Когда я думаю о секрете, которым обладала Зоя, эта простенькая, круглоглазая русская женщина, то мне почему-то кажется: весь ее секрет заключался в простоте. В том, что она была тем, что она есть от природы, и ничем больше. Все в ней было гармонично, цельно, ясно. Ничего она о себе не придумывала. Она была такая, как все, и вместе с тем она была лучше. У нее было открытое сердце, и к тому же простое сердце. И этому ее открытому и простому сердцу чужие беды и огорчения были так же близки, как свои собственные. И чужим радостям Зоя так же радовалась, как своим. Она умела поплакать вместе с Лизой Евсеевой и умела порадоваться вместо с Елей. Она сердилась, когда обижали Дусю Шнякову, и краснела, если ей лгали, от стыда и неловкости за того, кто это делал.
Она была даже немножко слаба на слезы, и если видела какой либо очень хороший поступок, то умилялась, и ее круглые детские глаза делались влажными, она хлюпала носом и говорила:
— Вот видите, как хорошо, очень хорошо, да? Правда, как хорошо, просто чудно?
Старшина Достопамятнов рассказал, что когда его, наконец, назначили капитаном речного парохода «Зверь» и он, старшина, зашел поделиться своей радостью с Зоей, то она вынула из шкафчика заветную четвертинку, которая, он знал это, была предназначена для ремонта пары детских валенок, поставила эту четвертушку на стол, налила по рюмочке и выпила со старшиной за его капитанство и за то, чтобы его «посудина» завоевала первенство и получила переходящий приз. Кстати сказать, все так именно и случилось, инвалид-старшина показал на речном флоте настоящий высокий класс работы и гвардейства своего нисколько не посрамил, мы получили из пароходства позже большое письмо и вырезку пз газеты с портретом Достопамятнова, там все подробно описывалось, как старшина воевал, и как он перешел на речной транспорт, и как его «Зверь» вышел на первенство. Там были подробные причины всему, но сам Достопамятнов сказал мне так:
— Это, товарищ капитан второго ранга, дли вас, наверное, смешно, и даже, может, вы подумаете, что это во мне предрассудок сидит, но только у Зои Васильевны счастливая рука, Как она тогда четвертинку выставила и свое слово сказала, я и представил себе все. Потому что до этого я ничего такого не думал вовсе. Я только думал: ну что, бывший старшина второй статьи, ну куда ты теперь годишься? И ни во что слишком красивое не верил. Мечтал только сносно устроиться и нормальным путем идти. А Зоя Васильевна мне тогда и сказала первая насчет переходящего знамени и первенства. Вышел я тогда от нее, отправился на пароход и думаю: «А что? А почему не так? Кто над вами, старшина, хозяин? Может быть, я извиняюсь, ваша бывшая рука. Может быть, вы, старшина, представляете из себя такой ноль без палочки, что ввиду отсутствия одной руки ваше политико-моральное состояние вовсе низко упало? Или вы гвардеец, хотя и без погон и не совсем по форме одетый?» Вот как я тогда думал, товарищ капитан второго ранга, и смотрите, оказался не ноль без палочки: все довольно нормально у меня обошлось, и я не опозорился нисколько.
И Достопамятнов действительно ни сам не опозорился, ни нас не опозорил.
Люди говорят, что дурная слава вроде бы скачет, а хорошая ползет, или как-то там в этом смысле, что дурное все всегда знают, а хорошее не знают, а ежели и узнают, то очень медленно. В данном случае, то есть в случае с Зоей, это неверно. Дуся Шнякова положила начало Зоиной популярности, и про Зою многие жены матросов теперь знали и ходили к ней, как будто она была учреждение, со всякими своими нуждами. Иногда она сердилась, но как-то удивительно незлобиво: и сердилась, и смеялась, и ворчала:
— Ну что я — юрист? У меня стирка, мне стирать надо, я сейчас ничего не могу. Вот идите сами туда-то и туда-то…
Бестолковая жена шла и ничего не находила. Тогда Зоя отправлялась гама, Она очень подружилась с пожилым прокурором, о котором я вам докладывал. Этот прокурор, встречая ее, спрашивал, как двойняшки, и интересовался:
— Ну, какая сегодня кляуза будет? Какую бабу обидели?
Дела были такие, что к прокурору они не имели никакого почти отношения, но майор был опытным человеком, и он помогал Зое советами — куда пойти, да что сказать, да как написать заявление, и, только если Зоя натыкалась на полное равнодушие к своим нуждам, прокурор звонил сам по телефону.
Понемногу у Зон везде завелись знакомые, и всюду теперь ее знали, над ней даже немножко посмеивались, но это ее нисколько не трогало.
У нее были знакомые и в областной детской больнице, на краю города, и в бактериологической лаборатории, и в родильном доме, и в бюро продовольственных карточек, и в Морфлоте.
Так побежала хорошая слава Зон.
И уже не только на нашем корабле знали про Зою, знали про нее и на других кораблях дивизиона… И тогда произошла такая история.
Решили матросы того корабля, на котором служил Гаврилов, что надобно помочь Зое Васильевне вскопать по-настоящему огород под картошку: она, Зоя, получила порядочный кусок земли. Но этот корабль по стечению обстоятельств в Архангельск не пошел, а пошел другой. Да если бы даже он и пошел, то не совсем удобно матросам идти и копать огород жене своего офицера. Они это понимали, и Шняков сказал своим дружкам на другом корабле, что получается «петрушка». Дружки подумали, почесали голову и сказали, что с «петрушкой» они совладают. И вот в один прекрасный день начищенные, наглаженные и надраенные матросы как будто невзначай отправились с корабля на ту улицу, где жила Зоя. Достопамятнов их уже поджидал с двумя дюжинами лопат, Матросы повесили на забор бескозырки, поплевали на руки и пошли работать, как работают деревенские ребята, колхозники, здоровяки — один к одному, когда они по нескольку лет не возились с землей. По словам капитана парохода «Зверь» Прохора Эрастовича Достопамятнова, они дали Зонному участку, кстати сказать, никогда от сотворения мира не паханному, «такой жизни», что не более как за сорок минут все было «опрокинуто на два раза», а через час матросы посадили картошку — «глазки», взятые на камбузе и аккуратно подобранные специалистом этого дела сигнальщиком Носовым.
Зоя ничего этого не видела. Умаявшись после стирки, она спала, а видела Веруха, которая сердилась и говорила матросам:
— Это наш участок. Вот я милиционера позову. Мы здесь картошку сажать будем. Матросы, а что делаете? Дядя Прохор, чего они…
Дядя Прохор посмеивался и говорил:
— Прямо-таки разбойники. Ты погоди, пусть они выйдут, их там за воротами сцапает комендантский патруль. Это я все нарочно подстроил…
Неподалеку копался в своей земле Зоин квартирохозяин, научный работник, который мучил ее в свое время. Глядеть, как он копается, было смешно, земли он не знал и не понимал, бил ее пожарной мотыгой, а когда ему понадобилось выкорчевать остатки гнилого пенька, то он тянул эти остатки щипцами для тушения зажигалок.
Матросы об эту пору уже пошабашили и чистили ботинки запасливо принесенной Достопамятновым сапожной щеткой, а Жора, тот самый, который когда-то покорил сердце мурманской блондинки и теперь вернулся в семейное лоно, сидел на бревнышке, ковырял спичкой в зубах и говорил научному работнику;
— Что, гражданин, плохо одному ковыряться? Соха да сивка-бурка вот удел единоличного мужичка. А поскольку у вас и сивки нет и сохи пет, вы страчиваете на свое хозяйство коллективный инвентарь, за что еще со временем огребете фитиля. Это верно я говорю. Щипцы для зажигалок предназначены, а не для вас лично. Верно, Прохор Эрастович?
— Верно, — подтвердил Достопамятное.
— Конечно, верно, А поскольку вы работаете неумело…
— Это не ваше дело, — сказал научный работник, — прошу не соваться.
— Я не суюсь, а говорю, — продолжал Жора, — и этого мне никто запретить не может, Я говорю, что нас здесь, моряков, вон сколько, и если бы вы были настоящий советский интеллигент, научный работник в очках и с бородой, как, например, товарищ Тимирязев, который был депутатом Балтики, то мы бы в полчаса ваш участок вам подняли и у вас была бы сказочная жизнь, а поскольку вы обыватель и Гавриловой устраивали дебоши — мы вот сидим и на вас смотрим, а вы мучаетесь…
Он закурил, пустил носом дым и в заключение произнес:
— Кто посеял ветер, тот пожнет бурю. Вот вы, гражданин научный работник, посеяли ветер, а мы вам создали условия собрать бурю. Будьте здоровы!
И матросы, почистившись и сняв свои бескозырки с забора, отправились гулять до «двенадцати ноль-ноль», а Веруха вышла с ними за ворота, чтобы посмотреть на комендантский патруль, который подстроил дядя Прохор, ни никакого патруля но было, только один дядя Прохор увозил вдаль на скрипучий тачке лопаты.
— Чего же вы говорили? — спросила Веруха.
— Я у них, Веруха, зато все лопаты отобрал, — сказал Достопамятнов, — теперь будут они знать. Попрыгают.
— Попрыгают?
— Еще как попрыгают.
Веруха обдернула на себе фартучек и отправилась к матери рассказать ей, как попрыгают матросы за то, что посмели копать мамину землю. Зоя долго ничего не понимала спросонья, потом вскочила и пошла смотреть. За ней пошли смотреть все пятеро, последним плелся Петр, почему-то держа в руке баночку, в которой плавала маленькая толстая рыбка. Петр все время отставал и просил, чтобы его обождали, так как иначе «выплескается рыба».
— Да ты ее поставь, свою рыбу, господи, — сказала Зоя.
— Хитрая какая, — сказал Петр. — Ее тогда кошка съест. Вчера небось съела.
Наконец все дошли до огорода. Зоя постояла над ним и неожиданно для всей своей оравы разрыдалась. Рыдала она громко, закрыв лицо ладонями, и все вокруг присмирели, потому что мама никогда так не ревела, а если кто другой так ревел, то она сердилась. А Веруха даже растерялась. Она, конечно, знала наперед, что мама расстроится, но так сильно, чтобы реветь в голос?…
И Веруха сказала:
— Ты, мамочка, зря ревешь. Ты не реви. Ничего. У них дядя Прохор лопаты отобрал, им тоже будет теперь неприятность.
— Да, — подтвердил Петр, — ты не реви. Вон у меня вчера кошка рыбу съела, так я разве ревел?
— Ревел, — сказала Веруха, — выхваляйся. Ты зарева!
И дети стали ссориться, а Зоя стояла над своим огородом и плакала и никак не могла успокоиться.
Это ужо осенью было, и мы, несколько вымпелов, отправились на выполнение задания, сущность которого в общих чертах сводилась к тому, что мы огнем нашей артиллерии должны были уничтожить их узел сопротивления и не просто так пострелять и попугать, а именно уничтожить, и уничтожить во что бы то ни стало. От точности, от прицельности, от силы и кучности нашего огня зависело многое в той операции, которая намечалась командованием, и зависело еще одно обстоятельство: наши потери.
Так что мы кроме выполнения задания командования имели еще как бы моральное обязательство. Мы отвечали за потери среди тех наших людей, которые завтра, или послезавтра, или через два дня пойдут вперед и… как бы это поточнее выразиться? Своей кровью и своей жизнью проверят, хорошо мы действовали или лишь формально выполнили задание, совершив тем самым отвратительную подлость.
Позиция паша была в районе, который находился под постоянным воздействием авиации противника и где свободно могли нас атаковать легкие силы немцев. А торпедные катера — оружие грозное, и встреча с ними нас не могла особенно порадовать, разумеется, не потому, что мы боялись боя, а потому, что, привяжись к нам орава катеров, могло случиться так, что задание наше не удалось бы осуществить вообще или не удалось бы осуществить полностью, а последнее было бы равносильно полному невыполнению приказа командования.
В этой операции нам надлежало также принять на борт группу наших людей, которые более года провели в тылу противника, сделали там ряд замечательных дел и теперь возвращались домой, имея в своем числе и раненых, и помороженных, и больных, да и вообще это были люди, намученные до крайнего предела, взять которых мы были должны непременно, потому что если бы мы их не взяли, то их бы в том тяжелом состоянии, в котором они находились, противник непременно истребил.
Вышли мы из нашей базы ранним утром — часов в шесть, в чернильной тьме. Дождь лил как из ведра, но море было тихое, а когда рассвело, то картина почти не отменилась. Посерело, но стоял туман с мелким дождем, такой дождь поморы называют бус, а некоторые бусырь, и в прежние, стародавние времена люди на шнеках в такую бусырь, перекликались, чтобы за дождем и туманом не навалить одну шнеку на другую.
Идти было очень трудно, шли самым малым, с выброшенными параванами, опасаясь мин. Мин тут было великое множество, и то, что мы тогда не подорвались, было почти чудом, потому что вперед не видно ничего и возможность маневра по этой причине сужена до крайности. Ну, а воды были уже вражеские, с минными полями, в которых мы если и были ориентированы, то весьма мало.
Но в общем шли, и матросы наши даже пошучивали. Нельзя, конечно, сказать, что никто ничего не боялся, все боялись, в такой обстановке не бояться нельзя, но свое дело каждый исполнил, хорошо, даже отлично, все понимали: успех наш и даже жизнь наша почти целиком зависели от каждого из нас.
Так что, несмотря на сложную обстановку, жизнь на корабле шла своим чередом: отстоявшие вахту матросы отправились спать и спали крепко, кое-кто на баке покуривал, потому что не покурить матросу — это, пожалуй, ничем не лучше смерти, кок Пиушкип на своем камбузе жарил для обеда палтуса и переругивался с Долдоном, который третьего дня совершил какую-то небольшую кражу и теперь навсегда был у Пиушкина в подозрении.
А в ленинской каюте два матроса и помощник по политчасти писали стенную газету, и, помню, когда я вошел туда, одни из матросов, рисовавший акварелью карикатуру на Гитлера, которого мы якобы нашими выстрелами топим в море, декламировал:
Как будто грома грохотанье,
Тяжелозвонкое скаканье…
На мостике было тоже спокойно. Это прекрасное чувство — верить своим офицерам и в трудные минуты любоваться поведением каждого из этой зеленой еще, но такой великолепной молодежи.
Работают, понимая тебя с полуслова, и даже не с полуслова, а с той секунды, когда ты только еще подумаешь. Посвистишь штурману в переговорную трубку, скажешь:
— Штурман!
А он сразу:
— На мостике!
И, не дожидаясь вопросов, по одной только интонации, с которой его окликнул: «Штурман!» — сейчас тебе докладывает нужные данные.
Стоишь — думаешь, не выходим ли мы к Малому Монаху, и слышишь, как штурман в трубку посвистывает:
— Комдив, через две минуты выходим туда-то и туда-то.
И ни одного липшего слова, никакой аффектации, никакой кокетливости. Все просто, ясно, четко, все друг друга понимают не только по словам, а даже и без всяких слов.
Вот идем.
Тихо кругом, ход небольшой, так что ветра сильного не чувствуешь, понемножку сыростью тянет, да вода где-то плескается. Впереди стена, сзади только знаешь, что идут твои корабли, но не видишь ничего: тоже стена — белая, мутная.
Авиации никакой, о противнике ни слуху ни духу, только мин до черта.
Командир капюшон на голову поднял, смотрит из капюшона, и папироса с мундштуком оттуда торчит, Помалкивает, похаживает, никого не дергает. Это тоже великая вещь — уметь людей не дергать. А то ведь можно до того додергать разными там «усилить наблюдение», что до того доусиливаются — и подлодку противника увидят там, где ее нет, и большой флот, где его никогда не было, — что только пожелаете.
Изредка Татырбек промелькнет, он все лазал в свой пост управления огнем. Слазит туда, поколдует там — и опять на свой мостик. Похаживает, и глаза у самого блестят. Очень он мне нравился, когда боя ждал. Всегда это его веселило, возбуждало, и не было в нем ни тени боязни — весь точно бы открывался, глядел вперед с жадностью, говорил:
— Постараемся сегодня оправдать свой хлеб с маслом, который в кают-компании кушали на завтрак. Правильно говорю, товарищ капитан второго ранга? Как вы считаете?
Великолепно помню я его вот в этот последний день. Помню, как он стоял в своем реглане, воротник чуть приподнят, спереди расстегнуто, и шарф виден вязаный, подарок молодой жены. Фуражка на лоб натянута, и руки в карманах. Весь такой какой-то ладный, знаете, как хороший охотник на охоту собрался — ничего не блестит, но сразу видно — настоящий охотник. Так и Татырбек наш: никаких на нем особенных приспособлений нет, а видно сразу — моряк настоящий.
И покурит просит.
— Какое сегодня число? — помню, спросил у него.
— Четырнадцатое.
— И уже?
— Уже, товарищ комдив!
У него обычно табаку хватало только на первую половину месяца, потому что он всегда всех угощал и везде свой кисет оставлял. А на вторую никогда не хватало, и он как раздавал — просто и легко, так и просил — даже не просил, а говорил:
— Покурить надо, давайте покурим…
И все его угощали.
Покурили мы с ним тогда, это уже сумерки были, кончался осенний день в море, и вскоре, часа так через два, мы вышли на нашу позицию. Мы теперь шли не строем кильватера, а переменили походный наш ордер и шли иначе. Но все равно, хоть шли иначе, а соседей не видели, туман стоял густой, вязкий, плотный, и мы в нем шли, словно в серой шерстяной вате.