимые коррективы, в соответствии с духом усовершенствованной современной техники». Он торопился — войсковой старшина Жуковский собирался отбыть в Петроград, и Семенов рассчитывал отправить с ним свои соображения. Адресовал он их штатскому недотепе, «кантору», устроившему смотр Первому Нерчинскому полку в Раздольной, — Керенскому.

Отправить по почте бумагу, с таким трудом написанную, означало потерять ее всегда: она пропадет где-нибудь на перегоне между двумя станциями либо будет съедена мышами в канцелярии какого-нибудь третьестепенного чиновника. Чиновники — тыловые крысы — представляли для России опасность не меньшую, чем наступающие полки кайзера.

Всякая бумага бывает действенной, когда к ней «приделаны» ноги, в противном же случае максимум, на что она годится — быть надетой на гвоздь в солдатском сортире. Ноги войскового старшины Жуковского были как нельзя кстати: человек напористый, въедливый, злой, много раз награжденный орденами, а значит — с авторитетом, он любого чиновника запросто мог перекусить зубами. Тем более хорошо известно, как фронтовики относятся к тыловым крысам — любителям французских круассанов и теплых сливок с шоколадом, которые надлежит подавать непременно в постель.

Жуковский уехал в Петроград и, надо отдать ему должное, сумел побывать там во многих начальственных кабинетах. В результате Семенов был вызван телеграммой на берега Невы, в российскую столицу.

Эта телеграмма сыграла в жизни Семенова поворотную роль.

Одновременно из Читы пришло сообщение о том, что Забайкальское казачье войско собирается на свой круг[31]. Требовался делегат от Первого Нерчинского полка. Им стал Григорий Семенов.

Одно совпало с другим. Надлежало ехать в Петроград, а оттуда — в Читу.

В Петрограде Семенов, ни на секунду не сомневаясь в том, что поступает правильно, первым делом явился в приемную военного министра...

Жуковского в городе уже не было, войсковой старшина отбыл в полк — они разминулись по дороге, поэтому Семенову теперь предстояло действовать самостоятельно.

Помощник военного министра князь Туманов отнесся к фронтовику благожелательно.

Поезжайте на Мойку, двадцать, — сказал он, — найдите там полковника Муравьева[32]. Ваша докладная отправлена к нему.

Набережную темной замызганной речушки, окованной гранитом, но тем не менее по-деревенски припахивающей плесенью, Семенов нашел не сразу.

«Тут когда-то Пушкин бывал, — теснилась у него в голове тусклая мысль, — то ли жил он здесь, то ли учился, то ли был убит... В общем, что-то было. Но где же ты есть, набережная реки Мойки?»

В незнакомом шумном городе Семенов ориентировался слабо. Здесь было полно людей в солдатской одежде, он поглядывал на них неодобрительно. «С фронта, стервецы, утекли. Сюда бы моих орлов с шашками, я бы живо научил вас маму-родину любить». А вот женскую роту, с лихим топотом промаршировавшую по Невскому проспекту, он встретил с одобрением, даже языком поцокал:

— Патриотки! Сознательные! Знают, что Россия в опасности.

Несколько бородатых окопников с винтовками с откровенным интересом разглядывали тугие икры маршировавших женщин, обтянутые нитяными чулками нежного персикового цвета, и завистливо ахали:

— Вот попасть бы в эту воинскую часть на пару дней — ох и намолотили бы мы тогда супостатов!

— Приходи, кума, кусаться — зубами щелкать научу!

— Харраши мандридапупки!

Отдельно от окопников стоял прапорщик в мятых погонах, на которых химическим карандашом была нарисована маленькая звездочка, держа на плече увесистую, с толстым стволом «люську» — английский пулемет «льюис», — он также с завистливым интересом рассматривал марширующий женский строй. Случайно перехватив взгляд Семенова, прапорщик неожиданно сделал брезгливое лицо и отвернулся. Тем не менее Семенов подошел именно к нему:

— Скажите, милейший, как мне отыскать Мойку, двадцать?

Прапорщик небрежно ткнул рукой под ноги:

— По этой набережной до поворота. Там — направо.

Семенов кивнул офицеру-окопнику и двинулся дальше. В конце концов он нашел нужный дом — внушительное серое здание с широким входом и тусклыми, давно не мытыми окнами.

Около дверей толпились матросы — на фронте матросы особо не утруждали себя атаками на окопы противника, но зато паек свой, морской, получали исправно. Высококалорийный морской паек пожирнее будет, чем сухомятная еда, выдаваемая казакам семеновской сотни.

Семенов взял пальцами за рукав одного из моряков:

— Скажи-ка, гвардеец, что тут за учреждение располагается?

— Всероссийский революционный комитет по формированию Добровольческой армии[33].

Вот так, ни много ни мало. Туземные полки, которыми в последнее время грезил Семенов, вполне могли быть частью этой армии.

— А кто командует всем этим?

— Полковник Муравьев.

Семенов отметил, что привычного добавления к ответу «ваше благородие» не последовало, губы у него печально дрогнули. А ведь с уничтожением такой простой вещи, как это вежливое обращение, уничтожается нечто великое, то, из чего сколочен остов армии, — дисциплина. Если Господь будет благосклонен и Семенов станет командовать какой-нибудь крупной войсковой частью, он это обращение введет в действие в приказном порядке.

Полковник Муравьев оказался энергичным человеком в лаковых немецких сапогах, так называемых вытяжных — вытянутых в виде изящных бутылок. Через двадцать минут ей принял Семенова.

Вы верите в надежность туземных частей? — спросил он первым делом, ногтем поправил щегольские, ровно остриженные усы.

— Верю, — твердо ответил Семенов.

Они проговорили не менее двух часов. После этого Семенов стал ходить в дом двадцать на Мойке как на работу — являлся туда каждое утро в девять часов.

В Петрограде Семенов пробыл больше месяца. Шестнадцатого июля он, как обычно, явился к Муравьеву на «утренний болтологический сеанс». Полковник, увидев его, встал, придал своему лицу торжественно-официальное выражение.

— Я предлагаю вам, Григорий Михайлович, торжественно вступить в должность помощника председателя комитета, — сказал он. — С правами помощника военного министра.

Вот она, звездная минута будущего атамана. Семенов даже услышал, что внутри у него что-то приятно екнуло, по телу разлилось тепло, усы, не удержавшись, задергались, рот расплылся в невольной улыбке.

Любопытный это был момент, очень любопытный. Интересно, что было бы, прими Семенов предложение полковника? Сам Муравьев через некоторое время стал, между прочим, главнокомандующим Красной армией, неплохо воевал, а потом, словно спохватившись, перешел на сторону белых, но оказался там генералом без войска, один как перст...

Вполне возможно, Семенов тоже стал бы большим человеком у «краснюков», как он потом называл красных, командовал бы войсками, рубил головы белякам и зачитывался творениями великого Ленина. Вот ведь какие фортели может выкидывать жизнь, какие фиги иль маслины засовывать в сладкую гурьевскую кашу вместо изюма.

Однако Семенов, поразмышляв немного, отказался от лестного предложения полковника Муравьева.

— Это не по мне, — сказал он, — я не смогу сидеть в тиши кабинетов. Находясь в Сибири, я принесу вам больше пользы, чем здесь.

Говорил он искренне, и Муравьев поверил, покивал меленько, по-птичьи, и огорченно махнул рукой:

— Ладно!

Он выдал Семенову командировочный мандат, из которого следовало, что есаул Семенов Григорий Михайлович является комиссаром по образованию Добровольческой армии в Иркутском и Приамурском военных округах. На следующий день опять-таки не без помощи всесильного полковника Муравьева в кармане есаула оказалась еще одна бумага, более высокая, подписанная Верховным главнокомандующим: Семенов получал права военного комиссара ни много ни мало — всего Дальнего Востока. Вместе с полосой отчуждения КВЖД — Китайско-Восточной железной дороги[34]. Одновременно его назначили командиром Монголо-Бурятского конного полка, местом формирования которого была станция Березовка, недалеко от Берхнеудинска.

На фронт Семенов больше не вернулся.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В Сибири Семенов не был три года — ни разу не отлучался с фронта. В Питере, на вокзале, забрался в уютный вагон трансконтинентального экспресса, пахнущий чистотой и душистым хвойным настоем, которым проводник — плечистый дядя с седыми усами — каждые три часа увлажнял ковровую дорожку, — уснул, а проснувшись, увидел за окном вагона такие чистые, такие зеленые, прибранные рощицы, что Петроград, оставшийся уже в прошлом, разом стал мниться ему пыльной заплеванной пепельницей.

Семенов приник к окну и часа два глядел в него не отрываясь, засекая все, что попадалось на глаза, всякую мелочь, на которую раньше мог обратить внимание только под пистолетным дулом, и слушая, как в груди растревоженно колотится сердце — он ехал на Родину, домой.

Редкие письма, которые приходили на фронт, шерстила военная цензура, делала это придирчиво, вымарывая не только то, что нужно было вымарать; письма эти производили странное впечатление неживых, будто были состряпаны неким бездушным деревянным человеком, иногда из них вообще ничего нельзя было понять.

Если в Петрограде было голодно — бабы в магазинах дрались за ржавую селедку, от запаха свежего хлеба люди стонали, на рынках продавали пирожки с собачьим ливером, то здесь, едва поезд подходил к станции, на перрон вываливались лоточники, миллион лоточников — и чего только на этих лотках не было! Что такое голод, в России, в отличие от Питера, не знали. Семенов записал на память на листке бумаги: «Печеная в духовке утка стоит 30 коп., жареный поросенок — 50 коп.». Мало ли, вдруг эти пустячные сведения понадобятся когда-нибудь для большого дела...

На седьмой день Семенов прибыл в Иркутск. Здесь надлежало сделать остановку и отметиться в штабе командующего войсками Иркутского военного округа генерал-майора Самарина. А затем спешно — вот-вот должен был открыться войсковой круг — перемещаться в Читу.

В Иркутске Семенов невольно обратил внимание на помощника командующего полковника Краковецкого — очень ему полковник не понравился; лощеный, с презрительным взглядом серых выпуклых глаз, он всегда словно смотрел сквозь человека, с которым разговаривал.

«На фронт бы тебя, в штыковую атаку на германцев — живо бы золотую пальцу с рыла растерял», — неприязненно и устало подумал Семенов и постарался выплеснуть полковника из головы — к чему там лишний мусор? Однако сутолока нескольких дней, проведенных в Иркутске, почему-то едва ли не каждый час упрямо подсовывала ему всякие сведения о Краковецком. Эсер, в армии был арестован и лишен офицерского чина, сослан в Сибирь. После отречения государя получил на плечи сразу полковничьи погоны.

— Свежеиспеченный калач! — Узнав об этом, Семенов выругался. Такие «хлебобулочные изделия» не были по душе никому, и прежде всего — солдатам-окопникам. На фронте это изделие продержалось бы недолго — застрелили бы свои.

Пятого августа Семенов выехал в Читу, на заседание войскового круга. Когда в пути поезд неожиданно замедлил ход и есаул увидел, как под колеса вагона тихо подкатывается мелкая, очень чистая, чище хрусталя, волна, он невольно схватился рукою за горло — что-то там возникло такое... Ни продохнуть, ни проглотить. Семенов махнул рукой расстроенно и едва ли не бегом кинулся в вагон-ресторан: горькую соль, натекшую в горло, надо было немедленно смыть чем-нибудь крепким. Свободных столиков не было, лишь за одним столом, у окна, имелось свободное место. Семенов занял его, не спрашивая разрешения у человека, сидящего напротив, — а вдруг на этом месте уже сидит какая-нибудь столичная фифа в юбке с кринолином? Есаулу было на это наплевать. Уже потом, хватив водки и закусив ее тремя ломтями сочного омуля, он виновато посмотрел на соседа.

— Пустое, — махнул тот рукой и спросил сочувственно: — Расстроены чем-то?

— Есть немного... Расстроен,

Сосед все понял и произнес:

— Я тоже, когда не вижу долго Байкала, хожу будто чумной. Места себе не нахожу. Выпейте еще немного.

— Это можно, — смурным, севшим голосом проговорил Семенов, ухватился за пузатый тяжелый графин, налил себе водки, вопросительно глянул на соседа.

— Мне не надо, — сказал тот, — у меня есть, — показал на высокую граненую стопку. Предложил: — Выпейте за священное море, чтобы не укачало...

Те, кто живет на Байкале, никогда не позволят себе назвать его озером — только морем: «Славное море, священный Байкал», — в этом определении сокрыты и робость, и уважение, и гордость, и любовь. Словом, все. Ведь Байкал и кормит и поит здешний люд.

— Когда я был на фронте, Байкал мне снился, — признался Семенов, хотя на фронте во время тревожных снов видятся обычно близкие люди да родной дом, а Семенов во сне Байкал видел. Онон видел. И, естественно, как и все казаки — родственников: отца, подпоясанного офицерским ремнем, царственную свою бабку, которой побаивался, тихую, кажущуюся забитой мать. Видел табуны лошадей и залитую жидким белесым солнцем монгольскую степь.

Сосед потянулся через столик к Семенову со стопкой. Чокнулись. Выпили, Семенов вновь заел водку омулем, сосед его ограничился долькой свежего душистого огурца с нежной, темной, почти черной кожицей.

— Извините, — запоздало спохватился Семенов. — Я давно не ел омуля, поэтому и накинулся на него, будто с голодухи. На фронте с рыбой вообще было туго. Гранаты тратить на нее — жалко. Если только снаряд какой-нибудь шальной в реку грохнется... Но во время артиллерийских обстрелов было не до рыбы. — Есаул, ощутив, как у него расстроенно задергались усы, прикрыл их ладонью. Предложил: — Давайте еще выпьем.

— Давайте, — готовно отозвался сосед.

Небо расчистилось, из-за белесой мутной облачной гряды, уходящей к далекому горизонту, выплыло солнце — большое, круглое, арбузно-красное, окрасило воду в яркий багрянец, заставило запеть души у всех, кто сидел в ресторане поезда, но тут же все цвета погасли — на солнце словно опустился гигантский черный нож гильотины: сибирский экспресс втянул свое длинное тело в тоннель. К этому времени поспешно подскочивший к столику официант в форменной белой куртке зажег керосиновую лампу.

— Сейчас тоннели пойдут один за другим, — сообщил он, — без собственного света не обойтись.

— Не бойся, милейший, — успокоил его Семенов, — мы темноты не боимся и стопку мимо уха не пронесем. — Почти наугад наполнил свою стопку, поднял ее, обращаясь к соседу: — За наше славное и священное... Вы из здешних?

Сосед церемонно поклонялся Семенову:

— Член российской Государственной думы[35] от Забайкальской области Сергей Афанасьевич Таскин.

Таскин также направлялся в Читу, на войсковой круг.

Семенов не удержался, азартно потер руки:

— Хорошо иметь знакомого члена Государственной думы!


Эту свою фразу он вспомнил на следующий день, когда войсковой круг начал свою работу — Таскина избрали председателем съезда.

Фронтовики здорово отличались от невоевавших станичников — усталостью, угрюмым видом, серыми лицами и повальной недоброжелательностью ко всем, кто не воевал.

— Вы, станичники, вообще должны спороть лампасы с шароваров, — заявили фронтовики.

— Это почему же?

— Да потому, что вы теперь не казаки.

Это был, по заявлению одного из фронтовиков — чубатого, с двумя Георгиями на гимнастерке, старшего урядника — «тонкий намек на толстые обстоятельства»: предыдущий войсковой круг — под нажимом агитаторов, к казакам имеющим примерно такое же отношение, как к исполнителям персидских танцев, а родная станица Семенова — к столице Португалии, отменил привилегии, данные когда-то казакам государем[36] всея Руси. Поэтому фронтовики намеревались поставить этот вопрос вновь и с предыдущим решением круга обойтись так же, как агитаторы, носящие красные тряпицы на пиджаках, обошлись с казачьими привилегиями.

Главной из привилегий была казачья вольница. Казак, дослужившийся до первого офицерского чина, получал личное дворянство; если он окончательно выбивался в люди и становился полковником, то автоматически получал потомственное дворянство; его дети, даже не родившиеся, уже считались дворянами.

У казаков существовало самоуправление, к которому с уважением относились российские государи, были свои земли, которые они кровью своей и потом, рубясь в различных сечах, присоединили к России. И так далее. А в остальном казаки — такие же, как и все, люди-человеки, обычные русские граждане, что любят Родину, давшую им жизнь.

На цареву службу казаки всегда выходили в собственном обмундировании, при собственном оружии, на собственном коне... Это что, тоже привилегия?

Семенов не удержался и выступил на казачьем круге.

После него из ложи гостей на трибуну стремительно вынесся некто Пумпянский — человек, известный не только в Чите, но и в Иркутске, и в Алексеевске, и даже в Хабаровске. Приподнявшись коршуном над трибуной, он лихо рубанул кулаком воздух.

— Казаки, самым позорным явлением в истории России была и есть опричнина. Крови опричники пролили столько, что корабли могут в ней плавать — море! Ныне многие сравнивают вас с опричниками. Снимите с себя это позорное пятно, смойте его, откажитесь от привилегий, за которые так громко ратовал предыдущий оратор, и будьте как все!

Семенов поморщился недовольно, проговорил тихо, в себя:

— Еще один болтун!

Пумпянский оказался главным оппонентом Семенова — никто из инородцев не выступал так велеречиво и умело, как он. Пумпянскому хлопали.

Дебаты продолжались три дня.

На третий день, когда Пумпянский увлекся собственным выступлением, Семенов взял с председательского стола графин, наполнил водой стакан, стоявший рядом, подошел к трибуне с обманчиво-рассеянным видом и протянул стакан оратору. Тот взял стакан, споткнулся на полуслове, словно в нем перестал работать некий движок, и непонимающе глянул на Семенова.

— Прекратите революционную трескотню, а свой горячий пыл залейте холодной водой, — сказал ему Семенов.

Пумпянскнй неожиданно покорно поднес стакан ко рту и стал пить. Зал захохотал. Услышав хохот, Пумпянскнй закашлялся. Говорить он больше не смог — у него сел голос. Произошло это стремительно, иногда такое случается даже с очень опытными ораторами. Дискуссия закончилась победой Семенова.

Заседания казачьего круга затянулись. Завершились они лишь во второй половине сентября 1917 года.

Вскоре к власти в России пришли большевики. Набрать в свой полк Семенов успел не более пятидесяти человек — причем в полк начали записываться не только агинцы-буряты и баргинцы-монголы, но и гураны — полукровки, в жилах которых текла и русская, и бурятская, и монгольская кровь, — и русские. Дальше все застопорилось: в штабе округа до сих пор не был подписан приказ о формировании монголо-бурятских частей.

Семенов торопился — понимал, что в воздухе все сильнее начинает пахнуть порохом, поехал в Иркутск к генералу Самарину. Тот прямо при есауле отдал распоряжение немедленно отпечатать на машинке приказ...

Прошло три дня. Пора возвращаться в Читу, но приказа так и не было, и Семенов вновь отправился к Самарину.

Генерал выглядел плохо, у него нервно тряслась голова, руки дрожали, под глазами вздулись темные мешки.

— Извините, есаул, — сказал он, — я не спал всю ночь.

— Ваше превосходительство, я прибыл за приказом о формировании монголо-бурятских частей, — напомнил Семенов.

— Такого приказа не будет, — сказал Самарин и опустил голову. — Увы!

— Почему? — Семенов не мог скрыть удивления.

— Я под арестом. Вся власть перешла к председателю местного Совдепа.

Семенов собрал все бумаги, полученные в Петрограде, и незамедлительно явился к председателю местного Совдепа — небольшому тощему мужичонке в рубчиковом мятом пиджаке — по виду, рабочему депо. Тот молча выслушал доводы Семенова и согласился подписать приказ.

— Только вот, — сказал он, — я вынужден буду связаться с Петроградом, они должны будут подтвердить ваши полномочия.

— Валяйте, — сказал Семенов небрежно. Он понял: власть в Петрограде сменилась, Муравьева нет и ему надо спешно покидать Иркутск. Через несколько часов может быть уже поздно. Чутье на опасность — звериное, острое, безошибочное — у него выработал фронт, Семенов научился ощущать опасность загодя, когда она еще не родилась...

Семенов поспешил на вокзал. Уезжал он не один — взял с собою пятерых иркутских казаков, решивших вступить в «туземный» полк.

Отбыл есаул вовремя. В Верхнеудинске, на станции, его уже встречали дружинники — человек пятьдесят, не меньше, темной нестройной толпой высыпали на перрон — оказывается, начальник станции получил телеграмму о немедленном аресте есаула Семенова и вознамерился выполнить приказ. Едва Семенов спрыгнул с подножки вагона на серый деревянный настил перрона, как к нему поспешил станционный комендант. Небрежно прилепив пухлую чиновничью ладошку к козырьку железнодорожной фуражки и покосившись на красную повязку, обтягивающую рукав его пальто — этакий символ власти, он поинтересовался:

— Господин есаул, ваша фамилия случайно не Семенов?

— Случайно нет.

— А как, позвольте полюбопытствовать?

— Голубовский. — Семенов небрежно козырнул в ответ и неторопливым прогулочным шагом в сопровождении пятерых казаков двинулся вдоль перрона.

Комендант, напряженно наморщив лоб, поразмышлял несколько секунд, потом кинулся вслед, ухватил за рукав одного из казаков:

— Скажи, милейший, фамилия есаула действительно Голубовский?

— Так точно, Голубовский, — без запинки ответил тот и двинулся дальше.

Комендант снова застыл на несколько мгновений, потом, подозвав двух конвоиров с винтовками, совершил очередной бросок к Семенову.

— Позвольте ваши документики, господин есаул, — неожиданно зычным, хорошо поставленным голосом потребовал он.

Есаул придержал шаг, развернулся — комендант, пыхтя, на всех парах несся к нему, не замечая угрожающе-спокойного взгляда, обращенного к нему, — напрасно он был так невнимателен... Едва комендант приблизился к Семенову, как тот, резко пригнувшись, двинул несчастного служаку кулаком в подбородок.

Удар был короткий, быстрый, почти невидимый, внутри у коменданта что-то мокро чавкнуло, будто сырой тряпкой шлепнули по столу, фуражка колесом покатилась по перрону. Враз ослабевшее тело опрокинулось прямо на конвоиров, но те не удержали начальника, и он шлепнулся на перрон.

— Вот мои документики, — спокойно произнес Семенов. — Предъявить еще какое-нибудь удостоверение?

Комендант, лежа на перроне, сплюнул кровь, натекшую из разбитой губы в рот, покрутил головой, не веря, что его можно вот так, при всем честном народе, отправить пахать истоптанный тысячью ног грязный настил. Снова сплюнул кровь, взвизгнул громко, отдавая приказ в изумлении застывшим в нескольких шагах онемевшим конвоирам, которые никогда еще не видели, чтобы с начальством так обращались:

— Арестовать его!

Пока конвоиры раздумывали, как быть, на взвизг коменданта, спотыкаясь, мешая друг другу, устремились дружинники — целая орава: почувствовали кровь...

— Кровянки вам захотелось, — недобро пробормотал Семенов, — кровянки... Лучше бы в окопы отправились, немаков малость пощекотали, отогнали бы их на свою территорию. Там возбуждаться надо, а не тут... Ну-ну. — Семенов усмехнулся, повернулся к казакам, сопровождавшим его, и молча повел головой в сторону.

Те все поняли без слов и выдернули из ножен шашки.

Дружинники все одновременно, буквально единым движением, затормозили, некоторые — с готовностью вытянутыми в беге руками — как намеревались схватить супостата, так и застыли, лица их сделались нерешительными... Как же брать супостата, ежели его охраняют желтолампасники с саблями наголо, но комендант вновь подогнал их резким вскриком:

— Арестовать его!

И дружинники пошли на казаков.

Семенов выдернул из кобуры револьвер:

— На за-ад!

— Арестовать его!

Через минуту дружинники уже бежали к темному, с сырым от мокрети верхом зданию станции, блажили испуганно, двое из них зажимали руками раны, оставшиеся после тычков казачьими шашками — дело дошло и до этого.

Недалеко от себя Семенов увидел дежурного по станции — меланхоличного старичка в фуражке с красным верхом, махнул ему револьвером:

— Отправляйте немедленно поезд!

Старичок спокойно и деловито, будто и не было никаких стычек, щелкнул крышкой часов:

— Рано еще!

— Отправляйте немедленно поезд! — Семенов направил на старичка револьвер.

Тот вздохнул:

— Ладно, пусть начальство оторвет мне голову, но грех на душу я все-таки возьму! — Старичок дунул в свисток и поднял над головой разрешающий жезл.

Паровоз дал гудок, вхолостую проскреб колесами по стали рельсов, выпустил длинный горячий клуб пара, снова проскреб колесами по рельсам — колеса провернулись беспрепятственно, будто были намазаны жиром — и в следующее мгновение сдернул состав с места.

Семенов прыгнул в вагон, за ним последовали казаки.

Вечером сибирский экспресс прибыл в Читу.


Обстановка в Чите была более спокойная, чем в Иркутске, и Семенов вздохнул освобожденно — здесь ему некого было бояться. На следующий после приезда день он собрал своих сторонников, угостил их чаем, колбасой, поставил монопольку[37], призвал:

— Все на борьбу с Советами!

Наметил есаул Семенов и новую географическую точку для своей дальнейшей дислокации: станция Даурия — место глухое, припограничное, хорошо защищенное, да и навозом там не пахнет. Для Читы запах навоза — родовой. Город стоит на песках, всякий, даже самый малый ветерок вышелушивает городские улицы насквозь, выдувает песок, обнажает корни деревьев, отчего сосны валятся на крыши домов, дожди тоже вымывают песок... И вот некая мозговитая голова придумала способ борьбы с потерями почвы — навоз.

Смешанный с песком навоз — это вполне плодородная штука, позволяющая давать урожаи не меньше, чем в Воронежской губернии; березовый либо еловый росток, опущенные в такую почву, очень быстро превращались в деревца. Дело, конечно, благое, но вот амбре... Запахом конюшни пропахли все местные дамы, даже самые знатные.

В Даурии этого запаха, слава богу, нет.

И все же пока не сформирован штаб, из Читы уезжать нельзя. Плюс ко всему надо было получить, а точнее, пробить для будущего монголо-бурятского формирования кое-какие деньги. Нужно было заслать своего «казачка» и в местный Совдеп.

Как-то вечером к Семенову пожаловал младший урядник Бурдуковский, которого Семенов знал давно и ценил.

— Есть у меня, ваше высокоблагородие, один человек... Может быть, и никакого «казачка» засылать не придется, — сказал он.

— Кто?

— Член местного Совдепа.

— Как его фамилия?

Бурдуковский нагнулся к есаулу и произнес шепотом:

— Замкин. Очень надежный гражданин — любит, когда в кармане у него гремят серебряные монеты. Такие люди — самые надежные.

— Ну что ж... Надо повидаться, посмотреть, что это за гусь — товарищ Замкин, жареный он или нет?

— Он — «полу-полу», полужареный-полупеченый, он — и нашим, и вашим...

— Значит, тем более надо повидаться.

После знакомства с Замкиным Семенов решил, что никаких «казачков» в Читинский Совдеп не будет, пусть поработает Замкин, и выдал ему первый аванс — полрулона керенок. Замкин от керенок отказался:

— Лучше бы твердой деньгой, господин хороший,

Семенов достал из кармана золотую монетку — николаевскую десятирублевку[38].

— Это годится. — Замкин проворно смахнул десятирублевку к себе в ладонь.

С тех пор Замкин стал аккуратно поставлять Семенову совдеповские новости. Однажды вечером он явился к Семенову встревоженный, стряхнул с папахи снег, повертел ее в руках и снова нахлобучил на голову.

— Беда, — сообщил он. — Сегодня председатель Совдепа разговаривал по телефону с Иркутском... или, может быть, даже с Петроградом, я точно не засек. Вас велено арестовать.

— Как арестовать?

— Обычно. Руки за спину, на запястья — веревку и три штыка под лопатки.

— Они что, очумели?

— Видать, да. Иначе я бы к вам не пришел.

Семенов машинально порылся в накладном кармане френча — он сшил себе новый френч, по последней моде, роскошный, из тонкого мышастого сукна, — извлек оттуда золотую десятирублевку, звонко хлопнул ею о стол, потом достал вторую и также звонко хлопнул о поверхность стола. Замкин ловко смахнул монеты в руку. Очень большой мастак оказался по части продать какой-нибудь секретик. Или купить, а потом перепродать.

— Как же это они собираются сделать? — спросил Семенов. — Я ведь просто так не дамся...

— Соберут пленарное заседание Совдепа, проголосуют «за», потом пригласят на заседание вас и арестуют.

— Эх как простенько все получается, без затей, — Семенов не удержался, мотнул головой, — и хитренько в ту же пору. Хмы! Когда же состоится заседание?

— Завтра в четыре часа дня.

— Что и требовалось доказать. — Семенов возбужденно потер руки, глянул на часы — времени у него более чем достаточно.

К десяти часам вечера Семенов уже знал, кто из казаков будет делегирован на эту совдеповскую толкучку, и каждого из них поименно пригласил завтра к себе на обед. Следом каждому из них было сообщено, якобы от имени Совдепа — занимался этим младший урядник Бурдуковский, — что заседание Совета депутатов переносится на послезавтра, на утро. Семенову очень важно было отделить казаков от Совдепа...

На следующий дань Семенов заказал большой обед в кавказской шашлычной, расположенной неподалеку, отправил туда казаков, а сам вместе с верным Бурдуковским поспешил в атаманский дом, где шло заседание. Председательствовал на нем человек, воспоминания о котором вызвали у Семенова изжогу, — Пумпянский.

Войдя в зал, Семенов весело потер руки:

— Ба-ба-ба, сколько знакомых лиц! — И рявкнул так, что на окнах колыхнулись занавески: — Вы арестованы! Бее до единого!

Зал замер — многие знали, что шутки с Семеновым плохи, мужик он крутой: и шашкой рубануть может, и из револьвера пульнуть прямо в физиономию... Из фронтовиков. А фронтовики — они все «нервенные».

— Командира конвойной сотни — ко мне! Пусть принимает арестованных! — повернувшись к Бурдуковскому, прорявкал Семенов прежним громовым голосом, затем перевел острый секущий взгляд на председателя и укоризненно покачал головой: — Ай-ай-ай, господин Пупянский...

— Не господин, а гражданин, и не Пупянский, а Пумпянский, — мрачно поправил тот.

— Все равно. Вы знаете, господин Пупянский, казаки возмущены вашими действиями против меня и не прислали на заседание ни одного своего делегата. Вам это о чем-нибудь говорит?

Пумпянский обеспокоенно закрутил головой.

— Вы — интриган! — с пафосом воскликнул Семенов и угрожающе ткнул в Пумпянского пальцем.

— Да я... — вскинулся он в председательском кресле.

— Сидеть! — рявкнул Семенов. — Объясняться будете потом, когда приговор станут приводить в исполнение! — Повернулся к людям, сидящим в зале: — Если кто-нибудь вздумает покинуть свое место без моего разрешения, казаки, стоящие у входа, будут стрелять без предупреждения. Ясно?

Пумпянский снова вскинулся в своем кресле.

— Сидеть! — вторично рявкнул на него Семенов. Прошел к столу председателя, положил кулаки на сукно рядом со стеклянным графином — непременным атрибутом всех говорливых заседаний — и глянул Пумпянскому в глаза: — Ну и что вы хотите со мной сделать? Рассказывайте!

У Пумпянского дрожали губы, он прикладывал к ним ладонь, пытаясь унять дрожь, но это не помогало. Пумпянский не ответил — он не мог говорить.

Значит так, мое условие такое. — Семенов повернулся к залу. — Арестовывать вас я пока повременю. Сейчас — немедленно расходитесь по домам. Через два дня соберемся на заседание снова. При моем участии... — Он рассмеялся. — На нем мы и решим, что со мною делать. Понятно?

Из зала, сразу из нескольких мест, донеслось робкое: «Понятно».

—А теперь по домам — разойдись! — скомандовал Семенов.

Подобные штуки Григорий Михайлович Семенов потом проделывал не раз — он оказался великим мастером по этой части. И почти всегда — за редким исключением — выигрывал схватки.

Пока собравшиеся, опасливо косясь на крутого есаула, покидали атаманский дом, Семенов подозвал к себе Бурдуковского и приказал ему:

— Срочно собирай вещи! Через два часа мы должны покинуть Читу.

Бурдуковскнй помчался выполнять приказание, а Семенов, поигрывая плеткой, пошел в шашлычную к казакам: уж коли пригласил их на обед, то надо угостить станичников так, чтобы обед этот остался у них в памяти до конца дней...

Напоил Семенов земляков знатно, половина из них не могла держаться на ногах, ползала по шашлычной на четвереньках — всех напоил и накормил, сам же прыгнул в пролетку, подогнанную Бурдуковскнм, и понесся на станцию — надо было успеть к маньчжурскому экспрессу.

Вместе с Семеновым и Бурдуковским Читу покинул и Замкин — совдеповец боялся, что его раскроют и тогда ему не поздоровится.

Вышел Семенов из поезда в Даурии — на небольшой, неожиданно оказавшейся шумной станции. Здесь была власть казаков и никакими солдатскими комитетами да советами не пахло. Хотя Совдеп все-таки имелся, но он влачил жалкое существование.

На следующий день в Даурии появился войсковой старшина барон Уигерн[39]. За ним — хорунжий Мадиевский, подхорунжий Швалов и другие. Семеновцы стали собираться в кулак. Есаул не замедлил выступить перед ним с речью.

— Все, игры кончились, — сказал он. — Мы вступаем на путь вооруженной борьбы с большевиками. Они нас предали — заключили с немцами договор, которой унижает нас. Брест-Литовским называется... Как комиссар Временного правительства я отказываюсь подчиняться этой власти. У меня все!

Собравшиеся поддержали Семенова, ни один не выступил против. А младший урядник Бурдуковский, покраснев — горячая кровь у него была размешена холодом, — вскочил с места и взметнул над головой кулаки:

— Все на борьбу с большевиками!


В Даурии нашелся свой Замкин. По фамилии Березовский. Член Совдепа не только местного, но и Совдепа Читинского. Кроме того, в Даурии он занимал довольно приметную должность коменданта станции. Семенов пригласил его к себе на чай с баранками и кедровой настойкой и после десяти минут сидения за столом понял, что гость — «человек никудышный, крайне вздорный и бестолковый, но с повышенным самомнением...». Это болезненное самолюбие в свое время сослужило Березовскому плохую службу — он попал под суд, угодил в дисциплинарный батальон; после революции, изобразив из себя рьяного борца с царизмом, благополучно избавился от всех ярлыков и дисциплинарных «хвостов»...

— Я предлагаю вам перейти ко мне на службу, — сказал ему Семенов после второй стопки великолепного горького напитка, пахнущего сухими орехами и давленой тонкокожей скорлупой, глянул на Березовского в упор. У того, бедного, на лбу выступил мелкий блесткий пот.

Березовский молчал. Только кадык у него на шее дернулся вверх, потом шлепнулся вниз. Семенов, услышав влажный звук, понимающе улыбнулся.

— Как военный комиссар Временного правительства[40] я через несколько дней произведу вас в прапорщики, — произнес Семенов торжественно, — иначе что же такое получается: вы занимаете такую приметную должность, командуете людьми, а на погонах у вас не то чтобы звездочек — даже лычек нет... Непорядок.

По неожиданно повлажневшим и потеплевшим глазам Бeрезовского Семенов видел — тот клюет.

— Чем я могу вас отблагодарить? — сглотнув слюну, спросил гость хриплым шепотом.

— Чита вам доверяет?

— Вполне.

— Будете передавать в Читу, в Совдеп только ту информацию, которой буду снабжать вас я. Все остальное — задерживать и класть мне на стол. Больше ничего не надо.

«Пользуясь полным довернем Читинского Совдепа, он своей тенденциозной информацией спутал все расчеты Читы, — написал впоследствии Семенов об этом человеке, — и удержал ее от активных действий против меня в такой момент, когда мою деятельность можно было легко пресечь без всяких усилий».

Ставку Семенов решил сделать на генерал-лейтенанта Дмитрия Леонидовича Хорвата[41] — управляющего КВЖД. Денег у Хорвата было много, а вот собственных боеспособных частей — ни одной. Хотя времена наступали смутные и железную дорогу надо было защищать. Поэтому Семенов собрался поехать к Хорвату с предложением сформировать отдельную казачью бригаду. Для совместных нужд, как говорится.

Для начала Семенов отправил к нему поручика Жевченко с письмами, и тот вскоре по железнодорожной связи сообщил неутешительное:

— Генерал Хорват не собирается бороться с большевиками. Собственные воинские части ему не нужны.

— Как же он в таком разе собирается защищать железную дорогу?

— Хорват ведет переговоры с китайскими властями. Предлагает нм ввести свои войска в полосу отчуждения КВЖД.

Это было неприятное известие.

В это время Иркутский Совдеп, согласовав вопрос со Смольным, назначил нового управляющего железной дорогой — большевика Аркуса, Он обитал в одном из поселков КВЖД, постоянно менял квартиры и собирался ехать в Иркутск за инструкциями и соответственно — за мандатом. Семенов, узнав об этом, усмехнулся, расправил усы и подкрутил на них колечки.

Попытка смены власти на КВЖД не удалась, как потом отметил Семенов, «исключительно благодаря моему своевременному вмешательству, которое повлекло за собой окончательный мой разрыв с советской властью».

Когда поезд, на котором Аркус следовал в Иркутск, остановился на станции Даурия, в вагон, где располагался новый управляющий КВЖД, ворвалась группа казаков и выволокла новоиспеченного «генерала» на перрон. Семенов не собирался его долго держать в кутузке — ну, неделю-две, не больше: ему важно было сбить с него начальственную спесь, а если Аркус заявит, что в Иркутск не поедет — и вообще отпустить его, и сделать это незамедлительно, посадить на поезд, уходящий в глубину Китая, и помахать вслед белым платочком.

Любой нормальный человек на месте Аркуса поспешил бы принять эти условия и бегом бы устремился в поезд, уходящий на восток, но только не Аркус. Он повел себя иначе. Презрительно смерил Семенова с головы до ног и проговорил сквозь зубы, сплевывая слова, будто подсолнуховую скорлупу:

— Я вас не знаю и знать не хочу.

— Ить ты! — Семенов усмехнулся и вновь подкрутил пальцами колечки на усах.

— Вы пойдете под суд, и вместе с вами — те лица, которые незаконно произвели мой арест.

— Ить ты! — вторично усмехнулся Семенов. — Произвели! Незаконно! — Повернулся к казакам, которые привели Аркуса. — Ну-ка, станичники, перетряхните вещички этого господина. Вдруг найдется что-нибудь интересное.

Интересное нашлось. Из багажа Аркуса были извлечены бумаги, одна — по поводу Семенова, другая — Хорвата, согласованные с китайскими властями, где черным по белому было написано: есаула Семенова Г.М. следует немедленно арестовать, генерал-лейтенанта Хорвата Д.Л. с должности сместить.

Семенов повертел бумаги в руках, весело оскалил зубы и подошел к Аркусу:

— Арестовать меня, значит, вздумали?

Аркус презрительно сжал глаза в щелки, разом становясь похожим на китайца, мотнул головой. Жест был непонятным: то ли он подтверждал возможность ареста Семенова, то опровергал его, а через мгновение есаул обнаружил, что в него летит плевок.

Еле-еле Семенов от этого плевка увернулся и не замедлил ответить — в нем мигом вскипела злость, и есаул коротко, без замаха, очень умело ударил Аркуса кулаком в лицо.

— Хватит разбираться с этим сукиным сыном! — просипел он неожиданно сдавленным голосом, позвал своего верного урядника: — Бурдуковский!

Бурдуковский подскочил к есаулу, козырнул лихо:

— Ваше высокоблагородие!

— Что у нас с военно-полевым судом? Он существует?

Этого Бурдуковский знать, естественно, не мог; не отрывая ладони от папахи, он виновато приподнял одно плечо:

— По-моему, нет.

— Отрядить трех человек в военно-полевой суд, — приказал Семенов. — Немедленно!

Этот суд из двух солдат и одного офицера собрался на станции Даурия через десять минут. Заседание проходило в кабинете Березовского. Было оно недолгим: суд на одном дыхании, едва войдя в кабинет коменданта станции, вынес вердикт: смертная казнь. Приговор был окончательным, обжалованию не подлежал и в исполнение должен был приведен немедленно.

Аркус, не ожидавший такого поворота, побледнел, лицо его сделалось потным, он знакомо мотнул головой — не верил, что его могут расстрелять.

— Напрасно, голубчик, не веришь. — Семенов усмехнулся и приказал верному Бурдуковскому: — Решение военно-полевого суда — к немедленному исполнению!

Двое казаков подхватили Аркуса под локотки и поволокли за станционный сарай. Аркус пробовал что-то кричать, но мороз, ветер, густой дым, валивший из станционной трубы — там только что в печь засыпали полцентнера угля, — заталкивали слова ему обратно в глотку. И Аркус, поняв, что все кончено, что он проиграл свою партию окончательно, заплакал.

Через несколько минут за сараем грохнули два выстрела, один за другим. Несостоявшегося управляющего КВЖД не стало.

Семенову было понятно: промедление смерти подобно, к Хорвату надо ехать сегодня же. Но помешали спешные дела, и выехал есаул лишь на следующий день, через сутки, в девять часов утра восемнадцатого декабря 1917 года, вместе с урядниками Бурдуковеким и Батуриным прибыл на станцию Маньчжурия.

Жизнь тут была много веселее, чем на станции Даурия, — здесь имелось несколько трактиров и лавка колониальных товаров. Из российских на полках лежали спички, произведенные еще до Великой войны на станции Седанка, что под Владивостоком, — видно, закуплены были спички в количестве сверхизбыточном, раз их до сих пор не сумели распродать, поскольку ныне фабрика в Седанке, ставшая японской, спички не выпускала; были еще и бабьи ленты, которыми можно и одежду украшать, и волосы подвязывать, все остальное — иностранное: слабенькое японское пойло саке, которое — тьфу! — надо употреблять горячим, твердые американские галеты, напоминающие прессованную фанеру, такие они были невкусные, австралийская ветчина в железных банках, похожих на традиционные чайные коробки, украшенные ярким рисунком, и жесткая, как железо, вяленая страусятина.

Есаул, увидев страусятину, лишь изумленно покачал головой:

— Ну и ну! — Спросил у лавочника: — Сам-то пробовал?

— Пробовал, — неохотно ответил тот и испуганно покосился на дверь, словно оттуда должен был выползти злой Змей Горыныч, — мясо и мясо, не отличается от коровьего, только зубы надо иметь хорошие.

— Зубы всегда надо иметь хорошие. А чего сидишь такой невеселый? Заболел, что ли? Или плохо позавтракал? А?

Лавочник неопределенно махнул рукой:

— Вот именно, «а», господин генерал.

— Да не генерал я. — Семенов поморщился.

— Все равно — большой человек. А быть невеселым есть отчего, извините великодушно. Сегодня обещают прийти посланцы из Совдепа. Слышали о таком?

— Слышал. И видел. И в Чите, и в Иркутске, Даже близко соприкасался.

— Вот и мы с хозяином соприкоснулись.

— И что же?

— Лавку нашу сегодня собираются экс... экс... тьфу! — отплюнулся лавочник, выдернул из-под весов клочок бумажки, на котором было записано трудное слово, и прочитал по слогам: — Экс-про-при-и-ро-вать, Без стакана водки не выговоришь. Неприличное слово.

— Действительно, неприличное, — согласился Семенов и, купив страусиного мяса и галет, вместе со спутниками двинулся в паспортный пункт.

Под ногами остро, будто стеклянное крошево, скрипел снег. На ветках деревьев сидели голодные, по-собачьи нахохлившиеся вороны. А вот собак не было видно. Семенов удивился этому.

— Здесь, в зоне отчуждения, полно корейцев, — пояснил Бурдуковский. — Для них собачатина — все равно что для нас парная телятина, такое же желанное блюдо. Делают они из собачатины мясо «хе» и наедаются так, что потом на ноги подняться не могут.

— Эге! — продолжал удивляться есаул. — А я-то думаю: где собаки?

В паспортном пункте сидело два офицера.

Увидев есаула — человека, старшего по званию, — хмурый военный чиновник представился:

— Куликов!

Его коллега, молодой, румяный, с двумя серебряными значками на гимнастерке — один был университетский, второй — об окончании школы прапорщиков — также не замедлил представиться:

— Прапорщик Кюнст!

Семенов положил на стол военного чиновника свой паспорт, рядом — бумаги Бурдуковского и Батурина, взял стул и, повернув его спинкой вперед, сел, как на коня.

— Направляемся к господину Хорвату, — пояснил он, глянул в окно, неожиданно заметил там китайского солдата и поинтересовался: — Расскажите-ка, господин хороший, что тут у вас происходит? Китайцы почему-то разгуливают в зоне отчуждения, как у себя дома.

На лице военного чиновника появилась грустная улыбка, он сбил с левого погона какую-то соринку и также глянул в окно.

— Вчера сюда пришла китайская пехотная бригада. При полной выкладке. Будут разоружать наших.

— Как разоружать? — Семенов привстал на стуле, будто в стременах. — Какое право имеют эти тыквенные головы разоружать наших солдат?

— Господин есаул, революционные преобразования докатились из России и сюда, на КВЖД. Никому ни до чего нет дела. Власть бездействует, железнодорожная рота и ополченческая дружина, составляющие гарнизон города, полностью деморализованы, на всех заборах, как воробьи, сидят и горланят агитаторы, в городе — грабежи, убийства, ночью за порог дома выйти нельзя... А-a! — Лицо военного чиновника исказилось, он отвернулся в сторону, расстроенный. — В общем, китайцы решили взять власть в свои руки, разоружить гарнизон и навести в городе порядок.

— Китайцы... Чтобы они разоружали русских?! — негодующе воскликнул Семенов. — Этого еще не хватало! — Словно о чем-то вспомнив, он достал из кармана кителя мандат, полученный им в Петрограде, положил на стол перед военным чиновником.

Тот медленно зашевелил губами:

— Воен-ный комис-сар Дальне-го Востока. — Краска прилила к его лицу, и Куликов поспешно вскочил с места.

— Сядьте! — сказал ему Семенов. — Пригласите-ка лучше ко мне сюда, в здание станции, начальника китайского гарнизона, командира бригады, начальника дипломатического бюро Цицикарской провинции с драгоманом[42], городского голову и начальника милиции.

Военный чиновник лихо щелкнул каблуками, перевел взгляд на прапорщика:

— Кюнст, выполняйте приказание!

Кюнст вскочил с обрадованным видом, как и его начальник, щелкнул каблуками и, сдернув со старой рогатой вешалки шинель, исчез.

— М-да, и вас, оказывается, тоже разложили большевики, — удрученно протянул Семенов, пригладил ладонью усы.

В разговоре он не сразу обнаружил, что сзади, в самом темном углу, у весело потрескивающей поленьями печки сидит еще один человек и неотрывно глядит на огонь. Поручик с седыми висками словно погрузился в этот огонь целиком, стал частью его и на людей, заходивших в паспортный пункт, не обращал внимания.

Печать беды лежала на твердом, изрезанном морщинами лице этого человека — хорошо знакомая Семенову по фронту. Люди с такой меткой обязательно погибали в ближайшем бою. Семенову сделалось душно, и он повел головой в сторону, пытаясь освободить себе горло. Это не помогло, Семенов расстегнул на воротнике кителя крючок.

— Что-то случилось, поручик? — спросил он.

Вместо поручика ответил военный чиновник:

— Случилось. В нашем здании, на втором этаже, заседает революционный трибунал — солдаты судят поручика Егорова...

— Вас, значит? — Семенов ткнул пальцем в сидящего у огня офицера.

— Так точно, — ответил военный чиновник.

— И за что, простите великодушно... судят?

— Ни за что! — У Куликова от возмущения даже задергалась одна бровь. — За то, что отказался выполнять приказания разложенцев и дезертиров.

— Понятно, — тихо и очень отчетливо произнес Семенов, потискал рукою воздух, словно разминал застоявшиеся пальцы, выкрикнул зычно, будто в атаке: — Бурдуковский!

— Урядник словно из воздуха возник, только что не было его, отирался на перроне станции — и вот он, уже стоит посреди комнаты.

—Я!

— Встань у дверей с винтовкой и никого сюда не впускай. Если явятся господа-товарищи за поручиком Егоровым — гони их в шею. Не послушаются — можешь врезать прикладом по зубам. Понял?

— Так точно!

— Действуй! — Семенов повернулся к поручику: — Не бойтесь никого и ничего. И тем более — самозваного революционного суда.

Через двадцать минут на лестнице послышался топот, дверь в приемной с треском распахнулась, раздались возбужденные голоса. Бурдуковский, державший винтовку у ноги, напрягся. Семенов со скучающим видом отвернулся к окну — в окно была видна колониальная лавка. Ее деревянная дверь, на манер сундука окованная рисунчатыми полосками меди, открылась, и на улицу вывалился шустрый старичок. В руке он держал новенький кожаный баул ядовитого оранжевого цвета. Похоже, это был хозяин лавки, в которой Семенов купил два фунта вяленого страусиного мяса. За хозяином торопливо потрусил тонконогий рыжеголовый паренек в треухе, сброшенном с головы на спину, — треух держался на матерчатых завязках, затянутых спереди в узелок.

Из приемной послышались крики.

— Бурдуковский, выйди разберись! — приказал Семенов.

Урядник решительно шагнул за дверь. Крики в приемной усилились, но через полминуты все стихло.

Семенову в окно было видно, как на улицу вывалился спутанный клубок, из которого с трудом выбрался здоровенный детина с испачканным чем-то темным лицом, прокричал высоким встревоженным голосом:

— Казаки!

Клубок рассыпался, пространство перед окном расчистилось. Бурдуковский вернулся в комнату.

— Ну и что? — спросил у него Семенов.

— Как вы и благословили, ваше высокоблагородие, прикладом дал по зубам. Пришлось.

— Подействовало?

— Еще как!

Семенов вновь повернулся к поручику:

— Повторяю, не бойтесь никого и ничего.

Егоров отозвался голосом тихим и благодарным:

— Я в полном вашем распоряжении, господин есаул.

— А вот это — любо! — Семенов употребил любимое слово донских казаков. — Ваша помощь мне понадобится.

Тем временем Кюнст привел в станционное здание китайских чиновников и начальника городской милиции — низенького кривоногого капитана с рябым, посеченным оспой лицом,

— Прошу, господа! — послышался бодрый голос Кюнста. — Прошу! Господин комиссар Временного правительства России находится в паспортном пункте. Направо, пожалуйста!

Группу китайцев возглавлял генерал Ган — мешковатый человек с опухшими подглазьями и вялым ртом, украшенным щеточкой усов. Именно ему было дано указание разоружить гарнизон Маньчжурии — полторы тысячи человек; останавливало Гана пока одно: сил у прибывшей пехотной бригады было для этого мало. Генерал ждал подкрепления.

— Не надо никаких подкреплений, — напористо начал атаку Семенов, — русских должны разоружить русские, и я это сделаю сам. Лично. Если их будут разоружать китайские солдаты, то может пострадать мирное население. Согласны, господин генерал? — спросил он у Гана.

Подумав немного, генерал наклонил голову — согласен, мол, затем поинтересовался глуховатым, чуть подрагивающим от возраста голосом:

— А как вы собираетесь это сделать, господин комиссар? У вас же для этого сил тоже недостаточно, вам нужен хотя бы полк...

— Полк будет. Это вопрос несложный, полк мне надо будет срочно перекинуть сюда со станции Даурия.

— А одного полка хватит? — спросил Ган.

— Если не хватит — буду просить помощи у вашей бригады.

— Помощь будет оказана, — пообещал Ган.

Семенов блефовал: весь его «полк» вместе с Бурдюковым и Батуриным состоял всего из семи человек. Еще трое были направлены в разные места с письмами, один казак находился в Харбине вместе с поручиком Жевченко.

— Мне нужен транспорт, — потребовал Семенов.

— Он будет вам предоставлен, — почти автоматически пообещал китайский генерал.

— Тридцать теплушек, оборудованных нарами и печками...

— Дадим, — охотно ответил Ган, и Семенов понял, что меньше всего этому старому человеку хотелось заниматься тем, к чему его приставили — ратным делом, войной. — Если надо сорок или сорок пять теплушек, оборудованных этими самыми... диванами — дадим сорок пять. Назовите номер полка.

— Полк именной, такие в русской армии номеров не имеют. Называется — Монголо-Бурятский.

Генерал задумался, он о таком полке не слышал, но в следующий миг вяло махнул рукой — ладно!

На том совещание закончилось.

Через час в распоряжение Семенова были предоставлены тридцать теплушек, прицепленных к старому зеленобокому паровозу — пассажирскому, когда-то водившему составы в Париж. Семенов написал письмо Унгерну и вызвал к себе Бурдуковского.

— Срочно отправляйтесь с поездом в Даурию. Это — лично в руки войсковому старшине барону Унгерну, — отдал письмо Бурдуковскому. — В случае опасности письмо надо немедленно уничтожить.

Суть авантюры была проста: Семенов просил Унгерна собрать имеющихся на станции Даурия его людей (всего получалось семь человек, Семенов подсчитал точно), посадить их по теплушкам, во всех вагонах, затопить печки-буржуйки и зажечь свечи — то есть создать впечатление, что в составе полно людей, и прибыть на станцию Маньчжурия.

Ну, а как сложатся дела здесь, будет видно. Батурину же Семенов велел потолкаться в людных местах Маньчжурии и везде сообщать как бы невзначай, что на подходе Монголо-Бурятский полк.

В четыре часа утра девятнадцатого декабря состав с «полком», пыхтя, окутываясь белыми клубами пара и лязгая сочленениями, прибыл на станцию Маньчжурия. Есаул уже ожидал его. Было морозно, снег громко визжал под подошвами, от этого визга хотелось зажмуриться. Дышалось легко. У Семенова было хорошее настроение. Едва состав затормозил у воинской платформы, есаул выставил около него двух казаков с винтовками.

— Если кто будет подходить и любопытствовать, что за состав, отвечайте: «Прибыл Монголо-Бурятский полк», — напутствовал он казаков.

— Ясно, ваше высокоблагородие. Но ежели публика начнет интересоваться, почему двери теплушек закрытые, тогда что отвечать?

— Какой же дурак станет распахивать двери настежь в сорокаградусный мороз? На улице — сорок! Да ветерок еще тот... маньчжурский. А?

Семенов с казаком Батуевым поехал разоружать дружину, Унгерна — также с одним казаком — отправил в железнодорожную роту, хорунжему Малиевскому дал список с адресами и велел ехать по квартирам. Наказал:

— Это список наиболее отъявленных большевистских горлопанов. Если будут брыкаться — не стесняйтесь бить по зубам. Всех арестовать и — на вокзал.

На вокзале, на главном пути, около самой станции, уже стоял длинный состав, приготовленный для «разоруженцев» — их надо было немедленно вывезти в Россию.

— И без них хватит здесь вони! — резко высказался о них Семенов.

Капитан Степанов, начальник местной милиции, должен был помочь Унгерну, но, узнав, какими силами барон собирается разоружать целую роту, нехорошо побелел рябым лицом. У него даже губы затряслись от страха.

— Капитан, проверьте у себя штаны, — посоветовал барон, но Степанов на это никак не отреагировал, словно ослеп и оглох, и тогда Унгерн, не долго думая, отделал его ножнами шашки.

После этого капитан повесив голову, понуро поплелся вслед за бароном в казарму железнодорожной роты.

«Как я и ожидал, разоружение произошло быстро и легко, без всяких инцидентов, — написал впоследствии Семенов, — если не считать попытку одного из членов комитета дружины призвать растерявшихся товарищей к оружию. Призыв этот, однако, успеха не имел, так как винтовки были уже заперты нами на цепочку и около них стоял мой Батуев с ружьем на изготовку и взведенным на боевой взвод курком. В то же время, вынув пистолет, я объявил во всеуслышание, что каждый, кто сделает попытку сойти с места, будет немедленно пристрелен.

Я обратился к солдатам с соответствующей речью, объявив им именем Временного правительства о демобилизации и отправлении их по домам, причем дал 20 минут на сборы, объявив, что каждый опоздавший будет арестован и предан суду.

Услышав об отправке домой, солдаты повеселели и быстро начали свертывать свои пожитки и упаковывать сундучки. Через полчаса все было готово. Я выстроил дружину во дворе, рассчитал по два и повел вздвоенными рядами к вокзалу, оставив Батуева окарауливать казарму. На вокзале я подвел свою колонну к эшелону, уже готовому к отправлению, рассадил солдат по вагонам, назначив старших на каждую теплушку. К этому времени и барон Унгерн привел разоруженных им солдат в количестве нескольких сот человек, которые также были размещены по теплушкам. От каждого десятка по одному человеку было командировано за кипятком, и вскоре все было готово к отправлению эшелона... Не хватало только хорунжего Малиевского, который должен был арестовать агитаторов и лидеров местных большевиков.

В конце концов прибыл и Малиевский — высокий усатый казак с наганом в руке, перед ним тащилось несколько сгорбленных людей неопределенного возраста с испуганными лицами.

— Этих — в отдельную теплушку, — скомандовал Семенов. — И на дверь — пломбу, чтобы никто из них до места назначения и носа не высунул. — Он заглянул в теплушку, встретился глазами с печальным бородатым господином в каракулевой шапке-пирожке. Это был местный учитель. — Вы должны быть горды, что въедете в Россию в запломбированном вагоне, — сказал он учителю, большому любителю, как сказывал военный чиновник Куликов, поговорить на сходках о светлом будущем человечества, — ваш вождь Ульянов-Ленин также въехал в Россию в запломбированном вагоне. — Семенов засмеялся и тихонько похлопал ладонью о ладонь.

Учитель что-то пробурчал под нос и отвернулся от есаула.

— А морду воротить необязательно, — сказал ему Семенов. — Кстати, вы не знаете, почему ваш вождь избрал себе такой псевдоним — Ленин? Почему не Олин, не Манин, не Авдотьин, а Ленин? У него что, жена — Лена? Или та, которая ложится в постель вождя? Может быть эта дамочка — Лена?

Учитель молчал, он не хотел опускаться до общения с издевающимся над ним есаулом.

— Не хотите разговаривать? — В голосе Семенова послышались укоризненные нотки. — Напрасно! — Он повернулся к Бурдуковскому, стоявшему рядом и держащему в одной руке большой пломбир, похожий на кузнечные щипцы, и снизку свинцовых пломб — в другой, приказал: — Пломбируйте вагон, урядник. А господин Куликов пусть приклеит на дверь бумажный квиток и шлепнет на него печать. Открыть вагон разрешается только на станции Борзя. Отправление эшелона — в десять ноль-ноль. А станция Борзя — это во-о-он где, за десятью землями, аж под самой Читой.

Конвоировал эшелон из тридцати семи вагонов всего один человек, подхорунжий Швалов, широкоплечий низенький казак с маленькими глазами-укусами: глянешь в них — обязательно уколешься. Он мрачно оглядел теплушки и поскреб пальцами голову — задание было ему явно не по душе.

— Эшелон пойдет до Борзи без остановок. Поедете на тормозной площадке, — сказал Швалову есаул. Казак, услышав это, невольно поежился: это же на семи ветрах, просквозит так, что все косточки будут звенеть, словно стеклянные. Семенов продолжил: — На станции Даурия машинист замедлит ход — спрыгнете. Задача ясна?

Швалов молча, не по-уставному, кивнул.

Когда паровоз дал прощальный гудок, Семенов прокричал зычно, чтобы его было слышно во всех тридцати семи теплушках:

— Предупреждаю — если кто-то вздумает покинуть вагон по дороге, охрана будет стрелять без предупреждения. Это всем понятно?

Все тридцать семь вагонов хранили молчание.

— Тогда вперед, в Россию, на сытые красные харчи! — Семенов махнул рукой, давая команду отправляться.

Паровоз вновь дал гудок, с макушек деревьев посыпался снег, и вагоны, жестко стуча колесами на стыках, поползли на запад, скрывшись в розовом морозном тумане.

— Бай-бай! — сказал Семенов на прощание и отправился греться в помещение паспортного пункта.

Начальнику КВЖД Семенов отправил телеграмму: «Харбин. Генералу Хорвату. Разоружил обольшевичившийся гарнизон Маньчжурии и эвакуировал его в глубь России».

Вскоре со станции Борзя поступило сообщение, что эшелон благополучно прибыл...

Тем временем вспухла еще одна «болячка»: местный Совет неожиданно сошелся в здании железнодорожного собрания на некую «сидячую сходку», и, как почувствовал есаул, речь на этой сходке должна будет идти о нем. Семенов заслал на это собрание своего человека, «казачка» — поручика Алексеева. Тот все выяснил и едва ли не с боем, выдернув из кобуры пистолет, выбрался из битком набитого помещения.

Оказалось, на повестке дня у местного Совдепа, еще вчера беззубого, вялого, стояло два вопроса. Первый — «О нарушении революционных свобод есаулом Семеновым и об отношении к нему в связи с этим» и второй — «О разгоне Учредительного собрания в Петрограде большевиками»[43]. Узнав об этом, Семенов медленно, будто получил удар в лицо, подвигал нижней челюстью: а ведь этот Совет еще день назад совершенно искренне благодарил его за то, что он очистил город от «разнузданных солдат». Только что хвалили решительного есаула, и вона — развернулись на сто восемьдесят градусов. Перевертыши! Есаул выматерился и скомандовал зычно, будто вел сотню в атаку:

— Офицеры, к оружию!

К Семенову тем временем присоединились офицеры Маньчжурского гарнизона — винтовки похватали человек двенадцать. А вообще, народу набралось столько, что едва вместились на двух извозчиках.

Около здания железнодорожного собрания было тихо, все находились в зале, заседали. Семенов ехидно усмехнулся:

— Ну-ну!

У всех выходов он поставил офицеров, а сам в сопровождении подполковника Скипетрова, подъесаула Тирбаха и поручика Цховребашвили стремительно вошел в зал, на ходу передернул затвор винтовки, загоняя патрон в ствол, легко взбежал на сцену. За маленькой трибункой, украшенной красной лентой, какими девочкам-модницам родители на рождественские праздники обычно подвязывали волосы, стоял сухонький человек в очках, с желчным цветом лица и как раз разглагольствовал о Семенове.

Семенов, оказавшийся тут как тут, смерил оратора презрительным взглядом и направил на него ствол винтовки:

— Руки вверх!

Оратор поперхнулся, пропищал что-то немощно, задавленно, чужим голосом и сполз под трибуну.

Был оратор, и не стало его.

— Так будет со всеми! — рявкнул Семенов, вглядываясь в зал. — Со всеми, кто пойдет против меня и моей воли... Понятно? Руки, руки! Почему руки не все подняли? Я же русским языком приказал: всем поднять руки. Всем, а не только этому жалкому ораторишке. — Он заглянул под кафедру — оратора там уже не было.

В проходе встали с винтовками трое офицеров — спутники Семенова, — они были готовы стрелять.

Собравшиеся неохотно подняли руки; Семенов, со сцены увидев, что руки подняли все до единого, подал следующую команду — как на учениях:

— А теперь по одному подходите к сцене и сдавайте оружие. Если кто-то вздумает опустить руки — будем стрелять незамедлительно. Все это слышали? Выстраивайтесь, господа большевики, в цепочку и по одному ко мне... Сдавайте-ка ваши стволы-стволики. И не шалите, не шалите. — Семенов пистолетом погрозил залу. — Я шалостей не люблю. Когда сдадите оружие, поговорим, как мне надлежит вести себя дальше.

Очередь в гнетущем молчании медленно двигалась к сцене, гулко шлепались на деревянный настил «стволы-стволики ». Чего тут только не было! Один бравый дедок в железнодорожной фуражке с бархатным околышем сдал даже длинный, с посеребренным стволом дуэльный пистолет пушкинской поры; Семенов подхватил его, осмотрел — редкое оружие.

— Ты, старик, эту пищаль случайно не из музея уволок?

— Я, ваша степенность, никогда ни у кого ничего не волок, в жизни такого не было, — обиженным тоном ответил дедок. — Не приучен.

— Ить ты, какой сердитый! — Семенов рассмеялся.

Дедок отошел в сторону. Зал был гулким — слышен каждый шепот, каждый чих, каждое шарканье подошвы, и в этой гулкой недоброй тиши очень громко, отчетливо просипел шамкающий немощный голосок:

— У меня руки болят, разрешите их, гражданин начальник, опустить.

Похоже, именно в ту пору родилось знаменитое выражение — «гражданин начальник», хорошо знакомое не только уркам всех мастей, но и широкому кругу профессионалов — прокурорам, следователям, милиционерам, которых в двадцатые годы из-за их фуражек стали звать «снегирями», а чуть позже резко и презрительно: «мусорами», а также журналистам, пишущим на криминальные темы, и просто любопытствующим обывателям.

Есаул поискал глазами владельца немощного шамкающего голоса. Это был сгорбленный, совсем не старый человек с высокими потными залысинами на крупной голове, в затерханном пиджачке и скрюченными, очень большими руками. Если такой дядя сожмет пальцы в кулаки, то каждый кулак будет не менее лошадиной морды. Семенов даже присвистнул про себя: видно, когда в детстве растили, выкармливали этого человека, в чем-то ошиблись — корм пошел не в тело, а в кулаки.

— Разрешите опустить руки, гражданин начальник, — вновь раздался его шамкающий голос.

— Нет! — резко ответил Семенов. — Опустишь — буду стрелять.

— У меня руки затекли, не могу держать...

—Нет! — рявкнул есаул. — Не надо было такие хомуты отращивать... Руки можно опустить, лишь когда будет сдано все оружие. Выход один — сдавать свои пистолетики быстрее.

Через пятнадцать минут на сцене лежала вся «карманная артиллерия» собравшихся. Семенов пересчитал оружие, цифра оказалась внушительной — девяносто стволов.

— Неплохо, однако, вы вооружились, — проговорил Семенов, устраиваясь за хлипкой кафедрой, — но оружие это вам до понадобится. Если снова возьметесь за него — будете иметь дело с регулярной армией и со мной лично. Понятно?

Зал угрюмо молчал.

— Я спрашиваю, это вам понятно? — повторил вопрос Семенов.

— Да куда уж, — наконец послышался одинокий голос. Прозвучал он не громко, но акустика усилила голос, он донесся до каждого в зале.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно произнес Семенов. — За незаконное ношение оружия наказывать на сей раз никого не буду, но в следующий раз, если попадетесь — пеняйте на себя. Судить буду по законам военного времени. Это первое. Второе. Я считаю, нельзя такой важный вопрос, как разгон Учредительного собрания в Петрограде, отодвигать в дальний угол и отдавать пальму первенства обсуждению моей скромной персоны. Поэтому я предлагаю выслушать сообщение подполковника Скипетрова, который лишь сегодня ночью вернулся из Иркутска... В Иркутске, да будет вам известно, питерские события повторились. Есть возражения?

Зал угрюмо молчал.

— Не слышу что-то бодрых голосов, криков «ура» и вообще... Никакого воодушевления что-то нет в вас, господа большевики. Что-то вы увяли. — Семенов повернулся к подполковнику: — Господин Скипетров, начинайте!

Пока Скипетров выступал, положив поперек трибуны винтовку, вглядываясь в темные напряженные лица и фиксируя каждое движение, Семенов изучал проворно выскользнувший из-под тяжелой широкой кулисы и подкатившийся прямо к ногам есаула бумажный шарик. Семенов поднял шарик, развернул.

Это был список большевиков, находившихся в зале, тех, кто не попал в вагон, ушедший в Россию. Список уместился на маленьком клочке бумаги — и состоял всего из восьми фамилий. Семенов повертел его в руках, поиграл желваками. Вгляделся в зал. Ему было интересно угадать, как же выглядят большевики, какие они? Вон тот, с небритой квадратной челюстью и маленьким лобиком, одетый в пиджак, сшитый из дешевой «чертовой кожи» — точно большевик. Или нет? Не угадаешь, но похож очень. Или вон тот, смахивающий на большую мрачную птицу, с маленькими, будто у рыбы-пескаря, глазками...

Есаул прошелся взглядом по залу, выбирая наиболее приметные лица, остановился на гривастом старике, седые волосы которого, будто у священника, пластались по плечам, потом задержался на худощавом человеке в пенсне, с интеллигентным лицом, очень похожим на доктора Чехова, следом — на студенте в дохлой, подбитой «рыбьим мехом» шинельке, украшенной погончиками горного института, подумал, что все эти люди бросаются в глаза, а большевики вряд ли будут приметными, они ведь мастера конспирации, и интерес его к этим людям, к угадыванию неожиданно пропал. Остались только усталость да какая-то невнятная досада, ощущение того, что вся борьба его будет напрасной, и это неясное ощущение тревожило, пожалуй, больше всего.

Когда подполковник закончил речь и, ловко подхватив винтовку, сошел с кафедры, встал на изготовку сбоку, Семенов взгромоздился на невзрачную хлипкую трибунку, сжал пальцами узенькие борта, вглядываясь в зал, выдержав паузу, спросил тихо, словно обращаясь к самому себе:

— Большевики — члены партии среди вас есть?

Зал молчал.

Семенов повторил вопрос, на сей раз громче:

— Большевики — члены РСДРП среди вас присутствуют?

Зал и на этот раз промолчал.

— Ладно, — примирительно произнес Семенов, развернул бумажку со списком, пробежался глазами по столбику фамилий и сунул ее в карман. — Объясняю свое отношение к большевикам. Большевиков я не то чтобы не люблю — я их ненавижу. Разделяю большевиков на три категории. Первая — сознательные изменники и предатели типа Ленина, которых я буду уничтожать совершенно беспощадно; вторая категория — мерзавцы такого же ранга, только не идейные — они примкнули к большевикам ради собственного благополучия и выгоды... Этих я также буду безжалостно уничтожать. Третья категория — дураки и ослы, примкнувшие к большевикам по глупости и неспособности разобраться в сущности большевизма. Их я готов простить, если они искренне осознают свое заблуждение и признаются в этом...

Семенов вновь выдержал паузу, как актер, хорошо владеющий сценическим мастерством — не подозревал он, что у него обнаружатся такие способности, — похмыкал в кулак и достал из кармана бумажку со списком. Развернул ее.

— Значит, так... Карушидзе! — Поднял глаза, всмотрелся в зал: где тут находится большевик Карушидзе. Повысил голос: — Ну!

Наконец в середине зала поднялся щуплый, заморенный человек комплекцией не больше воробья, глянул настороженно на есаула.

— Выходи на сцену, — махнул тот рукой. — Становись рядом с трибуной. — Снова глянул в бумажку. — Колмаков.

Поднялся высокий плечистый парень с худым лицом и щелью во рту — два передних зуба у него были выбиты.

— На сцену! — приказал Семенов, выкликнул следующего: — Блаунштейн! — Подумал, что такую фамилию может носить местный доктор, но оказалось, что ее обладатель — счетовод на здешней лесопилке и он как две капли воды похож на Карушидзе, словно они были близнецами-братьями. — Лукин! На сцену! — Семенов сделал повелительный жест.

Через пять минут вся фракция большевиков местного «Учредительного собрания» оказалась на сцене. Есаул прошелся вдоль шеренги, внимательно рассматривая каждого. Хмыкнул:

— Хор-роши гуси! — Остановился на краю сцены, качнулся с каблуков на носки сапог. — Давайте решим, что с вами, господа члены РСДРП, делать? То ли сразу поставить к стенке по приговору полевого казачьего трибунала, то ли отпустить на все четыре стороны?

Стоявший ближе всех к трибуне Крушидзе побледнел. Блаунштейн сглотнул слюну и проговорил едва слышно, сдавленным голосом:

— Отпустить!

— Правильно, вас надо отпустить, — неожиданно благодушным тоном произнес Семенов, — и вы свою коммуняцкую заразу понесете дальше... Э? — Есаул весело хлопнул в ладоши. Звук получился громким, как выстрел.

Карушидзе съежился. Счетовод держался лучше, после хлопка только отвел глаза в сторону, его губы задрожали — неглупый Блаунштейн понял, что казаки могут расстрелять всех восьмерых и надо спасать жизнь. Семенов сделал еще один проход вдоль шеренги, остановился около Карушидзе.

— Вот вы, господин-товарищ по фамилии… — Семенов заглянул в свою мятую бумажку, — Карушидзе... Вы к какой категории большевиков относитесь — к первой, второй или третьей?

— К третьей, — не задумываясь, на едином дыхании ответил Карушидзе.

— Значит, признаете, что вы дурак?

— Признаю.

— Признаете, что вы кто? Полностью, пожалуйста!

— Признаю, что я — дурак.

— Отлично, — весело проговорил Семенов и снова с пистолетным звуком хлопнул ладонью о ладонь. — Хэ! Дурак, который признает, что он дурак, — уже не дурак. — Семенов остановился около парня с выбитыми зубами. — А вы, Колмаков?

— Отношусь к третьей категории большевиков, — ровным, очень спокойным голосом произнес тот.

«Врешь ты все, братец, — незамедлительно отметил про себя Семенов, — врешь, не верю я тебе, — но вслух проговорил:

— Хорошо, верю. А вы, господин-товарищ Блаунштейн? — Семенов остановился около счетовода. Рот у счетовода дрожал. — Хэ?

— И я... Я тоже отношусь к третьей...

— Как мясо третьего сорта... Ни в суп, ни в жарево употреблять нельзя. Так?

— Так, господин есаул.

— Люблю чистосердечные признания!

Семенов вновь прошелся вдоль всей шеренги, и все восемь человек ответили, что они в партию свою попали по дурости. Случайно. Ослы они, дураки, верно сказал господин есаул.

— Я вас отпускаю, — великодушно произнес Семенов. — Но предупреждаю: если где-нибудь когда-нибудь засеку на большевистской сходке или поймаю с оружием в руках — пощады не ждите. Разойтись мирно, как сегодня, не удастся. Что же касается вашего отношения ко мне, — Семенов повернулся к залу и всмотрелся в него. Вдоль рядов стояли офицеры с винтовками. Есаул специально выдерживал паузу — такие паузы сильно действовали на людей, и ему это нравилось, — того, что я зажимаю ваши революционные свободы, то у меня к вам один вопрос: хотите, чтобы уехавшие солдаты вернулись и вновь бесчинствовали в городе?

— Нет, — раздался в зале одинокий голос.

— А то ведь им очень нравилось избивать прохожих, отнимать у них последние деньги, измываться над молодухами, грабить лавки, прихватывать с собой все, что плохо лежит... Они были бы не прочь вернуться в Маньчжурию и продолжить все это.

— Не надо! — прозвучал все тот же одинокий голос в зале.

— Вот эти революционные свободы я и ограничил. Других ограничений не будет.

Зал зашумел, заволновался. Одна его часть поддерживала есаула, другая осуждала, но все же тех, кто поддерживал, было больше. Семенов посмотрел на зал, стукнул кулаком по хлипкой трибунке, едва не развалив ее, и объявил:

— На этом заседание считаю закрытым.


Через четыре дня из Харбина от генерала Хорвата пришла ответная телеграмма: «Есаулу Семенову, Маньчжурия. Прошу не препятствовать населению устраивать свою жизнь путями, предвозвещенными Временным Всероссийским правительством. Хорват».

После этой телеграммы ехать к управляющему КВЖД расхотелось, да и смысла никакого не было — с Хорватом все было ясно. Нужно было искать других вождей, другие деньги. В тот же день Семенов узнал, что в Шанхае находится адмирал Колчак, и попросил поручика Жевченко немедленно выехать к нему — было бы здорово, если бы адмирал прибыл в Маньчжурию и возглавил борьбу с большевиками. Вот это был бы фокус! Однако адмирал приехать отказался — вместо себя прислал Семенову телеграмму с вежливыми, ничего не значащими словами и пожеланием успеха. Есаул подержал телеграмму и, скривив губы, выругался:

— Чистоплюй!

Но были и удачи, жизнь ведь — полосатая штука, за темными полосами обязательно следуют светлые: на станцию Маньчжурия неожиданно прибыл транзитом из Сибири итальянский батальон, сформированный из пленных. Командовал батальоном майор со звонкой фамилией Гарибальди. Семенов незамедлительно пригласил его на обед в лучший ресторан города. Майор оказался человеком обаятельным, податливым, все понимал с полуслова. Спешить ему было некуда, на родину возвращаться было еще рано, ведь Первая мировая война не закончилась и соотечественники майора молотились на различных фронтах до изнеможения, поэтому Гарибальди решил поступить на службу к Семенову.

Формирование огромной семеновской армии продолжалось.

Вернувшись вечером в номер гостиницы, есаул положил перед собой лист бумаги и написал на нем: «Мои враги (декабрь 1917 г. — январь 1918 г.)». Задумчиво погрыз кончик ручки. Тяжелая это штука — писанина. Потом решительно провел под заголовком одну линию, за ней другую и третью. После скобок поставил восклицательный знак, через минуту добавил еще два знака. Снова подумал о том, что пером царапать — не шашкой махать. Дело это тяжелое. Поставил цифру один и написал: «Генерал Хорват плюс маньчжурская общественность».

Впоследствии из-под пера Семенова появились такие строки: «Мои отношения с генералом Хорватом состояли из сплошных недоразумений, т. к. генерал, дороживший своей дружбой с китайцами, весьма косо смотрел на мою работу среди монгол, вызывающую острое недовольство китайских властей».

Следом Семенов вывел цифру два. Задумался.

В дверь раздался тихий, какой-то излишне аккуратный стук. Есаул посмотрел на револьвер, лежавший в стороне от бумаг, сунул его под расстегнутый китель за ремень и тихо прошел к двери. Рывкам открыл. За дверью стоял морщинистый, с улыбкой от уха до уха китаец. Поклонился Семенову в пояс:

— Мозет, каспадина хоцет цаю?

Семенов резко захлопнул дверь и уже из-за нее проговорил:

— Не надо, бачка!

Снова сел за стол. Цифру два обвел кружком и написал: «Китайцы».

Когда Семенов всерьез занялся писательством, он заметил по поводу китайцев: «Вторая группа, опасавшаяся меня и старавшаяся помешать созданию моего отряда, возглавлялась тогдашним командующим китайскими войсками в Маньчжурии. Он поверил заявлению большевиков об отказе их от прав России на КВЖД и смотрел на меня, как на препятствие к полному подчинению Маньчжурии китайской администрации. Отношения с ним так и не наладились, и только замена его другим генералом разрядила остроту обстановки...»

Семенов вывел цифру три и, не раздумывая ни секунды, стремительно, заваливающимся от быстроты вправо почерком написал: «Большевики».

С большевиками ему было все ясно: они есаулу Семенову — враги до гроба.


-...Следом за Маньчжурией Семенов разоружил гарнизон в Хайларе, где находилась железнодорожная бригада и конные части Корпуса пограничной стражи. Все было сделано по тому же сценарию, что и в Маньчжурии.

Китайские военные в этот раз восприняли разоружение . болезненно, но виду не подали. А вскоре барон Унгерн, которого Семенов назначил комендантом Хайлара, был ими арестован. Сделали это китайцы по-восточному, с улыбкой...

В Хайларе на сторону Семенова перешла конная сотня штабс-ротмистра Межака и двести пятьдесят человек баргутов[44] — монголов, живущих в Барге, а с правителем Барги, киязем Гуйфу, Семенов был знаком давно и поддерживал добрые отношения. Из баргутов Семенов образовал дивизион — первую полновесную боевую единицу, вошедшую в состав Монголо-Бурятского полка.

Унгерн взял с собою сто пятьдесят человек из этого дивизиона и переместился на следующую станцию КВЖД — Бухэду. На перроне Бухэду его встретили кланяющиеся, улыбающиеся китайцы, угостили стопкой рисовой водки и каким-то сладким, начиненным курятиной пирожком. Унгерн стопку опрокинул лихо, остатки — несколько капель — выплеснул себе на ладонь и смазал усы, затем съел пирожок и выжидающе глянул на китайцев. Произнес довольно:

— Ох, хорошо!

— Харасо, харасо, — закивали китайцы. — Это мы у русских науцились так встрецать дорогих гостей — воткой и хлебом. Мы люпим российские обыцаи. А вы?

— И мы любим, — подтвердил Унгерн.

— Поэтому, согласно российским обыцаям, просим позаловать на опед к нацалытку насего гарнизона.

И Унгерн пошел на обед. Сделал ошибку — ему показалось, что обстановка благодушная, располагает к милой беседе на международные и прочие темы, он размяк и принял приглашение.

Начальник гарнизона оказался очень приятным человеком. Это был рослый китаец с широким лицом и большой лысиной, которая у него смыкалась с затылке. Стол был накрыт в темной комнате, завешенной бамбуковыми шторами. Хозяин поклонился Унгерну и указал на стул:

— Прошу!

Унгерн сел, огляделся.

— Славно у вас тут...

— Да-а, — неопределенно отозвался китаец, — тепло.

— И тепло, — согласился Унгерн.

Солдат перед ним поставил чашку с теплой водой, заправленной несколькими дольками лимона, протянул полотенце. Унгерн вымыл руки. Похвалил:

— Хорошее дело. В походах мы обычно снегом обходимся.

— Мы тоже, — произнес начальник гарнизона ровным приятным голосом. Русский язык он знал прилично — видимо, давно работает в зоне отчуждения КВЖД, — в разговор включался охотно, но на гостя поглядывал исподлобья, настороженно, и этот его взгляд рождал в Унгерне неясную тревогу. Впрочем, это неприятное ощущение вскоре пропало — раза два шевельнулось что-то в душе, и только...

Подали куриную похлебку, заправленную острым соусом.

— Люблю китайскую кухню! — искренне проговорил Унгерн, ухватил полотенце, которым только что вытирал руки, и заткнул его за твердый стоячий воротник кителя.

— Китайская кухня — хорошая кухня, — подтвердил начальник гарнизона, глянул остро на гостя и тут же прикрыл глаза тяжелыми, складчатыми, как у черепахи, веками. Лысина его при свете двух ярких ламп блестела будто лакированная. — Лучшая кухня в мире.

— Самая изобретательная, — поправил Унгерн, — изобретательнее кухни, чем китайская, в мире действительно нету.

Едва была съедена куриная похлебка, как в комнату вошел высокий молодой офицер и что-то сообщил начальнику гарнизона. Унгерн пожалел, что не знает китайский язык, но тем не менее в певуче-лающих словах неожиданно обнаружил что-то угрожающее для себя.

Так оно и оказалось. Начальник гарнизона поднялся из-за стола и вежливо поклонился Унгерну:

— Обед окончен.

Тот растерялся:

— Ка-ак? А второе?

— Второго не будет. Вы арестованы. Отряд ваш разоружен. Все сто пятьдесят человек.

Унгерн выматерился, выдернул из-за воротника полотенце и швырнул на пол. Офицер немедленно наставил пистолет на барона.

— Гостеприимные же вы люди, оказывается, господа китайцы, — произнес Унгерн удрученно.

— Такими нас сделали вы, русские, — немедленно парировал начальник гарнизона.

Через полчаса о происшедшем стало известно Семенову — телеграфная связь между станциями продолжала работать, ее поддерживали всеми силами; одно было плохо — если мороз перегибал палку, нырял за отметку сорок, провода, какую бы слабину ни имели, натягивались, как струны на гигантском музыкальном инструменте, и с тихим стоном лопались. Очень часто сразу в нескольких местах. И тогда в тайгу, отчаянно матерясь, укатывали на ручной дрезине связисты — железная дорога без связи существовать не могла.

Несколько минут Семенов постоял молча у окна, глядя, как два мукденских купца в толстых бархатных халатах, подбитых изнутри бобровым мехом, и в роскошных рысьих малахаях, из-под которых сальными темными прутиками выползали, устремляясь к поясу, длинные тонкие косички, пытались войти в русскую ресторацию с песенным названием «Сопки Маньчжурии». Купцы были толстые, бокастые, денег у них в карманах было набито много, это еще более увеличивало их бокастость, и оба хотели услужить друг другу, но из этих благих намерений ничего не получилось; купцы застряли в дверях.

Хмурое выражение, припечатавшееся к лицу Семенова, исчезло. Он приложил палец ко лбу и произнес внезапно загустевшим басом:

— О! — Накинул на себя шинель и поспешно выскочил на улицу, дважды повторив про себя пресловутое «о»: — О! О!

Это означало: Семенов придумал, как надо действовать, чтобы выручить Унгерна с его безмозглыми цириками, так бестолково угодивших в лапы к коварным китайцам.

Есаул приказал подогнать к воинской платформе два товарных вагона, на которых были установлены чугунные печки, и открытую платформу. На нее поставил колеса от обозной двуколки, велел водрузить на них обычное бревно и накрыть эту декорацию брезентом. По виду она напоминала орудие. В теплушки Семенов загнал по тридцать баргутов, товарищей тех солдат, что сопровождали Унгерна, велел посильнее раскочегарить печки-буржуйки, чтобы солдаты не замерзли по дороге, и гнать в Бухэду. Сам же есаул отправился на станционный телеграф, которым заправлял старенький интеллигентный связист с хрящеватыми крупными ушами, украшенными железными дужками очков, буквально вросшими в кожу.

— Отстучите телеграмму начальнику гарнизона станции Бухэду, — велел он старичку.

— Сей момент! Сей момент! — засуетился тот около аппарата, покрутил озабоченно головой; — Совсем обнаглели китаезы! Раньше они себя так не вели.

— Текст следующий: «Прошу немедленно освободить моих людей и вернуть им оружие. В противном случае бронепоезд, высланный в Бухэду, разгромит и станцию и поселок».

Телеграфист отстучал текст, выжидательно поднял голову:

— Подпись ставить?

— Обязательно. Подпись такая: «Военный комиссар Временного правительства по Дальнему Востоку Семенов».

Получилось очень внушительно, это подтвердил и старичок, он покивал довольно, одобрительно и произнес:

— Оч-чень хорошо!

Через два часа Семенова позвали на станционный телеграф. Старенький связист, победно улыбаясь, протянул ему узкую бумажную ленту — начало разговора с абонентом, находящимся по другую сторону «электрической проволоки».

— Станция Бухэду.

На той стороне «проволоки» находился сам Унгерн. «Меня освободили», — сообщил он.

— Отстучите вопрос: «Солдатам оружие вернули?»

«Так точно, — ответил на вопрос Унгерн, — начальник гарнизона станции Бухэду приносит извинения».

— Спросите: «Что намерены предпринять?»

Связист ловко, будто птица, решившая раздолбить старый, начиненный разной съедобной пакостью пень, отстучал вопрос. Унгерн ответил незамедлительно.

«В Бухэду стоит сильный гарнизон. Инцидент может повториться. Оставаться здесь нельзя».

Подержав ленту с ответом в руках, Семенов недовольно шевельнул ртом и велел телеграфисту:

— Отстучите приказ барону Унгерну: «Возвращайтесь вместе с отрядом в Маньчжурию».

Телеграфист, одобрительно кивнув, вновь склонился над аппаратом.

Утром следующего дня «бронепоезд» вместе с Унгерном и баргутами вернулся домой, остановился напротив длинного кирпичного здания станции. Паровоз устало выпустил длинную струю пара, скрылся в нем по самую трубу и затих. Семенов, не выходя из здания станции, посмотрел на творение рук своих — несуразный «бронепоезд» с бревном вместо пушки — и мстительно улыбнулся.

Пушки надлежало добыть. Хоть и выступал генерал Хорват против Семенова, хоть и противно было обращаться к нему с какими-либо просьбами, а все-таки Семенов, поразмышляв немного, решил преодолеть себя и съездить в Харбин. В конце концов, от одного-двух поклонов спина кривой не станет. Зато можно обзавестись пушками. В том, что у Хорвата полно этого добра, Семенов не сомневался — ведь перестали существовать и многочисленные дружины, охранявшие КВЖД, и Корпус пограничной стражи, и артиллерийские дивизионы, которые прикрывали тоннели, крупные станции и железнодорожные склады, набитые разным барахлом. Кроме пушек нужны были и винтовки, и пулеметы, и патроны, и обмундирование, и обувь... Голова шла кругом от одних только снабженческих забот.

Есаул, конечно, понимал, что ехать опасно: у генерала Хорвата — семь пятниц на неделе, вдруг встанет не с той ноги и пошлет целую роту, чтобы арестовать его за неподчинение. Семенов задумчиво пожевал губами, кинул в рот несколько кедровых орешков, оказавшихся в кармане, и усмехнулся. Конечно, усы у генерала Хорвата знатные, любой дворник может позавидовать, но и есаул Семенов тоже умеет носить усы...

С собой в Харбин он взял взвод монголов из нового пополнения: монголы были хорошими солдатами, китайцев видеть не могли, а уж вряд ли уступят цирикам[45] Хорвата в боевом азарте, в хватке и в желании победить.

Остановился Семенов в Харбине в гостинице «Ориант» — добротной, каменной, с гулкими коридорами и, что важно — с несколькими запасными выходами. Обследовал выходы, остался доволен.

Воздух Харбина пахнул ананасами — свежим заморским ананасом, похожим на большую сосновую шишку. Купить бы сейчас десятка два ананасов да накормить сопровождавших его монголов — вот бы их крохотные черные зенки полезли бы на лоб, — но где сейчас в Харбине найдешь ананасы?

Из «Орианта» он решил пока не выходить. По длинной пустынной улице, уже накрытой вечерней синью, будто некой таинственной кисеей, катилась мелкая кудрявая поземка, в домах начали зажигаться бледные электрические огни. Семенов подумал о том, что Харбин в сущности — российский город, и народ тут живет такой же, и дома такие же, и нравы, и бани так же топятся, только запах в городе заморский. Губы у него зашевелились сами по себе, словно он что-то хотел сказать, на лице появилось вопросительное выражение, в следующую минуту оно исчезло, глаза угасли, сделались настороженными и жесткими.

Семенов запросил канцелярию Хорвата, потребовал аудиенции у генерала, но ответа пока не было, и, с одной стороны, это беспокоило, а с другой — есаул понимал, что Хорват — человек честолюбивый, мелочный, осторожный, пятнадцать раз обмерит тряпку, чтобы раз отрезать от нее клок, все обдумает и только потом промычит что-нибудь невнятное.

Ответ пришел утром следующего дня — генерал ждал Семенова.

Дмитрий Львович Хорват был сама любезность; разговаривая с Семеновым, он любовно разглаживал свои роскошные пышные усы и старался походить на знаменитого генерала Скобелева, но это у него не получалось — Хорват больше напоминал сытого, отобедавшего свежей сметаной кота, щурился маслено, разглядывал есаула, похрюкивал что-то в кулак, на все вопросы отвечал осторожно, будто боялся испортить отношения с самим собою.

Семенов, примеряясь к собеседнику, также говорил осторожно, но потом его кольнуло что-то обидное — ему показалось, что Хорват не понимает его, и вообще генерал так же далек от России, как Земля далека от Луны, изображает из себя небожителя, — и тон его голоса изменился. Умный Хорват заметил изменения и улыбнулся понимающе. Семенова, который также был не глуп и по-мужицки приметлив, это разозлило еще больше, он нагнул голову, будто борец, вступающий в решающую стадию схватки, и произнес:

— Мне нужно оружие. Главным образом — артиллерийские орудия.

Хорват вспушил кончиками пальцев вначале один ус, потом второй и развел руки:

— У меня орудий, батенька, нет. Не-ту. Те, что остались, находятся при деле. Каждое орудие — на своем, утвержденном царем-батюшкой месте.

Высоко хватил Хорват насчет царя-батюшки, будешь из ружья стрелять — не достанешь.

— А артиллерия Пограничной стражи?

— Все вооружение Пограничной стражи я должен по договору с китайцами передать им. Вы знаете, они не сегодня-завтра войдут в полосу отчуждения КВЖД.

Семенов поморщился — быть стычке с китайцами.

— Это тоже обусловлено договором? — спросил он.

— Тоже обусловлено. Но... — Хорват поднял указательный палец, лицо его сделалось хитрым. Семенов неожиданно подумал, что Хорват сейчас произнесет примерно следующее: «Я для вас тут кое-что приберег... Пяток пушек и тридцать ящиков со снарядами. Можете сегодня же их забрать. И лучше сделать это сегодня во всех случаях» пока на них не наложили руку китайцы». Однако услышал есаул другое: «Я вас снабжу кое-чем обязательно. Только... позже».

— Позже и меня может не быть, и солдат моих — тоже. Мы все погибнем.

— Ну, не надо так мрачно, есаул.

— Что есть, Дмитрий Львович, то есть. В артиллерии я нуждаюсь немедленно... Немедленно! — повторил Семенов, напористо и поднял, как Хорват, указательный палец, — Иначе мне не выстоять. Сомнут.

Визит к Хорвату оказался обычным визитом вежливости, другими словами — пустым: Семенов не получил не то чтобы ни одного пушечного ствола, но даже одной латунной пуговицы для мундира.

— Пришивать к мундиру нечего, — грустно и в ту же пору озабоченно проговорил Семенов, шагая по растрескавшемуся обледенелому тротуару в гостиницу «Ориант». Несколько монголов-охранников двигались следом, пугая своим решительным видом прохожих.

Через полтора часа есаул забрался в свой вагон и дал команду к отправке — мандат военного комиссара Временного правительства продолжал действовать, он имел не только свой собственный вагон, но и целый поезд. Около тоннеля на станции Хинган Семенов приказал машинисту остановиться.

Въезд в длинный, черный, пахнущий холодом и дымом тоннель охраняли две полевые пушки с изрядно поредевшими расчетами — на всю батарею осталось только три артиллериста, видно, большинство батарейцев, покидав в мешки свое нехитрое барахлишко, поспешили исчезнуть в туманных далях, именуемых Родиной.

— Все равно эти пушечки тут — не пришей кобыле хвост, — сказал вылезший из вагона на колючий снег будущий атаман и скомандовал монголам: — Грузи пушки на платформу, ребята!

Монголы хоть ни слова не понимали по-русски, а команду поняли правильно: на одном дыхании, подставив под колеса пушек плоские слеги, заволокли орудия на платформу; станины пушек, чтобы те не дергались при движении, связали веревками; под литые резиновые скаты вогнали отесанные в виде клиньев чурбачки, покидали зарядные ящики, рядом положили несколько снарядов россыпью — все, что имелось в каменном погребке, выбитом в скале. Это богатство накрыли брезентом, и Семенов махнул машинисту рукой:

— Поехали дальше!

Паровоз загудел победно, чихнул, выбивая из воронки, нахлобученной на торец трубы, дымный взболток, и аккуратно стронул вагоны с места — железная махина словно понимала, какой дорогой груз везет...

В Маньчжурии есаула с пушками встретили криками «Ура!» — с артиллерией люди почувствовали себя увереннее.

Через два дня Семенову сообщили, что генерал Хорват, узнав, каким наглым образом у него умыкнули два орудия, вскричал в сердцах: «Сукин сын!» Но поделать генерал ничего не мог — дотянуться до Маньчжурии было не в его силах.

«Пушечная» история испортила отношения Семенова с Хорватом окончательно — так что недаром есаул внес генерала в число своих врагов. Впрочем, Семенов мало с кем сохранил хорошие отношения — такой у него был характер: нахрапистый, въедливый, злой. Ошибок есаул не прощал ни себе, ни другим, на всякий выпад отвечал тем же; человеку, случайно бросившему на него косой взгляд, показывал кулак, а затем лупил им по косому глазу без всякого предупреждения — такой характер был у будущего атамана.

Вечером есаул Семенов вместе с войсковым старшиной Унгерном завалился в ресторан — низкий, дымный, уютный, слабо освещенный электричеством, полный вкусных запахов и некого таинственного очарования, присущего только русским кабакам, где и накормить могут вкусно, и возвысить до высот воистину царских, и избить так, что потом будешь долго вспоминать собственное имя.

На всякий случай Семенов около ресторана поставил два монгольских наряда.

Едва сели за стол, как перед гостями появился завитой, с жесткими светлыми кудрями молодец в красной рубахе, выложил две толстенных папки:

— Прейскурантик пожалуйте-с, господа.

Семенов окинул краснорубашечника опытным взглядом: по росту, по стати вполне в гвардию подходит, но киснет здесь, в тылу, у котла со щами. Спросил напрямик:

— В армии, на фронте был?

Краснорубашечник показал чистые крупные зубы:

— Не был.

— Сейчас идет запись добровольцев в освободительную дальневосточную армию... Пойдешь?

Краснорубашечник ответил не задумываясь, на одном дыхании:

— He-а, господин хороший!

— Отчего так? — Семенов сощурился.

— А мне и без армии хорошо.

— Так и будешь тухнуть здесь, в ресторации, среди бабьих подолов?

Парень неопределенно приподнял плечо, улыбнулся обезоруживающе:

— Пора прейскурантик изучить, господа. Я готов принять у вас заказ.

— Торопыга! — Семенов осуждающе качнул головой, глянул на бесстрастное сухое лицо Унгерна. — Ну что, Роман Федорович, махнем по полной программе? Или как?

— Махнем по полной программе.

— Наливку будем брать или водку?

— Давайте наливку, Григорий Михайлович, здесь бывают очень вкусные наливки — из красницы, лимонника, черемухи и маньчжурской вишни.

— Значит, так, — сказал Семенов, — для начала — пару графинчиков наливки... Вишневая есть? — Уловив легкий наклон головы, Семенов похвалил парня: — Добре! Один графинчик черемуховой выпьем — далее закажем по кругу. На первое что есть посвежее, погорячее, повкуснее?

— Уха стерляжья с налимьей печенью.

— А стерлядь откуда берете? Она ведь тут не водится.

— С Ангары. Оттуда возим.

Есаул так и охнул:

— Эхма! Прямой тракт, что ли, проложили?

Молодец вновь едва приметно наклонил голову.

— Берем стерляжью уху, — решил Семенов, — принеси нам с Романом Федоровичем целый чугунок.

— Будет исполнено.

— На второе что? Из того, от чего сам бы не отказался?

— Молочный поросенок с хреном, кореньями и кашей. Есть индейка в ягодном соусе с черемшой, есть пулярка, есть цыплячьи лопатки, приготовленные по-китайски, со сладким соусом.

— К черту китайский кисель. Давай поросенка! — Есаул перевел взгляд на Унгерна: — А?

— Да, — подтвердил тот.

— На десерт есть южные плоды: корольки, персики, ананас...

— Это — потом.

— Господа забыли закусочки-с. Вы не выбрали закусочки-с. Есть сыр, свежепросоленные огурцы, редиска, прямо с грядки — ее нам зимой корейцы поставляют, выращивают у себя в домах, есть редька.

— К вишневой настойке — редька? — усмехнулся Семенов.

— Начальник городской милиции капитан Степанов очень любит вишневую настойку с редькой, прямо млеет. — Официант не удержался, прыснул по-кошачьи, подставил ко рту кулак.

Унгерн улыбнулся — вспомнил, как он отделал капитана Степанова ножнами шашки. Старался, правда, бить в основном по толстой твердой заднице — это и больно и обидно.

— Этот начальник — извращенец, — резко произнес Семенов, — за такой вкус надо сажать на «мягкую турецкую мебель»...

Официант вопросительно глянул на него.

— Иначе говоря — на кол, — пояснил Семенов. — А нам, любезный, давай что-нибудь посущественнее, для русской души.

— Есть осетровый балык, есть балык севрюжий, свеже-просоленный, есть лососина-двухдневка, во рту тает без всякого масла, есть провесная белорыбица, холодная телятина в желе с ягодами, мелкая дичь с французским салатом.

— Давай эту самую... белорыбицу провесную, — приказал Семенов, — не знаю, что это такое, но, наверное, вкусно, давай мелкую дичь... Только не такую, чтобы она в зубах застревала — покрупнее, А то застрянет птичка в зубах — не вытащишь. Икра есть?

— А как же-ть? И зернистая, и паюсная в пластинах — привезена через Китай и Туркестан с Каспия. Есть красная икра, местная.

— Красной не надо. Этой икры мы уже объелись. Давай паюсную. Ее жевать, как шоколад, можно.

Унгерн не выдержал, усмехнулся — все-таки он был из баронов, а Семенов — из тех дворян, которым дворянскую грамоту жаловали только после определенного числа офицерских звездочек на погонах. Впрочем, Унгерн слышал, что у Семенова то ли бабка, то ли дедка — из чингиситов, царственных кровей... Хотя, если честно, размышлять на эту тему Унгерну не хотелось, он согласно кивнул: если есаул считает, что паюсную икру можно поглощать, как шоколад, дольками, значит, так оно и есть.

— Ну все, — сказал Семенов официанту, тот в ответ весело тряхнул тугими кудрями, и есаул не выдержал, вспомнил строчки из собственного детства: — Катись колбаской по Малой Спасской. И-и, — он задержал официанта, взяв его пальцами за рукав рубахи, — все-таки для полноты чувств принеси нам граммов двести чистой водочки, без всяких примесей. Холодной. Чтобы зубы ломило.

Официант лихо щелкнул каблуками. Семенов не удержался, прищурился:

— Эх, парень, пошел бы ты ко мне в армию, я бы из тебя быстро сделал отличного унтера.

Официант улыбнулся обезоруживающе:

— Не мое это дело, господин хороший. К армии я неспособный.

— Попадешь к толковому воспитателю — сразу станешь способным.

— He-а, не попаду, — вновь обезоруживающе улыбнулся официант, столкнулся глазами с угрюмым взглядом Унгерна и исчез.

— Как вам этот экземпляр, Роман Федорович? — спросил Семенов.

— Отвратительный. Не люблю таких. Я бы его высек плетью... Для начала — тридцать ударов.

Конечно, Унгерн всегда отличался крайностью суждений, но в этот раз был прав: парень ни стыда ни совести не имеет, прячется среди юбок, отсиживается за суповыми тарелками от армии, когда Россия находится в опасности. Не дело это...

Когда Унгерн злился, у него белели, делались бешеными, какими-то бездонными глаза, рот начинал нервно дергаться, четкая речь становилась невнятной. Семенову был известен случай, когда барон стрелялся с пехотным поручиком из-за рядового казака. Поручик ударил казака, и Унгерн этого не стерпел — вызвал обидчика на дуэль. Семенов спросил, не думая, что вопрос этот может быть неуместен:

— А чем закончилась та дуэль с поручиком?

— Ничем, — потеребил пальцами подбородок барон и пояснил: — Нам не дали достреляться.

Народа в ресторане было немного — сидели мукденские купцы; они, шумно сопя, с громкими прихлебываниями тянули из блюдец жидкий чай, в углу тихо шушукались путейский техник и краснощекая девица, влюбленно глядевшая на него, да военный с узенькими серебряными погонами на плечах, проходящий по неведомому ведомству — то ли чиновник, то ли врач, то ли интендант, то ли военный ветеринар, то ли почтовик, — ел, торопливо работая вилкой. Вот и все посетители.

— Мы рано появились здесь, Григорий Михайлович, — сказал Унгерн, неожиданно повеселев, — народ еще подоспеет. Тут, — он оглянулся, — тут такие песни да такие танцы-шманцы почтенная публика демонстрирует, что... — Слов у барона не хватило, и он помотал в воздухе рукой. — А главное, мы всех мазуриков из города вышибли, теперь народ без всякой опаски ходит по увеселительным заведениям.

— Ох, Роман Федорович! — Семенов засмеялся, ему сделалось ни с того ни с сего легко, словно душа его освободилась от некого непосильного груза; он почувствовал, что вернулся в свою кадетскую молодость, когда на улицах Оренбурга они задирали девчонок и получали отпор, катались парами на катке и мечтали о погонах с офицерскими звездочками. Сколько времени прошло с той поры, что и не верится даже — было ли это? — Ох, Роман Федорович!

— Что, Григорий Михайлович? — Унгерн, удивленный голосом Семенова, его тоном, приподнял брови.

— Бедовый вы человек!

— Это почему же?

— Жизнь очень любите.

— Жизнь любят все. Даже мокрицы.

— Говорят, мокрицы не ощущают боли.

— Не верю я в это. Все живое ощущает боль, даже растения — например, крапива, или чертополох, или побеги березы — все, абсолютно все.

Около стола вновь возник официант в красной рубахе. Он оказался малым проворным, успел сгородить не только закуску, но и наполнить все три графина: один имел густой янтарно-черный цвет, в него была налита черемуховая настойка, второй — яркий красный, это была настойка из мелкой маньчжурской вишни, кислой, как кавказская слива ткемали, пунцовой, будто морозное солнце на закате, третья посудина сияла первозданной прозрачностью, была чиста, как горная влага. Семенов не удержался, потер руки и сказал:

— Ого!

Нет, определенно в нем сегодня было что-то от мальчишки-кадета.

Унгерн ощутил в себе юношеский порыв, тряхнул плечами:

— Холодно что-то!

После первой стопки сделалось теплее. После второй стопки — еще теплее.

Ресторан начал наполняться людьми. Пришел железнодорожный рабочий в форменной тужурке, с петлицами, украшенными молоточками, — нечастый гость в ресторации. Солидный, усатый, с докрасна раскаленными морозом щеками, в двойном ватном одеяльце он нес ребенка; рядом, держа мужа за рукав, робко двигалась жена, тоненькая, похожая на пичугу, в расписных теплых пимах, вдетых в новые лакированные галоши. Рабочий сегодня окрестил ребенка и зашел в ресторан отметить это дело. На щекастом лице папы играла довольная улыбка.

— Це-це-це, — укоризненно процецекал Семенов, — сейчас наш дитятя, хлебнув «смирновской», такой рев устроит — музыкантов не будет слышно.

— Он долго с ребенком здесь не пробудет, — успокоил Унгерн. — Выпьет пару стопок за здравие и исчезнет.

Так оно и получилось: через десять минут жена начала обеспокоенно дергать счастливого муженька за рукав, тот некоторое время посопротивлялся, задавленно мыча и крутя головой, потом махнул рукой, и тоненькая хвощинка, звонко опечатывая пол новенькими твердыми галошами, повела его к выходу.

Появился заезжий купец из русских с двумя приказчиками в одинаковых шелковых рубахах-косоворотках желтого цвета, поверх которых были надеты меховые жилеты. Следом за ними ввалилась большая компания сотрудников городской управы — чиновники праздновали чьи-то именины, галдели, Как гимназисты; увидев есаула, они мигом смолкли — успели узнать его характер. Унгерн это засек и воскликнул весело:

— Вона как!

Впрочем, молчали чиновники недолго — вскоре развеселились вновь.

На крохотной деревянной сценке возник скрипач в бархатных штанах и мягких цыганских сапожках, приложил к плечу скрипку, чуть придавил ее острым, как у женщины, подбородком и вскинул смычок. Дымный воздух всколыхнулся, пополз в сторону, разрезанный тонким, жалящим, как нож, горьким звуком, обнажилось пространство, предметы стали видеться четче, звук завибрировал, задрожал и вдруг стих, будто омертвел, но в следующую секунду возник снова; из-за китайской ширмы, расписанной драконами — добрыми существами, спасающими «бачек» от неурожая и небесных напастей, — появился еще один музыкант. Также в бархатных штанах и в сапожках, очень похожий на скрипача — белозубый, кудрявый, с хмельными темными глазами. В руках у второго музыканта была гитара. Смуглая крепкая кисть взметнулась над струнами, скрипка подпела гитаре, музыканты дружно топнули, гикнули, свистнули и... в общем, понеслось.

— Лихо! — одобрительно наклонил голову Унгерн.

Ресторан преобразился, в нем словно сделалось теплее, люди стали ближе друг к другу, даже чиновники из управы, эти бумажные кренделя, которых так не любил Семенов, и те стали походить на людей.

— Эка! Людями себя почувствовали, — не удержался есаул от едкого смешка, — пожиратели промокашек.

Музыканты играли недолго. Гитарист хлопнул ладонью по струнам, обрывая их звон, скрипач опустил смычок, поклонился публике и произнес сильным чистым голосом:

— Выступает покорительница Харбина и Сингапура, несравненная Маша Алмазова!

Скрипач провел смычком по струнам, рождая долгий тонкий звук, и вновь поклонился публике. Добавил к тому, что сказал:

— Королева публики не только Харбина и Сингапура, но и Хабаровска, Владивостока, Посьета, Гензана, Шанхая, Мукдена. Ее талант отмечали Вяльцева и Вертинский, ее голос слушал сам Шаляпин. Все были в восторге. Ита-ак... высту-пае-ет... — скрипач выпрямился, стал выше, грудь у него сделалась широкой, как чистое поле, и он выдохнул трубно: — Маша Алмазова!

Откуда-то сбоку, из помещения, куда ныряли половые, вышла легкая, с гибким станом и большими угольно-черными глазами девушка — вылитая цыганка, с длинной русской косой, украшенной красной лентой, — перекинула косу на грудь, поклонилась собравшимся и запела низким, очень сочным грудным голосом. Она пела про морозную степь, про умирающего ямщика. Семенов почувствовал, что по коже у него побежала легкая кусачая дрожь — голос этой красивой цыганки проникал в душу, доставал до сердца, распространялся вместе с кровью по жилам, — он поспешно налил в стопку черемуховой наливки, выпил и не ощутил вкуса напитка, помотал головой, словно освобождаясь от наваждения, наполнил стопку снова, выпил и опять не почувствовал вкуса спиртного.

— Это что же такое делается? — пробормотал он оглушенно, запоздало крякнул.

Унгерн заметил состояние есаула, также наполнил свою стопку:

— Колдунья, а не девка!

Печальная песня сменилась веселой, и в помещении словно светлее и просторней сделалось, воздух стал другим. На крохотную площадку перед эстрадной выскочил один из чиновников, выдернул из кармана платок и, взмахивая им, будто девица, понесся по кругу, топая ногами и радостно гикая. Сделал круг около эстрадки, потом другой и хлопнулся перед певицей на колени.

В Семенове вдруг возникло что-то острое, завистливое, крапивно острекающее, он недовольно помял пальцами горло и произнес осуждающе:

— Вертопрах облезлый! Надо будет Бурмакину, городскому голове, сказать, он ему живо на валенки деревянные каблуки прибьет. Ба-альшими гвоздями. На молоденьких зарится... А? Пень старый!

— Не такой уж он и старый, — вступился за чиновника Унгерн. — Да потом, представьте себе, Григорий Михайлович, радостей-то у него, кроме казенного стола с зеленым сукном, никаких. Дома — сварливая жена, крикливые детишки, теща с опухшими глазами, постоянно попрекающая его в том, что он испортил жизнь ее дочери, вот если бы дочка вышла замуж за сватающегося к ней купца второй гильдии Голозадова, то была бы счастлива, и так далее. Затюкан, задерган, замордован этот чиновник донельзя. Единственная отдушина — раз в месяц сходить в ресторацию, покуражиться перед эстрадной. Не осуждайте его, Григорий Михайлович!

— Таких я не осуждаю, Роман Федорович, таким я головы отрубаю, — сурово произнес Семенов, поднял кулак, обвел его пальцем, рисуя сабельный эфес. — Вжик — и нету кочана!

Он скосил глаза на эстрадку и вдруг столкнулся своим взглядом со взглядом поющей Маши Алмазовой, его словно бы пробило током. Семенов почувствовал, что тело его встряхнулось само по себе, в груди возникла и тут же пропала боль. Он с трудом отвел взгляд.

В дверях кто-то громко затопал, это отвлекло Семенова, он поднес ко рту кулак, удивленно крякнул в него:

— Ничего себе пламень души!

— Какой души? — не понял Унгерн.

— Я разумею — цыганской.

— А-а. — На этот раз до Унгерна дошло, он бросил на Машу быстрый взгляд. — Думаю, в этой женщине не только цыганская кровь присутствует, тут намешано столько всего, что сам черт ногу сломит, наверное, вплоть до негритянской крови, не говоря уж о еврейской и румынской.

— Еврейской? — недоверчиво спросил Семенов.

— Мне кажется...

Семенов поспешно наполнил наливкой стопку барона, затем также поспешно налил себе.

— За то, чтобы не казалось, Роман Федорович! — Залпом, стремительно выпил.

Барон, улыбнувшись тонко, выпил следом, вилкой подцепил лаково поблескивающий брикетик паюсной икры, отправил в рот, разжевал с неким изумлением. Не выдержав, приподнял бровь:

— Вот уж не думал, что селедку можно есть с повидлом, сверху намазывать сливочным маслом, а потом — европейской кисловатой горчицей и жевать все это с большим удовольствием...

— О чем это вы?

— О том, что паюсная икра вполне совместима со сладкой наливкой.

— Такая изысканная вкуснотень, как паюсная икра, Роман Федорович, совместима со всем, даже с соляной кислотой. — Семенов, как всегда, был резок, ловил себя на этом, пробовал остановиться, но это ему удавалось плохо — в следующую минуту он уже забывал, что только что чувствовал себя неловко, и вновь резал «правду-матку» в глаза, не выбирая выражений и не стесняясь собеседника.

Около стола появился хозяин заведения — крепко сколоченный мужик с лукавыми черными глазами. Он держал в руке лампу-десятилинейку, спросил озабоченно:

— Господа столом довольны?

— Вполне, — ответил Унгерн.

Хозяин поставил на скатерть лампу — лампа была только что заправлена керосином, бок ее украсила длинная, блескучая, остро пахнущая дорожка. Семенов поднял голову, показал глазами на потолок, где под абажуром тускло помигивала электрическая лампочка;

— А этот стеклянный горшок что — уже дуба дает?

— Электричество скоро отключат, оно у нас, господин полковник...

— Есаул, — поправил Семенов.

— Электричество у нас, господин есаул, дают в вечернее и ночное время только на железную дорогу и на дистанцию.

Семенов повел головой в сторону Маши Алмазовой;

— А эта прелесть у вас откуда?

Хозяин перевел взгляд на крохотную гулкую эстрадку, где пела Маша, приложил ладонь ко рту:

— Очень серьезная девушка, должен заметить вам, господин полковник...

— Есаул, — поправил Семенов.

— Полковником вы все равно будете. И генералом тоже... У вас это на лице написано. Так вот, господин генерал, за ней пробовал тут приударить помощник городского головы, очень важный и богатый молодой человек, так она его отделала так, что он неделю пролежал в постели.

Есаул не выдержал, азартно хлопнул в ладони:

— Молодец девка!

Маша Алмазова тем временем подняла руку, и Семенов вновь столкнулся с ней глазами. Наступила тишина. Лишь дым, потрескивая, словно живой, неспешно плыл в сторону двери, втягивался в тамбур, в невидимые щели, исчезал... Хорошо было в ресторане, уютно. А главное — здесь была Маша Алмазова. Семенов чувствовал, что у него даже в виски натекло тепло, подействовало расслабляюще, и он, отведя глаза от Маши — словно не хотел сам себе признаться, что она ему нравится, — потянулся к графинчику с черемуховой наливкой, но посудина была пуста.

Есаул поднял руку, пощелкал пальцами, подзывая кудрявого официанта, тот мигом появился, выжидающе наклонил голову.

Показав ему опустошенную посуду, на дне которой застыло немного темной, цветом схожей с дегтем жидкости, Семенов приказал:

— Повтори!

Гитарист тем временем тихо колупнул пальцем струну, родив нежный долгий звук, потом подцепил вторую струну, и Семенов ощутил некую сладкую тоску, родившуюся внутри, — она подползла к горлу и застряла там, есаул потряс головой, словно хотел избавиться от некого наваждения, но сил избавиться от него, да и, честно говоря, желания не было, он беспокойно втянул в себя воздух, задержал его в груди и вновь глянул на Машу.

Та не отводила от есаула глаз. Он попробовал глянуть на себя со стороны — в порядке ли одежда, не пристало ли что к кителю, на плечах ли погоны? — но ничего не засек и успокоился. Унгерн беспокойство есаула, конечно, заметил и молча отвел глаза в сторону. Он невольно подумал о том, что Семенов, собственно, еще очень молодой человек — несмотря на генеральский иконостас орденов, украшающий его грудь, — есаулу всего двадцать семь лет. В этом возрасте можно сделать огромное количество ошибок, и все будут прощены... Напрасно считал Унгерн, что ошибки, сделанные в этом возрасте, будут прощены, что их перекроют некие победы, достижения, что на ошибки наложится положительный материал, все перемешается, одно нейтрализует другое. Ничего подобного! И Унгерну, и Семенову за свои ошибки пришлось отвечать.

На столе тем временем появился новый графин с черемуховой наливкой.

Семенов наполнил стопки.

— А вот вишневая, зар-раза, не так вкусна, — сказал он.

— Наверное, вишня не та. В Малороссии из вишни, например, делают такие спотыкачи — действительно споткнешься и закачаешься. Вкусноты и крепости необыкновенной. Голова свежая, ясная, все соображает, а ноги не идут.

— Малороссы — вообще мастера на такие штуки.

— Они и на другое мастера. Сало любят больше самодержца российского.

— Самодержца больше нет.

— Если Господь не отступится от России — будет.

Гитарная струна издала тонкий вздох, он повис в воздухе, рождая горечь и слабость одновременно; пронзительный звук этот был чем-то вроде позывного, через несколько мгновений все умолкло вновь, Семенов покосился на Машу и почувствовал, что ему, как мальчишке, охота сглотнуть слюну — во рту собрался сладкий комок, ни туда ни сюда. Выпив стопку, он поспешно налил из черемухового графинчика другую — Маша продолжала пристально смотреть на него. Гитарист тронул пальцем струну в третий раз — и верно ведь, это был позывной, — Маша поклонилась ресторанному залу и тихо, но очень отчетливо — ее услышали все, — объявила;

— «Гай-да, тройка!»

Смотреть же она продолжала на одного Семенова, она словно гипнотизировала есаула, старалась проникнуть в него, забраться внутрь, посмотреть, что там находится, и он — вот ведь как, исключительный случай — не был против этого.

— Из репертуара Анастасии Вяльцевой, — сказал Унгерн. Песни Вяльцевой ему нравились давно, с собой войсковой старшина возил целую коллекцию ее пластинок — полковые умельцы сколотили для них изящный чемоданчик, покрасили лаком, и денщик барона следил за драгоценным чемоданчиком как за собственным оком.

Певица взмахнула рукой, поклонилась публике и начала петь тихо, низко, стараясь, чтобы голос ее дошел до каждого, кто здесь находился, проник в душу, потом повысила голос, и в ресторане на столах зазвенели бокалы...

— Все равно ей до Вяльцевой далеко, — сказал Унгерн.

— А мне она нравится.

— Мне тоже, — поспешно согласился с есаулом Унгерн — он увидел, как у того резко побледнело и сделалось беспощадным, будто в атаке, лицо, глаза сжались в узкие злые щелки.

Маша пела и продолжала смотреть на Семенова. Унгерн отметил, что, пожалуй, он первый раз в жизни видит есаула таким, усмехнулся едва приметно; о чем сейчас думал барон, понять было невозможно. Семенов вновь потянулся к графинчику. Пальцы у него неожиданно дрогнули, и он опустил руку.

— Аль налнвка перестала нравиться? Григорий Михайлович? — поинтересовался барон участливо.

— Нет, наливка та же, и нравится так же... Просто я боюсь напиться. А напиться хочется.

— Я понимаю, — сочувственно произнес барон. — Со мной на фронте такое тоже случалось.

— А я на фронте не пил. Даже не тянуло. Иногда только полстопки за компанию с господами офицерами, и все. — Семенов вновь поглядел на Машу, та пела сейчас про солдата, в одиночестве умирающего у подножия маньчжурской сопки и, перед тем как отойти, посылавшего наказ своей невесте. Песня была печальной, тревожила душу, мужчины притихли, даже несгибаемый Унгерн и тот сгорбился — и его проняла песня...

Свет керосиновой лампы, отраженный круглым жестяным щитком, приваренным к ручке, упал на голову барона, рыжие волосы его сделались яркими, красными, как брусничный лист, вспыхнули огнем, в глазах тоже вспыхнули крохотные огоньки — не барон, а прямо черт какой-то, наряженный в казачин мундир...

Отведя взгляд, Семенов порылся в кармане, достал оттуда «катеньку» — сотенную бумагу, в России эти деньги уже не ходили, но здесь, на КВЖД, ими продолжали пользоваться, хотя упорно поговаривали о замене их местными деньгами; подумав немного, Семенов сунул деньги обратно в карман и из часового «пистончика» — маленького кармашка — достал три золотых червонца.

Это та самая валюта» которую никто никогда не отменит. Даже если ее запретят каким-нибудь дурацким указом» она все равно будет у людей в ходу.

Когда Маша закончила петь и поклонилась залу, Семенов положил монеты на тарелку, ловко, как официант, подхватил ее в ладонь и шагнул к эстрадке. На ходу встретился с Машиным теплым взглядом, уловил в нем что-то заинтересованное и одновременно удивленное, опустился около ее ног на колено и поставил тарелку с монетами на пол.

Ресторанный зал на мгновение замер, даже мукденские купцы перестали дуть свой чай и жевать жирный сладкий рис, затихли все, лишь дым потрескивал, как порох, и плотными слоями плыл к выходу да на станции нервно повизгивала своим слабеньким гудком — пару не хватало — маневровая «кукушка»... Маша поклонилась есаулу, и ресторан взорвался аплодисментами.


Наутро весь городок заговорил о зарождающемся романе певицы и военного комиссара Временного правительства. На Семенова на станцию приходили поглазеть местные сплетницы-старушки, но его в Маньчжурии уже не было, сразу после ресторана он ночью же уехал в Даурию — разведчики оттуда принесли сведения, что появились конные разъезды красных и, судя по всему, на Даурию будет предпринято нападение.

Это значило, что базу надо окончательно переводить в Маньчжурию и добровольцев в армию набирать уже там. А добровольцы уже потянулись из России к Семенову, и это радовало есаула — не было теперь и дня, чтобы не появилось несколько новых человек. Иногда добровольцы приходили группами.

— Хар-рашо! — довольно произносил будущий атаман и потирал руки.

Из Даурии Семенов вернулся поздно, едва улегся спать, как его разбудил дежурный ординарец — чернявый, с темной блестящей кожей парень в белой барашковой кубанке и двумя лычками младшего урядника на погонах.

— Ваше высокородие... — Едва он тронул Семенова за плечо, как тот стремительно вскинулся на постели, протер кулаками глаза.

— Что, большевики наступают на Даурию? Или уже прут на Маньчжурию?

— Никак нет. Прибыл адъютант командующего китайскими войсками.

— Чего-о?

— Китаец прибыл, ваше высокородие. Важный, как купец из Мукдена. Рожа сальная, глаз не разобрать. Хочет видеть лично вас.

— А больше он никого не хочет видеть? Час-то вон какой.

— Никого. Только вас.

— Охо-хо. — Семенов опустил ноги с кровати, натянул сапоги. Сапоги у него были знатные, сшитые специально для студеной сибирской зимы — на стриженом собачьем меху, тонкие. — Ладно, зови этого важного мандарина[46].

В спальню вошел китайский майор с реденькой нашлепкой усов, поклонился есаулу и произнес на хорошем русском языке:

— Я от генерала Чжана Хуан-сяна.

И что же потребовалось от меня господину генералу Чжан Хуан-сяну? Да еще не в самый подходящий час. — Есаул демонстративно зевнул и похлопал по рту ладонью.

Господин генерал Чжан Хуан-сян требует до восьми часов утра сдать оружие и распустить людей. В этом случае он гарантирует вам и всем вашим людям личную неприкосновенность и полную безопасность.

Семенов не удержался от желания похлопать себя еще раз ладонью по рту. Похлопал. Снова зевнул. Ему нужно было оттянуть время.

— Знаете, майор, вопрос этот, несомненно, важный, но очень сложный. Поверьте мне. Он требует обсуждения с вашей стороной.

— Согласен. — Переводчик наклонил голову.

— Поэтому прошу пожаловать ко мне начальника штаба китайских войск.

— Хорошо. — Переводчик вновь наклонил голову и, бросив сочувственный взгляд на Семенова, исчез.

Есаул выругался. Потом потребовал от дежурного ординарца поставить самовар, достать из погреба пару бутылок водки и сунуть их в сугроб, чтобы напиток основательно охладился, приготовить также закуску и в большое блюдо налить варенья — так, чтобы было всклень[47]: китайцы любят сладкое, и даже соленое свиное сало готовы есть с вареньем. Затем есаул приказал разбудить Унгерна.

— Роман Федорович, пока я тут буду разводить всякие «мерлихлюндии» и «утю-тю» с китайцами, немедленно выкатывайте пушки, которые я привез, на прямую наводку на китайские казармы. Расчеты пусть находятся наготове. Рядом с орудиями сложите все снаряды, что у нас имеются. И... прислуги, кстати, пусть будет побольше. Все артиллеристы чтоб — при полной боевой выкладке.

— Понял вас. — Унгерн рассмеялся и приложил руку к козырьку.

Начальник китайского штаба — очень вежливый тихоголосый полковник — явился через час, сел за стол, закурил, не спрашивая разрешения у хозяина.

«Ладно, — зло подумал Семенов, — еще не вечер... А цыплят, как известно, по осени считают. Посмотрим, как ты будешь вести себя в восемь часов утра». С улыбкой налил начальнику штаба чашку чая, затем пощелкал пальцами.

На призывный щелк явился лихой младший урядник, разбудивший Семенова, и поставил на стол на плоскую закусочную тарелку обмерзшую, в искристой ледяной махре бутылку водки.

— Давайте, господин полковник, по русскому обычаю, — предложил Семенов, — тем более разоружение — штука грустная. По другим знаю. Видел, как это делается.

Поколебавшись немного, китайский полковник махнул рукой: с этими русскими как свяжешься, так обязательно напьешься.

А Семенову только это и надо было. Он наполнил стопки, поспешно поданные дежурным ординарцем, поднес свою стопку к носу, затянулся крепким спиртным духом.

Государственную водку от частной можно отличить так же, как коньяк господина Шустова от керосина. — Семенов столкнулся взглядом с глазами переводчика, понял, что до того не дошел смысл сказанного, улыбнулся и одним махом осушил стопку. Поднял ее, уже пустую, перевернул, поймал в ладонь несколько капель. — За добрососедские отношения. Между вами и нами. — Он тряхнул рюмку снова, опять поймал несколько капель. — За добрососедские отношения всегда пьют до дна.

Переводчик понимающе кивнул, что-то проговорил, наклонившись к уху начальника штаба, — не проговорил даже, а пропел.

— Прошу последовать моему примеру, — призывно произнес есаул и вновь взялся за бутылку.

Едва начальник штаба выпил, как Семенов опять наполнил его стопку. Налил и переводчику. Произнес душевно, с широкой улыбкой:

— Чувствуйте себя как дома, господа.

— Спа-си-бо, — медленно, с трудом произнес начальник штаба.

Есаул продолжал действовать по старому русскому обычаю — такого дорогого гостя, как этот начальник штаба, напоить так, чтобы он разучился не только ходить, но и даже шевелить бровями. Несколько раз начальник штаба пробовал завести разговор о разоружении, но Семенов поспешно поднимал руку в протестующем жесте:

— Это потом, потом, потом! Вначале попьем чаю, а потом будем вести деловые переговоры.

Чаепитие затянулось. Из-за стола вылезли, когда желтовато-черное глухое небо за окном пошло пятнами, будто гнилое, а с деревьев посыпался иней — было уже восемь часов утра. К подъезду был подан штабной автомобиль китайцев, но Семенов, подхватив гостя под локоток, протестующе замахал рукой:

— Нет, нет, нет, мы малость прогуляемся... Подышим воздухом.

Сопровождали их два казака с винтовками; один из них Белов, лишь недавно появился в Маньчжурии, одолев все красные кордоны, рассказал о том, что на Слюдянке — станции, расположенной недалеко от Иркутска, — красные установили плотный кордон, проскочить который, не зная местности, очень трудно, и на кордоне этом всех добровольцев заворачивают назад. «Значит, встревожились совдеповцы, — есаул довольно улыбнулся, — значит, почувствовали в Семенове силу».

Еще Белов передал есаулу газету со статьей о Семенове.

— В Иркутске на вокзале купил, — сказал он, — из газет-то я, собственно, и узнал, что вы тут находитесь, в Маньчжурии.

Газета была тиснута на плохой серой бумаге, часть букв не пропечаталась, плыла. На второй странице была напечатана статья, рисованный заголовок которой с изображением стекающих черных капель крови гласил: «Палач в казачьей форме».

— Это про меня, что ли? — недоверчиво спросил Семенов, ткнув пальцем в рисованный заголовок.

— Про вас.

Есаул вгляделся в текст, натянуто усмехнулся:

— Ну что ж, выходит, большевики начали меня ценить. Скоро, глядишь, и крупную сумму за мою голову назначат.

— Нет худа без добра, — резонно произнес Белов, — если бы не эта газета, я бы вас не нашел.

Но вернемся к Семенову, который, демонстративно пошатываясь и держа под руку китайского полковника, шел по морозной Маньчжурии.

Спекшийся крупитчатый снег так громко скрипел под подошвами, что хотелось заткнуть уши.

Полковник, едва шевеля ногами, пару раз умудрился завалиться в сугроб, но Семенов его оттуда выдернул.

— К-куда мы идем? — заплетающимся языком поинтересовался полковник.

— На площадь.

— Разве русские казармы находятся там?

— Нет, там находятся китайские казармы.

Полковник, остановившись, долго соображал, при чем тут китайские казармы, и, так ничего не сообразив, махнул рукой;

— Все равно. Пусть будут китайские казармы.

— Это надо же так нализаться, — укоризненно сжал глаза в щелочки Семенов, словно не был причастен к тому, что китаец так здорово захмелел. — Ай-ай-ай! — Сам есаул был трезв как стеклышко — ни в одном глазу.

— А когда будет разоружение? — икнув, спросил полковник.

Семенов посмотрел на часы:

— Минут через десять.

— Хорошо, — удовлетворенно произнес китаец.

— Или через пятнадцать...

— Можно и через пятнадцать, это тоже хорошо. — Полковник остановился, втянул сквозь зубы воздух, помотал головой; хотел отрезветь, но это у него не получалось. — Во всем виноват русский чай» — сказал он.

— Так точно — русский чай, — подтвердил есаул.

— Очень он крепкий.

— Ну-у, смотря на какую голову...

Миновав два узких, кривых, забитых поленницами проулка, они вышли на площадь, где располагались китайские казармы.

— О, Знакомые места, — обрадовался полковник. Он уже забыл, о чем шла у него речь с русским есаулом по дороге.

В следующую секунду полковник увидел два орудия, снятые с передков и развернутые стволами к казармам.

— Как вам это нравится? — спросил у полковника Семенов.

Хмель слетел с китайского начальника штаба в несколько мгновений; от такого быстрого преображения полковник, будто от холода, застучал зубами.

— Что это такое? — спросил он дрожащим голосом.

Есаул, не глядя на полковника, скомандовал артиллеристам:

— Заряжай!

Те послушно лязгнули замками орудий и вогнали в стволы по одному снаряду.

— Молодцы! — похвалил артиллеристов Семенов и повернулся к полковнику: — Значит, так... Передайте вашему командующему мой ультиматум: в течение четверти часа он должен быть здесь, около орудий, с ручкой и чернилами — мы подпишем договор о дружбе и союзе со мною. Если это требование не будет выполнено, я разгромлю ваши казармы и все, что в них находится,

— Хоросо, хоросо, все путет хоросо, — скороговоркой пробормотал начальник штаба и бегом припустил в казармы. Переводчик споро потрусил за ним.

Китайский генерал вместе со свитой прибыл к орудиям через десять минут — это Семенов засек по часам. Адъютант нес следом за генералом чернильницу, укутанную в дамскую меховую муфту, чтобы чернила не замерзли, ручку и несколько листов бумаги. Подойдя к есаулу, генерал козырнул ему, словно старшему по званию. Семенов небрежно козырнул в ответ.

— Я же сказал — принести ручку и чернила, бумага не нужна... Бумага у нас есть своя, — Есаул щелкнул пальцами, и бравый дежурный ординарец протянул ему изъятую где-то у чиновников — только у них на столах можно найти такое — кожаную папку.

Семенов открыл папку. Там лежали два листа бумаги, на которые был нанесен — от руки — текст на русском и китайском языках. Это был «заранее заготовленный, немногословный, но сильный по духу и определенный по содержанию приказ», в котором говорилось, что «китайский генерал приказывает всем подведомственным ему чинам относиться к есаулу Семенову и его частям как к союзным войскам и строго запрещает всякие выступления против них».

Китайский генерал, не произнеся ни слова, подписал приказ. Один экземпляр Семенов отдал ему, другой оставил себе.

На этом всякие попытки разоружить зарождающиеся семеновские части закончились. Собственно, и разоружать-то некого было, некого и нечего — вряд ли бы китайцы смогли поживиться чем-нибудь в семеновских казармах — оружия у есаула было мало.

Разоруженный гарнизон Маньчжурии довольствовался в основном берданками — убойными однозарядными винтовками системы Бердана, старыми и очень неудобными в бою, современных мосинских трехлинеек не было почти совсем — единицы, поэтому спешно надо было доставать винтовки, снабженные магазинами.

За оружием Семенов поехал в Харбин — сербы обещали поделиться и винтовками и пулеметами, — с собой взял баргутский взвод, поэтому первое, что он увидел в Харбине, — кислые лица китайцев, которым баргуты были поперек горла.

Пришлось нанести визит заместителю коменданта Харбинского гарнизона — сухощавому полковнику с замедленной реакцией: прежде чем что-то сказать, он сосредоточенно и долго жевал губами.

— Баргуты не уедут, пока я не получу оружие, — сказал Семенов полковнику, голос у него был твердым.

На том разговор и закончился, у Семенова были свои интересы, у полковника — свои.

За первым посещением Харбина последовало второе, потом третье. Китайцы хоть и морщились, но присутствие баргутского взвода в Харбине терпели.

Харбин был совсем не похож на китайские города, он был русским, совершенно русским городом с милыми сердцу домами, украшенными голубыми ставенками и белыми наличниками, с затейливыми резными нахлобучками на дымовых трубах, похожими на царские короны, с рублеными баньками и купальнями, вынесенными на реку, — чтобы купальни не мешали движению лодок и пароходов, китайские власти велели их укоротить. В ресторанах гремела русская музыка.

Весна в 1918 году в Харбине намечалась ранняя, уже в конце января воздух был насыщен теплой розовиной, на деревьях набухали почки...


Поезд пришел в Харбин утром. Дышалось легко. Семенов приехал в сопровождении трех офицеров — полковника Нацвалова, подъесаула Тирбаха и сотника Савельева. Еще на вокзале есаул заметил, что к ним пристроился хвост — два бедненько одетых господина в шапках с беличьими хвостами, оба — русские. О своем открытии Семенов ничего не сказал своим спутникам, только похмыкал в кулак.

На площади подозвали извозчика, поехали устраиваться в гостиницу. Извозчик оказался старым, опытным, он мигом выделил Семенова из остальных — понял, что тот старший, и проговорил густым, чистым, будто у певца Шаляпина, басом:

— А я, ваша светлость, когда-то по КВЖД первый паровоз провел.

— Ого! — воскликнул есаул удивленно. — Это было так давно!

— Так давно, что я и сам не помню число и год, когда это было, а вот все детали в памяти сохранились очень хорошо, словно это произошло лишь вчера. — Извозчик поддел рукой бороду, вспушил ее. — В какой отель прикажете вас доставить?

— В гостиницу «Харбин».

* *

— Здесь недавно, ваша светлость, были американцы...

— Не зови меня «светлостью», я не князь.

— Извиняйте, ваше высокородие. Так вот, говорю, американцы мне все уши просверлили: «хоутэл» хоутэл»... Я им — «хотел», а они мне «хоутэл» — едва поняли друг друга.

Дед оказался болтливым.

В «Харбине» не нашлось ни одного свободного места. Семенов недоверчиво хмыкнул:

— Странно!

Гостиница была большой, свободные места должны были иметься — не видно, чтобы в гулких просторных коридорах толпились люди, — но гостиничный халдей-приказчик, по обыкновению услужливый, с хорошо прогибающейся спиной, неожиданно колюче глянул на Семенова, будто гвоздями уколол...

— Я же по-русски сказал: «Мест нет», значит, их нету. Могу повторить это на наречии удэге.

— Поехали дальше, — скомандовал есаул спутникам, — здесь нас не захотели понять.

Во второй гостинице, также гулкой, просторной, пустой, тоже не оказалось свободных мест.

— Странно, — произнес Семенов, вновь почесал пальцами подбородок, — дай бог, чтобы в этом «хоутэле» жило хотя бы три человека. Ну, от силы четыре. — Он покосился на тощего, с высокими залысинами юношу, скучающего за стойкой регистрационной конторки. — Значит, говорите, любезный, мест нет?

— Мест нет.

Семенов усмехнулся:

— Ладно, поедем дальше.

Свободные места нашлись только в гостинице третьего разряда — в «Харбинском подворье». Сняли два двухместных номера: сам Семенов и подъесаул Тирбах остановились на первом этаже, полковник Нацвалов и сотник Савельев поднялись на второй. Хоть это и неудобно было — по двое в одном помещении, но зато надежно: один всегда может подстраховать другого.

Утром Семенов проснулся рано — за окном было еще темно, — тихо, стараясь не разбудить Тирбаха, в носках прошел к двери, выглянул в коридор. В конце коридора увидел какого-то малого, тихо дремлющего на старом венском стуле. Позвал хрипло и излишне громко, не рассчитав голоса:

— Эй, казак!

Малый поспешно вскочил со стула.

— Сгороди-ка нам с подъесаулом самоварчик! — попросил Семенов.

— Сей момент! — произнес тот скороговоркой, поклонился Семенову. — Только это минут сорок займет, не меньше.

— Пусть будет сорок. Раскочегаривай свой тульский, семимедальный...

— Обижаете, господин. У нас подворье хоть и трехразрядное, а самовар — с девятью медалями.

Пока Семенов тер «зеленкой» ремень и наводил блеск на бритвенном лезвии, пока чистил зубы порошком, сдобренным ментоловым маслом, пока растирал полотенцем шею и грудь, прошло минут тридцать. Неожиданно в двери раздался стук.

— Самовар? Так быстро? Вот молодец! Входи!

Услышав стук, с кровати поспешно вскочил Тирбах, протер пальцами глаза. Удивился:

— Никак, я проспал?

— Нет-нет. — Семенов осадил его ладонью и, поскольку стук прозвучал повторно, открыл дверь. Невольно сморщился: как же он не сообразил, что у того славного парня руки должны быть заняты самоваром, стучать он никак не может — если только пару раз бухнуть ногой... Но это — совсем иной стук.

На пороге стоял плечистый паренек в гимназической шинели.

— Я хочу вступить в вашу армию, — сказал он.

— Зачем?

— Чтобы бороться с большевиками.

— Откуда такая ненависть к большевикам?

Голос парня задрожал, налился чем-то звонким и горьким одновременно.

— Они в Екатеринбурге убили моего отца.

— Сколько тебе лет?

— Шестнадцать,

— Хорошо, пройди в коридор, подожди меня там, я сейчас оденусь.

Едва Семенов достал китель и застегнул его на несколько пуговиц, как в коридоре раздался топот, крики, что-то рухнуло, от грохота деревянный пол даже задрожал, дверь распахнулась, и в номер ворвался полицейский — дюжий, кудрявый, небитой на одно ухо фуражке, на которой блестели хорошо начищенные мелом металлические цифры, обозначавшие номер околотка, в котором служил молодец, и — к Семенову:

— Вы арестованы!

— Чего-о? — не поняв «намека», протянул есаул. Глянул на погоны полицейского — обычный служивый, ни одной лычки, ни одной звездочки, а в России испокон веков было положено, чтобы офицера арестовывал офицер старше по званию, рядового — унтер.

Следом за кудрявым полицейским в номер втиснулись еще семь человек, один за другим.

— Вы арестованы! — что было силы гаркнул кудрявый, обдал есаула духом женьшеневой водки и начесноченного сала.

Семенов, не долго думая, впечатал свой кулак под глаз кудрявого. Выкрикнул азартно, как некогда в детстве, в нору кулачных боев:

— Тирбах, бейте их!

Ошеломленный Тирбах сидел на постели и крутил головой, не веря увиденному. От одного удара кудрявый устоял на ногах, и тогда Семенов с хаканьем, как настоящий боксер, всадил ему кулак под второй глаз. Кудрявый рухнул на пол. Семенов устремился на второго налетчика — белобрысого, курносого рязанского Ваню, который стоял опустив руки и недоуменно хлопал глазами, ударил его с лету, коротким прямым тычком в разъем грудной клетки; курносый клацнул зубами, захватывая ртом воздух, и, по-птичьи взмахнув руками, повалился на своего товарища, стоявшего у него за спиной. Тот ухватил Ваню под мышки, удержал на весу, но сделал только хуже — Семенов вновь всадил кулак в живот рязанцу, у которого даже печенка нехорошо екнула от удара, это есаул услышал отчетливо. Ваня обвис на руках товарища. Семенов, не долго думая, атаковал и «благодетеля» — через голову рязанца ткнул его кулаком — раскровянил и нос, и верхнюю губу. Прорычал грозно, брызгая слюной:

— Кто вас прислал ко мне, сволочи?

Тем временем опомнился Тирбах и с криком «Ах вы, полицейские хари!» налетел на непрошеных гостей.

Через несколько минут Семенов и Тирбах разоружили всех семерых полицейских и загнали их в каморку, расположенную под лестницей, где дворник хранил метлы. На дверь каморки Тирбах навесил замок.

Семенов вернулся в коридор:

— Гимназист, ты где?

— Здесь!

Из бокового отсека показался гимназист, Семенов перекинул ему револьвер, отнятый у одного из полицейских:

— Держи! И если хоть одна из этих бандитских рож вылезет из каморки, стреляй прямо в рожу. Никого не бойся! Ни единого человека!

Семенов поспешно натянул на себя плащ, на голову — шляпу, подошел к окну, отогнул занавеску и едва не заскрипел зубами: вся площадь у «Харбинского подворья» была запружена полицейскими. Выругался. Услышал в коридоре тяжелые шаги — это в номер возвращался подъесаул Тирбах.

— Григорий Михаилович, от полицейских шкур — темно в глазах.

— Вижу. Но нам они ничего не сделают.

У выхода Семенова остановил полицейский офицер — усатый молодой человек с темным румянцем на щеках — признак отменного здоровья.

— Вам отсюда выходить нельзя, — сказал он.

— Чего-о? — рассвирепел Семенов, лицо у него дернулось.

Ударом кулака он свалил офицера с ног, выскочил на улицу и, оскользнувшись на тонкой черной наледи, едва не полетел на землю.

В следующую секунду выхватил из плаща револьвер, саданул из него в воздух — пуля, тонко взвизгнув, унеслась в розовое кудрявое облако. Следом за Семеновым в воздух выстрелил Тирбах. Толпа полицейских заколыхалась и неожиданно, громко топая сапогами, понеслась по неровной улочке прочь от «Харбинского подворья». За полицейскими, размахивая револьвером, устремился подъесаул Тирбах, Семенов остался у гостиницы — заметил, что с другой стороны к «Харбинскому подворью» бодрой рысцой направляется рота китайских солдат, вооруженных винтовками. Это уже посерьезнее всех харбинских полицейских, вместе взятых. Во главе роты, отделившись от нее метров на пять, бежал высокий сухощавый майор, как впоследствии выяснилось — комендант пристани.

Семенов нарочито неспешным раскованным шагом двинулся навстречу майору. Пальцем поманил к себе китайчонка, исполнявшего в «Харбинском подворье» роль посыльного, ткнул ему в руку серебряный двугривенный и сказал, чтобы слова его слышал только этот парнишка и больше никто:

— Потолмачь мне. И не вздумай мои слова переиначить сикось-накось. Переврешь — шашкой уши отрежу. Понял?

Это китайчонок понял хорошо.

— Ну и чудно! — одобрительно произнес Семенов.

То, что он наплел майору, было сущей сказкой, небылицей, изобретенной тут же, на ходу. Есаул объяснил коменданту, что на него напали русские хунгузы, переодетые в полицейскую форму.

— Они угнали моего человека, офицера, — пожаловался он.

Майор в ситуации сориентировался мигом и лихим движением руки послал солдат в погоню. Те с улюлюканьем помчались по кривой улочке. В полицейский участок солдаты ворвались вовремя — там озверелые стражи порядка уже повалили Тирбах а на пол и умудрились поранить его саблей.

Вскоре выяснилось, что налет полицейских — это не самодеятельность некого надутого дурака, упивающегося своей властью, что приказ об аресте есаула был подписан самим господином Сечкиным, прокурором окружного суда. Семенов немедленно связался по телефону с Хорватом и, чувствуя, как каменеет лицо, а нижняя челюсть становится тяжелой, будто наливаясь металлом, сказал генералу:

— Я требую, чтобы вы, Дмитрий Львович, немедленно наказали виновных. Если это не будет сделано, я за последствия не отвечаю.

— А что вы сделаете? — с неожиданным любопытством спросил Хорват.

— Вызову из Маньчжурии свой отряд и произведу переворот в Харбине.

Это было серьезно. Хорват прекрасно понимал, что Семенов даже минуты раздумывать не будет — сделает, что обещает. В телефонной трубке было слышно, как тяжело и нервно начал дышать генерал. Семенову даже жалко его стало. Есаул молчал.

— Я не допускаю мысли, чтобы приказ о вашем аресте исходил от Сечкина, — наконец сказал Хорват. — Для того чтобы разобраться в этой истории, я посылаю к вам господина Крылова — помощника окружного прокурора, а кроме того — приглашаю вас завтра, уважаемый Григорий Михайлович, к себе на обед.

«Впоследствии я выяснил все подробности происшедшего столкновения и убедился, что генерал Хорват не был со мною вполне искренен, — написал Семенов через восемнадцать лет в своих воспоминаниях. — Попытка моего ареста исходила именно от него и преследовала цель моего удаления из Маньчжурии».


Оружия по-прежнему не хватало, и тогда Унгерн предложил сделать налет на станцию Оловянная, где располагался отряд красногвардейцев, имелась и вооруженная рабочая дружина при местном железнодорожном депо. Унгерн отправился на эту станцию, взяв с собою двадцать пять человек с двумя прапорщиками — Сотниковым и Березовским. Последний окончательно предал своих, за верную службу был произведен Семеновым в прапорщики и носил теперь полевые офицерские погоны защитного цвета с нарисованными химическим карандашом звездочками — по одной на каждом погоне: настоящие знаки различия купить было негде, поэтому новоиспеченные офицеры, чтобы выделиться, использовали подручные средства.

Через два дня отряд Унгерна вернулся. Привез с собою 175 винтовок и четыре ящика патронов.

Так Семенов создавал и вооружал свою армию.

Тем временем под Читой то в одном месте, то в другом, в основном на станциях, случались стычки, в частности все время они происходили между Первым Читинским казачьим полком и красноармейцами; пришло сообщение о том, что в борьбу с большевиками вступил и Нерчинский полк. Семенов решил объединить силы и создать ОМО — Особый Маньчжурский отряд.

Основной головной болью Семенова были не люди — их он мог привлечь много, они шли к нему сплошным потоком, — основной заботой было оружие, в частности артиллерия. Без пушек ему нечего было думать о борьбе с красными. Пушки он в конце концов добыл и создал четыре батареи — одна была вооружена тяжелыми орудиями системы «Арисака», две полевые батареи имели восемь орудий среднего калибра и одна — четыре французских горных пушки. Кроме того, на рельсы были поставлены четыре бронепоезда с пулеметами и орудиями.

Теперь можно было воевать.

На пороге стоял апрель 1918 года. Гражданская война еще не началась, но запах ее уже носился над землей вместе с запахом цветущего багульника, пробудившейся земли, боли, тоски и еще чего-то такого, что заставляло влажнеть глаза даже у бывалых людей.

Люди чувствовали беду — и белые, и красные в одинаковой степени, — ни тем, ни другим в общем-то не хотелось воевать. Люди устали и от войны, и от паскудной жизни, но слишком много нашлось гордецов и умельцев, которые усердно дули на этот то разгорающийся, то затухающий костерок, старались сделать пламя побольше да пожарче. К этим людям принадлежал и Семенов.

Виноваты в том, что Гражданская война разгорелась, были, по сути, немногие, а расплачиваться за это пришлось всем, Даже тем, кто к той поре еще не родился.

Огонь войны, поначалу совсем слабый, разгорался все сильнее.

Одной из причин, втянувшей в войну фронтовиков — бывалых людей, уставших от бойни, — было подписание унизительного мирного договора с немцами. Фронтовики никак не хотели считать себя побежденными, это не укладывалось у них в сознании: били германцев в хвост и в гриву, и на тебе — побежденные. Действительно, ситуация создалась странная: с немцами воевала не только Россия — воевали союзники, французы и англичане, хотя главную тяжесть русские взяли все-таки на себя, однако когда стали подводить итоги, России достался позорный мир, навязанный ей Германией, а союзники России, объявив Германию побежденной страной, заставили выплачивать им крупную контрибуцию. История таких примеров еще не знала.

С унизительным положением солдаты не могли согласиться, горькое осознание несправедливости и заставило их вновь взяться за винтовки.

С подписанием такого договора не были согласны ни Колчак, ни Алексеев[48], ни Корнилов[49], ни Каппель[50]. Не был согласен и будущий атаман Семенов.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Семенов искал, на кого бы из союзников опереться, многие подталкивали его к французам, но при упоминании о них он морщил нос, будто на него повеяло отстойным воздухом из ближайшего сортира; есаул считал, что французы похожи на легкомысленную бабу, которая дает и нашим, и вашим (впоследствии оказалось, что он прав: французы и чехи выдали большевикам адмирала Колчака, как только Врангель[51] стал им не нужен, он был брошен в Крыме на произвол судьбы, были и другие примеры, с такими историю делать нельзя).

Чехи во главе с Яном Сыровы[52] и новоиспеченным генералом Гайдой[53] — последний в прошлом, как сказывали Семенову, был фельдшером, служил в австро-венгерской армии и попал в плен, добровольно сдавшись нашим солдатам, — тоже вели себя по-бабьи, на них тоже нельзя было опереться, особенно в бою.

Тогда на кого же мог опереться Семенов?

На англичан? Но у них были свои интересы, на Дальний Восток они поглядывали лишь с вялым любопытством, их больше привлекала европейская часть России, в частности Архангельск и Романов-на-Мурмане. Так что англичане — не помощники и вообще не игроки.

Кто же игроки? Китайцы? Боже упаси! Китайцы поглядывали на Семенова враждебно и своего отношения к нему менять не собирались. Монголы? Монголов Семенов считал надежными союзниками, но их было мало.

Оставалась одна сила — японцы.

К японцам Семенов всегда относился с симпатией, они ему отвечали тем же, и будущий атаман пошел с ними на сближение.

Японской военной миссией в Харбине командовал капитан Куроки, он вскоре и сделался другом Семенова. Куроки отрядил двух своих сотрудников в штаб есаула для формирования специального японского батальона.

Такой батальон в количестве шестисот человек вскоре был сформирован. Командиром его стал капитан Окумура. Поскольку Семенов со своими омовцами ввязался в затяжные бои с красными частями, то японцы выполняли роль этакой затычки: если возникала тяжелая ситуация и красные начинали теснить омовцев, то Семенов немедленно бросал в бой Окумуру, и тот выпрямлял прогнувшуюся линию фронта.

Успешно действовал и отряд бронепоездов, которыми командовал капитан Шелковый, хотя к нему самому есаул по-прежнему относился настороженно — имелось в капитане что-то такое, чего нельзя было уловить — например, никогда он не глядел в глаза собеседнику; пальцы у него, покрытые рыжеватым редким пухом, были вялыми, бескостными, как сосиски; холодная ладонь при рукопожатии оказывалась неприятно влажной, — «поручкавшись» с капитаном, хотелось вымыть руки либо вытереть их о платок. Был Шелковый исполнителен, слушая есаула, старался не пропустить ни одного слова, стоял навытяжку с наклоненной головой и не поднимал взгляда, словно был в чем-то виноват.

Как-то Семенов попробовал поговорить с капитаном по душам, но разговора не получилось. Капитан будто залез в скорлупу, мигом сделался угрюмым, не потеряв, правда, при этой угрюмости обычной своей вежливости, и на все расспросы будущего атамана отвечал однозначно — «да», «нет», «да», «нет» — словно не знал никаких других слов. Семенов морщился недовольно, дергал усами — не нравился ему Шелковый, и все тут.

А затяжные бои с красными стали носить тяжелый характер: Семенов не думал, что у красных найдется столько сил, упорства, оружия, чтобы так героически воевать. Беспортошные, голодные, холодные, а воюют. Это Семенова раздражало. Он не мог понять, почему эти люди зубами держатся за эфемерную волю, за своего картавого предводителя... как его фамилия? Кому доверились мужики? А люди, которые находятся рядом с картавым, те, что его окружают, — они же сплошь с нерусскими фамилиями. Но ведь расхлебывать-то все и страдать за все приходится русским — им за все предстоит расплатиться собственной шкурой. И как только этого они не понимают?

Еще донесся до Семенова слух, что воюют красные под началом опытных немецких инструкторов. Слишком уж толково, напористо, с выдумкой начали драться красные — они стали теснить Семенова буквально всюду, даже японский батальон не всегда мог выручить его омовцев.

В те дни Семенов повидался с Колчаком — адмирал получил назначение командующего русскими войсками в полосе отчуждения КВЖД и прибыл в Маньчжурию. Поразмышляв немного, Семенов решил отсидеться у себя в штабе и не встречать адмирала: если понадобится, Колчак сам найдет его. Это было, конечно, обычным хамством, ведь Колчак имел всероссийскую славу, а Семенов, хоть и лихой вояка, все-таки больше был известен по походам в бордели да по нескольким заметкам в иркутской и читинской большевистских газетах — величины это были несопоставимые.

Но как бы ни было, встреча все же состоялась — там же, в Маньчжурии. Адмирал пригласил Семенова к себе. Семенов явился к новому командующему настороженный, набычившийся, у него даже волосы на затылке встали дыбом. Адмирал не понравился Семенову: был он нервный, сухой, делал слишком много движений и ничего не понимал в лошадях. Зато вздумал учить — Семенов почувствовал, как у него потяжелело, сделалось горячим лицо, кончики усов нервно задергались.

— Вы, Григорий Михайлович, на мой взгляд, недооцениваете китайцев, — сказал ему адмирал. — И слишком переоцениваете японцев.

Семенов едва сдержался, чтобы не вспыхнуть — угрюмо стиснул зубы и на это высказывание не ответил. Он понял, в чью «дуду» дует Александр Васильевич — генерала Хорвата, готового мыть ноги своим китайским хозяевам.

Адмирал нервно заходил по комнате. Некоторое время он молчал — похоже, как опытный психолог, выдерживал паузу, и Семенов молчал, но поскольку по части психологии он не имел совершенно никакого опыта, то не смог справиться с собою и хлопнул кулаком по столу.

— Вы — ярый противник японской ориентации! — произнес он тоном судьи, выносящего вердикт — «окончательный, бесповоротный, обжалованию не подлежащий».

— Совершенно верно, — неожиданно спокойно отозвался адмирал, — ориентация на Японию в нынешних условиях — преступление.

— А на кого вы предлагаете ориентироваться? — с ехидной угрюмостью спросил Семенов.

— На Англию и Францию.

При упоминании о Франции Семенов поморщился, потом мотнул головой и произнес по-мальчишески резко, с фистулой[54] — голос его не выдержал нагрузки:

— Нет! Ни Англия, ни Франция для меня не существуют. Нет таких государств!

Колчак удивленно посмотрел на него:

— Я попробую вас разубедить в этом.

— Я — человек упрямый. Переделывать меня поздно и трудно.

— Восстановление прежней России — в интересах этих стран. Они — наши союзники в войне с немцами, им нужна сильная Россия, как говорил Столыпин[55]. А Японии и вместе с нею Америке нужна Россия слабая, им в одинаковой степени важно, чтобы влияние России на Дальнем Востоке было минимальным.

— Что вы от меня хотите?

— Чтобы вы перестали коленопреклоняться перед Японией и прислушивались к тому, что говорят в Харбине.

В Харбине — значит, в канцелярии генерала Хорвата. А канцелярия целиком состоит на довольствии у китайцев, ест а пьет из рук этих тыквенных голов. Плюс ко всему китайцы сумели здорово снюхаться с красными — ну ровно родные братья стали, — а раз они родные братья, то Семенов очень скоро, спеленутый по рукам и ногам какой-нибудь тростниковой веревкой, сплетенной в одной из деревушек на реке Янцзы, будет передан красным... Семенов вновь по-мальчишески упрямо мотнул головой:

— Нет!

За кого его принимает адмирал, давая такие рекомендации? Семенов почувствовал, как у него недовольно, сама по себе задергалась щека, он приложил к ней руку, останавливая дрожь — не помогло, и тогда он снова потряс головой, не слыша уже ни себя, ни адмирала:

— Нет, нет и еще раз нет!

Расстались они холодно, почти враждебно, очень недовольные друг другом, адмирал даже не пригласил Семенова на чашку чая, хотя считался гостеприимным человеком.

Это была единственная встреча Семенова с Колчаком, больше встреч не было, но и одной встречи оказалось достаточно, чтобы их взаимоотношения определились раз и навсегда.

Адмирал откровенно презирал Семенова. Семенов же считал адмирала «мокропутным» дураком, белоручкой, не знающим, чем пахнет «родная земелька», совершенно не способным руководить сухопутными войсками.

В тот же вечер Колчак покинул Маньчжурию.

А дела Семенова становились все хуже и хуже — красные продолжали теснить его, и тогда он решил совершить обычный свой финт — мастером по этой части он оказался несравненным: сбрасывал все карты в кучу, быстро перемешивал их, а потом, почти наугад, но очень ловко, зная, что конкретно вытащит, вытаскивал из колоды пару незначительных «особ» — шестерку и, скажем, дамочку — и объявлял их «особами, приближенными к императору».

Вот что впоследствии Семенов написал о финте, который он совершил, когда красные ему вообще наступили ногой на горло:

«В один день особенно тяжелого боя усталые части были выведены с позиций и сосредоточены вблизи границы. Китайским властям я объявил, что в ближайшие дни намерен сдать им оружие и выйти с людьми из боя, отдавшись под их покровительство. Зная наверное, что это мое намерение немедленно будет сообщено красным, я, рассчитывая, что, осведомившись от китайцев о моем решении уйти за границу, большевики потребуют от китайцев выдачи меня и моих людей и что последние вступят в переговоры по этому вопросу, что даст мне возможность ввести в заблуждение как тех, так и других и уйти в полосу отчуждения КВЖД, сохранив оружие и боеспособность отряда».

Как всегда, Семенов вел игру, балансируя на лезвии ножа — то одна его нога зависала в воздухе, то другая. Порою ему казалось, что он только тем и занимается, что затыкает дырки на своем — пусть маленьком, но своем — фронте. Бывший прапорщик Лазо, командовавший красными, воевал умело — в этом ему отказать было нельзя. Семенов посерел от забот и бессонницы, кашлял. Наступившую было весеннюю теплую погоду смял хундун — свирепый ветер, приносившийся вместе с песком из Китая, ветру нельзя было подставить лицо, он кровянил кожу, выжигал ноздри, норовил выстебать глаза. С неба несся обледеневший снег — крупа не крупа, лед не лед, а скорее всего толченое стекло — от неожиданных снежных зарядов страдали не только люди, но и лошади.

Семенову больно посекло кожу на лице, наутро он попробовал побриться — не удалось, лезвие соскребало тонкие точки коросты, на срезах тут же появлялась кровь, есаул плюнул и, даже не протерев лезвие, бросил бритву в полевую сумку — придется пару дней походить небритым. Казаки, надо полагать, это поймут.

Светлых дней не было — сплошь задымленная холодная темнота.

Ранним холодным утром Семенову пришла неприятная новость: участок фронта, который держали бронепоезда Шелкового, оголился. У есаула сжались челюсти, а небритое, в коричневом крапе коросты лицо сделалось железным — будто покрытый ржавью кусок металла. Семенов тихо, едва приметно шевеля побелевшими губами, выматерился и спросил слабым, чуть обозначившимся голосом:

— Как это произошло?

— Неведомо, ваше высокоблагородие. Вечером бронепоезда стояли на месте, держали под прицелом позиции красных, а сейчас нет — ушли!

— Куда ушли?

— Скорее всего в Харбин.

— А что капитан Шелковый?

— Без капитана дело тут, ваше высокоблагородие, не обошлось,

— К стенке мерзавца!

Но чтобы поставить мерзавца к стенке, его надо было изловить.

Семенов послал команду на небольшой, но очень шустрой, с хорошим ходом дрезине проверить, действительно ли на фронте образовалась большая дыра. Оказалось, так оно и есть.

Почувствовав, как горло сжали чьи-то железные паль цы, Семенов даже схватился за шею, чтобы оторвать эти пальцы от глотки, но их не было. А вот хватка была. Семенов хватил ртом воздух, обжегся им, снова хватил, стараясь взять побольше, словно думал проглотить пространство, но это не помогло — невидимые пальцы продолжали стискивать глотку. Никогда, даже на фронте, когда попадал в ситуации совершенно безвыходные, он не чувствовал себя, как сейчас. Не думал не гадал Семенов, что он так уязвим.

— Вот сука! — вновь шевельнул он белыми губами.

Неподалеку раздался выстрел. По снегу, твердому, как асфальт — корка наста держала не только человека, но и лошадь, — дюжий косматый казак гнал какого-то шустрого сморчка, проворно, будто зверек, перебирающего ногами-лапками. Казак пальнул в него из карабина, но ствол у новенького, еще не обтертого в деле оружия оказался с изъяном, и казак промахнулся.

Семенов велел привести к нему казака.

— Чего произошло?

— Да гад этот, видать из красных, продукты у меня спер. Бродяжка. Без хлеба оставил, надо же ж! — Казак, не стесняясь Семенова, выругался матом, показав темные, наполовину съеденные зубы.

— Ты застукал его на воровстве?

— На самом воровстве — нет, а вот на том, как он поедал мой хлеб, застукал.

Семенов повернулся, поискал глазами дежурного адъютанта — молодого усатого человека с погонами сотника на длинной кавалерийской шинели — и распорядился:

— Поймать мерзавца — и на сук его! Расплодились, дармоеды! Плотное темное небо разорвалось, в расползшуюся щель вывалилась холодная сыпучая лава, снег с железным скрипом, с визгом и хохотом устремился вниз. Он громко всаживался в землю, в наст, сбивал с ног людей. Адъютант поспешил накинуть на плечи Семенова бурку.

— Господин военный комиссар, пойдемте в штабной вагон. — Адъютант упрямо звал есаула военным комиссаром, и тот не возражал.

Из штабного вагона Семенов связался со станцией Цицино, с китайским генералом Чжаном Куйу, с которым был дружен (это один из немногих китайцев, кому есаул доверял), бронепоезда надо было срочно задержать; генерал ответил, что они уже прошли Цицино. Более того, у него имелось специальное распоряжение, пришедшее из Харбина: оно предписывало пропустить бронепоезда беспрепятственно. У Семенова от этого сообщения вновь перехватило горло: что угодно можно простить человеку, но только не предательство, с чем угодно можно смириться, но только не с низким торгом. Шелковый предал Семенова и — есаул готов был отдать руку на отсечение, что это произошло, — получил за это хорошие деньги.

В образовавшуюся дырку Семенов бросил японцев, и сделал это вовремя: красные, конечно, засекли уход бронепоездов, но не поверили, что фронт перед ними оголился, в атаку пошли с запозданием, сбили сидевший на Атамановской сопке китайский батальон, но зацепиться не успели — на них навалились японцы.

Капитана Куроки в батальоне не было — он выехал в Японию, его замещал майор Такеда; майор положил половину батальона, но сопку отбил. Захватил четыре десятка пленных и несколько пулеметов.

Есаул немедленно отправил в Харбин ходоков — угнанное имущество, четыре бронепоезда, надо было во что бы то ни стало вернуть. Оказалось, команды бронепоездов не знали о предательстве своего командира, думали, что совершают обычный тактический маневр, и, выслушав семеновских ходоков, дружно выругались и повернули поезда обратно.

Семенов собрал Георгиевскую думу — старших офицеров — георгиевских кавалеров, главенствовали в думе Семенов и барон Унгерн. Есаул приказал двум дежурным денщикам разогреть двухведерный баташевский самовар, на манер бравого вояки увешанный медалями, и сказал:

— Предлагаю японского майора Такеду наградить русским военным орденом Святого Великомученика и Победоносца Георгия четвертой степени.

Георгиевские кавалеры, зная, в чем дело, молча подняли руки.

Унгерн задал вопрос, который кто-то обязательно должен был задать:

— Какого образца будет орден?

— Для чинов ОМО, Роман Федорович, — пояснил Семенов и, поймав недоуменный взгляд одного из членов думы, добавил: — Орден уже чеканится. Скоро к нам поступит пробный образец.

Отношения между Семеновым и японцами сделались еще более тесными.


Было в ту пору Семенову всего двадцать семь лет, но он ощущал себя старше, много старше своего возраста, иногда ему вообще казалось — он прожил долгую жизнь, все лучшее осталось позади и ничего хорошего в его жизни уже не будет. По ночам ломило руки» терпеть боль было трудно; когда шел снег, боль делалась яростной. Семенов метался на неудобном деревянном ложе в своем штабном вагоне и тихо стонал. К утру боль утихала, и он получал возможность немного поспать.

Фронт трещал по всем швам, но все-таки окончательно одолеть Семенова никак не могли. Есаула здорово выручали бронепоезда. На ночевки он останавливался на станциях, а в чистом поле, на рельсах, не заночевал ни разу.

В то утро боль отпустила его на рассвете, он поспал два часа и вывалился из штабного вагона наружу умыться снегом. Расстегнул крючки кителя, зачерпнул ладонью крупитчатого жесткого снега и, не боясь обжечься холодом, швырнул себе прямо под китель, на грудь. На мгновение задохнулся от резкого холода, но на его лице это никак не отразилось, затем отер снегом щеки и виски.

Было на удивление тихо, заиндевелые рельсы, на которых стоял его поезд, сделались такими же серыми и грязными, как снег на обочинах запыленного угольной крошкой железнодорожного пути. Чтобы набрать снега почище, надо было отойти от поезда шагов на тридцать. На всякий случай Семенова страховал Белов с винтовкой, он справедливо полагал, что хоть есаула и прикрывают бронепоезда, а родная трехлинеечка — надежнее.

Впрочем, сам Семенов к такой страховке относился неодобрительно, всем видом давал понять, что недоволен, но вслух ничего не высказывал: он ест свой хлеб, а отдел контрразведки, специально созданный в ОМО для борьбы с разными лазутчиками и наемными убийцами, ест свой. Хотя Белов к контрразведке никакого отношения не имел и охранял есаула добровольно, по старой фронтовой привычке.

— Куда же вы пропали? — неожиданно услышал Семенов звонкий, с ликующими высокими нотками голос.

Семенов поднял глаза и уткнулся взглядом в стройную фигурку, одетую в нарядный, украшенный воротником-шалью романовский полушубок, в высоких кожаных сапожках, подбитых мехом, недовольно дернул плечом и неожиданно для себя улыбнулся. Было в этой улыбке что-то застенчивое, непохожее на Семенова, мальчишеское, жесткое лицо его размякло, поплыло, глаза обрадованно посветлели.

— Вы? — проговорил он растерянно, тихо, и внутри у него возникло что-то сосущее, сладкое. Семенов отметил невольно, что раньше это ощущение ему не было знакомо, и вновь повторил прежним растерянным тоном: — Вы?

Это была Маша Алмазова, певица из ресторана.

— Я, — ответила она, улыбаясь.

— Как вы сюда попали? Ведь здесь опасно.

— Я опасностей не боюсь, — ответила Маша, — это дело для меня привычное. А потом... — она еще раз улыбнулась, улыбка ее была кокетливой, — чего не сделаешь, чтобы оказаться рядом с мужчиной, к которому испытываешь... — она замялась, подыскивая нужное слово, — уважение.

Семенов оглянулся неожиданно беспомощно, увидел Белова, поманил его к себе:

— Белов, только на тебя могу рассчитывать. — Он дотронулся до Машиного локтя: — Отвечаешь за нее головой. Чтобы никто даже дохнуть на нее не смог. А уж насчет обидеть... — Семенов сжал пальцы так, что в них что-то захрустело. — Понятно, Белов?

— Куда уж понятнее, ваше высокоблагородие!

Так в жизни будущего атамана появилась красивая женщина. Была ли Маша Алмазовой — как ее объявляли в харбинских и маньчжурских ресторанах — или носила какую-то другую фамилию, никто не знал.

На следующий день Семенов велел сшить ей офицерскую казачью форму — правда, без погон, выдать маленькие шпоры с малиновым звоном и отдельно стачать любый сердцу каждого забайкальского казака головной убор — лохматую папаху.


В своих записках Семенов делает интересное признание. «Ведя силами О.М.О. вооруженную борьбу с большевиками, я одновременно поддерживал через подполковника Краковецкого оживленную связь с противобольшевистскими организациями в Иркутске и далее на запад. Благодаря материальной поддержке, которую я мог оказать им из средств, отпускаемых мне союзниками, эти организации крепли морально и материально...»

Вот почему Семенов был так предан японцам, так любил их. «Благодаря материальной поддержке...» Как же не любить их!

Краковецкий — лощеный, одетый в безукоризненно пошитый мундир травянисто-серого цвета, с воротником «а-ля Керенский» — несколько раз являлся к Семенову на доклад. Тот, видя на пороге подполковника, старался освободиться от присутствующих — лишние уши при этом разговоре были ни к чему, поднимался из-за стола, оживленно потирая руки:

— Ну?

Подполковник подробно рассказывал ему, что происходит в Иркутске, в Чите, и Семенов, продолжая увлеченно потирать руки, каждый раз задавал один и тот же вопрос:

— Может, пора грохнуть кулаком о стол? Может, начнем? — Терпя поражения на фронте, едва удерживая свои позиции, он был готов запалить огонь еще в одном месте — в тылу у красных.

В ответ Краковецкий каждый раз отрицательно качал головой:

— Рано еще. Во-первых, информация о нашем подполье известна большевикам, и они все время держат в Иркутске значительные силы, во-вторых, начинать надо одновременно с выступлениями наших людей в Западной Сибири и на Волге...

— У вас и там есть свои люди, подполковник?

— Есть.

Семенов проникался уважением к лощеному, с утонченными чертами лица подполковнику...


В Сибири тем временем подняли голову чехи — так называли плененных русскими войсками на западе и тысячами перевезенных в Сибирь в лагеря и словаков, и сербов, и венгров, и самих чехов, которых было больше всего, — они отняли у большевиков оружие и по железной дороге двинулись на восток.

В Омске было сформировано Сибирское правительство под председательством Вологодского. На Дальний Восток прибыл генерал Пепеляев и предложил Семенову занять пост командующего Пятым Отдельным Приамурским корпусом с расположением штаба в Чите.

Семенов предложение принял — от таких подарков судьбы не принято отказываться.

Японский батальон в ОМО перерос в дивизию, в начале октября 1918 года она заняла Читу. Положение на фронте изменилось. На востоке успешно воевали амурские казаки под началом атамана Гамова и уссурийцы, возглавляемые атаманом Калмыковым. Территории под их контролем были значительные.

Гражданская война была в разгаре.


Чита — город наполовину деревянный, наполовину кирпичный , и вовсе не потому, что там поровну было деревянных домов и кирпичных или улица деревянная перемежалась улицей кирпичной. Здесь было полно домов «фифти-фифти»: нижняя часть у таких домов сложена из кирпича, утолщенная, надежная, как крепость, с подвалами, потайными кладовками, схоронками, до которых незнакомый человек никогда не доберется, и верхняя — деревянная, жилая, спальная, с легким сосновым духом, вытягивающим из всякого простуженного организма разную гнойную мокреть и хворь. Семенов любил останавливаться в таких домах. Любил здешние сосны, сизые пади, полные груздей, рыжиков и голубики, кедрачовые заросли, из которых никогда голодным не уйдешь, любил золотой песок мелких речек и чистый, пахнущий смолой воздух.

Любил и городки Читинской округи, забайкальские — Кяхту, Троицкосавск, их церкви и тишину. В Кяхтинском соборе с изящной колокольней и высоким стрельчатым куполом он всегда ставил к иконе Казанской Божьей Матери свечки — благодарил за везение, потом шел в городской сад, под деревья, просто сидел на скамейке, отдыхал душою и мыслями. Хоть и переводилась Кяхта на русский язык как «Пырейное место», а знаменита Кяхта была не пыреем, а чаем. Она стояла на Великом чайном пути, чай шел сюда через Монголию из Южного Китая и отправлялся дальше — на лошадях гигантскими возами доставляли его на нижегородскую ярмарку, откуда растекался он по всей стране, а когда открылась Транссибирская магистраль, пошел по железной дороге прямо в Москву.

От Кяхты рукой подать до Маймачена, который хоть и разделен был границей, а от Кяхты мало чем отличался.

В Читу Семенов въехал на белом пугливом коне, около городского собора остановился, легко выпрыгнул из седла. Лицо у есаула было осветленным, даже глаза и те посветлели.

Он опустил повод, который держал в руке, поклонился городскому собору. Посветлевшие глаза его сделались блестящими, влажными, он огладил пальцами истертые серые камни, попавшиеся под руку, и с пафосом, который не ожидал в себе обнаружить — выходит, появились в нем некие новые качества, недаром ведь говорят: «Жизнь течет — все изменяется», — громко, так, что птицы, сидевшие на портале собора, насторожились, — произнес:

— Здравствуй, милая моя родина! Здравствуй, земля моя дорогая! — Неожиданно закашлялся, почувствовал, как вискам сделалось горячо. — Ты мне снилась по ночам... Отсюда я уже никогда не уйду. Что бы ни произошло.

Он не заметил, как рядом оказалась Маша — она вообще умела возникать из ничего, из воздуха, из бестелесной тени — также опустилась на колени. Взяла из рук Семенова серый грязный камень и поцеловала его.

По рядам казаков, окруживших предводителя, пополз одобрительный говорок:

— Молодец девка!

— Ей дать саблю, она и саблей будет неплохо махать.

— И атаман — молодец! Такую кралю себе оторвал! Царица, а не краля, любой казачий круг украсит.

Семенова все чаще и чаще стали называть атаманом: атаман да атаман. Не есаул, не «ваше высокоблагородие», а — атаман. Сам Семенов понимал, что самое лучшее — величать себя атаманом. Эта мысль запала ему в голову — действительно, есаул не может командовать ни корпусом, ни дивизиями — это дело генерал-лейтенантов да генерал-майоров, в царское время даже полками иногда командовали генералы, поэтому быть есаулом — этого мало, Семенов перерос это звание.

Вскоре приказы и разные штабные документы он начал подписывать «Атаман Семенов», а на погонах семеновских солдат появились литеры «АС». Ему казалось, что центр мира переместился в Читу, но это было не так — центр мира находился в Омске.

В Омске произошел переворот. Директория[56], правившая Сибирью, была свергнута. Слишком уж криворукой, разноногой, пустоголовой была Сибирская Директория, максимум, что умели делать купчишки и прочий люд, заседавший в ней, — пить водку и в нетрезвом состоянии палить из охотничьих ружей по пустым бутылкам и глиняным горшкам... Поэтому когда в Читу поступило телеграфное сообщение из Омска о свержении Директории, Семенов лишь похлопал в ладоши: браво!

Малость поразмышляв, поддержал он и назначение адмирала Колчака военным министром Сибирского правительства. Хотя в следующую минуту задумался и озадаченно потер пальцами лоб — а сможет ли Колчак, которому до сих пор была подвластна водная стихия, подчинить себе стихию суши? Да и человек он нервный, чуть что — в бутылку лезет, голос у него, вместо того чтобы быть железным, в пиковой ситуации начинает дрожать, как у обиженного гимназиста. Конечно, из самого Семенова военный министр был бы получше, но до Омска было далеко, ехать туда не хотелось, и поэтому Семенов дал согласную отмашку: Колчак так Колчак.

В Омске тем временем были арестованы три офицера, свергнувшие Директорию, — Катанаев, Красильников и Волков. Этих людей, не будучи знакомым с ними, Семенов посчитал своими: все трое принадлежали к Сибирскому казачьему войску, — поэтому он отправил в Омск телеграмму с требованием немедленно освободить их. С ним по прямому проводу соединился Омск, и новоиспеченного атамана в лоб спросили: готов ли он поддержать назначение адмирала Колчака Верховным правителем России?

— Верховным правителем России? — изумленно переспросил Семенов, стоя в аппаратной и перебирая пальцами длинную узкую ленту. — Это что-то новое.

— Поддерживаете или нет? — настаивал на ответе Омск.

— Нет.

— Почему?

— Его характер и личные качества не соответствуют требованиям, которые мы должны предъявлять Верховному правителю России.

— Кого бы вы хотели видеть в этой роли?

— Генерала Деникина[57], генерала Хорвата или, на худой конец, атамана Дутова[58].

В Омске усмехнулись:

— На худой конец... Интересно.

Связь оборвалась.

К вечеру Семенов получил ответ на свою телеграмму по поводу арестованных казачьих офицеров. «Не ваше дело вмешиваться в дела Верховного правителя». Подпись — «генерал Лебедев».

Атаман с брезгливым видом повертел телеграмму в руках, потом приподнял ее двумя пальцами, как дохлого лягушонка, и спросил у Унгерна;

— Лебедев — это кто такой? Откуда взялся?

— Откуда взялся — не знаю. Знаю, что до недавнего времени он был полковником, звезд с неба не хватал... Обычная серая мышь, усердно грызущая штабные бумаги... Но вот повезло: Александр Васильевич Колчак его поднял, и он стал начальником его штаба.

Семенов разжал пальцы, и телеграмма полетела на пол. Атаман наступил на нее сапогом, придавил покрепче. Был оскорбителен не только тон телеграммы, но и то, что она была отправлена без всякого шифра, открытым текстом, что смахивало на попытку подорвать авторитет Семенова.

Вечером он настрочил гневное письмо адмиралу, в котором не оставил у Колчака ни одной не перемытой косточки. Выражения Семенов не стал выбирать — что в голову приходило, то и «стелил» на бумагу.

Он ждал, что от адмирала придет ответ, который все расставит по полочкам, но вместо этого его вызвал к прямому проводу генерал Лебедев. Атаман поморщился, дернул головой недовольно — очень не хотелось ему отправляться к прямому проводу, в аппаратную, но не идти он не мог — Лебедев был его начальником, а Семенов как командир Отдельного корпуса считался его подчиненным.

Лебедев был категоричен, он задал атаману знакомый вопрос:

— Вы признаете Колчака Верховным правителем России?

Семенов пожевал зубами, услышал каменный скрежет — зубы у атамана были крепкие, такие стачиваются не скоро:

— Прежде чем ответить на этот вопрос, ваше превосходительство, я должен получить исчерпывающую информацию о том, какова будет линия поведения нового правительства и каковы его цели...

Генерал Лебедев прервал связь — человеком он оказался дерганым, вздорным, обидчивым, Семенов тоже был не сахар и хорошо знал это, но никогда не позволял себе так вести.

— Баба! — выругался он и покинул аппаратную.

Через два дня атаман получил из Омска, из ставки Колчака, приказ под номером 61, где объявлялся изменником, отстранялся от всех должностей и предавался военному суду. Прочитав приказ, Семенов невольно присвистнул.

— Вместо того чтобы бороться с большевиками, мы занимаемся тем, что вышибаем сопли друг из друга, — оказал он. — Стараемся это сделать побольнее, покровянистее. Эхма! — Он потянулся, услышал хруст собственных костей. — Интересно, что же мне инкриминируют?

Инкриминировали атаману многое. Первое — то, что он прижал чехов. Их развелось много; они, как блохи, прыгали по всей железнодорожной линии от Урала до Владивостока, грабили население, не прочь бывали забраться в иной банк и выудить из его подвалов последнее золотишко; воевать они не умели, зато умели вкусно есть и пить, гусарить и приставать к бабам; вреда от чехов, по мнению атамана, было больше, чем пользы. Второе, что ставили в вину атаману, — задержку оружия, снаряжения, боеприпасов, идущих с востока, с приморских причалов в Приуралье, на фронт; и третье, последнее: бунт, который поднял Семенов против существующего строя, то есть против Колчака, Лебедева и прочих, кто составлял с ними одну компанию.

Атаман выругался — во рту у него неожиданно сделалось сухо, горько, он швырнул бумагу, на которой жирной типографской краской было отшлепнуто ярко, так приметно, что не прочитать мог только слепой: «Приказ». Ниже, на отдельной «полочке», стоял номер — 61, а еще ниже машинистка на плохо отремонтированной, с прыгающими буквами машинке напечатала этот дурацкий текст. Семенов выскочил в приемную — надо было срочно увидеть Унгерна, посоветоваться с ним. Около столика адъютанта сидел человек в добротном, хотя и поношенном костюме и, насмешливо щуря глаза, пускал в воздух дым колечками. Лицо его показалось атаману очень знакомым. Он столкнулся с ним взглядом, остановился. Человек перестал пускать дымные колечки в воздух и поднялся со стула.

В ту же секунду атаман узнал его — это был Таскии, — но тем не менее проговорил неуверенно:

— Сергей Афанасьевич?

— Он самый!

Вот чья светлая голова была нужна атаману. Семенов, забыв про Унгерна, про злосчастный приказ, широко распахнул дверь своего кабинета:

— Прошу!

Таскин неспешно погасил сигарету о кран пепельницы, услужливо придвинутой ему адъютантом, и вошел в кабинет.

— Сергей Афанасьевич, мне нужен помощник по работе с гражданским населением, — с ходу начал Семенов.

— Можете располагать мною, — широко раскинул руки в стороны Таскин.

Так у атамана появился новый заместитель. Однако приказа номером 61 никто не отменял. Более того, до Семенова дошел слух, что расквартированный в Иркутске Четвертый Сибирский корпус готов выступить в Читу и начать против атамана карательную операцию. Командовал корпусом генерал-майор Волков.

— Уж не тот ли это Волков, за которого я пытался заступиться и послал телеграмму в Омск? — спросил Семенов и начал наводить справки.

Оказалось — тот самый. Атаман незамедлительно связался по прямому проводу с Волковым. Связь была отвратительная; узкая бумажная лента, выползавшая из аппарата, останавливалась; казалось, что злобно щелкающий передаточный механизм с большой бобиной вот-вот вырвет ее из рук атамана, но проходило несколько секунд, и лента вновь начинала сползать с бобины.

Волков подтвердил, что имеет приказ о выдвижении на восток и об аресте атамана Семенова.

— Вы надеетесь меня арестовать? — в лоб спросил атаман.

— Не знаю, — честно ответил Волков.

— Это вряд ли вам удастся. Ведь вам придется вступить в бой с превосходящими вас силами...

— Я готов, — сказал Волков.

То ли этот Волков дураком был, то ли упрямым солдафоном, то ли еще кем-то — не понять. Во всяком случае, Семенов не понимал его. Сам атаман так никогда бы не поступил.

— Все это может кончиться дискредитацией власти, — предупредил Семенов, — мы оба обязаны предотвратить столкновения... Хотя бы для того, чтобы сохранить дисциплину в рядах возрождающейся национальной армии. Момент ответственный.

— Это из области политики, а я в политику не вмешиваюсь, — довольно резко ответил Волков. — Я солдат, и приказ, данный мне, выполню.

— Я считал вас более умным человеком, — в том же тоне, что и Волков, произнес Семенов и прервал связь. Проговорил в сердцах, морщась; — Дурак!

В конце концов Семенов уйдет вместе с Машей и близкими ему людьми в Монголию, там его ни одна собака не сыщет, не то что генерал Волков.

Вечером атаман вместе с Машей и Таскиным закатился в тихий, уютный трактир под названием «Забайкальский купец»; трактир считался перворазрядным, хотя и был размещен на тупиковой улочке, в стороне от больших дорог, его очень уж хвалил Таскин: «Таких расстегаев да поросятины с хреном во всей Сибири, Григорий Михайлович, не сыщете». Атаман подумал немного и, крякнув: «Была не была!», согласился сходить в трактир. Он был рад встрече с Таскиным, да и новую должность, как это и положено по обычаю, надо было обмыть.

Чита была погружена во тьму — лишь кое-где тускло помигивали электрические фонари да в небе висело несколько захватанных, будто покрытых грязью звезд. Лаяли собаки. Было тревожно.

Улочку, на которой располагался трактир, окружила охрана. Неподалеку от «Забайкальского купца» стояли наготове два казачьих разъезда со свежими оседланными лошадьми — на случай, если на атамана нападут.

В трактире Маша увидела небольшой, с обтертыми боками клавесин, подошла к нему, тронула пальцем одну клавишу, потом другую, третью. Оказалось, что клавесин, внешне разбитый, обшарпанный, настроен и имеет хороший звук.

— Маша, ты споешь нам или сыграешь? — спросил Семенов.

В казачьей, мастерски подогнанной форме Маша была хороша, на ней невольно останавливался взор. Семенов, глядя на нее, чувствовал, как в нем все размякает, он сам себя не узнает, а под сердцем начинает что-то сладко ныть.

— Не спою и не сыграю, — ответила Маша. — Нет настроения...

— Ну, Маша! — Атаман пробовал повысить голос, но из этого ничего не получилось, лишь в голосе его возникли какие-то противные щенячьи нотки, и все.

Маша медленно покачала головой:

— В другой раз это сделаю обязательно, не сейчас. — Она посмотрела на свои пальцы, прошлась ими по воздуху, словно перебрала клавиатуру инструмента, села за стол и произнесла решительно, с нажимом, окончательно отсекая все просьбы о пении и игре: — Нет.

— На нет и суда нет, — миролюбиво проговорил Семенов. При Маше он терял всю свою воинственность, отмякал.

Стол тем временем преобразился — появились блины с красной, нежного посола икрой, тесаный омуль, копченое монгольское мясо и водка.

— А дамочка-с что будет? — спросил у Маши официант, выжидательно склонив голову.

— Дамочка-с будет шампанское, — ответила Маша.

— Сергей Афанасьевич, как считаешь, выступит этот дурак Волков из Иркутск а или нет? — Поскольку Таскин стал подчиненным атамана, то обратился к нему на «ты», как было заведено в штабе, и вообще, быть на «ты» — это проще, понятнее, ближе, нет этого противного липкого ручкания, заглядывания в глаза, сладких слюней, которые так противны атаману.

Таскин был в курсе разговора по прямому проводу, который состоялся у атамана с Волковым.

— Вы же сами сказали, что Волков — дурак...

— Ну и что?

— Раз он дурак, то, значит, выступит.

Семенов задумался, потом произнес с тяжелым хриплым вздохом:

— Жаль. Прольется кровь. Нам с Машей придется уходить в Монголию.

Провидцем Таскин оказался плохим. Когда на иркутский вокзал были поданы железнодорожные вагоны для волковского корпуса, на погрузку явилась только учебная команда. Корпус отказался воевать со своими. Генерал-майор Волков был опозорен. В таком положении он должен был либо снять с себя погоны, либо застрелиться, но генерал не сделал ни того, ни другого — понятия о чести претерпели изменения: ныне можно было сколько угодно жить с пятном на физиономии...

Атаман зашел в затененный угловой кабинет, который занимал Таскин:

— Ну что, Сергей Афанасьевич, прогноз не подтвердился?

Таскин не сразу понял, о чем идет речь, а когда понял, то произнес обрадованно:

— И хорошо, что не подтвердился.

Через несколько дней адмирал Колчак прислал в Читу комиссию, которая пришла к выводу, что все обвинения, предъявленные Семенову, яйца выеденного не стоят, это — обычный пшик, сотрясение «воздусей», и приказ номер 61 был отменен.

Жизнь в Чите шла своим чередом. Контрразведка хватала красных лазутчиков, обходилась с ними жестоко, пытала, но читинцы, любившие поспать подольше, не слышали предсмертных криков этих людей, заодно контрразведчики прихватывали разных мазуриков, воров с мешками, «медвежатников», расправлялись и с ними — правда, без пыток. Пули для какого-нибудь мазурика, завалившего двух купцов с приказчиками, семеновцы никогда не жалели.

Атаман распорядился посылать в гибельные места города казачьи патрули; случалось, что патруль прихватывал иного мазурика на месте преступления и действовал по своему усмотрению. Если у начальника патруля было хорошее настроение, то мазурика волокли в околоток на допрос, если плохое, то старший извлекал из ножен клинок и разваливал разбойника, как барана, пополам, от шеи до копчика.

Безопасно можно было ходить только в центре — там горели электрические фонари, а когда с электричеством случались перебои, зажигали фонари газовые, там веселилась публика, было много толстосумов, сбежавших от красных и сумевших ускользнуть от чехов, которые научились обирать богатых пассажиров не хуже большевиков. Толстосумы старались устроиться в крупных городах — в Омске, в Иркутске, в Чите — к воинским штабам — знали, что тут их в обиду не дадут.

Двадцатого декабря Семенов решил появиться в городском театре на малозначительном спектакле — атаману важно было показать себя здешней публике и, как тогда было принято говорить, произвести впечатление. Об этом узнали эсеры-максималисты. Они, как было известно, не останавливались ни перед чем, если надо было кого-то убрать. Под видом добропорядочных граждан двое из таких господ, вооруженные бомбами и наганами, проникли в театр. Это были Неррис и Сафонов.

Спектакль был скучный, Семенов откровенно зевал и подумывал, а не покинуть ли это невеселое заведение, но уйти было нельзя, и он, хмуря брови, продолжал раздраженно смотреть на сцену, оживлялся, лишь когда там появлялась какая-нибудь дамочка в кринолине либо в панталонах с розовыми оборками и бантиками. В темноте в ложу, где сидел Семенов, театральный служка — худенький и юркий, как гнмназист-младшеклассник, одетый в черную униформу с золотыми галунами, — поставил ведерко со льдом, из которого призывно торчало обернутое серебряной фольгой бутылочное горло, блюдо с бутербродами с черной икрой, подал атаману бокал холодного шампанского. Семенов повеселел. Шампанское подействовало ободряюще. Он выпил бокал, потом еще, зажмурил глаза и задумался. Вспомнил об Унгерне, пожалел, что его нет рядом. Роман Федорович находился в Кяхте — наводил там порядок, красных, попавших в руки, не задумываясь, ставил под винтовочные стволы. Как сообщили Семенову, Унгерн расстрелял уже почти две тысячи человек: по одним данным — тысячу семьсот, по другим — ровно две тысячи. Вот у кого рука не дрожит при встрече с большевиками, мигом делается стальной и тянется к пистолету... Молодец мужик!

Атаман налил себе еще шампанского, покосился на погон, косо приподнявшийся на плече, — надоели эти есаульские звездочки с невнятными просветами вдоль золотого полотна. Человек, находящийся на таком месте, как он, минимум должен быть генерал-майором, а то и генерал-лейтенантом.

Говорят, Колчак как Верховный правитель России начал присваивать генеральские звания — уже кое-кому присвоил… Кому-то, но не Семенову. Атаман почувствовал, что у него сами по себе задергались усы. Это нервы... Нервы сдают, будь они неладны. Он недовольно шевельнул литым плечом — ни раскисать, ни нюнить, ни сдаваться, ни раздражаться Семенов не собирался, жизнь еще только начинается. Хотя многое в ней уже увидено и испробовано.

Народ распустился. Большевики вбили в людские головы разные гнилые идеи, в основном насчет того, что все принадлежит всем — неосуществимые это идеи, они раздражают не только атамана, но и людей куда более терпимых.

Недавно взбунтовалось одно из казачьих поселий — местным дедам не нравился Семенов, у них были свои герои, свои Семеновы. Взбунтовавшихся дедов попробовали уговорить, но куда там — уперлись, а казак если упрется, то уж как баран рогами в землю, упрется навсегда, рога сшибать надо обязательно, иначе с места не сдвинуть, поэтому у Семенова оставалось одно средство — сшибать у казаков «рога» и пороть, сшибать и пороть. А если рядом окажутся людишки в матерчатых шлемах, с красными звездами на «лбу», то этих людей — под винтовочные стволы. Без суда и следствия, иного они не заслуживают. Ведь кто, кроме них, мог разложить казаков? Из-за кого и поползли оболваненные станичники во все стороны с вонью, будто клопы.

На взбунтовавшееся поселье налетели ночью, внезапно. Окружили его и из изб выволокли пятнадцать сонных, перепивших с вечера самогонки красноармейцев. Станичников, наиболее активных, решили выпороть, дедам прочитать нотацию, а красноармейцев — расстрелять. Атаман приехал на место, когда порка закончилась — по домам раздавались только стоны да рычание.

Командовал налетом подъесаул Греков — лощеный, с жестким умным лицом и артистическими манерами. Человек, который никогда не скажет ничего липшего. Подъесаула представили Семенову. Лихо щелкнув каблуками, Греков склонил голову, разделенную ровным, будто струна, пробором, назвался.

— Чем заняты? — неожиданно спросил Семенов.

— Сейчас господ-товаршцей будем уму-разуму учить. — Греков покосился на кучку избитых красноармейцев.

— Хорошее дело, — похвалил Семенов. — Берите человек десять казаков, пол-ящика патронов и — вперед! Покажите краснозадым дорогу в места, где их ждет... — Семенов усмехнулся, — где их ждет счастливая жизнь.

— Пол-ящика патронов — слишком жирно будет, — неожиданно возразил атаману подъесаул, — и десять человек казаков — тоже жирно. С краснозадыми я справлюсь один. А патронов мне нужно ровно пять.

— Пять?

— Да, пять.

Атаман диковато глянул на Грекова, перевел взгляд на серый столб дыма, что поднимался к облакам — казаки подпалили чью-то баньку, — пробормотал неверяще:

— Значит, всего пять? Интересно, интересно, подъесаул... Покажите, что это за фокус.

Фокус оказался очень простым. По команде Грекова к стенке сарая подволокли избитых, едва державшихся на ногах красноармейцев, всех сразу.

Подъесаул рассортировал их.

— Ты — в первый ряд, — сказал он одному красноармейцу, высокому, жилистому мужику, и казаки поспешно подхватили его, выволокли из кучи пленных. — Ты — тоже в первый ряд, — велел Греков другому красноармейцу, как две капли воды похожему на первого, такому же длинному, кадыкастому, носатому. — Ты — во второй ряд. — Греков брезгливо ухватил испачканного кровью, бледного, как бумага, молоденького красноармейца за рукав, отвел в сторону. — Ты — тоже во второй ряд. — Греков вытянул из кучки пленных еще одного человека — сгорбленного, седого, в железных очках, похожего на сельского учителя.

Не сразу понял Семенов, по какому принципу подъесаул выбирает людей, но минут через пять сообразил — Греков ставит их по росту.

Ухмыльнулся довольно, отер рукою усы:

— Лихо!

Из открытой двери сарая на атамана пахнуло крутым спертым духом — запахом мочи, крови, кала, еще чего-то гадкого; Семенов понял, что красноармейцев держали здесь, поспешно отвернул голову в сторону и сморщился.

Подъесаул Греков, поставив пленных в рядок, друг за другом — таких рядков образовалось пять, — расстрелял этих людей из нагана прямо тут же, у стенки сарая. Бил в затылок красноармейцу, стоявшему в рядке последним. Пуля насквозь прошибала голову не только этому человеку, но и двум красноармейцам, стоявшим впереди него — протыкала словно шампуром. Семенов подивился изобретательности Грекова, на всякий случай отошел подальше, чтобы его случайно не забрызгало кровью, похвалил подъесаула, когда на земле, оплывая в крови, лежали пятнадцать трупов с развороченными мозгами:

—А вы, право, великий мастер! Достойны звания есаула. — Атаман загнул пять пальцев, жестко, будто гвозди, притискивая их к ладони. — Пять патронов, надо же! — В голосе его вновь послышались удивленные нотки, словно он не верил в то, что одним патроном можно уложить трех человек. — Всего пять! Сегодня же канцелярия начнет оформлять документы на присвоение вам очередного звания.

Греков сунул наган в кобуру и лихо щелкнул каблуками.

— Главное в этой работе — не испачкаться мозгами, — сказал он. — Мозги очень плохо отмываются. Много хуже крови.

— Какая экономия патронов! — пробормотал атаман восхищенно, садясь на коня...

Греков через две недели получил звание есаула и пошел на повышение — был назначен на должность заместителя начальника контрразведки. Предприимчивые люди не должны пропадать. До сих пор у Семенова в ушах стоят эти его слова: «Какая экономия патронов!» Атаман усмехнулся. Стараясь, чтобы бутылка не громыхнула о ведерко, он налил себе еще шампанского.

Театр, несмотря на слабую игру актеров и интеллектуальную хилость пьесы, был полон, на галерке люди сидели даже на перилах, напряженно следили за тем, что происходит на сцене. Семенов не удержался, вздохнул, жалеючи публику: «Народ этот понять не дано, для этого надо иметь мозги ого-го какие! Какое-то жалкое театральное действо для них интереснее яви, самой жизни... Охо-хо, грехи наши тяжкие. — Семенов невольно, по-старчески закряхтел. — А жизнь — она много острее, интереснее, неожиданнее театра... Охо-хо!»

Недавно в Чите побывала специальная комиссия из Омска в составе пяти человек — разбиралась в сути конфликта между атаманом и Омском. Руководил комиссией генерал-лейтенант Катанаев, человек неразговорчивый и строгий. Интересно, какие выводы сделает эта комиссия? Семенов вновь выдернул бутылку из серебряного ведерка. Шампанского в бутылке оставалось всего ничего — на донышке. Атаман ощутил, как у него раздраженно, задергалась щека, следом дернулся ус — тоже одна сторона. Нервы, нервы, все проклятые нервы.

В зале изменилось освещение, оно делалось тусклым, сцена вообще погрузилась во тьму; откуда-то снизу, как из-под земли, принеслись мерные удары барабана. Барабан словно отсчитывал годы, вехи жизни, чем-то эти удары напоминали лесную кукушечью песню, и Семенов начал считать удары — раз, два, три... В углах сцены зажглись свечи — тусклые слабой сильные огоньки, не способные одолеть тьму; грохот барабана стал угасать. Вдруг сверху, с галерки, расположенной чуть в стороне от ложи атамана и тяжело нависшей над пространством, прямо под ноги Семенову шлепнулся тяжелый предмет...

Стук был чугунным, тупым, что упало, что за предмет — в темноте не разобрать. Семенов опасливо и подслеповато вгляделся в темень, поджал недоуменно губы и только накренил бутылку, чтобы вылить в бокал остатки шампанского, как ложа его, вся целиком, оказалась в пламени.

Огненный полог накрыл Семенова с головой, рядом о стену защелкало железо — горячие осколки врубались в кирпичи, крошили штукатурку и дерево, несколько кусков железа впилось и в атамана, следом невидимая рука выгребла из ведерка лед, швырнула Семенову в голову — в этом нестерпимом жаре, в огне, у него на зубах неожиданно захрустели куски льда. Семенов застонал, задергал руками и ногами, будто пловец, выбирающийся из бурного потока, — ему надо было как можно быстрее вылезти из огня, и, словно отзываясь на это желание, неведомая сила оторвала его от пола и швырнула к стенке.

Вниз, прямо на головы людей, полетели куски штукатурки, кирпича, какие-то железки, обрубленные куски дерева, потом пламя пожижело, разбавилось едким, пахнущим забродившей капустной кислятиной дымом. Пол под ногами атамана загромыхал, затрясся, словно по нему проехала телега с железными колесами и прицепленным сзади тяжелым орудием. В следующую минуту Семенов потерял сознание.

К атаману, прямо в огонь, бросился адъютант, накрыл собою — молодому хорунжему показалось, что следом за первой будет брошена вторая бомба, закричал надсаженно, когда почувствовал, что волосы у него на голове горят, потрескивая и больно прижигая кожу, но продолжал прикрывать тело атамана.

В зале возникла паника, в проходах встали казаки в полушубках, перепоясанных ремнями, с карабинами в руках — они патрулировали улицы, примыкающие к театру, потому так быстро и оказались здесь. Несколько молодых людей попробовали смять казаков, но те сдержали натиск — имели по этой части опыт; один из казаков, старший урядник в барсучьей папахе, взметнул над собой карабин и грохнул громовым голосом;

— Тих-ха, граждане!

Семенова, находящегося без сознания, тем временем вынесли из задымленной, ободранной ложи, уложили в пролетку, остановленную рядом с театром, и увезли в госпиталь.

Бомбистов не поймали, главный из них — Василий Неррис — был взят случайно, лишь несколько дней спустя, его задержали в поезде около Нерчинска. Изменивший внешность, в седом парике и с такой же седой жесткой бородкой, опирающийся на клюшечку — ни дать ни взять дед, достойно проживший жизнь, — он, несмотря на маскировку, был выслежен глазастыми контрразведчиками и арестован.


Очнулся Семенов, а у изголовья его Маша сидит, крохотным кружевным платочком глаза вытирает, в углу палаты на стуле дремлет сгорбившись, будто большой носатый ворон, адъютант, кобура с кольтом была передвинута у него на живот. Рядом с адъютантом дремал на стуле поручик. Между коленями у него была зажата винтовка. Адъютант с поручиком охраняли атамана — контрразведка предприняла меры по его безопасности.

— Очнулся, атаман? — неверяще прошептала Маша.

— Очнулся, — шевельнул сухими губами Семенов. — Я долго находился без сознания?

— Долго, — тихо, подрагивающим от слез голосом проговорила Маша.

— Не плачь!

Вечером из Омска, из канцелярии Колчака в палату был доставлен пакет. Вскрывать его имел право только атаман.

Прочитав присланную бумагу, атаман не сдержал обрадованной улыбки, сухие обелесенные губы его растянулись так широко, что на них полопалась кожа, в ломинах появились крохотные капельки крови. Сведения, содержавшиеся в секретном пакете, были приятны — атаману Семенову был присвоен чин генерал-майора. Кроме того, он был назначен командующим войсками Читинского военного округа.

Конфликт между Читой и Омском закончился.

Маша чувствовала себя в Чите королевой, перед ней мигом открывались любые двери, даже дверь такого серьезного учреждения, как контрразведка — в контрразведке ее всегда ожидал горячий вкусный чай, настоящий китайский, пряники и холодное белое вино. Есаул Греков оказался большим мастаком по этой части, сумел наладить прямую связь с Владивостоком, и ему оттуда доставляли вкусное вино, производимое на юге Китая, которое нравилось Маше.

Греков при ее появлении обязательно вскакивал из-за стола и щелкал каблуками. Это лихое щелканье Маше также нравилась.

— Полноте, полковник, — милостливо говорила она, протягивая руку для поцелуя.

— Не полковник, а всего-навсего есаул, — поправлял ее Греков.

— Все равно.

Однажды она появилась в контрразведке раскрасневшаяся, с блестящими глазами, — малость навеселе, понял опытный Греков; он поспешно встал из-за стола и щелкнул каблуками; Маша улыбнулась ему ободряюще, и у Грекова мелькнула в голове шальная мысль: а не подкатиться ли к атамановой красотке, не предложить ли ей свои услуги? Атаман сутками занят, мотается по Забайкалью то на машине, то верхом на коне, то в собственном вагоне, прицепленном к паровозу, а молодая красивая женщина пропадает... Не дело это. Лицо у Грекова было доброжелательным и одновременно бесстрастным.

— Скажите, у вас в тюрьме много сидит невинных людей?

— Есть такие, — осторожно проговорил Греков.

— Почему они сидят?

— За недоказанностью вины.

— Раз вина не доказана, то тогда почему вы держите их в тюрьме?

— Чтобы доказать эту вину.

— Словоблудие какое-то. Я хочу осмотреть камеры и поговорить с каждым, кто в них сидит.

— Не советую делать этого, Маша, — мягко проговорил Греков. — Там вообще опасно появляться.

— А я возьму с собою двух боевых офицеров. С револьверами. Они в случае чего меня защитят.

— Не делайте этого, Маша, — прежним мягким тоном произнес Греков, ощипал прищуренными глазами ее фигуру, восхитился про себя; «Хар-раша!» Лицо его ничего, кроме благожелательного бесстрастия, не выражало.

—Ax! — Маша махнула рукой и покинула кабинет Грекова.

В коридоре со скамейки поспешно вскочил юный розовощекий прапорщик в новенькой, очень хорошо сшитой шинели...


Вечером атаману сообщили» что Маша вместе с прапорщиком Дитерихсом и поручиком Волковым провела ревизию Читинской тюрьмы и освободила сто человек.

Есаул Греков, доложивший об этом атаману, с любопытством ждал его реакция — Семенов славился тем, что бывал крут на решения, ежели что, рубил шашкой, только брызги летели в разные стороны, — у атамана подобрались и отвердели щеки, взгляд сделался жестким, темным, но в следующее мгновение в нем появились крохотные светлые брызги, будто рыба, выметнувшись из воды, взбила пенный столб, около глаз возникли морщины, целая сеточка, они состарили Семенова, а вот взгляд его неожиданно помолодел. И помягчел. Улыбка, возникшая на его лице, была дряблой.

— Ну что ж, есаул, отпустила Маша хануриков — значит, отпустила, так тому и быть. Если честно, я и сам собирался побывать в тюрьме, посмотреть, что там у вас за мусор понапихан.

Греков молча щелкнул каблуками.

— Да не щелкайте вы сапогами, — поморщился атаман. — Я не дама, на меня эта музыка не действует. Подготовьте-ка мне списки тех, кто там у вас сидит. — Атаман прищурился, глянул оценивающе на есаула, хмыкнул. — А насчет того, чтобы одной пулей сразу трех большевиков на тот свет отправлять — это вы, есаул, очень ловко придумали.

В ответ на похвалу Греков на этот раз щелкать каблуками не стал, лишь склонил тщательно причесанную голову, проговорил четко, хотя и тихо:

— Рад стараться!

— Мозги у вас светлые, — еще раз похвалил атаман. — А в тюрьме я побываю завтра же. Сегодня мне предоставьте списки заключенных.

— Их много, несколько тысяч человек.

— Ничего страшного, — сказал Семенов. — Чем больше — тем лучше.

Он выпустил на волю из Читинской тюрьмы сто пятьдесят человек — переплюнул свою гражданскую жену Машу Алмазову. Хотя в ее действиях ему не все понравилось, особенно то, что она приехала в тюрьму не одна, а с Дитерихсом и Волковым.


Нельзя сказать, чтобы Греков был обижен вниманием прекрасных мира сего, но довольно часто он получал, что называется, щелчки по носу, хотя был неглуп и пригож собою. Женщины видели в нем что-то опасное для себя; исходили от есаула некие невидимые токи, заставляющие всякую женщину настораживаться и пристально оглядывать этого аккуратно одетого и тщательно напомаженного человека. Грекова не принимали даже проститутки — убегали от него.

И Греков, случалось, запивал; злость поднималась в нем клубами, душила его, осадить ее можно было только водкой, и Греков пил. Пил, пил, пил. Те, кто видел Грекова в таком состоянии, качали головами, отмечая про себя: «Опасный человек!»

А вот Маша не боялась его — не испугалась и не поспешила отстраниться, отгородиться от Грекова, и это рождало в есауле внутреннюю истому, сладкое чувство, которое невозможно было залить водкой.

Холодным декабрьским вечером Маша, потоптавшись на крыльце старого купеческого особняка и сбив снег с аккуратных валенок, вошла в дом.

Это было здание контрразведки. В коридоре ее встретил Греков; он словно ждал Машу, но тем не менее проговорил удивленно:

— Сударыня, в такой час?

— А что, нельзя?

— Наше учреждение гостеприимное, к нам всегда можно. — Шутка понравилась Грекову, и он растянул губы в улыбке. Улыбающимся Грекова в контрразведке видели редко.

— Вот и хорошо. — Маша неожиданно потянулась. Греков даже услышал, как у нее в плечах хрустнули косточки. — Скучно, — ни с того ни сего призналась она.

— В таком разе позвольте пригласить вас в ресторацию. — Греков невольно оглянулся — вдруг его кто-нибудь слышит? — На ужин.

— Все эти ресторации у меня уже во где находятся. — Маша «попилила» себя пальцем по горлу.

— Тогда прошу пройти ко мне в присутствие. — Греков любезно распахнул дверь своего кабинета. — Сейчас нам подадут роскошный китайский чай. И свежие бублики, теплые, мягкие, их лишь полчаса назад принесли из булочной...

Маша вошла в кабинет Грекова.

— О, у вас на окнах новые гардины!

— Обживаемся потихоньку. — Есаул взял в руку ямщицкий колокольчик с деревянным сучком, воткнутым в дужки, позвонил. На звонок в дверь просунулась кучерявая седая голова — денщик — ну будто дядька Черномор с заботливым взглядом, вылезший откуда-то из-за стены.

— Весь внимание, вашбродь, — проговорил дядька Черномор хриплым голосом.

— Чаю покрепче, погорячее, Лукич. И меду, который сегодня привезли... И, разумеется, свежие бублики.

Через пять минут стол был накрыт.

— В ресторане, право, было бы лучше, — проговорил Греков и поспешно отвел взгляд от Маши в сторону: во рту у него внезапно сделалось сухо, и он остро позавидовал атаману, обладающему таким богатством.

— Я же вам сказала — я начала ненавидеть рестораны.

— Простите, сударыня. — Греков, не поднимаясь с места, прямо под столом лихо щелкнул каблуками...

Маша рассмеялась звонко; вид у нее был, будто у расшалившейся гимназистки. Впилась крепкими чистыми зубами в бублик.

— Вы медом бублик намажьте, — посоветовал Греков, — медом. Не скромничайте, берите больше! Не жалейте! Мы тут пасечника одного в тайге ковырнули — меда на целый год хватит.

У Маши улыбка сползла с лица, и она произнесла растерянно:

— Да?

Греков все понял, замотал протестующе рукой.

— Только вы не подумайте, что мы его — того, — Греков приставил указательный палец к виску, — ни в коем разе. Пусть живет медведь. А вот мед, выражаясь модным большевистским словечком, реквизировали.

Маша подцепила ложкой большой кусок янтарно-воскового засахаренного меда, положила его на бублик, вновь впилась в бублик зубами. Похвалила:

— Вкусно!

— В контрразведке все вкусно,— похвастался Греков, — даже плеть из сыромятной кожи, если ее намазать медом.

Он подсел ближе к Маше, шумно втянул ноздрями воздух — от Маши исходил дух чистоты, каких-то сухих трав, хорошего мыла, еще чего-то, у Грекова под сердцем шевельнулась далекая боль, и он неожиданно подумал: а может, один раз надо сделать так, чтобы покушение на атамана удалось? А? Есаул протестующе покрутил головой.

— Вкусно, — вновь похвалила мед Маша.

— Скажите, Маша, — вкрадчивым голосом произнес Греков, — атамана ведь часто не бывает дома...

— Верно, часто, — подтвердила Маша.

— И чем же вы занимаетесь в это время?

— Я? — Лицо Маши обрело растерянное выражение. — Ну-у... Иногда шью, иногда пою, иногда играю на гитаре...

— Иногда выпускаете из Читинской тюрьмы заключенных.

Маша засмеялась:

— Да, иногда выпускаю из тюрьмы заключенных и замечу, занятие это — интересное.

— Стоп! — Греков поднял указательный палец. — Как же мы с вами забыли про сладкое китайское вино?

Маша засмеялась снова:

— Доставайте ваше китайское вино. Если вы настаиваете.

— Настаиваю.

Выпив две стопки вина, Греков осмелел еще более.

— Маша, вы прекрасны, — пробормотал он, с трудом раздвинув губы. — Похоже, я в вас влюбился...

— Стоп! — Маша предостерегающе подняла указательный палец — повторила жест есаула. — Не переступайте через запретную черту.

Однако Греков не обратил на предупреждение внимания, поскольку полагал: контрразведке дозволено все. А у Маши оказалось хорошо развито чувство опасности, она разгадала мысли Грекова. Чай в контрразведке действительно был горячим и вкусным. И вино было вкусным. И мед. И бублики свежие. Не хотелось все это терять...

Конрразведки Маша совершенно не боялась. И те разговоры, что ходили по Чите, что здесь, мол, клещами выдирают у людей ногти и зубы — сущая ерунда. Ну никак не могут в этом чистом уютном кабинете, с домашней зеленой лампой, с изразцовой печью, за которой мирно шуршат тараканы, ломать людям пальцы и выдирать изо рта зубы.

— Я пью за контрразведку. — Маша подняла стопку.

— А от чего стопка пустая? — Греков потянулся к пузатой, отлитой из толстого розового стекла бутылке. — За контрразведку не стопкой надо пить, а целым стаканом, Маша.

— Стаканом — не умею.

— Я могу научить.

— Ну-ну. — Маша усмехнулась, лицо ее внезапно исказилось, сделалось незнакомым, чужим, но Греков этого не заметил, все его естество было подчинено единственному желанию, он был таким же уязвимым, что и все люди. Напрасно говорят, что контрразведчики — это особая статья людей, сработанная из другого материала, — ничего подобного! Материал на них пошел тот же самый, что и на остальных, вот только твердость духа, твердость характера у контрразведчиков будет иная...

Брови на лице есаула игриво приподнялись:

— Ну что, Марья Батьковна, будем учиться пить из стакана?

— Нет.

— Тогда за контрразведку на брудершафт, — Греков наполнил вином Машину стопку, потом свою, чокнулся и, стараясь глядеть Маше в глаза, выпил медленными смакующими глоточками, — Й-эх!

Маша тоже выпила. Греков поставил свою стопку на стол и потянулся к Маше:

— А теперь надо поцеловаться.

— Нет!

— Так положено, когда пьют на брудершафт.

— А мы с вами на брудершафт и не пили.

Маша предупреждающе выставила перед собою ладонь, поморщилась недовольно, но есаула уже было невозможно остановить, что-то ударило ему в голову, в висках сделалось горячо — он преодолел границу, которую ни в коем случае не надо было преодолевать — следовало остановиться, но он этого не сделал.

Маша ощущала запах, исходящий от этого человека, — незнакомый, какой-то животный — и, отшатнувшись, коротко хлестнула его ладонью по лицу.

Есаул стремительно выпрямился, лицо его залилось бледной краской, он неожиданно учтиво поклонился Маше и проговорил просяще:

— Простите меня, Маша, помутнение какое-то нашло.

Маша произнесла холодно, с некой долей артистической брезгливости:

— Не стоит извиняться, хорунжий.

Лицо Грекова из бледного превратилось в белое, будто бы он обморозился: стоит только Маше обратиться к своему благоверному, как тот мигом понизит его в звании, сделает хорунжим, а это всего лишь первое офицерское звание, которое получают выпускники юнкерских училищ: погон с одном просветом и две тусклые звездочки на нем.

— Маша, очень прошу вас — помните, что повинную голову меч не сечет, — произнес он глухо.

Черев несколько минут она покинула дом, в котором размещалась семеновская контрразведка. Атаману она ничего не сказала — пожалела Грекова.

Есаул же решил вести себя по-другому. Наутро он напросился к атаману с докладом, пробыл у Семенова сорок минут. Из кабинета вышел с крепко сжатым ртом и победным взглядом.

В полдень читинцы наблюдали, как из особняка, который занимал командующий войсками Читинского военного округа генерал-майор Семенов, дюжие молодцы в казачьей форме вытаскивали вещи и складывали их в большую армейскую ФУРУ, поставленную на полозья и запряженную двумя артиллерийскими битюгами. Затем к парадному подъезду был подан возок, в него уселась Маша с печальным растерянным лицом, и возок медленно тронулся по улице к круглой площади, украшенной старым замерзшим фонтаном.

Больше Машу в Чите никто не видел.


Отношения у Семенова не складывались не только с генералом Лебедевым и колчаковскими штабистами, но и с генералом Каппелем — самым молодым в окружении Верховного правителя и, пожалуй, самым толковым, самым боевым командующим армией.

После Машиного ухода Семенов посмурнел, потяжелел лицом и характером, от хорошей еды погрузнел и предпочитал теперь больше передвигаться на автомобиле, чем верхом, в седле. Генерала Каппеля он называл обычной выскочкой, вороной, нацепившей на лапы кавалерийские шпоры, при упоминании его имени насмешливо дергал усами:

— Очень шустрый молодой человек, из грязи — сразу в князи. На Великой войне он был всего-навсего подполковником, а сейчас глянь-ко — генерал! — Семенов нагонял в голос старушечьи нотки и коверкал речь по-старушечьи...

Взаимная неприязнь Семенова и Каппеля перенеслась и на подведомственные им части. Если каппелевец видел солдата с литерами «АС» на погонах, то обязательно хватался за винтовку, а уж что по части оскорблений, то тут и те и другие оттягивались по полной программе, хотя надо отдать должное — каппелевцы были изобретательнее.

Увидит иной каппелевец волосатого бородатого семеновца, обязательно проорет: «Ну чего папаху свою разинул? Закрой хлебало — навозом так несет — не продохнуть». И семеновец теряется — сказать в ответ ничего не может, закрывает «папаху».

И дисциплина у каппелевцев была лучше, чем у семеновцев, и боевая выучка.

Когда атаману докладывали о стычках между семеновцами и каппелевцами, он лишь раздраженно махал рукой:

— Пустое все это! Ничего серьезного за этими стычками не вижу. Русский человек всегда был драчлив, это заложено у него в крови, идет от роду... Ну повесил один солдатик другому фонарь под глазом, ну и что? Обычная молодецкая игра! Да и не так уж и часто мои люди встречаются с каппелевцами. Точек-то соприкосновения почти нет...

В этом Семенов был прав.

В офицерской столовой он приметил юную, очень красивую официантку с точеным лицом и крепкими ногами, вызвавшими у Семенова молодое волнение. Раньше он эту девушку в столовой не видел. Спросил заинтересованно у седого услужливого поручика, исполняющего обязанности начальника столовой, кто это.

Поручик нагнулся к уху атамана, приложил ко рту ладонь, словно сообщал Семенову что-то сверхсекретное:

— Это племянница атамана Дутова.

— Она носит ту же фамилию, что и сам атаман?

— Фамилия ее, ваше превосходительство, — Терсицкая.

— Терсицкая, Терсицкая... — Атаман наморщил лоб — списки сотрудников штаба, в том числе и технических, он иногда просматривал, стараясь все держать под контролем, и после паузы отметил: — Нет, не помню.

Поручик глянул на атамана понимающе:

— С этого дня, ваше превосходительство, она будет прикреплена к вашему столу.

Это Семенова устраивало, он подправил пальцами усы и поднял голову. Через три минуты новая официантка принесла на расписном подносе атаману первое — наваристый украинский борщ, на отдельном блюде — горку свежих, посыпанных рубленым чесноком пампушек.

— Прошу отведать, Григорий Михайлович, — певуче, на казачий манер, произнесла девушка. — Пампушки только что из печи, еще жаром пышут.

Атаман указал пальцем на стул:

— Прошу присесть.

— Ой, Григорий Михайлович, — неожиданно засмущалась новая официантка, прикрыла лицо рукой, — нам нельзя.

— Когда я велю — можно.

Девушка присела на краешек стула, хлопнула пару раз глазами, и Семенов почувствовал, что в этих глазах можно утонуть, — в затылке образовался жар, сделалось трудно дышать, — он невольно расстегнул крючки на воротнике кителя. Терсицкая пробормотала смущенно:

— Простите меня!

Она продолжала хлопать глазами, а бравый атаман чувствовал себя все более потерянно и робко. Наваристый борщ остывал на столе.

— Как вы к нам попали? — наконец спросил атаман и остался недоволен своим вопросом: обыкновенный тупой вопрос, ничего в нем такого, что может заинтересовать красивую женщину, по-солдатски прямолинейный... Хорошо, что хоть портянкой от него не пахнет.

— Я здесь с братом, — просто ответила девушка. — Он тоже в Чите находится.

— Офицер?

— Офицер.

— Где служит? По какой части?

— У генерала Каппеля. У Владимира Оскаровича Каппеля.

И тут Каппель! Семенов ощутил, что внутри у него что-то досадливо сжалось, и он проговорил недовольно:

— Каппель — это хорошо, но почему бы вашему брату не перейти на службу к нам? Литеры «АС» на погонах наших солдат — самые уважаемые в Восточной Сибири.

Терсицкая приподняла хрупкое узкое плечико.

— Не знаю, право... У вас, конечно, лучше, чем у Владимира Оскаровича, но надо переговорить с братом.

— Вот и переговори... Переговорите, — поправился Семенов.

— У вас стынет борщ, Григорий Михайлович, — напомнила Терсицкая.

Как ни странно, именно ее голос помог ему преодолеть некую внутреннюю зажатость, сделаться самим собой. Не то ведь совсем в мальчишку, краснеющего по любому поводу, превратился... Тьфу!

— Спасибо, — произнес Семенов коротко и придвинул к себе тарелку.


Через некоторое время атаман объявил в штабе, что он женится на Терсицкой. Никто из штабных работников этому не удивился: о романе атамана с юной официанткой знали едва ли не все.

Чита считалась глубоким тылом, жизнь, протекавшая здесь, была полна светского лоска и обычных земных услад. Хотя фронт проходил не так уж и далеко от города. Там, на фронте, ценности были совсем иные, горсть патронов для винтовки и кусок черного хлеба стоили дороже, чем солдатская каска, доверху наполненная золотым песком.

Кстати, о золоте. Поскольку фронты на западе трещали по всем швам, то атаман Дутов — родственник новой жены Семенова — вынужден был покинуть Россию и бежать в Китай. Терсицкая попросила мужа выслать Дутову в Синьцзян сто тысяч рублей золотом, иначе тот пропадет на чужбине, и Семенов сделал это незамедлительно.

К золоту Семенов относился трепетно — не потому, что этот металл был красив, завораживал, ласкал глаза блеском, не потому, что был мерой расплаты за товары и позволял богатому человеку жить так, как тот хотел, а потому, что желтый металл этот обладал некой привадой, властью, способностью переворачивать жизни людские. Иногда Семенов клал перед собою на столе три ярких, колко бьющих в глава лучиками света золотых кругляша — пяти-, десяти- и пятнадцатирублевые монеты, долго смотрел на них, пытаясь понять, что же в этих монетах—кроме цифири, пробитой на них, и изображения государя, — есть хорошего? Где сокрыта тайна? И не мог ничего понять. На все вопросы, что возникали, ответа не было.

Дела в Омске, вообще на западе, становились все хуже. Даже здесь, в Забайкалье, Семенов ощущал, насколько сильны красные, как толково они дерутся — особенно толков бывший прапорщик, а ныне крупный красный командир Сергей Лазо[59]. С ним атаман один раз столкнулся в Иркутске, в неприятный для себя момент, когда Семенова запросто могли шлепнуть, и они с Лазо, как фронтовики, поняли друг друга с полуслова, и патруль, случайно задержавший Семенова, отпустил его.

Плохи были дела и на Юге России у Деникина — одного из самых сильных, по мнению Семенова, русских генералов, надевших погоны с позументом еще в царское время.

Именно Деникин не побоялся бросить прямо в лицо горлопану, любителю жареных куриных ножек, Керенскому: «Вы втоптали наши знамена в грязь. Теперь поднимите их и преклонитесь перед ними... Если, конечно, у вас есть совесть». Совести у Керенского не оказалось.

«Главный болтун России», как называл его генерал Корнилов, смылся из страны. А самого генерала от инфантерии Корнилова уже нет в живых — убит где-то под Екатеринодаром прямым попаданием снаряда в хуторской домик, где тот находился в эту минуту. Совсем плохи дела у Деникина...

И вот как странно: чем больше неудач преследуют нас в жизни, тем чаще мы думаем не о том, чтобы сопротивляться судьбе, стараться что-то поправить, — думаем о покое. Семенов тоже начал все чаще и чаще думать о покое, и странные мысли эти совсем не казались ему странными.

Шел 1919 год. Зима. На улицах бесновалась метель, грузные снежные хвосты с треском вламывались в окна, грозя выдавить их, на душе было неспокойно.

Одинокий железный фонарь с тоскливым визгом раскачивался на столбе перед входом в особняк, мигал противно, грозя в любую минуту погаснуть, но не угасал, хотя, может быть, было лучше, если бы он погаснул — не было бы так муторно на душе. Перед домом ходили два казака в тулупах с высоко поднятыми бараньими воротниками, в огромных папахах, с трехлинейками за плечами — круглосуточная охрана атамана. Дважды из мглы вытаяли конные разъезды; оба разъезда остановились на свету, казаки чистили лошадям обледенелые ноздри, выковыривали оттуда льдинки и вновь исчезали в крутящейся несмети снега, в гоготе ветра, в ведьминском вое тяжелых серых хвостов, носившихся над домами.

Муторно было на душе, неопределенность добавляла в душу тоски, холода — никогда еще на Семенова не наваливалось такое странное одиночество, никогда он не был так неуверен в своем будущем. Словно болезнь какая на него навалилась.

Ослепление от юной Терсицкой прошло, эта девочка оказалась хваткой, блеск золота любила больше, чем самого атамана. Вот такое неприятное открытие сделал он для себя. Может, потому, что у него не складывалась личная жизнь, было ему так одиноко и горько?

Косые, стремительные хвосты снега, вьющиеся вокруг тусклого фонаря, делали ведьминские прыжки, завораживали взгляд своей хаотичной пляской, рождали в душе горечь, маету — беспокойно было на душе от этой буйной шаманской пляски. Атаман затянул окно занавеской — больше не хотелось видеть эту угрюмую картину. Беззвучно, стараясь не издать ин шороха, ни скрипа, опустился в кресло, прислушался к тиши, царившей в доме.

В нескольких метрах от кабинета находилась спальня. Там безмятежно посапывала во сне жена. Легкая бабочка, которой начертано порхать по жизни, в этом — главное ее предназначение. И как только он, ослепший от любви, не разглядел такую простую вещь? В Семенове шевельнулось глухое раздражение, внутри родился задавленный рокот, пополз вверх и, словно прихлопнутый чем-то, остановился.

Вот Маша... Маша — это совсем другое дело. Полная противоположность Терсицкой. В нем вновь зашевелилось, распуская острые, больно колющие отростки, раздражение. Он вздохнул зажато, словно грудь ему сдавило обручем, помассировал пальцами виски. Надо хотя бы немного поспать... Но нет, не уснуть. Металлическая тяжесть продолжает наползать в голову, накапливается там, вызывает боль.

Интересно, где сейчас Маша? Она покинула Читу и будто растворилась, исчезла навсегда в этой воющей метели, в огромных российских пространствах.

Утром Семенов получил несколько сообщений, которые никак не способствовали улучшению настроения. На Юге России была окончательно разбита конница генерала Маркова и красные уже начали производить перегруппировку сил. Это означало, что скоро они будут давить на сибирском направлении так, что у белых из ноздрей только пузыри полезут. Значит, надо быть готовым ко всему.

Генерал Деникин продолжал терпеть одно поражение за другим — словно никогда и не воевал: необученные, голозадые красные били его, как мальчишку, больно и обидно. Генералы, имеющие понятие об офицерской чести, после таких поражений стрелялись. Деникин же ограничился тем, что отступил и дал несколько интервью для газет.

Вскрылись факты предательства в собственных рядах здесь, в Сибири, Иркутский губернатор Дунин-Яковлев, оказывается, уже давно втихомолку сотрудничает с красными, на станции Иннокеитьевская регулярно снимает с эшелонов, идущих к Колчаку, оружие, патроны, теплое обмундирование, ящики со снарядами — якобы для Иркутского гарнизона, на деле же передает все партизанским отрядам Калашникова и Щетинкина...[60] Сообщение это привело Семенова в ярость — к партизанам попадал самый добротный товар — американский, а раз уплывали американские гостинцы, то делалось это явно не без ведома генерала Грэвса, представителя Штатов в России.

Грэвс был еще известен тем, что за спиной Колчака метелил и самого адмирала, и его правительство, называл действия Верховного правителя судорожными и критиковал почти каждый его шаг, всякий раз вспоминал старую русскую «поговорку»: «Это все равно что мертвому припарки».

Наверное, так оно и есть.

В Монголии появился свой Лазо — некий Сухэ-Батор[61]. Судя по всему, от него тоже вряд ля чего приятного можно ожидать. Дерется он лихо.

И последнее, самое нечаянное сообщение — правительство Колчака начало спешно грузиться в эшелоны — Колчак собирался покидать Омск.

Час от часу не легче! Было отчего болеть голове.

Самому Семенову также доставалось на фронте, хотя к этому он уже привык. Не спасали даже хваленые самураи, способные одним пальцем уложить человека, — красные поднимали их на штыки, как обыкновенных безродных людишек, а потом шмякали о твердь, и те лежали на сырой земле, как куклы, с искаженными лицами.

Наступила пора подумать о самом себе: вдруг ему не удастся удержаться в Чите и давать отсюда деру в Монголию либо в Китай... Все может быть. А любой дер должен быть обеспечен. Золотом, бриллиантами, деньгами.

Семенов вызвал к себе подполковника Краковецкого — старого мастера по подковерным и закулисным операциям. Тот явился незамедлительно, тщательно одетый, наутюженный, в модном кителе с отложным воротником и ровненькими, без единой морщины, полевыми погонами. У всех — даже у генералов, прибывающих в Читу с фронта, — погоны помятые, звезды едва ли не чернилами нарисованы, а у Краковецкого все новенькое, все блестит, словно он собрался на парад. Семенов это отметил с внезапно возникшей неприязнью, но быстро подавил ее в себе, ткнул пальцем в кресло, приглашая гостя сесть.

— Вы когда-нибудь бывали в подвалах Читинского государственного банка? — спросил атаман.

— Никогда.

— Жаль. Эти подвалы представляют особый интерес для нашего войска, — сказал Семенов, взял со стола несколько листочков бумаги с записями. Это был перечень того, что имелось в банке. Но перечень был составлен не сегодня и даже не вчера, неясно, соответствовал ли он нынешнему положению дел. Семенову же надо было знать точно, что там имеется... Это как минимум.

— Отправляйтесь в банк, — приказал он Краковецкому после двадцатиминутной беседы, — оформите в штабе соответствующие полномочия. Если в банке будут сопротивляться — ни бумаги, ни слов нужных, вплоть до угроз, не жалейте... Понятно? Предупредите, что в будущем все траты из золотого запаса должны согласовываться со мною... Лично! — Семенов поднял указательный палец. — Если это распоряжение будет нарушено, управляющего ждет суд по законам военного времени. — Атаман ткнул указательным пальцем в потолок. — Объясните ему это популярно.

Подполковник кивнул. Что такое суд по законам военного времени, он знал хорошо. Обвиняемого ждет одна мера наказания — пуля.

Через сорок минут Краковецкий, сопровождаемый усиленным нарядом казаков, отправился в Читинский государственный банк.


Минула неделя. Омск заняли красные.

На восток медленно, ужасающе медленно двигалось несколько литерных эшелонов. Нелитерные шли без задержек, они вообще не интересовали ни красных, ни белых, ни союзников — чехов, венгров, французов, сербов, а вот литерные — особенно поезда Колчака, премьера правительства Пепеляева и эшелон с золотым запасом, который шел вместе с адмиралом, — волновали всех. Прежде всего — чехов. Те тормозили литерные эшелоны едва ли не на каждой станции и держали сутками.

Застряв на станции Татарская, Колчак вызвал к прямому проводу Семенова. Атамана поразила некая безнадежность, сквозившая в каждом слове Колчака. Это было что-то вещественное, горькое, обладающее едва ли не материальной силой...

Еще месяц назад Семенов предупредил адмирала о том, что союзники могут не то чтобы подвести его — это было бы частью беды, — могут предать Колчака. Адмирал в это не поверил, сейчас же он неожиданно признался:

— Вы были правы, Григорий Михайлович.

То же он сказал и по поводу плана Семенова, представленного Верховному правителю в октябре 1919 года:

— Ваш план был верный.

Это признание тронуло атамана, но он ощутил и другое — материально, словно по коже его провели наждаком, с нажимом, широким полем, оставляя кровяной след, — адмиралу было плохо, ему хуже, чем Семенову, много хуже, Колчак находился в ловушке.

— Я все-таки надеюсь со своей ставкой прибыть в Иркутск, — тем не менее сказал Колчак. — Очень прошу вас, Григорий Михайлович, приготовьте к этой поре свои соображения по выходу из кризисной ситуации.

Атаман поморщился: с одной стороны, это было лестное предложение, а с другой, означало — надо вновь отвлекаться от повседневья, от забот о подопечных частях и садиться за: бумаги.

— Сделаю, Александр Васильевич, — пообещал он.

— Поздравляю вас, Григорий Михайлович, — сказал тем временем адмирал, — состоялось назначение вас на пост главнокомандующего вооруженными силами Дальнего Востока и Иркутского военного округа.

Сердце у атамана приятно сжалось: теперь в подчинении у него будет даже этот дурак генерал Волков, голову ему свернуть набок можно будет хоть сегодня вечером, Семенов не сдержал улыбки, широко расплылся всем своим и без того раздобревшим лицом — ответил же суховато, по-солдатски коротко:

— Благодарю вас!

— Это еще не все, — сказал адмирал, — я предвижу неизбежность общего крушения Белого и вообще национального движения в России. Это произойдет из-за досадной, просто преступной разобщенности наших действий на разных фронтах. Мы каждый воюем сам по себе: я сам по себе, Деникин сам по себе, Миллер сам по себе... А нам надо было действовать одним кулаком. Если бы мы были объединены, большевикам давно бы пришел конец. Союзники нам не помогают, а только мешают. Проку от них — ноль, вы были правы, Григорий Михайлович. Будьте готовы принять на себя всю полноту государственной власти в России,

— Зачем мне это, Александр Васильевич? — с искренним удивлением спросил Семенов. — При живом Верховном правителе?

— Так надо. И прежде всего для того, чтобы выехать за границу на переговоры с иностранными политическими деятелями с целью склонить их в пользу возобновления борьбы с красными в более широком масштабе. Большевики объявили о мировой революции, а это угроза не только России — угроза всем передовым странам. Если большевики победят — они всех достанут. И Англию, и Францию, и Америку. Всем придется задуматься о своем будущем...

Разговор оборвался. В восьми сотнях верст от Читы на железнодорожные рельсы, оборвав телеграфный провод, рухнуло дерево, мороз, как гигантская секира, расщепил дерево пополам: — по всей длине, от макушки до корявого дуплистого комля. Только ветки полетели в снег да неподалеку, недобро заклацав клювом, взмыла вверх сова.

«Прямой провод» был исправлен лишь через трое суток.

К этой поре литерный эшелон, в котором ехал Колчак с Анной Васильевной Тимиревой[62] и четырьмя сотнями офицеров охраны, переместился на следующую станцию.


Зима продолжала лютовать.

Каждое утро на читинских улицах находили замерзших людей. Иногда бедолаге не хватало пяти метров, чтобы дотянуться до родного порога, так и умирал человек со скрюченной, направленной к дому рукой.

Терсицкая все больше раздражала атамана. Красота жены была очень расчетливой и подчеркнуто холодной, если она на кого-то бросала недобрый взгляд, человек этот должен был немедленно исчезнуть из дома, иначе Терсицкая начнет над ним издеваться и доведет до такого состояния, что у бедняги, словно у загнанной лошади, будет с губ срываться пена.

Семенова же больше волновали женщины Машиного типа, непоседливые, жгучие, с огненными глазами, способные совершать непредсказуемые поступки, нежные в постели. Терсицкая была полной противоположностью прежней пассии атамана, с ней приходилось вести себя в постели, будто со Снегурочкой — лежать, как в сугробе, согреваясь собственным дыханием.

Дела на фронте становились все хуже и хуже, и Семенов решил при первой же возможности отправить Терсицкую в Монголию либо в Китай. Пусть побудет там немного.

Морозы тем временем вызверились такие, что на улице невозможно было открыть рот — дыхание вырывалось с ревом, будто из пасти Змея Горыныча, зубы слипались, стянутые ледяным припаем, по хребту пробегало что-то жгучее, острекающе стылое, ныряло в сапоги — несмотря на стужу, атаман ходил в ладно сидящих на ноге, сшитых из тонкой кожи сапогах, начищенных до черного сверка...

Дело дошло до того, что под Читой замерз казачий разъезд — угодил в пургу и сбился с дороги.

Краковецкий представил атаману список того, что находилось в укрепленных — снарядом не возьмешь — подвалах Читинского государственного банка. Семенов внимательно прочитал список и в правом верхнем углу начертал собственноручно: «Секретно». И расписался. Потом перед едоком «секретно» добавил «особо».

Следом за Краковецким на прием попросился Греков. Новость он принес неприятную.

— Ваше превосходительство, содержание вашего разговора с Колчаком стало известно большевикам.

— Откуда вы это знаете?

— Вот. — Греков щелкнул замком роскошного портфелям достал оттуда газету. — Из Иркутска привезли.

Семенов не сдержался, выругался. Скоро в собственной спальне невозможно будет поговорить с женой — об этом станет известно большевикам.

— Это все Дунин-Яковлев... Связь-то шла через Иркутск.

— Так точно!

Иркутский губернатор, которого адмирал так и не снял с должности, продолжал вести двойную игру.

— Кругом одни предатели, — прорычал атаман и бессильно сжал кулаки.


Обстановка продолжала накаляться.

Противнику стало известно и то, что Семенов предложил адмиралу покинуть поезд и пересесть вместе с близкими людьми на лошадей, а там через тайгу, через снега двинуться на Урянхой, куда атаман вышлет большой отряд казаков. Под их охраной адмирал вышел бы на линию железной дороги уже за Байкалом — здесь, на подведомственной атаману территории, он мог бы чувствовать себя в безопасности, но Колчак отказался от этого.

— Я нахожусь под защитой пята иностранных флагов, — сказал адмирал, — и чувствую себя в совершеннейшей безопасности.

— Жаль, Александр Васильевич. Ни чехам, ни французам я не верю, подведут они вас, — произнес Семенов.

Атаман подумал: адмирал сейчас непременно заявит, что он, в свою очередь, не верит японцам, но Колчак вместо этого загрузил телеграфную ленту популярной русской пословицей:

— Бог не выдаст — свинья не съест.

Слишком уж надеялся Колчак на иностранцев; эта надежда ослепила его, сделала незрячим — он доверился тем, кому Семенов не то чтобы свою судьбу не доверил бы — не доверил даже судьбу собаки из соседней подворотни.

Вскоре к Семенову поступило известие, что литерный поезд Колчака задержан чехами, они окончательно блокировали его, другие же поезда, в гои числе и эшелон с золотым заводом, отрезали от Верховного правители.

— Видать, не страшна смерть адмиралу, раз он не послушался моего совета, — помрачнев, произнес Семенов.

По Сибири широко распространилась слава, что они с Колчаком недолюбливают друг друга, ставят в колесо истории палки, один с одной стороны, другой с противоположной, ждут, когда ось лопнет... Может, это и правда... но только частичная. Пусть это останется на совести генералов Лебедева, Волкова и тех, кто дует с ними в одну дуду, сам же Семенов постарается продемонстрировать обратное. Атаман выругался и приказал соединить его с генерал-майором Скипетровым.

Кстати, к этой поре Семенов был уже «вашим высокопревосходительстром»: к двум генеральским звездочкам, расположенным поперек погона, прибавилась третья — атаман стал генерал-лейтенантом.

Через две минуты он услышал в телефонной трубке далекий, надсаженный пространством голос Скипетрова. Атаман приказал ему взять три бронепоезда. Маньчжурский стрелковый и Монголо-Бурятский конный полки и срочно двигаться на выручку к Колчаку.

— Когда надо отправляться, ваше высокопревосходительство? — спросил Скипетров.

— Вчера, — резко ответил Семенов, потом добавил, уже смягчаясь: — Чем раньше — тем лучше.

Стрелковый полк был незамедлительно погружен в теплушки, конный двинулся своим ходом (впрочем, на ближайшей станции полк ожидали два состава с обогреваемыми вагонами и вагонами для коней, и дальше он отправился по железной дороге), следом в небо взвились высокие черные дымы и бронированные чудовища с пушками, торчащими из склепанных листьев стали, загромыхали колесами; бронепоезда также двинулись на запад.

Отряд генерала Скипетрова остановился на станции Михалево, в тридцати километрах от Иркутска, где тем временем произошли кое-какие политические изменения: власть взяли эсеры во главе с Политическим центром[63]. В городе вспыхивали редкие перестрелки, солдаты капитана Калашникова, объявившего себя командующим едва ли не всеми вооруженными силами Сибири и Дальнего Востока, успешно добивали юнкеров, а вместе с ними и несколько десятков офицеров, не признавших Политцентр, да сотню иркутских казаков, привыкших полосовать спины здешних работяг нагайками.

Железнодорожная станция, как и все подъезды ж Иркутску, находилась в руках чехов. На первом перроне, самом главном, где останавливались трансконтинентальные экспрессы, идущие из Парижа во Владивосток, теперь находился личный поезд командующего союзными войсками французского генерала Жанена.

Капитан Калашников готовился расправиться не только с непокорными казаками, но и с бронепоездами генерала Скипетрова. Поняв, что для этого силенок у него маловато, Калашников попросил помощи у чехов. Те усилили части капитана бронепоездом, стрелками в голубовато-мышиной форме, драгунами и артиллерией, а личный представитель генерала Гайды пообещал показать Скипетрову кузькину мать.


В тяжелую вьюжную ночь тридцать первого декабря 1919 года над землей с гоготом носились ветры, поднимали в воздух снег, обрушивали его на людей, ломали деревья, сдували с домов крыши, выдавливали стекла. Наступал год 1920-й, но никто наступления Нового года не чувствовал... На этот раз никто не отмечал, не встречал его. Это была обычная ночь, за которой должен был последовать обычный день.

Скипетров, боясь, что к бронепоездам могут подползти калашниковские добровольцы, выставил дозоры из маньчжурских стрелков — людей, для которых мороз и пурга были не напастью природы, а состоянием души, — и те мигом растворились в снегу. Ни один из лиходеев не сумел подобраться той ночью к бронепоездам.

Ранним утром первого января 1920 года Скипетров подошел к Иркутску.

По небу тянулись придавленные облаками тяжелые черные хвосты, их подгонял ветер. В Иркутске что-то горело; похоже, были подожжены склады, и их никак не могли потушить; пахло гнилью и жженой шерстью, это был запах ада, — многим в городе казалось, что вот-вот наступит конец света. В серой мгле неожиданно прорезалась яркая красная полоска — это за бронепоездами, на востоке, обозначилось солнце, послало людям некий ободряющий сигнал, но даже яркий высверк этот никакого облегчения не принес.

Воздух от мороза сделался крупитчатым, жестким, нарядную красную полоску пришлепнуло сразу несколькими облаками, сдавило, и она исчезла. Небо опустилось — черные хвосты дыма пластались теперь над самой землей, и Скипетров, перекрестившись, дал команду продвинуться еще немного вперед.

Чувствовал себя генерал неважно, полное живое лицо его угасло, лоб обметала испарина — в таком состоянии надо лежать в госпитале, а не командовать войсками. Минут десять генерал, высунувшись из башенки с биноклем, обследовал Звездочку и Глазково — невзрачные иркутские предместья, занятые калашниковцами, — засек две пушки, выдвинутые к железнодорожному полотну на прямую наводку. По ним можно было ударить прицельно и уничтожить, но стрелять было рано, снаряды могли смести игрушечные, какие-то куриные домики работяг — жителей предместий, а Скипетров этого не хотел. По железной лесенке генерал спустился вниз, попросил у адъютанта воды, достал из баула коробку с порошками, один конвертик расковырял ножом и высыпал лекарство в рот. Запил. Поморщился. Адъютант обеспокоенно глянул на генерала:

— Что, ваше превосходительство, вода слишком горячая?

— Не слишком горячая, а слишком холодная, — сказал генерал. Предупредил: — Вы от меня держитесь подальше, у меня, похоже, инфлюэнца[64]. Заразная штука. Можно весь бронепоезд заразить.

Под железным полом вагона громыхал металл. Бронепоезд двигался с черепашьей скоростью — командир бронепоезда боялся наткнуться на разобранные пути, оказаться на вязкой насыпи, из которой вагон не выдернуть — все уйдет в землю. Машинист бронепоезда подавал частые тревожные гудки. Противник молчал. У орудий не было видно ни одного человека. Похоже, люди Калашникова, а может, и сами чехи затевали какую-нибудь пакость, Скипетров ощутил, как внутри у него что-то заныло, изгоняя противное ощущение, он протестующе помотал головой и приказал:

— Глядеть в оба!

Выпив еще один порошок, генерал снова полез в башенку, держа в руке тяжелый бинокль: хотелось разгадать, какой сюрприз готовит ему капитан Калашников с чехами, чем раньше он это разгадает — тем лучше. Поднес к глазам свою мощную артиллерийскую оптику, привезенную с Западного фронта, и выругался — линзы залепило чем-то черным, вонючим, словно ошметок мазута принесся по воздуху и всадился в них.

В воздухе пахло бедой; дух ее носился над головами, прилипал к одежде, вызывал в висках нехорошее жжение. Бронепоезд, и без того плетущийся со скоростью дохлого червяка, стал двигаться еще медленнее — то ли машинист, то ли командир бронепоезда что-то увидели... Скипетров подумал» что надо бы увеличить расстояние между головным бронепоездом и составами, идущими сзади, но сейчас поправлять что-либо было уже поздно. Скипетров сначала протер линзы бинокля мягкой тряпочкой, смоченной в керосине, счищая их от густой жирной налипи, затем протер чистым кусочком замши.

Раздался длинный тревожный гудок, затем еще один. Скипетров поспешно приложил бинокль к глазам: на бронепоезд, лихо попыхивая трубой, из которой вместе с черным дымом летели целые снопы искр, несся чумазый, с наполовину выколотой передней решеткой, прикрывающей колесную часть, паровоз, пыхал дымом, паром, масляной грязью, угольной крошкой, сажей, пылью, ржавью, кипящей водой. Скипетров неожиданно задрожавшими пальцами — не хотелось думать о худом — покрутил колесико наводки на резкость, но разобрать, по своей колее идет паровоз или по встречной, было невозможно. Но машинист бронепоезда видел то, чего не видел генерал, и теперь беспрерывно давал тревожные гудки. Старый, уже отзвучавший рев накрывал рев новый, гудки звучали почти без паузы, и через мгновение Скипетров увидел, как из паровоза, идущего навстречу, выпрыгнул в сугроб человек.

Паровоз идет по нашей колее, — прокричал Скипетров, соскальзывая с неудобной железной лесенки, взмахнул рукой командно, собираясь отдать какое-то приказание, но в ту же секунду увял — а какое, собственно, приказание он может отдать? Первый бронепоезд подпирает другой, следом идут полковые эшелоны... Принимать удар шального паровоза придется на себя. — Эх-рех! — горестно прохрипел Скипетров и умолк.

Паровоз тем временем вынесся на прямую; корявый, страшный, с выщербленной решеткой и мятым носом, с дырявой трубой, с одним огромным циклопьим глазом-прожектором, он неотвратимо приближался к бронепоезду. Скипетров почувствовал во рту вкус железа.

— Орудие первой платформы — огонь по паровозу! — скомандовал он.

Открывать огонь было поздно. Дырявый паровоз врезался носом в переднюю платформу, обложенную для защиты расчета набитыми песком мешками.

В паровозе что-то гулко ухнуло, лихо подпрыгнув, на обочину насыпи закувыркалась сорванная труба, длинное железное туловище паровоза обнажилось, из него вынесло кусок котла, сыпануло жарким искрящимся пламенем.

Следом раздался новый взрыв.

Сцеп платформы с паровозом оборвался, рассыпались обе буферные тарелки; платформа, которая уже заваливалась на насыпь, неожиданно поползла вверх, становясь на попа.

Машинист закричал, но собственного крика не услышал.

Платформа, встав вертикально, прилипла к паровозу, будто огромный ломоть, загородила свет, машинист кинулся к двери, к лесенке, плотно прикрытой наваренными с двух сторон листами стали, вцепился рукой в поручень, сделал судорожное движение, чтобы втянуть свое тело в узкий проем, но в это мгновение его обожгло огнем. Сдирая с себя одежду, кожу, кровявя руки, голову, он все-таки втиснулся в проем и, раскрылатившись по-птичьи, понесся в снег. Над его головой промахнула пушка с оторванными колесами, взрыхлила стволом снег.

Раздался резкий, выворачивающий уши наизнанку свист, за ним — оглушающее шипение, потом снова свист, и внутри паровоза, тянувшего бронепоезд, громыхнул взрыв, следом еще один. Бронепоезд затрясло.

Скипетров боялся, что бронированные вагоны посыпятся в разные стороны с рельсов вместе с пушками, с пулеметами, но вагоны устояли. «Неужели все это — капитан Калашников? — мелькнуло у Скипетрова в голове усталое и одновременно горькое. — Не может быть, это не он... Это — чехи». Генерал был прав: акцию придумали и осуществили чехи. Скипетров с грохотом отжал рычаг, запирающий бронированную дверь вагона, отжал скрипучую, с перекосившимися петлями створку и выпрыгнул наружу.

Иркутск, который Скипетров рассчитывал взять к десяти часам утра, лежал перед ним в серой недоброй дымке, и у генерала уже почти не было шансов овладеть этим городом. Он подумал, что солдаты Калашникова сейчас пойдут в атаку, используют удобный момент для нападения, но те тихо сидели в Звездочке и в Глазково, прикрывались стенами домов и чего-то ждали.

Утопая в снегу, Скипетров прошел несколько метров и прокричал громко и хрипло:

— Солдаты!

Люди в теплушках молчали — не слышали либо не хотели слышать генерала.

— Солдаты! — вновь прокричал Скипетров, выдернул из кармана шинели небольшой никелированный пистолет, похожий на дамскую безделушку, пальнул в воздух.

За первым выстрелом последовал второй. Залязгали отодвигаемые двери вагонов, из головной теплушки на снег выпрыгнул прапорщик в длинной шинели; новенькие жестяные звездочки на погонах призывно блестели и были хорошо видны издали.

— Прапорщик! — прокричал Скипетров. — Выводите людей из вагонов!

Прапорщик картинно козырнул и прыгнул в теплушку. Через несколько секунд оттуда посыпались люди — прыгали неловко, неохотно, кривоного.

Через семь минут, — генерал Скипетров засек это время по часам, — они пошли в атаку на Звездочку.

Из-за крайних домов громыхнуло несколько разрозненных винтовочных выстрелов. Один из солдат, идущих в цепи, упал, остальных пули не зацепили. Следом раздался залп. Еще трое человек остались лежать в снегу.

Цепь перестроилась.

В бинокль было видно, что калашниковцы, прятавшиеся за домами, не выдержали. Цепь веревкой наползла на Звездочку, сдавила ее. На помощь стрелкам-маньчжурцам подоспели выгрузившиеся из эшелона всадники. Калашниковцев резво погнали к реке, к Иркуту, сбросили на лед. А вот переправиться на ту сторону Ангары, на городской берег, не смогли: черная вода реки, которая даже в самые сильные морозы не уходит под лед, опасно дымилась. Понтонный мост был разведен. Маньчжурцы в нерешительности затоплялись на берегу. От досады лицо у Скипетрова сделалось свинцовым.

Наступление не удалось. С пресловутым Политическим центром да с калашниковцами, обутыми в драные валенки, Скипетров справился бы шутя — только заплатки, оторвавшиеся от валяных чуней, плавали бы в воздухе, а вот с чехами совладать было трудно — слишком уж большую силу те заимели.

Тем не менее генералу удалось часть маньчжурцев переправить в город. Как только это произошло — на иркутских улицах уже звучали выстрелы, — в дело вновь вмешались чехи: на дрезине к Скипетрову примчались люди из штаба генерала Сырового, командовавшего чешским войском, хорошо экипированные, в коже и мехах. Они потребовали немедленно прекратить бой, и в подтверждение их угрозы на железнодорожных путях, лязгая составами и громко пыхтя, появился бронепоезд. Эго был «Орлик». Три бронепоезда Скипетрова, вместе взятые, были слабее его одного.

— Все понятно, генерал? — ехидно полюбопытствовали у Скипетрова представители чешского командования.

— Что конкретно вы от меня хотите?

— Для начала — чтобы вы отвели свои части на станцию Байкал.

Станция Байкал — это солидный бросок назад.

— А что потом?

— Что будет потом — переговорим.

— Чье это приказание? Сырового?

— Берите выше. Генерала Жанена.

Было известно, что Жанен люто ненавидит Колчака, он много раз пытался ограничить власть адмирала, но тот не пошел на уступки... И генерал Жанен обиделся. Теперь — мстил. Мстил жестоко, подло — предав адмирала, он, по сути, решил уничтожить его.

Приказу Жанена Скипетрову пришлось подчиниться. Шансов прорваться в Иркутск и выручить Колчака, чей поезд подходил в эти часы к Иркутску с запада, не осталось ни одного.

Скипетров сидел в стылом, гулком вагоне бронепоезда и, погрузившись в мрачные размышления, несколько раз пробовал связаться с атаманом — связи не было. Генерал чувствовал себя человеком, угодившим в ловушку. С одной стороны, он не выручил из беды Колчака, к которому относился с глубоким почтением, с другой — его ждал гнев Семенова. Скипетров понимал — без команды атамана он отсюда не уйдет. Даже если ему доведется тут погибнуть. Генерал добыл новый паровоз вместо разбитого, достал и прочную длинную платформу, покалеченную пушку извлек из снега и послал восстановленный бронепоезд в сторону Иркутска на разведку. Но едва бронепоезд прошел Михалево, как на путях впереди немедленно возник «Орлик», пришлось возвращаться на станцию Байкал.

Скипетров не знал, что к этому времени чехи уже сдали адмирала Колчака, взамен получив разрешение беспрепятственно, вместе со всем награбленным добром — а везли чехи все, на что падал их взгляд, от старых графских карет с золочеными колесами до медных слитков с клеймом Демидовских и Строгановских заводов, — проехать на восток, в Харбин, либо сразу к морю.

На второй день православного Рождества к станции Байкал подкатил нарядный, украшенный флажками штабной поезд, состоявший из двух вагонов. Из переднего вагона вышли три старших офицера.

— Примите наши поздравления по случаю Рождества, — бегло, очень чисто, по-русски произнес старший из них, войдя в вагон к генералу. — Примите подарок от чешского командования и заверения в нашем дружеском к вам расположении.

Скипетрову была вручена бутылка французского коньяка, небольшой ящичек сигар «а-ля Латинос», к которым генерал, надо заметить, относился равнодушно, и кошелек с засунутой в него золотой пятирублевой монетой.

Чехи выпили по чашке чая, по паре стопок коньяка, заели выпивку бутербродами с икрой и на прощание вторично заверили генерала в лояльности и отбыли восвояси. Скипетров так и не понял, зачем они приезжали.

Это стало понятно через полдня, когда его эшелоны были неожиданно окружены чешскими стрелками. Из Иркутска подошел «Орлик», за ним еще один состав, сцепленный из бронированных вагонов. Обедавшие солдаты Скипетрова не успели и котелки с кашей отставить в сторону, как на них со всех сторон были направлены пулеметные стволы.

— Сдавайте оружие! — прозвучала команда на хорошем русском языке. Голос показался Скипетрову знакомым.

Кто-то кинулся было к козлам с винтовками, но добежать не успел — поверх голов была пущена пулеметная очередь, и несколько человек кубарем покатились по земле.

Сопротивляться было бесполезно, и вскоре отряд генерала Скипетрова был разоружен полностью. Солдат загнали в теплушки и приказали не высовывать оттуда носов. Около каждой теплушки выставили по двое часовых.

Скипетров ходил по пустому гулкому командному вагону бронепоезда и сжимал кулаки:

— Предатели! Иуды!

В тот же день Скипетрову удалось связаться по восстановленному прямому проводу с атаманом, он все рассказал Семенову, и тот в свою очередь связался со штабом генерала Жанена.

Обидчивый француз предупредил, что если Семенов попытается предпринять что-нибудь против чехов, то союзники будут действовать против него единым фронтом. И не дай бог, если в Забайкалье, на подведомственной Семенову территории, хотя бы на час прервется железнодорожное сообщение и остановятся чешские эшелоны...

Угроза была серьезная, у Семенова даже нервно задергались усы.

В те минуты атаман еще не знал, что его офицеры, остановив под Читой поезд командующего чешскими войсками генерала Сырового, вручили ему под расписку тридцать серебряных двугривенных монет — плату за предательство.

Узнав об этом, атаман довольно кашлянул в кулак:

— Жаль, что тридцать серебряников мы не можем вручить генералу Жанену!

Чешские эшелоны, доверху нагруженные награбленным, тем временем продолжали ползти на восток.


Седьмого февраля 1920 года Верховный правитель России Александр Васильевич Колчак был расстрелян на окраине Иркутска.

За месяц с небольшим до расстрела — четвертого января— Колчак подписал указ о передаче всей власти в России генерал-лейтенанту Семенову Григорию Михайловичу.


Дела на фронте продолжали идти на спад, в тылу было не лучше: части атамана постоянно общипывали красные партизаны, население ненавидело новоиспеченного Верховного правителя, контрразведчики целыми отрядами носились по Забайкалью, сжигали деревни вместе с людьми, не жалели даже детишек, — по мнению контрразведки, если бы не эти деревни, партизанские отряды давно бы замерзли в тайге от холода и голода.

Когда атаману докладывали о бесчинствах контрразведки, он отмалчивался. Лишь однажды в разговоре с Таскиным обронил успокаивающе:

— Они делают свое дело, не надо нм мешать.

Среди белых генералов также зрело недовольство новым Верховным, они ругались открыто, не стесняясь даже солдат

— Бабник, разбойник, хапуга, казнокрад, палач! И как только земля терпит такого человека! Вошь и та будет благороднее атамана Семенова!

Атаману доносили, что наиболее активно против него выступают генерал-лейтенант Дитерихс[65], генерал-майоры Акинтиевский, Пучков, Сукин, они — закоперщики, ядро заговора. Все остальные крутятся около них.

Мечта этих генералов была проста — выманить атамана из его столицы Читы и арестовать, а потом взять власть в свои руки. Узнав об этом, атаман только усмехнулся едко, сложил популярную фигуру из трех пальцев и потыкал ею в воздух:

— Вот!

Выкурить атамана из Читы, где все было подчинено ему, где контрразведка обнюхала каждый камень, каждую щель и все держала на прицеле, было невозможно. Атаман хорошо знал, что значит для него Чита и как опасно ее покидать.

Однако ожидал Семенова еще один удар: японцы собрались уходить из Забайкалья, поняли, что им здесь ничего не светит, около этого вкусного пирога копошится слишком много разного народа, и поэтому подданные микадо решили переместиться на восток, в район Хабаровска и Волочаевки и укрепиться там.

Эта новость повергла атамана в смятение. Он понял, что теперь вряд ли сможет удержаться в Чите и надо спешно подготавливать запасную площадку, куда бы в случае опасности можно было бы переместиться. Он просидел целый вечер за картой, перебирая один вариант за другим, и пришел к выводу, что лучшего места, чем старая, надежная, хорошо знакомая и обжитая станция Даурия, у него нет.

Но уйти просто так из Читы атаман не мог...


Погода опять испортилась. В Чите неожиданно куда-то исчезли птицы — ни воробья, ни вороны, словно они нырнули в снег и растворились в нем. Неожиданно одиноко, неуютно, пусто сделалось в большом городе.

Семенов появился у себя в кабинете рано утром — стрелки часов не приблизились к шести, — следом в кабинет вошел хорунжий Евстигнеев. Атаман хмуро глянул на лощеного полноватого хорунжего:

— Пошлите дежурный автомобиль за Таскиным.

Евстигнеев лихо щелкнул каблуками — он умел делать это бесподобно.

Через двадцать минут Таскин, заспанный, с узкими слезящимися глазами и мятым опухшим лицом, приехал в штаб.

— Сергей Афанасьевич... пора, — сказал ему атаман.

— Понял. — Таскин не удержался, зевнул, потянулся сладко; атаман услышал, как у него громко захрустели кости. — Приступаю к операции.

Через полчаса к внушительному, с толстыми крепостными стенами и узкими окнами-бойницами зданию Читинского государственного банка подъехали шесть грузовых автомобилей с солдатами, на рукавах у которых белели повязки.

Из здания выглянул вислозадый дедок, наряженный в старую форму с галунами, глянул вопросительно на офицера, стоявшего рядом с одетым в штатское Таскиным, которого дедок просто не заметил — для него значимой фигурой был офицер, — спросил надсаженным табаком голосом:

— Чего надо, вашбродь?

— Вы кто?

— Ночной комендант.

— Так вот, господин ночной комендант, вызывайте сюда управляющего.

— Зачем?

— Больно уж ты любопытный, дед. Баню сейчас топить будем.

Баня в госбанке действительно имелась. Управляющий, предвидя голодную и холодную пору, обзавелся кое-каким хозяйством, в том числе и баней. Дедок расплылся в улыбке:

— Баню я могу и без управляющего сгородить. Только прикажите!

Офицер поморщился недовольно, втянул в себя сквозь сжатые зубы воздух:

— Зови управляющего, старый хрен! У него на квартире есть телефон?

— Есть, есть.

— Исполняй приказание.

Через двадцать минут на взмыленном лихаче прибыл управляющий банком — бледный господин с водянистыми мешками под глазами и нервно подрагивающей верхней губой. Офицер сунул ему под нос бумагу, подписанную Семеновым:

— Читайте!

Управляющий захлопал глазами:

— Что это?

— Армия берет под свою охрану весь золотой запас, имеющийся у вас в банке.

— У нас он и так находится под надежной охраной, еще никто не покусился.

— Ваша охрана — это недоразумение. Прискачет какой-нибудь красный командир Пупкин с парой орудий, и вы, господин управляющий, драться за государственное золото не будете. Так и уплывет оно...

— Или заявится кто-нибудь из белых... — неожиданно насупился управляющий.

— Или кто-нибудь из белых, — подхватил офицер, фамилию его история для нас не сохранила, — из войска покойного господина Каппеля...

— А разве Калпель уже покойный? — полюбопытствовал управляющий. — Молодой ведь еще был...

— Недавно погиб. Провалился под лед, обморозил себе ноги, легкие, нутро и скончался.

— Не знал. — Управляющий сожалеюще покачал головой.

— Каппель погиб, а последователи его остались. Очень жадные, замечу, до всего, что блестит. Например, такой господин, как генерал Петров.

— Я с ним знаком лично. Неприятный господин, вы правы.

— Или чехи. Так что ведите в свои подвалы, господин управляющий, показывайте, что храните, мы вам расписочку потом нарисуем. Сергей Афанасьевич, — офицер повел подбородком в сторону Таскина, — будет все принимать по реестру.

— Но это... — верхняя губа у управляющего задрожала еще сильнее, — это же противозаконно! Атаману Семенову я не подчиняюсь.

Офицер усмехнулся.

— Между прочим, атаман Семенов — Верховный правитель России. Ему подчиняются все. — Офицер оглянулся на Таскина, словно за поддержкой, потом сделал призывный знак подчиненным: — За мной!

В тот же день все банковское золото — семьсот одиннадцать ящиков — было перевезено в военное училище. Там дорогой груз заперли в подвал. В казарме училища разместилась рота охраны. Завладев золотом, Семенов не захотел оставлять его без присмотра ни на минуту.

В банке остался любопытный документ под названием «Акт № 1», который вскоре был опубликован в местной газете. В нем перечислялось все, что семеновцы взяли в глубоких, обложенных специальным, поглощающим сырость кирпичом, банковских подвалах. Список был внушительным.

Единственное, что отсутствовало в документе — точная сумма, в которую оценивался тот запас. Впрочем, не только точная сумма — не была проставлена сумма даже приблизительная. Огромную цифру эту во всем семеновском войске знали только два человека — сам атаман и Таскин.

О том, откуда это золото взялось в Чите, говорят следующие факты. В августе 1918 года белые захватили в Казани золотой запас России. Был он велик — шестьсот пятьдесят один с половиной миллион рублей золотом. Кроме золота он включал запасы платины, серебра и кредитных знаков — этого добра тоже было немало: сто миллионов рублей.

За несколько месяцев до своей гибели адмирал Колчак отдал приказ отправить часть золота во Владивосток. Как свидетельствуют документы, в специальные вагоны, имеющие стальные клетки, были погружены двадцать два ящика со слитками, девять ящиков с золотыми полосами, семь ящиков с кредитками, тридцать четыре ящика с драгоценностями. Через неделю в вагоны были загружены еще сто семьдесят два ящика со слитками и пятьсот пятьдесят ящиков с монетами. В итоге тянул этот золотой эшелон примерно на пятьдесят миллионов рублей.

Золотой рубль той поры — не чета нынешней мировой валюте, хваленому доллару. За маленькую пятирублевую монетку с изображением Николая Второго ныне в любой стране мира дают как минимум семьдесят долларов и принимают эти деньги в неограниченном количестве.

Недавно появились более точные цифры. В одной из бумаг, найденных в Пражском архиве русской эмиграции, черным по белому написано, что «в октябре 1919 года во Владивосток было отправлено, но задержано в Чите, золота в слитках на 10.557.774 руб. 06 коп. и в монете российской на 33.000.000 — всего 43.557.744 руб. Об коп.»[66].

Вот что находилось в ящиках, которые атаман Семенов вывез из подвалов Читинского государственного банка.

Небольшая деталь. Когда настала пора отправлять в Монголию жену атамана, отношения с которой у Семенова становились все более и более прохладными, то красивую юную даму с печальным лицом и крепко сжатыми бледными губами сопровождало несколько «золотых» возов. Драгоценного металла, посуды и каменьев она взяла с собою столько, что на это состояние можно было безбедно прожить три человеческие жизни[67].

Много раз Семенов пробовал открутить свою жизнь назад, словно некую ленту синематографа, понять, где он споткнулся, промахнулся, не рассчитал, нащупать тот порог, с которого он покатился вниз, к жизненному поражению, и так этот порог не находил. Удалой в атаке, лихой в расправах, добившийся того, что его боялась уже едва ли не половина России, в быту, в обыденной жизни он оказался очень уязвимым... В общем, такой же, как и все, подверженный тем же хворям к напастям, что и все.

Белая армия терпела поражения не только на фронте, но и в тылу. Становилось все больше генералов, не признававших за Семеновым прав, переданных ему четвертого января 1920 года Колчаком.

— Из этого атамана, привыкшего сморкаться правым пальцем, Верховный правитель не больше, чем из меня папа римский, — кричал генерал-лейтенант Лохвицкий, примкнувший к заговору.

Однако когда командующий каппелевской армией старый генерал-лейтенант Войцеховский[68], к которому власть в армии перешла после гибели Каппеля, решил оставить службу и уехать из России и Семенов подписал приказ о назначении на этот пост Лохвицкого, он благодарно поклонился атаману, произнеся: «Буду служить России верой и правдой». Назавтра он о своем обещании забыл и стал поносить Семенова громче, чем раньше.

Следует заметить, что каппелевцы продолжали все так же ненавидеть семеновцев. Атаман решил взять каппелевскую армию изнутри — включил в ее состав Азиатскую конную дивизию барона Унгерна и первый корпус Дальневосточной армии под командованием своего родственника генерал-лейтенанта Д.Ф. Семенова, потерявшего в боях ногу и теперь лихо скакавшего по камням на деревяшке. Но из этого также ничего не получилось — ни Д.Ф. Семенов, ни Унгерн выполнить свою миссию не смоги.

Через две недели в штаб к атаману приехал генерал Лохвицкий — красный, потный, с дрожащими руками. Он еле сдерживал себя и через каждые пять-шесть слов срывался на крик, потом резко переходил на шепот.

— Вопрос я ставлю ребром, — выкашлял он, — или я остаюсь в армии, или барон Унгерн — одно их двух.

— Что случилось? — холодно поинтересовался Семенов. Он-то прекрасно знал, что Унгерн может вывести из равновесия кого угодно.

— Вы же знаете Романа Федоровича, — простонал Лохвицкий, шепотом добавил что-то невнятное и опять сорвался на крик: — Или я остаюсь в армии или он!

— Или — или, — проговорил Семенов задумчиво, хотел было сказать этому прыщу, что он не стоит даже шпоры с сапог барона Унгерна, но сдержался и произнес еще более сухо и холодно: — Сдайте армию командиру Второго корпуса генеал-лейтенанту Вержбицкому и отправляйтесь на все четыре стороны... В отпуск.

Настроение у атамана было хуже некуда.

Порою ему казалось, что разваливается не только армия — разваливается, ползет в разные стороны земля под ногами. Когда японцев в Забайкалье не осталось, он вдруг ощутил страх. Непонятный секущий страх, будто его живого облепили муравьи, зашевелились, забегали и спешно начали есть. Пройдет совсем немного времени, и от плотнотелого мускулистого атамана ничего не останется — только воспоминание да белые, словно обмытые дождем, кости...


Даурия после Читы показалась обыкновенной серенькой провинцией. Атаман, переместив сюда свой штаб, старался не замечать убогости поселка, понимал — все равно тут надолго не задержится.

В один из дней он, упрямо нагнув голову, набычась, пешком пересек Даурию, вышел на открытое пространство — конвойная полусотня, грохоча сапогами и звеня шпорами, оскользаясь на весенних наледях, давя хрупкое черное стекло замерзших лужиц и отвердевший до фанерного хруста снег, растянулась едва ли не на весь поселок, но тем не менее не отрывалась, волоклась следом, — там остановился, огляделся и произнес неожиданно горько и тихо:

— Жизнь проходит.

Казаки в недоумении переглянулись: как же она проходит, когда атаману еще жить да жить, он — мужик самый раз, в соку, бабы на него поглядывают с вожделением и облизываются, будто кошки при виде крынки со сметаной, но в позе атамана было сокрыто что-то такое, что заставило их разом поугрюметь, утихнуть — словно он познал некую тайну, которую никакие могли познать они... А атаман, будто ничего не видя и ничего не слыша, вновь проговорил едва различимым слабым голосом:

— Да, жизнь проходит. И прожита она не так, как надо.

Что он имел в виду, для конвойных казаков осталось загадкой.

Семенов нагнулся и неожиданно выдернул из-под ног, прямо из-под сапога крохотный мохнатый цветок, проросший из черной льдинки, прозрачно желтый, водянистый, с лохматушкой посередке, похожей на шмеля, прилепившегося к холодной, промороженной, но живой — живой! — плоти цветка, поднес цветок ко рту, дохнул на него. Ему показалось, что лепестки у цветка зашевелились... Семенов дохнул на цветок еще раз и, не оборачиваясь, спросил у конвойных казаков:

— Что это за растение?

Казаки не знали. Вперед выступил хорунжий с выцветшими погонами на коротком черном полушубке.

— Вообще-то местные, ваше высокопревосходительство, зовут его весенним цветком... А как будет по науке — леший его знает.

— Весенний цветок, и все? Без всяких прибауток и красивых слов? Неужели никак не зовут?

— Никак, ваше высокопревосходительство.

Атаман покачал головой сожалеюще, поднес цветок к ноздрям: от жестких, покрытых коротким волосом лепестков исходил нежный, едва приметный сладковатый дух. Запах понравился атаману.

— Какая в нем все-таки сила жизни, — пробормотал он восхищенно и бросил цветок под ноги. Резко, по-строевому, на одном каблуке развернулся и двинулся назад, к деревянным домикам станции Даурия.

Охрана поспешила следом.


Хоть и много золота взял с собою Семенов из Читы, а таяло оно стремительно: за все приходилось расплачиваться звонким металлом. За перевозку по КВЖД семей казаков, спасающихся от красных, платили золотом, за уголек для паровозов — золотом, за патроны для винтовок — золотом, за сукно для казачьих шинелей — золотом, за упряжь и седла — золотом, за провиант — золотом... Всюду шло только золото, оно текло, будто вода, не держалось в руках, и чем меньше его становилось, тем тоскливее делалось атаману.

Забегая вперед, скажу, Семенов хоть и прижимист был, а золото не очень-то берег, транжирил его налево-направо. Небезызвестный Таскин на «обеспечение войск довольствием» получил, например, почти 3 миллиона рублей золотом плюс 3,6 миллиона — на покупку обмундирования и снаряжения, плюс 420 тысяч — на оплату секретных командировок и еще сверх того — 3 миллиона золотых рублей плюс 30 ящиков со слитками — на обеспечение так называемых закупок за границей — это помимо обмундирования и снаряжения, — значит, из этих денежек оплачивались и агенты атамана, шурующие по всей России, а также в Китае и в Монголии, террористические акты и подкупы нужных людей, кражи секретных документов из красных штабов и дорогие украшения, приобретаемые для любимых женщин атамана.

С четырнадцатого января по тринадцатое сентября 1920 года золотой запас, изъятый из Читинского госбанка, уменьшился, говорят, на 638 ящиков. Когда же семеновцы окончательно побежали из России в Монголию, то за уголь для паровозов, который взяли на Харанорских копях, пришлось выставить 8 ящиков с золотыми слитками.

Четырнадцатого декабря 1920 года газета «Дальневосточная республика», издававшаяся в Чите, написала: «Громадная сумма денег ушла на «интендантские заготовки», вокруг которых грелись и русские, и зарубежные спекулянты. Эти интендантские заготовки прогремели на весь свет, а чрезмерное злоупотребление семеновских фаворитов возбудило в свое время массу конфликтов между ними и строевыми генералами и привело армию к полному развалу».

Интендантские генералы Рудаков и Лихачев для проведения закупок за границей (опять закупки за границей) получили сто семьдесят пудов золота на сумму 63,4 миллиона рублей и 4 миллиона рублей отчеканенной монетой.

Главный тыловик, финансист и снабженец семеновской армии генерал Петров (за границей он более известен как Петрофф), на дух не принимающий шефа, не выбирающий выражений, когда речь заходила об атамане, получил от Семенова 1,3 миллиона золотых рублей. Барон Унгерн получил 350 тысяч рублей, барон Тирбах — командир сводной Маньчжурской дивизии — 380 тысяч карбованцев, отлитых из звонкого драгоценного металла. Даже генерал-каратель Афанасьев, отправляясь в очередной поход, чтобы показать бородатым староверам кузькину мать, получил на руки 600 тысяч рублей. Часть денег он положил к себе в карман. В конце 1920 года, находясь уже в эмиграции, в Китае, Афанасьев решил развестись с женой, но не сумел поделить с нею 200 тысяч золотых рублей — ту сумму, что он так ловко отщипнул от «карательных» денег. Харбинская газета «Русский голос» рассказала об этом очень подробно.

Ближнее окружение атамана также без капитала не осталось: личная канцелярия Семенова получила, например, 180 тысяч рублей, комендант штаба — 100 тысяч и так далее. Вокруг атамана крутилась самая настоящая рублевая карусель, которая могла остановиться лишь тогда, когда из банковских ящиков будет взята последняя монета.

Но все равно золота было много, и Семенов, чувствовавший, что черные дни уже не за горами, понимал, что столько золота он ни унести, ни увезти с собою не сможет. Золото надо было спрятать.

Где спрятать, каким способом, с чьей помощью — этот вопрос решали, пожалуй, только два человека, больше никто — сам атаман да Таскин. Когда речь шла о золоте, атаман становился недоверчив и раздражителен.

Операцию по захоронению золота он готовил тщательно, но оказалось, что даже такую тайну сохранить невозможно. Когда золотой запас был погружен в железнодорожный вагон и под охраной двух бронепоездов отправлен к границе, ценный груз встретили каппелевцы. Они были об этой операции осведомлены также хорошо, как и сам атаман.

Семенов попросил, чтобы дали список сопровождающих груз, а также на каждого из этих двадцати человек «хваленку» — чем тот отличился, — и остался списком недоволен, несколько фамилий вычеркнул и приказал на их место найти новых людей. Имелись у атамана свои соображения, довольно жестокие — в духе контрразведки, закрутившей гайки до отказа: убрать всех, кто будет сопровождать груз, положить их рядом с золотом, превратить в вечных стражей клада. Иначе, понимал Семенов, ему не сохранить тайну золота — к золоту потянутся все, кому не лень.

Утвердил атаман только третий список «золотого конвоя» — прихлопнул лист бумаги ладонью и проговорил:

— Годится!

Уходили поезда со станции в предрассветной тиши, когда все было очень хорошо слышно — даже тоскливые вздохи медведя, в неурочное время вылезшего из берлоги в двенадцати километрах от железнодорожных путей. Вначале, шумно вздохнув и прокатав вхолостую колеса по рельсам, ушел бронепоезд с проржавелыми боками, украшенными следами свежей клепки, несколько минут спустя станцию покинул укороченный, облегченный поезд, состоявший из трех вагонов — в одном находилось золото, в двух других — охрана, в распахнутые двери угрожающе поглядывали коротко обрезанные, похожие на поленья, дула пулеметов «максим», затем, тяжело пыхтя, будто его давила астма, ушел второй бронепоезд.

Некоторое время был слышен их гул, потом все стихло.

Ни один человек не заметил, как с окраины станции, от темного дома почти беззвучно отделились два всадника на легконогих каурых конях и растворились в пространстве...

Вскоре на востоке сонно заворочалось, стараясь выбраться наружу, неяркое тревожное солнце...

Два бронепоезда и маленький кургузый состав усердно дымили, давили колесами изношенные чугунные рельсы, машинисты чутко прослушивали дорогу — ошибаться им было нельзя...

Ничто не предвещало ни беды, ни схватки с противником, ни какой-нибудь ловушки, такой как завал бревен или телеграфной опоры, опрокинутой на рельсы.

Над головным бронепоездом возникло белесое светящееся облако, устремилось вверх, и до машинистов двух других составов донесся глухой рев — машинист бронепоезда предлагал увеличить скорость. Так на скорости, под стук колес и шум ветра прошли одну крупную станцию, за ней другую. Машинист головного поезда повеселел, глянул в узкое, обрамленное кусками железа оконце, довольно кивнул — рельсы, поблескивая черными плоскими ребрами стыков, уходили к горизонту, хорошо накатанное полотно было ровным, как железная дорога из Петрограда в Москву. Путь был свободен.

Скорость бронепоезд набрал приличную, внутри всё бултыхалось, погромыхивало, звенело, ездило, скорость пора было сбрасывать.

Рябя ветками, назад соскользнули еще несколько худосочных, с тощими стволами деревцев, голая сосна, с которой стекла вся хвоя, расшелеперившаяся страшно, будто гигантский мертвец, вытаявший из земли; машинист сбросил скорость и выругал себя — слишком резко это сделал, буфера лязгнули громко, протестующе... Это означало, что два последних вагона, обычных, без брони — в одном находился уголь, в другом мука, — которые машинисту надлежало отцепить от состава на номерном разъезде, указанном в карте, — всадились в броневой вагон, идущий впереди.

Помощник машиниста это почувствовал, глянул удивленно на своего старшего напарника.

— Ты в бою еще ни разу не был? — спросил у него машинист и, зная, что помощник пороху не нюхал, ответил, не дожидаясь, когда парень откроет рот: — Не был! Челюсти будут стучать так, что их веревками придется привязывать к ушам, иначе они из своих гнезд повыскакивают... Понял?

— Врете вы все, дядя Петя, — проговорил помощник неверяще.

— Вру, — согласился с ним машинист, — но знай, малый, что во всяком вранье есть только доля вранья, все остальное— правда. Честно, я тебе не соврал. Когда бронепоезд начинает бить из орудий — не только челюсти клацают — голова оторваться может. Понял?

На этот раз помощник согласно кивнул.

Машинист вновь сделал едва приметное движение крупной, вытертой до желтого сверка рукоятью реверса, осаживая идущие в жесткой сцепке с паровозом вагоны; на этот раз он не промахнулся, сделал все как надо и удовлетворенно сказал помощнику;

— Учись, как реверсину по одной зарубочке спускать на нет. Умру ведь — и никто не научит. Большинство машинистов сбрасывают ход шаром — в три движения. И технику корежат, и зубы себе ломают, и паровозы вверх лаптями опрокидывают. А я... я тебя плохому не научу, у меня ты лоб никогда не расшибешь.

Вдруг глаза у машиниста округлились, сделались оловянными, будто пуговицы, разом потеряли живой разумный блеск, и машинист сделал резкое движение реверсом, разом осаживая и паровоз, и вагоны.

Помощник машиниста впечатался лбом в металлическую переборку, украшенную крупными шляпками клепок.

— Гэх! — вырвалось у него из горла хриплое, кожа на лбу украсилась тремя кровянисто-багровыми метками, парня будто кто клеймом опечатал.

В самом крутом месте поворота поперек полотна лежали толстые, испачканные глиной и мазутом бревна, заваленные одно на другое, и венчал этот завал огромный, не менее трех обхватов пень с торчащими в стороны кривыми щупальцами корней. От резкого торможения машинист также припечатался к реверсу, прокричал что-то невнятное, одной рукой схватился за висящую над головой проволочную петлю ревуна, потянул ее вниз. Раздался длинный тревожный гудок.

Под паровозом скрежетало железо, горел металл, раздавался оглушающе резкий свист пара, в обе стороны летели длинные струи огня, что-то рвалось, лопалось, визжало.

Двое артиллеристов кинулись к пушке, установленной на носовой платформе; один из них, кривоногий, в прожженной на спине шинели поспешно вогнал в казенник снаряд; второй, вывернув голову с широко открытым ртом, яростно хлобыстнул замком, досылая снаряд в ствол, потом, прильнув к окуляру, поспешно потянул вниз цепочку спуска — он видел то, чего не видел машинист.

Гулко ударил выстрел. Затем артиллеристы сделали второй выстрел — справа от завала они углядели мелкий и длинный, похожий на червя, наспех вырытый окоп, наполненный людьми. Это были каппелевцы. Снаряд просвистел над окопом, поднял высокий черный султан земли, прихватив заодно и пару человек.

По платформе грохнул залп, и артиллеристов будто сильным ветром завалило.

Заряжать пушку было больше некому.

Одна из пуль влетела в узкое паровозное оконце, влепилась машинисту прямо в голову. Помощник машиниста, увидев мозги, жидкой струей брызнувшие из головы дяди Пети, согнулся кренделем, заикал, выворачиваясь наизнанку.

Над самой головой, оглушая паренька, рявкнуло орудие; снаряд — хорошо видимая в воздухе раскаленная чушка — всадился в каппелевский окоп, в самую середину земляного рва, приподнял его вместе с людьми, вытряхнул их, швырнул в сторону.

На обочине леска — недалекого, черного, с рваной верхней кромкой — обозначилась пушчонка, рявкнула по-собачьи, и принесшийся снаряд проворно нырнул под шпалы, будто поросенок, разом прожег в земле дырку, заерзал, зашевелился, забрызгал огнем; помощник машиниста, которого отбросило к оконцу, а по спине хлестнуло так, что он невольно схватился обеими руками за поясницу, отнять руки не успел и со всего маху влип лицом в оконце.

Снаряд оказался бракованным. Не взорвался.

Через мгновение из гнилого леска принеслись еще три снаряда, два хлобыстнулись в землю и никакого вреда бронепоезду не принесли, а один чиркнул по стальному боку вагона, увенчанному двумя плоскими, недавно выкрашенными в черный кладбищенский цвет башенками, выбил длинную жгучую струю искр и унесся в чистое поле.

Обе башенки окрасились огнем, рыкнули, и в сторону леска понеслись два снаряда.

Завязался бой. Головной бронепоезд завалил неряшливо извивистую окопную линию землей, снарядами, осколками, сровнял ее с поверхностью; со второго бронепоезда высыпал десант, и каппелевцы, имеющие славу людей, не знающих, что такое отступление, побежали.

Вдогонку им ударил не только первый бронепоезд — несколько раз пальнул из пушек второй, потом густо полил бегущих свинцом из пулемета. Несколько каппелевцев остались лежать на земле.

Но и участь семеновцев была незавидной — стало понятно, что без потерь не прорваться, засада сильная — она подкреплена артиллерией.

Руководил этой экспедицией один из доверенных людей атамана, полковник — история не донесла до нас его имени, — человек обстоятельный, дотошный, привыкший все делать надежно.

— Вот сволочи! — выругался полковник. — Союзнички по Белой армии называются. Нет бы чехи или французы генерала Жанена, а то — свои! Неужто пронюхали про золото?

Он был прав — каппелевцы знали о движении трех составов все, или почти все, они даже место для засады смогли выбрать такое, что лучше не выберешь — оба бронепоезда потеряешь, прежде чем пройдешь.

Со стороны леса вновь ударили пушки, ударили парой, дружным залпом, третья пушка молчала.

Полковник приказал готовить десант для расчистки завала, взялся за трубку внутренней связи, скомандовал командиру бронепоезда:

— Дайте по пушкарям еще пару залпов, чтобы они не перебили наш десант шрапнелью.

Вновь загрохотали пушки головного бронепоезда. Следом ударил второй бронепоезд.

Двумя залпами не обошлось — дали пять. Воздух сделался от дыма черным. Пушки, прикрытые деревьями, перестали отвечать, но когда из бронепоезда высадился второй десант и двинулся к завалу, из леса ударили пулеметы, а следом рявкнула пушка.

— Пожалуйста, еще несколько залпов, — совершенно по-штатски попросил полковник; командир бронепоезда коротко матюкнулся и вновь скомандовал артиллерийской прислуге:

— Три залпа — пли! А потом — беглыми.

Тут в башенное помещение всунулся прапорщик в мятой темной фуражке и испачканной мазутными пятнами гимнастерке — «механисьен» бронепоезда.

— Машиниста убило!

Полковник ошалело глянул на прапорщика:

— Как убило? Он же кругом защищен, сидит в железе. Сверху железо, внизу железо... Как убило?

— Шальная пуля залетела, — просто пояснил прапорщик.

— Срочно найдите замену машинисту! Ежели замену не отыщете, тогда сами встаньте к рулю... — полковник поперхнулся, — или чего там у паровоза есть? Штурвал, рычаги, педали? Встаньте, в общем, к управлению паровоза сами.

По лицу прапорщика пробежала тень.

— Вы умеете управлять этим чертовым чайником? — Полковник повысил голос.

— Теоретически да, а на практике... — Прапорщик неопределенно приподнял плечо.

— Это же война, прапорщик, — укоризненно проговорил полковник, — здесь различия между теорией и практикой нет. Ступайте на паровоз!

Бой оказался затяжным, горячим — каппелевцы долго не давали подняться обоим семеновским десантам, вбивали людей в землю, пушки и пулеметы бронепоездов пытались подавить огневые точки каппелевцев.

Прапорщик-«механисьен» под колесами прополз к паровозу, вместе с хнычущим пареньком-помощником отволок тело машиниста в угольную кучу, пристроил там; поскольку глаза у машиниста не закрывались, натянул ему на голову кусок рогожи. Затем прапорщик кинулся к топке, распахнул ее, зажмурился, уклоняясь от двух угольков, по-блошиному проворно прыгнувших на него, и прикрикнул на помощника машиниста:

— Хватит корячиться! За котлом чего не следишь?

Паренек приложил ладонь к уху, показывая, что ничего не слышит, и «механисьен», матюкнувшись, сбросил давление в котле, выпустив длинную струю пара.

Помощник машиниста прижался к теплой железной перегородке, лицо у него дернулось, съезжая набок, губы по-мальчишески обиженно затряслись, и он, запрокинув голову назад, заплакал.

За спиной прапорщика дважды рявкнул звонок — сигнал отхода.

Стрелки, залегшие перед завалом, начали поспешно отходить.

Прапорщик рывками, неумело стал отводить бронепоезд от завала. По бронированным щитам паровоза продолжали щелкать пули.

Стрельба смолкла, лишь когда бронепоезда отошли на безопасное расстояние.

Но через двадцать минут они снова пошли в атаку. Обработали опасный лесок, где стояли пушки, в ответ — ни одного звука.

Тяжело гудящие снаряды, оставляя после себя черный дымный след, снова унеслись в лесок, и начальник экспедиции приказал немедленно, пока не рассеялся дым, опять выбрасывать десант.

Цепь семеновцев быстро миновала завал, прокатилась еще метров сто, и из леска, из зыбкой притеми кустов ударили пулеметы. Цепь залегла. Полковник выругался, на щеках у него нервно заходили желваки, глаза сжались от гнева и досады.

— Если бы была возможность откупиться — откупился бы, — проговорил он жалобным голосом, обращаясь к командиру бронепоезда, — отдал бы им пару ящиков — и дело с концом[69]. Пусть отправляются в Хабаровск и едят там свои калачи... И Григорий Михайлович меня понял бы. Но не возьмут же, канальи.

Начальник экспедиции ошибался. Семенов не простил бы ему не то чтобы потерю двух ящиков с золотом — но даже исчезновение двух монет.

Командир бронепоезда деликатно промолчал, вопрос о золоте он считал вопросом высших сфер.

Когда семеновцы пошли в очередной раз в атаку, пулеметы каппеяевцев, которых угостили шрапнелью, уже не отвечали.

Завал разобрали быстро — уложились в сорок минут, но и бронепоезда не решились идти дальше. Поразмышляв немного, начальник экспедиции пришел к выводу вполне логичному — раз каппелевцы устроили одну засаду, то устроят и другую.

Надо отходить, надо связываться с Даурией, где атаман дожидается вестей, и задать Григорию Михайловичу вопрос в лоб: «Что делать?» А тот двинет ответный вопрос: «Кто виноват?» Кажутся вечными эти два вопроса, сплетенные друг с другом, вопросы, на которые пытаются ответить потные, заикающиеся, будто нерадивые гимназисты, вполне степенные важные дяди и не могут ответить.

Когда же ответят, наверное, всем бедам на Руси придет конец, Хотелось бы в это верить.

Одни бронепоезд снова попятился назад, потом остановился, ощупал стволами пушек пространство и вновь попятился, прикрывая неуклюжим бронированным телом скромный трехвагонный состав, в который не всадилась ни одна пуля — каппелевцы не осмелились в него стрелять, даже осколки и те обошли этот состав стороной.

А первый бронепоезд, пофыркивая паром, чихая, ржаво покрикивая дырявым ревуном, остался около завала, не рискуя переползти через невидимую черту, неожиданно сделавшуюся для него запретной, хотя, как говорится, сам Бог велел подойти к раскуроченному леску, посмотреть, что там осталось. Прапорщик Вырлан спрашивал разрешения у командира бронепоезда продвинуться дальше хотя бы километра на два, но тот пробухал в трубку связи металлическим голосом:

— Не дергайтесь, не суетитесь... Всему свое время.

Что ж, как говорится, начальству виднее.

— Я совсем не по паровозной части «механисьен», — грустно произнес Вырлан, глянул с невольным вздохом в узкое железное оконце, — мое дело совсем другое...

— Какое же? — спросил помощник машиниста, дернув нервно плечом.

— Я ведь в Санкт-Петербурге, в политехническом институте, курс прошел... По рудной части...

Был прапорщик человеком еще молодым, моложе тех лет, на которые выглядел, просто жизнь, разные фронты, ранения, газовые атаки повеяли его. И хотя Вырлану было всего двадцать три года, а голову уже тронула ранняя седина, но, несмотря на седину и обретенную осторожность опытного человека, прапорщик смог сохранить юношескую живость и любопытство.

Прапорщик спустил пар: раздался клекочущий, режущий уши звук — если пар не спускать, в машине разорвет котел, и тогда живьем сварит не только людей, находящихся в паровозной будке, — разломает половину паровоза. Помощник стрельнул в прапорщика приметливым глазом, оценил его действия — прапорщик все сделал правильно. Помощник кивнул. В следующий миг веснушчатое, с разжиженным загаром лицо его дрогнуло, он оглянулся на черную скособоченную дверь, за которой в куче угля лежал машинист, и скривился жалобно:

— Дядю Петю надо бы похоронить.

— Без приказа командования хоронить нельзя, — строго произнес прапорщик.

— А как же... не по-христиански это. Да и дядя Петя может... — Помощник машиниста неожиданно зажал себе нос двумя пальцами, будто хотел высморкаться.

— А ведь парень прав, покойник на горячем тендере протухнет очень быстро, — проговорил Вырлан вслух, — если бы тендер обдувало воздухом — тогда подержался бы, а так...

Командир бронепоезда хоронить машиниста не разрешил.

— На станции Хада-Булак или Шерловая Гора — пожалуйста, а здесь нет, здесь мы как на ладони.

Но через двадцать минут к паровозу подбежали трое здоровых дядьков с желтыми лампасами на штанах — похоронная команда, — проворно сгребли машиниста с угольной кучи и поволокли к редкой грядке кустов, уцелевшей от снарядов и пуль.

— Вот так, жил человек, небо коптил и в один день коптить перестал — дым кончился, — грустно произнес Вырлан, перекрестился. Выругал себя — что-то на сантименты потянуло.

Вскоре убитый машинист был закопан в землю, в ноги ему поставили крест, сколоченный из двух неошкуренных жердин, помощник машиниста, боязливо зыркнув глазами вначале в одну сторону, потом в другую, выскочил из паровозной будки с банкой дегтярно-черного угольного лака и, быстрехонько оскоблив крест лезвием ножа, намалевал криво: «Здесь покоится дядя Петя. Убит в 1920 г.»

— Будь моя воля — я бы покинул это гибельное место, — проговорил прапорщик. — Воевать со своими очень не хочется.

Лицо у него было испачкано масляной отработкой, угольной пылью, копотью, в углах рта образовались мелкие колючие складки, придавшие Вырлану скорбный вид; прапорщик подумал о том, что хотя на войне смерть стала такой же привычной, как насморк, а умереть всегда было — и будет — страшно, поскольку человек все-таки заряжен на жизнь, а не на смерть и подчиняется жизни...

— Иван Алексеевич, — позвал он помощника. — Возьми-ка чайник, полей мне на руки.

Помощник медленно наклонил чумазый, с погнутыми боками чайник; из носика, также погнутого, вытекла тонкая струйка. Закончив умывание, Вырлан стер воду с лица, отряхнул руки и выглянул в оконце...

— Хоть помирать чистым буду, — произнес он тихо, для себя, помощник не должен был его услышать, но помощник слух имел острый, нехорошо поежился от этих слов.

— Тьфу, тьфу, тьфу, типун вам на язык, господин прапорщик.

Типун не типун, а все может быть, — проговорил прапорщик, продолжая смотреть в узкое железное оконце. — А обстоятельства, похоже, складываются не в нашу пользу. — Вырлан вновь стряхнул с рук воду. — Сколько же и-их! — протянул он изумленно, ухватился пальцами за петлю гудка, резко потянул ее вниз. Раздался низкий горький рев. Вырлану показалось, что люди, сидящие в железных коробках-вагонах бронепоезда, у орудий и пулеметов, совсем не видят, что каппелевцы уже несколькими цепями берут бронепоезд в кольцо, — и если они не видят врага, то пусть хоть услышат паровозный рев... Прапорщик вновь резко потянул кольцо гудка вниз. В то же мгновение где-то совсем рядом, будто очнувшись, загрохотал пулемет.

Утопающая в вязкой земле каппелевская цепь также ответила пулеметным огнем — в цепи шли три расчета с английскими «люськами» — ручными пулеметами «льюис»; опытные воины со стальными руками могли стрелять из этих пулеметов прямо на ходу; один из расчетов оказался особо метким: пулемет, бивший с бронепоезда, умолк.

Грохнули и также смолкли два орудия. Вырлан выругался — они находились одни в этом насквозь продуваемом пространстве, совершенно одни: второй бронепоезд вместе с «золотым» составом ушел два часа назад, а головной бронепоезд остался у разобранного завала сторожить дорогу один и, похоже, досторожился...

Противно, вызывая ломоту на зубах, затрещал телефон внутренней связи. Потрещал немного и умолк. Вырлан запоздало сдернул трубку с держателя, прижал ее плечом к уху:

— Але!

Телефон молчал — шальной выстрел из каппелевской цепи перебил тонкий проводок соединения. Вот и связи не стало.

— Приходи, кума, на рынок, будем медом торговать. — Прапорщик потянул вниз реверс, прибавляя скорость.

Уже можно было рассмотреть потные сосредоточенные лица каппелевцев. Они подходили к бронепоезду все ближе, и, несмотря на то что бронепоезд двигался, громыхал колесами и железом, пытаясь выскочить из обжима, тот становился все теснее. Пули яростно щелкали по броне.

Вырлан метнулся к оконцу, увидел копошащихся позади бронепоезда людей, глянул в сторону леска, на расчищенные пути — там тоже появились люди, начали возводить новый завал.

Вот и все, вот и зажат бронепоезд.

Где-то совсем недалеко, обреченно, через силу, запел рожок тревоги — «рожковое» правило перекочевало на бронепоезда с флота, — ударил одинокий пулемет, пробивая дрожью своей, стуком железную облицовку поезда; дрожь эта докатилась до паровоза, потом ударил второй пулемет, но было поздно. Каппелевцы уже штурмовали бронепоезд. В будку машиниста сунулся молодой, конопатый солдат. Вырлан двумя ударами ноги сбил его на землю, выглянул наружу.

Цепи каппелевцев уже прилипли к поезду, молотили в броню прикладами, кое-где шла рукопашная. Самое время бежать. Вырлан обернулся, выкрикнул призывно:

— Иван, за мной!

Но Иван не услышал его, он уже выпрыгнул из другой двери на противоположную сторону.

Вокруг раздавались глухие удары, вскрики, мат, сопение, стоны — шла обычная кулачная драка, не слышно ни одного выстрела, словно в руках солдат не было винтовок, а оборонявшиеся не были вооружены пулеметами; на Вырлана даже никто не обернулся... Он бросился в высокую сохлую траву, оставшуюся в низине с прошлого года...

В живых каппелевцы — из корпуса генерала Венгеровского — не оставили никого; всех, кто был в бронепоезде, положили на насыпь и расстреляли, били лежащих из винтовок в затылок.

Второй семеновский бронепоезд вместе с «золотым» составом вернулся через четыре с половиной часа. От завалов даже следов не осталось. Второй бронепоезд подходил к первому уверенно, неспешно, будто к верному другу; прибывших не смутило, что никто не высовывается с любопытством из бронированных отсеков, не приветствует их.

Машинист, подойдя к стоящему на путях бронепоезду метров на двести, дал гудок. В ответ гудка не услышал, и тогда он, опытный мужик, много раз мятый жизнью, молвил озадаченно:

— Чегой-то тут неладно!

— Да, — согласился унтер, — такое впечатление, будто весь состав выбили.

Машинист вцепился рукой в тормозной рычаг, колеса заскользили по рельсам, и бронепоезд остановился. Тревожно и горько прохрипел гудок, всколыхнул пространство, и машинист, глядя в оконце, вяло зашевелил побелевшими, ставшими неожиданно чужими губами:

— М-мать моя!

Из первого бронепоезда, из всех закутков и углов, выпрыгивали каппелевцы.

— М-мать моя! — повторил, с трудом шевеля губами, машинист и поспешно заскрежетал реверсом.

Бронепоезд начал двигаться назад, но оказался зажатым между «золотым» составом, в котором находилось двадцать человек охраны плюс два паровозника, и внезапно ожившим мертвым бронепоездом.

Заступали пулеметы — вначале на одном бронепоезде, потом на другом. Бить из пушек друг по другу боялись — слишком мало было расстояние между составами — снаряд, отрикошетив, запросто, бумерангом, мог вернуться к тем, кто его пустил.

— Не жалей угля! — прохрипел вахмистр командно, но унтер и без того подбрасывал уголек — мелкий английский кардиф, горящий как порох, припасенный специально для пиковых ситуаций, когда надо удирать, — лопату за лопатой в ревущее жерло топки. — Не жалей!

В следующий миг вахмистр услышал — точнее, ногами, телом своим, пятками, коленями почувствовал удар поезда о поезд, броневой состав даже не дрогнул от этого удара. «Золотой» состав устоял на рельсах, он словно отпрыгнул от бронированного чудища на десяток метров, застучал учащенно колесами на стыках, будто конь копытами на камнях — звонко, грубо... Перенести второй удар для него было проще, он уже сам двигался, а всякий удар на ходу здорово смягчается, и это уже не удар, а пол-удара, треть его, это уже можно выдержать. «Золотой» состав покатился проворнее; казаки, сидевшие в вагоне, высунулись наружу, кто-то пальнул из винтовки поверх бронепоезда, толкающего их состав, но тут же на него навалились товарищи:

— По ком стреляешь, дурак? Это же наш бронепоезд. На-аш!

— И верно, — произнес очумелый казак и поспешил убраться внутрь вагона.

Вместе с бронепоездом, который, как поняли теперь семеновцы, попал в руки противника, несколькими цепями, очень густо наступали каппелевцы.

Машинист «золотого» состава уже сообразил, что надо делать; паровоз, отфыркиваясь длинными кипящими струями, прибавил скорость и оторвался от бронепоезда.

Каппелевцы продолжали наступать. Вскоре загрохотали и орудия. Все перевернулось на вольном даурском просторе: небо поменялось местами с землей; над деревьями, ломая им макушки, а иногда вообще выворачивая с корнями, срубая головы людям, находящимся рядом, проносились огненные болиды; облака сделались антрацитовыми от копоти.

Бой закончился уже в ночи, когда в небе зажглись звезды, но из-за черного дыма их не было видно. Ни одни человек из семеновцев — кроме Вырлана — не остался а живых, полегли все.

Но и каппелевцам ничего не досталось, они несколько дней искали золото, его следы, и ничего, даже малой монетки не смогли найти — ниччего. «Золотой» вагон был запечатан на три пломбы, их вроде бы никто не трогал, но внутри вагона была пустота.

За те несколько часов, которые «золотой» поезд отсутствовал, все и произошло. Начальник экспедиции получил команду спрятать золото и команду эту выполнил, спрятал остатки золотого запаса. Так надежно спрятал, что золото это до сих пор никто не может найти.

Искал его потом и сам атаман, но все попытки оказались тщетными: золото словно сквозь землю провалилось, ушло туда, откуда и явилось людям, — в недра, в тяжелую темную глубь. Нет его!


В Чите атаман старался больше не появляться — одолевали нехорошие предчувствия, от которых все тело, руки, ноги делались чужими, кожа на лице немела, около рта возникали глубокие горькие складки. Он пытался представить себе свою дальнейшую судьбу и ознобно передергивал плечами: ничего хорошего в ней он не видел.

За атамана в Чите остался генерал Вержбицкий. Семенов много раз задавал себе вопрос — доверяет он Вержбицкому или нет, и всякий раз ловил себя на мысли, что не может дать точный ответ.

Россия, восточная ее часть — огромный кусок — начала разваливаться на куски, и это рождало у Семенова боль, еще — невольное ошеломление: неужели так все и рухнет, неужели?

Только на одном Дальнем Востоке образовалось три независимых правительства: одно заседало в Верхнеудинске, второе — в Чите, третье — во Владивостоке.

Каждое правительство имело собственное народное собрание, а всякое собрание — это громкий ор в сотню глоток, это амбиции и ужасное самомнение каждого из депутатов, пустота мыслей и пьяный перегар поутру... В общем, порядок на этих территориях можно навести, только послав туда казаков с плетками. В противном случае все эти правительства, эти безмозглые говоруны из народных собраний окончательно доломают Россию.


В конце октября Семенова к прямому проводу вызвал генерал Вержбицкий.

— Григорий Михайлович, вам надо обязательно приехать в Читу.

— Что произошло? '

— Надо принять участие в создании единого буржуазно-демократического правительства на Дальнем Востоке, совершенно независимого от Советской России.

— Иначе говоря, это будут переговоры по созданию Дальневосточной республики[70]. Так?

— Совершенно верно, Григорий Михайлович.

Ехать в Читу Семенову не хотелось, но ехать надо было: если он не примет участия в переговорах, то лишится шансов стать первым лицом в Дальневосточной республике... Хотя власти у него — Верховного правителя России — и без того вроде бы достаточно, но власть эта, к сожалению, бумажная. Дальневосточная же республика — это не журавль в небе, а синица в руке. И Семенов решился.

— Ладно, — сказал он, — приеду.

Он прибыл в Читу на бронепоезде, с большим количеством охраны. На предложение поселиться в гостинице, в роскошном «люксе», ответил отказом, лишь усмехнулся ехидно да пропихнул сквозь сжим крепких серых губ:

— Я в бронепоезде сплю лучше.

Ночью Семенов был разбужен начальником Читинского гарнизона, который сообщил, что красные перерезали железную дорогу в районе станции Карымская, разрушили мост через реку Ингоду и демонтировали часть путей.

Час от часу не легче: атамана Семенова отрезали от собственного штаба, от станции Даурия, от своих.

— Бросьте на Карымскую Маньчжурскую дивизию, — приказал он, — маньчжуры отобьют станцию в два счета.

Атаман был уверен в своих маньчжурах.

Хотя Семенов уже привык к «броневику», обжил небольшое, специально приготовленное для него купе с узким, затянутым железными шторками окном и мягким диваном, на котором он действительно спал лучше, чем в гостиничных хоромах, — но теперь бронепоезд для него становился обузой. У Семенова неожиданно начали мелко трястись руки да виски обжигало чем-то горячим — накатывала душная волна, брала голову в обжим и откатывала назад. Через час пришло сообщение, от которого атаману сделалось еще хуже: оказалось, что с ведома здешнего штаба, — а значит, самого Вержбицкого — делегаты Народного собрания Забайкальской области ведут переговоры с красными о капитуляции армии и одновременно — об аресте Семенова. Это было предательством. Обстановка накалялась. Оставаться в Чите было опасно. Надо было срочно бежать. Если он не сделает это сейчас, через двадцать минут будет поздно.

Помогли контрразведчики — на своем автомобиле доставили атамана в расположение авиационной эскадрильи, здесь он мог чувствовать себя в безопасности — относительной, конечно. В бронепоезде он демонстративно оставил на видном месте свой роскошный баул. Это была некая примета того, что хозяин скоро вернется, вот-вот будет.

Едва сделалось светло и над Читой поднялось крохотное, белого лунного цвета холодное солнце, Семенов забрался в аэроплан.

Механик протянул атаману шлем.

— Чего? — не понял атаман и надвинул поглубже на уши папаху.

Жестами механик объяснил ему, что шлем надо надеть на голову и под подбородком застегнуть ремешок, а шикарную генеральскую папаху, из меха барсука, сунуть себе под задницу. Атаман крякнул огорченно, но подчинился, а папаху бережно устроил на коленях. Следом механик подал ему очки-консервы с большими плоскими стеклами, также велел натянуть. Атаман нехотя подчинился.

Через несколько минут появился пилот — полковник Кочурин, — вежливо поздоровался с атаманом и скомандовал механику стать к винту.

Мотор чихнул, скрежетнул чем-то внутри, снова чихнул; из бортового патрубка выхлестнул дым, затем — длинная струя огня, будто из пулеметного дула, и тщедушное тело старого самолета затряслось, задергалось болезненно. Семенову понравилось, что мотор так быстро завелся, обычно самолетные двигатели капризничают. Механик проворно забрался в самолет, Кочурин дал газ, и мелкие, еще не зимние — осенние сугробы, прикрывающие взлетную полосу с обеих сторон, понеслись назад. Вскоре самолет подпрыгнул и повис в воздухе.

Через несколько минут Семенов глянул вниз, увидел там небольшие домики, крыши, поленницы дров, колодцы, темные натоптанные дорожки в сером снегу и закрыл глаза. Ему захотелось спать.

Жаль было только бронепоезд, брошенный в Чите, он Семенову здорово бы пригодился. Но что поделаешь, борьба есть борьба, она обязательно предполагает потери.

Потерь у Семенова было больше, чем приобретений...


Загрузка...