Часть вторая

1

– Фриц Золле похоронил свою подругу полгода назад, – сказал Ричардсон, пропуская Фола в маленький бар возле Репеербана, пустого, не расцвеченного рекламами; вечер не начался еще. – Посидим тут, никто не будет мешать. Что хотите? Пиво? Или виски?

– Молоко. И хороший гамбургер.

– Молока здесь нет. Я схожу в «Эдеку», это за углом. Какое любите, жирное или постное?

– Жирное. Спасибо, мистер Ричардсон, но ходить в «Эдеку» не надо, я не смею вас затруднять. Выпью воды, я плохо переношу перелеты, живот болит, с удовольствием жахну с вами хорошего виски завтра вечером.

– Меня зовут Стив…

– Очень приятно, я – Джос. Вы, полагаю, знаете предмет моего интереса?

– Знаю. Странно, человек с таким мягким именем занимает столь жесткую позицию.

– Разумную. Так точнее. Надоело отступать. У меня отец погиб в Нормандии, в сорок четвертом, я чту его память.

Ричардсон возглавлял подразделение, занимавшееся анализом информации на интеллектуалов Западной Германии; именно ему было поручено обобщить все те материалы, которые были собраны на Фрица Золле; указание из Вашингтона он получил неделю назад; в прошлом научный сотрудник Центра стратегических и международных исследований Джорджтаунского университета, он был привлечен к работе, когда команда Джорджтаунского центра вошла в администрацию Рейгана, чтобы отстаивать концепцию военно-морского присутствия Соединенных Штатов во всем мире для обеспечения контроля над ключевыми энергетическими ресурсами.

– Давайте о Золле. Он меня очень интересует, Стив, очень. Больше, чем все остальные, – на данном этапе комбинации.

– Но я не знаю остальных.

Фол отрезал:

– Я знаю.

Ричардсон обернулся к бармену, чтобы Фол не заметил острой неприязни, родившейся в нем: интеллигент, он строил свои отношения с сотрудниками подразделения на принципе доверия, равенства и дружества, только поэтому смог собрать уникальную картотеку и завязать добрые связи с ведущей профессурой университетов севера Германии (на юге создали другой центр, базировавшийся в Мюнхене, под крышей филиала фирмы «Кемикл индастри лимитед»; в Бонне работала резидентура посольства, в Базеле и Аахене дислоцировались филиалы швейцарского и голландского центров в рамках «Общества по исследованию проблем мира и развития»).

– Пожалуйста, Франц, – сказал он бармену, – моему другу и мне кофе. Если бы вы смогли организовать пакет молока, было бы вообще совершенно великолепно. И большой гамбургер. – Ричардсон наконец обернулся к Фолу; в глазах было дружество; он давно уже подсчитал, – чтобы погасить в себе гнев, ему достаточно семь-восемь секунд; вначале, правда, на это уходило секунд двадцать; собеседник – если не был полным чурбаном – не мог не обратить внимания на то, как долго Ричардсон копался в кармане, доставал сигарету, мял ее, прикуривал; всякая задержка темпоритма неестественна; разве что заикание. Увы, далеко не всякий наделен этим выгоднейшим качеством: естественная возможность продумать ответ, погасить ненужные эмоции, вызвать улыбку или сострадание; кто заподозрит человека в хитрости, коли у него врожденный дефект речи?!

– Вы зря на меня обиделись, Стив, – заметил Фол. – Я бы никогда не посмел просить имена ваших информаторов. Каждый делает свое дело так, как считает нужным, и с тем, кто ему пришелся по душе. Но и я никому не открываю то, что считаю своим. Поймите меня верно.

– Почему вы решили, что я обиделся?

Фол пожал плечами:

– Я мог бы сглотнуть эту вашу ложь, однако наши отношения после этого сломались бы, Стив. Я человек открытый, поэтому отвечу: я знаю, как вы работали над собою, чтобы научиться скрывать эмоции. Я знаю, с кем вы делились своими соображениями по этому вопросу. Более того, – он улыбнулся, – мне известно имя той актрисы из Бохума, которая давала вам уроки, некий сплав систем Станиславского, Брехта и «Комеди Франсэз»…

– Что ж, значит, красные не очень-то далеки от истины, когда говорят, что мы стали страной тотальной слежки, – очень весело…

– Красные весьма далеки от истины, а вот обижаться друг на друга нам не пристало… Итак, я весь внимание, Стив.

Ричардсон откинулся на спинку стула, чтобы не мешать бармену накрывать стол, проводил его рассеянным взглядом, закурил, прикрыл глаза и, откашлявшись, начал монотонно, без всякого интереса, как-то со стороны, раскручивать:

– После того как у Золле умерла подруга, он остался совершенно один, не приспособленный к жизни, с парниками, с которыми ранее управлялась фрау Анна, с кредиторами, которых сдерживала она же, с ее родственниками, которых теперь уже никто не может уговорить, чтобы они повременили с выплатой процентов под деньги, взятые в рост…

– Простите, что перебиваю, Стив. Деньги были взяты им для того, чтобы ксерокопировать документы, необходимые для его поиска русских, польских и французских культурных ценностей?

– Естественно. Я намерен остановиться на этом вопросе чуть позже.

– Простите еще раз. Вы не обидитесь, если я, слушая вас, расправлюсь с гамбургером?

– Нет, не обижусь. Я в это время выпью кофе.

– Да что же вы такой ершистый, а?!

– Я ершистый в такой же мере, в какой вы – бестактный.

Фол стремительно съел гамбургер, выпил молоко из невысокого стакана, тщательно вытер рот салфеткой, на которой был нарисован толстый бармен Франц, номер телефона и адрес его заведения; взял зубочистку, прикрыл ладонью рот и, тщательно проверив, не осталось ли во рту мясо (его стоматолог Збигнев Крупчиньский, хоть и взял двести семьдесят долларов за то, чтобы починить треснувший зуб, кровопиец, по праву считался лучшим врачом в округе и более всего предостерегал от того, чтобы во рту оставалось хоть что-нибудь после еды, прямая дорога к пародонтозу, профилактика и еще раз профилактика), сказал:

– Стив, если вам трудно работать со мной, я готов предложить некий паллиатив сотрудничества: вы знакомите меня со всеми материалами, а я – после их изучения – ставлю вам те вопросы, которые, возможно, возникнут. Устраивает? Я не люблю трепать нервы коллегам. Видимо, у меня действительно дрянной характер. Бухаю, что думаю, весь на виду, не учен протоколу.

– Учены, – на этот раз отрезал Ричардсон. – Мой контакт из здешнего ведомства по охране конституции передал запись вашего разговора с Мезаром из Аахенского университета. Ваш такт и учтивость показались мне образцом джентльмена.

– Так ведь Мезар немец, то есть иностранец. Вы же знаете о нашем комплексе преклонения перед иностранцами, – Европа, Возрождение, матерь мировой цивилизации…

– Матерью мировой цивилизации серьезные ученые считают Египет, Грецию и Рим.

– Серьезные ученые, – жестко рассмеялся Фол. – А я нувориш. Парень из провинции. Знаете, как одного англичанина спросили, в чем секрет его интеллигентности?

– Знаю. Он ответил, что надо окончить Оксфорд. Собеседник заметил, что он тоже окончил Оксфорд, а тот англичанин хмыкнул: «Я имею в виду дедушку. Ваш дедушка должен был окончить Оксфорд». Вы эту притчу хотели рассказать?

– Именно.

– Ну и напрасно, потому что ваш дед окончил университет, Джос. А мой отец был шофером такси. Не подделывайтесь под меня, не надо. Тем более вы – мой работодатель. В какой-то степени… До той поры, пока не отправлю рапорт в центр с оповещением о том, что я принял приглашение Института анализа внешней политики в Кембридже и считаю свою работу в конторе законченной.

– Только не пишите в рапорте, что причиной вашего ухода была моя бестактность. Вам не поверят.

– Поверят, – ответил Ричардсон, тронув указательным пальцем карман пиджака, – я записал наш разговор.

«Псих, – подумал Фол. – Или климакс? Господи, какой страшный возраст между пятьюдесятью и шестьюдесятью. Неужели я стану таким же?»

– Стив, послушайте. Я знаю имена всех кредиторов Золле. Из родственников покойной фрау Анны меня интересуют только Зигфрид Рив и Карл Уве Райхенбау. Что касается его парников, то вчера утром он сдал их в аренду племяннице покойной фрау Анны на два года. Интересует меня также господин Орс. Не знаю, проходит ли он по вашим бумагам? Он дал возможность господину Золле ксерокопировать материалы в Боннском университете. А там, мне сказали, страница стоит десять пфеннигов, а не сорок, как на почте.

– У вас есть еще один центр, работающий на севере? – спросил Ричардсон несколько растерянно.

– Я обязан ответить, что у нас нет ни второго, ни третьего центра, перепроверяющего ваши материалы, да и самого вас, Стив. «Тотальная слежка», «маккартизм» и все такое прочее оставьте крикунам от либералов. Мы с вами консерваторы, люди традиций. Нечего задираться по пустякам. Я готов учиться у вас тому, что ценю: дерзости мысли, а вам не грех перенять мой опыт закапывания в материалы. Я крот, Стив, архивная крыса. Люди моего плана пригодятся вам, теоретикам моделей будущего на Европейском континенте…

– Хоть вы и сукин сын, – улыбнулся Ричардсон, – но голова у вас варит, ничего не скажешь. Про парники я ничего не знал.

– Я выдумал про парники, – вздохнул Фол. – Чтобы сбить с вас профессорскую спесь. И – сбил. Вот так-то. Поехали дальше.

2

Зигфрид Рив работал в бургомистрате, ведал вопросами прописки; имел поэтому контакты с секретной службой; хоть в Гамбурге не было такого огромного количества турецких «гастарбайтеров»[2], как в Западном Берлине (более семидесяти тысяч; район Кройцберга стал совершенно турецким, своя полиция, свои мечети, школы, только публичные дома остались немецкими), зато здесь довольно много испанцев и югославов; службы особенно интересовались югославами, хотя испанцы также изучались весьма тщательно, особенно после того, как в Мадриде к шгасти пришли левые.

Фол позвонил в бургомистрат за пять минут перед обеденным перерывом, передал Риву привет от господина Неумана (под такой фамилией ему был известен сотрудник Министерства внутренних дел Альберте) и предложил поужинать, заметив, что он прилетел из-за океана именно для того, чтобы поговорить о предметах вполне конкретных, представляющих для господина Рива прямой интерес.

Тот записал фамилию Фола («мистер Вакс»), спросил, где остановился заокеанский гость, удобен ли отель, нет ли каких претензий к хозяину («они все связаны со мною, так что обращайтесь без стеснения»), поинтересовался телефоном бара, из которого звонил «мистер Вакс», сказал, что свяжется с ним, как только просмотрит свой план на вечер; сразу же отзвонил «господину Неуману», рассказал о напористом госте из Нью-Йорка, выслушал рекомендацию принять приглашение; набрал номер телефона бара «Цур зее», попросил пригласить к аппарату того господина, который только что беседовал с ним, договорился о встрече и отправился в профсоюзную столовую, на обед; поразмыслив, от супа отказался, какой смысл, если приглашен на ужин, ограничился сататом и сосиской.

…Карл Уве Райхенбау закончил преподавание в школе три года назад; пенсия не ахти какая, приходилось подрабатывать консультациями; готовил служащих контор и фирм, имевших деловые связи с Францией, язык знал отменно, три года прослужил в Париже, переводчиком при Штюльпнагеле, – генерал восхищался его произношением.

Звонку Фола не удивился, сразу же дал согласие выпить чашку кофе, предложил увидеться возле Музея искусств на Альтенштрассе, в баре, что на углу; там неподалеку паркинг, вы легко найдете, господин Вакс; как я вас узнаю? Ага, понятно, ну а я седоусый, в шмиттовской, а точнее сказать, ганзейской фуражке черного цвета, костюм черный, рубашка белая.

Фол отметил, что Карл Уве Райхенбау ничего не сказал про свое родимое пятно на щеке, поросшее черными волосками; человека с такой отметиной узнаешь из тысячи; что значит ходок, семьдесят лет, а все еще считает себя мужиком; молодец, ай да Карл Уве, с ним можно говорить, люблю персонажей со стержнем, это не квашеная капуста, вроде Зигфрида Рива, стучал гестапо, стучит и поныне, всего из-за этого боится, в каждом иностранце видит шпиона, Геббельс все-таки успел вылепить вполне надежную модель, с таким одно мучение, а времени подводить к нему немецкую агентуру нет, до торгов в Лондоне осталось всего две недели.


– Нет, господин Вакс, я не стану говорить с вами на английском, я привык делать только то, что умею делать отменно. На французском – извольте, к вашим услугам…

– Господин Райхенбау, ваш английский не хуже моего американского, – заметил Фол. – Мы говорим символами, спешим, будь трижды неладны. Такая уж нация: понаехали за океан одни бандиты и революционеры, вот теперь мир за них и расплачивается.

Райхенбау улыбнулся:

– К людям, которые смеют ругать свою нацию, я отношусь с интересом и завистью… Чем могу быть полезен?

Он еще раз посмотрел визитную карточку американца: «Честер Вакс, вице-президент “Ассоциации содействия развитию культурных программ”, 23-я улица, Нью-Йорк, США», спрятал в карман, достал трубку, сунул ее в угол узкого, словно бы с натугой прорубленного рта, но раскуривать не стал.

– А пригласил я вас вот по какому поводу, господин Райхенбау… Мою ассоциацию интересует работа приятеля вашей покойной сестры, фрау Анны.

– Я так и понял, господин Вакс. Ваша фамилия претерпела сокращения? Вы были Ваксманом или Ваксбергом?

– Дедушка был каким-то «маном», это точно, а в чем дело?

– Нет-нет, я чужд расовых предрассудков, немцы за это достаточно поплатились после Второй мировой войны, просто, если вы имели в роду евреев, мне будет проще говорить с вами, дело-то явно торговое.

– Слава богу, нет. Порою мне кажется, что дедушка был самым настоящим немцем.

Райхенбау не смог сдержать улыбки, покачал головою, спросил:

– Что вас интересует в работе Золле?

– Все.

– Что вы знаете о ней?

– Только то, что он собрал уникальную картотеку культурных ценностей, похищенных в музеях Европы.

– Кем?

Фол подавил в себе остро вспыхнувшее желание ответить: «Нацистами, твоими соратниками по партии, сволочь недобитая»; сказал мягче:

– Прежним правительством Германии, режимом Гитлера…

– Я не очень верю во все эти слухи, господин Вакс. Ну да не в этом суть. Есть какие-то предложения к Золле?

– Господин Райхенбау, вам прекрасно известно, что Золле не станет иметь со мною дело, он все свои исследования передает русским…

– Это его право.

– Верно. Только как быть с теми деньгами, которые он обещает отдать вам вот уже три года? Я имею в виду пять тысяч марок, взятые им в долг…

– Откуда вам это известно?

– Это мое дело, господин Райхенбау. Я пришел к вам с коммерческим предложением, вполне реальным: вы передаете нам копии его архива, мы платим вам пять тысяч марок.

– Господин Вакс, ваш дедушка не был немцем, – вздохнул Райхенбау. – Не надо считать меня ганзейским тупицей с замедленным мышлением. Архив Золле стоит пару сотен тысяч марок, по меньшей мере.

– Ошибаетесь. Большая часть его документов – это материалы, ксерокопированные в нашем архиве, в форте Александрия. Нам известны все те единицы хранения, которые он истребовал к копировке. Мы знаем также, что он копировал в архивах Фрайбурга и Базеля. Это нас не волнует. Речь идет о русских материалах, о документах из Восточного Берлина и, главное, о классификации архивов. Говоря грубо, он истратил что-то около тридцати тысяч марок на все свое предприятие.

– Он никогда и ни при каких условиях не продаст свои документы, господин Вакс.

– Значит, вы смирились с потерей денег?

– Говоря откровенно – да. Мне это очень обидно, я весьма стеснен в средствах, вы, видимо, знаете об этом, если знаете все о Золле, но я не умею быть взломщиком сейфов, это не по моей части.

– Хорошо, давайте сформулируем задачу иначе: как вы думаете, после вашей просьбы Золле пойдет на разговор со мною? На откровенный, конструктивный разговор?

– О продаже его архива?

– Да.

– За тридцать тысяч? – усмехнулся Райхенбау.

– Ну, скажем, за пятьдесят.

– Нет. Не пойдет. И за двести тысяч он вам ничего не продаст.

– Почему?

– Потому что он фанатик. Вы знаете, что такое немецкий фанатизм?

– Откуда мне, американцу, знать это? Я занимаюсь конкретным делом, мой бизнес интересует архив Золле, мы – прагматики, эмоции не по нашей части…

– Тогда все-таки поинтересуйтесь у сведущих людей про немецкий фанатизм, очень интересная штука…

– Я попросил о встрече, оттого что считал именно вас сведущим человеком, господин Райхенбау.

– Полно… Вы думали, что я готов на все из-за тех пяти тысяч. Рискованно идти на все, господин Вакс, этот урок я вынес из прошлого. Золле чувствует свою вину перед русскими, поляками, перед французами, хотя он не воевал – в отличие от меня.

– Вы тоже не воевали, господин Райхенбау. Вы допрашивали французов, перед тем как их гильотинировали…

– Вы моложе меня, поэтому я лишен привилегии ударить вас.

– Бьют, когда есть факт оскорбления. Я ж оперирую архивами, господин Райхенбау.

Фол достал из кармана конверт, положил его на стол, подвинул мизинцем Райхенбау, попросил у бармена счет и, поднявшись, сказал:

– Здесь документы про то, как вы воевали в Париже. Хотите скандал – получите; полистайте на досуге, я позвоню завтра утром. И не вздумайте отвергать факты: если вы были Райхенбоу, а стали Райхенбау, то истину легко восстановят свидетели, их адреса в моей записной книжке, вполне уважаемые господа из Парижа и Бордо.

С Ривом «мистер Вакс» встретился на Эппендорфер-штрассе.

– Поехали в аргентинский ресторан! Чудо что за «парижжя»[3], надеюсь, вам понравится…

– Я ни разу не был в аргентинском ресторане, – ответил Рив, разглядывая крупного, резкого в движениях человека, сидевшего рядом с ним в такси. – Рассказывают, что один наш ганзеец купил землю на Фолклендских островах за три дня до начала войны, попал под бомбежку и сошел с ума от ужаса…

– Вылечат, – ответил Фол. – Англичане умеют лечить от безумия. А парижжя вам понравится, уверен. И вино там прекрасное. У аргентинцев роскошное вино, лучше французского…

– Где вы учили немецкий? – спросил Рив. – Вы великолепно говорите на нашем языке.

– В Берлине. Я там работал в центре, где хранятся документы на всех нацистских преступников, начиная с мелких осведомителей гестапо и кончая родственниками Бормана.

– Ах, как интересно, – сказал Рив и долго откашливался, прикрыв рот узкой, сухой ладошкой.

В ресторане они устроились в углу, чтобы никто не мешал, причем, как показалось Фолу, не метрдотель повел их, а сам Рив пошел именно к этому дальнему столику – со свечой в толстом мельхиоровом подсвечнике. На столике – красиво вышитая салфетка: по белому полотну яркая желто-голубая каемочка. Вино было из Аргентины; розовое, из бочек Мендосы.

Официант, как и положено в дорогом ресторане, налил вино Фолу, тот попробовал, сказал, что оно чудесно. Тогда был наполнен бокал Зигфрида Рива, он сделал маленький глоток, блаженно зажмурился; рука его чуть дрожала, оттого, видимо, что пальцы слишком сжимали тоненькую хрустальную ножку.

– Хорошо, а? – спросил Фол.

– Восхитительно, – ответил Рив. – Просто чудо!

– Парижжя вам понравится еще больше, уверяю. Спасибо, что вы нашли время для встречи. Мне было очень важно увидеть вас.

– Простите, но я не имею чести знать, кто вы.

– Разве я не представился? Простите, бога ради! Я работаю в сфере культуры. Меня интересует все, что связано с деятельностью господина Золле… Он ведь ваш родственник…

– Ну, я бы не сказал, что он мой родственник. Мы были связаны какими-то узами, пока была жива моя сестра… Теперь он мне никто.

– Он ваш должник?

– Да. Откуда вам это известно?

– Известно. У нас с вами есть общие знакомые, они сказали.

– Кто именно?

– Человек, которого вы давно и весьма искренне уважаете. Вот моя визитная карточка, можете звонить мне в Вашингтон и Нью-Йорк, разговор оплачу я.

– Простите, но я все-таки не очень понимаю причину вашего интереса ко мне, господин Вакс, – сказал Рив, еще раз посмотрев визитную карточку американца.

– Мои коллеги и я заинтересованы в том, чтобы получить архив господина Золле. Он – бесспорно честный человек, следовательно, его долг вам – три тысячи марок, верно? – тяготит его и, видимо, тревожит вас. Почему бы вам не поговорить с ним дружески? Предложите ему компромисс: либо он продает нам свою картотеку и мы выплачиваем вам его долг – вне зависимости от того, на какой сумме сойдемся, либо пусть предложит свой архив Франции, там тоже заинтересованы в его работе…

– Ах, при чем здесь Франция?! Больше всего в его работе заинтересованы красные! Он же вернул русским какие-то ценности, обнаружил следы в архиве, устроил скандал… Ему могли уплатить здесь, называли сумму в пятнадцать тысяч марок! Но он отказался! Он же коллекционер, исследователь, псих…

– Фанатик, одним словом…

– Он не фанатик. Неверно. Фанатик – это другое, это когда политика или религия. А он псих, как каждый исследователь, филателист, коллекционер фарфора. Я встречал таких, они невменяемы…

– А с чего у него все это началось?

– Не знаю. Анна была очень замкнутой, а он вообще как баба. Истерик, настроения меняются, как у беременной, верит любому слуху, плачет, когда ему что-то не удается…

– Вы думаете, это бесполезное дело – устроить нам встречу? Я бы предложил ему хорошие деньги.

– Совершенно бесцельная трата времени. Он, видите ли, хочет искупить вину немцев перед русскими. А я не убежден, что мы были так уж виноваты перед большевиками…

– Были, господин Рив, были. Конюшню в их национальной святыне, в Ясной Поляне, устроили не зулусы, а вы, немцы… Золле сам пришел к этой идее? Или ему кто-то подсказал ее?

– Не знаю. Что вы имеете в виду? Контакт с коммунистами?

– Вы допускаете возможность такого рода контакта?

– Нет… Впрочем, а почему бы и не допустить?

– Потому что это глупо, господин Рив, – отрезал Фол. – И вам прекрасно известно, что натолкнула его на эту мысль церковь. Конкретно – пастор Ивере. Великолепный человек и достойнейший слуга Божий, который вину немцев перед русскими никогда не отвергал… Скажите, вы советовались с кем-нибудь из коллег перед тем, как принять мое предложение?

– Я не понимаю вас.

– Полно вам. Вы все понимаете. Вам рекомендовали со мной поужинать. Поэтому давайте-ка говорить доверительно, так, чтобы никто третий о нашей беседе не узнал. А интересует меня чисто торговое дело: на что прореагирует господин Золле, на что он откликнется, что его заденет и понудит вступить в переговоры со мною о продаже своего уникального архива? Меня интересуют черты его характера, привычки, болевые точки, уязвимые места. Вы, человек богатого опыта, прекрасно понимаете мой интерес. Вы были ближе всех к покойной фрау Анне, она все-таки советовалась с вами, делилась мыслями. Кстати, она говорила вам про визиты к ним в дом некоего господина Степанова? Из России?

Рив допил вино, облегченно улыбнулся и сказал:

– Ну, теперь-то я начал понимать, в чем дело… Поначалу вы подошли слишком уж издалека.

– Обернитесь, – требовательно сказал Фол, закаменев лицом.

Рив испуганно обернулся.

– Видите, – сказал Фол, – это несут нашу парижжю. Не страшитесь ее размеров, все уберем, только не надо торопиться…


Райхенбау попросил господина Вакса приехать к нему домой; болит сердце, переволновался.

Отдал все, что знал; фантазировал, как можно нажать; говорил много пустого, пока не вспомнил, что Золле трепетно относился к каждой заметке, которая появлялась в прессе о его работе, – делал с нее ксероксы, клеил в альбом, посылал детям фрау Анны. Однажды написал возмущенное письмо в исторический журнал, когда в информации о его деятельности была допущена неточность, сущий пустяк, орфография, никак не злой умысел редакции. Ему принесли извинение, однако он этим не удовлетворился, потребовал напечатать официальное опровержение; журнал отказал; Золле начал было тяжбу, но адвокат, господин Тромке, не рекомендовал начинать процесс:

– Проиграете; ошибка пустячная. Будете выглядеть болезненным честолюбцем в глазах всех, кто вас знает, не солидно…

«Пожалуй, это как раз то, что надо, – подумал Фол. – Нюанс стоит обедни, теперь-то мне и понадобится Ричардсон, он сам невероятно раним, надо хорошенько понаблюдать за ним, он выведет меня на то решение и на тех людей, которые сделают дело с Золле».


…В тот же день, почти одновременно, и Райхенбау, и Рив отправили господину Золле официальные уведомления, в которых сообщали, что обратятся в суд, если в течение семи дней им не будут возвращены деньги, взятые в долг, под соответствующие расписки, заверенные в бременской конторе у нотариуса Герберта Казански.

3

Ричардсон жил один, в небольшой квартире на Бебель-аллее. На уик-энд он уезжал по четыреста тридцать третьей дороге в Бад-Зегеберг, останавливался в пансионе господина фон Укперна, наскоро переодевался и уходил на прогулку, проделывая километров сорок в день. Возвращался счастливый, уставший, пил с хозяином настоящее «Пльзеньское» пиво (самое дорогое, пять марок бутылка), завороженно, как ребенок, слушал истории о моряках: господин фон Укперн был в прошлом капитаном первого ранга, состоял при адмирале Редере. Старику нравился этот худой, долговязый профессор истории. Постепенно Ричардсон составил картотеку на всех военных моряков рейха, оставшихся в живых. После этого протянул нити к тем издательствам, газетам, журналам и литературным агентствам, которые работали со «старцами», – их мемуары из года в год набирали силу, становились бестселлерами. Таким образом он классифицировал многих журналистов-записчиков по идейной направленности, легко просчитывая данные на ЭВМ.

Дома он с Фолом говорить не стал, кивнув на отдушину: «друзья» из Баварии[4] конечно же пишут каждое слово. Угостил гостя прекрасным чаем из трав, собранных им во время прогулок, поинтересовался, не мучает ли коллегу остеохондроз, бич всех, кто занят сидячей работой, показал, как он смонтировал себе шведскую стенку совершенно особой конструкции, а потом предложил поехать на ужин в ресторан. Поехали они к итальянцам – там прекрасная кухня, хотя слишком много мучного, зато вино «Лямбруска» – редкий напиток, может сравниться разве что с португальским «Виньу верди».

– У меня есть пять кандидатур, – сказал Ричардсон, когда они заказали еду. – Журналисты разного плана, которые сотрудничают со мною уже два-три года, вполне надежные люди…

– Кого бы вы порекомендовали? Времени в обрез, промахнуться опасно.

– Если мы будем ставить на ранимость господина Золле, на его обостренное отношение к печатному слову, тогда в дело надо пускать слона. У меня есть такой слон, из левых, очень весом, резок, выступает с любопытными шлягерами и – что самое важное – имеет ход на телевидение. Мир сейчас знает только тех, кто мелькает на экранах телевизоров, все остальные журналисты – мотыльки, легковесность. Вальтер Шасс, не слыхали?

– Слыхал. Я ведь смотрел перед вылетом ваши материалы. Он поддается режиссуре?

– Трудно сказать… Честолюбив чрезмерно, прет, как танк, но, в общем-то, ни разу нас не подводил.

– Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?

– Только втемную… Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.

– А на чем вы его взяли?

– Турне по Штатам, лекции в университетах, – там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.

– Как относится к религии?

– Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает. Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «…вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где Сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе…»

– А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?

– Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.

– Умеет работать с документами?

– Не очень… Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами…

– Как относится к русским?

– Период Гражданской войны в Испании и Вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.

– Отчего ему отказали в визе?

– По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.

Фол усмехнулся:

– Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы… Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно – не уточняйте… Мол, русский по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем – в этом суть моего плана – Кнорру он платит за информацию – деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то обязан бесплатно отдавать свои материалы Степанову?

Ричардсон поинтересовался:

– Сколько Степанов платит Кнорру?

– Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили всех родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память…

– Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.

– Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!

– Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?

– Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека…

– Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, – сказал Ричардсон и полез за сигаретами.

– Да? Плохо. А почему?

– Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле человеческую работу.

– Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.

III

«Дорогой Иван Андреевич!

Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его тряслись. “Что с Вами?” – спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: “Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!”

Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его просили показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самым первым именно его полотно “Евреи-контрабандисты”. Это ли не оценка труда художника?!

А что же случилось? – спросил я. – Долги? Или семейная трагедия?”

Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня:Да разве вы не читали «Мир искусств»? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!” – “«И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!” – “Так ведь я моложе, – ответил Врубель, – кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони…”

Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к “Давыдке”, на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.

Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: “Мир его праху и добрая ему память в наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность “Мир искусств”! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда “неумытые” звали меня “Юпитером декадентов”, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен… Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!”

Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.

Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа…

Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери.

Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.

Поклон нижайший Вашему семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин».

4

Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «Фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в дело, а проценты – в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище – совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские – Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы…

Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые – для бабушки, красные – мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемого бытия…

Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять – десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, растворились, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя – Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.

Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если пригубливал, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.

Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.

…Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым – он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократил наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы – хоть уж и закончил университет – жил мечтою о семье. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, – приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращался, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной – на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.

– Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.

Женя ответил, что его родная речь – французская или английская, на худой конец немецкая или испанская.

– В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.

– Разве можно не любить родину? – спросил Ростопчин. – Ту землю, где родились твои предки?!

– Моя родина здесь, – ответил Женя, – а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина…

Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:

– Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжали семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины – то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни – то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики – хотели мы того или нет – вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, – душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот – жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.

– Папа, – сказал Женя, – я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше… Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество…

– Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, – заметил Ростопчин. – Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки…

– Ты упрекаешь меня? – Сын пожал плечами. – По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает…

– Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.

– Мама родила меня… И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она – мать.

– Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.

– Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.

«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»

Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность – путь к потерям.

Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, – прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, Боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств…

С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.

Ростопчин пригласил его съездить в Россию.

– Я помню Москву, – сказал он сыну, – мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо… Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.

– Зачем?

– Ну, хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.

– Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?

– Только такой, что я тебя об этом прошу, – повторил князь. – По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя… Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания… Во всяком случае, мне так кажется… Я очень тебя прошу, сын…

Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.

Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», – то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», – какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть рельефнее, истиннее?!

Поздним вечером они вышли гулять по Москве. Возле «Арагви» Женя увидел очередь, спросил отца, что это. Тот объяснил, сын фыркнул:

– Веселая родина у моего отца, такая уж веселая, что даже поужинать толком нельзя, надо мокнуть под дождем – какое варварство!

Ростопчин, однако, надеялся на завтрашний день: Третьяковка, потом Библиотека имени Ленина, вечером – «Годунов». С прогулки они вернулись в отель около двенадцати. Женя попросил ужин, ему ответили, что ресторан уже закрыт.

– Что же мне, принимать снотворное? Я не могу заснуть на голодный желудок.

– Пойдите в валютный бар, – ответили ему, – там сделают сандвич.

На следующий день программа удалась отменно. Более всего сыну понравился Верещагин; потрясла картина, на которой была пирамида черепов.

– Этот художник умел работать, ничего не скажешь.

«Купание Красной Конницы» он назвал пропагандистской живописью, то же сказал и о портретах Петрова-Водкина. В Ленинской библиотеке попытался было говорить по-русски, но смутился, что путается в падежах, насупился, замолк. Ему предложили перейти на английский. Он спросил, какие книги Гитлера, Черчилля и Троцкого можно получить к изучению. Ему ответили, что Гитлер – как расист и агрессор – запрещен в Советском Союзе; работы Черчилля он может запросить в зале для научных работников; речи Троцкого изданы в стенограммах съездов партии, имеются и здесь, на выдаче. «Годунов» ему показался затянутым, хотя постановочно – тут он согласился с отцом – все было прекрасно.

Спектакли МХАТа ему не понравились: он плохо понимал живую речь. В ГУМе потешался над товарами и очередями, пришел в полнейший восторг от Театра оперетты, – это и сломало окончательно Евгения Ивановича. Все, понял он, мальчик потерян, никакой он не русский, бесполезно пытаться изменить его, он живет западными представлениями о том, что хорошо и что плохо; количество ресторанов и дансингов для него важнее уровня культуры; нет, я не оправдываю конечно же русский сервис, он плох, спору нет, но ведь нельзя же за деревьями не видеть леса!

– Дерево это и есть лес, – ответил Женя, не поняв отца.

Ростопчин пошел в бар и выпил водки. В тот вечер он пил много, но не мог опьянеть, молил Бога, чтобы тот послал ему слезы, выплакаться бы, но глаза были сухими. Позвал Женю на прогулку, остановился напротив «Метрополя», показал мозаику:

– Это – великий Врубель.

Женя пожал плечами:

– Если тебе хочется называть великим того, кто делает нечто странное, называй, но я не обязан с тобою соглашаться, надеюсь, ты не обидишься на меня за это, или тебе угодна неискренность? Пожалуйста, я могу сказать, что это гениально.

Они вернулись в Цюрих. Женя сразу же улетел к матери, позвонил оттуда, попросил выделить ему часть денег: «Начинаю свое дело, стыдно висеть у тебя на шее, вырос уже, спасибо за все, отец».

С тех пор князь жил один. Полгода в его замке провела австрийская горнолыжница, чудо что за женщина, великолепна в постели, незаменима в путешествиях, заботливый дружочек; как-то сказала: «Мне тебя мало, ты совсем не любишь свою девочку». Он пошел к врачу, тот прописал ему мультивитамины, он начал стараться и сразу же понял, что никакой любви у него к этой австрийской кошке нет; лишь естественное прекрасно; она предложила пригласить в дом кого-нибудь из его молодых друзей, в конце концов любовь втроем вполне современна; он купил ей квартиру в Вадуце и устроил на работу. Вскоре она сошлась с одним из тамошних банкиров, тот бывал у нее раз в неделю, остальные вечера она проводила в Австрии, двадцать километров до границы, а там Фельдкирх, уютный городок в Альпах, масса испанцев, югославов, мулатов и никаких условностей – никто не спрашивает паспорт в отелях, спи с кем хочешь, надо жить, пока можно, ведь так мало отпущено женщине, так несправедливо мало.

…Со Степановым князь познакомился случайно; ночь проговорили, перебивая друг друга; потом он приехал в Москву и привез первое русское издание Библии; купил за тысячу долларов, по случаю, на аукционе.

– Меня посадят, если я сделаю этот дар вашей библиотеке? – спросил он Степанова.

Тот не сразу понял его:

– Почему?

– Ну, пропаганда религиозного дурмана, чуждая идеология, так ведь у вас говорят?

– Евгений Иванович, куда-то вас не туда понесло. Про нашу дурость я лучше вас знаю, ибо живу тут, и сердце мое рвет побольше вашего, когда вижу родную азиатчину, но уж так-то бы вам не надо, вы ж не чужой, и боль нашу и счастье берите всерьез…

В следующий приезд подарил две иконы, Московская патриархия устроила в его честь прием.

– Ну, хорошо, – сказал он Степанову на прощание, – а если я решу собрать коллекцию картин и устроить свою личную экспозицию – дар Третьяковке, – такое возможно?

С этого и пошло.

Но более всего он охотился за Врубелем; основания к тому были особые – мамочка дружила с вдовою художника, певицей Надеждой Забелла.

…Когда Ростопчин спустился в маленький домик Петечки, стол был уже накрыт. Он сел в красный угол, под образа, выпил «вансовки». Петечка позволил себе пригубить самогонки, гнал ее из проросшей пшеницы с медом, – старый российский рецепт.

– С днем рождения, ваше сиятельство, сердечно желаю счастья, а вот и подарок вам, – сказал Петечка, достав из старенького шкафа расшитый рушничок.

– Ах ты, мой дорогой, – Ростопчин обнял его, почувствовав, как в груди разливалось тепло, – ну, спасибо тебе, угодил, умница…

Петечка тоже умилился, это в обычае – умилиться радости ближнего. Допил свою самогонку, занюхал сыром и начал ставить вопросы, так у них было заведено, словно неписаный ритуал: после первой стопки с полчаса беседовать о жизни; как-никак расставание на год, кто знает, доживем ли, наши годы к преклону идут, да и мир безумен: нажмут на кнопку – и полетим в тартарары, там не очень-то поговоришь, отвечать за земные грехи придется, а безгрешных нет, все ныне Сатаной отмечены, оттого как власть золотого тельца окрутила людишек.

– Вот объясните мне, ваше сиятельство, зачем это католики так между собою разлаялись? Отчего у них столько религий взамен одной?

– Видишь ли, Петечка, – задумчиво ответил Ростопчин, – грех Ватикана в Средние века был таким ужасающим, папство задушило столько великих мыслителей, что терпеть и далее это люди не могли. Всякий бунт зреет внутри существующего, а не вовне. Если вовне – не так страшно, армия решит дело, а коли в каждом живет мысль о несправедливости, тут дивизией дело не исправишь, грядет развал… Первыми от Ватикана, который был столицей святой инквизиции, отделилось англиканское исповедание, они отринули папу, провозгласили своим главою короля – островитяне, им легче. И было это в середине тысяча пятисотых годов, и они победили, а вот Мартин Лютер до них еще начал, но того, чего достигли англиканцы, при своей жизни не достиг, лишь после его смерти родились и протестанты, и евангелическая церковь. А кальвинисты? Отвалились от папства в середине того же века, но те стояли на вере в предопределенность людских судеб. Что проповедовал Кальвин? Он учил в своей Женеве сподвижников: «Если ты морально активен и если эта моральная активность приносит добрые плоды, тогда ты предопределен к спасению; лишь Библия – единственный источник веры, Священное писание не обладает таинством святости». Он отринул распятие и епископов, одних лишь пасторов сохранил. А уж дальше начались выкрутасы, Петечка, все эти адвентисты, квакеры, «свидетели Иеговы», тут, милый, сплошная мешанина, дурь, но не случайно все это – отлилось Ватикану и сожжение Бруно, и запрет на мысль, и уничтожение холстов, на которых было изображено обнаженное тело Матери.

– А вот я про «свидетелей Иеговы» что-то никак не пойму, ваше сиятельство, они ко мне сюда приходили, беседы со мной начинали…

– Гони взашей, психи. Их в прошлом веке безумный американец создал, Рассэл. Пугал людишек, что конец мира будет в восемьсот семьдесят четвертом году. А мир не исчез, наоборот, начался расцвет науки, ремесел и искусства. Тогда они быстренько пересчитали, что мир расколется в две тысячи четырнадцатом году; так что нам с тобою еще дают тридцать лет на жизнь… Недотянем, а, Петечка?

– Дотянем… Уинстон-то под сотню прожил, а коньяк пил и сигары курил.

– Так, милый, он ведь в прошлом веке родился, когда молоко было коровьим, а не порошковым.

– Верно, однако ж пенициллина не было, от гриппа людишки мерли как мухи.

В дверь постучались, Петечка спросил:

– Кто?!

Ответили по-французски; Господи, подумал Ростопчин, ведь я ж в Ницце, на русском кладбище, осталось тут соплеменников человек десять от силы, а ощущение такое, будто в Загорске, как же странен мир, как непостижим…

Приехали туристы из Бельгии; им показали это русское кладбище, но они попросили провести, сулят пятьдесят франков за экскурсию; Петечка ответил, что занят, за деньги историю не говорит, только если чувствует в себе потребность. Предложил прогуляться самим, а если языка не знают, то пусть берут с собою словари, да и русский не грех учить, не последний язык на земле…

Отправив шумных бельгийских крестьян смотреть могилы аристократов, вернулся к столу, опрокинул еще одну стопочку, спросил про квакеров, выслушал ответ Ростопчгна, что их основатель Фокс восстал против культа, никаких славословий, нельзя больше терпеть папство с его постоянным прославлением гениальности поставленного на трон наместника Божьего; как кого ни изберут епископы, так тот и есть самый мудрый, это что за такой закон?!

– Вот как, – сказал удовлетворенно Петечка, – значит, только у нас в православии единение и братство, только наша российская церковь всегда была собою самой…

– Да будет тебе. – Ростопчин поморщился. – Нечего из себя строить богоизбранника, все одним миром мазаны… Никона помнишь?

– Это какого? Древнего?

– Ну уж и не такого древнего… Раскол-то откуда пошел? Отчего?

– От англичанина, – ответил Петечка с уверенностью.

– От англичанина, – повторил, вздохнув, Ростопчин. – Несчастные мы люди, Петя. Как что не так, так сразу ищем, на кого б причину перевалить, себя виновными признать ни в чем не желаем…

– А кто себя желает признать виновным? – возразил Петя. – Американец, что ль? Или немец? А тутошние люди?! Они за свою правоту задушатся.

– Американец чаще свою неправоту признает, Петечка. Они ж во времена Рузвельта признали много своих ошибок, на том и выстояли… А мы? Мне ж мамочка рассказывала, покойница, как все друг дружке шептали про то, что Победоносцев Россию душит, государыня психопатка, только колдунам верит, Россией правит коррумпированная банда, но ведь шептали, Петечка, вслух-то славословили! Поди кто задень – на дыбу! Славьсь, ура, не тронь! Вот и случился семнадцатый год, когда ложь переполнила общество, взорвала его изнутри… А ты про наше православное единение… Ерунда это, Петечка. Давно уж нет единения, с Никона еще, с наших обновленцев, которые хотели приблизить веру к народу, сделать ее из непонятной догмы храмом людским… Но сразу же поднялись наши дремучие, кто за букву цепляется, кому мысль страшна, откуда иначе старообрядцам появиться на Руси? А «беспоповцы»? Спустя сотню лет докатился западноевропейский протест против тьмы папских правителей и до нашей славянской матери. А уж потом и вовсе ужас – скопцы, хлысты… Такого нигде более нет, ни в одной христианской стране. А почему? Ответь-ка мне, милый человек? Не ответишь… Никто не хочет отвечать, боимся себя обидеть, не желаем в зеркало взглянуть… Ладно, Петечка, давай помолимся молча, чтобы и в следующий год нам с тобою вместе этот день отметить. Следи за могилами, как и прежде.

Ростопчин дал Петечке пятисотфранковый билет и, не прощаясь, пошел к арендованному «фиатику»; через пятнадцать минут был в аэропорту, а через два часа приехал в свой замок над озером, в Цюрихе.

Дворецкий сказал, что прилетел Шаляпин, Федор Федорович, отдыхает в той комнате, где обычно останавливается; неважно себя почувствовал в дороге, от обеда отказался.

«Господи, – подумал Ростопчин, – вот счастье-то! Если о ком и можно было мечтать, то лишь о нем! Как же мило он поступил, приехав! Помнит о моем дне!»

– Пожалуйста, Шарль, накройте нам в каминной, к телефону не подзывайте, Федор Федорович любит птицу, пусть сделают фазана, спросите на кухне, успеют ли? Только замочить надо не в белом вине, а в красном, значительно тоньше вкус…

Потом он поднялся к себе, принял ванну, как-никак за сутки намотал более тысячи километров, взял аспирин (странные здесь люди, подумал он, – «взял самолет», «взял метро», «взял аспирин». Все берут, берут, когда отдать успеют?!), закапал в глаза мультивитамины (все-таки ложь прекрасна; великолепно известно, что эти капли никакие не мультивитамины, а возбуждающее средство, форма наркотика, можно взять лишь по предписанию врача) и начал переодеваться к ужину…


– Ах, Женя, – пророкотал Федор Федорович, откинувшись спиною поближе к громадному камину, сложенному из серого гранита, – какое счастье быть беспамятным, не знать, сколько нам лет, не ведать, где наши родные. Если б помнить только радостное, если б забыть, где наши отцы ныне, друзья, подруги…

– У тебя какая пора самая счастливая?

– Детство конечно же… Да ведь и у каждого так. Вспомни, как Лев Николаевич писал про волшебную зеленую палочку, про брата Николеньку, про доброго Карла Ивановича… «Гутен морген, Карл Иванович», – за одной фразой весь дух прошлого века встает, с его спокойствием, неспешностью, топлеными сливками, самоварами на уютных верандах под керосиновой лампой… Ты, кстати, знаешь, отчего соловьи всю ночь поют?

– Нет.

– О, это поразительно… Они, знаешь ли, оттого заливаются, что полны беспокойства, как бы самочка не уснула, развлекают ее, покудова она птенцов высиживает, а то ненароком выпадет, сонная, из гнезда, тогда конец, гибель рода, катастрофа, дизастер[5]

– Да что ты говоришь?!

– Представь себе, абсолютная правда. Мне один ботаник говорил в Риме, чем-то на Дон-Кихота похож; все хорошие ботаники на него похожи, кстати. А у тебя какая пора самая счастливая?

– Старость. – Ростопчин вздохнул, но сразу же заставил себя улыбнуться; не терпел, когда его настроение передавалось другому, тем более Федор Федорович приехал без напоминания, так трогательно, все помнит, дружочек; из самых близких один он остался на всем белом свете: хозяин «Максима» преставился, на десятом, правда, десятке; Юсупова нет, лица Рахманинова и Бунина стал забывать, страшно…

– Ах, перестань, Евгений, полно, будет… Не верю… Детство у каждого – счастье…

– Федор, но ты же в детстве не голодал! А я стал сытно есть только годам к сорока пяти, когда раскрутил дело. Смешно: став богатым, я, естественно, взял себе личного врача, и первое, что тот сделал, – предписал мне жесточайшую диету: молоко, творожок, ломтик хлеба из отрубей и фрукты. А я-то в молодости мечтал о больших кусках шипучего мяса, об ухе, про которую мамочка рассказывала, когда сначала курицу варят, потом в этот бульон кладут ерша со щукою, а уж после, отцедив, залаживают стерлядь; царская уха; и обязательно пятьдесят грамм водки в нее, именно так варили на Волге…

– Что-то отец мне про такое обжорство не говорил, Женя… Хотя бурлак, может, не знал. Перхебс[6]

– Сначала-то бурлак, – улыбнулся Ростопчин, – а после – Шаляпин. Я хочу за его светлую память выпить, Федор.

Выпили; впрочем, говоря точнее, сделали по маленькому глотку из высоких, тяжелых хрустальных бокалов.

– А я, знаешь, как сейчас помню: отец мне с Борисом подарил ко дню рождения, вроде как у тебя сегодня, – усмехнулся Федор Федорович, – игрушечный театр… С этого и началось все. Я мальчонкой еще понял, что театр – это надежда, бегство от страха смерти. Да, да, именно так! Ведь актер проживает на сцене не одну жизнь, а десятки. Совершенно разных, неповторимых! К концу пути появляется усталость: «и это было под солнцем», все не так страшно умирать… Но это только Россия. У нас ведь отношение к театру религиозное. Мне Михаил Чехов рассказывал, что кондукторша в трамвае к нему обратилась: «Михаил Александрович, я вас в “Гамлете” четыре раза смотрела». Здесь-то все по-иному…

Шаляпин вздохнул; скептическая улыбка тронула его бескровные губы; закурив, тяжело затянулся:

– Я к тебе прямо со съемок, от Феллини. Знаешь, его дар абсолютно феноменален. Отсутствие театрального профессионализма ему заменяет невероятный, прямо-таки поразительный талант. Я в сложном положении: мы, русские артисты, превыше всего ценим профессионализм, это у нас в традиции, а он ни черта в этом не смыслит. Я у него как-то снялся – почти без слов – в роли актера Руиджери, забыл уж об этом, прожил деньги давным-давно, как вдруг он меня снова зовет: «Будешь играть Юлия Цезаря!» – «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» – «Ерунда! Я снял тебя в роли Руиджери, а тот играл Цезаря, получается гениальный монтаж, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» Я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?

– Замечал, – согласился князь. – Очень верно ты это подметил.

– Вэлл… Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю, – я никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, это невосполнимо, – и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но – не выдержал, швырнул парик на землю: «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь. Обкорнали. И все из-за него, из-за Феллини… Ладно… Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно… Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял, каждую складку проверял… Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини: «Как дела, Федор?» – «Да разве можно надевать такой невероятный венок?» – «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалится у тебя с головы во время убийства!» – «Нет, дорогой Феллини, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору… В тоге… С венком на голове… Хоть, впрочем, по римскому праву, он и не мог считаться настоящим императором, но я тем не менее полон к нему респекта». Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай в короне!» И – все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал Феллини, что известную фразу «И ты, сын мой» произнесу по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорить на языке поверженной Эллады…

– Да неужели?! – удивился Ростопчин. – Я не знал!

– Ты попросту забыл, Евгений, ты знал… Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в Сенате греческий, потому что трепетно следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Хотя и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики – «монополия»… Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет… И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот – старше меня!» Возникла дикая, темная пауза, все замерло на съемочной площадке. А великий Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это ж гипотеза». Говорит, а сам где-то далеко, его совершенно не интересует историческая правда, он просматривает свою ленту… Мою греческую фразу конечно же при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков метров, что снимал, а фильм, повторяю, вышел гениальный… Я ж говорю, его невероятный талант выше профессии; выплескивание дара – штука мистическая, Женя, непознанная.

– Как все это интересно, – тихо сказал Ростопчин. – Да и рассказываешь ты поразительно. Словно рисуешь. Я все вижу, право!

– Я – ничто в сравнении с Жоржем Сэндерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как он рассказывал со сцены!

– А я не знаю этого имени, Федор, не слыхал о нем…

– Неудивительно. Они ж беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити – помнят, нет – на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил никто. А Сэндерс из Петербурга, нашу гимназию окончил, потом Америку потрясал, лучший драматический актер. Но все молодым себя считал… Шестьдесят пять уже, а он пьет, как сорокалетний. И девок меняет. Сколько я говорил с ним, как убеждал поберечь себя! Он обещал… О, как он клялся мне… Покончил с собою – и нет памяти. А Саша Гитри? Помнишь, сын великого Люсьена Гитри, который ушел из «Комеди Франсэз»?! Духа рутины не выдержал, им же режиссер давал в руки бумажные цветы, они на весь зал шуршали, поди играй в таком ужасе. К чему это я? – Федор Федорович нахмурился, рубленые морщины сделали его лицо похожим на маску.

– Ты заговорил о Гитри.

– Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш антрепренер Теляковский подписал с ним контракт на год работы в Михайловском театре… Был такой в северной столице, все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась… Так вот, Сашка с моим отцом сдружился, на все его репетиции ходил; забьется в угол зала и сидит… А он уже тогда комедии писал, его вся Франция ставила, любимец Парижа. Он – в одном углу, я – в другом. И заметил я любопытнейшую вещь: то он смотрел на отца с обожанием, а то вдруг лицо его замирало – в самых драматических местах… Видимо, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигнет. Я думаю, что это его понимание своей – в сравнении с Шаляпиным – малости свидетельствовало об определенной ущербности духа. Вот и скатился к предательству Сашка Гитри… Стал с немцами в Париже коллаборировать! Его не судили после войны, французы простили его за легкость таланта, так он сам себя извел: без рекламы, статей о нем, без шума жизнь ему была не в жизнь. И умер от рака… В безвестности… Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся…

– Как тебе фазан, Федор?

– Этот фазан? Какая прелесть! Чудо! Просто чудо!

– Ты иногда – особенно если падает тень – делаешься похожим на отца.

– На отца никто не может быть похожим, Женя. Знаешь, кто написал его лучший портрет?

– Не знаю.

– Коровин. В жилете отец стоит. Я его в дар Родине отправил. Коровин этот портрет за двадцать минут сделал, он ведь стремительно писал… Знаешь, как это было? Отец торопился в Питер, у него было двадцать спектаклей в Большом, двадцать в Александринке, собирал чемодан, расхаживал по комнатам в жилетке, а Коровин: «Ну-ка постой, Федор, я сейчас, мигом!» И – закончил ведь! Мы потом отца на вокзал провожали, и шофер так лидировал мотор, что отец буркнул: «Господи, хоть бы разглядеть, обо что сейчас насмерть разобьемся». Как мог Коровин ухватить поразительное сходство без рисунка, кистью – до сих пор ума не приложу! Между прочим, я еще один портрет в Россию привез. Самый, пожалуй, забавный. Дело было так: начал – в очередной раз – Коровин писать отца, и все ему не нравится, все не так, считает, сходства нет. Решил замазать, а отец говорит: «Погоди, дай-ка мне кисточку», – он ведь сам рисовал прекрасно. Коровин отдал, но и у отца ничего не вышло. А тут пришел барон Клодт, попросил кисть, но и у него тоже ничего не получилось; Коровин начал нервничать, все, говорит, замажу; случайно заглянул Серов, молча взял кисть, сделал три мазка и сразу же поймал сходство. Коровин не хотел подписывать, говорил Серову, мол, это ты сделал, тогда Серов взял да и поставил две подписи: «Коровин и Серов». Этот портрет всегда был с отцом: сначала на Новинском, потом в его парижской квартире, потом у меня в Риме, а сейчас снова вернулся в Москву.

– Да неужели?! Какое чудо! Ты записываешь все эти истории, Федор?

– Собираюсь сделать книгу.

– Нельзя медлить, под Богом ходим!

– Ты прав. Главное, есть ведь что писать. Помню, как директор театра Теляковский разрешил отцу поставить «Дона Карлоса». Такого не было ранее, чтоб певец делался постановщиком… Но Теляковский позволял отцу в опере все, как Петипа – в балете. И знаешь, отец так работал с певцами, что они поднялись до уровня настоящих драматических актеров. А это ведь почти совершенно невозможно. Тенор Лабинский, который до того и двигаться-то не мог толком по сцене, так заиграл, что люди плакали в зале… Да… А после премьеры отец пригласил всех на Новинский, мамочка накрыла три огромных стола, народу набилось – тьма. Отец, помню, поднял первый бокал и, оглядев всех, сурово сказал: «Вы же всё можете! Абсолютно всё! Но вы – лентяи!»

Ростопчин вздохнул:

– Обломов в Цюрихе помер бы в одночасье.

Шаляпин кивнул:

– А как отец режиссировал в Парижской опере! Приведет с собою Коровина и Билибина, ругается так, что люстры трясутся: «Окно нарисовал – не там! Эта дверь будет неудобна певцу! Как в этой мизансцене со светом работать?!» Он был невероятно требователен к окружающим. Женя, потому что прежде всего был требователен к себе. Я тогда у него жил, в Париже, он на моих глазах лепил образ Кончака, Боже, как это было поразительно! Он ведь во всем методе Станиславского следовал, боготворил его, а тот учил: «Коли не знаешь, как играть роль, пойди к товарищу и пожалуйся… Начнется беседа, потом непременно случится спор, а в споре-то и родится истина». Вот отец и выбрал меня в качестве «товарища-спорщика». Начинали мы обычную нашу прогулку от Трокадеро, там поблизости была его квартира, спускались вниз, и как же он говорил, Женя, как он поразительно рисовал словом! Он великолепно расчленял образ на три составные части: каким Кончак был на самом деле, каким он видится зрителям и каким его надобно сделать ему, Шаляпину. Знаешь, он грим Кончака положил в день спектакля, без репетиции! Это ж такой риск! Почему? А потому, что был убежден в своем герое, он видел его явственно… Сам себе брови подбрил, сам нашел узенькие татарские брючки и длинную серую рубашку, ничего показного, все изнутри. Он и на сцене появился неожиданно, таким, словно вот-вот спрыгнул с седла, бросив поводья слугам, измаявшись после охоты… Прошел через всю сцену молча, а потом начал мыться, и делал это до того сладостно, фыркая, обливая себя водою, что все в зале ощущали синие, в высверках солнца, студеные брызги… И обратился-то он к Игорю не по-оперному, торжественно, а как драматический актер, продолжая умываться: «Ты что, князь, призадумался?» Ах, какой тогда был успех, Женя, какой успех… А я тем не менее рискнул сказать ему после премьеры: «С театральной точки зрения ты бедно одет». Отец не рассердился, промолчал, а потом купил на Всемирной выставке, в Советском павильоне, красивый бухарский халат. Его-то и надевал после умывания… Театр – это чудо, Женя… Надо, чтобы люди воочию видели, как Кончак из охотника превращается в вождя племени, могущественного хана… Он ведь ни в библиотеках не просиживал, ни к ученым не ходил за консультациями, он мне тогда оставил завет – на всю жизнь: «Искусство – это воображение».

Загрузка...