Часть вторая Америка

15 глава Процесс американизации

— Вставай, одевайся! Мы причаливаем. Дети уже на палубе.

Неохотно повинуясь настойчивому голосу Энрико, я стряхнула с себя сонное оцепенение и вылезла из уютного тепла моей койки. Это было утро 2 января 1939 года. Наша «Франкония», плавно покачиваясь на волнах, равнодушно и неторопливо завершала свое спокойное плавание.

На палубе Нелла и Джулио тотчас же бросились ко мне, спасаясь от бдительного надзора нянюшки.

— Земля! — закричала Нелла. И Джулио, тыкая своим пухлым пальчиком куда-то туда, к носу парохода, тоже повторял: «Земля!»

И вот на сером небе показались очертания Нью-Йорка, сперва туманно-неясные, а затем с резко выступающими зубцами. И к нам стала приближаться статуя Свободы, огромная металлическая женщина, которая тогда еще ничего для меня не означала.

Но загоревшее на морском ветру лицо Энрико осветилось улыбкой, и он сказал:

— Вот мы с тобой и начинаем американскую ветвь фамилии Ферми!

Я окинула взглядом наших детей. И мне показалось, что они гораздо тщательнее вымыты и приглажены, чем те дети, которых я видела когда-то в Америке. Их пальтишки «тайер» и светло-серые гетры чем-то отличались от одежды других детей, ехавших на «Франконии». Кожаные шлемы, которые мы им купили в Дании, опасаясь первых северных холодов, казались какими-то чужестранными на их кудрявых головках. Я посмотрела на Энрико, на его типично средиземноморские черты, и прочла на его лице чувство гордости и облегчения от того, что он благополучно завершил это путешествие через чужие страны и моря, путешествие, за которое он один нес всю ответственность на своих широких плечах, и при этом с такой невозмутимостью, на какую человек может быть способен только тогда, когда она глубоко заложена в нем самой природой.

Я взглянула на девушку, приехавшую с нами. Она стояла, храбрясь, на ветру, потирая замерзшие руки; пальто, которое я ей подарила, видно, не очень-то грело ее; ей не с кем было поговорить, кроме нас, потому что она совсем не знала английского языка.

«Нет, это не американская семья, — подумала я. — Пока еще нет».

Но мы уже понемножку начали американизироваться. И началось это дней десять назад, едва только мы взошли на борт «Франконии» в Саутгэмптоне. Это было 24 декабря. Я с детьми пошла осматривать пароход; мы попали в гимнастический зал на нижней палубе, а потом решили погулять на верхней палубе и вызвали лифт. Когда дверца его распахнулась, мы вдруг оказались лицом к лицу с маленьким старичком в ярко-красном балахоне, отороченном белым мехом. У него была длинная белая борода и лукавые голубые глаза. Мы все трое прямо остолбенели и уставились на него, разинув рты. Странный старичок поманил нас рукой и, когда мы вошли в лифт, обратился к нам с добродушной улыбкой:

— Разве вы не узнаете меня? Я Санта-Клаус!

Конечно, я была давным-давно знакома с ним по рассказам моей английской учительницы и по картинкам из детских английских книжек. Но все еще ошеломленная этой первой встречей с настоящим, живым Санта-Клаусом, я смотрела на него во все глаза и не знала, что сказать.

— Я надеюсь, вы придете сегодня вечером ко мне в гости? У меня есть для вас подарки! — сказал Санта-Клаус, потрясая своей белой бородой и наклоняясь к моим детям; у них, конечно, загорелись глаза. Они оба обернулись ко мне:

— А ты пустишь нас? Пожалуйста, пусти!

— Ну, конечно. Я очень вам признательна, сэр.

Потом я постаралась рассказать детям, кто такой Санта-Клаус. Джулио, конечно, не много понял из моих объяснений, но он смотрел на меня, широко раскрыв свои быстрые глазки, и слушал с жадным вниманием, как всегда, когда с ним говорили взрослые.

— В каждой стране на белом свете, — говорила я им, — бывает раз в году день, когда дети получают подарки не от родителей, а от одного доброго кудесника или кудесницы, которые только для того и появляются, чтобы принести им игрушки и конфеты…

— Это Эпифания! — перебила меня Нелла.

— Да, в Италии это Эпифания, которая является 6 января, в тот самый день, когда трое волхвов пришли со своими дарами к младенцу Иисусу. Она летит по небу на метле…

— …хотя она такая старушка, что даже и не поймешь, как это у все получается, — снова перебила Нелла.

— Она и мне тоже приносит игрушки, — ввернул Джулио. Нелла обернулась к нему.

— У нее за плечами большой-пребольшой мешок, — пояснила она, — и ночью, когда все дети уже спят, она спускается через трубу, а если нет трубы, так приходит прямо через дверь и набивает наши чулки разными игрушками.

— И мои чулки тоже, — промолвил Джулио.

— Это у нас в Италии, — сказала я. — А вот в Америке — Санта-Клаус. Он не летает на метле, а ездит в санках, запряженных оленями; это такие животные с большими ветвистыми рогами. Ему гораздо удобнее ездить, и мешок с игрушками он может захватить побольше. Он приезжает раз в год, в сочельник, накануне рождества.

— А Эпифания к нам все-таки прилетит? Она ведь знает, что мы итальянские дети?

— Нет, не прилетит. Ей сюда визу не дадут, она должна остаться в Италии, — нашлась я.

— Бедненькая Эпифания! — печально вздохнула Нелла. — Наверно, она вовсе уж не так любит Муссолини.

Так мы добровольно согласились на эту подмену традиций еще до того, как «Франкония», оставив позади бесстрастную статую Свободы, вошла в нью-йоркскую гавань.

Полгода мы жили в Нью-Йорке и пределах десяти кварталов — между Сто десятой и Сто двадцатой улицами, где живет большинство преподавателей Колумбийского университета. Это один из многих поселков, на которые делится этот огромный город. Как и во всех маленьких поселках, там на каждом шагу встречаются на улицах знакомые, останавливаются, здороваются, сплетничают… Мне редко приходилось выходить из нашего поселка, потому что у меня здесь все было под рукой. Я знала здесь каждую улицу, каждый угол, каждую нашу поселковую лавочку, китайскую прачечную, и маленькие кондитерские, и книжную лавку, и почту, и университетский магазин мужской одежды и дамского готового платья. Мне редко случалось ездить в другие кварталы, или, как здесь принято говорить, «в город», и эти поездки в самом деле были похожи на путешествия деревенского жителя в столицу. Благодаря такой обособленной жизни я не замечала, что Нью-Йорк — это громадный город, и не чувствовала себя потерянной в нем.

Первые несколько недель мы жили в гостинице «Королевская корона», старой, добропорядочной гостинице в нашем десятиквартальном поселке, раскинувшемся вокруг университета. Потом переехали в меблированный пансион миссис Смит. Я называла ее миссис Зминз и каждый раз вызывала этим бессмысленно оторопелое выражение на лице нашего лифтера. Пансион находился на Риверсайд-драйв, и из наших окон видны были величественные воды реки Гудзон и спокойно движущиеся по ней суда. Ночью палисады на Гудзоне сверкали множеством огоньков вдоль и поперек той полосы мрака, в которую превращалась река. Это была очень приятная квартира. Но, когда мы пошли с детьми на Сто шестнадцатую улицу, на которую можно было попасть с Риверсайд-драйв по узкому проходу между двумя зданиями, закруглявшимися на углах, порывистый ледяной зимний ветер налетел на нас в этой воронке с такой яростью, что чуть не сшиб с ног, а бедного Джулио просто повалил на землю. После этого каждый раз, когда нам случилось идти этой дорогой, он упирался, поворачивал обратно, по его покрасневшей мордашке катились крупные слезы, а мне приходилось изо всех сил тащить его за руку.

В эту зиму Джулио каждый день ходил на детскую площадку Колумбийского университета. Там он пытался научить своих учителей итальянскому языку и ни в какой мере не воспринимал английский. Он преспокойно играл сам с собой, но не без удовольствия следил своими большими темными глазами за маленькой тоненькой девочкой со светлыми, как лен, волосами и глазенками, словно кусочек неба. Это была первая девочка англосаксонского типа, которую он мог сколько угодно разглядывать, и это была его первая любовь. Ему минуло три года. Так как он не хотел учиться английскому языку, она называла его «мальчик, который не умеет говорить», но оба они умели улыбаться друг другу.

По совету одного из наших друзей Неллу отдали в школу Хоренса Манна. Говорили, что это «прогрессивная школа», но я не понимала, что это должно означать, и не беспокоилась. Неллу приняли в третий класс, так как она уже начала учиться в третьем в Италии; в течение нескольких недель она просто ничего не понимала, что происходит вокруг нее. Как только она немножко освоилась с языком, я пошла поговорить с учительницей, как идут ее занятия в школе. Мне сказали, что это не так важно, самое главное — это добиться, чтобы она чувствовала себя в своей среде. К концу учебного года я обнаружила, что Нелла добросовестно занималась всеми предметами, за исключением арифметики. Школа не требовала от нее, чтобы она успевала по тем предметам, с которыми ей трудно было справиться из-за незнания языка, а она старательно занималась именно тем, что как раз требовало знания языка, и совершенно запустила арифметику, одинаково понятную на всех языках. В школе Хоренса Манна Неллу проверяли при помощи разных педологических тестов, и, как сказали, она хорошо выдержала все испытания и не ответила только на один «очень простой» вопрос: «Мальчика повезли на прогулку за город, и он играл в лесу с каким-то маленьким зверьком; когда он вернулся домой, его пришлось очень тщательно вымыть и переменить на нем всю одежду, потому что от него очень скверно пахло. С каким зверьком он играл?» Но ведь в Европе не водится скунс-вонючка и о нем не упоминается ни в одной европейской сказке; это доказывает, что испытания умственного развития у детей надо проводить, сообразуясь с обстановкой, в которой они растут и из которой они черпают свои представления о мире и свой словарь.

Между тем мы с няней — а она теперь стала главной хозяйкой в доме — общими усилиями старались преодолеть трудности ведения хозяйства в американских условиях. Готовили мы вместе. Я никогда до сих пор не занималась стряпней, но могла, держа перед собой поваренную книгу, переводить указанные в ней пропорции в понятные нам обеим метрические меры и объяснять способы приготовления по надписям на консервных банках. А няня в это время ловко орудовала мешалкой и солонкой. Я понятия не имела, сколько соли нужно класть в кушанья, и когда я в первый раз самостоятельно варила суп, я целых два часа только и делала, что добавляла соли. Мы часто потешались с няней над американскими рецептами приготовления пищи, в которых все внимание уделялось не тому, чтобы это было вкусно, сытно и доставляло удовольствие, а лишь бы это было полезно для здоровья.

Назначение большинства незнакомых мне приспособлений в нашей квартире, в пансионе миссис Смит, я постепенно уяснила, но холодильник долгое время оставался для меня загадкой. Мы видели, что он сам по себе холодный, не надо его ни включать, ни нажимать никаких кнопок. Но ни я, ни няня никак не могли понять, отчего это он после мертвого молчания вдруг ни с того ни с сего просыпается и начинает громко гудеть. Мы с недоумением поглядывали на это холодное белое сооружение, которое умело скрывать свои тайны не хуже египетского сфинкса. Иногда, казалось, он просыпается от того, что хлопнешь дверцей, а в другой раз, сколько мы ни хлопали, это не оказывало на него ни малейшего действия. Более своенравного создания я в жизни не видывала!

За покупками мы всегда ходили вдвоем с няней. Она разбиралась в качестве фруктов и овощей, в сортах мяса, а я лучше нее могла сообразить, не переплачиваем ли мы и во сколько примерно это обходится, если перевести доллары в лиры. Я могла читать надписи на коробках и жестянках с консервами, которые я накупала в изобилии, потому что мы, как и все вновь приезжие европейцы, прошли через увлечение консервами, и оно длилось до тех пор, пока мы не перепробовали все, что было в продаже. Я отдавала предпочтение маленьким лавочкам, потому что там у приказчиков было время посвятить невежественную иностранку в тайны приготовления пудинга из порошка или какого-нибудь блюда из замороженных продуктов, которые тогда только что появились в продаже. Почти в каждой бакалейной лавке хоть один из приказчиков оказывался итальянцем — либо сам из Италии, либо из семьи итальянцев, — и мы с няней сразу завязывали с ним дружеские отношения. Нельзя сказать, чтобы это нам очень помогало, потому что большинство нью-йоркских итальянцев — южане и речь их до такой степени переполнена неаполитанскими или сицилианскими провинциализмами, что их довольно трудно понимать, на каком бы языке они ни говорили — по-итальянски или по-английски.

Мы с няней всегда замедляли шаги, когда проходили мимо большого рынка на Бродвее, неподалеку от Сто пятнадцатой улицы. Мы с любопытством поглядывали издали, но войти не решались; нам было страшно заблудиться и потерять друг друга в этой невообразимой толчее женщин, сумок, торговцев, весов, стиснутых на небольшом пространстве, не занятом загадочными лабиринтами прилавков и лотков. Магазины самообслуживания были в то время еще очень редки, а по соседству с нами не было ни одного, а то я, конечно, стала бы там постоянным клиентом, как я была постоянным клиентом десятицентовых автоматов и бюро заказов по почте. Там я безо всяких разговоров могла получать все, что мне нужно, вплоть до пуговиц, выкроек для платьев и прочих предметов с неудобопроизносимой двойной буквой Т. Спустя несколько месяцев, когда я уже могла говорить так, что меня понимали, и до того осмелела, что иногда даже заказывала кое-что по телефону, я однажды заказала сливочное масло (butter), а вместо этого получила канареечное семя (bird seed). Канареек у нас никогда не было, и этот маленький ненужный пакетик так и ездил со мной по всей стране в качестве пыльного воспоминания о тяжелых временах.

По истечении шести месяцев нашей няне надлежало вернуться в Италию, но за это время ей случилось танцевать с джентльменом в смокинге. Этот танец стал для нее символом крушения межклассовых барьеров; после этого она уже не могла мириться с предназначенной ей судьбой и вернуться к жениху, который, конечно, никогда не доставил бы ей столь острого ощущения общественного равенства. И так она осталась.

Среди многих черт, характеризующих Энрико как ярого индивидуалиста, особенно выделяется одна: он терпеть не может жить не в собственном доме. Поэтому, как только мы устроились в меблированной квартире, которую мы сняли на полгода, мы тотчас же стали подумывать, как бы нам приобрести себе постоянное жилище.

В Риме было очень просто купить себе квартиру: мы просматривали объявления в газетах, потом ездили смотреть несколько более или менее подходящих квартир, наконец выбрали и купили. В Нью-Йорке все было иначе. Нью-Йорк — огромный город, но университетские работники живут тесной семьей в малюсенькой частице этого города. Здесь нет ни особняков, ни кооперативных домов, ничего, что можно было бы купить. Те из наших друзей, у которых были собственные дома, жили в пригородах и совсем не по-европейски обзаводились сезонными проездными билетами. Вокруг Нью-Йорка множество пригородов, но нет всемогущего главного нью-йоркского агента по продаже домов, который мог бы объяснить нам все «за и против» того или иного места и нарисовать, где какие условия жизни.

— Кое-кто из моих коллег, — сказал как-то в воскресенье Энрико, — живет в городке, который называется Леония. Это в Нью-Джерси, прямо через мост Джорджа Вашингтона, на той стороне Палисадов. Давай поедем, посмотрим, что это такое.

Был очень холодный февральский день; когда мы вышли из автобуса на остановке «Леония», на нас налетел такой яростный порыв ветра, что мы потеряли способность что-либо видеть и не знали, куда идти.

— Здесь живет Гарольд Юри, химик, лауреат Нобелевской премии тридцать четвертого года. Пойдем к ним. Я с ним довольно хорошо знаком.

Последнюю фразу Энрико прибавил в ответ на мой неуверенный взгляд.

Супруги Юри сидели у себя в гостиной у горящего камина. Визит наш оказался удачным. Фрида и Гарольд Юри встретили нас дружески. Три маленькие девочки, открыв ротики, конфузливо глядели на нас издали. Профессор Юри серьезным, несколько профессорским тоном рассказал нам очень обстоятельно о Леонии, о том, какие здесь замечательные школы и как велико преимущество жить в этом зажиточном буржуазном городке. — Вашим детям может быть предоставлено все, что предоставляется другим детям. — Профессор Юри часто улыбался, но улыбка эта была только на поверхности, точно она бегло скользила поверх его неизменной серьезности. На его круглом лице с едва проступавшими морщинками было какое-то глубоко сосредоточенное, целеустремленное и чуть ли не озабоченное выражение.

Гарольд Юри обладал ораторским даром, он сумел соблазнить нас Леонией. К тому же мне и самой не терпелось перебраться куда-нибудь, где грязь на коленках моих детей была бы не серого, как в Нью-Йорке, а честного коричневого земляного цвета.

На следующее лето мы уже были счастливыми обладателями дома на Палисадах, с зеленым газоном, маленьким прудом и изрядным количеством сырости в полуподвальном этаже. К тому времени как дом перед нашим переездом был заново отремонтирован, из Италии пришла наша обстановка, а в Европе разразилась война. Мы перебрались в наш дом и на этот раз стали устраиваться на постоянное жительство — так по крайней мере нам казалось.

Никто из нас никогда не занимался садоводством. Энрико — типичный продукт городской жизни, а я большую часть детства и юности прожила в доме, где за садом смотрел садовник, не считая разве одного-единственного персикового дерева, которое находилось под особым попечением моей бабушки. Бабушка моя была умная женщина. У нее были седые волосы, разделенные посредине правильным пробором и зачесанные на виски аккуратными бандо. Матушка моя была у нее единственная дочь, и бабушка жила с нами. Я помню, как она за несколько лет до своей кончины (а умерла она семидесяти лет), грузная, но все еще прямая и осанистая, в черном вдовьем платье — даже если она копалась в саду, — медленно поднималась по лесенке, прислоненной к персиковому дереву, и, опершись о ствол, тщательно обрезала сухие ветки и больные почки. Она старалась объяснить нам, детям, в чем заключаются основные правила садоводства, но если я и слушала ее из почтения, с которым к ней относились в семье, то тут же забывала все то, чему с такой неохотой училась.

Словом, ни Энрико, ни я не знали, как надо ухаживать за газоном, за цветочными клумбами и за всем нашим искусственным садиком, разбитым вокруг маленького пруда. Но мы хотели быть настоящими американцами и делали все так, как было заведено у других.

— В воскресенье, — наставлял нас Гарольд Юри, — наденьте платье похуже и идите копаться в саду.

Я не очень интересовалась копаньем в саду и надеялась, что этим будет заниматься Энрико. Когда мы только что поженились, он посвящал меня в свои планы на будущее. Сорока лет он выйдет в отставку, потому что после сорока лет ни один физик уже не способен сделать ничего путного. Он родом из землепашцев и вернется к земле. Стать фермером — это прельщало его индивидуалистическую натуру; фермер — сам себе хозяин и ни от кого не зависит, он сам, своими руками, может добыть все, что ему нужно. Энрико давно уже облюбовал себе маленький участок у Монте-Марио, на западной окраине Рима, с прекрасным видом на Вечный город и собор Святого Петра на переднем плане.

Но когда мы поселились в Леонии, Энрико было уже тридцать восемь лет, а его крестьянская кровь все еще не заговорила в нем. Всякий раз, когда нужно было подстригать газон, у Энрико оказывалась какая-нибудь срочная работа в лаборатории, даже если это было в воскресенье. А к тому времени, когда его удавалось уговорить заняться газоном, трава успевала так густо разрастись, что ее уже было невозможно подстричь. Когда приходило время поливки клумб, Энрико предлагал пойти гулять или отправлялся играть в теннис, уверяя, что с поливкой можно еще погодить.

И так вот оно и получилось, что я сама делала, что могла, прислушивалась к советам знакомых, засаживала наши клумбы всем, что мне перепадало, когда наши друзья прореживали свои, и копалась в саду, держа в одной руке культиватор, а в другой — справочник по садоводству. Но с газоном у меня ничего не получалось.

— С газонами здесь масса хлопот из-за сорняков, — озабоченным тоном говорил мне Гарольд Юри. — Надо с ними бороться. Постоянно. Не давать им спуску. Ходить по газону и смотреть, а как только увидите хоть один стебелек, сейчас же тащите его вон. И не отлынивайте от этого. — Он говорил очень внушительно, и каждая фраза его, казалось, рассекала воздух, как топор дровосека.

На следующий год весной мы всей семьей приступили к уничтожению сорняков. Но какие же из этих трав сорняки? Мы понадергали каких-то стеблей, которые, как нам казалось, больше всего были похожи на сорняки, и послали Неллу показать их Юри.

— Это не сорняки. Мистер Юри сказал, что их сейчас не может быть. Слишком рано, — вернулась с ответом Нелла.

Пришло лето, и мы все еще не имели представления о сорняках. Однажды к нам зашел Юри. Он посмотрел на наш газон, и я увидела, как его доброе, всегда озабоченное лицо совсем омрачилось. Он повернулся ко мне и очень мягко, словно желая смягчить страшную правду, сказал:

— Знаете, Лаура, в чем беда с вашим газоном? У вас тут одни сплошные сорняки!

Это было летом 1940 года. «Странная» война давно уже кончилась, и Франция была раздавлена. Еще более мрачное и озабоченное выражение, чем при виде нашего незадачливого газона, появлялось на лице Гарольда Юри, когда он заводил разговор о войне, о том, что и Соединенным Штатам тоже не избежать войны.

— А что, разве это вас так удивило бы, если бы немцы к рождеству высадились на острове Нантакет? — спрашивал он своих друзей.

Во время войны всегда и повсюду задают такие вопросы. Весной 1941 года Энрико и еще кое-кто из профессоров Колумбийского университета учредили «Общество пророков». Первого числа каждого месяца за завтраком в клубе своего факультета члены этого общества писали ответы — «да» или «нет» — на десять вопросов по поводу различных событий, которые могли разыграться в течение этого месяца. Сделает ли Гитлер попытку высадиться в Англии? Нападут ли немецкие суда на американский транспорт, несмотря на нейтралитет Соединенных Штатов? Будут ли англичане в состоянии удержать Тобрук? «Пророки» записывали свои ответы, а в последний день месяца все это проверялось. Каждому вели счет очков.

К концу существования этого общества наибольшее число очков оказалось у Энрико; его нарекли «Истинным пророком»: девяносто семь из ста его предсказании сбылись. Предвидеть события Энрико помогал его консерватизм: он считал, что перемены в существующем порядке вещей совершаются гораздо медленнее, чем думают. Поэтому он и не предсказывал никаких перемен. В течение этого месяца Гитлер не сделает попытки высадиться в Англии; англичане удержат Тобрук; американский транспорт не подвергнется нападению… Но этот же консерватизм помешал ему предвидеть, что Гитлер совершит нападение на Россию в июне месяце. Поэтому он и не набрал полный счет очков и не вышел стопроцентным пророком!

Между тем Гарольд Юри копался у себя в саду, и Энрико старался приобрести от него теоретические сведения по садоводству.

— Почему, собственно, вас так беспокоят сорняки? Трава как трава, покрывает всю площадку, зеленая. Почему нужно бороться с сорняками? Чем в сущности они отличаются от других растений?

— Сорняки растут сами по себе, — отвечал профессор Юри, — их не сеют и не сажают, но они отнимают место, воздух и питание у культурных растений и губят их. A в конце сезона и сами погибают, и тогда ничего не остается.

— Значит, это неправомочный однолетник, — заключил Энрико, который по своей неизменной привычке старался всегда найти точное определение понятия прежде, чем принять его.

Если от Энрико было не много помощи в саду, он как-никак помогал или, во всяком случае, старался помогать дома. Он понимал, что с одной служанкой вместо двух, как было у нас в Италии, сейчас, когда мы живем в своем доме, а не в квартире, всяких домашних хлопот и домашних дел у нас стало гораздо больше. Желая прийти нам на помощь, он стал сам чистить свои ботинки. Няня поглядывала на него с презрением, а через несколько дней пришла ко мне и сказала:

— Синьор профессоре чистит только носки у ботинок, а задник над каблуками так и остается грязным.

Когда Энрико уличили в этом, он не стал отрицать своей вины, но заявил, что не считает нужным возиться с той стороной ботинок, которую ему самому не видно.

У Энрико были, что называется, «золотые руки», и он скоро научился делать всякие починки в доме, как подобает настоящему американскому мужу. Ручная работа нравилась Энрико своей новизной, но, берясь за починку какого-нибудь предмета, он ставил себе целью лишь сделать его годным к употреблению и отнюдь не заботился о внешней отделке. Как-то раз, когда мы жили еще в Италии, наша приятельница Джина Кастельнуово растянула себе сухожилие во время одного из наших походов в Альпы. Ей пришлось ковылять несколько миль до дома; в маленькой колонии ученых, поселившихся в деревушке рядом с Кастельнуово, из людей, сколько-нибудь сведущих в медицине, оказался только один физиолог. Нога у Джины сильно распухла. На другой день Энрико, придя справиться о ее здоровье, увидел, что физиолог наложил ей гипсовую повязку, но она плохо держится, так как опухоль несколько опала. Энрико счел своим долгом поправить дело. Под скептическим надзором профессора Кастельнуово он размочил гипс, снял повязку и наложил новую.

— Повязка была ужас какая уродливая, — рассказывала потом Джина, — но держалась прекрасно.

И вот теперь, в Америке, где за всякую ручную работу приходилось довольно дорого платить, Энрико предпочитал обходиться собственными силами; он ловко орудовал своими умелыми руками, но так же, как и с повязкой Джины, совершенно пренебрегал внешней стороной. Например, для нашего раздвижного обеденного стола нужно было сделать вставные доски, так как те, что к нему полагались, еще не прибыли из Италии. Отлично! Разумеется, Энрико взялся их сделать. Но они так и остались грубые, некрашеные, их всегда приходилось прятать под скатертью, и, хоть они оправдывали свое назначение, никакого изящества тут и в помине не было. Кто-то из наших друзей обставлял квартиру. Вот хорошо! Энрико обещал сделать им кресло-качалку. Качалка — это не итальянская мебель, а англосаксонская. Новая задача для Энрико! Он сделал ее, но так и не удосужился выправить наклон у сиденья, и всякий, кто садился в качалку, вынужден был сгибаться под острым углом, точно у него были колики.

— Но ведь качалка качается, — говорил Энрико, — чего же еще требовать от качалки?

Для Энрико важно было решить задачу, справиться с ней, а все остальное его уже не интересовало. В конце концов он ведь физик-теоретик, какой ему интерес возиться с претворением в жизнь собственных домыслов, когда теоретически в них уже отпала нужда?

Но были вещи, которыми Энрико никогда не переставал интересоваться, — это всевозможные механические приспособления; они являлись для него воплощением нескончаемых человеческих поисков и попыток облегчить труд, вещественным доказательством человеческого прогресса, достижением технической мысли, в которой он видел символ спасения и залог будущего Америки. У него всегда была страсть к этим приспособлениям, и при всей своей бережливости он не упускал случая купить еще какую-нибудь механическую новинку, вроде автоматически открывающегося мусорного ящика с ножной педалью, его подарок мне (который я ему никогда не прощу!) на наше первое рождество в Америке, или электробритвы и электропилы и, наконец, телевизора — словом, мы обзаводились всем, что только ни появлялось в продаже из новейших ультраавтоматических приборов и предметов домашнего оборудования.

У Энрико в освоении американского языка и нравов было большое преимущество передо мной: большую часть времени изо дня в день он проводил в Колумбийском университете среди американцев и у себя же в отделении нашел весьма предупредительного наставника в лице Герберта Андерсона. Это был молодой человек, только что окончивший университет и предполагавший писать диссертацию под руководством Энрико.

Дня не проходило без того, чтобы Энрико не поделился со мной какими-нибудь сведениями, почерпнутыми у Андерсона:

— Андерсон говорит, что нам надо подрядить соседских ребятишек и платить им пенни всякий раз, как они поймают нас на ошибке в языке. Он говорит, что это единственный способ быстро научиться языку…

— Андерсон говорит — и этому трудно поверить, — будто английские слова надо произносить с двумя ударениями… Признаться, это звучит совершенно противоестественно…

— Андерсон говорит, что в Америке студенты зарабатывают себе на ученье тем, что продают газеты на улицах или прислуживают в ресторанах в качестве официантов. Боюсь, что у них остается мало времени на ученье…

— Андерсон говорит, что в американских университетах не бывает устных экзаменов. Здесь приняты всякие комбинированные испытания…

Андерсон говорит… Этот Андерсон был, по-видимому, бездонным кладезем самых разнообразных сведений, и я под впечатлением всего слышанного представляла его себе солидным человеком, который выглядит гораздо старше своих лет и разговаривает профессорским тоном. Но, когда мы познакомились, оказалось, что мое представление отнюдь не соответствует действительности. Это был стройный, как мальчик, молодой человек среднего роста, одетый с большим вкусом, что нередко можно наблюдать среди неженатых молодых людей, которые не прочь пофрантить. У него были красиво подстриженные каштановые волосы, спокойные, ничем особенно не выделяющиеся черты лица, сдержанные манеры. Но он был отнюдь не из тех людей, которые стараются быть незаметными: в этом хрупком теле чувствовался сильный дух.

Энрико и Андерсон привязались друг к другу. Некоторые молодые люди побаивались Энрико. Кое-кто из студентов жаловался, что Энрико никогда не приходит в голову подбодрить человека, похлопать его поощрительно по плечу. Но Андерсон был не из робких и вовсе не нуждался в особом поощрении. Если бы я в то время понимала американцев, я, несомненно, обнаружила бы в нем по крайней мере хоть одну наиболее характерную черту, унаследованную от Джефферсона[18] — врожденное убеждение, что все люди созданы равными. Если люди старше него занимали известное положение, пользовались широким признанием, получали какие-то почести и награды, — для Андерсона все это было лишь подтверждением того, что все эти блага доступны каждому, и он, естественно, желал получить свою долю. Итак, Андерсон был не только учеником Энрико, но и его другом и учителем. Ферми учил его физике, а тот его — американскому духу.

Что касается меня, я большей частью сидела дома, поучения Андерсона доходили до меня из вторых рук, и я очень медленно осваивала английский язык.

Как-то раз Нелла сумрачно заявила мне очень строгим голосом:

— Мама! Джулио говорит скверные слова. Я слышала, как он обозвал своего товарища «stinky». — Так как я не понимала значения этого слова, я ничего не могла ответить Нелле. Когда Энрико вернулся домой, я спросила у него, что значит это слово.

— Насколько мне известно, — сказал Энрико, — это означает «зловонный». Спрошу завтра утром Андерсона.

И мы получили от Герберта первый вполне авторитетным урок сквернословия. «Lousy» (вшивый) — это все-таки лучше, чем «stinky» (вонючий), пояснил Андерсон. Восклицание «gosh»[19]: в детских устах звучит очень забавно и мило, а вот «golly» — это уже нехорошо, а какую-нибудь божбу покрепче уже надо пресекать. «Jerk» и «squirt» — это школьные клички для нелюбимых учителей.

Впрочем, Нелла и Джулио заставляли меня задумываться не только над языковыми особенностями, но и над философией общественных отношений. Я начала понимать, что такое «демократия» и ее учреждения, когда моя девятилетняя Нелла потребовала себе «больше свободы» и дала мне понять, что я посягаю на ее права, настаивая, чтобы она после школы не убегала играть, а возвращалась домой и всегда говорила мне, куда идет, чтобы я в любой момент могла ее найти.

А когда и четырехлетний Джулио, которому я велела пойти вымыть руки, заявил мне:

— Ты не имеешь права меня заставлять! Здесь свободная страна, — то тут и мы кое-чему научились. Энрико долго прибегал к выражению «здесь свободная страна», которое он перенял у Джулио, хотя сам Джулио стал большой и уже не говорит этого.

Слишком долго было бы перечислять все, чему мы научились у наших детей, помимо дурных и хороших выражений, духа независимости и твердой веры в естественные права человека. Глядя на мир их детскими глазами, не затуманенными видением прошлого со всеми пережитками Старого света, мы получили яркое, хоть и не совсем самостоятельное представление об американских обычаях и понятиях.

Однако процесс американизации заключается не только в том, чтобы изучать язык и обычаи и поступать во всем так, как поступают американцы. Для этого требуется не только понимать все современные установления и законы, различные системы школ, общественные и политические течения; нужно еще впитать в себя прошлое, из которого все это выросло; обрести способность вызывать в своем воображении крытые фургоны, оставляющие за собой облака пыли в золотых степях Запада, слышать топот подков и скрип колес на горных перевалах; переживать лихорадку золотоискателя в шуми-городке в Колорадо и догадываться, какие мысли проносятся у него в голове, когда — пятьдесят лет спустя — сухощавый, но все еще прямой старик, уже не золотоискатель, а философ, он видит в дыме своей трубки призрак забытого города… Проникнуться гордостью Новой Англии и переживать бесконечные страдания Юга.

И нужно заменить одних героев другими.

Представьте себе, что вы приехали жить в чужую страну и эта страна — Италия. И представьте себе, что вы разговариваете с образованным итальянцем и он говорит вам:

— Шекспир!.. А, да! Это очень недурно. У нас есть итальянские переводы Шекспира, их читают. Я-то сам знаю английский язык, и я читал эти рассказы Лэмба, переделанные из шекспировских пьес: Сон в летнюю ночь, Гамлета — про этого невротика, который никак не мог решить, а потом еще Ромео и Джульетту. Странное у вас, англосаксов, представление об итальянцах! Но в общем, как я уже сказал, Шекспир — это очень неплохо… Но только все эти исторические фигуры, которые он всюду вводит!.. И не главные, конечно… Извольте рыться в учебниках истории, чтобы разобраться во всем этом.

Ну а возьмите вы Данте! Вот это поистине великий поэт! Мировой славы! Какое сверхчеловеческое представление о Вселенной! Какие видения потустороннего мира, рая и ада!.. Ведь вот уже больше шести веков церковь следует по стопам Данте. А история у него! Ведь он просто воскрешает ее. Читайте Данте — и вы будете знать историю…

Вы должны сделать выбор ваших героев, ибо нельзя поклоняться сразу и Шекспиру, и Данте! Если вы хотите жить в Италии и быть таким, как все, — забудьте о Шекспире! Зажгите костер и предайте огню Шекспира вместе со всеми американскими героями — Вашингтоном, Линкольном, Лонгфелло, Эмерсоном, Беллом и братьями Райт. В тени вишневого дерева, которое срубил Вашингтон, будет покоиться итальянский воин — и пусть это будет белокурый воин в красной рубашке. Тот самый воин, который с горсткой пылких храбрецов в красных рубахах скакал на белом коне, скакал и сражался на всем Итальянском полуострове, дабы завоевать его для короля; имя этого воина — Гарибальди. Пусть Мадзини и Кавур заменят Джефферсона и Адамса, а Кардуччи и Манцони — Лонгфелло и Эмерсона. И знайте, что разбудить народ может не только отчаянная ночная скачка Поля Ривера[20] но и камень, брошенный мальчиком по имени Балила. Забудьте, что телефон изобрел Белл, признайте изобретателем его Меуччи; и запомните твердо, что первая идея аэроплана принадлежит Леонардо да Винчи. Если вам удастся произвести все эти перестановки в своем мозгу — значит, вы прониклись итальянским духом. А впрочем, может быть, и нет, и, возможно, вам этого никогда не достичь.

Когда я еду по необъятным равнинам Среднего Запада, которые вспаханы и сжаты, по-видимому, гномами темной ночью, потому что днем здесь нет ни души, я все время чувствую, как меня гнетет эта пустота. Мне недостает раскинувшихся по склонам пашен, где копошатся кучки людей, отвоевывающих землю у каменных уступов гор; множества глаз, которые каждый турист в Италии, как говорил мне мой приятель американец, чувствует у себя за спиной, где бы он ни расположился перекусить, будь то хоть в самом глухом уединенном месте; мне недостает людей, которые вдруг появляются неизвестно откуда, застенчивых крестьянских ребятишек, которые стоят поодаль, заложив руки за спину; темноволосых девчонок, жующих яблоки и с любопытством поглядывающих на вас огненными глазищами; женщин, которые, оторвавшись от своих домашних дел, поспешно вытирают руки о вылинявший передник и сбегают с крыльца, укрывшегося под сенью старых деревьев; мужчин, которые в этот знойный полуденный час прилегли вздремнуть, растянувшись на горячей земле, а теперь поднялись и тоже вместе со всеми выходят поглазеть на проезжих.

Но если мне и сейчас недостает всего этого, если меня до сих пор все еще приводят в изумление необозримые американские просторы, и новые, невиданные красоты, и упоминание какого-нибудь великого имени, которого я никогда в жизни не слышала, и если до меня до сих пор не дошло, что смешного в карикатурах Чарльза Адамса, могу ли я действительно считать себя американкой?

16 глава Некоторые возможности будущею становятся обозримыми

16 января 1939 года, спустя две недели после нашего приезда, мы с Энрико пошли днем на пристань к причалу шведских судов. Пассажирский пароход «Дротинхольм» уже приближался к берегу, и, прежде чем он поравнялся с пристанью, мы узнали в кучке людей, столпившихся на палубе, человека, которого пришли встречать, — профессора Нильса Бора. Он стоял у самых поручней, наклонившись вперед, и пристально вглядывался в толпу, собравшуюся на пристани.

Мы виделись с профессором Бором меньше месяца назад в Копенгагене, где останавливались проездом на нашем пути из Стокгольма в Соединенные Штаты. Мы пользовались его гостеприимством и большую часть времени прожили у него в доме — прекрасной вилле на окраине города, которую какой-то богатый коммерсант, владелец пивоваренного завода, отдал в пожизненное пользование самому выдающемуся из своих соотечественников.

За это недолгое время профессор Бор заметно постарел. Уже несколько месяцев его чрезвычайно угнетала политическая обстановка в Европе. Он ходил сгорбленный, как будто бы нес на своих плечах тяжелую ношу. Его беспокойный, неуверенный взгляд скользил, не останавливаясь, по нашим лицам.

Когда в большом шумном помещении на пристани он заговорил, обращаясь неизвестно к кому, я с трудом могла разобрать его тихую, невнятную речь. Он говорил по-английски с каким-то своеобразным акцентом, не похожим ни на чей другой. И из того, что он говорил, я улавливала только самые знакомые слова: «Европа… война… Гитлер… Дания… опасность… оккупация…»

Из Нью-Йорка Бор поехал в Принстон, где он предполагал прожить несколько месяцев у Эйнштейна. Принстон недалеко от Нью-Йорка, и Бор часто приезжал к нам оттуда. Я видела его несколько раз и постепенно привыкла к его манере разговаривать.

А говорил он только об одном — об угрозе войны в Европе.

Невзирая на Мюнхенское соглашение (29 сентября 1938 года), Гитлер поддержал претензии правительств Венгрии и Польши на некоторые области Чехословакии и способствовал дальнейшему расчленению этой страны.

От бесконечного потока беженцев, прибывавших в Америку со всех концов Европы, в стране распространялся мрак надвигающегося бедствия. А тем временем на европейской арене появилась еще одна чрезвычайно опасная фигура. В декабре 1938 года Франко начал свою «победоносную» кампанию, успех которой сулил Европе еще одно тоталитарное государство.

Профессор Бор хорошо понимал, что европейская система безопасности рушится, и его терзала непрестанная тревога за свою семью, за свою страну, за всю Европу.

Спустя два месяца после приезда Бора в Америку все, что оставалось от Чехословакии, было аннексировано Германией под вывеской «протекторат Богемии и Моравии», и Бор, говоря о неизбежной участи Европы, выражался все более и более апокалиптически, а лицо у него становилось похожим на лицо человека, одержимого навязчивой идеей.

Но физикам и другим ученым, которые встречались с Бором во время его пребывания в Америке, казалось, что мысли его поглощены не мрачными прогнозами надвигающихся политических событий в Европе, а последним достижением науки — открытием расщепления урана. Оценивая же последующие события, я могу только предположить, что в голове Бора хватало места и для того, и для другого.


Я уже рассказывала раньше, что уран бомбардировали нейтронами во время экспериментов в Риме в 1934 году, и тогда же возникло предположение, что в результате этого был получен новый элемент — номер 93. Полемика, завязавшаяся вокруг нового элемента 93, тянулась довольно долго, но была безрезультатной. Искусственные радиоактивные элементы получались в таких ничтожных количествах, что обычные методы химического анализа и разделения веществ в данном случае были неприменимы. Многие физики и химики занялись разработкой специальной техники для проведения опытов с искусственными радиоактивными элементами, и больших успехов в этом отношении достигла группа научных работников Берлинского химического института кайзера Вильгельма. Это были два химика — Отто Ган и Фриц Штрассман — и женщина-физик — Лиза Мейтнер. Несмотря на ее еврейское происхождение, Мейтнер в первые годы нацистского режима разрешено было жить в Германии, поскольку она была родом из Австрии и, как австрийская подданная, не подпадала под юрисдикцию немецких антисемитских законов. После аншлюсса ей пришлось бросить работу и бежать из Германии. Мы с Энрико встречались с нею в Стокгольме в декабре 1938 года; это была усталая, замученная женщина с окаменевшим напряженным лицом, как у всех беженцев.

Ган и Штрассман продолжали начатую с Лизой Мейтнер работу, и в конце 1938 года им удалось путем целого ряда химических процессов установить, что некоторые осколки, полученные от бомбардировки урана медленными нейтронами, представляют собой атомы бария. Поскольку атом бария приблизительно вдвое легче атома урана, сам собой напрашивался логический вывод, что некоторые атомы урана расщеплялись на две почти равные части. Такого рода атомное расщепление еще никогда не наблюдалось. Известно было, что атомы, распадаясь, выделяют протоны, масса которых равна единице, или нейтроны, тоже с массой, равной единице; в иных случаях осколок атома может быть альфа-частицей, масса которой равна четырем. Но никогда до сих пор не случалось наблюдать, чтобы атом распадался на две большие части, и ни разу еще не было обнаружено осколка, который был бы тяжелее альфа-частицы. А масса бария в этих опытах равнялась 139.

Ган и Штрассман ухитрились сообщить о результатах своих опытов Лизе Мейтнер в Стокгольм. Она тотчас же отправилась в Копенгаген и вместе со своим племянником Отто Фришем, тоже беженцем из Германии — явилась к Нильсу Бору, чтобы обсудить с ним опыт Гана и Штрассмана; это было накануне отъезда Бора в Америку. Они выдвинули теорию, что в тех случаях, когда уран при бомбардировке нейтронами раскалывается на две части — Лиза Мейтнер назвала этот процесс расщеплением, — это должно сопровождаться выделением огромного количества ядерной энергии, так что оба осколка расщепляющегося атома должны разлетаться в разные стороны с огромной скоростью. Затем они сообща наметили опыт, который дал бы возможность проверить эту гипотезу и определить, какое количество энергии освобождается при расщеплении атома урана.

Когда Бор приехал в Америку, его уже ждала телеграмма — Лиза Мейтнер и Фриш успешно завершили свой опыт и получили результаты, подтверждающие их теорию.


Энрико сделал попытку объяснить мне, что такое расщепление. Он не любит говорить дома о своей работе и отступает от этого правила, только когда происходит что-нибудь из ряда вой выходящее. И, по-видимому, это последнее открытие вполне подходило под эту категорию. Я соображаю медленно, у меня нет достаточного запаса знаний, который позволил бы мне легко разбираться в научных вопросах.

— Подожди, — сказала я, — дай мне проверить, так ли я поняла. Ган бомбардировал атомы урана медленными нейтронами…

— Правильно.

— …и разбил некоторые из них на два куска…

— Совершенно верно.

— …и, значит, то же будет происходить с атомами урана, кто бы…

— Не понимаю, что ты хочешь сказать.

— Я хочу сказать, что всякий раз, когда уран будут бомбардировать медленными нейтронами, то по крайней мере некоторая часть его атомов будет распадаться пополам, так или нет?

— Совершенно верно.

— Но если это так, то ведь тогда, в Риме, вся ваша группа тоже бомбардировала уран медленными нейтронами? И если, как ты говоришь, уран в таких случаях всегда должен вести себя одинаково, то, значит, вы и произвели тогда расщепление атома, но только сами не поняли, что у вас получилось.

Да, именно так оно и было. У нас просто не хватило воображения! Никому из нас не пришло в голову, что расщепление урана может протекать не так, как в других элементах; поэтому мы к старались определить полученные нами радиоактивные элементы при помощи элементов, близких к урану по периодической таблице. Кроме того, мы были недостаточно сведущи в химии и не сумели отделить продукты деления урана одни от других; мы думали, что у нас получилось четыре элемента, а на самом деле их было около пятидесяти.

— Ну а что же тогда сталось с вашим элементом 93?

— То, что мы первое время считали элементом 93, оказалось смесью различных продуктов деления. Мы уже давно подозревали это, ну а теперь можно не сомневаться.

«Тогда, значит, — мысленно заключила я, — это расщепление — смертный приговор вашему элементу 93».

Но для Энрико открытие расщепления представляло собой нечто гораздо более серьезное, чем просто доказательство ошибочности его толкования некоторых опытных данных. Энрико предвидел, что это открытие может привести к другим не менее важным открытиям, и он засел за разработку теории этого явления.

Энрико всегда был одинаково привержен и к теоретической, и к экспериментальной физике и легко переходил от одного к другому в зависимости от того, что требовалось ему в данный момент. Если в связи с работой не предвиделось какого-нибудь интересного опыта, Энрико сидел целыми днями в физическом корпусе у себя в кабинете и заполнял листок за листком сложными выкладками; и дома тоже он не обращал ни на кого внимания, сидел, углубившись в свои мысли, и чертил какие-то непонятные значки и цифры на полях газеты. Если я предлагала ему принести чистый лист бумаги, он отмахивался и говорил, что ничего серьезного не делает. Но как только у него возникала какая-нибудь идея, требующая проверки опытом, или нужно было испробовать и освоить какой-нибудь новый прибор, Энрико откладывал все свои бумажки, которые постепенно покрывались густым слоем пыли, и пропадал целые дни у себя в лаборатории.

Когда мы уехали в Америку, в лаборатории в Риме остались его счетчики Гейгера, драгоценный грамм радия «Божьего промысла» и все запасы химических веществ, с которыми производились опыты. Само собой разумелось, что в Колумбийском университете Энрико будет заниматься теорией. Пока мы готовились к отъезду, за все время нашего путешествия, сначала по Европе, а потом по Атлантическому океану, и до тех пор, пока мы не устроились в Нью-Йорке, Энрико совсем не следил за научной литературой. Чтобы войти в курс последних достижений науки и наверстать упущенное, ему пришлось прочесть множество статей. У него на это уходит не так много времени. Многие друзья Энрико завидуют его способности быстро осваивать самый неудобоваримый по трудности материал. Просматривая статью или реферат, он обычно читает только само изложение проблемы. Затем он тут же царапает какие-то вычисления на клочке бумаги, а после этого ему остается только сличить решение автора со своим собственным.

Итак, в этот период Энрико был теоретиком. Узнав о расщеплении вскоре после приезда Бора, он подошел к этому явлению с теоретической точки зрения и выдвинул гипотезу, что уран, расщепляясь надвое, способен выделять нейтроны.

Для меня нейтроны — это какие-то частицы, не представляющие никакого интереса; у них нет даже электрического заряда. И казалось бы, какое это имеет значение: выделятся из атома еще новые нейтроны или нет? Но как только Энрико сформулировал свою гипотезу, многие физики-экспериментаторы бросились с необыкновенным рвением и пылом искать нейтроны среди продуктов деления урана. Они поняли, о чем говорит Энрико!

— Чтобы расщепить атом урана, — доказывал Энрико, — требуется один нейтрон. Нам надо сначала получить этот нейтрон, чтобы пустить его в дело. Допустим, что мое предположение правильно и что атом урана при расщеплении выделяет два нейтрона. Таким образом, в нашем распоряжении имеются уже два нейтрона, которые нам не пришлось добывать самим. Возможно, что эти два нейтрона попадут еще в два атома урана, расщепят их и те выделят каждый по два нейтрона. Теперь у нас будет уже четыре нейтрона и они должны будут расщепить четыре атома урана. На следующей ступени у нас будет восемь нейтронов, которые расщепят восемь атомов урана. Иными словами, начав бомбардировать некоторое количество урана несколькими нейтронами, полученными искусственным путем, мы сможем вызвать целый ряд реакций, которые будут продолжаться самопроизвольно до тех пор, пока не будут расщеплены все атомы урана.

Вот основная идеи самоподдерживающейся цепной ядерной реакции.

Огромное значение цепной реакции заключается в том, что атом, расщепленный нейтроном пополам, разрывается с колоссальной силой и при этом освобождается огромное количество энергии; как я уже говорила, факт этот был проверен на опыте Мейтнер и Фришем. Впервые человек своими глазами узрел возможность использовать безграничные источники атомной энергии.

Об атомном оружии начали поговаривать в тот момент, когда война казалась почти неизбежной. Всех пугала мысль, что расщепление было открыто именно в Германии. А вдруг немцы сумеют оборудовать свои военные корабли атомными двигателями? Или — что еще хуже! — устроят какой-нибудь атомный взрыв? Но оставалась еще надежда, что осуществить самоподдерживающуюся цепную реакцию вряд ли окажется возможным на практике. Процесс выделения нейтронов, нарисованный Энрико, был в сущности идеальным, потому что на самом деле отнюдь не все нейтроны, выделяющиеся при расщеплении, будут попадать в атомы урана. Многие из них поглотятся веществом прежде, чем соприкоснутся с ураном. Кроме того, нейтроны, образующиеся при расщеплении, движутся с невероятной скоростью и не могут быть использованы в качестве атомных снарядов, если только не будет найден способ замедлить их движение.

Эта сложная проблема возбудила огромный интерес, и физики немедленно приступили к опытам. Работа в этой области развернулась во многих университетах, а начало всему положил Колумбийский университет.

Вскоре после своего приезда в Америку Бор пришел в Колумбийский университет повидаться с Энрико, но застал вместо него Герберта Андерсона.

Герберт, по-видимому, не проявил излишней застенчивости, потому что кончилось тем, что Бор сам заговорил с ним о расщеплении. Андерсон слушал его очень внимательно и, как только Бор ушел, бросился искать Энрико.

— Почему бы вам не включить в план вашей работы опыты по расщеплению с помощью нашего циклотрона? — спросил он. — Мне бы так хотелось поработать с вами! А ведь это такой случай! Лучше и не придумаешь!

В Энрико мигом проснулся экспериментатор. Ему еще не приходилось играть с этой игрушкой — циклотроном.

Циклотрон — это машина, ускоряющая движение заряженных частиц, например, протонов. Эти частицы, если их не отклоняет воздействие каких-нибудь сил извне, движутся по прямой линии; попыткам ускорить их движение препятствовало то, что они так быстро уносились прочь, что оказывались за пределами досягаемости прежде, чем им успевали сообщить нужную скорость. Это затруднение преодолел Эрнест О. Лоуренс, сконструировав свой первый циклотрон, который принес ему Нобелевскую премию. Очень большой магнит искривляет путь частиц и не дает им выйти из цилиндрического ящика, где они непрерывно вращаются все с большей и большей скоростью, пока не приобретут огромную энергию.

Андерсон предлагал воспользоваться частицами, образующимися в колумбийском циклотроне, для бомбардировки подходящих веществ, чтобы получить нейтроны. Это предложение было тем более завлекательно для Энрико, что предоставляло ему возможность вернуться к опытам, которые он начал пять лет назад. Тем не менее он колебался. Деканом физического факультета был профессор Пеграм, а циклотрон находился в непосредственном ведении Джона Р. Даннинга. Им бы, собственно, и надлежало организовать эту работу.

— Да ведь я сам сконструировал массу деталей для этого циклотрона, — с необыкновенным упорством настаивал Андерсон. — Имею же я право работать с этим прибором и просить вас руководить моей работой!

Наконец, найден был способ примирить пылкую ретивость Андерсона с осторожными колебаниями Энрико. На заседании кафедры с участием профессора Пеграма, Даннинга, Ферми и Андерсона утвердили план исследовательских работ. После этого заседания Энрико опять стал физиком-экспериментатором. При этом в его распоряжении оказался источник нейтронов с мощностью, примерно в сто тысяч раз превышавшей радоно-бериллиевые источники, которыми он располагал в Риме. Протоны, ускоренные циклотроном, бомбардировали бериллий, и это давало в секунду примерно в сто тысяч раз больше нейтронов, чем можно было получить ранее при самых благоприятных обстоятельствах. Нейтронный источник Энрико давал усиление в сто тысяч раз, а котел, с которым ему пришлось орудовать уже после войны, представлял собой источник, который во столько же раз превосходил колумбийский циклотрон.

К Энрико и Герберту присоединились другие физики, и среди них — венгр Лео Сцилард и канадец Уолтер Цинн, высокий белокурый молодой человек; он преподавал в Сити-колледж, а исследовательской работой занимался в Колумбийском университете. В течение некоторого времени я могла в какой-то мере следить за успехами их опытов, конечно на расстоянии, которое отделяет специалиста от непосвященных. Время от времени Герберт Андерсон, Уолли Цинн или Джон Даннинг приходили к нам в гости, и случалось, что они при мне разговаривали с Энрико о своих делах. Я была на нескольких лекциях Энрико, прочла несколько отчетов в газетах. Однако через некоторое время была введена добровольная цензура и на ядерную физику был наложен строжайший запрет тайны. Я ровно ничего не слышала о ней целых пять лет — с лета 1940 года до лета 1945 года, когда бомба, сброшенная на Хиросиму, несколько приоткрыла тайну.

Я научилась не задавать вопросов, не встречать Энрико словами: «Ну, как у тебя дела сегодня?», или «Доволен ты своей работой?», или «С кем ты сегодня работал?» Энрико теперь часто уезжал из дому, и это были какие-то таинственные отлучки. Он сам укладывал чемодан и, уходя из дому, предупреждал меня, что, если мне во что бы то ни стало нужно будет связаться с ним, я должна обратиться к его секретарю. Когда он возвращался, мне предоставлялось гадать о его путешествии по цвету грязи на подошвах его башмаков или по обильному количеству пыли, осевшей на его одежде. И у других женщин мужья тоже часто уезжали, а спрашивать их «куда?» значило совершить бестактность.

Примерно в это время одна моя приятельница, жена одного из университетских коллег Энрико, подарила мне книгу. Это был роман Гарольда Никольсона «Public Faces», вышедший в 1933 году; в нем описывался дипломатический инцидент, возникший в связи со взрывом атомной бомбы.

17 глава «Враждебный иностранец» работает на дядю Сэма

Одержимая зудом уборки, я взялась наводить порядок в бюро, где у нас лежали разные семейные документы, и мне попалась копия письма, написанного более десяти лет тому назад:

Адмиралу С. С. Хуперу

Управление начальника морских операций

Министерство военно-морских сил Вашингтон, округ Колумбия


Дорогой сэр,

…Эксперименты в физических лабораториях Колумбийского университета показывают, что имеется возможность создать такие условия, при которых химический элемент уран будет отдавать огромный избыток атомной энергии, и можно предположить, что это позволит использовать уран в качестве взрывчатого вещества, действующая энергия которого на фунт веса в миллион раз превышает энергию любого известного взрывчатого вещества. Лично я не считаю это вполне вероятным, но как мои коллеги, так и я полагаем, что мы не имеем права пренебрегать в этом случае даже самой незначительной вероятностью; поэтому я звонил сегодня по телефону… главным образом, чтобы согласовать, какими путями в случае экстренной надобности мы сможем сообщить результаты наших экспериментов надлежащим властям военно-морских сил Соединенных Штатов.

Профессор Энрико Ферми, который вместе с доктором Сцилардом, доктором Цинком, мистером Андерсоном и другими учеными работает над этой проблемой в наших лабораториях, уехал сегодня в Вашингтон, где он читает лекцию в Вашингтонском философском обществе. Он останется в Вашингтоне до завтра и позвонит Вам в Управление. Если Вы пожелаете увидеться с ним, он будет счастлив доложить Вам более обстоятельно о последних достижениях и открытиях в этой области.

Профессор Ферми… занимает штатную должность профессора физики в Колумбийском университете… лауреат Нобелевской премии. В области ядерной физики нет более компетентного человека, чем профессор Ферми…

Профессор Ферми недавно приехал на постоянное жительство в нашу страну и по истечении положенного срока станет американским гражданином…

Искренне Ваш

Джордж Пеграм, профессор физики

Я никогда ранее не видала этого письма, и меня охватило волнение историка, которому неожиданно попался важный документ. В тот же вечер я показала это письмо Энрико.

Сперва он как будто удивился не меньше, чем я. Он внимательно прочел все письмо с первой до последней строчки, сосредоточенно покусывая кончик карандаша. Потом повернулся ко мне:

— А где ты его нашла?

— В пачке с надписью «Разное»; там еще лежала вырезка из газеты «Лаворо фашиста», где тебя обругали за то, что ты не отдал фашистского салюта королю…

— A-а! Вспомнил! — перебил меня Энрико. — Эту пачку я приготовил на всякий случай, когда нас здесь считали враждебными элементами. Я думал, что это может пригодиться в качестве свидетельства нашей лояльности по отношению к Соединенным Штатам.

Мы стали «враждебными иностранцами» 8 декабря 1941 года, когда президент Рузвельт сказал, что «территория Соединенных Штатов находится под угрозой нападения или хищнических налетов» со стороны Германии и Италии, и объявил всех немцев и итальянцев «враждебными иностранцами». Через три дня этим странам была объявлена война.

Но мне вовсе не хотелось отвлекаться этими воспоминаниями от письма профессора Пеграма. Мне хотелось знать, что именно заставило его написать это письмо.

— Ну, это же само собой ясно! — отвечал Энрико. — Профессор Пеграм хотел познакомить адмирала Хупера с нашими опытами и сочинил это письмо, а копию дал мне, чтобы я знал, о чем он там пишет.

— И ты в самом деле был у адмирала Хупера? Ну и что же получилось из вашего разговора? Почему ты мне никогда об этом не рассказывал?

Энрико был у адмирала. Рассказывать о таких вещах было бы неосмотрительно, хотя официально работа еще не была засекречена. А из разговора ничего особенного не получилось.

— Неужели ты не мог заинтересовать адмирала атомной бомбой?

— Ну, это ты уж через край хватила! Ты забыла, что в марте 1939 года возможность создания атомной бомбы считалась весьма проблематичной. Разве мы в то время могли доказать, что все это не пустые фантазии! — Энрико было явно не интересно продолжать этот разговор. Он взял «Нью-Йорк таймс» и развернул перед собой, давая этим понять, что интервью окончено. Мне предоставлялось делать собственные умозаключения.

Письмо профессора Пеграма, — думала я, — это документ исторического значения, первая попытка ученых согласовать научно-исследовательскую работу с правительством, создать контакт, какого до сих пор не существовало. В этом смысле самое знаменательное в письме — это его дата: 16 марта, то есть ровно через два месяца после того, как профессор Нильс Бор высадился в Америке и получил знаменитую телеграмму, подтверждавшую расщепление урана. В течение этих двух месяцев в американских университетах производились опыты по расщеплению, которые подтвердили гипотезу Энрико о том, что при этом будут испускаться нейтроны. Перед учеными открывалась возможность осуществления цепной реакции, что давало в руки огромные запасы ядерной энергии, и реализация этой возможности со всеми вытекающими из нее последствиями была не за горами. Все это налагало на ученых такую ответственность, бремя которой даже и в мирное время было непосильно нести маленькой замкнутой группе людей, а в марте 1939 года жизнь вряд ли можно было назвать мирной.

В тот самый день, 16 марта, когда профессор Пеграм написал свое письмо, Гитлер аннексировал все, что оставалось от Чехословакии после Мюнхенского дележа. Война была на пороге. В этом уже никто не сомневался. Результаты ядерных исследований не должны были оставаться достоянием лабораторий. Отсюда и возникла попытка толкнуться в адмиралтейство.

Не удивительно, что из этого ничего не вышло. Когда смотришь на все в свете последующих событий, видишь, что попытка эта была крайне нерешительна. То, что Ферми желает повидать адмирала Хупера, потому что случай привел его в Вашингтон, а не едет в Вашингтон специально затем, чтобы повидаться с адмиралом, еще больше преуменьшает незначительную вероятность получения атомного взрывчатого вещества, как это сказано в письме профессора Пеграма, которое теперь, когда атомное оружие стало фактом, кажется более чем легкомысленным.

На самом же деле профессор Пеграм руководствовался мудрой осторожностью, которая удерживала его от слишком поспешных заключений. Его скептическое отношение к результатам исследовательской работы, ведущейся в его собственной лаборатории, разделялось многими другими учеными, и, возможно, оно усиливалось надеждой, что атомное оружие окажется неосуществимым. И сам Энрико во время свидания с адмиралом Хупером сомневался, своевременно ли сейчас поднимать разговор о будущих возможностях.

Однако ни скептицизм, ни сомнения не облегчали тяжкого бремени ответственности, которое несли на себе физики. Несколько времени спусти они снова сделали попытку побеспокоить правительство, и на этот раз их попытка увенчалась успехом.

Больше всех был озабочен этой ответственностью венгерский физик Лео Сцилард; он считал, что в такого рода делах не могут быть ответственны одни ученые; правительство должно взять на себя заботу об этом разделе науки, который мажет быть полезен военному делу.

Сцилард неоднократно поднимал об этом разговор со своими коллегами и в конце концов кое-кого убедил. В июле 1939 года он и еще один венгерский физик, Е. Вигнер, беседовали на эту тему с Эйнштейном в Принстоне. По всей вероятности, они пытались прикинуть, как далеко могли продвинуться в своих исследованиях немцы со времени открытия Ганом расщепления урана. С тех пор прошло уже несколько месяцев, а с тевтонской работоспособностью за это время можно было многое успеть. Надо было незамедлительно поставить обо всем этом в известность американское правительство.

Трое ученых решили написать письмо президенту Рузвельту и послать это письмо за подписью самого выдающегося в Америке ученого — Эйнштейна.

Пока это письмо сочиняли, исправляли и обсуждали с целым рядом физиков, Эйнштейн уехал отдыхать в какое-то глухое местечко на Лонг-Айленде. Ехать туда надо было на автомобиле, а так как Сцилард не умел водить машину, с ним поехал еще один венгр-физик — Эдвард Теллер. Это было 2 августа 1939 года.

Эйнштейн принял физиков у себя на даче и прочел письмо, которое они написали:

Сэр!

Последняя работа Э. Ферми и А. Сциларда, с которой я ознакомился в рукописи, позволяет надеяться, что элемент уран в ближайшем будущем может быть превращен новый важный источник энергии.

Эйнштейн медленно водил глазами по напечатанным на машинке строчкам сначала на одной, потом на другой странице. Письмо призывало правительство к бдительности; в нем ясно излагалось, в какой стадии находятся в настоящий момент эксперименты, и рекомендовался план действий. В письме прямо говорилось:

…Это новое явление позволит также производить бомбы, и возможно, хотя еще далеко не совсем достоверно, что таким образом удастся соорудить бомбы нового типа исключительной мощности!

Эйнштейн дочитал до конца вторую страницу.

— Впервые в истории люди будут пользоваться энергией, которая происходит не от Солнца, — сказал он, подписывая письмо.

Сцилард обратился с просьбой к экономисту Александру Саксу передать это письмо президенту. 11 октября Рузвельт принял Сакса, прочел послание Эйнштейна и имел длинный разговор с Саксом. После этого президент немедленно утвердил Консультативный комитет по урану.

Но как же так случилось, что все главные действующие лица в этих важных событиях были иностранцами? Я невольно задавала себе этот вопрос. Почему именно Энрико, а не кого-нибудь другого уполномочили разговаривать с адмиралом Хупером? Ведь Энрико только что приехал в Америку, говорил с ужасающим акцентом, сдабривая свою речь целыми потоками гласных, и, кроме того, по мнению своих же товарищей, был отнюдь не из тех людей, которые умеют стучать кулаком по столу и добиваться своего.

У нас в Италии, думала я, ни один иностранец никогда бы ничего не добился! Но это не было ответом на занимавший меня вопрос. В Италии университеты находятся в ведении правительственных органов и всегда существует какое-то общение ученого мира с правительством. Для этого вовсе не требуется искать каких-то специальных каналов. Ага, вот в этом-то все дело! Эти чужеземцы — венгры, немцы, итальянцы — знали, как в их странах все организовано; вот им и пришло в голову, что может существовать связь между экспериментами и использованием их результатов для военных целей, и очень возможно, что в Германии вся научная работа поставлена на службу войне. Вот почему первое предостережение президенту Рузвельту исходило от таких людей, как Эйнштейн, Сцилард, Вингер и Теллер, а физики, родившиеся и воспитанные в Америке, продолжали сидеть в своей «башне из слоновой кости». Эти чужеземцы знали и что такое военное государство, и что значит концентрация власти в одних руках, а американцы — те жили только своими представлениями о демократии и свободной инициативе.

Когда всю страну нужно призвать к усилию, тоталитарная власть справляется с этим успешнее, чем демократическая, по крайней мере на первых порах. Она к этому более приспособлена. Диктатор держит в своих руках все нити, ему достаточно потянуть их — и в один момент вся страна будет мобилизована. У демократии таких нитей нет, а если и есть, то они почти все парализованы канцелярской волокитой. Диктатор приказывает, а президент испрашивает у Конгресса разрешение на то или иное мероприятие.

После того как президент Рузвельт утвердил Консультативный комитет по урану, разные собрания, заседания, организация и реорганизация бюро комитета и смена директив — все это отнюдь не способствовало ускорению работы и сводило на нет помощь, оказываемую правительством. Только 6 декабря 1941 года, накануне нападения японцев на Пирл-Харбор и спустя три года после открытия расщепления урана в Германии, директор управления научно-исследовательских работ Ванневар Буш объявил, что принято решение направить все силы на работу в области атомной энергии.

Хотя до этого и были заключены контракты ограниченного действия с военным и морским министерствами, тем не менее можно считать, что ядерные исследования приняли характер военной работы лишь с того дня, как Соединенные Штаты вступили во вторую мировую войну. И в тот же самый день, когда Энрико стал военным работником, он превратился в «враждебного иностранца».


Многие из наших знакомых искренне удивились, узнав, что мы «враждебные иностранцы».

— А почему же вы не приняли американское гражданство? — спрашивали нас. — Разве вы не хотите стать американскими гражданами?

До войны мало кто знал американские законы об иммиграции и натурализации, в особенности основное положение о том, что иммигрант может получить права гражданства только после пяти лет проживания в Америке. Но, разумеется, еще больше все удивлялись бы и донимали нас разными вопросами, если бы узнали, что Энрико занимается военной работой.

Признаться, я и сама удивлялась. В самом деле, разве дядюшка Сэм не рисковал, поручая Энрико и другим выходцам из тех самых стран, с которыми он вел войну, такое жизненно важное для него дело, как создание атомной бомбы?

Что касается Энрико, то ответ на этот вопрос можно прочесть в письме профессора Пеграма к адмиралу Хуперу: «В области ядерной физики нет более компетентного человека, чем профессор Ферми». Пеграм написал это в 1939 году. Удалить Энрико, потому что ядерные исследования стали военной работой, не значило лишить его знаний и способности разбираться в задачах, связанных с созданием атомной бомбы. Просто дядя Сэм потерял бы возможность пользоваться этими знаниями и способностями. Поэтому Энрико продолжал заниматься своим привычным делом — исследовательской работой, которая приобрела такое первостепенное значение для дяди Сэма.

В конце того же декабря 1941 года Энрико в первый раз отправился в Чикаго. Там стояла холодная зима, и Энрико вернулся домой в начале января простуженный, с бронхитом. Для меня эта поездка, кроме того, что она явилась причиной болезни Энрико, ровно ничего не означала. Термины «цепная реакция» и «атомный котел» еще ни разу не произносились у нас дома.

Всю эту зиму Энрико провел в разъездах между Чикаго и Нью-Йорком. Будучи «враждебным иностранцем», он должен был каждый раз, когда ему требовалось выехать за пределы своего округа, «подавать заявление окружному прокурору по крайней мере за неделю до отъезда». Он не имел права выехать, пока не получал на руки «заверенной копии подписанного прокурором пропуска». (Все цитаты, приведенные мной, взяты из инструкции о передвижении «враждебных иностранцев»).

Мы жили в Нью-Джерси, и Энрико приходилось обращаться за разрешением на поездку к прокурору в Трентон. Принимая во внимание, сколько времени требовалось для совершения всей этой процедуры по почте, он должен был согласовывать срок своей поездки в Чикаго по крайней мере дней за десять. Энрико никогда не жаловался и не возмущался нелепостью того, что он, выезжая на работу по военному заданию правительства Соединенных Штатов, каждый раз вынужден был испрашивать у того же правительства особое разрешение на выезд.

— Закон есть закон, — говорил Энрико, — и он не делает различия между хорошими и плохими «враждебными иностранцами». К тому же сейчас война.

Но как-то раз утром пропуска не принесли, а вечером Энрико надо было ехать в Чикаго. Разговор по телефону с Трентоном ни к чему не привел; правда, пропуск был оформлен и подписан, но Энрико должен был иметь его при себе, и от этого его никто не мог освободить. Тогда в Трентон послали секретаря физического факультета Колумбийского университета, и тот привез пропуск чуть ли не к отходу поезда. Лететь в Чикаго на самолете Энрико не полагалось, потому что президент Рузвельт постановил, что «враждебные иностранцы не имеют права совершать полеты или подниматься в воздух».

Энрико терпеть не может, чтобы люди ради него подвергались каким-нибудь неприятностям, и очень расстроился из-за того, что секретарю пришлось ехать поездом в Трентон за его пропуском. На этот раз он даже утратил свою обычную невозмутимость:

— Если они желают, чтобы я для них разъезжал туда и сюда, пусть придумают, как сделать, чтобы я мог ездить свободно, — сказал он.

Эти таинственные «они», которые, по-видимому, были ответственны за все, что случалось необъяснимого в нашей жизни, нашли способ получить для Энрико постоянный пропуск на поездки из Нью-Йорка в Чикаго и обратно.

С конца апреля 1942 года Энрико жил в Чикаго уже безвыездно, а я осталась в Леонии с детьми до конца учебного года.

Энрико очень не хотелось переезжать. Но они (я понятия не имела, кто были эти «они») решили перенести всю работу в Чикаго (что это была за работа, я тоже не знала) и собираются расширить это дело, недовольно говорил он. Это была та самая работа, которую он начал в Колумбийском университете с небольшой группой физиков. Работать с небольшой группой во многих отношениях лучше. Такая группа может работать очень продуктивно. Ведь продуктивность работы не возрастает пропорционально количеству работников. А в большой группе неизбежно возникает какая-то административная путаница и масса времени тратится на всякие организационные вопросы.

Нигде так хорошо не живется «враждебным иностранцам», как в Соединенных Штатах[21]. Американцы — сердечный и гостеприимный народ. Быть может, сознание, что и сами они когда-то, в первых поколениях, были здесь чужестранцами, удерживает их от дискриминации и внушает им добрые чувства к иммигрантам. Когда началась воина с Италией, не было никаких репрессий по отношению к итальянцам и никакого личного недоброжелательства. Наш и соседи по-прежнему поддерживали с нами дружеские отношения и все так же превозносили нашу «прекрасную страну».

Я невольно отмечала, как непохожи были в этом отношении американцы во время второй мировой войны на наших соотечественников, когда Италия вступила в первую мировую войну. Повсюду тогда начались бурные демонстрации: посольства и консульства враждебных стран забрасывали камнями. Почти все немецкие и австрийские подданные тотчас же покинули Италию, опасаясь интернирования[22] или ареста. Наискосок от нашего дома жил один немец; он уехал не сразу, а недели через две. Я тогда была еще ребенком, но хорошо помню, как мои родители говорили, что лучше бы уж он сразу уехал из Италии, потому что теперь он сделался врагом. Слово «враг» произносилось с зловещим ударением, и чего только под этим не подразумевали! Но все это как-то совершенно не вязалось с этим старичком, который, бывало, идет себе потихоньку по нашей горбатой улочке и, завидя нас, ребят, останавливается и вытаскивает из кармана конфеты. Когда мы подходили поближе, он наклонялся к нам, пенсне его болталось на шелковом шнурке, а его седые усы вздрагивали от улыбки, словно маленькие кустики на легком ветру. После объявления войны он совсем перестал выходить из дому и часами простаивал у окна, жалкий и одинокий старик, тоскующий по утраченной дружбе улицы. Привратницы маленьких вилл на нашей горке сплетничали, шептались между собой, и слово «шпион» так и носилось в воздухе. А затем старичок исчез.

Мы в Америке оказались много счастливее моего давнего соседа немца, у нас были только очень скромные неприятности. Мы уже давно, с самого начала войны в Европе, жили с чувством постоянного напряжения. Первые два года войны, когда Гитлер с такой легкостью одерживал одну победу за другой, всем невольно казалось, что только пессимисты не ошибаются в своих предсказаниях. Можно было почти не сомневаться, что Германия в конце концов победит Европу, а тогда, значит, и в Америке власть попадет в руки нацистов — не обязательно в результате вторжения, а в результате невероятного усиления разных прогерманских лиг, которые будут в точности выполнять все директивы Гитлера и его шайки. Если бы так случилось, нам пришлось бы бежать из Соединенных Штатов. Положение, которое Энрико занимал в Италии, и работа, которую он вел здесь, — все это делало его слишком заметным и неизбежно обрекало на репрессии со стороны нацистов. Поэтому казалось вполне разумным заранее подумать о будущем.

Наши друзья Майеры беспокоились не меньше нас. Мы познакомились с ними в Энн Арбор в 1930 году, когда в первый раз приехали в Америку. Тогда это были молодожены. Джо — высокий, белокурый, типичный американец, Мария — светловолосая, среднего роста молоденькая немочка из Геттингена; там они познакомились и поженились. Оба были научные работники: он — химик, она — физик. Осенью 1939 года, после того как Джо поступил преподавателем в Колумбийский университет, они купили себе дом в Леонии и обосновались там примерно в то же время, что и мы.

В Германии у Марии осталось много родственников, она прекрасно знала, что там творится, и понимала, что такое нацизм. Майеры и Ферми решили вместе покинуть Соединенные Штаты, если в стране установится нацистский режим. После падения Франции и до тех пор, пока Америка не вступила в войну, мы часто сходились с Майерами по вечерам и вместе строили всякие планы. Между филологическими спорами о происхождении какого-нибудь английского слова и советами по садоводству, которые иногда перепадали Ферми от Майеров, у нас шли разговоры о том, как мы будем вести жизнь современных Робинзонов на каком-нибудь необитаемом острове.

Теоретически наши планы были весьма разумно обоснованы и тщательно разработаны во всех подробностях, как того и следовало ожидать от такой предприимчивой группы людей, куда входило два физика-теоретика и еще химик-практик американской школы!

Джо Майера мы прочили на роль морского капитана, хотя нельзя сказать, чтобы у него был большой опыт в этом деле. Энрико, который как-то разбирался в морских течениях, приливах и звездах, должен был помогать ему. Он с таким воодушевлением мечтал о том, как будет орудовать компасом и секстантом, что мы, слушая его, тоже воодушевлялись. Но все-таки Джо считал, что нам надо бы попрактиковаться в навигации где-нибудь во Флориде, как только представится возможность.

А пока — сколько еще всего надо было сделать! Мария Майер и Энрико могли, например, сообща решить, что именно, какую часть цивилизации, следует спасти. Марии поручалось отобрать книги, а Энрико — как потомку фермеров — выяснить разные сельскохозяйственные трудности, которые могут возникнуть в нашем будущем убежище. А я должна была позаботиться, чтобы наша колония в недалеком будущем не осталась нагишом. Мне предоставлялось решить, что лучше взять с собой: семена хлопчатника и прялку или побольше тканей? Можно было выбрать то или другое — главное, чтобы все были одеты. Затем предстояло набрать еще людей для нашей экспедиции, и к этому надо было тоже подойти с научной точки зрения: необходимо иметь с собой доктора, не менее необходимо иметь детей, причем такого возраста, пола и такой наследственности, чтобы можно было, когда они подрастут, переженить их с нашими и таким образом умножить население нашего острова.

Затем мы еще не решили, какой выбрать остров. Во время войны, в которой Соединенные Штаты, по всей вероятности, будут воевать против Германии, Атлантический океан дли наших целей не годился. Но ведь Тихий океан усеян островами! В таком мягком климате между Гавайями и Филиппинами масса островков, вполне подходящих для нас по величине. Надо только отыскать среди них совсем необитаемый остров!

Мы, конечно, не могли предвидеть событий в Пирл-Харборе, мы забыли о существовании японцев!

Готовясь к этому романтическому приключению, мы с Энрико не пренебрегали и более практическими мерами предосторожности. История (и наш личный опыт) учили нас, что, как только в стране начинается война, все вклады на текущем счету «враждебных иностранцев» мгновенно замораживаются. Мы не могли предугадать пределов американской терпимости. Разве могли мы знать, что финансовые ограничения оставят нам с избытком средства для спокойного существования? Поэтому мы решили закопать наши «сокровища» в подвале. Нас толкнула на это та же самая потребность действовать перед лицом неизвестной, но ясно ощутимой опасности, которая в 1936 году заставила нас купить на всю семью противогазы. В 1941 году мы тоже, чтобы не чувствовать себя беспомощными пешками в руках судьбы, пытались обеспечить себя на будущее. Однажды вечером, когда все в доме уже улеглись, мы на цыпочках спустились в подвал, точно заговорщики в ночи. Энрико светил мне электрическим фонариком, пока я сметала угольную пыль с бетонного пола угольной ямы, которой мы никогда не пользовались. Потом я держала фонарик, а Энрико сверлил дыру в бетоне. И мы положили пачку банкнот в свинцовую трубку, чтобы они не пострадали от сырости, и опустили трубку с «кладом» в отверстие. Затем я снова все засыпала угольной пылью, чтобы закрыть отверстие, и мы поднялись наверх и легли спать с чувством облегчения, «Клад» наш оказался ни к чему. Но мы вынули его только когда уж пришлось совсем уезжать из Леонии.

Когда Соединенные Штаты вступили в войну и мы стали «враждебными иностранцами», нам еще не раз случалось совершать какие-то поступки, которые впоследствии оказывались бессмысленными и ненужными, но в то время создавали иллюзию, будто мы как-то управляем событиями. Так, Энрико приготовил пачку документов «Разное» для молодчиков из ФБР, которые могли поинтересоваться нашей лояльностью, но так и не поинтересовались. Мы сожгли хрестоматию Неллы (для второго класса!), которая прибыла из Италии вместе с нашей обстановкой и книгами. Эта книжка вполне могла служить обличительным материалом — в ней было столько портретов Муссолини! Муссолини — рядовой фашист, в черной рубашке, Муссолини в черной феске, в блестящих черных сапогах и в полной форме из черного «орбаче» (особая материя, специально фабриковавшаяся для фашистской формы), Муссолини на великолепном коне, Муссолини, отечески улыбающийся маленьким «сынам и дщерям римской волчицы», Муссолини, принимающий парад мальчиков с восьмилетнего возраста и старше в полном военном снаряжении и с ружьями на детских плечах… Вообще слишком много Муссолини!

Но сколько бы человек ни предпринимал предосторожностей против непредвиденного, всегда остается какая-нибудь мелочь, которой он не предусмотрел, и она-то потом и становится источником постоянного беспокойства. Такой мелочью, которой мы не доглядели, оказался наш пятилетний сынишка Джулио. Джулио, как сообщил нам кто-то из друзей, разгуливает по Леонии и говорит всем, что ему хочется, чтобы в этой войне победили Гитлер и Муссолини… Наши друзья слышали это собственными ушами. А ведь дети, конечно, повторяют то, что говорят дома взрослые!..

В мирное время никому бы и в голову не пришло принимать слова Джулио всерьез. Но в начале войны нервы всех кругом были взвинчены надвигающейся опасностью, и так как опасность эта была неопределенной и не связывалась ни с какими фактами, она чудилась повсюду. Она искажала все суждения, заражала подозрительностью даже таких спокойных людей, как наши соседи в Леонии. Когда какой-то приезжий с немецким акцентом явился осматривать дом, который он собирался купить, за ним следили во все глаза, а когда он полез осматривать крышу, такая дотошность уже показалась подозрительной и сейчас же поползли слухи: а не собирается ли он принимать сигналы с воздуха?

Поэтому мы и побаивались, как бы в такой атмосфере слова Джулио не приняли всерьез, несмотря на то, что он во все горло распевал вместе с другими мальчишками:

На япошек мы нажмем,

Мигом с карты их сотрем!

И, казалось бы, эти его противоречивые выступления должны были уравновешивать одно другое.

Мы позвали Джулио и спросили, что это за глупости он болтает о Гитлере и Муссолини? Разумеется, он и сам не знал. Но я отлично понимала, откуда это идет. Джулио у нас в доме часто напоминали, что он единственный из всей семьи видел обоих диктаторов вместе, когда Гитлер приезжал в Рим. Джулио был очевидцем исторического события, которое видели немногие. Должно быть, в его детском сознании эти два диктатора стали чем-то вроде его личной собственности. А кроме того, Джулио был такой маленький и щуплый для своего возраста, что ему всегда не терпелось чем-нибудь похвастаться, выдумать какую-нибудь чепуху, только бы обратить на себя внимание.

От наших настойчивых расспросов Джулио расплакался:

— Да я просто так, в шутку! Вовсе я этого и не думал!

Но Энрико был беспощаден. Эти глупости Джулио надо было как-то прекратить:

— А ты подумал, что будет, если какой-нибудь сознательный гражданин возьмет и донесет на тебя? Или тебя услышит агент ФБР? Ну как ты думаешь, что они с тобой сделают? Ведь им придется выполнить свой долг и отправить тебя в тюрьму!

Джулио еще немножко поплакал, потом вытер свои большие карие глаза, высморкался и побежал играть, как сделал бы всякий другой мальчик на его месте.

Я оставалась с детьми в Леонии до конца июня 1942 года. Как только занятия в школе кончились, я отвезла Неллу и Джулио в детский лагерь в Новую Англию, а сама отправилась к Энрико в Чикаго.

Я уже привыкла смотреть на наш дом в Леонии, как на постоянное жилище, и мне страшно было подумать, что нужно опять куда-то перебираться.

Энрико был уверен, что мы перебираемся в Чикаго временно, а потом снова можно будет вернуться в Леонию. Энрико был оптимист. Мы тогда даже не знали, что это слово «временно» в некоторых (закрытых) кругах означало: время, потребное для переезда всех физиков с восточного побережья Америки на западное, а с западного — на восточное. Но я и без этой шутки чувствовала всю зыбкость нашего будущего. Уезжая из Леонии, я зашла проститься к Юри. Гарольд поднял, на меня свои добрые, озабоченные глаза и сказал:

— Ах, Лаура! Вы уже не вернетесь в Леонию…

Эти слова заставили меня призадуматься; и вот тогда я и решила никогда больше не пускать корней. Гарольд Юри оказался провидцем только наполовину; он не предвидел, что и ему тоже придется покинуть Леонию и перебраться в Чикаго. Но это произошло позже, спустя три года.

Между тем я подыскивала дом в Чикаго и наконец нашла такой, который как будто отвечал всем нашим требованиям, — уютный, хорошо обставленный и удобный для нас тем, что он был расположен недалеко от спортивного стадиона Чикагского университета. Владелец дома, какой-то делец, «временно» уезжал с семьей в Вашингтон примерно на такой же срок, какой мы предполагали пробыть в Чикаго. Но были и осложняющие обстоятельства, прячем двоякого рода: прекрасный радиоприемник фирмы Кэйпгарт, стоявший в гостиной, принимал коротковолновые станции, а на третьем этаже дома жили две японо-американские девушки, которые не желали уезжать. Постановления о «враждебных иностранцах» воспрещали нам иметь коротковолновые приемники, а итальянская семья плюс две японо-американки — это, как сказал Энрико, уже целое гнездо шпионов.

В Чикаго, очевидно, не было жилищного кризиса, иначе владелец дома подыскал бы себе жильцов поудобнее, но он вместо этого обратился в ФБР, откуда ему сообщили, что хотя Энрико и ведет военную работу, все же он не имеет права пользоваться коротковолновым приемником. Тогда хозяин дома попросил завод Кэйпгарта отключить в радиоприемнике опасный коротковолновый диапазон, а двум японкам предложил выехать.

А 12 октября по случаю празднования Дня Христофора Колумба государственный прокурор Биддл объявил, что итальянцы больше не считаются «враждебными иностранцами». Теперь мы могли всюду ездить без пропусков, включать коротковолновый приемник, пользоваться фотоаппаратами и биноклями.

11 июля 1944 года мы с Энрико принесли присягу на верность Соединенным Штатам Америки в окружном суде в Чикаго. И вот, наконец, мы стали американскими гражданами, после того как прожили здесь пять с половиной лет.

18 глава Секретность и котел

После того как мы переехали в Чикаго, жизнь наша потекла под знаком глубочайшей секретности. Энрико уходил на работу не на физический факультет и не просто в лабораторию, а в «Метлаб» — Металлургическую лабораторию. Там все было накрепко засекречено. Мне открыли только один секрет: в этой «Металлургической лаборатории» не было никаких металлургов. Но и этого тоже нельзя было разглашать. Вообще чем меньше я буду разговаривать, тем лучше, чем дальше я буду держаться от посторонних, то есть от людей, не имеющих отношения к «Метлабу», тем будет полезнее для меня.

Осенью мистер и миссис Артур Г. Комптон — я только потом узнала, что он стоял во главе Металлургического проекта — устроили один за другим несколько званых вечеров для новых сотрудников Металлургической лаборатории. Их было так много, что даже в «Зале Иды Нойс», огромном студенческом холле, не хватило места, чтобы усадить всех сразу, поэтому приглашали по очереди, небольшими группами. На каждом таком вечере, гостям показывали английский фильм «Близкий родственник», где в самых черных красках изображалось, к чему приводят небрежность и легкомыслие. Портфель, оставленный на полу в общественном месте, похищает шпион, английские военные планы становятся известными неприятелю… в результате — бомбежка, разрушенные жилые здания, громадные потери на фронте, которых можно было бы избежать.

После этого фильма все было понятно без слов.

Мы с готовностью принимали к сведению этот намек и поддерживали знакомство только с группой «металлургов».

Так как группа эта непрестанно увеличивалась, выбор для знакомств был довольно большим: и к тому же с большинством из этих людей у нас было много общего, как, конечно, и следовало ожидать, потому что все это были ученые.

Женам «металлургов», не работавшим в лаборатории, тоже хотелось делать что-то полезное во время войны. Им предлагали, например, устраивать вечера и концерты в ОСДВ (Объединенная служба организации досуга войск). Но я предпочитала шить для Красного Креста или работать добровольно в университетском госпитале, а мои способности устраивать вечера приберечь для «металлургов», которые не пользовались благами ОСДВ.

В начале декабря 1942 года я устроила дома вечеринку, на которую пригласила «металлургов» из группы Энрико и их жен. Восемь уже пробило, когда раздался первый звонок. Энрико пошел открывать дверь, а я выглянула в переднюю и остановилась в нескольких шагах от входа. Вошел Уолтер Цинн и его жена Джен, внося с собой ледяной холод с улицы. Оба так замерзли, что у них зуб на зуб не попадал. Они стали стряхивать снег с пальто, громко притопывая на месте, чтобы согреть окоченевшие на морозе ноги; на улице было ниже нуля. Затем Уолтер пожал Энрико руку и сказал:

— Поздравляю!

— Поздравляете? — с удивлением спросила я. — С чем же это?..

Но никто не обратил на мои слова никакого внимания.

Энрико вешал в шкаф пальто Джен, а супруги Цинн возились со своими ботиками, с трудом стаскивая их закоченевшими руками.

— Ужасная погода! — сказала Джен, выпрямляясь и ставя ботики в угол. А Уолтер опять начал громко притопывать.

— Ну, идемте в комнаты! — позвал Энрико. Но не успели мы усесться, как снова затрещал звонок. Энрико опять пошел открывать, и в передней снова послышалось топанье, жалобы на страшный холод… и опять чей-то мужской голос сказал:

— Поздравляю!..

И так это повторялось снова и снова, пока не собрались все. Каждый пришедший, но при этом только мужчины, поздравлял Энрико. Он спокойно принимал эти поздравления, без малейшего замешательства или ложной скромности, и, хотя он не произносил ни слова, улыбка не сходила с его лица.

На все мои расспросы мне или совсем ничего не отвечали, или говорили уклончиво: «Спросите у вашего мужа…», или «Да ничего особенного, просто он у нас молодец, вот и все», или еще: «Да вы не беспокойтесь. Узнаете в свое время!»

И я не могла ровно ничего припомнить, что помогло бы мне догадаться! Энрико ничего такого не говорил и как будто ничего из ряда вой выходящего не происходило, если не считать приготовлений к этому вечеру. Но Энрико к ним не имел никакого касательства, да и что это за повод для поздравлений?

Все утро я занималась уборкой, вычистила серебро, собрала электрический поезд Джулио и отнесла к нему в комнату, а книжки — к Нелле. Существуют, должно быть, какие-нибудь правила, как приучать детей к аккуратности, но мне они неизвестны. Я возилась с пылесосом, вытирала пыль и вздыхала. И все время прикидывала в уме, успею ли я.

— На стол накрыть — полчаса… сэндвичи приготовить — полчаса… соки для пунша — еще полчаса… Не забыть заварить чай для пунша, чтобы он успел остыть… Начнут собираться к восьми, значит, в половине восьмого надо начать одеваться, а пообедать надо будет часов в…

И так я прошлась в обратном направлении по всему расписанию, с того часа, как начнут собираться гости, и до того времени, как мне надо будет приниматься за готовку.

Но все мое расписание пошло кувырком, как это часто бывает с расписаниями. Я пекла печенье в кухне, и вдруг меня поразила необыкновенная тишина в доме. Какая-то, я бы сказала, подозрительная тишина, если принять во внимание, что к Джулио пришли играть две девочки, с которыми он дружил. Куда же они все девались?

Что они такое могли затеять? Я пошла посмотреть и обнаружила их на балконе второго этажа, где трое этих «ангелочков» старательно мешали снег с землей из цветочных горшков и швыряли эти коричневые комья в только что вымытые окна соседей. Сколько драгоценного времени пришлось израсходовать на нравоучения и наказание, а потом еще надо было придумать, как бы умилостивить соседей.

Так что, когда Энрико пришел обедать, я еще не успела покончить со всеми делами и так была поглощена своими хлопотами, что у меня и в мыслях не было о чем-нибудь его спрашивать. Мы на скорую руку пообедали, и тут я вспомнила, что у нас нет папирос. Ничего удивительного в этом не было, потому что мы сами не курили, и я всегда забывала купить папиросы для гостей.

— Энрико, ты не сходишь за папиросами? — спросила я. Ответ был такой, какого и следовало ожидать, — то, что я всегда слышала в таких случаях:

— Да я не умею покупать папиросы.

— Но нельзя же гостей оставить без папирос, ведь это не принято!

— Ну, а мы с тобой заведем новый обычай. Чем меньше наши гости будут курить, тем лучше. Не будет такой вони в комнатах завтра утром.

Эта маленькая сценка стала у нас чем-то вроде непременного ритуала перед каждой вечеринкой. Ничего необычного в ней не было, так же как и в поведении Энрико. Но с чем же в таком случае они его поздравляют?

Я подошла к Леоне Вудс, высокой молодой девушке спортивного вида, которая бралась за любую мужскую работу и прекрасно с нею справлялась. Леона была единственная женщина-физик в группе Энрико. Матушка ее, женщина неистощимой энергии, жила на маленькой ферме близ Чикаго и сама вела все хозяйство. Стараясь хоть чем-нибудь помочь матери, Леона делила свое рвение между атомами и картофелем. А так как я не обнаруживала желания ни бомбардировать атомы, ни копать картошку, то Леона посматривала на меня сверху вниз. Но все-таки я бывала у них на ферме и помогала собирать яблоки. Не может быть, чтобы у Леоны не сохранилось ко мне дружеских чувств!

— Леона, будьте милочкой, скажите мне, почему Энрико все поздравляют?

Леона наклонила ко мне свою черноволосую, коротко остриженную голову и шепнула:

— Он потопил японского адмирала.

— Да вы смеетесь надо мной! — возмутилась я.

Но тут к Леоне присоединился Герберт Андерсон — тот самый юноша, который только что окончил Колумбийский университет, когда мы приехали в Америку, успел с тех пор защитить у Энрико диссертацию и остался работать в его группе. В Чикаго он приехал за несколько месяцев до моего приезда.

— А вы думаете, для Энрико существует что-нибудь невозможное? — спросил он с серьезным и чуть ли не укоризненным видом.

И хотя сознательная часть моего рассудка никак не соглашалась этому поверить, где-то глубоко в подсознании настойчиво пробивалась мысль, что слова Леоны и Герберта могут быть правдой. Герберт был ментором Энрико, а Леона была еще так молода, что совсем недавно проходила испытания по проверке способностей и сообразительности, как полагается в школе, и, говорят, выдержала эти испытания блестяще и получила необычайно высокую среднюю отметку. Конечно, они должны знать… Но потопить корабль в Тихом океане, находясь в Чикаго… Что ж, может быть, и открыли какие-нибудь невероятно мощные лучи…

Когда в сознании происходит борьба и ее исход не может быть решен сразу, вас начинают одолевать сомнения. Мои сомнения долго донимали меня.

Больше в этот вечер не было разговоров об адмиралах. Как всегда на таких вечеринках, пили пунш и болтали всякую ерунду, потом в гостиной поговорили немножко о войне, затеяли игру в пинг-понг и в диск, потому что Энрико всегда любил игры, а большинство наших гостей были люди молодые.

На следующий день и потом еще несколько раз я тщетно пыталась отделаться от моих сомнений:

— Энрико, ты в самом деле потопил японского адмирала?..

— А разве я потопил? — с самым невинным видом спрашивал Энрико.

— Так, значит, ты не потопил?

— Ах, я не потопил? — переспрашивал он все с тем же невозмутимым видом.

Прошло два с половиной года. Кончилась война с Японией, и как-то раз вечером Энрико принес домой переплетенную, но напечатанную на мимеографе[23] книгу.

— Тебе, быть может, любопытно будет посмотреть доклад Смита? — сказал он. — Здесь, видишь ли, есть все рассекреченные материалы об атомной энергии. Он только что разрешен к печати, это сигнальный экземпляр.

Это было далеко не легкое чтение. Я с трудом разбиралась в технической терминологии и медленно, с усилием одолевала трудный текст. Добравшись до середины книги, я наконец поняла, почему на нашей вечеринке все поздравляли Энрико. В тот день, 2 декабря 1942 года, впервые была осуществлена самоподдерживающаяся цепная реакция и первый атомный котел начал успешно работать под управлением Энрико. Молоденькая Леона Вудс считала, что это подвиг ничуть не меньше, чем если бы Энрико потопил японское адмиральское судно с самим адмиралом. Атомная бомба еще только вызревала в чреве будущего. И, конечно, Леона не могла предвидеть Хиросиму.


Действующий атомный котел был результатом напряженной четырехлетней работы, которая началась сразу же, как только в ученых кругах стало известно об открытии расщепления урана, вызвавшем такой огромный интерес среди физиков.

Опыты в Колумбийском университете, о которых я уже рассказывала, как и опыты других американских университетов, подтвердили гипотезу Энрико, что при делении ядер урана испускаются нейтроны. Из этого следовало, что теоретически цепная реакция возможна, но осуществление ее на практике казалось весьма проблематичным. Так много всяких обстоятельств было против этого, что только одна небольшая группа упрямых физиков в Колумбийском университете продолжала вести изыскания в этой области. И ей пришлось столкнуться с двумя затруднениями, которые с первых же шагов затормозили ее работу. Первое заключалось в том, что нейтроны, испускающиеся при делении ядер урана, обладали такой скоростью, что не могли вызывать деление при бомбардировке. Вторая трудность возникала в связи с потерей нейтронов: в нормальных условиях большинство нейтронов, образующихся при делении, разлеталось в воздухе или поглощалось веществом, прежде чем успевало попасть в ядро урана и вызвать деление. Нейтронов, которые успевали вызвать деление, было слишком мало для поддержания цепной реакции.

Чтобы осуществить непрерывную цепную реакцию, надо было замедлить нейтроны и тем самым значительно уменьшить их потери. Но можно ли было этого добиться?

Замедлять движение нейтронов — этот старый трюк Энрико постиг еще в Риме, когда он и его друзья обнаружили необычайное действие парафина и воды на нейтроны. Поэтому группа, работавшая в Колумбийском университете — Сцилард, Цинн, Андерсон и Энрико, — приступила к опытам по делению ядер урана под водой. Вода, как они говорили, действовала у них в качестве замедлителя.

После нескольких месяцев исследований они пришли к заключению, что ни вода, ни какое-либо иное водородсодержащее вещество не пригодны в качестве замедлителя. Водород поглощает слишком много нейтронов, и в силу этого цепная реакция становится невозможной.

Лео Сцилард и Ферми решили использовать в качестве замедлителя углерод. Они полагали, что углерод будет в достаточной мере замедлять нейтроны, а поглощать их будет меньше, чем вода. Но для этого углерод должен обладать очень высокой степенью химической чистоты. Всякие примеси отличаются необыкновенной способностью поглощать нейтроны.

Сцилард и Ферми задумали соорудить нечто такое, что, по их рассуждению, должно было обеспечить цепную реакцию. Это сооружение должно было представлять собой кладку из слоев урана и очень чистого графита; пласты чистого графита должны были чередоваться с пластами графита с вставленными в него стержнями урана, иначе говоря, они решили построить pile, или котел[24].

Атомный котел неизбежно должен быть весьма громоздким сооружением. Если он будет недостаточно велик, нейтроны будут ускользать в воздух прежде, чем успеют столкнуться с атомом урана, и, следовательно, будут пропадать для расщепления и для атомной реакции. Но какой величины должен быть атомный котел, этого еще пока никто себе не мог представить.

Но разве так уж было важно, знают ученые или нет, какой величины должен быть атомный котел? Казалось бы, все, что им надо было делать, это просто класть один на другой пласты графита, перемежая их стержнями урана, до тех пор, пока не будет достигнута критическая величина котла, при которой начнется цепная реакция. Они могли также строить котел любой формы — кубической, пирамидальной, овальной, сферической — и в процессе работы выяснить, какая форма окажется наилучшей.

Но все это оказалось не так просто. В Соединенных Штатах можно было раздобыть всего-навсего лишь несколько граммов металлического урана, а графит, имевшийся в продаже, отнюдь не отвечал требованиям необходимой химической чистоты.

В новом университетском словаре Уэбстера издания 1951 года говорится, что графит представляет собой «мягкий черный природный углерод с металлическим блеском, часто именуемый плюмбаго, или черный свинец; применяется для карандашей, тиглей, смазочных веществ и прочее…» На атомный котел, построенный в 1942 году, — а он, разумеется, входил в это «и прочее», — пошло бы столько графита, сколько потребовалось бы на то, чтобы сделать карандаши для всех живущих на нашей планете мужчин, женщин и детей. Сверх того, графит для котла должен отличаться неслыханной доселе химической чистотой. Итак, ученым пришлось запастись терпением.

Очень важной и сложной задачей было доставать материалы, к чему Ферми вовсе не был способен и охотно предоставлял это другим. К счастью, Лео Сцилард не разделял его отвращения к этому занятию и время от времени прерывал свои исследования и отправлялся на добычу.

Сцилард был человек с непостижимым запасом всякого рода идей, и многие из них оказались весьма полезными. Знакомых у Сциларда было, пожалуй, не меньше, чем идей, и среди них немало лиц, занимавших видное положение. Эти два обстоятельства делали Сциларда очень влиятельным и полезным представителем маленькой группы ученых, ходатаем, который не боялся идти напролом и умел преодолевать всякие политические барьеры. Со свойственной ему решительностью Сцилард добровольно взял на себя нелегкую задачу — превратить в тонны имеющиеся в наличии граммы металлического урана и графита высокой химической чистоты.

Когда человек берется за такого рода дело, он прежде всего задает себе вопрос: «Кто будет финансировать мое предприятие? Кто даст мне необходимые для этого средства?» Сцилард полагал, что он может ответить на этот вопрос. Летом 1939 года он вместе с Вигнером и Теллером с помощью Сакса и Эйнштейна сумел заинтересовать президента Рузвельта исследовательской работой с ураном. В самом начале 1940 года он одержал вторую победу и получил первое, хоть и небольшое, но вполне ощутимое доказательство того, что этот интерес существует, — армия и флот субсидировали Колумбийский университет шестью тысячами долларов для покупки материалов.

Весной 1940 года в физические лаборатории Колумбийского университета начали поступать первые тонны чистого графита. Ферми и Андерсон превратились в каменщиков и начали складывать в одной из своих лабораторий штабеля графитовых кирпичей.

Они прекрасно понимали, что пройдет еще немало месяцев, а может быть, и несколько лет, прежде чем они наберут достаточное количество графита и урана нужного им качества, чтобы приступить к сооружению атомного котла. Но пока это еще не имело значения; они так мало знали о свойствах тех веществ, с которыми собирались работать (не определена была даже точка плавления металлического урана!), что им необходимо было сперва основательно изучить эти свойства; без этого они не могли со спокойной совестью рекомендовать Урановому комитету решиться на те огромные усилия и издержки, которых потребует строительство настоящего атомного котла.

Итак, они сложили из графитовых кирпичей невысокий штабель, поместили внизу под ним источник нейтронов и стали наблюдать, что происходит с нейтронами в графите, и накапливать нужные им данные.

Эта, казалось бы, скучная работа считалась исключительно важной. На заседании Консультативного комитета по урану 28 апреля 1940 года было принято решение воздержаться от официального ходатайства о строительстве атомного котла, пока в Колумбийском университете не будут получены новые данные. Комитет принял это решение, несмотря на имеющиеся у него сведения о том, что нацисты отвели большую часть здания Берлинского института кайзера Вильгельма для исследований по урану.

После изучения графита перешли к урану. Как именно он поглощает и снова испускает нейтроны? В каких условиях происходит деление? Какое количество нейтронов испускается при делении?

Опыты подвигались очень медленно из-за недостатка материалов, а Ферми очень хотелось ускорить работу. Кроме того, он был уверен, что наблюдения над пробным котлом позволят ему собрать немалое количество данных, полезных для строительства большого котла. Весной 1941 года Ферми со своей группой приступил к сооружению «малого котла». Они разобрали свой штабель из графитовых кирпичей и стали укладывать его заново, перемежая пласты графита блоками урана. Медленно, по мере того как в лабораторию подвозили графит, поднималась черная стена. Она поднялась до потолка, но это все еще был далеко не тот штабель или котел, в котором могла бы происходить цепная реакция, — слишком много нейтронов ускользало в воздух или поглощалось внутри; так или иначе, чтобы вызвать деление, их оставалось слишком мало.

Было ясно, что в лаборатории университета эти опыты не удастся довести до конца. Для них требовалось более обширное, а главное, более высокое помещение. В университете такого помещения не было, значит, кому-то приходилось взять на себя поиски. Ферми был поглощен своими исследованиями, и, конечно, его нельзя было отрывать от такой важной работы. И вот Герберт Андерсон скинул свой рабочий халат, надел пиджак, шляпу и отправился на обследование Нью-Йорка и его окраин в поисках какого-нибудь помещения, которое подходило бы для будущего котла. Вскоре он кое-что присмотрел и вступил в переговоры, рассчитывая получить то, что ему нужно.

Но до того, как Герберт остановился на чем-либо окончательно, Энрико узнал, что его самого, со всей его группой, оборудованием и всеми веществами, которые они раздобыли, переводят в Чикаго. Это было в конце 1941 года.

За несколько дней до этого, 6 декабря, Ванневар Буш, директор Уранового проекта, заявил, что решено приложить все усилия, чтобы ускорить атомные исследования. Работа была разделена на разные участки, и во главе их поставлены видные люди; профессору Чикагского университета Артуру Г. Комптону было поручено руководить основной научно-исследовательской работой по цепной реакции. Комптон решил перенести всю работу к себе в Чикаго.

Вскоре после того, как было объявлено об этих решениях, Урановый проект, словно гигантский осьминог, раскинул свои щупальца и захватил все крупные университеты и отрасли промышленности Соединенных Штатов. Первые признаки роста малютка-осьминог обнаружил в начале 1941 года, когда интерес к проблеме осуществления цепной реакции перекинулся из Колумбийского университета в некоторые другие. А в начале 1942 года малютка-осьминог из пеленок сразу перешагнул в юношество.

К этому времени в ведении Уранового проекта находились не только ядерные исследования. Уже вырабатывался чистый графит, металлический уран и его окислы, выделялись изотопы урана, из которых одни расщеплялись легче, чем другие. Налаживалось производство нового элемента — плутония.

Открытие плутония-239, одного из важнейших изотопов плутония, выпало на долю группы химиков и физиков Калифорнийского университета в Беркли, в которую входил и наш старый друг Эмилио Сегре.

Мы не видали Эмилио с тех пор, как он уехал из Италии летом 1938 года. В 1940 году на рождественские каникулы он приехал погостить к нам в Леонию. Там они с Энрико надолго уходили бродить по Палисадам вдоль Гудзона, где скалистый берег круто спускается к воде, а наверху тянутся густые заросли деревьев. Рассказывали друг другу новости, делились известиями о старых друзьях; иногда вели невеселые разговоры о войне. Немцы еще не вторглись в Англию, как это предрекали многие после падения Франции. Но что будет дальше?.. Нижняя губа Эмилио во время таких разговоров мрачно выпячивалась вперед. А иногда они с увлечением говорили о том веществе, которое еще не было открыто. Многие физики, исходя из теоретических рассуждений, знали, что среди продуктов цепной реакции в котле должен находиться элемент 94. Предполагали, что он будет обладать теми же свойствами, что и делящиеся изотопы урана. Энрико и Эмилио высказывали свои соображения о его вероятных физических и химических свойствах. В конце концов они пришли к заключению, что калифорнийским ученым следовало бы с помощью своего мощного циклотрона попытаться получить этот элемент и хорошо, если бы они этим занялись — постарались выделить и идентифицировать его.

Эмилио вернулся к себе в Беркли, и вскоре после этого его группа открыла элемент 94 — плутоний-239.


Когда профессор Комптон возглавил Институт ядерных исследований, Энрико в первый раз поехал в Чикаго и в качестве «враждебного иностранца» впервые должен был просить для этого разрешения. Итак, эти загадочные «они» были не кто иные, как профессор Комптон и заправилы из Уранового проекта.

Знай я, что это именно Комптон распорядился перенести всю работу из Колумбийского университета в Чикаго, я бы так не брюзжала. Комптон был очень внимательный и чуткий человек. Он никогда ничего не предпринимал, не обдумав заранее, как это может отразиться на других. Может быть, именно поэтому, когда он высказывал какие-нибудь соображения, их всегда воспринимали как приказание и выполняли без возражений.

Впрочем, иной раз даже Комптону приходилось прибегать к своего рода уловкам. Однажды он отдал распоряжение, но не мог его мотивировать, потому что все это было строго секретно. Комптон вызвал «металлургов» на совещание, а когда все они собрались в холле, он вышел к ним с библией в руках и, не поднимая глаз, открыл ее и прочел громко:

— «И сказал Бог Гедеону…»

И подобно тому, как Гедеон послушался слова божия, так и «металлургам» надлежало делать то, что им сказал Комптон.

Когда Комптон распорядился перенести без промедления всю работу по цепной реакции в Чикаго, группа Энрико разделилась. Андерсон сразу перебрался в Чикаго, Цинн еще несколько месяцев оставался в Колумбии, а Энрико ездил туда и обратно и каждый раз хлопотал о разрешении на поездку.

Цинн продолжал работать с котлом в Колумбии, а Андерсон начал сооружать новый котел в Чикаго. Колумбийский котел уже вырос до потолка, и дальше ему расти было некуда. Энрико решил выяснить, насколько улучшится работа котла, если из него удалить воздух. Графит — вещество пористое, и в его мелких порах скапливается много воздуха, а воздух способствует поглощению нейтронов. Если вокруг котла создать безвоздушное пространство, то воздух из графитовых пор тоже исчезнет и одна из причин потери нейтронов будет устранена.

Однако легко сказать: «Давайте-ка выкачаем воздух из котла!» — а сделать это совсем не так просто.

Выкачать воздух из всего помещения, где находился котел, было бы по меньшей мере непрактично, даже если бы это и было возможно осуществить, — нельзя же работать в безвоздушном пространстве — во всяком случае, не прибегая к неуклюжему герметическому костюму.

Как обычно удаляют из чего-нибудь воздух? — рассуждал Энрико. Когда нужно удалить воздух из пищевых продуктов, их запаивают в жестяную коробку. А разве нельзя сделать то же самое и с котлом? Запаять его в коробку? Готовых коробок такой величины не бывает, и Энрико заказал ее в мастерской. Жестянщики делали этот огромный футляр по частям, а чтобы облегчить сборку, каждая отдельная часть была помечена фигуркой человечка — если футляр будет собран правильно, все человечки будут стоять на ногах, а если что-нибудь соединят не так, они окажутся вверх ногами.

Как только котел был заключен в футляр, вакуумные насосы выкачали из него воздух. Потеря нейтронов сократилась, но не очень значительно. «Может быть, — рассуждал Энрико, — если накачать в футляр непоглощающий газ — метан, который заполнит поры графита, это улучшит работу котла?» Но метан в соединении с воздухом может взорваться, а Ферми не хотелось увеличивать риск, которому они и без того подвергались в достаточной мере. Работать с радиоактивными веществами, находящимися под таким сильным воздействием нейтронов, какого еще не наблюдалось ранее, с веществами, действие которых на человеческий организм было еще далеко не изучено, — конечно, это было рискованное дело.

И у них уже были несчастные случаи. Однажды Уолтер Цинн открывал банку с порошком тория. Известно, что металлы, измельченные в порошок, иногда воспламеняются при соприкосновении с воздухом, и Цинн принял некоторые меры предосторожности. Он надел очки, резиновые перчатки, резиновый фартук. Но едва только он открыл коробку, она тут же взорвалась у него в руках. Перчатки вспыхнули, и Цинн получил довольно сильные ожоги рук и лица. Глаза не пострадали только потому, что он был в очках. Цинн несколько недель пролежал в больнице. Когда они с Энрико обсуждали предстоящий опыт с метаном, лицо и руки Цинна были все еще красные и в рубцах.

Другой случай как будто обошелся благополучно, так по крайней мере все думали. Для некоторых экспериментов им было удобнее оперировать с нейтронами, испускаемыми небольшим, но сильно сконцентрированным источником, действовавшим как точечный. Для таких случаев циклотрон не годился, потому что давал слишком рассеянное излучение. Поэтому они смастерили в лаборатории источники, подобные тем, которыми Энрико со своими друзьями пользовался в Риме.

Там Энрико смешивал порошок бериллия с радоном, который выделялся из одного грамма радия профессора Трабакки — «Божьего промысла». Радон довольно скоро распадался, и они каждую неделю вновь извлекали его и приготовляли новые источники. Удобнее, конечно, было бы пользоваться непосредственно радием, но «Божий промысел» располагал всего-навсего одним граммом радия и не мог распоряжаться им, как хотел, потому что это было казенное имущество, принадлежавшее итальянскому министерству здравоохранения, так что римским физикам приходилось довольствоваться радоном, а радий был для них недоступной роскошью.

Дядя Сэм был побогаче «Божьего промысла». Он предоставил исследователям в полную собственность два грамма радия, и они могли распоряжаться им, как хотели. Пеграм, Ферми и Андерсон измельчали радий и бериллий в порошок и приготовляли из него источники нейтронов. Однажды порошок оказался недостаточно сухим и они решили подсушить его на плитке. Они знали, что радий успеет заразить весь воздух в помещении, пока они будут его подсушивать, и вышли из комнаты. Время от времени они приоткрывали дверь и смотрели в щелку, что у них там делается.

И вдруг каким-то образом их смесь загорелась. Когда они заглянули в щелку, они увидали, что вся комната полна дыма. Они опрометью бросились выключать плитку и сейчас же выскочили обратно. Они пробыли в дыму всего каких-нибудь несколько секунд. Затем они сейчас же проверили себя с помощью счетчика Гейгера и убедились, что в их телах нет следов радия. На этом и успокоились.

Прошло пять или шесть лет, и вдруг Герберт заболел. Врачи поставили диагноз — это был бериллиоз, чрезвычайно редкое заболевание, которое вызывается отложением бериллия в легких. Никто не мог предвидеть, что Герберт заболеет, потому что в то время, когда он вдыхал дым сгоревшего бериллия, еще не было известно вредное действие бериллия. Однако Энрико не хотелось подвергать всех лишнему риску, оперируя большим количеством метана, которое требовалось для наполнения футляра котла. И в конце концов он отказался от этого эксперимента.

Работа — это только часть нашей жизни… Чувства человека, его восприятия — все это в нем смешано, и нельзя одно отделить от другого или ограничить какими-то определенными часами. Когда Ферми объявил о своем решении отказаться от метана, один из его студентов вздохнул с облегчением, но совсем не потому, что боялся взлететь на воздух при взрыве.

Этого студента звали Гарольд Эгнью, он приехал в Нью-Йорк из Чикаго, где работал с Гербертом Андерсоном. Вся группа Цинна должна была присоединиться к «Метлабу» в Чикаго, как только будут закончены начатые опыты. Андерсону не терпелось поскорее присоединиться к Цинну, и он послал Эгнью и еще двух молодых людей в Нью-Йорк, чтобы они помогли закончить опыты и упаковать оборудование. Герберт сказал им, что они недолго задержатся в Нью-Йорке, и поэтому Гарольд Эгнью не счел нужным откладывать то, что он задумал. А у него были свои планы. Он рассчитывал вернуться побыстрее, чтобы попасть в назначенный срок в свой родной город Денвер, — он собирался жениться. Когда Гарольд узнал, что подумывают ставить новый опыт, он стал опасаться, что ему придется отложить свадьбу… Но теперь он снова был счастлив.

Гарольд Эгнью начал работать у Андерсона в «Метлабе» в феврале. Он окончил университет в Денвере и мог проходить практику и готовить свою диссертацию в любом университете. Дело было только в том, чтобы сделать правильный выбор, — и он обратился к своему учителю Джойсу Стирнсу.

Профессор Стирнс ответил Эгнью, что он сам собирается перейти на научную работу в Металлургический проект в Чикаго, куда его настоятельно приглашает его друг Артур Комптон. Если Эгнью это подходит, они могут поехать вместе. Многие видные физики, подчеркнул Стирнс, ушли сейчас из университетов и работают в разных военных проектных организациях. В «Метлабе» он приобретет больше знаний, чем в любом университете.

Юноше не оставалось ничего другого, как поверить своему учителю на слово: ограничения, налагаемые секретностью, не позволяли Стирнсу назвать людей, которые будут работать в Чикаго, или объяснить, о какой именно работе идет речь.

В скором времени Металлургический проект собрал много одаренных молодых ученых. Они пришли сюда по тем же причинам: в «Метлабе» они будут не только работать на оборону страны, но и приобретать знания, каких им не даст ни один обескровленный войной университет.

В Чикаго Гарольд Эгнью попал в группу Андерсона, а весной Андерсон послал его в Нью-Йорк помочь Ферми. Теперь, когда Гарольд мог уже не опасаться, что ему придется отложить свадьбу, он с воодушевлением принялся вместе с другими сотрудниками разбирать и упаковывать котел.

Графит, уран, радиевые и бериллиевые источники, счетчики Гейгера и другие приборы — все а то было упаковано и поехало в Металлургическую лабораторию. А вслед за этим и Энрико перебрался в Чикаго.

19 глава Добились!

Между тем Герберт Андерсон со своей группой в «Метлабе» тоже складывал небольшие котлы и, наблюдая за тем, как они действуют, собирал данные для устройства более крупного котла. Лучшим местом, какое сумел найти Комптон для сооружения котла, был закрытый теннисный корт под западными трибунами футбольного стадиона Чикагского университета. Ректор Хатчинс изгнал футбол с территории университета, и футбольный стадион использовался для самых различных надобностей. С запада, на Эллис-авеню, стадион замыкается высокой декоративной постройкой из серого камня, изображающей средневековый замок. Массивные ворота ведут в помещение под западными трибунами. Часть этого помещения занимает теннисный корт, ширина его тридцать футов, длина вдвое больше, а вышина более двадцати шести футов. Физикам, конечно хотелось бы получить больше простора, но все более подходящие помещения, на которые целился профессор Комптон, были уже реквизированы войсками, которые все в большем и большем количестве прибывали в Чикаго. Пришлось физикам удовлетвориться этим кортом, и здесь-то Герберт Андерсон начал сооружать свои котлы. Все это пока еще были «малые» котлы, потому что, хотя материал и подвозили на корт более или менее регулярно, все же он поступал очень медленно. Как только прибывала новая партия груза, Герберт воодушевлялся. Он любил работать, и характер у него был очень нетерпеливый. Можно было только удивляться, какая масса энергии и выносливости таилась в этом стройном и на вид таком хрупком теле! Он мог работать когда и сколько угодно и заражал других своим воодушевлением и азартом.

Как-то раз в субботу после обеда к западным трибунам привезли партию материалов; рабочие, которые обычно распаковывали и таскали груз, уже кончили работу. Один университетский профессор, человек постарше Герберта на несколько лет, взглянул на упакованные ящики и на ходу бросил: «Ну, в понедельник ребята нам их распакуют».

— Какие там к черту ребята?.. Сами сейчас распакуем! — огрызнулся Герберт, который никогда не смущался присутствием людей старше его по возрасту или по рангу. Профессор скинул пальто, и они вдвоем принялись ворочать ящики с материалами.

В «Метлабе» в выражениях не стеснялись. Это хоть немножко разряжало нервное напряжение, потому что работали не щадя сил, не считаясь со временем. Неужели Германия получит в руки атомное оружие прежде, чем Соединенные Штаты? Поспеем ли мы с этим оружием вовремя, чтобы помочь выиграть войну? Эти вопросы, на которые никто не мог ответить, неотступно преследовали руководителей «Метлаба», заставляли их торопиться, напрягать все силы, работать до беспамятства и приободрять себя крепким словцом. К весне опыт был успешно доведен до конца. В малом котле, сложенном на теннисном корте, были достигнуты все условия, необходимые для цепной реакции: чистота материалов, правильное расположение урана и графита, и будь это котел нужной или так называемой критической величины, его можно было бы запустить.

Как-то мы вспоминали с Энрико об этих временах в «Метлабе».

— Мне кажется, это могло быть в мае или самое позднее в начале июня, — сказал Энрико. — Помнится, мы говорили об этом опыте на дюнах в Индиане, я тогда в первый раз увидел дюны. Ты была еще в Леонии. Мы пошли целой группой из «Метлаба». Мне понравились дюны. День был такой ясный, без тумана, а краски…

— Мне совсем не интересно слушать, про дюны, — перебила я, — расскажи об опыте.

— Я, знаешь, люблю поплавать в озере, — продолжал Энрико, не обращая никакого внимания на мое замечание.

Я отлично знала, что он любит плавать, и прекрасно представляла себе, как он предлагает молодым людям посоревноваться с ним — кто из них заплывет дальше, кто дольше всех продержится на воде, — а потом, перегнав всех, с торжествующей улыбкой вылезает на берег.

— Да ты расскажи про опыт! — настаивала я.

— А потом мы вылезли из воды и пошли по берегу…

Я чувствовала, что начинаю терять терпение. Ну что он мне рассказывает о прогулке? Я знаю, что он, наплававшись вдоволь, любит прогуляться и разгуливает весь мокрый, с волос у него течет струйками вода… Конечно, в 1942 году у него было побольше волос на голове, было с чего стекать воде, не то что теперь, когда осталась только реденькая каемка по бокам и сзади! И они тогда были гораздо темнее!

— …и вот тогда мы с профессором Стирнсом говорили о нашем опыте. Мы с ним ушли немножко вперед по пляжу. И я помню, что мы старались говорить так, чтобы другие не понимали…

— А почему? Разве не все в «Метлабе» знали, что вы строите котлы?

— Что мы строим котлы, они, конечно, знали. Но что мы наконец можем с уверенностью сказать, что котел будет работать, этого им в то время еще не было известно. Сведения о том, что цепная реакция — уже установленный факт, разглашению не подлежали. А со Стирнсом я мог говорить свободно, он был одним из руководителей.

— Но если вы уже тогда были уверены, что большой котел будет работать, почему вы сразу же не начали его строить?

— У нас не было материала. Не хватало ни урана, ни графита. С металлическим ураном вечно была канитель. Это очень тормозило работу.

Пока они дожидались материалов, Герберт Андерсон заказал фирме резиновых изделий и шин Гудира резиновый баллон типа аэростата, только квадратного сечения. Фирма эта никогда в жизни не слыхала о квадратных аэростатах; они сказали Герберту, что сомневаются в том, что такой аэростат полетит, и некоторое время поглядывали на него с подозрением. Но молодой заказчик был, по-видимому, в здравом уме. Он говорил вполне серьезно, дал подробную спецификацию и, очевидно, хорошо представлял себе, что ему нужно. Фирма обещала сделать квадратный баллон из прорезиненной ткани. Через два месяца баллон был доставлен на корт. Он был аккуратно сложен, но, когда его развернули, оказалось, что это огромная штука, от пола до потолка.

Физики и рады были бы поднять потолок корта, но это оказалось невозможным. Они рассчитали, что цепная реакция начнется еще до того, как котел достигнет потолка. Но допуск был слишком незначительный, а ведь никогда нельзя полагаться без оглядки на вычисления. Мало ли что может случиться: попадут незаметно какие-нибудь примеси или возникнет какая-нибудь неожиданная помеха — и все теоретические расчеты пойдут насмарку. И может так выйти, что они упрутся в потолок прежде, чем достигнут критических размеров котла! Но поскольку физики волей-неволей вынуждены были оставаться в этих вполне определенных границах, они стали думать, нельзя ли улучшить работу котла какими-нибудь другими средствами, помимо увеличения его размеров.

Колумбийские опыты с котлом, заключенным в футляр, показывали, что этого можно достигнуть, удалив воздух из графитовых пор. Строить такой огромный футляр для котла, какой им теперь требовался, было немыслимо, но можно было собрать котел внутри квадратного баллона и в случае необходимости выкачать из баллона воздух.

Корт, где строился котел, был не так уж велик. Когда ученые раскрыли баллон и попытались установить его на отведенное для котла место, то, стоя на полу, нельзя было увидеть его верхушку. В помещении был передвижной кран, нечто вроде помоста на колесах с подъемной площадкой. Ферми взобрался на площадку, велел поднять себя повыше, откуда ему хорошо был виден весь баллон, и, стоя наверху, начал командовать:

— Всем приготовиться!

— Беритесь за трос… поднимайте!

— Нажмите справа!

— Крепите трос слева…

Людям, стоявшим внизу, Энрико казался адмиралом на капитанском мостике; некоторое время его так и звали «адмирал».

Когда куб баллона закрепили с пяти сторон, оставив шестую сторону с клапанами открытой для входа, физики приступили к сбору котла внутри куба. Материалы были еще не все доставлены, но была надежда, что они прибудут вовремя.

Поскольку группа уже проделала множество опытов, они хорошо представляли себе, каков должен быть котел, но на разработку деталей у них не хватало времени. Не было никаких чертежей, никаких синек[25] и некогда было заниматься всем этим. План котла составляли по мере того, как он рос под руками. Ему надлежало придать форму шара с поперечником около двадцати шести футов, и шар этот должен был опираться на квадратную раму, поэтому и баллон был квадратной формы. Опорная рама состояла из деревянных каркасов. Когда один каркас вставляли на место внутри баллона, тут же определяли размер и форму следующего каркаса. Между кортом и находившейся по соседству столярной мастерской непрерывно бегали подмастерья — они приносили готовые каркасы и забирали в мастерскую спецификацию следующих каркасов, нацарапанную кое-как, наспех, на клочке бумаги.

Когда физики начали орудовать с графитовыми кирпичами, все кругом стало черным. Раньше всего совершенно черными стали стены корта. А затем начала быстро расти черная стена графита. Графитовая пыль, как сажа, покрывала весь пол, который стал не только черным, но и скользким, словно паркет танцевального зала, и по нему скользили черные фигуры в халатах и защитных очках, густо покрытые слоем черной пыли. Среди них была женщина — Леона Вудс, но отличить ее от мужчин было невозможно, вследствие чего и она тоже получала свою долю крепких словечек от начальства.

Плотники и слесари, которые делали то, что им приказывали, но не имели понятия, что здесь строится, и ребята из средней школы, помогавшие класть кирпичи для котла, вероятно, диву давались, глядя на этот черный ансамбль. Если бы они знали, что в конечном результате из всего этого получится атомная бомба, они, наверно, переименовали бы этот корт в кузницу Плутона или в адскую кухню.

Конечно, разрешать те или иные трудности по мере того, как они возникают в процессе работы, гораздо легче и проще, чем предусмотреть их заранее во всех деталях. Котел рос, тут же производились измерения и дальнейшие расчеты согласовывались с уже имеющимися данными.

Но котел так и не дорос до потолка. Предполагалось, что это будет шар с поперечником в двадцать шесть футов, но последние пласты наверху не пришлось класть. Вершина шара осталась срезанной, плоской. Выкачивать воздух оказалось ненужным, и баллон не понадобилось закрывать наглухо. Критическая величина котла была достигнута раньше, чем предполагали физики.

С того дня, как был положен первый графитовый кирпич, прошло всего полтора месяца. И вот наступило утро 2 декабря.

Герберт Андерсон пришел в это утро сонный и в самом отвратительном настроении. Он провозился накануне до двух часов ночи, поправляя и отделывая котел. Если бы ночью он выдернул контрольный стержень, то запустил бы котел и был бы первым человеком на земле, осуществившим ядерную цепную реакцию, по крайней мере, так сказать, в чисто механическом смысле.

Но как ни сильно было искушение, он знал, что его моральный долг — не прикасаться к этому стержню. Это было бы нечестно по отношению к Ферми. Ферми был главой. Он руководил опытно-исследовательской работой и теоретическими разработками. В сущности, вся идея принадлежала Ферми. Кому же, как не ему, следовало предоставить почетное и ответственное право завершить этот опыт, положить начало управлению цепной ядерной реакцией.

— Так что демонстрировать всю эту штуку должен был Энрико, а он накануне ушел рано и улегся спать… — рассказывал мне спустя много лет Герберт. И в голосе его все еще слышалось огорчение.

Уолтер Цинн тоже мог бы этой ночью запустить котел и начать цепную реакцию. Он тоже провозился допоздна на работе. Но у него не было ни малейшей охоты самому орудовать котлом. Его это ничуть не интересовало. Это было не его дело.

Его дело было улаживать всяческие недоразумения, пока строили котел. Он был чем-то вроде главного подрядчика — сдавал заказы на материал, следил за тем, чтобы все доставлялось вовремя, заведовал мастерскими для размола графита, подгонял других, заставлял их работать поживей, побольше, энергичнее. Он сердился, кричал и добился своего… За полтора месяца котел был собран, и теперь нервы его сдали. Он посматривал на котел с тем смутным чувством опустошенности и даже какой-то растерянности, которую человек всегда испытывает после того, как доведет до конца трудную, напряженную работу.

Какие чувства испытывали трое молодых людей, которые сидели, скорчившись, на самой верхушке котла под потолком квадратного баллона, — это осталось невыясненным. Их звали «бригада самоубийц». Это, конечно, была шутка, но возможно, что они задумывались, нет ли какой-то доли истины в этой шутке. Они напоминали пожарных, предупрежденных об угрозе пожара, они приготовились тушить его. Если бы вдруг случилось что-то неожиданное и котел вышел бы из повиновения, они должны были «потушить» его, заливая раствором кадмия. Кадмий поглощает нейтроны и прерывает цепную реакцию.

Леона Вудс, единственная женщина в этом мужском сборище, была спокойна и сдержанна, и только по напряженному выражению ее темных глубоких глаз можно было заметить, что она очень волнуется.

В числе присутствующих на корте был в это утро один человек, не имевший прямого отношения к «Метлабу», — мистер Кроуфорд Г. Гринуолт, член правления компании Дюпон де Немур, ставший впоследствии директором этой фирмы. Артур Комптон привел его сюда из соседнего помещения, где он вместе с другими представителями фирмы участвовал в совещании с уполномоченными военного министерства.

Мистер Гринуолт так же, как и другие представители фирмы Дюпон, очутился в несколько затруднительном положении и не знал, на что решиться. Дело в том, что еще в августе прошлого года Урановый проект перешел в ведение военного министерства и был переименован в «Манхэттенский округ». В сентябре начальником этого «округа» был назначен генерал Лесли Р. Гроувз. Генерал был, по-видимому, весьма доверчивым человеком; ядерная реакция еще не была осуществлена, а он уже настаивал, чтобы фирма Дюпон строила и эксплуатировала котлы в обычном производственном порядке.

Мистеру Гринуолту объяснили, что в котле во время деления урана образуется новый элемент — плутоний. По всей вероятности, этот элемент годится для производства атомных бомб. Поэтому Гринуолта с другими представителями фирмы сначала прокатили в Беркли, чтобы показать им, какая проделана работа по идентификации плутония, а затем доставили на самолете в Чикаго для дальнейших переговоров с представителями военного министерства.

Мистер Гринуолт пребывал в нерешительности. Разумеется, его фирма готова все сделать, чтобы помочь выиграть войну! Но эти котлы… плутоний…

Артур Комптон, у которого после этого совещания еще звучали в ушах настойчивые голоса представителей военного министерства, решил нарушить правила и дать мистеру Гринуолту возможность увидеть своими глазами первый действующий котел.

Они все поднялись на балкон на северной стороне корта — все, кроме троих юнцов, примостившихся на верхушке котла, и молодого физика Джорджа Вейля; тот остался один внизу возле кадмиевого стержня, который он должен был по команде вытащить из котла.

Итак, представление началось…

Все в зале притихли. Говорил один Ферми. В его серых глазах выражалась напряженная работа ума, и руки его двигались, подчиняясь течению его мыслей.

— Котел сейчас бездействует, потому что в него введены кадмиевые стержни, которые поглощают нейтроны. Одного такого стержня достаточно, чтобы помешать цепной реакции. Итак, прежде всего мы извлечем из котла все кадмиевые стержни, кроме одного, того, что находится в ведении Джорджа Вейля. — В то время как Ферми говорил, другие действовали. Все роли были распределены заранее, и каждый прорепетировал свою. Ферми продолжал свои объяснения, и руки его указывали на те предметы, которые он называл.

— Вот этот стержень, который мы сейчас извлекли вместе с другими, действует автоматически. Если интенсивность реакции переходит установленную для нее границу, этот стержень автоматически возвращается в котел.

— Перо, которое вы видите здесь, чертит кривую, показывающую интенсивность реакции. Когда в котле начнется цепная реакция, перо станет чертить кривую, которая будет подниматься все выше и выше и уже не будет снижаться. Другими словами, это будет экспонента. Итак, мы приступаем к нашему опыту. Джордж начнет понемногу извлекать стержень из котла, а мы будем производить измерения, которые должны показать нам, что котел действует согласно нашим расчетам.

— Вейль сначала остановит стержень на пометке тринадцать футов. Другими словами, тринадцать футов длины стержня все еще будет находиться внутри котла. Счетчики наши заработают быстрее, а перо проведет кривую вверх вот до этой точки, а затем пойдет по горизонтальной прямой. Начинайте, Джордж!

Все глаза приковались к самопишущему прибору. Все следили за ним, затаив дыхание. Ферми улыбался спокойно, уверенно. Счетчики защелкали чаще, перо двинулось вверх и остановилось на той самой точке, которую показал Ферми. Гринуолт шумно вздохнул. А Ферми продолжал улыбаться.

Затем он опять скомандовал Вейлю. И так повторялось несколько раз. Как только Вейль еще немного выдвигал стержень, счетчики начинали щелкать быстрее, перо снова поднималось до точки, которую перед этим указывал Ферми, а затем чертило горизонтальную прямую.

Время шло. Ферми отлично понимал, что производить подобный опыт в самом центре города чрезвычайно рискованно, если не принять все меры предосторожности, которые в любую минуту позволят удостовериться, что котел действует в полном соответствии с точными предварительными расчетами. В глубине души Энрико был уверен, что, если Вейль выдвинет стержень до самого конца, реакция в котле будет происходить равномерно и ее можно будет немедленно остановить по желанию, введя внутрь кадмиевый стержень. Но он предпочитал действовать не торопясь, желая лишний раз убедиться, что никаких непредвиденных осложнений быть не может.

Трудно сказать, как велика была эта опасность, которую нельзя было предвидеть, и что, собственно, могло произойти. По теоретическим данным, взрыв был абсолютно исключен. Не было также никаких оснований предполагать, что реакция может выйти из-под контроля и излучение достигнет смертельной дозы. И все-таки люди на этом корте работали с чем-то неведомым! Они не решились бы с уверенностью сказать, что могут ответить на все вопросы, которые приходят им в голову. Осторожность здесь поощрялась. Осторожность лежала в основе всего. Пренебрегать осторожностью было бы просто безрассудно.

Подошло время завтрака, и, хотя никто и не заикался об этом, Ферми, никогда не изменявший своим привычкам, остановился и произнес свою «знаменитую» фразу:

— Идемте-ка завтракать!

После завтрака все снова заняли свои места. Мистер Гринуолт был явно взволнован, видно было, что он едва сдерживает свое нетерпение.

Но опыт по-прежнему двигался от одной ступени к другой, и так продолжалось до двадцати минут четвертого.

Ферми снова сказал Вейлю:

— Выдвиньте еще на фут. — Но на этот раз, повернувшись к взволнованным зрителям на балконе, добавил: — Этого уже достаточно. Теперь в котле начнется цепная реакция.

Счетчики защелкали чаще, перо поползло вверх и кривая уже больше не стремилась выравняться по горизонтали — в котле шла цепная реакция.

Леона Вудс подошла к Ферми и громким шепотом, в котором не слышалось страха, спросила:

— А когда же надо пугаться?

Под потолком засуетилась «бригада самоубийц» с жидким кадмием в руках. Но ничего не случилось. В течение двадцати восьми минут все смотрели на контрольные приборы. Котел вел себя, как ему и полагалось, то есть так, как надеялись физики, несмотря на все опасения.

Конец этой истории достаточно хорошо известен. Вигнер, венгерский физик, тот самый, который в 1939 году вместе со Сцилардом и Эйнштейном довел до сведения президента Рузвельта, какие возможности связаны с расщеплением урана, преподнес Ферми бутылку вина кьянти. Рассказывают, хотя поверить этому довольно трудно, будто Вигнер в продолжение всего опыта прятал эту бутылку у себя за спиной.

Подарок распили из бумажных стаканчиков, молча, без всяких тостов. Затем все, один за другим, расписались на соломенной плетенке, в которую обычно вставляются бутылки кьянти. Это был единственный список лиц, присутствовавших на корте в тот знаменательный день.

Затем физики разбрелись — кто остался закончить свои измерения и привести в порядок данные, собранные во время опыта, а кто ушел по своим делам в другие отделы. Мистер Гринуолт поспешно вернулся в помещение, где его компаньоны все еще совещались с представителями военного министерства. И, входя в комнату, он, едва переводя дух, сразу заявил:

— Да! Совершенно правильно! Фирма, безусловно, должна пойти навстречу военному ведомству и согласиться на его предложение строить котлы! Котел — замечательная вещь, работает с точностью швейцарских часов, и если можно заручиться советами столь компетентных ученых, как Ферми и его группа, то фирма Дюпон абсолютно ничем не рискует.

Артур Комптон позвонил по междугородному телефону в Гарвард мистеру Конанту, председателю Информационного бюро научных исследований и открытий.

— Итальянский мореплаватель добрался до Нового света! — Сказал он, как только Конант поднял трубку.

— Ну, и как же его встретили туземцы?

— Очень дружественно.

Официальная история на этом заканчивается, но на самом деле у нее есть продолжение, и события следуют с того самого дня, когда молодой физик Эл Уоттемберг подобрал пустую бутылку из-под кьянти, которое распили на корте. Со всеми подписями на плетенке она представляла собой недурной сувенир. Шли годы. Элу Уоттембергу, как и многим другим физикам, приходилось немало путешествовать, и он всюду возил с собой бутылку. Когда в Чикагском университете должно было состояться торжественное празднование десятой годовщины создания атомного котла, Эл Уоттемберг со своей бутылкой был в Кембридже (Массачусетс). Но Эл обещал непременно привезти ее в Чикаго 2 декабря.

Однако случилось так, что как раз в это время вздумал появиться на свет Уоттемберг младший, и Эл никак не мог попасть на юбилей. Тогда он отправил свою бутылку с почтовым пароходом и, чтобы быть уверенным, что она дойдет в целости, застраховал ее в тысячу долларов. Вряд ли так уж часто случается, чтобы пустую бутылку оценили в такую грандиозную сумму, и газетчики, которые из всего рады создать сенсацию, раззвонили об этом в печати.

И вот месяца через два-три Ферми и еще кое-кто из физиков неожиданно получили подарок — ящик вина кьянти. Какой-то коммерсант-импортер пожелал отблагодарить их за широкую рекламу его вина.

20 глава Участок Игрек

Девушка, работавшая в транспортном отделе «Метлаба», прислала мне с посыльным билеты на поезд. И тут же позвонила по телефону.

— Я вам достала места в салон-вагоне первого класса, — сказала она с гордостью, и гордость ее была вполне оправданна, потому что заказать такие места заранее для гражданских лиц летом 1944 года было нелегкое дело.

— Вы знаете, что вам надо выходить в Лами? Вас там встретят.

«А если никто не встретит?» — хотела я спросить, но она уже повесила трубку.

Джулио увидал у меня в руках билеты.

— Это билеты на участок Игрек? Дай посмотреть! Ну дай же! — приставал он, подпрыгивая около меня в радостном возбуждении.

— Успокойся! На билетах ровно ничего не видно, и не на что смотреть, — ответила я. А мое радостное возбуждение пропало от всей этой неопределенности: какой-то незнакомый человек должен встретить нас в Нью-Мексико, в Лами. Ну а если этот незнакомец или незнакомка нас не встретит? Тогда что?.. До Санта-Фе мы еще как-нибудь доберемся, а потом? Ведь не можем же мы расспрашивать каждого встречного, как попасть в самое секретное место в Соединенных Штатах!

Пожалуй, лучше было бы мне подождать Энрико. Мы строили свои планы, приноровляясь к нему. Он сказал, что для него самое удобное время перебираться из Чикаго на участок Игрек — это середина августа. И я с этого времени сдала дом, уволила служанку, сговорилась с конторой по перевозке вещей. И вдруг в самом начале августа Энрико вызвали куда-то в другое место. По какому-то совершенно секретному делу! Писать ему можно в Ричлэнд, штат Вашингтон. Откуда мне было знать, что рядом с открытым городом Ричлэндом находится Хэнфорд и там в запретной зоне фирма Дюпон строит атомные котлы и что Энрико вызвали помочь наладить производство!

— Ты можешь подождать меня в Чикаго, а то поезжай теперь же с детьми на участок Игрек, — сказал Энрико.

— Почему мы не можем поехать сейчас? — спросила Нелла.

— Я больше не могу дожидаться! — захныкал Джулио.

— А ты когда вернешься? — спросила я Энрико.

— Понятия не имею, — ответил он.

Дети смотрели на меня уныло, с вытянутыми лицами. Может быть, именно оттого, что он был засекречен, участок Игрек так завладел их воображением. И, признаться, не только их, но и моим.

Участок Игрек — это было какое-то загадочное место в дикой, неведомой глуши, где исчезло много наших друзей. Некоторые европейцы чувствовали себя там очень несчастными, потому что жизнь за оградой из колючей проволоки напоминала им концентрационный лагерь. Я не знала даже, как по-настоящему называется это место, но для нас там была приготовлена квартира, и один из физиков тщательно смерил в ней окна и прислал нам мерку, чтобы я могла купить занавески в Чикаго.

Участок Игрек было такое место, где пара обыкновенных ботинок была неожиданным даром, который вам ниспосылал отдел снабжения, а еще более ослепительным даром была электрическая плитка, потому что газа там не было и в помине; детям там позволялось бродить всюду, где им вздумается, потому что за ограду они все равно не могли выбраться, а о том, что вся переписка подвергается цензуре, обитателям участка объявили вскоре после того, как некоторые любознательные физики произвели опыты, подтвердившие, что их письма вскрывались. Эмилио Сегре, который жил со всей семьей на участке Игрек с 1943 года, однажды получил возможность совершить рейс «во внешний мир». Он написал оттуда письмо своей жене и вложил в него несколько волосков, а когда она открыла письмо, волосков там не оказалось.

— Конечно, вам будет очень хорошо на участке Игрек, — сказал мне, задумчиво покусывая трубку, некий молодой человек, с которым я до тех пор никогда не встречалась. Он приехал в Чикаго и пришел к нам рассказать, что можно, об участке Игрек, где он заведовал лабораториями. Его звали Роберт Оппенгеймер.

И вот это-то все каким-то непонятным образом привлекало и детей, и меня.

— Почему мы не можем сейчас поехать? — приставали дети.

Август в Чикаго был жаркий, противный. И я решилась.

— Ну, мы не будем дожидаться, поедем без тебя! — заявила я Энрико.

Но теперь, когда уже все было готово к отъезду, а Энрико не было, я представляла себе, как мы очутимся одни в Санта-Фе, и мне становилось страшно. И только вечером накануне отъезда, когда к нам неожиданно зашел Комптон, который уже бывал на участке Игрек, я с великим облегчением узнала, что и он тоже едет туда завтра и тем же поездом. «И кстати — не пригодятся ли Джулио резиновые сапоги, из которых наш сын Джон уже вырос, а они еще совсем крепкие?.. В горах возле участка Игрек много речонок, и там водится прекрасная форель, так вот Бетти (жена Комптона, очень дельная женщина) и подумала, что у вас может и не быть талона на сапоги…»

Что Бетти была поистине очень дельная особа, в этом я еще лучше убедилась на другой день, когда Артур пришел к нам в купе с сапогами в портфеле и сказал:

— Бетти велела позвать вас всех обедать… она разрешила мне пригласить вас, — поспешно добавил он.

В поезде меня ожидал еще один приятный сюрприз — я встретила нашего давнишнего друга Гарольда Юри, с которым мы расстались более двух лет назад в Леонии. Вернее, я увидела в открытую дверь одного купе лежащего на диване человека, похожего на Гарольда Юри, — с очень усталым лицом, с таким же, как у него, озабоченным выражением и о чем-то глубоко задумавшегося. Нелла и Джулио, которых я послала на разведку, вернулись сказать, что так оно и есть, конечно, это мистер Юри! Гарольд перегружал себя работой и слишком переутомился; все эти военные годы он казался много старше своих лет и оправился, только когда наконец можно было вздохнуть свободно и не думать больше о войне и обо всех связанных с нею обязанностях.

Я не могла подойти к нему и спросить: «А вы не Гарольд Юри?..» Или сказать просто: «Хелло, Гарольд!..»

В эти дни большинство известных ученых путешествовало под вымышленными именами. Гарольд Юри легко мог превратиться в Гуго Юргенса или Гирама Юстона, потому что военное ведомство, совершавшее эти превращения, отличалось неистощимой фантазией и сохраняло только инициалы. Энрико во время своих путешествий превращался в Эджина Фармера, а у Артура Комптона было даже два имени: мистер Комас и мистер Комсток — одно для путешествий на восток, а другое — на запад страны. Однажды он заснул в самолете на пути в Калифорнию, а когда стюардесса разбудила его и спросила, как его зовут…

— А где мы сейчас летим? — произнес Комптон вместо ответа и посмотрел в окно.

Поэтому я и не решалась заговорить с Гарольдом Юри. Но через некоторое время он очнулся и увидел нас. Мы долго говорили с ним о наших семейных делах, об общих друзьях, о последних событиях на фронте, о победах союзников во Франции — наши войска уже подходили к Парижу! Но ни он, ни я не обмолвились ни словом о том, куда и зачем мы едем. В Лами все мы вышли из поезда.

Едва я успела сойти на перрон, ко мне подошел белобрысый солдатик.

— Вы будете миссис Фармер? — спросил он.

— Да… я миссис Ферми.

— Мне приказано называть вас миссис Фармер, — мягко сказал он, но его голубые глаза смотрели на меня с упреком.

Я получила много всяких инструкций в Чикаго, но ни в одной из них не говорилось, что я должна носить новое имя Энрико.

Солдат повел нас к военной машине, на которой мы и проехали с ним шестьдесят с чем-то миль до места нашего назначения. Комптона и Юри увезли на другой машине. Они ехали на совещание, которое должно было состояться на участке Игрек.


История возникновения участка Игрек относится к осени 1942 года, иначе говоря, она начинается чуть ли не за два года до того, как я приехала туда с детьми.

Еще в декабре 1941 года высшее руководство Уранового проекта пришло к заключению, что, как только будет достигнута реальная возможность производить атомные бомбы, все работы по урану должны перейти в ведение военного министерства.

13 августа 1942 года из состава инженерных войск был создан особый военный округ для проведения атомных работ. Чтобы замаскировать его связь с атомными исследованиями, его назвали «Манхэттенский округ». 17 сентября военный министр Генри А. Стимсон назначил бригадного генерала Лесли Р. Гроувза начальником Манхэттенского округа. И в то же время было принято решение значительно расширить работу и приступить к этому как можно скорее…

Генерал Гроувз немедленно взялся за дело. Он проектировал работу с атомной бомбой еще до того, как показа тельный опыт с котлом 2 декабря 1942 года подтвердил возможность управления атомной энергией. Он выбрал участки для строительства новых лабораторий и заводов.

Фирма Дюпон уже проектировала закладку больших котлов для производства плутония в Хэнфорде, штат Вашингтон, на реке Колумбия. Отделять сильно расщепляемый изотоп урана от слабо расщепляемых изотопов предполагалось на участке Икс в районе Ок-Ридж, штат Теннесси. Для исследований и экспериментов по проектированию и созданию атомной бомбы, как для наиболее секретного вида работы, требовалось подыскать еще более изолированное и глухое место.

В поисках такого места генералу Гроувзу помогал профессор Роберт Оппенгеймер, или «Оппи», как звали его друзья. У семьи Оппи в долине Пекос на восточной стороне гор Сангре-де-Кристо было ранчо. Оппи хорошо знал Нью-Мексико. Он указал генералу Гроувзу на одну школу для мальчиков в уединенной горной долине неподалеку от каньона Лос-Аламес на склоне Хемезских холмов.

По мнению Оппи, школа и прилегающий участок вполне отвечали тем условиям, которые генерал Гроувз считал необходимыми для строительства новых лабораторий. Узкая горная дорога, может быть и не очень хорошая, но все же проезжая, вела от школы к шоссе, соединявшему Таос с Санта-Фе. Во всяком случае, эта дорога сильно облегчала задачу доставки материалов. От шоссе через Эспаньолу Санта-Фе отстоял в сорока пяти милях, а до ближайшей железной дороги было больше шестидесяти миль. Горная долина возле каньона Лос-Аламос была, несомненно, очень уединенным местом. В школьных зданиях могли поместиться на первых порах ученые, пока не будут построены жилые дома. И тут уж, во всяком случае, хватало места и для расширения работ, и для опытных исследований, и для крупного строительства. Кругом, насколько мог охватить глаз, не видно было ничего, кроме песка и сосен.

Генерал Гроувз очень заинтересовался школой и вместе с Оппи отправился в Санта-Фе.


Долина реки Рио-Гранде к северу от Санта-Фе представляет собой обширный бассейн, который когда-то в давние времена был озером. На востоке ее замыкают пологие отроги гор Сангре-де-Кристо, а на западе и северо-западе — зеленые куполы Хемезских холмов.

Дно этого бассейна — знойная бесплодная пустыня: песок, кактусы, редкие сосны, едва подымающиеся над землей, и широкий, необъятный простор, прозрачный воздух без капли влаги, без тумана. Только вдоль излучины Рио-Гранде да на узеньких полосках по краям горных ручьев земля покрыта зеленью; на ней что-то родится, она может давать жизнь. Старинные индейские пуэбло да испанские деревушки жмутся под тенью вековых деревьев, живут милостями, которыми одаряет землю река, и мирятся с бесплодной пустыней Нью-Мексико и ее беспощадным солнцем.

Хемезские холмы поднимаются над высоким горным плато, изрезанным глубокими каньонами на ровные параллельные возвышенности — мезы, похожие на зубцы гигантского гребня. Каньоны, овраги — все это следы разрушительного действия воды — большей частью пересохшие русла. Они затопляются, только когда в горах бушует гроза и неудержимый поток воды бурно устремляется вниз. Он мчится, грозный, могучий, неистовый, он тащит с собой глину со стен каньонов и низвергает ее в Рио-Гранде. Здесь ярость его стихает, река медленно катит свои мутные воды, а если ливень прошел над северными отрогами гор, где почва красная, то и река становится ярко-пурпурного цвета, словно кровь, бьющая из открытой артерии.

Лос-аламосская сельская школа для мальчиков стояла на мезе, высоко над долиной; крутые обрывистые склоны мезы были испещрены красными и золотыми полосами, а наверху она была бледно-зеленая, цвета сосновой хвои, покрытой пылью, которую ветер взметает клубами на пустынной равнине внизу.

Генерал Гроувз и Оппи явились осматривать школу. Школьный учитель, наверно, с удивлением поглядывал на эту странную пару — хрупкий, сутулый, щурящийся интеллигент, который, по-видимому, выступал в роли проводника, и солидный военный с прекрасной выправкой, внушительными манерами и властным голосом. Но, должно быть, школьный учитель еще больше удивился, когда посетители заявили ему, что школа закрывается! Военное ведомство покупает ее для секретных надобностей.

Манхэттенский округ занял школу в ноябре 1942 года. Оппи был назначен директором будущих лабораторий, и генерал Гроувз поинтересовался, сколько для этого понадобится домов. Оппи предполагал, что он соберет человек тридцать ученых; вместе с семьями это, вероятно, составит около ста человек.

Оппи оказался прекрасным директором, он поистине был душой всего дела. Спокойный, ненавязчивый, всегда точно обо всем осведомленный, он умел поддерживать связь со всеми; а так как ему были хорошо знакомы все стадии исследовательской работы — экспериментальная, теоретическая и техническая, — то он старался координировать их, объединить в одно стройное целое, и это значительно ускоряло работу. Он нес на себе нелегкое бремя ответственности с таким воодушевлением и усердием, что это граничило с фанатизмом. И все-таки он ошибся в своих предположениях относительно размеров участка Игрек.

В январе 1943 года особый инженерный отдел приступил к строительству. Строили дома и одновременно строили лаборатории, руководствуясь довольно туманными указаниями ученых, которые не имели возможности объяснить, какую работу они будут вести. Когда первая очередь построек была закончена, ученые потребовали добавочных помещений, а затем еще и еще. И вот так-то на высоте семи тысяч двухсот футов над уровнем моря вырос целый городок.

В этот городок со всех концов Соединенных Штатов и Англии съезжались ученые затем, чтобы на какое-то время перестать существовать для всего остального мира. В течение двух с половиной лет этот город не был нанесен на карту, не имел официального статута, не входил в штат Нью-Мексико, а жители его не числились в списках избирателей. Город просто не существовал. Те, кто в нем жил, называли его Лос-Аламос, те немногие за его пределами, кто знал о его существовании, называли его «участок Игрек», а для близких и друзей его обитателей, поддерживающих переписку, это был просто «почтовый ящик № 1663».

Нескончаемым потоком приезжали на участок все новые и новые семьи, и хотя строительство шло лихорадочными темпами, оно никак не поспевало за ростом населения. К концу войны, когда были опубликованы первые статистические данные, в Лос-Аламосе насчитывалось шесть тысяч жителей, а через десять лет после того, как Лос-Аламос появился на свет, их уже было двенадцать тысяч и жилищ по-прежнему не хватало.

Строительство не прекращалось. Когда мы в августе 1944 года приехали в Лос-Аламос, мы застали тут хаос и беспорядок, неизменно сопутствующие скоростной стройке.

Вокруг нескольких существовавших ранее школьных зданий были беспорядочно разбросаны строения барачного типа. Они стояли под самыми неожиданными углами друг к другу на безымянных улицах, ведущих неизвестно куда и образующих какие-то запутанные узоры. Все постройки были совершенно одинаковые, все выкрашены в зеленый цвет, сливающийся с зеленью сосен и окружающих холмов. Среди этих одинаковых домов и сложной путаницы безымянных улиц легко было заблудиться; ориентироваться помогала только высокая водонапорная башня, видная отовсюду, так как она стояла в самой возвышенной части города.

Уже много позже я поняла, что в этом странном расположении домов был свой логический смысл — их ставили по диагонали к улицам, что позволяло экономить строительную площадь и в то же время соблюдать достаточное расстояние между домами во избежание пожаров. Все дома были деревянные.

Площадки, на которых шла стройка, представляли собой сплошное море грязи. На высоких мезах мало растительности, которая защищала бы почву, а если здесь что и росло, то все было загублено стройкой. Летом вся почва превращалась в какое-то скользкое, клейкое месиво, которое липло к обуви и намертво приставало к подошве тяжелыми пластами. Зимой, когда снег среди дня начинал таять под мягкими солнечными лучами, земля снова превращалась в грязь. По обочинам изрытых колеями дорог громоздились кучи строительных материалов, поваленные деревья, а бульдозеры, краны и грузовики носились туда и сюда, словно чувствуя себя здесь хозяевами.

Длинная полоса мезы вдоль лос-аламосского каньона была наглухо загорожена проволочной сеткой. За ней находилась техническая площадка, куда пропускали только тех, у кого были особые значки. Восточные ворота — главный въезд в город — выходили на пустынное плоскогорье, которое тянулось до Эспаньолы и Санта-Фе. Через Западные ворота, которые открывались для гражданского населения только на несколько часов, можно было пойти в горы, на рыбную ловлю к горным ручьям, на пологие склоны, где хорошо бегать на лыжах, и в леса — густые заросли голубой ели, гигантских сосен и осины, которая осенью покрывала все холмы своим ярким золотом. Через Западные ворота можно было выйти на величественную Валле-Гранде — огромную, круглую, как чаша, долину, устланную сплошным ковром зеленой травы; это был когда-то кратер вулкана, и стенами его были Хемезские холмы.

Но через какие бы ворота вы ни входили в город или ни выходили из него, вы всегда должны были предъявлять пропуск стоявшему на посту часовому. Конечно, всем детям в Лос-Аламосе были известны лазы в колючей проволоке, окружавшей город, и они всегда готовы были провести и взрослых. Вокруг первой изгороди, на расстоянии нескольких ярдов от нее, шла вторая, но были ли в ней лазейки, я не знаю, потому что мой личный проводник, Джулио, меня туда не водил.

Нам отвели квартиру под литерой «Д» в доме «Г-186». Это был один из четырех совершенно одинаковых четырехквартирных домов, стоявших на склоне холма, на улице, начинавшейся неподалеку от водонапорной башни и лениво спускавшейся вниз, пока следы ее не исчезали в пустынной равнине.

Квартира была небольшая, но достаточно вместительная и удобная. В трех наших спальнях стояли солдатские койки, на которых прежние хозяева вырезали свои имена и чины. На простынях и одеялах большими черными буквами было отштамповано USED[26]. Этот штамп очень смущал нас, пока мы не догадались, что это означает United States Engineer Detachment — Инженерные войска Соединенных Штатов. Все, что было приобретено строительством, было либо USED, либо GI, даже электролампочки и половые щетки. Но из трех смежных окон нашей гостиной видны были круглые зеленые вершины Хемезских холмов с мягкими очертаниями склонов, выступающими на фоне неба, словно на триптихе старинного живописца. На этих холмах не было пометок, сделанных человеческой рукой, и я могла называть их «моими холмами».

Ночью уличные фонари не врывались в густую темь, а если от сосен на снегу протягивались длинные тени, мы понимали, что взошла луна.

Едва только мы вошли в свою квартиру и принялись за разборку чемоданов, как кто-то постучал в кухонную дверь. Все кухни нашего дома выходили на улицу, а тащиться по грязному двору к парадному входу ни у кого не было охоты. Телефонов в доме не было, и стуки в кухонную дверь были обычным явлением.

Вошли двое — мужчина и женщина; женщина выше ростом, с резкими чертами лица, ширококостая и, по-видимому, более уверенная в себе, чем вошедший с ней маленький скромный человечек, на бледном лице которого выделялись только очень умные глаза. Когда женщина, видя мои недоумевающий взгляд, заговорила, ее голос поразил меня своей звучностью и таким резким иностранным акцентом, какого мне еще никогда не приходилось слышать.

— Как, вы не помните? Наша фамилия — Пайерлс. Мы с вами встречались в Риме в тридцать третьем году. Живем под вами, в квартире «В», в этом же доме.

Она проглатывала предлоги и местоимения, но говорила довольно бегло.

Тут я вспомнила. Рудольф Пайерлс, студент-иностранец, который несколько месяцев занимался на физическом факультете в Риме после того, как эмигрировал из Германии в Англию… Я была хорошо знакома с его женой Джинией.

Рудольф объяснил, что он приехал из Англии как член английской миссии в группе английских ученых, командированных на помощь своим американским коллегам в Лос-Аламос. Пайерлсы приехали за несколько дней до нас и по дороге заехали за своими двумя детьми, которые были эвакуированы в Канаду, когда немцы начали бомбить Лондон.

Мы порадовались, что по милости судьбы оказались рядом, друг над другом. Наши дети быстро подружились. Джиния не училась у своих детей американскому образу жизни, не страдала от их своеобразного толкования демократии и свободы и критических нападок на европейских родителей. Она воспитывала их в строгости, по старым английским правилам, и когда она распекала их, ее звучный голос разносился по всему дому через тонкие дощатые полы, и мы с восторгом прислушивались к ее удивительным оборотам. Мы, европейцы, мгновенно улавливали неправильность речи у других, а своих ошибок не замечали.

Дня через два после того, как мы поселились в Лос-Аламосе, Джиния Пайерлс пришла сказать нам, что затевается пикник в каньоне Фрихолес.

— Вы, конечно, поедете на машине! — сказала она. Члены английской миссии жили гораздо более скромно, чем американцы, — они готовили себе пищу в «казенных» котелках и кастрюлях, ни у кого из них не было своих машин. — Мы едем целой компанией. Здесь всегда все собираются компаниями, чтобы веселей было. Сегодня все машины будут битком набиты. Потому что ведь не у всех есть лишние талоны на горючее. Вы можете сами вести машину, ведь это всего-навсего восемнадцать миль, если ехать через Западные ворота, а так как мы выедем после пяти, то Западные ворота будут уже открыты, и нам не придется ехать кругом, через Восточные.

Я колебалась. В каньоне Фрихолес еще сохранились развалины старинных индейских пуэбло и пещерных жилищ. Я еще никогда не видала ни того, ни другого. Но я не очень-то смело водила машину, и мне никогда не приходилось ездить по таким диким местам. Я сильно побаивалась дороги в каньон, которая шла по краю мезы, над обрывом в несколько сот футов.

— Послушайте, Лаура! — уговаривала меня Джиния. — Ну кто-нибудь другой поведет вашу машину. У нас здесь у всех есть водительские права. — Устоять против бурного натиска Джинии, когда она чем-нибудь воодушевлялась, не было никакой возможности.

Водителем моей машины оказался стройный темноволосый симпатичный молодой человек в круглых очках на маленьком круглом лице и с серьезными глазами. На вид ему было лет тридцать или немногим больше. Я пыталась вступить с ним в разговор и задавала ему разные вопросы. Но он отвечал кратко, точно скупился на слова. А может быть, все его внимание было сосредоточено на управлении машиной. Водитель он был неважный, и наш автомобиль судорожно вихлял из стороны в сторону на узкой дороге. Возможно, молодой человек просто нервничал. Мне удалось вытянуть из него очень немного: он был уроженцем Германии, бежал в Англию и принял английское подданство; в Лос-Аламос приехал недавно с английской миссией. Все мои попытки втянуть его в дружеский разговор не имели никакого успеха, хотя он был отменно учтив и манеры у него были прекрасные, даже изысканные. Я как-то никогда не улавливаю имен, когда слышу их в первый раз, так и теперь я не разобрала его имени. Когда мы прощались с ним около моего дома после пикника, я попросила его еще раз сказать мне, как его зовут; оказалось — Клаус Фукс.

А потом выяснилось, что уже в то время, когда происходил этот пикник и мы разговаривали с ним, он жил двойной жизнью — жизнью серьезного, всеми признанного ученого в дружеской среде своих коллег и тайной жизнью шпиона.

Он не вызывал никаких подозрений. Когда в 1950 году Фукс сам сознался в своей шпионской деятельности, он заявил, что у него в то время было своего рода раздвоение личности, что позволяло ему совершенно изолировать свои дружеские отношения с людьми от своих политических идеалов[27].

Мы все в Лос-Аламосе вполне доверяли ему и постоянно встречались с ним на всех вечеринках, которые у нас часто устраивались. По вечерам здесь делать было нечего, мужья не могли говорить с женами о своей работе, и единственным развлечением было кино. Поэтому мы часто ходили друг к другу в гости, и Фукс постоянно бывал в нашей компании. Он с удовольствием играл с нами в «убийство» или в шарады, но говорил мало. Мы все считали его очень милым молодым человеком, но ничего не знали о нем.

В начале 1950 года он даже без особого нажима, и чуть ли не добровольно, полностью во всем признался. Мы с Энрико следили по газетам за следствием и судом. Нас поразил один чрезвычайно странный факт, которому просто трудно было поверить: Фукс явно не понимал всего значения своих поступков. Он чувствовал свою вину перед друзьями, которых он обманывал, но не считал себя виновным в предательстве по отношению к стране, которую он сам избрал своей родиной и которой он присягал в верности. Он не думал, что ему придется держать ответ и даже не предвидел неизбежных последствии своего признания — что его привлекут к суду, вынесут приговор и отправят в тюрьму. Он считает, сказал он английскому следователю, что ему, пожалуй, лучше отказаться от своей работы в Харуэлле, поскольку его прошлое стало известным…

Харуэлл в Англии — это двойник Лос-Аламоса, место, где производились секретные атомные исследования, и Фукс занимал там видное, руководящее положение. Хотя он не допускал мысли, что его можно назвать «шпионом», все-таки он соображал, что человеку с его репутацией вряд ли доверят теперь важную секретную работу. Но он был уверен, что ему нетрудно будет получить место преподавателя в каком-нибудь английском университете.

Несомненно, что умственные способности Фукса были значительно выше среднего уровня, но его способность здраво судить — много ниже, и весьма вероятно, что она была искалечена его прошлой жизнью. В Германии, где он был участником подпольного движения, и позднее, в Англии, он слышал непрестанные восхваления тех, кто боролся с гитлеровским режимом. От этого он легко мог прийти к выводу, что отдельный человек в сущности мыслит более здраво, чем государство или организованное общество.

Как правящая государственная власть даже и сама Англия совершала действия, оскорблявшие отдельных лиц, в том числе и Клауса Фукса. В мае 1940 года все «враждебные иностранцы» независимо от их политических убеждений были интернированы. Хотя Фукс бежал в Англию от преследований нацистов, он тоже был отправлен в лагерь на остров Мэн, а затем в Канаду. Англия в тот момент не могла позволить себе риск церемониться с чужестранцами, потому что над ней нависла такая страшная опасность, какой она не переживала со времен «непобедимой армады». «Странная» война[28] во Франции закончилась, и гитлеровские войска прошли победным маршем по Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии, Люксембургу. Франция была оккупирована. Англии предстояло бороться за свою жизнь.

В январе 1941 года Фукса освободили из концентрационного лагери в Канаде и он вернулся в Англию. В июле предыдущего года Великобритания подписала договор о взаимопомощи с Россией сроком на двадцать лет[29], а на следующий год, в июне, Гитлер бросил свои полчища на Россию, и теперь все надежды обратились на коммунистов, только они могли разгромить нацистов. В этот исторический момент Фукс сделал то, что ему подсказали его убеждения, — он предложил свою помощь русским. А то, что он преступил закон, установленный государством, пусть даже государством Великобритании, которое предоставило ему политическое убежище, в этом, по его мнению, не было ничего морально дурного.

21 глава Телохранитель и другие приятели

Я жила в Лос-Аламосе уже недели три, когда Энрико приехал из Ханфорда со своим телохранителем Джоном Баудино. Да, у Энрико теперь был телохранитель!

Генерал Гроувз хорошо понимал, какую ответственность он несет за этих людей науки, собравшихся под его крыло. Он выделил из своих подопечных человек шесть наиболее ценных и таких, за кого приходилось особенно опасаться, и приставил к ним для охраны людей из разведывательной службы, переодетых в штатское.

Может быть, потому что Энрико был из враждебной страны, откуда можно было ожидать и диверсии, и любых агрессивных выпадов, генерал Гроувз и его включил в список ученых, нуждающихся в особой охране. Кроме того, он отсоветовал Энрико летать на самолетах, считая, что безопаснее ездить поездом.

Джон Баудино появился на нашем горизонте в начале 1943 года, когда мы еще жили в Чикаго. Как-то раз вечером раздался звонок; я пошла открыть и увидела перед собой великана, который, стоя в дверях, закрывал собой чуть ли не весь дверной проем. Свет, горевший у входа, освещал пришельца сзади и делал его похожим на какой-то гигантский призрак. Низким, но отнюдь не грубым басом призрак робко попросил меня передать доктору Ферми, что он будет ждать его на улице.

Правила, установленные генералом Гроувзом, казалось, были придуманы какой-нибудь строгой мамашей для своей несовершеннолетней дочки. Энрико не разрешалось ходить одному по вечерам или ездить без провожатого в только что выстроенную Аргоннскую лабораторию, находившуюся в двадцати милях от нашего дома. В Аргонн, как попросту называли эту лабораторию, был перевезен котел, собранный под западными трибунами, и Энрико весной 1943 года ездил туда почти ежедневно.

Энрико — по натуре индивидуалист и больше всего на свете дорожит своей независимостью. Он ни за что не пойдет в горы с проводником, и если он задумал одолеть какую-нибудь вершину или пик, он должен одолеть ее самостоятельно. Он предпочитает отшагать пешком несколько миль, но не допустит, чтобы его кто-то вез. Он никогда не объединялся с владельцами машин, чтобы экономии ради пользоваться машиной сообща, даже когда горючее отпускалось только по карточкам, потому что приноравливаться к привычкам других людей было не в его характере.

Я хорошо знала эти идиосинкразии[30] Энрико и очень опасалась, что он не поладит со своим телохранителем. Но я ошиблась. Энрико не только не выражал неудовольствия обществом Баудино, но с течением времени сильно к нему привязался.

Баудино родился в Иллинойсе в семье эмигрантов из Северной Италии; до войны он был юристом. Мне так и не удалось узнать, сыграло ли какую-нибудь роль итальянское происхождение Баудино в том, что его назначили телохранителем Энрико. К концу войны, когда в прессе стали появляться всякие подлинные и выдуманные анекдоты об ученых-атомниках, в каком-то журнале напечатали, что Баудино был выбран телохранителем и переводчиком Ферми, потому что Энрико очень плохо знал английский язык. В действительности же Баудино знал по-итальянски только несколько слов и они с Энрико всегда говорили по-английски.

Но, конечно, рост Баудино и его могучее сложение делали из него замечательного телохранителя. Глядя на него, можно было не сомневаться, что он способен свернуть шею любому злоумышленнику. А на самом деле это был очень добрый человек, всегда готовый прийти на помощь каждому. Энрико ценил его за веселый прав, за его готовность быть полезным и за неистощимый запас всяких забавных рассказов.

Баудино должен был возить Энрико в Аргонн, но он при всей своей искренней, горячей привязанности к Баудино, не мог преодолеть своего отвращения к тому, чтобы его кто-то вез. Поэтому Энрико садился за руль, а Баудино усаживался рядом и, положив руку на револьвер, поглядывал назад, на идущие следом машины. Баудино помнил наизусть номера всех машин, на которые были выданы наряды, поэтому он мог сразу определить, чья машина идет за ними.

Дожидаясь Энрико в Аргонне, он давал юридические советы всем, кто к нему обращался, помогал писать заявления и охотно брался за любое дело. Взамен он просил только всяких разъяснений по физике. Скоро он уже мог помогать в работе на котле и так понаторел в физике, что, но словам Энрико, вполне мог получить диплом. Конечно, он его не получил.

Баудино сопровождал Энрико в его частых поездках в другие города и при этом был поистине незаменимым. Во время войны, до того, как ученым было предоставлено право получать билеты вне очереди, достать место перед отходом поезда было почти невозможно. Но когда Баудино говорили в кассе, что в спальном вагоне нет ни одного места, он шел к кондуктору первого отправлявшегося на Чикаго поезда и, расправив плечи и выпрямив свой могучий стан, грохал кулаком по любой подвернувшейся твердой поверхности и решительно заявлял:

— Нам необходимо немедленно выехать в Чикаго!

Кондукторы в поездах по большей части бывают хилые пожилые люди. Перед геркулесовской фигурой и решительностью Баудино они пасовали и тотчас же предоставляли все, что он требовал.

Зимой 1944 года Энрико поехал в служебную командировку на участок Игрек. Однажды в воскресенье Эмилио Сегре и немецкий физик Ганс Бете предложили Энрико отправиться в поход на лыжах. И тут же возник вопрос: следует ли Эмилио или Гансу тратить драгоценную норму горючего и ехать на собственной машине или можно взять казенную, военную машину, предоставленную в распоряжение Энрико на все время его пребывания здесь?

Конечно, машина предоставлена ему для строго служебных целей, для всяких деловых поездок, а экскурсию на лыжах вряд ли можно назвать деловой поездкой, грустно умозаключил Энрико.

— Для вас это не деловая поездка, и вы не должны брать машину, — разъяснил законник Баудино, которому очень хотелось примкнуть к этой экскурсии. — Но если вы решите поехать, то я по долгу службы обязан сопровождать вас, следовательно, я могу взять машину.

История умалчивает, на какой же машине они в конце концов поехали. Но, во всяком случае, поехали. Баудино, наверно, жестоко ругал себя за то, что помог состояться этой экскурсии. К концу дня они его так измотали, что Энрико пришлось нести его револьвер. Уроженец Иллинойса, впервые попавший в горы, он, конечно, не мог состязаться с Сегре, Бете и Ферми, которые облазили немало снеговых вершин в Альпах.

Конечно, их тоже нельзя было назвать чемпионами. Как ходит на лыжах Бете, мне самой не приходилось видеть, но я думаю, что он и на лыжах преодолевает подъемы с тем же медлительным упорством, как во время наших прогулок в горах летом. А Энрико на спусках так низко приседает над лыжами, чтобы перенести центр тяжести своего тела поближе к земле и не упасть, что вряд ли это можно назвать хорошим стилем. Что же касается Эмилио, то до нас дошли слухи о синяках и кровоподтеках, которые он будто бы показывал своим друзьям у себя в комнате, — это заставляет несколько усомниться в его мастерстве. Но если Баудино и чувствовал себя разбитым после этой экскурсии, он не брюзжал. Он никогда не брюзжал. Частые поездки, во время которых приходилось терпеть всякие неудобства, раздражавшие Энрико, доставляли Баудино удовольствие. По словам Баудино, Энрико очень мало путешествовал, он убеждал Энрико ездить почаще. Без путешествий жизнь скучна, особенно скучно стало после того, как Энрико прочно осел в Лос-Аламосе, где все так надежно охранялось, что ему даже ночью можно было ходить без телохранителя.

Вопреки всяким слухам, которые самым непостижимым образом распространялись среди наших друзей за пределами нашей мезы, Баудино никогда не спал у Энрико в комнате в Лос-Аламосе. У него был свой домик, и жил он там с женой и маленькой дочкой. Так как Энрико теперь ездил гораздо реже и Баудино при нем нечего было делать, ему дали какую-то работу в охране, откуда его отпускали всякий раз, когда Энрико отправлялся куда-нибудь в поездку.

Сегре и Бете, которые принимали участие в лыжном походе с Энрико и Баудино, уже работали на участке Игрек, когда я сюда приехала. Хотя мы встречались с Эмилио Сегре два-три раза с тех пор, как поселились в Соединенных Штатах, я все еще представляла его себе таким, каким он был в 1933 году в Риме, до своего отъезда в Палермо, — худощавым темноволосым юношей, который бросал гневные, уничтожающие взоры, когда кто-нибудь задевал его за живое. Но с годами Сегре стал мягче, у него появилось заметное брюшко, волосы на висках кое-где тронуло сединой. Он был женат, имел двух ребят и в свои тридцать девять лет выглядел вполне солидным отцом семейства. И он стал таким любезным и приветливым, каким никогда раньше не был.

— Пока «папы» здесь нет, я буду приносить вашу почту, — сказал он мне. Энрико так навсегда и остался для него «папой».

— А почему это вы должны носить мне почту? Разве здесь не разносят письма на дом?

— Здесь нет доставки на дом. Вся почта приходит на Техплощадку и там застревает.

Сегре помог мне наладить мою стиральную машину и другие автоматические приборы и следил за тем, чтобы они работали исправно. Здесь не было платной мастерской по ремонту всяких электроприборов; для монтера из Санта-Фе надо было получать пропуск, а это была длинная история.

Эмилио был не единственным из моих итальянских друзей, кого я встретила в Лос-Аламосе, и не он один предлагал мне свои услуги; Сегре приносил мне почту через день, а в остальные дни я получала ее из рук другого нашего приятеля, Бруно Росси. Я предложила такую очередность из страха, как бы эти двое взрослых мужчин, старавшиеся наперебой помочь и услужить мне, не подрались друг с другом.

С Бруно Росси мы были знакомы в Италии в течение многих лет, но особенно близки никогда не были, потому что никогда не жили в одном городе. Бруно одно время преподавал во Флоренции, а потом получил кафедру экспериментальной физики в Падуе. Там он и жил летом 1938 года, когда Муссолини после аншлюсса попал в рабство к Гитлеру и стал действовать по его указке; в то время многие итальянцы стали подумывать, нельзя ли перебраться куда-нибудь подальше, в другую страну. И Бруно, который тогда только что женился, уехал со своей молодой женой в Англию; они прожили там несколько месяцев, а потом перебрались в Америку. Тогда казалось, что это единственная страна, где можно было на что-то надеяться ученым.

Мы виделись с супругами Росси, когда они только что приехали в Америку и, еще совсем не освоившиеся, растерянные, поглядывали на окружавший их новый мир со страхом, но и с надеждой. Бруно — спокойный, молчаливый, несколько застенчивый человек, был на несколько лет моложе Энрико; и гостях он обычно предоставлял разговаривать своей бойкой жене, и рад был, если его не замечали. Они прожили два года в Чикаго, а затем Росси получил место в Корнельском университете и оттуда уже приехал в Лос-Аламос.

Я знала, что Росси, несмотря на свою скромную привычку стушевываться, был человек недюжинного ума, выдающийся ученый в своей области — физике космических лучей. Чтобы изучить космическое излучение, Бруно всходил на высокие вершины, поднимался на аэростате, запускал воздушные шары в небо. Все это было мне понятно, так как я знала, что космические лучи приходят к нам из межпланетного пространства, и чем короче их путь в земной атмосфере, тем они сильнее. Однако в Лос-Аламосе Бруно работал на самом дне глубочайшего каньона, под крутым откосом. А на самом краю мезы, высоко над той пропастью, где трудился Росси, стояла маленькая хижинка, известная под названием «Замок Сегре».

Что мог делать так глубоко внизу специалист по космическим лучам, каким был Росси, и почему то, над чем работал Сегре, должно было помещаться так высоко над тем, что делал Росси, — это и доныне осталось для меня одной из непостижимых тайн Лос-Аламоса.

В полдень Эмилио и Бруно возвращались с места своей работы в центр, на Техплощадку, и шли мимо почтового отделения городка. Они по очереди приносили мне письма до тех пор, пока не приехал Энрико и не освободил их от этой обязанности.

Никого из нас не удивляла доброта Росси и его готовность услужить, но эти же самые черты в Эмилио казались нам чем-то поразительным. Он стал такой добродушный, что только немногие из друзей, хорошо знавших его еще в Италии, продолжали называть его «василиском», да и то скорее из дружеских чувств, по старой памяти, а не для того, чтобы упрекнуть его за вспыльчивость. Одним из этих друзей был Ганс Бете.

Бете был первым студентом-иностранцем на физическом факультете Римского университета. В Америке люди привыкли к постоянному притоку иностранцев, и сказать «первый студент-иностранец» было бы просто бессмысленно. В Америке всегда были иностранные студенты. Но в Риме физика была не так уж хорошо поставлена, и никто из иностранцев не стремился в Римский университет до тех пор, пока Корбино не собрал свою группу «мальчуганов». Когда слава о его школе распространилась за пределами Италии, иностранные физики начали наведываться в Рим не только в качестве туристов.

Ганс Бете приехал в Рим из Германии и всю весну 1931 года занимался на физическом факультете. Он недавно кончил курс учения и, когда приходил к нам в гости, держал себя, как школьник в присутствии учителя. Говорил он очень мало и медленно. Я совсем не знаю немецкого языка, и мы с трудом разговаривали с ним по-английски. Его маленькие глазки беспомощно мигали, а густые каштановые волосы стояли копной на голове. За обедом он ел медленно, но старательно. Постепенно внушительная гора спагетти на его тарелке превращалась в холм, а потом и вовсе исчезала, и он медленно запивал ее глотками красного вина.

Бете больше думал, чем говорил. Он был физиком-теоретиком, а теоретики склонны к раздумью. Бете считал, что у него процесс, мышления протекает слишком медленно, и рад был поучиться у Ферми живости мысли. Его учили, что задачу нужно стараться охватить всю сразу, целиком, как если бы эта была большая миска спагетти, записать все данные так, чтобы они были налицо, составить сложные уравнения и затем не спеша осваивать все это. Возможно, месяца через три удастся найти решение. А Энрико показал ему, как можно разложить задачу на несколько основных частей, найти сначала частные решения и как иной раз простое рассуждение может заменить сложные математические выводы.

Бете понравилось в Риме, и в 1932 году он приехал туда снова. К этому времени он уже разделял опасения многих немцев относительно нацистов и усиливающейся власти Гитлера. На следующий год он бежал из Германии, жил сначала в Англии, а потом перебрался в Америку, где получил место в Корнельском университете.

Весной 1943 года он приехал в Лос-Аламос, где ему поручили руководить отделом теоретической физики. Этому отделу Проект обязан многими своими успехами. Попытки создать атомную бомбу инженерными силами ни к чему не привели. Выбор материалов, степень их химической чистоты, конструкция, критические размеры и свойства бомбы — все это определялось теоретически на основании экспериментальных исследований, на которые расходовалось минимальное количество материалов.

Кроме Сегре, Бете и Пайерлсов, в Лос-Аламосе было еще несколько человек, с которыми мы подружились еще в те времена, когда жили в Риме. Одним из них был Эдвард Теллер.

Мне еще никогда не приходилось видеть настоящего венгра, и я очень заинтересовалась Теллером, когда меня познакомили с ним. Сказать по правде, никакой сколько-нибудь заметной разницы между ним и людьми других национальностей я не обнаружила. Больше всего меня поразили его брови. Они были до того густые и косматые и так нависали над его зелеными глазами, что были похожи на тяжелые наличники над цветными стеклами какой-нибудь старинной церкви. Когда он задумывался, брови его поднимались, и это придавало его лицу выражение какой-то странной сосредоточенности. Удивление, растерянность, страх — каждое из этих чувств передавалось по-своему его выразительными бровями.

Во время своего недолгого пребывания в Риме Теллер не разговаривал с Ферми о физике. Они играли в пинг-понг. Теллер в этой игре был много искуснее Ферми, и именно поэтому Энрико очень хотелось обыграть его.

В 1935 году Эдварду Теллеру предложили работать в Вашингтонском университете имени Джорджа Вашингтона, и он с женой Мици переселился в Америку. Он снова встретился с Энрико летом 1937 года в Калифорнии, в Стэнфордском университете, куда Энрико приезжал читать лекции. Дружба их упрочилась. Теллер с женой и Энрико вместе возвращались на Восток. Уже несколько лет спустя Теллеры жаловались мне, как им во время этого путешествия приходилось подчиняться разным причудам Энрико и посещать какие-то места, которые поразили его воображение своими необыкновенными названиями.

Так, например, они сделали по настоянию Энрико большой крюк, чтобы посмотреть на Каньон-дель-Муэрто и на Метеорный кратер в пустыне Аризоны.

Вскоре после того, как мы перебрались в Америку, Мици Теллер, подстрекаемая естественным любопытством, пришла к нам посмотреть, что представляют собой супруга и дети Ферми. По-видимому, она осталась довольна осмотром, и мы подружились. И Энрико с Эдвардом еще больше привязались друг к другу; их сближал теперь не только интерес к пинг-понгу и путешествиям. Они нашли, что у них много общего в их подходе к научным задачам. Энрико с восторгом рассказывал, как Эдвард своеобразно умеет осветить какую-нибудь старую проблему и какое множество у него совершенно новых идей.

— У этого молодого человека есть воображение, — говорил Энрико (Эдвард был на несколько лет моложе его, он родился в 1908 году). — Если он сумеет использовать свою изобретательность с толком, он далеко пойдет. — Энрико всегда очень оживлялся в обществе Эдварда.

Теллер входил в ту маленькую группу физиков, которая сумела убедить президента Рузвельта, что атомную энергию возможно применять для военных целей.

Открытие деления ядра урана привело в свою очередь к рождению новой области физики, и это была богатая почва для изобретательного ума. Эдвард занялся исследованиями в этой области, и рассуждения его шли гораздо дальше немногих известных в то время фактов. В 1939 и 1940 годах он часто делился своими размышлениями с Ферми и они вместе подробно обсуждали картину грядущего атомного века. Ферми любит мыслить аналогиями и сравнениями. Он не мог ясно представить себе эту гипотетическую, еще не существующую атомную бомбу, пока не придумал, с чем можно было бы ее сравнить. Да разве есть на свете что-нибудь такое, что подходило бы для этого сравнения? Каждый атом урана, подвергающийся делению, выделяет такое громадное количество энергии, что даже небольшое количество этого вещества может произвести ужасающий взрыв. Существует ли на нашей планете или даже во вселенной источник энергии такой необыкновенной силы?..

— А может быть… метеориты? — заметил как-то Эдвард. Когда они в 1937 году возвращались с Энрико из Калифорнии, они заехали посмотреть на Метеорный кратер в Аризоне — огромную воронку в пустыне, вырытую упавшим и взорвавшимся метеоритом. Может быть, действие атомной бомбы будет подобно действию большого метеорита? Все же Метеорный кратер казался им больше и глубже той воронки, какую, по их мнению, могла вырыть атомная бомба. Огромные размеры и глубина Метеорного кратера, должно быть, объясняются тем, что метеор, падавший с колоссальной скоростью, врылся глубоко в землю, а потом уже взорвался. Взрыв атомной бомбы, по всей вероятности, будет происходить над землей. Но в общем эти два явления можно сравнивать.

Примерно в то же время Теллер и Ферми вели разговоры о возможности и предполагаемых свойствах термоядерной реакции (принцип, на котором построена водородная бомба). Разумеется, все эти разговоры происходили без меня.

Руки у Теллера были далеко не так проворны, как его мысли. В 1940 году ему случилось быть в Нью-Йорке в День благодарения, и он пришел к нам обедать. Мы ждали гостей, и за нашим столом уже нельзя было усадить лишнего человека. Энрико отправился в подвал и начал мастерить вкладную доску для стола. Эдвард бросился помогать ему. Но, увлекшись разговором, он, забыв обо всем, размахивал молотком и отверткой и наконец угодил пальцем под пилу Энрико. Я перевязала ему палец, а Энрико сказал, что больше всего от него будет помощи, если он сядет в сторонке и будет сидеть смирно.

Несмотря на все эти разговоры с Ферми, Эдвард Теллер не вошел в Урановый проект весной 1940 года. Он никак не мог решить, имели ли ученые нравственное право поставить науку на службу войне? Наконец сомнения его разрешил президент Рузвельт. Эдварду еще ни разу не приходилось слышать выступления президента, и он очень обрадовался, когда объявили, что президент выступит с обращением к Восьмому всеамериканскому съезду ученых в Вашингтоне.

— …И сегодня, 10 мая 1940 года, еще три свободные страны были захвачены вторгшимися иноземными войсками… Бельгия, Голландия, Люксембург, — произнес президент. — В этой части света ученые еще могут на свободе трудиться в поисках истины, — продолжал Рузвельт, — но как ни далеки от нас поля сражения, это не может гарантировать безопасность, свободу ученых… В наше время путь из Европы до Сан-Франциско в Калифорнии короче пути, по которому двигались некогда корабли и легионы Юлия Цезаря из Рима к берегам Британии. Ныне от континента Южной Америки до континента Африки всего-навсего четыре или пять часов пути…

И внезапно у Теллера открылись глаза: положение действительно было крайне опасно. Над Соединенными Штатами нависла страшная и вполне реальная угроза.

— …Вам, ученым, может быть, говорят, что вы в какой-то мере ответственны за сегодняшний разгром… Но я уверяю вас, что ответственность за это несут не ученые…

Эдварду казалось, что президент Рузвельт обращается к нему лично, как если бы президент выделил его одного из всей аудитории, прочел его мысли, и вот эти слова, которые он произносит сейчас, являются ответом на все его сомнения.

— …Великие достижения науки… это только орудия, с помощью которых люди пытаются достичь того, к чему они больше всего стремятся… Можем ли мы спокойно продолжать наше мирное строительство? Думаю, что нет. Настал час, когда наши республики… должны отдать все знания, все силы науки на служение… И в конце концов, если это окажется необходимым, вы и я вместе примем меры, чтобы защитить и оградить всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами нашу науку, нашу культуру, нашу американскую свободу и нашу цивилизацию…

Эдвард Теллер включился с военную работу. Он вложил в Урановый проект все свои знания и тонкую изобретательность выдающегося физика-теоретика.

Он не избежал участи большинства физиков, которые на все время войны были обречены скитаться по стране. В 1940 году он уехал из Вашингтона и проработал год в Колумбийском университете. Но в Вашингтон он оттуда уже не вернулся, а отправился в Чикаго, затем в Калифорнию и снова в Чикаго в соответствии с тем, что требовалось в данный момент Урановому проекту.

Он был одним из первых ученых, последовавших за Оппи в Лос-Аламос. И когда я приехала, он уже был там с женой, годовалым сыном Полем и монументальным роялем, который следовал за ним во всех его странствиях. Как многие люди отвлеченного мышления, Эдвард страстно любил музыку и отдавал ей большую часть своего свободного времени. Он часами просиживал за роялем, а так как днем он был занят, то играл преимущественно ночью. И соседи его были в недоумении — должны ли они быть благодарны Теллеру за прекрасные звуки, которые доносятся к ним, или негодовать на него за то, что он не дает им спать…

Когда я приехала в Лос-Аламос, Эдвард уже был здесь весьма заметной фигурой. Мне часто случалось видеть, как он бредет с отсутствующим видом тяжелой неровной поступью, а косматые его брови двигаются то вверх, то вниз, как это всегда у него бывало, когда он увлекался какой-нибудь новой задачей. Он судорожно размахивал руками — это помогало ему думать, — и на локтях у него сверкали кожаные заплаты. В военное время бережливость считалась хорошим тоном. У теоретиков рукава очень часто протирались на локтях, и тогда жены, стараясь спасти пиджаки, накладывали на протертые места кожаные заплаты.

Наряду с новыми идеями у Теллера постоянно возникали сомнения, колебания, неуверенность; он вдруг переходил от одного решения к другому. Он старался разрешить все противоречивые вопросы, на которые никто в мире еще не нашел ответа, — его работа, долг по отношению к этой работе и долг по отношению к своим близким, обязанности сознательного гражданина и ученого во время войны.

Но когда Эдварду удавалось отвлечься от своих тревожных мыслей, он способен был радоваться самым простым вещам. Любимым его автором был Льюис Кэрролл[31]; он читал своему сыну Полю рассказы и стихи Кэрролла задолго до того, как мальчик был способен понимать их. Эдвард мог вести себя совсем как ребенок и при этом веселился от души; каждый день он находил время повозиться с сыном, и это доставляло удовольствие обоим. Он даже сочинил для сына азбуку в стихах. Вот несколько строк из нее:

А — это Атом, но он так мал!

Никто и в глаза его не видал,

Б — это Бомба… Такая громада,

Зря ее, друг мой, трогать не надо.

С — означает Секрет, и о нем

Нужно молчать ночью и днем.

Самым известным человеком у нас был мистер Никлас Бэкер. В Лос-Аламосе часто можно было встретить людей, у которых никогда не сходило с лица выражение глубокой сосредоточенности независимо от того, что они в это время делали, даже если они играли в шарады или обедали, но и среди них лицо мистера Бэкера выделялось какой-то особенной задумчивостью и отрешенностью. Казалось, он живет исключительно интеллектуальной жизнью и она поглощает его всего целиком, а для каких-либо житейских забот у него не остается времени.

Когда он шел по улице, у него был такой вид, как будто он не замечает ничего кругом. Его вел под руку сын, молодой физик, который ни на шаг не отходил от отца. Глаза у мистера Бэкера были беспокойные, блуждающие. Разговаривал он только шепотом, как если бы громкая речь в общении с людьми казалась ему излишней. Он был старше других наших ученых — в 1944 году ему было около шестидесяти, и все относились к нему с глубочайшим уважением, даже и те, кто не был с ним знаком.

Люди, которые знали его раньше, называли его «дядя Ник», потому что у них язык не поворачивался называть его «мистер Бэкер», а произносить его настоящее имя было строго-настрого запрещено. Если бы узнали, что такой прославленный физик-атомник, как Нильс Бор, ученый с мировым именем, находится в Лос-Аламосе, тайна нашего участка Игрек сразу бы раскрылась.

Удивительно, что никто до сих пор не написал романа обо всех невероятных злоключениях, которые во время войны привели Нильса Бора из Копенгагена в Лос-Аламос! Датская полиция тайно дала ему знать, что немцы разыскивают его… На маленьком суденышке он бежал из Дании в Швецию… Оттуда британское правительство переправило его на самолете в Лондон… И наконец с одним из своих сыновей (другие дети и жена остались в Швеции) он приехал в Америку. А его жизнь здесь под именем «мистера Бэкера»! А история с его золотой Нобелевской медалью, которая во время оккупации Дании немецкими войсками оставалась в Копенгагене под носом у нацистов, растворенная в склянке азотной кислоты! После войны золото было восстановлено и снова отлито в медаль… Ну, право же, все это так и просится в роман!

Дядя Ник большей частью пребывал в Лос-Аламосе, но не жил здесь постоянно. Он часто приходил обедать к Пайерлсам. Джиния Пайерлс была очень энергичная женщина. Женам ученых и в английской миссии не разрешалось работать на Техплощадке, они не могли преподавать в школе, потому что английская система воспитания сильно отличалась от американской. Можно было найти какое-нибудь другое занятие, но все это было малоинтересно; кому, например, была охота возиться с устройством библиотеки, чтобы жителям Лос-Аламоса не приходилось добывать себе книги для чтения в городской библиотеке Санта-Фе?

Жены англичан предпочитали не служить. Большинству из них и без того хватало дел, и они были вполне удовлетворены своей ролью домашних хозяек, выполняли свои материнские обязанности, принимали гостей, да и мало ли что еще иной раз приходилось делать? Но Джинии этого было мало! Ее энергия била через край, ей нужно было дать выход; Джинии требовалось непрестанное действие. Она вечно куда-то летела. Она обходила всех на мезе: у кого узнавала новости, кому давала советы. Я часто видела, как она рано утром выходит из дому с рюкзаком за плечами, и я сразу догадывалась, что она спешит к Восточным воротам на военный автобус в Санта-Фе. Жителям Лос-Аламоса разрешалось ездить на этом автобусе и наслаждаться неожиданными рывками и тряской этой колымаги без рессор, которую военный шофер, любитель лихой езды, заставлял проделывать пируэты даже на самых ровных местах. Вечером Джиния возвращалась с битком набитым рюкзаком — и на следующий день задавала пир, угощала гостей второсортным, но зато настоящим, не консервированным мясом, которое ей удалось раздобыть в Санта-Фе.

Если кому-нибудь из наших холостых ученых случалось простудиться, для Джинии наступали счастливые дни. Она мерила больному температуру, носила фруктовые соки, ухаживала за ним с материнской заботой, нимало не задумываясь, нравится ему это или нет. И такой человек, как Бор, у которого жена находилась где-то за тридевять земель, на другом материке, тоже был для нее истинным кладом. Джиния могла расточать на него свои теплые заботы, кормить его.

Мы всегда знали, когда дядя Ник бывал у Пайерлсов. Через пол нашей гостиной к нам доносились снизу очень выразительные звуки, чередовавшиеся с не менее выразительными паузами, длительные раскаты смеха, а затем полная тишина. Шепот дяди Ника, рассказывавшего Пайерлсам что-нибудь забавное, до нас не доходил. Но разве могли тонкие дощатые полы заглушить звучный хохот Джинии? Бор, по-видимому, часто рассказывал им что-нибудь забавное, и, наверно, это было очень смешно.

Нильс Бор был по-прежнему озабочен судьбами Европы. Я помню, как мы однажды всей семьей отправились с ним на прогулку, и он почти все время говорил о войне, о Германии и о тех бедствиях, которые причинили нацисты. Но все же Бор в Лос-Аламосе был в менее напряженном состоянии и не поддавался до такой степени мрачным предчувствиям, как это было с ним в 1939 году в Нью-Йорке. Оккупация Дании нацистами, которой тогда так страшился Бор, в апреле 1940 года стала уже совершившимся фактом. А как бы ни было страшно какое-нибудь бедствие, ожидание его — еще страшней. Теперь Бор уже как-никак сжился с тем, что произошло. Горе его до некоторой степени притупилось и уже не парализовало его, как те страхи, которые оно собой вытеснило.

В то воскресенье, осенью 1944 года, во время нашей прогулки, Бора все-таки можно было время от времени как-то отвлечь от его мрачных мыслей, обратив его внимание на изумительную красоту природы, на чудеса, открывающиеся перед нашими глазами. Так как наверху, в горах, уже похолодало и ветер среди дня становился резким, мы решили пойти укрытой тропинкой, которая вилась по самому дну каньона Фрихолес, и начали спускаться с нашей мезы от гостиницы к тому месту, где ручей Фрихолес впадает в Рио-Гранде.

Мы все остановились посмотреть, как разгуливает на свободе скунс, с особенностями которого европейцы мало знакомы. Его хорошенькая шкурка привела дядю Ника в полный восторг. Он присел около зверька на корточки и начал его расхваливать; он восхищался его пушистым хвостом, белыми полосами по черному меху, изящными движениями его головки. Он понятия не имел, какая ему грозит опасность, и нам долго пришлось уговаривать его отойти подальше.

Мы спускались все ниже по узкому ущелью; здесь отвесные стены каньона вздымались почти вертикально и тесно сходились одна с другой, ручей прыгал по валунам и срывался звонким водопадом: нигде нет таких высоких, стройных сосен, как в том ущелье, потому что они непрерывно тянутся вверх, к свету. Мы молча останавливались и прислушивались к погремушкам гремучих змей, пробиравшихся между кустами. Мы поражались проворству Бора. Он мог быть изумительно ловким. Нам приходилось то и дело перебираться через ручьи, и он ни разу не остановился посмотреть, не слишком ли здесь широко и удобно ли переходить, а прямо прыгал. И когда он прыгал, плечи его распрямлялись, а глаза сверкали от удовольствия.

В конце каньона Фрихолес, где ущелье выходит в долину Рио-Гранде, мы долго стояли молча. Есть картины природы, которые внушают чувство, близкое к благоговению. Река несла свои полные воды — мутные, красные. Песок на берегу был совсем белый, и над ним кое-где поднимались цветущие кактусы. Прямо перед нами вздымалась высоченная длинная отвесная стена, конца которой не было видно. Она резко выделялась на синем небе, а высоко над ней виднелось маленькое белое облачко, одно-единственное, нежное, пушистое, все пронизанное солнечным светом.

Мы пошли по ущелью обратно в гору, и Бор шел с нами вровень и ничуть не задыхался. Он шел легким быстрым шагом, и вряд ли мы могли бы идти скорее. Все время он, не переставая, говорил о войне, о Германии, и только иногда его тихая невнятная речь заглушалась шумом ручья. Мы предоставляли ему говорить, а сами шли молча, с трудом переводя дух, потому что подниматься было трудновато. С этих пор только семью Ферми не удивляли больше юношеский азарт и ловкость Бора. Как-то раз, спустя несколько месяцев после этой прогулки, когда на Хемезских холмах уже лежал снег, выдался погожий воскресный денек, и я пошла с детьми кататься на лыжах на холм Сойер, где уже собралась масса лыжников из Лос-Аламоса. Пологий склон этого холма неподалеку от нашего участка как нельзя лучше подходил для катанья на лыжах, поэтому все и катались там, кроме нескольких предприимчивых любителей дальних походов, вроде Энрико, которым надоедало бегать по одному и тому же склону, и они, походив там раз-другой, собрали свою компанию и каждое воскресенье отправлялись куда-нибудь подальше в горы, где склоны были покруче и можно было пробежаться как следует. Вечером Энрико возвращался довольный, в особенности если он мог похвастаться передо мной, что загонял молодых и они оказались гораздо менее выносливыми, чем он.

Я никогда не отваживалась забираться далеко от подножия холма Сойер, и в то воскресенье я тоже каталась там, когда появился Бор с кем-то из знакомых и остановился внизу под горой. В глазах Бора, наверно, можно было прочесть и тоску по родине, и страстное желание принять участие в этом спорте, знакомом ему с раннего детства. Должно быть, заметив это, один молодой ученый предложил ему свои лыжи. Это было очень неосторожно с его стороны. Дядя Ник надел лыжи и быстро пошел вверх по склону. Через несколько минут он уже мчался вниз, описывая изящные кривые; искусно тормозил «плугом», ловко поворачивал на полном ходу и совершал такие изумительные прыжки, о каких, конечно, никто из катавшихся здесь не мог и мечтать. Он ни разу не остановился передохнуть и совсем забыл о человеке, который одолжил ему свои лыжи и теперь стоял внизу, терпеливо дожидаясь его. Бор бегал на лыжах до тех пор, пока не зашло солнце и склоны гор окутались мраком и холодом.

22 глава Жизнь на мезе

Одну и ту же мысль можно выразить по-разному. Мистер Смит в своем официальном отчете об освоении атомной энергии заявляет: «…Конец 1944 года застал необычайную плеяду светил ученого мира, собравшихся на плато в Нью-Мексико».

И примерно в то же самое время, о котором пишет в своем докладе мистер Смит, генерал Гроувз собрал всех своих офицеров, квартировавших в Лос-Аламосе, и обратился к ним с речью. Рассказывают, будто он начал свое выступление следующей фразой: «Нам стоило больших денег собрать на этой мезе такую коллекцию полоумных, какой еще не видывал свет…» Генерал очень дорожил своими «полоумными» и наставлял своих офицеров всячески опекать и охранять их.

А можно еще и так рассказать о том же самом: Лос-Аламос — это была одна большая семья, одно громадное усилие, — тут были все корифеи науки не только из Соединенных Штатов, но почти изо всех европейских стран.

Интеллигент-эмигрант — это человек несколько особого склада — предприимчивый, умеющий приспособляться, полный какой-то неудержимой тяги к приключениям. И вот оказывается, что когда эти черты соединяются с чертами, присущими большинству ученых, то получается нечто весьма своеобразное. Отсюда и это словцо генерала Гроувза — «полоумные», которое, как мы все полагали, относилось главным образом к многочисленным европейским ученым, собравшимся в Лос-Аламосе.

— Но я, конечно, исключение, — заметил Энрико, после того как он рассказал мне об этом выступлении генерала Гроувза. — Я совершенно нормальный.

Мы только что позавтракали, и Энрико уже собирался на работу. Он подвернул брюки, вскочил на велосипед, помахал мне на прощанье рукой и покатил вверх по улице. Так как он ехал в гору, ему приходилось сильно нажимать на педали, и от усилия пояс его спортивной куртки съехал чуть ли не до половины его сгорбившейся спины. Синяя холщовая сплющившаяся шляпа, которую он таскал в любую погоду, еле держалась на затылке…

«Ну, конечно… нормальный! — подумала я. — Совершенно нормальный!»

Ровно через четыре минуты послышался гудок сирены. Пробило час. В этот момент Энрико уже соскакивал с велосипеда у ворот Техплощадки и показывал часовому свой белый пропуск. Энрико никогда не опаздывал, даже, по утрам.

Первый гудок сирены раздавался в семь утра. Он предупреждал, что через час начинается работа. Энрико потягивался в постели, зевал и бормотал:

— Оппи свистит. Пора подыматься! — Оппи был директор лабораторий. И когда гудели сирены, это значило, что Оппи приступил к делу.

Ранним утром у нас дома всегда поднималась суматоха. Детей надо было успеть собрать в школу, а Энрико очень долго брился в так называемой ванной комнате (где ванны не было, был только душ). У детей начинались споры, крики… «Моя очередь!» — кричал звонкий мальчишеский голос. «Я старше, я пойду первая!» Иногда дело доходило до потасовки. За завтраком, если дети сидели друг против друга, они непременно начинали лягаться под столом, а если их, бывало, усадишь рядом — пускали в ход и кулаки.

И вдруг сразу наступала тишина. Я принималась мыть посуду и ставила суп, который варился все утро на казенной, выданной вещевым складом электроплитке, а мне к девяти уже надо было попасть на Техплощадку на работу.

В то время жен наших ученых уговаривали идти работать. Здесь с самого начала ощущался недостаток в канцелярских работниках, и кой-кого из молодых людей взяли на работу в Лос-Аламос не только потому, что они были хорошими физиками, но и потому, что их жены были опытными секретарями. Так попал сюда Гарольд Эгнью, тот самый студент, который помогал перевозить маленький опытный котел из Колумбийского университета. Оппи решил, что жена Эгнью, Беверли Эгнью, будет ценным приобретением для строительства, и пригласил их обоих.

Но помимо того, что для канцелярской работы первое время не хватало женщин — потом это постепенно уладилось и на строительстве появилось много молодых девушек, — в верхах считали полезным поощрять жен ученых поступать на службу. Полковник Стаффорд Уоррен, начальник Санитарной службы Манхэттенского округа, не очень верил в моральные устои женщин. Он с самого начала строительства заявил, что женам ученых надо дать работу, занять их делом, чтобы они «не бесились».

Жены были в восторге, что им предоставляется возможность заглянуть в запретную зону, что-то делать для войны, а кстати, и заработать немножко. Я работала по три часа с утра ежедневно, кроме воскресенья, регистратором у секретаря медицинской службы на Техплощадке. Меня начислили в самую низшую категорию служащих, так как у меня не было ни высшего образования, ни опыта. Когда Энрико сделал мне предложение, я еще далеко не закончила курса, но мы решили не ждать, пока я кончу. Редко кто из замужних женщин работал в то время у нас в Италии, разве уж только семья действительно нуждалась в лишнем приработке.

Итак, мне в Лос-Аламосе платили по самой низкой ставке за мои каждодневные три часа, и, конечно, это было очень немного, но я что-то делала, и мне это нравилось, я была довольна и «не бесилась». Мне выдали синий пропуск, с которым я проходила на Техплощадку, но ни в какие секреты меня не посвящали — секреты открывались лишь тем, у кого имелись белые пропуска, то есть, научно-техническому персоналу. Мой начальник, доктор Луис Хемпельман, очень хорошо почувствовал это в тот день, когда принимал меня на работу. Это был высокий, стройный молодой человек с копной белокурых волос, низко спускавшихся на лоб. Мне тогда было тридцать семь лет, и вряд ли у него в подчинении был кто-нибудь старше меня. Это был мой первый начальник, к которому я нанималась за плату (до сих пор мне если и приходилось работать, то только в качестве добровольца), и мы оба очень конфузились. Его смущение проявлялось в том, что он поминутно краснел и от этого становился похож на школьника, а я, стараясь скрыть чувство неловкости, слишком много болтала и задавала чересчур много вопросов.

Он, конечно, понимал, что я жду от него каких-то указаний по поводу моих будущих обязанностей, и начал так:

— Многие у нас здесь на работе подвергаются опасности облучения, дело в том, что сплав для труб…

— А что это такое «сплав для труб»? — спросила я, потому что еще никогда не слышала этого термина.

— Спросите у вашего мужа… — сказал Хемпельман, краснея до корней волос, а затем продолжал:

— …и затем еще сорок девятый…

— Что это за «сорок девятый»? — снова спросила я, все еще не соображая, что я не понимаю не потому, что не знаю химии, а потому, что мне неведом их профессиональный жаргон, выдуманный для большей секретности.

— Спросите у вашего мужа! — снова повторил Хемпельман.

Но я, конечно, я и не подумала спрашивать Энрико, потому что ничего, кроме уклончивой усмешки, я от него не добилась бы. На все эти вопросы, как и на вопросы, связанные с работой под западными трибунами в Чикаго, я нашла ответы после войны в отчете Смита. «Сплав для труб» был уран, а «сорок девятый» — плутоний.

У меня в связи с моей работой накапливалась масса разных мелких и никак не связанных между собой сведений. Мне было известно, например, кто болел гриппом, у кого прошла ужасная головная боль после того, как мы ему дали аспирин, и т. д. Так как меня зачислили в самую низшую категорию служащих, в мои обязанности входило только регистрировать больных, держать в порядке личные карточки и аккуратно вносить в них все, что требуется. Еще я могла ставить на историях болезни красные штампы «секретно». Я знала, сколько у кого красных шариков в крови, и мне сразу становилось известно, когда кого-нибудь переводили с одной работы на другую.

Дома я делилась своими сведениями с Энрико, который никогда ни о чем не знал. Он был помощником директора лабораторий, но я, к великому моему удовольствию, всегда первая сообщала ему всякие новости о Техплощадке и о перемещениях персонала.

Помимо того, что он был помощником директора, Энрико был еще руководителем «отдела Ф» — буква Ф в данном случае обозначала самого Ферми. Когда Энрико приехал в Лос-Аламос, ему удалось собрать группу даровитых ученых. Одним из них был его друг Эдвард Теллер, человек с исключительно богатым воображением, затем еще Герберт Андерсон, который уже много лет постоянно работал с Энрико. У отдела «Ф» не было никакого определенного назначения, но именно там-то и решались очень многие задачи, которые не входили в компетенцию других отделов. И, конечно, Энрико, поглощенный своей работой, нимало не интересовался тем, что делалось кругом. Это было так похоже на него!

На первый взгляд могло показаться, что в Лос-Аламосе не было никакого порядка. На самом же деле наша жизнь там не только подчинялась известному порядку, но и все в ней было строго регламентировано. Мало того, что мы жили по расписанию и согласовывали свой день с гудками сирены, возвещавшими начало и окончание работы, мы еще должны были подчиняться множеству всяких правил, установленных нашим военным начальством. Во многих отношениях мы представляли собой некую общину, которой военные управляли, как хотели. Противостоять им осмеливался только муниципалитет. Это учреждение представляло гражданскую часть населения Лос-Аламоса и громко выражало недовольство и обиды жителей и старалось привить демократические нравы военным заправилам.

Административная власть в значительной мере принадлежала жилищному управлению. В течение нескольких месяцев после того, как оно было организовано, управление это находилось в ведении гражданских лиц. Почти до самого моего приезда в Лос-Аламос его возглавляла Роза Бете. Роза, молодая жена Ганса Бете, родилась в Германии, а училась в Соединенных Штатах, в Смитовском колледже. Благодаря этой комбинации из нее вышла деловитая, уверенная в себе и настойчивая женщина. Она выдерживала натиск недовольных, не поддавалась никакому нажиму извне, а на такой работе все эти качества были поистине незаменимы.

Основной обязанностью Розы было предоставлять квартиры новоприбывшим. Согласно имеющейся у нее инструкции, она должна была руководствоваться при распределении количеством детей в семье; бездетной паре полагалась квартира с одной спальной комнатой, семья с одним ребенком получала две спальные комнаты, а такие семьи, как наша, где было двое детей, могли получить квартиру с тремя спальнями. Большее количество членов семьи уже не принималось во внимание. Квартирная плата устанавливалась не по количеству комнат, а по заработной плате мужа. Мы, например, платили вдвое больше нашего соседа механика, за совершенно такую же квартиру.

Как и следовало ожидать, Роза не угодила многим — она поместила Эдварда Теллера, который играл на рояле в самые неопределенные часы суток, как только у него выдавалось время, а это могло быть и ночью, над каким-то «книгоедом», нуждавшимся в полной тишине, а раздражительного «василиска» — над дирижером джаза, который собирал весь оркестр у себя дома. Какой-то подросток, увлекавшийся химией и взрывами, оказался в одном доме с целым выводком невинных малюток.

Когда бразды правления попали в руки Розы, несколько домов в «ванном ряду» — уже были заняты. Но после того, как Роза распределила остальные, ей пришлось вытерпеть из-за этих домов столько нападок, что они превзошли все, что она претерпела до тех пор, потому что из-за квартир в «ванном ряду» особенно разгорались страсти. «Ванный ряд» — это было название, которое Алиса Смит, одна из жен, очень удачно придумала для небольшой группы каменных и деревянных строении, принадлежавших лос-аламосской школе. Это были хорошенькие, прочно построенные коттеджи, которые привлекали всех гораздо больше, чем выстроенные позднее новые дома. Кроме того, в этих домиках были ванные, а в домах, выстроенных военными властями, только души. Это и было одной из важнейших причин, из-за чего все так домогались получить домик в «ванном ряду». Другой причиной было то, что жизнь в таком домике возвышала вас в глазах окружающих.

Вначале там жили только самые важные персоны: Оппи, полковник, капитан морского флота. Поэтому «ванный ряд» и считался особо привилегированным. Но потом мало-помалу в некоторых завистливых умах стали зарождаться подозрения — считается ли «ванный ряд» привилегированным благодаря своим жильцам или, может быть, наоборот, всякий, кто поселился в нем, попадает в разряд привилегированных?

Во всяком случае, дамы из квартир с душами были убеждены, что у дам из «ванного ряда» слишком много всяких преимуществ. Самое несправедливое, шептались они между собой, то, что прислуга у них работает, сколько им требуется, даже сейчас, когда служанок распределяют «по норме». А как распределением квартир, так и распределением служанок ведало все то же жилищное управление. Рано утром военный автобус объезжал окрестные испанские деревушки и индейские пуэбло и собирал всех, кто работал по найму на участке. Служанок доставляли в жилищное управление, и там они получали график своей работы на день; обычно полагалось обслуживать два дома, работая по три часа в день в том и в другом.

Лос-Аламос щедро сыпал деньгами на много миль кругом, словно вулкан, который внезапно стал извергать чистое золото. Полунищее население, существовавшее прежде на скудные дары своей земли, постепенно приучалось иметь деньги в руках. Все мужчины, не попавшие в армию, все женщины, которым было на кого оставить своих малышей, все молоденькие девушки, которые могли урвать время от школьных занятий, — все шли работать на мезу. Поэтому первое время можно было свободно найти женщин, желающих наняться на домашнюю работу. Но по мере того, как испанок и индианок все больше и больше привлекали работать на Техплощадку, а население Лос-Аламоса все увеличивалось, служанок стало не хватать. Добровольный вспомогательный женский корпус в жилищном управлении разработал целую сложную систему нормирования наемных услуг.

Если бы я не служила, я не имела бы права пользоваться наемными услугами, потому что у меня не было детей меньше пяти лет, не было никакой хронической болезни и я не ждала ребенка в ближайшем будущем. Моя трехчасовая служба давала мне право пользоваться наемными услугами два раза в неделю по полдня.

Энрико придумал свое собственное решение проблемы домашних услуг.

— Времена, когда можно было легко нанять прислугу, а желающих было сколько угодно, давно прошли, об этом надо забыть, — говорил он. — Что же касается всяких механических приборов, то они выполняют очень скромную часть всей домашней работы. Но, помимо машин, можно найти и других заместителей для горничных и уборщиц. И не обязательно человеческой породы: надо научиться дрессировать шимпанзе и горилл и заставить их выполнять разную домашнюю работу, орудовать с пылесосом, скрести пол, мыть стены. Наверно, их можно научить открывать дверь и подавать на стол. — По словам Энрико, нашему жилищному управлению следовало бы организовать посредническую контору по распределению приматов, с тем чтобы при ней содержали и обучали человекообразных обезьян, а домашние хозяйки могли бы нанимать их в конторе за небольшую плату.

Жаль только, что Энрико всегда держит про себя свои блестящие изобретения. Он не сделал попытки предложить эту идею жилищному управлению, и в домашней прислуге по-прежнему была острая нужда.


Другим признаком общинного патриархального уклада жизни в Лос-Аламосе было бесплатное медицинское обслуживание. Мне всегда было ужасно жаль наших военных врачей — неблагодарная у них была работа в нашем поселке. Они готовились оказывать помощь раненым на поле сражений, а вместо этого им приходилось возиться с целой оравой издерганных мужчин, женщин и детей. А издергались мы все потому, что на нас действовали непривычная высота над уровнем моря, потому, что мужья наши работали без отдыха, через силу, с ужасным напряжением, и потому, что здесь собралось слишком много похожих друг на друга людей, и все мы толклись на одном месте, всегда на глазах друг у друга, и некуда было от этого деваться, а ведь мы все были немножко не в себе; издергались мы еще и потому, что чувствовали себя совершенно бессильными в этой чужой, непривычной для нас обстановке. Мы обращали внимание на всякие мелочи, раздражались и во всем винили военное начальство, а это иногда толкало нас на бессмысленное, ненужное бунтарство.

Наши военные врачи старательно лечили всякие недомогания у здоровых людей. Они пристраивали крыло за крылом к нашей больнице, которая сначала имела вид буквы Н, а потом уже потеряла всякую определенную форму. В этой больнице появилось на свет невероятное количество ребят по твердой цене — ровно 14 долларов за штуку, стоимость питания матери. Для широкого мира за пределами участка все эти малютки родились в почтовом ящике № 1663 города Санта-Фе.

Но нашим докторам было чем заинтересоваться, и, наверно, им пришлось призвать на помощь все свое профессиональное искусство, когда на Техплощадке произошел несчастный случай. Он был связан с секретной работой, и обстоятельства, при которых он произошел, власти долгое время скрывали. В 1952 году этот случай был описан врачами Хемпельманом, Лиско и Гофманом в «Аннальс оф интериал медицин».

Случилось это вечером 21 августа 1945 года. Рабочее время уже истекло, но двое ученых пришли в лабораторию, которая стояла в отдалении на дне соседнего каньона, и снова приступили к испытаниям опытного ядерного реактора, носившего название «критической системы», с которым они работали днем.

Ядерный реактор — это установка, в которой может происходить цепная реакция. Цепная реакция может начаться в реакторе только в том случае, если его размеры достигнут или превзойдут некую определенную, так называемую «критическую» величину. Реактор типа «критической системы» обычно не доводят до критического режима, и цепной реакции в нем не происходит. Но во время опытов размеры реактора можно увеличить и возбудить цепную реакцию, которая и будет проходить под контролем экспериментаторов.

Один из этих двух физиков, находившихся в лаборатории я этот вечер, трогал руками реактор. Физика звали Гарри, и ему было двадцать шесть лет. Другой физик находился в некотором отдалении от реактора.

Внезапно реактор прошел через критические размеры. Началась незамеченная ими неконтролируемая цепная реакция, которая мгновенно выделила громадное количество излучения. Через двадцать пять минут оба физика были уже доставлены в лос-аламосскую больницу и подверглись врачебному осмотру.

Руки Гарри сильно распухли. Его коллега, находившийся на некотором расстоянии от реактора, избежал неизлечимых повреждений.

Доктор Хемпельман был начальником медицинской части на Техплощадке. В эти дни весь наш отдел, где я работала, только и был занят этим несчастным случаем с Гарри. Все дело сохранялось в секрете, но и то немногое, что доходило до нас, пробуждало чувство глубокой жалости.

Гарри был первым человеком в Америке, пострадавшим от сильного облучения. Американские врачи в это самое время обследовали жертвы атомного взрыва в Хиросиме. Но там были случаи иного характера, там к излучению добавилось еще действие огромной взрывной волны и колоссальной температуры. Случай с Гарри был единственным в своем роде. По радиоактивности, обнаруженной при анализах крови, была установлена доза облучения, которой он подвергся. И оказалось, что доза, которая пришлась на его правую руку, более чем в двести тысяч раз превышала среднюю дневную дозу, которой обычно подвергались люди, работавшие с радиоактивными веществами.

Я видела снимки с его рук. Снимки эти делались через определенные промежутки времени, и по ним было ясно видно, как быстро происходит разрушение тканей и ухудшается положение больного. Сначала была видны огромные волдыри, затем разрушение кожных покровов, показывающее, что кровообращение нарушено, и, наконец, наступила гангрена. Все это было последовательно запечатлено на снимках. На двадцать четвертый день больной скончался.

Примерно через полгода произошел еще один такой же несчастный случай; пострадавших было восемь человек, из них один умер. Но мы к тому времени уже расстались с Лос-Аламосом.


В то время как мы жили этой тайной жизнью и тешили себя надеждой, что никто нас здесь не может открыть, в Санта-Фе ходили всякие слухи о «холме» и распространялись самые фантастические измышления. Жители этого городка видели клубы дыма, поднимающиеся над мезой среди бела дня, и бесчисленные огни ночью. Они прекрасно понимали, что там у нас, на «холме», как они говорили, происходит нечто страшно секретное.

В Санта-Фе кое-где еще сохранился старинный испанский дух — в архитектуре, в обычаях. Спокойный мирный город манил к отдыху. Во время войны, когда туристы почти исчезли, город погрузился в спячку. Молчаливые индианки, закутавшись в одеяла, сидели со своими малышами на корточках на широких ступенях, ведущих к губернаторскому дворцу, среди разложенной для продажи глиняной посуды и разных украшений. Темноволосые испанки с ярко-красными губами в ярких цветастых платьях разгуливали по площади и украдкой поглядывали по сторонам, выискивая поклонников. Мужчины испано-американцы с утра до вечера предавались безделью, посиживая на скамьях под сенью деревьев, охранявших досуг многих поколений. Из дверей лавочек выглядывали торговцы, лениво зазывая покупателей, которые никогда не торопились.

И вдруг появлялись женщины с «холма» и сразу нарушали мирную тишину жизни. Они высыпали из битком набитых машин и торопливо, деловито устремлялись в разные стороны. Они размахивали своими объемистыми сумками и старались как можно скорее набить их доверху. Времени у них было в обрез — работа и дети дожидались их на «холме». Они покупали, покупали, покупали… Вес товары, доходившие В Санта-Фе в те скудные времена, — все это исчезало в сумках, начиная с детских ботинок и вплоть до запасных частей к стиральной машине.

Сантафеанцы, разумеется, не знали, что на «холме», кроме интендантских лавочек, где мы покупали бакалею, и солдатских палаток, торговавших аспирином, карандашами и разной мелочью, никаких других магазинов не было. Сантафеанцы обсуждали все между собой — они не задавали вопросов. Они даже не спрашивали, куда следует доставить объемистые покупки, которые нельзя было унести в руках. Они уже знали, что все это пойдет в дом № 109, в Восточную гостиницу. Там, в глубине крытого дворика, в двух комнатках помещалась «городская контора» нашего Проекта. За столом сидела деловитая женщина, Дороти Мак-Киббен, спокойная, невозмутимая, а вокруг нее громоздились ящики и корзины, которые надлежало отправить на грузовиках, и возвышались целые горы свертков, которые накупившие их женщины вываливали прямо на пол, чтобы освободить сумки для новых покупок. Со всеми своими затруднениями и чековыми книжками женщины с «холма» осаждали Дороти. Она надписывала чеки, чтобы по ним можно было получить деньги в банке, улаживала все затруднения… Да, она знает лагерь для мальчиков… Да, она покажет, где можно недурно перекусить… Да, можно устроить, чтобы вы поехали на мезу попозже вечером… Да, она постарается заказать номер в приличной гостинице в Альбукерке… Да, да, вот вам ключ от дамской комнаты… Женщины всегда выходили от Дороти с повеселевшими лицами. Они энергично вылетали из конторы, полные решимости «провернуть» еще массу всяких дел. Жители Санта-Фе молча смотрели на все это и ни о чем не спрашивали.

И вот наступил день в декабре, когда война уже кончилась и наше военное начальство соблаговолило несколько смягчить суровость нашего затворничества и разрешило пригласить в гости избранную и проверенную группу жителей Санта-Фе. Предполагалось устроить официальный осмотр нашего городка, затем должен был состояться официальный прием гостей в Фуллер-Лодж, центральном здании лос-аламосской школы, которую у нас отвели под гостиницу и ресторан. А потому ученые уведут гостей к себе домой обедать.

И вот в этот-то знаменательный день и случилась «Великая катастрофа с водой».

С водой у нас на участке всегда было туговато, и наша военная администрация постоянно вывешивала предупреждения: «Не тратьте зря воду при пользовании душем, при стирке, мытье посуды». По мере того как население прибывало, вода в водохранилищах убывала и уровень ее опускался все ниже и ниже. Летом 1945 года недостаток воды ощущался уже довольно сильно. Из водопроводных кранов лезла какая-то тина пополам с хлором вместо воды. Мы умывались, набрав горсть этой мути, и злились на обитателей «ванного ряда», когда те устраивали себе ванны. Правда, это случалось довольно редко.

Судьба приберегала для нас свой последний удар и нанесла его как раз накануне того дня, когда должны были приехать гости. Ночью было на редкость холодно и главный трубопровод замерз. Утром из наших кранов совсем ничего не текло.

А как же мы будем мыть посуду после нашего званого обеда?..

Днем, часов около двенадцати, я уже совсем было собралась тушить мясо на двадцать персон, как вдруг ко мне ворвалась одна из наших дам в совершенно растерзанном виде и объявила, что гости отменяются! В Фуллер-Лодж нет воды, нельзя даже напоить гостей чаем!

Но в конце концов гостей позвали. И как раз к тому времени, когда поспело мое тушеное мясо. После нескольких часов возбужденных разговоров и самых противоречивых предложений мы наконец пришли к героическому решению пойти с ведрами на шоссе к грузовикам, которые уже поехали за водой на Рио-Гранде и должны вот-вот вернуться. Дороти Мак-Киббен весь день висела на прямом проводе с Лос-Аламосом и передавала истомившимся от ожидания сантафеанцам наши переменчивые решения. Наконец она вручила им пропуска.

Прием прошел как нельзя более успешно. Гости досыта насладились всеми достопримечательностями запретного холма. А мы, лос-аламосские дамы, испытывали чувство гордости оттого, что, не щадя себя, с честью вышли из положения.

До того как были приняты решительные меры, чтобы обеспечить лос-аламосцев водой, жизнь на участке вышла из колеи. Матери рыдали над грудами нестираных пеленок; в муниципалитете раздавались гневные выкрики по адресу военных властей; кое-кто даже отказался работать и уехал. Вскоре военные власти организовали бесперебойный подвоз воды на грузовиках. Воду возили круглосуточно вверх на участок с Рио-Гранде. В течение нескольких месяцев грузовики доставляли ежедневно сотни тысяч галлонов воды, и бухгалтерия усердно высчитывала, во сколько обходится каждый галлон.

Но еще до того, как все это случилось, и до того как нам разрешили пригласить гостей, война кончилась, завершившись чудовищным взрывом двух атомных бомб, сброшенных на Японию!

23 глава Конец войне!

Джиния Пайерлс, которая всегда ухитрялась узнавать все, что бы ни случилось, раньше других жен, примчалась ко мне с этим известием утром седьмого августа. Было, наверно, половина одиннадцатого, и я возилась в кухне, потому что летом, во время детских каникул, я не ходила на работу. И вот я услыхала, как Джиния мчится к нам снизу. Ее топот, от которого содрогалась вся лестница, выдавал ее смятение.

— Нашу штуку сбросили на Японию! — крикнула она, еще с порога. — Трумэн только что объявил! Десять минут тому назад по радио передавали на Техплощадке! Экстренное сообщение!

Она влетела ко мне в кухню и остановилась, раскинув свои большие руки ладонями вверх, ее карие глаза сверкали, красные губы раскрылись.

«Нашу штуку…» — так она сказала. Даже в этот самый день, наутро после Хиросимы, мы, жены ученых, еще не совсем понимали, что Лос-Аламос готовил атомные бомбы.

Мы с Джинией включили радио и стали слушать. Тайна бомбы кончилась, тайны больше не существовало — и теперь обо всякой секретности можно было позабыть.

— Повторяем слова президента Трумэна. — говорил диктор. — Первая атомная бомба… по силе взрыва равна двадцати тысячам тонн тринитротолуола…

Как глупо, что я до сих пор не могла догадаться! Ведь столько раз слышала довольно прозрачные намеки. В 1939 году при мне говорили, что цепная реакция теоретически возможна. В 1941 году жена одного физика дала мне роман Никольсона про какой-то дипломатический инцидент, связанный со взрывом атомной бомбы. В 1943 году Эмилио Сегре, как-то приехав к нам в Чикаго, приветствовал меня загадочной фразой:

— Вам теперь нечего бояться! Вы вдовой не останетесь… Если Энрико взлетит, то и вы следом за ним!

А мне и в голову не пришло подумать, что значат эти слова Эмилио. На какую же опасную работу они могли намекать, как не на ту, что была связана с атомными взрывами! Энрико тогда работал под западными трибунами университетского стадиона — всего за каких-нибудь три квартала от нашего дома… Может быть, я умышленно не обращала внимания на эти намеки, ведь я знала, что спросить ни о чем не могу, и мне казалось бессмысленным интересоваться работой Энрико.

Все-таки я могла бы догадаться, во всяком случае после «Тринити», продолжала я упрекать самое себя… Но сказать по правде, я так мало слышала! В начале июля наши мужчины начали куда-то исчезать с участка и в воздухе упорно носилось слово «Тринити». Мой начальник, доктор Хемпельман, тоже укатил на «Тринити». К 15 июля в Лос-Аламосе совсем никого не осталось — из тех, конечно, кто имел хоть какое-нибудь значение (не считая жен, разумеется). Пятнадцатого числа после обеда одна работавшая у нас женщина-физик сказала мне, что они с мужем и еще несколько молодых людей едут на юг, к горам Сандиа, под Альбукерком. Они поднимутся на вершину, на ночь раскинут палатку. Если они не проспят, может быть им и удастся кое-что увидеть… в нескольких сотнях миль оттуда будут производить опыт.

На другое, утро, как всегда, от одного к другому распространился слух, что в лос-аламосской больнице один из больных, у которого была бессонница, видел под утро какой-то странный свет. И все начали поговаривать, что испытание, наверно, прошло успешно. Поздно вечером кое-кто из наших мужчин вернулся. Все они были какие-то осунувшиеся, поникшие. Они пережарились в этой «огненной печи» южной пустыни и смертельно устали.

Энрико до того хотел спать, что повалился на постель, не сказав ни слова. А наутро он успел поговорить со своими домашними только о том, что он первый раз в жизни, когда ехал из «Тринити», почувствовал, что не способен вести машину. Ему казалось, что машина не идет прямо по дороге, а бросается из стороны в сторону, с одной кривой на другую. Ему пришлось попросить товарища сесть за руль, хотя он терпеть не может, чтобы его везли другие.

В одной газете, выходящей а Нью-Мексико, появилась заметка о какой-то необычайно яркой вспышке света — возможно, где-то взорвался полевой склад боеприпасов. Эту вспышку заметила даже слепая девушка.

Больше я ничего не слыхала о «Тринити». Мужчины снова впряглись в работу, и все снова завертелось в том же напряженном темпе.

— Лаура, они тогда в «Тринити» взрывали атомную бомбу, — сказала мне Джиния после того, как мы выслушали сообщение по радио. Она была права.

16 июля в южной части Нью-Мексико, в Аламогордо (именовавшемся из соображений секретности «Тринити» — Троица), была взорвана первая атомная бомба.

В отчете генерала Фаррелла, появившемся в печати на другой день после Хиросимы, этот взрыв описывался так:

«Вся окрестность озарилась ослепительным светом, сила которого во много раз превосходила силу полуденного солнца. Свет был золотой, пурпурный, лиловый, серый и синий. Он осветил каждую вершину, ущелье и гребень близлежащего горного хребта с такой ясностью и красотой, которых нельзя описать, а надо видеть, чтобы их себе представить… Спустя тридцать секунд после взрыва воздушная волна с силой ударила по людям и предметам: почти непосредственно за этим последовал сильный, раскатистый, чудовищный рев, словно трубный глас Судного дня…»

Теперь уже можно было задавать вопросы и Энрико. Ну а как он мог бы описать этот взрыв? Энрико сказал, что он не может описать его объективно. Свет он видел, но никакого звука не слыхал.

— Не слыхал? — переспросила я. — Да как же это могло быть?

Энрико ответил, что все его внимание было поглощено тем, что он бросал маленькие клочки бумаги и наблюдал, как они падают. Как он и ожидал, воздушная волна, последовавшая за взрывом, подхватила их и понесла за собой. Они упали на землю на некотором расстоянии от Энрико. Он смерил шагами это расстояние и таким образом определил длину их пути. А отсюда он уже мог вычислить силу взрыва. Его цифры совпали с показаниями точных приборов и счетчиков. Энрико всегда предпочитал самые простые опыты. Он был так поглощен наблюдением над своими бумажками, что даже не заметил ужасного грохота, который одни сравнивали со «страшными раскатами грома», а другие с «взрывом нескольких тысяч тяжелых фугасных бомб».

Покончив с вычислениями, Энрико сел в танк Шермана, специально оборудованный изнутри свинцовой защитой от излучения, и покатил осматривать воронку, вырытую бомбой в пустыне. Все пораженное взрывом пространство в радиусе около 400 ярдов[32] покрылось, словно глазурью, каким-то зеленым стеклообразным веществом. Возможно, что это был песок, который расплавился и затем снова затвердел. Воронка эта нисколько не была похожа на Метеорный кратер.

После Хиросимы события быстро следовали одно за другим. Вторую бомбу бросили на Нагасаки. Россия стремительно закончила свою войну с Японией. Япония сложила оружие. И словно эхо, разбуженное взрывом атомной бомбы, прокатилось по Лос-Аламосу и вызвало ответный взрыв давно сдерживаемых чувств и вопросов.

Женщины желали знать все! И сейчас же! Но обо многом тогда еще нельзя было говорить, нельзя и теперь. Дети праздновали окончание войны шумными парадами: торжественным маршем во главе с оркестром, барабанившим крышками и ложками по кастрюлям и сковородкам, они прошли по всему городку, останавливаясь перед каждым домом. Мужчины смотрели на плоды дел своих, и внезапно у них появилось желание высказаться.

Так по-разному откликнулись у нас на эти события мужчины, женщины и дети, и, пожалуй, меньше всего можно удивляться тому, как реагировали женщины. Они вели себя так, как вела бы себя любая женщина при подобных обстоятельствах. В первую минуту они были совершенно ошеломлены, а потом прониклись чувством необыкновенной гордости. Прежде всего они гордились делами своих мужей, но в какой-то мере и своим участием в общем деле. Весь мир славил великое открытие, которое их мужья поднесли в дар Америке. Не удивительно, что они восхищались своими мужьями. Но когда в хор громких славословий ворвались голоса, осуждавшие атомную бомбу, и со всех сторон послышались возгласы: «варварство», «ужас», «преступление в Хиросиме», «массовое убийство» — тогда жены начали понемногу трезветь. У них стали появляться сомнения, они недоумевали, пробовали разобраться в своих чувствах, но разрешить это противоречие было не так-то легко.

Дети, вроде моих, в том возрасте, когда они уже кое-что начинают соображать, вдруг как-то неожиданно для себя узнали, что их отцы, которые всегда делали то, что им полагалось делать, то есть те самые люди, которые распекали их, объясняли им, как пользоваться каким-нибудь химическим прибором, как решить задачу по геометрии, которые ужасно долго брились в ванной комнате, носили белые значки на пиджаках, приходили домой только поесть и снова бежали на работу, люди, к которым они до такой степени привыкли, что им и в голову не приходило подумать, какова им цена… оказывается, очень важные люди. Может быть, даже поважней, чем папа такого-то, а он «капитан армии» — в представлении Джулио этот капитан был такой важный человек, что важней и вообразить нельзя. Имена их отцов печатались теперь жирными буквами в газетах. А они, их дети, жили, оказывается, в таком месте, название которого газеты помешают в заголовках. Их школа в Лос-Аламосе всегда казалась им маленькой и тесной, в ней все было куда хуже, чем в их прежних, столичных школах, и Нелла ужасно возмущалась, что у них в старшем отделении два разных класса посадили вместе в одну комнату. Но теперь все это вдруг стало предметом гордости. Ведь в газетах-то писали про лос-аламосскую школу, а не про те, столичные! А учительницы Неллы были жены этих самых великих ученых — миссис Роберт Вильсон и миссис Сирил Смит. Наши дети, и дети Пайерлсов, и другие дети их возраста без конца обсуждали все эти подробности и все больше и больше проникались сознанием собственной важности.

В конце августа Джулио провел неделю на ранчо в лагере для мальчиков близ Лас-Вегаса в Нью-Мексико. Хозяин ранчо прочел в газете статью, где имя Ферми упоминалось рядом с именем Эйнштейна.

— А ты не родственник этому Ферми, знаменитому ученому? — спросил он Джулио.

— Я сын его! — гордо ответил Джулио, но хозяин взглянул на него и не поверил. Джулио был мальчишка как мальчишка, и ничего особенного в нем не было.

И со мной тоже не раз были такие случаи. Однажды, спустя много лет, мы поехали в Италию, и там в альпийской деревушке я отдала сшить костюм какому-то безвестному портному. Это был маленький хроменький человечек с умными живыми глазами.

— А вы не родственница этому Ферми, изобретателю?

— Я его жена.

— Быть не может! — вырвалось у него.

Чтобы жена такого знаменитого человека пришла к нему шить костюм — этого он не мог себе представить.


Я никак не ожидала, что взрыв в Хиросиме повлечет за собой такую перемену в наших мужьях. Раньше они ни словом не упоминали об атомной бомбе, а теперь только об этом и говорили; раньше все их внимание было поглощено работой, теперь они беспокоились обо всем земном шаре. Мне казалось, что они работают все с той же горячностью и преданностью своему делу, а они, оказывается, мучились угрызениями совести, считая себя ответственными за Хиросиму и Нагасаки и за все то зло, которое атомная энергия может причинить в любой заданный момент, в любом месте. С самого начала военных действий в Европе и на протяжении многих лет ученые в Соединенных Штатах с неослабевающим рвением участвовали в военной работе. Некоторым из них, как, например, Энрико, не пришлось даже и переключаться — научно-исследовательская работа, которой они занимались в мирное время, внезапно оказалась нужной для войны, она и стала военной работой. Иные включились не сразу: так было с Эдвардом Теллером, который некоторое время колебался. Но раз уж решение было принято, они целиком отдавались своему делу. Военная работа становилась их обычным делом, и они вносили в него свои прежние рабочие навыки. Ученые всегда жили уединенно, отгородившись от всего остального мира, спрятавшись за стенами своей пресловутой «башни из слоновой кости». Они не интересовались, каким практическим целям заставляют люди служить их открытия. В этой «башне из слоновой кости» служение науке само по себе было целью.

Энрико любил подчеркивать это и никогда не упускал случая поговорить на эту тему в своих популярных лекциях. Когда он был совсем молодой и не умел еще выступать, не подготовившись, и импровизировать на ходу, как он это делает сейчас, он обычно диктовал мое свои лекции. Многие из них начинались примерно так: «Когда Вольта в тишине своей маленькой лаборатории…» Словом, вся суть была в том, что великий итальянский физик пришел к открытию первого гальванического элемента («вольтов столб»), живя в «башне из слоновой кости». Ни он сам, ни кто-нибудь из его современников не могли предвидеть, к каким последствиям приведет его открытие. Электрические явления изучались крохотной горсткой исследователей, и все это было ограничено одними лабораторными опытами. Должно было пройти полвека, прежде чем это открытие легло в основу тех замечательных изобретений, которые коренным образом изменили весь наш жизненный уклад.

Наши мужья ничем не отличались от ученых прошлых поколений. В силу того что Лос-Аламос был отрезан от всего остального мира, они работали здесь в относительном уединении. Они знали, что они трудятся над чем-то, что должно помочь скорее прекратить войну. Это была их единственная цель, и они считали своим долгом приложить все усилия, чтобы добиться этого.

Вероятно, для них было неожиданностью, что, как только они завершат свои научные опыты, их открытие используется немедленно и его тотчас же пустят в ход. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из них ясно представлял себе размеры того разрушения, эквивалент которого в тоннах тринитротолуола они вычислили с удивительной точностью.

Ученые, работавшие в других местах, имели больше возможностей поразмыслить над разными сложными проблемами, которые неминуемо должны были возникнуть в связи с применением атомной бомбы.

Напряженная гонка работы в чикагской Металлургической лаборатории несколько сократилась после того, как была достигнута возможность организовать производство. Новые Проекты — Хэнфорд, Ок-Ридж и Лос-Аламос — приняли на себя различные функции по дальнейшей разработке, и форсировать темпы теперь приходилось здесь. Ученые «Метлаба» могли на досуге подумать о возможных последствиях применения атомной бомбы.

Человек с таким богатым воображением, как Лео Сцилард, конечно, не мог не предвидеть, что атомная энергия неминуемо приведет к осложнению международных отношений. В марте 1945 года он составил обширный меморандум, в котором он настаивал на необходимости установления международного контроля над атомной энергией и выдвигал ряд предложений, какими средствами следовало бы это осуществить. Но президент Рузвельт, которому был адресован этот меморандум, не успел прочесть его, он скончался. 28 мая Сцилард передал свой меморандум Джэймсу Ф. Бирнсу.

К этому времени прошло уже три недели со дня окончания войны в Европе. 7 мая Германия безоговорочно капитулировала, и все опасения, что она может использовать против нас атомное оружие, кончились. У Японии, которая теперь осталась в одиночестве, не было никаких шансов на победу. В конечном счете она уже проиграла войну. Ученые Металлургической лаборатории невольно задавали себе вопрос: есть ли какой-нибудь смысл применять теперь бомбу?..

Директор «Метлаба» организовал особый комитет по рассмотрению общественных и политических вопросов, связанных с применением атомной энергии, и председателем его был избран профессор Джэймс Франк. 11 июня 1945 года комитет представил свой доклад военному министру Генри А. Стимсону. В атом докладе семеро ученых не только настаивали на необходимости международного контроля, но заняли твердую и определенную позицию в вопросе о применении атомной бомбы. Если, рассуждали они, мы, американцы, бросим на Японию бомбу такой разрушительной силы, мы тем самым поставим себя в крайне неудобное положение, когда по окончании войны поднимем вопрос о запрещении атомного оружия и установлении международного контроля. Комитет предлагал произвести технический показ действия нового оружия в присутствии представителей ООН. Такого же рода предложения вошли в письмо на имя президента Трумэна, подписанное шестьюдесятью четырьмя учеными, связанными с Металлургической лабораторией.

Но были люди, придерживавшиеся других взглядов. Ученые сходились в том, что применении атомной бомбы будет способствовать скорейшему прекращению войны и, следовательно, спасет жизнь многим американцам и японцам. Но в вопросе о том, насколько это преимущество перевешивает угрозу срыва будущего международного контроля, создания единого мирового правительства и сохранения длительного мира… мнения расходились.

Комитет составил анкету и распространил ее среди ученых. Таким образом, было опрошено свыше ста пятидесяти человек. Многие высказались в пользу «предварительного показа на (строго) военном объекте», но все же мнения разошлись; некоторые ответили, что вопрос о применении бомбы следует предоставить «на усмотрение военного командования», а кое-кто придерживался мнения, что «существование атомной бомбы следует сохранить в тайне».

Право окончательного решения было предоставлено президенту и военному командованию. В воспоминаниях военного министра Стимсона, опубликованных позднее, можно до некоторой степени проследить, какие шаги были предприняты для того, чтобы прийти к этому решению. По совету Стимсона Трумэн учредил временный комитет из военных и штатских специалистов, которым поручалось выработать военную и послевоенную программу действий в отношении атомной энергии. В качестве консультантов в комитет вошли четверо ученых: Комптон, Лоуренс, Оппенгеймер и Ферми. В конце концов военный министр Стимсон и временный комитет независимо друг от друга пришли к одному и тому же решению — и бомба была сброшена.

В Лос-Аламосе сообщения об этом появились в многотиражке на Техплощадке. Все были ошеломлены. Удар, если даже его и ждут, не становится от этого менее болезненным.

Читая в газетах все более подробные описания ужасных разрушений в Хиросиме, ученые в Лос-Аламосе невольно задавали себе вопрос, могут ли они по совести сложить с себя всю моральную ответственность за эти бедствия и взвалить ее на правительство и военных?

На такого рода вопросы не бывает ответа, который удовлетворил бы всех. И наши мужья отвечали себе на это по-разному. Одни успокаивали себя тем, что бомба ускорила окончание войны и этим полностью компенсировала разрушение Хиросимы и Нагасаки. Другие говорили себе, что все зло в подстрекательстве к войне, а не в том, что создано новое оружие. А кое-кто приходил к заключению, что нельзя было создавать атомную бомбу; ученым следовало прекратить работу, как только они увидели, что бомба осуществима. Энрико находил это умозаключение неразумным. Наука идет вперед, и бесполезно пытаться ее остановить. Какие бы неприятности ни приберегала для человека природа, он должен принимать все, потому что не знать всегда хуже, чем знать. А кроме того, если даже допустить, что они не создали бы атомной бомбы и уничтожили бы все найденные и собранные ими данные, все равно в недалеком будущем другие люди в поисках научной истины должны были бы выйти на ту же дорогу и снова найти то, что было уничтожено. А тогда в чьих руках сказалась бы атомная бомба? Сейчас ею владеют американцы, а могло бы быть и гораздо хуже.

Многим просто хотелось куда-то спрятаться или бежать от всего этого. Громкие обвиняющие голоса раздавались во многих странах, и это заставляло ученых еще больше терзаться угрызениями совести. В католической Италии папа вынес осуждение новому оружию, и итальянцы не знали, как им отнестись ко всему этому. Энрико получил от сестры Марии письмо, где та писала;

«У нас здесь, разумеется, все только и говорят, что об атомной бомбе. Всякий спешит высказаться, и мы наслушались самых невероятных нелепостей. Люди здравомыслящие воздерживаются от технических пояснений и понимают, что глупо было бы доискиваться, кто первый зачинатель этого дела, которое явилось результатом долгого труда и стараний многих людей. Но все, конечно, потрясены и все в ужасе от страшного действия этого оружия, и чем дальше, смятение все увеличивается. Ну а что до меня, я могу только помолиться за тебя господу богу, он одни может быть тебе судьей, Энрико…»

Все ученые Лос-Аламоса испытывали чувство вины, одни сильнее, другие слабее, но это чувство было у всех. И оно не обескураживало, нет, оно даже вселяло какую-то надежду.

— Эти атомные бомбы слишком разрушительны, — говорили люди в Лос-Аламосе после Хиросимы, — их больше не будут применять!.. И войн тоже больше не будет.

Атомная эра должна стать и станет эрой международного сотрудничества, когда все будут пользоваться благами атомной энергии, которая будет служить мирным целям, а атомное оружие будет запрещено. Будет создан орган международного контроля и система надзора над атомными исследованиями и атомной промышленностью. Такая система уже сама по себе предполагает взаимное доверие между народами. А взаимное доверие приведет к единому мировому правительству. И когда это будет достигнуто, войны уже нечего будет бояться. Тогда действительно наступит вечный мир и осуществится давнишняя мечта социологов и пацифистов.

Какая страна откажется присоединиться к такой программе? Какая страна предпочтет благоденствию гибель и разрушение? Мы — самая цивилизованная нация, мы возглавим мир, подадим пример доброй вели и доверия, и тогда все последуют за нами, все страны откроют двери международной контрольной организации и передадут свой суверенитет мировому правительству!..

В октябре 1945 года ученые, придерживавшиеся подобного образа мыслей, организовали «Общество ученых Лос-Аламоса», которое в январе следующего года слилось с другими подобными ему обществами в «Федерацию американских ученых». Программа этого общества, как говорилось в письме, опубликованном в газетах, заключалась в том, чтобы «всемерно способствовать созыву международного совещании, где будет избран верховный орган, которому и будет передан контроль над атомной энергией».

Воодушевленные, этими идеями, члены «Общества ученых Лос-Аламоса» старались распространить их как можно шире, сделать их доступными для понимания простых людей и организовать свободный обмен мнениями между учеными и широкой публикой. С этой целью они сочиняли статьи, писали воззвания, выступали с речами. Энрико во многом не разделял этих взглядов. Он говорил, что из исторических примеров прошлого, каково бы оно ни было, не видно, чтобы усовершенствование оружия отпугивало людей и мешало им затевать войны. Он считал также, что жестокость войны зависит не столько от усовершенствования средств уничтожения, сколько от решимости применять оружие и от масштабов истребления, на которые пойдут воюющие стороны. Энрико не считал, что в 1945 году человечество уже стало достаточно зрелым для того, чтобы создать единое мировое государство. Поэтому он не вступил в «Общество ученых Лос-Аламоса».

Исход из Лос-Аламоса начался в конце 1945 года. Энрико, как и многие другие ученые, сознавал, что стране не меньше нужны новые поколения ученых, чем усовершенствованное оружие. Четыре года войны и оборонная работа не позволяла молодежи идти в университеты, но теперь ученым пора было взяться за пополнение поредевших рядов. Кроме того, в мирное время многие предпочитали преподавать и вести научную работу в областях, не связанных с военными тайнами, а не продолжать то дело, которое они с таким воодушевлением делали, пока родина была в опасности. Итак, мы уехали.

Мы взяли из Лос-Аламоса массу всяких сувениров — индийскую глиняную посуду, украшения, кактусы и картинки. Но больше всех посчастливилось с сувенирами Герберту Андерсону. Герберт, поселившись в Лос-Аламосе, завел себе лошадь и очень к ней привязался. Ему жаль было оставить ее здесь; он заказал себе специальный прицеп, уговорил бедную лошадку взобраться на него и двинулся в путь. Так он и вез ее на буксире тысячу миль до самого Чикаго. А там все прохожие оборачивались на него, когда он гарцевал на своем коне по аллеям Гайд-парка; потом он привязывал его у садовой ограды, а сам шел в дом навестить друзей.

А друзья эти были мы, Ферми. Мы уехали из Лос-Аламоса в новогоднюю ночь, за полчаса до наступления 1946 года. Так закончился для нас один из самых памятных периодов нашей жизни.

Не мы одни уезжали из Лос-Аламоса с грустным чувством. После стольких лет, проведенных вместе, когда мы жили одними интересами, одним делом, жалко было расставаться и знать заранее, что судьба разбросает нас по разным концам страны.

Нашим мужьям нравилась совместная работа, сотрудничество между различными отраслями науки, которые обычно разделяются в университетах на разные факультеты. Чтобы продлить это сотрудничество в мирное время и сохранить дух Лос-Аламоса, кое-кто из наших друзей приехал работать в Чикаго в созданных при университете научно-исследовательских институтах.

Мысль о таком исследовательском институте возникла в Чикаго весной, незадолго до окончания войны. Артур Комптон уже давно подумывал, как бы ему удержать кое-кого из этой сработавшейся группы физиков, биологов, химиков, инженеров и даже металлургов, которых он сумел собрать в Металлургической лаборатории. Он поговорил с мистером Хатчинсом, который был тогда ректором Чикагского университета. Мистер Хатчинс горячо поощрил всякие новые предложения, сулившие какие-то перспективы. Завязалась переписка кое с кем из намеченных руководящих сотрудников будущего института, и постепенно начал созревать план.

Примерно к середине июля уже было ясно, что на одной переписке далеко не уедешь, что необходимо созвать совещание, на котором представители университета встретятся кое с кем из ученых. В совещании должны были принять участие такие люди, как Гарольд Юри, Сэмюел К. Аллисон, Сирил С. Смит и Ферми. Но летом 1945 года последние трое были по горло заняты в Лос-Аламосе и не могли приехать в Чикаго. Заместитель ректора университета Густафсон, декан физического факультета, Уолтер Бартки и Гарольд Юри решили отправиться в Нью-Мексико, но у них не было пропусков в Лос-Аламос. Шестеро ученых встретились в Санта-Фе, на террасе дома Дороги Мак-Киббен; дом стоял на вершине холма, и с террасы открывался вид на золотую пустынную равнину, раскинувшуюся между городом и дальними горами.

Они сидели и закусывали сандвичами, приготовленными на заказ в Фуллер-Лодж, и обсуждали организацию будущего института. Он не будет подразделяться на отделы. Это будет, так сказать, общая почва, где наука будет встречаться с промышленностью. А промышленность окажет финансовую поддержку институту, за что будет получать научные советы и будет в курсе всех его исследований.

Новому институту нужен был директор; стали совещаться и об этом. Гарольд Юри сказал, что он пробовал заниматься административной работой и знает, что он для этого не подходит. Ферми никогда не занимался такой работой, но был уверен, что он тоже не подходит. Сирил Смит, металлург, работавший прежде в промышленности, сказал, что у него нет опыта университетской работы. Сэм Аллисон не сумел придумать для себя никакого дельного отвода и тут же на месте попал в директоры. Сколько бы они ни думали, ни выбирали, лучшего выбора они все равно не могли бы сделать. Однако Сэм Аллисон высказал некоторые сомнения: отвечать за руководство исследовательской работой по биологии и металлургии, да еще по физике с химией — для одного человека, пожалуй, было многовато. При этом биология и металлургия были очень далеки от научной работы, которой он занимался сам. И в конце концов решили организовать три научно-исследовательских института: ядерных исследований, металлов и радиобиологии. Сэм Аллисон остался директором первого института.

Как только совещание окончилось, в тот же день трое приезжих из Чикаго сели в поезд и поехали обратно. Когда они вернулись в Чикаго, им рассказали, что всего лишь несколько дней назад в «Тринити» была взорвана первая атомная бомба. И те трое, которые приезжали к ним на совещание в Санта-Фе из Лос-Аламоса, принимали самое деятельное участие в этом испытании. Декан Бартки до сих пор не может прийти в себя от изумления — так его поразил рассказ: Аллисон, Смит и Ферми показались ему такими спокойными, невозмутимыми, деловыми людьми и совершенно такими же, как обычно, как будто ничего и не происходило.

Научно-исследовательские институты приступили к работе в начале 1946 года. И мы обосновались в Чикаго.

19 марта 1946 года Энрико и вместе с ним еще четверо ученых получили в Чикаго медаль Конгресса «За заслуги» в награду за помощь в разработке атомной бомбы. Медаль эта была присуждена президентом Соединенных Штатов «согласно приказу, изданному генералом Джорджем Вашингтоном в его главной квартире в Ньюбурге, штат Нью-Йорк, 7 августа 1782 года, и решению, вынесенному Конгрессом».

Генерал-майор Лесли Р. Гроувз, начальник Манхэттенского округа, вручил медали Гарольду С. Юри, Сэмюелю К. Аллисону, Сирилу С. Смиту, Роберту С. Стоуну и Ферми. Церемония происходила очень просто, без всякой торжественности в Восточном институте Чикагского университета.

В почетном дипломе при медали, врученной Энрико, сказано: «Доктору Энрико Ферми за исключительные заслуги по оказанию чрезвычайно действенной помощи Военному ведомству во время проведения крайне ответственных и имеющих огромное научное значение работ по созданию самого мощного из всех существовавших когда-либо военных оружий — атомной бомбы. Как пионер, первый из людей, осуществивший цепную реакцию, и как помощник директора лос-аламосских лабораторий Манхэттенского инженерного округа службы вооруженных сил, доктор Ферми нес на себе величайшую ответственность, выполняя свою исследовательскую работу и проводя консультации, требовавшие исключительных знаний. Здравое научное суждение доктора Ферми, крупнейшего физика-экспериментатора, его неустанная инициатива, изобретательность и неуклонная преданность долгу много способствовали успешному осуществлению атомной бомбы».

24 глава Понтекорво уходит со сцены

В процессе работы по овладению атомной энергией в Манхэттенском округе пользовались случайно сделанным открытием, на право эксплуатации которого Ферми со своей группой подал заявление о выдаче патента еще в Риме 26 октября 1934 года. Во всех атомных котлах нейтроны, выделяющиеся при делении урана, замедляются пластами угля и только после этого бомбардируют другие атомы урана, превращая его в радиоактивный плутоний. Римские физики в 1934 году сильно сомневались, что их открытие может получить широкое практическое применение. Однако спустя восемь лет оно действительно вошло в практику, а, по правде сказать, восемь лет — не такой уж большой срок, чтобы результаты научных исследовании могли стать достоянием технологии.

Напомню читателю, что решающий эксперимент, касавшийся действия медленных нейтронов, был произведен в свое время в фонтане с золотыми рыбками позади старого здания физического факультета в Риме, а следовательно, эти золотые рыбки имеют право числиться в предках атомного века. Сенатор Корбино посоветовал своим «мальчуганам» взять патент на это открытие, и хотя они сначала очень удивились, тем не менее все же последовали его совету.

Группа ученых, сделавших заявку на патент, состояла из семи человек. Пятеро из них были авторами открытия процесса медленных нейтронов — Ферми и его сотрудники: Разетти, Сегре, Амальди и Понтекорво. Двое остальных были: профессор Трабакки, он же «Божий промысел», попавший в эту семерку за то, что предоставил необходимый для опытов радон, и Д’Агостино, который участвовал в этих опытах как химик.

Итальянский патент был выдан 2 февраля 1935 года. Естественно, что изобретателям следовало хлопотать о получении патентов и в других странах. Но они не знали, как за это взяться. Они не были дельцами, и никаких связей в деловых кругах за границей у них не было. Кроме того, им не хотелось отрываться от своих опытов и тратить драгоценное время на разговоры с юристами. К счастью, ни помог случай.

В числе, самых первых учеников Ферми и Разетти, кроме Сегре и Амальди, был еще один молодой человек — Габриелло Джанини. Джанини поступил на физический факультет, рассчитывая в дальнейшем работать в промышленности. Окончив университет, он некоторое время работал в одной радиофирме. Но работа в Италии не сулила особых перспектив, а Джанини хотелось поскорее пробиться и сделать карьеру. Он хотел жениться, обзавестись семьей и отхватить изрядную толику всего, чем можно попользоваться в жизни.

В 1930 году Джанини отправился искать счастья в Америку. У него были несомненные организаторские способности, умение договорить так, как нужно, и показать себя с самой выгодной стороны. Он верил в себя, упрямо шел напролом через все препятствия, был отважен, предприимчив и жаждал успеха. Несмотря на депрессию, охватившую Америку в начале тридцатых годов, ему скоро удалось устроиться.

Его учителя и коллеги решили, что это для них самый подходящий человек. Он поможет им получить заграничные патенты. Они заключили с ним соглашение: Джанини берет на себя все хлопоты по получению патентов и их эксплуатации в Европе и Америке и входит восьмым в долю при распределении не очень-то вероятных будущих доходов.

Патенты, которые Джанини удалось получить в европейских странах, интереса не представляли. В Соединенных Штатах объединенная фирма Г. М. Джанини и К подала в октябре 1935 года заявление в Патентное бюро о выдаче патента на имя пятерых изобретателей, а Трабакки, Д’Агостино и Джанини на основании письменного соглашения входили пайщиками в долю.

Долгое время дело никак не двигалось. Американцы не так легковерны, как итальянцы. Патентное бюро показало себя весьма осторожным; почти пять лет прошло, пока оно наконец удостоверилось, что люди, подавшие заявку, были действительно изобретателями описанного процесса. Американский патент был выдан 2 июня 1940 года.

Тем временем исторические события конца тридцатых годов, когда нацизм внезапно одержал верх над фашизмом, заставил Ферми и его троих товарищей бежать из Италии.

Сегре с семьей обосновался в Беркли, в Калифорнии, а затем приехал в Лос-Аламос, где они с Ферми и работали много лет бок о бок.

Разетти, в то время еще холостяк (он женился только в 1949 году, сорока восьми лет), устроился в Лавальском университете в Квебеке и переехал туда с матерью летом 1939 года. В Квебеке жизнь текла спокойно, а трилобитов в Канаде сколько угодно. Разетти, продолжая заниматься физикой, стал выдающимся геологом.

Самый младший из этой пятерки изобретателей, «щенок» Бруно Понтекорво, уехал в 1936 году в Париж работать у Жолио-Кюри. Он решил не возвращаться в Италию. В Париже он женился на молоденькой шведке, Марианне Нордблом.

В Италии остался один Амальди.


Чтобы запатентовать изобретение, требовалось преодолеть массу всяческих препятствий. Все работы с ураном во время войны были засекречены, и дело Ферми или Сегре могли вести юристы Манхэттенского округа, но никак не Джанини. Затем руководство атомной промышленностью перешло из ведения военного Манхэттенского округа к гражданской Комиссии по атомной энергии, а в 1946 году вышел закон об атомной энергии, в котором, конечно, был параграф, предусматривающий «справедливую оплату» за пользование изобретением, однако он, как это всегда бывает, еще не вступил в силу — вновь изданные законы не сразу вводится в действие. Затем Энрико стал членом Главного временного комитета в Комиссии по атомной энергии, и хотя он на этом посту не получал никакого вознаграждения, тем не менее он числился на государственной службе, как утверждали государственные юристы, а следовательно, ни он, ни другие изобретатели не могли возбудить иск против государства Соединенных Штатов.

Когда работа Энрико в Главном временном комитете кончилась, Джанини возобновил свои хлопоты, пытаясь добиться соглашения с Комиссией по атомной энергии. И вдруг, не посоветовавшись даже с самими изобретателями, фирма Г. М. Джанини 21 августа 1950 года возбудила в суде иск против государства Соединенных Штатов. Оно обвинялось в том, что безвозмездно пользуется изобретением, на которое выдан патент. Фирма Джанини требовала уплаты десяти миллионов долларов. Эта цифра ошеломила изобретателей, они нашли ее несообразно высокой, но Джанини объяснил им, что сумма, требуемая по иску, отнюдь не та сумма, которую можно получить на самом деле. В иске можно поставить любую цифру в качестве, так сказать, отправной, чтобы было с чего уступать.

Но тут, прежде чем суд успел принять дело к слушанию, 21 октябри в газетах появилось совершенно невероятное сообщение: один из изобретателей — Бруно Понтекорво — пропал, исчез бесследно. Возможно, что он скрылся за «железным занавесом».

Джанини оказался в затруднительном положении. Ему вовсе не улыбалось отстаивать на суде интересы человека, который, вероятно, был коммунистом, да еще, может быть, бежал в Россию… Судиться за такого человека с государством Соединенных Штатов — нет! И фирма Г. М. Джанини взяла свой иск обратно.


Впоследствии Джанини снова вступил в переговоры с Комиссией по атомной энергии по вопросу о реализации патента. Комиссия согласилась уплатить весьма скромную сумму не только по сравнению с тем, что Джанини требовал в иске, но и значительно уступавшую тому, на что он надеялся. Кроме того, все эти хлопоты обошлись им так дорого, что каждый из изобретателей и пайщиков получил не одну восьмую, а примерно одну десятую от доставшейся им суммы.


Трудно было вообразить себе, настолько это казалось невероятным, что Понтекорво решился бежать в Россию с женой и тремя детьми. Английский ученый Бруно Понтекорво, так писали газеты, 21 октября скрылся, как полагают, за «железным занавесом», спасаясь от преследования международной полиции. До июля минувшего года Понтекорво работал в Харуэлле, затем, получив отпуск, на каникулы поехал со всей семьей на родину, в Италию. Никто не интересовался его местопребыванием до тех пор, пока английская разведка не запросила о нем итальянскую полицию. И тогда выяснилось, что семья Понтекорво покинула Рим на шведском пассажирском самолете и, как полагают, отправилась в Польшу. По более поздним данным, путешествие в Польшу не состоялось, но было определенно установлено, что Понтекорво уехали 1 сентября. В одном из несколько сбивчивых газетных сообщений приводились довольно подробные сведения о пребывании Понтекорво в Римском университете в начале тридцатых годов и упоминалось, что его друзья отзываются о нем очень тепло и зовут его не иначе, как «щенок». Далее в сообщении говорилось, что отец Понтекорво, который живет в Милане, утверждает, что ему ровно ничего не известно о бегстве сына. И высказывал предположение, что Бруно в положенный срок вернется в Англию.

Сначала и мы с Энрико склонны были разделять мнение отца Бруно. Хотя нам было известно, что среди многочисленных родственников Понтекорво есть несколько видных итальянских коммунистов, тем не менее мы не считали Бруно способным на такой поступок. Наверно, он просто забрался куда-нибудь в глушь в Скандинавии и бегает себе на лыжах, и, как только до него дойдет, какой тут из-за него шум поднялся, он сразу примчится.

Мы с Энрико старались припомнить все, что нам было известно о нашем «щенке» после того, как он уехал из Рима. Итак, Бруно Понтекорво жил в Париже до тех пор, пока туда не вторглись нацисты. Ему удалось на велосипеде пробраться на юг Франции, а его молодая жена с малюткой сыном проделала этот путь по железной дороге. Из Франции вся семья переправилась в Испанию, а затем в Португалию. Там они сели на пароход, отплывавший в Америку, и 20 августа 1940 года приехали в Нью-Йорк. Через два дня после приезда Бруно исполнилось двадцать семь лет.

После приезда Понтекорво в Америку мы несколько раз встречались с Бруно, а жену его видели только один раз. Никого из детей, ни старшего мальчика, родившегося в Париже, ни двух младших, которые родились в Канаде, нам так и не довелось повидать.

Вскоре после того, как Бруно приехал в Америку, он был у нас в Леонии; он пришел один. Марианна, сказал он, еле жива после океанского плавания, ей надо отдохнуть. Ничего удивительного в этом не было. Путешествие на судне, битком на битом беженцами из Европы, — это вам не увеселительная прогулка! Нам только показалось странным, что Бруно уклонился от моего предложения поехать навестить его жену, так что я ровно ничем не могла им помочь, и не изъявил желании показать нам своего сынишку Джулио.

На вид Бруно совершенно не изменился. Он был все такой же красивый и веселый, будущее нисколько не страшило его. Словом, это был все тот же «щепок», которого мы знали в Риме. В Америке у него еще пока не было никаких перспектив я никаких определенных планов. Тем не менее он был совершенно спокоен и подшучивал над собой и над тем, что он «попал в переделку».

Возможно, такой одаренный человек, как Понтекорво, с его подкупающим характером и прочной репутацией неутомимого работника, имел все основания оптимистически смотреть на будущее. Вскоре он поступил научным работником в какую-то нефтяную компанию в Оклахоме. В 1943 году его пригласили в Англо-канадский урановый проект.

По дороге в Канаду он заехал к нам в Чикаго. И опять он был один, без жены и сына. Потом он еще раз приехал к нам в 1944 году, незадолго до нашего переезда в Лос-Аламос. Он сломал себе ногу, катаясь на лыжах в канадских горах, но это, по-видимому, его не очень беспокоило. Он проворно и даже не без грации прыгал, опираясь на костыли, и, казалось, был доволен, что привлекает к себе всеобщее внимание. В ответ на участливые расспросы он весело улыбался и прыгал еще проворнее. В Чикаго он приехал в командировку от Англо-канадского уранового проекта.

В Канаде Бруно прожил шесть лет. В начале 1949 года он перешел работать на английское атомное предприятие в Харуэлле. В конце 1948 года Понтекорво последний раз приезжал в Соединенные Штаты, и на этот раз вместе с женой. Они были проездом в Чикаго, и мы условились, что они придут обедать. Они опоздали, и Бруно расстроился из-за того, что они доставили нам лишние хлопоты. Марианна пошла что-то купить и на обратном пути в гостиницу заблудилась, объяснил он. Он очень ее отчитывал: должна же она понимать, что опаздывать неприлично. Он вызвал такси — а что он еще мог сделать? Бруно говорил не умолкая и, как всегда, старался шутить, но в голосе его ясно слышалась досада, а жена молчала.

Марианна была маленькая светловолосая женщина. Она выглядела необыкновенно молодо, просто не верилось, что у нее трое детей. Она сидела на краешке стула, и видно было, что она мучительно стесняется. Все мои попытки подружиться разбивались о ледяную скованность этой застенчивости. Она оттаяла только на одну минутку, когда я после обеда начала при ней складывать посуду в автоматическую судомойку. Тут ее ясные голубые детские глаза загорелись интересом. Я ужасно удивилась, когда уже после исчезновения семьи Понтекорво стало известно, что Марианна, как и сам Бруно, была членом коммунистической партии. Английские власти получили эти сведения из Швеции. Еще больше я удивилась тому, что в газетной писанине проскальзывали какие-то намеки на то, что жена Понтекорво будто бы играла в этом гораздо более значительную роль, чем думали раньше.

Когда до меня дошло, что означают эти намеки, я перестала сомневаться, что Бруно с семьей скрылся за «железным занавесом». Это подтверждалось всем; прослежен был весь путь, проделанный семьей Понтекорво: от Рима до Копенгагена они летели на шведском пассажирском самолете, из Копенгагена направились поездом в Стокгольм, из Стокгольма до Хельсинки в Финляндии — на самолете скандинавской воздушной линии. Установлено было, что во время перелета из Рима в Копенгаген у Бруно в руках был битком набитый портфель и что он требовал, чтобы его ручной багаж весом в двадцать фунтов оставили рядом с его креслом. В Стокгольме семья Понтекорво не поехала к родителям Марианны, к которым можно было доехать с вокзала за четверть часа на трамвае; даже не позвонили им по телефону. Кто-то показал еще, что младший сын Бруно сказал одному пассажиру в поезде; «А мы едем в Россию».

Понтекорво приехали в Хельсинки 2 сентября. Ни в списке туристов по Финляндии, ни среди возвращавшихся в Стокгольм самолетом следов Понтекорво не было обнаружено. Все остальные пути — по воздуху, морем или по железной дороге — вели в Россию. Один итальянский репортер летал в Хельсинки, надеясь разыскать еще какие-нибудь нити. Он поместил в итальянской газете «Иль Темпо» заметку о том, что в хельсинкском аэропорте Понтекорво встретила машина советской дипломатической миссии, которая отвезла их в морской порт. А в порту их дожидался пароход «Белоостров», который по расписанию должен был отойти в десять сорок утра, а простоял до пяти часов вечера и снялся с якоря, как только приехали Понтекорво.

6 ноября английский министр снабжения Страусс, выступая в палате общин, сказал о Понтекорво: «Пока еще у меня нет точных сведений о его местопребывании, однако я не сомневаюсь, что он в России».


Теперь уже мы с Энрико вынуждены были согласиться, что Бруно с семьей скрылся за «железным занавесом».

И тут мы задумались над двумя вопросами, которые невольно возникли у нас относительно Бруно. Что мы знали о его политических убеждениях? Мог ли он передать секретные сведения России?

Мы пришли к совершенно невероятному заключению — мы никогда не говорили с Понтекорво о политике! Нам были известны политические убеждения всех наших остальных друзей, и мы могли с уверенностью сказать, как они будут себя вести при тех или иных обстоятельствах. Но о Понтекорво мы ничего не знали. Он был для нас милый «щенок», страстный любитель спорта и всяких игр, у которого еще сохранились все замашки школьника, участвующего в спортивной команде. Он остался у нас в памяти таким, каким мы его видели последний раз в 1949 году в Базеле и на Комо, на двух очередных съездах физиков. В Базеле они вдвоем с Энрико проплыли целую милю по Рейну. В Комо они без конца играли в теннис. Это наши последние воспоминания о «щенке». Сколько мы ни старались, мы не могли припомнить никаких разговоров о политике, никаких споров о коммунистической или капиталистической системе.

На второй вопрос ответить было не менее трудно, чем на первый. Насколько было известно Энрико, Понтекорво никогда не был допущен к каким-либо важным секретным материалам. В Харуэлле он занимался исследованиями космических лучей и ни в какой секретной работе не участвовал. В прениях палаты общин 23 октября английский министр снабжения заявил: «В течение нескольких лет доктор Понтекорво очень мало соприкасался с какой-либо секретной работой».

Если Бруно был связан с «делом Фукса» (а такие предположения высказывались некоторыми газетами), то почему же он так долго медлил со своим побегом — с марта месяца, когда Фуксу уже был вынесен приговор, и до сентября? В Харуэлле Понтекорво любили, у него было много друзей. Никто не замечал в его поведении ничего необычного. Его итальянские друзья и родные, которые видели его летом 1950 года, говорят, что он был такой же, как всегда, веселый, беззаботный в течение всего своего отпуска, во всяком случае до последних дней августа.

С другой стороны, имеются еще и такие факты: летом после долгих колебаний Бруно отказался от своей работы в Харуэлле и перешел в Ливерпульский университет (он должен был приступить к своей новой работе в январе 1951 года). 22 августа, за девять дней до отъезда из Рима, Бруно виделся со своим братом коммунистом и его женой; говорят, что после этого свидания настроение его изменилось.

Со времени исчезновения семьи Понтекорво прошло теперь уже больше трех лет. Никто от них не получил ни слова. Никто их не видел. Родные их уверяют, что им ровно ничего о них не известно. Никаких обвинений к Бруно английские власти не предъявляли. Если даже в Англии имеются какие-то изобличающие данные, на основании которых можно было бы его обвинить, то существование этих данных не стало достоянием гласности. И подумать только, что все это происходит в двадцатом столетии!

25 глава Новая игрушка Энрико — гигантский циклотрон

— Циклотроны, наподобие египетских пирамид, может статься, войдут в историю в качестве примера не имеющих никакого назначения монументов, — сказал Энрико. Прошло уже почти девять лет с того знаменательного дня, как наши физики впервые запустили атомный котел под западными трибунами стадиона.

На другой стороне улицы, где стоит эта подделка под средневековый замок, вырос теперь целый ансамбль зданий, таких новеньких, чистеньких и изящных по сравнению с этим запущенным, полуразвалившимся замком — это научно-исследовательские институты и здание ускорителей.

Гигантский циклотрон Чикагского университета был сооружен в низком длинном здании ускорителей. В тот день, когда Энрико заговорил со мной о циклотроне, его только что запустили, спустя четыре года после того, как начали строительство, — в июле 1947 года. Энрико волновался и радовался, как ребенок, которому подарили новую игрушку. Он так долго о ней мечтал, и, оказывается, она даже лучше, чем он думал! Все это лето 1951 года он «играл» в свой циклотрон с утра до вечера. Циклотрону позволялось даже нарушить весь распорядок его дня.

— Циклотроны и пирамиды! — возразила ему я. — Что за странное сравнение! Ну что у них общего?

— И то, и другое — явная победа человека над грубой силой материи. И то, и другое построено без всяких финансовых соображений о выгоде.

Действительно, это было так. Пирамиды воздвигались, чтобы тешить фараонов при жизни, льстить их тщеславию и хранить царственные тела после кончины. Циклотроны позволили человеку сделать еще один маленький шаг вперед на пути познания. И циклотрон, и пирамида — поистине это монументы, которые не сохраняют своего полезного назначения!

Сотни тысяч рабов строили великую пирамиду Хеопса; из каменоломен в соседних горах до места постройки на веревках, врезавшихся в голые плечи, волокли они на полозьях или на катках громадные глыбы по две с половиной тонны каждая.

Постройка гигантских циклотронов через пять тысяч лет после пирамид, в наш век машин, была, конечно, не таким тяжким подвигом, но все же это было крупное достижение, требовавшее большого технического мастерства. Готовых циклотронов в продаже не существует, и это еще одна черта, сближающая их с пирамидами.

Первый гигантский циклотрон был построен отцом всех циклотронов Эрнестом Лоуренсом на холме близ Беркли, в Калифорнии, тотчас же после окончания второй мировой войны. Лоуренс считал, что безопасности ради циклотроны лучше устанавливать подальше от человеческого жилья, потому что от такого огромного циклотрона, когда он работает, исходит смертоносное излучение. Другие университеты тоже предпочитали строить циклотроны не у себя на территории.

Но чикагские физики народ ленивый. Им хотелось, чтобы циклотрон был всегда под рукой там, где они вели всю работу и где они преподавали. Надо только создать надежную защиту и для тех, кто будет работать с циклотроном, и для людей, живущих поблизости. И они решили строить циклотрон в глубокой шахте, гораздо ниже уровня улицы, чтобы большая часть излучения поглощалась почвой, а для более надежной защиты весь циклотрон заключить в толстые железобетонные щиты.

Весь план здания ускорителей разработали, исходя из этого проекта. В здании оставили достаточно места для ускорителей других типов, затем шла шахта, где должен был сооружаться циклотрон, и длинная платформа, на которой можно было установить громадный кран, способный поднимать сотни тонн сразу.

Рассчитывали, что одна из крупных промышленных фирм построит циклотрон для Чикагского университета.

Но ученые никак не могли сговориться с промышленниками насчет своего проекта. Фирма запросила слишком большую сумму, переговоры затягивались, время проходило без толку. Герберт Андерсон — натура стремительная — любил, чтобы мысль сразу воплощалась в дело, и он решил сам построить этот циклотрон.

— А что эти промышленники вообще понимают в циклотронах? — возмущался Герберт. Ему же придется давать им все спецификации и наблюдать за работой. Он и сам может отлично строить!.. Андерсону пришел на помощь и работал вместе с ним еще один физик, Джон Маршалл. Научно-исследовательское управление морского министерства оказало им щедрую финансовую поддержку. Часть расходов взял на себя город Чикаго. В итоге чикагский циклотрон обошелся в два с половиной миллиона долларов — ненамного более того, что было истрачено на содержание рабов, строивших пирамиду Хеопса.

Основные части циклотрона — это огромный магнит и металлическая коробка. Коробка чикагского циклотрона такая громадная, что в нее можно насыпать триста бушелей[33] зерна. Однако в этом пространстве ничего нет, там пусто. Вернее, даже более чем пусто: девять больших вакуумных насосов выкачивают оттуда воздух. Частицы, которые следует ускорить, вводятся в эту коробку. Магнит отклоняет их от прямолинейного движения и удерживает их внутри коробки, а в это время поле высокой частоты заставляет их двигаться все с большей и большей скоростью.

Магнит чикагского циклотрона состоит из стального сердечника и медной обмотки. Когда через обмотку пропускают электрический ток, стальной сердечник намагничивается. Магнит весит две тысячи двести тонн, то есть почти в сорок раз больше, чем магнит циклотрона, построенного Лоуренсом в тридцатых годах.

Секции сердечника были изготовлены пенсильванской фирмой «Бетлеем-Стил». Каждая из них весит восемьдесят тонн. На товарную станцию Чикаго был подан особый кран, который перетащил их с железнодорожной платформы на специально заказанные для них гусеничные платформы. Когда груз водрузили на платформы и они двинулись, их старались, где возможно, пускать по трамвайным рельсам, опасаясь, что не выдержат мостовые. Когда в здание ускорителей привезли первые секции, там уже собралась целая толпа — представители городского управления, которые дали разрешение на проезд этих махин по улицам, представители разных коммунальных предприятий, газовых и электрических компаний, хозяйство которых, находившееся под мостовыми, могло пострадать, полисмены и фотографы. На спуске к зданию ускорителей платформы придерживали тросами и лебедками; их чудовищный груз заставлял опасаться за самые надежные тормоза. Три часа ушло на то, чтобы ввести в помещение первую секцию.

Магнитная обмотка сделана из двухдюймового медного провода квадратного сечения с отверстием посредине, по которому пропускается вода для охлаждения металла. Длина провода четыре с половиной мили, а в отверстие свободно входит большой палец руки. Медные брусья и металлическая коробка были изготовлены на нью-йоркской верфи. Ни то, ни другое нельзя было отправить по железной дороге, настолько это было громоздко; их погрузили на две баржи и отправили по каналу в Буффало.

Там их перегрузили на фрахтовое оперное судно, доставили в Чикаго по озеру и под сильным полицейским конвоем повезли к зданию ускорителей по самым широким улицам, откуда заранее угнали со стоянок все машины.


Энрико повел меня осматривать циклотрон, когда щиты не были еще готовы и можно было взглянуть на гигантский магнит. Он велел мне снять часы и оставить их в конторе наверху, иначе магнитное поле повредило бы их. Затем мы спустились в шахту.

Этот магнит ничуть не был похож на тот красненький подковообразный магнитик, которым я подбираю булавки и иголки, когда занимаюсь шитьем. Магнит циклотрона, окрашенный в желтый цвет, был величиной с небольшой дом, но какой-то непонятной формы. Я так и не разобрала, где у него полюсы, хотя Энрико и объяснял мне.

Энрико заставил меня вскарабкаться на какой-то широкий выступ, вроде верхушки стены, толщиной в двенадцать футов — это была почти целая улица! Когда я стала на этом выступе и приготовилась смотреть, на какие штуки способен этот магнит, Энрико дал мне свой перочинный ножик и сказал:

— Держи крепче! Не выпускай из рук!

До сих пор в обмотке не было тока. Теперь ток включили и магнит сразу ожил. Ножик так и рванулся у меня из рук. Потом я заметила, как странно раздулся карман пиджака у Энрико — он вытянулся из своего обычного вертикального положения в горизонтальное, точно какой-то невидимый дух старался стащить пиджак с плеч Энрико, дергая его за карман. Это магнит циклотрона пытался отнять у Энрико его ключи.

Но вместе с озорным духом веселого проказника в циклотроне живет еще и злой дух. Как-то раз на полу лежал обломок железобетона. Это был непорядок, и Андерсон, забыв, что внутри бетона имеется железная арматура, поднял его с полу. В тот же миг магнит вцепился в эту штуку и защемил руку Герберта между своей стеной и этим обломком.

Двенадцатифутовая стена, на которой я стояла, представляла собой только часть будущего щита, и это произвело на меня сильное впечатление. Через несколько месяцев я снова попала в здание ускорителей, но теперь уже весь циклотрон спрятался за огромными глыбами железобетона. Выступа, где я стояла и ходила, уже не было. Стена поднялась вверх и сомкнулась с кровлей шита.

Когда я остановилась против другой высокой стены, Энрико нажал кнопку. Часть стены начала бесшумно скользить, железобетонная махина толщиной в двенадцать футов, весом в шестьдесят девять тонн отодвинулась. Эта махина, получившая название «дверцы Джона Маршалла», отодвигаясь, образует вход, которым можно пройти под свод циклотрона. Джон Маршалл справедливо гордится этим сооружением; он объяснил мне его устройство.

— Здесь действует особая предохранительная аппаратура, — сказал он, — которая для того и установлена, чтобы человека не могло раздавить в дверном пролете между стеной магнита и этой шестидесятидевятитонной махиной и чтобы никто не мог очутиться в западне под сводами циклотрона, — циклотрон автоматически выключается и перестает работать, пока не захлопнется дверь. Все меры предосторожности были приняты, чтобы обезопасить работу с циклотроном.

Пока я стояла завороженная, не сводя глаз с этой беззвучно открывающейся и закрывающейся двери, мне вдруг ясно представилась картина двадцатилетней давности — старое здание физического факультета в Риме, и я стою в маленькой комнатке с высоким потолком и голыми стенами. У одной стены громоздится какой-то неуклюжий аппарат с вертикальными стержнями, на которых наверху насажены металлические шары. Аппарат доходит почти до потолка. Какое это было разочарование, когда я увидела его! Неужели это и есть та самая высоковольтная машина, построенная Энрико и его друзьями, которой они так гордятся? Энрико с таким увлечением рассказывал об этой машине, что я не могла дождаться, когда мне покажут ее. Для этого я и пришла в физическую лабораторию.

У меня язык не поворачивался поздравить их, я не видела в этом сооружении ничего замечательного. Но надо же было что-то сказать… Перед самой машиной стоял стол — по-видимому, выброшенная за ненадобностью старая конторка.

— А зачем здесь этот стол? — спросила я.

И мне объяснили, что стол поставлен в качестве ограничителя — своего рода барьера, который не позволяет подойти вплотную к прибору и попасть под действие высокого напряжения. Физики поставили его тут после того, как Амальди однажды сбило с ног током. На его счастье в комнате был Сегре; он тут же выключил ток, и машина перестала работать.

Маленький ветхий столик и… железобетонная махина в двенадцать футов толщины…


Самый большой из когда-либо виденных Энрико автоматических приборов, которые он так любит, сооружался в Чикагском университете прямо у него под самым носом. Ну разве он мог устоять перед таким соблазном и предоставить все делать Герберту Андерсону и Джону Маршаллу? Разумеется, нет!

Энрико смастерил маленький прибор для этого громадного сооружения.

Когда циклотрон действует, к нему нельзя приближаться, потому что излучение его крайне опасно. Нельзя приближаться и к вакуумной коробке, где происходит ускорение протонов и производятся опыты. Если надо что-нибудь поправить или изменить в положении экспериментального оборудования, например передвинуть мишень, в которую попадают ускоренные частицы, циклотрон приходится останавливать. «А нельзя ли, — подумал Энрико, — поместить эту мишень на какую-нибудь тележку на колесиках, которая передвигалась бы автоматически?..»

И Энрико смастерил то, что теперь называется «тележкой Ферми». Это платформочка из люцита, смонтированная на четырех колесиках, которые выглядят так, точно их посчастливилось откопать в какой-нибудь сборочной мастерской. Но Энрико, страшно обиженный, говорил, что он все сделал своими руками, каждую мелочь. Тележка не требует ни горючего, ни электроэнергии, она использует магнитное поле самого циклотрона. Рельсы ей тоже не требуются, потому что колеса подогнаны как раз к краю нижнего полюса магнита. Мишень или какая-нибудь другая небольшая деталь оборудования закрепляется на люцитовой платформе и катится на этом «трамвайчике» по краю магнитного полюса до того места, где ее пожелает остановить экспериментатор из контрольной комнаты; для этого ему стоит только нажать кнопку.

«Тележка Ферми» выглядит очень щеголевато, если не считать путаницы соединительных проводов, которые торчат впереди люцитовой платформы. Человеческая природа не меняется. Для Энрико всегда было важно, чтобы сделанная им вещь работала, а ее внешний вид его не интересует.


Что же надеются открыть физики при помощи своих гигантских циклотронов?

К концу войны физики оказались в довольно странном положении. Они, как говорится, «взнуздали» ядерную энергию, но еще очень мало знали о том, что, собственно, представляет собой самое ядро. Ядра послушно проделывали то, что заставляли их делать люди, они делились пополам и отдавали скрытую в них энергию. Они проделывали это охотно и с великой быстротой, вызывая атомные взрывы, или медленно, в виде управляемой цепной реакции. Но они не выдавали тайны своего строения.

А именно этого-то и добивались физики… Ведь ученые — люди жадные, им все хочется дознаться еще чего-то и еще чего-то, и они никак не могут удовлетвориться тем, что они уже знают. Правда, о ядре они, действительно, не так уж много знали… Им только и было известно, что оно состоит из протонов и нейтронов, что протоны сцеплены с нейтронами какими-то колоссальными силами и что эти силы отличаются от всех других сил, которые до сих пор были известны человеку. Но самая природа ядерных сил ускользала от физиков, и эта-то загадка и не давала им покоя.

Существовала еще загадка, перед которой они стали в тупик: если нейтроны, протоны и электроны представляют собой элементарные частицы, из которых состоит вещество, то, казалось бы, никаких других частиц не должно существовать. Однако в космическом излучении было открыто множество других элементарных частиц. Среди них и мезоны, о которых особенно много говорилось. А какую же роль играют мезоны в общей схеме строения ядра?

Может быть, самая любопытная особенность мезонов заключается в том, что предположение о их существовании было сделано еще до того, как они были открыты, — при попытке теоретически проникнуть в тайны ядерных сил. В 1935 году японский физик Хидеки Юкава предложил теорию для объяснения отличительных особенностей ядерных сил. Чтобы построить эту теорию, Юкава должен был допустить существование особых, еще никем не виданных частиц. Они должны были иметь массу, промежуточную между массой электрона и ядра, — и по этой-то причине они и были названы мезонами. Теорию Юкавы так и продолжали бы считать не более как остроумным построением, если бы после этого в космическом излучении не были найдены положительные и отрицательные мезоны. Юкаве за его теорию была присуждена в 1949 года Нобелевская премия.

Энергия космического излучения так невообразимо велика, что физики не надеялись воспроизвести ее при помощи машин. Но они полагали, что можно создать такой мощный циклотрон, который позволит получать новые элементарные частицы в лабораторных условиях. Для разрешения загадки ядерных сил весьма полезна высокая энергия. Лучший способ подойти к этой проблеме — это «встряхивать» протоны до тех пор, пока связи их не ослабеют, и посмотреть, что произойдет в тот момент, когда частицы расцепятся. Но для этого нужны энергии колоссальной мощности; отсюда и необходимость в гигантском циклотроне.

Гигантский циклотрон Лоуренса в Беркли был построен первым, и с его помощью впервые начали получать мезоны в 1948 году. Когда был построен чикагский циклотрон, то с его помощью тоже начали получать мезоны.

Энрико теоретически занимался мезонами, но никаких экспериментов с ними он никогда не производил. Циклотрон открыл ему новую область для исследований, и Энрико поддался соблазну.

После того как мы приехали в Чикаго из Лос-Аламоса, Энрико вернулся к своей старой привязанности — к нейтронам. Новый котел в Аргоннской лаборатории представлял собой мощный источник этих частиц. Энрико часто ездил в Аргонн и экспериментировал как с медленными, так и с быстрыми нейтронами. Он изучал их поглощение, их волновые свойства и совершенствовал технику эксперимента.

— Если бы Энрико был такой, как большинство физиков, — сказал мне как-то недавно Эмилио Сегре (Эмилио нередко навещает нас и Чикаго, как и другие старые друзья, и он бывает очень доволен, когда ему «удается выкачать побольше физики из Энрико»), — он так и продолжал бы работать с нейтронами, довел бы до совершенства постановку опытов в этой области, которую он так хорошо знает. И теперь он был бы «королем нейтронов»! Ну какой другой физик, кроме него, стал бы заниматься новыми экспериментами и вырабатывать новые методы, когда ему стукнуло пятьдесят!..

Ферми исполнилось пятьдесят лет 29 сентября 1951 года, через три месяца после того, как начал работать чикагский циклотрон. И вот тут-то, в пятьдесят лет, Ферми начал изучать и разрабатывать новые методы… он изменил своим нейтронам ради мезонов.

Никаких признаков того, что у Энрико ослабел интерес к циклотрону, я не замечала. Поэтому я была очень удивлена, когда он не так давно отправился на Лонг-Айлэнд, чтобы там облучить несколько фотопластинок в космотроне. Космотрон — это очень большая машина, больше всех гигантских циклотронов. Ее строила Брукхэйвенская национальная лаборатория на Лонг-Айлэнде. Название — космотрон — указывает, что эта машина вступила в состязание с Космосом в производстве частиц высокой энергии.

— Ну, она еще сильно отстает! — сказал Энрико. — Космотрон дает частицы с энергией два миллиарда электрон-вольт, это примерно в четыре с лишним раза больше, чем дает наш циклотрон. А Космос! Космическое излучение достигает величин в миллионы раз больше того, что достигнуто в космотроне.

Физики ненасытны. Недавно в Беркли была введена в действие еще более огромная машина. Она называется бэватрон и будет производить частицы с энергией около шести миллиардов электрон-вольт. Европейский центр ядерных исследований CERN уже заказал для Женевы синхротрон, рассчитанный на производство частиц с энергией двадцать пять миллиардов электрон-вольт. И я слышала, поговаривают, будто физики надеются построить в будущем машины, которые будут производить частицы такой энергии, что мне не по силам запомнить все числа, какими они обозначаются.

* * *

Все действующие лица, выведенные в этой книге, — живые люди. И я приношу им свои извинения и свою глубокую благодарность.

Быть может, они найдут, что я описала их не так, как бы им хотелось, что я отметила забавные черты их характера ярче, чем серьезные. За это я прошу их извинить меня. За то, что они охотно говорили со мной о давних временах и помогли мне освежить мои воспоминания, я приношу им свою благодарность.

Некоторые из них оказали мне большую поддержку, и за это мне хочется особо поблагодарить доктора Сирила Смита, который подал мне мысль об этой книге.

— Вам следовало бы написать биографию вашего мужа! — сказал он мне.

— Не могу! — отвечала я. — Мой муж — это человек, которому я стряпаю и глажу сорочки. Как же я могу подойти к нему с такой серьезной стороны?

Однако семя было брошено, и из него выросла эта книга.

Хочу также поблагодарить доктора Эмилио Сегре за то, что он просмотрел те части рукописи, в которых я касалась научных вопросов, миссис Эрл Лонг и миссис Мортон Гродзинс за то, что они помогали мне и давали полезные советы.

И в особенности благодарю всех членов моей семьи, которым пришлось терпеть жизнь с домашней хозяйкой, вздумавшей писать книгу, — и они терпели и не жаловались.

Загрузка...