Аватара

Глава I

Никто не понимал, что за таинственный недуг медленно подтачивает здоровье Октава[1] де Савиля. Он не лежал в постели и не нарушал привычного образа жизни; ни разу ни одна жалоба не сорвалась с его губ, и, однако, он угасал на глазах. Доктора, к которым ему приходилось обращаться по просьбе участливых родителей и друзей, расспрашивали его, но не получали никакого ответа, да и сами медики не обнаруживали у больного ни одного тревожного симптома: они простукивали его грудь и не слышали ничего подозрительного, прикладывали ухо к сердцу и улавливали только чуть замедленное или чуть учащенное биение. Октава не мучили ни кашель, ни жар, но жизнь вытекала из него по капле сквозь одну из невидимых дыр, которых, как утверждает Теренций, у человека немало[2].

Порой в странном обмороке он становился бледен и холоден, точно мрамор, и две-три минуты походил на мертвеца. Затем маятник, остановленный неведомой рукою и ею же запущенный, возобновлял свой ход, и Октав словно пробуждался от сна. Ему прописали воды, но нимфы минеральных источников ничем не смогли ему помочь. Путешествие в Неаполь также не принесло облегчения[3]. Хваленое южное солнце виделось ему черным, как на гравюре Альбрехта Дюрера: летучая мышь со словом «меланхолия» на крыльях взбивала сияющую лазурь[4] своими пыльными перепонками и металась между ним и светом. И он замерзал на набережной Мерджеллина[5] рядом с полуобнаженными lazzaroni[6], что загорают там с утра до вечера, дабы придать коже бронзовый налет.

Октав вернулся в Париж, в скромные апартаменты на улице Сен-Лазар[7], и жизнь его потекла своим чередом.

Комнаты его были удобны ровно настолько, насколько требуется для холостяка. Но, как известно, жилище со временем перенимает лицо, а возможно, и образ мыслей своего хозяина, и потому дом Октава с каждым днем все больше погружался в печаль. Шелковые занавеси выцвели и теперь пропускали лишь тусклый серый свет. Большие букеты белых пионов увядали на фоне потускневших обоев, золотые багеты, обрамлявшие несколько акварелей и эскизов кисти хороших мастеров, постепенно побурели от неумолимой пыли, обессиленный огонь не желал разгораться, а камин то и дело чадил. Старинные напольные часы Буля[8], инкрустированные медью и зелеными ракушками, старались тикать как можно тише, и даже их колокольчики звонили тоскливым полушепотом, словно боялись потревожить больного. Двери закрывались бесшумно, огромный ковер заглушал шаги редких гостей, а смех замирал сам собою, проникнув в эти холодные, сумрачные покои, где, однако, во всем ощущался дух современности. Вдоль стен, с поникшим султаном[9] под мышкой или с подносом в руках тенью скользил Жан, слуга Октава. Постепенно поддавшись настроению хозяина, он волей-неволей научился держать рот на замке.

Над камином, точно трофеи, висели боксерские перчатки, маски и рапиры, но сразу было видно, что к ним давно не прикасались. Раскрытые, но равнодушно забытые книги валялись по всей комнате, как будто машинальным чтением Октав стремился заглушить не дававшие ему покоя мысли. Неоконченное письмо на пожелтевшей бумаге месяцами дожидалось, когда его допишут, и немым упреком пылилось посередине бюро. Дом казался необитаемым. В нем не было жизни. Войдя сюда, вы ощущали холодное дуновение склепа.

Ни одна женщина не отваживалась ступить на порог этой унылой кельи, Октав же чувствовал себя здесь лучше, чем где бы то ни было, ему подходили ее тишина, грусть и запустение. Веселье и суматоха улиц наводили на него ужас, хотя изредка он и делал попытки присоединиться к ним, но с маскарадов, приемов и ужинов, куда увлекали его друзья, он возвращался мрачнее прежнего и, в конце концов перестав бороться с самим собой, стал жить день за днем с безразличием человека, не рассчитывающего на завтра. Он не строил планов, ибо не верил в будущее, и, смиренно подав Господу прошение об отставке, ожидал, когда тот ее примет. Впрочем, если вы вообразите истощенное лицо землистого цвета, впалые щеки, исхудалые члены и прочие внешние признаки разрушения, вы ошибетесь. Самое большее, что вы заметите, – это несколько опухшие веки, темные круги вокруг глаз и биение голубых жилок на слегка размягченных висках. Искра души угасла в его зрачках, от которых отлетели воля, надежда и желание. Безжизненный взгляд на молодом лице производил жутковатое впечатление и пугал больше, чем свойственная обыкновенным болезням костлявая маска с блестящими от жара глазами.

Прежде чем занемочь, Октав был, как говорится, хорош собой. Он и теперь оставался красив. Густые черные локоны, шелковые и блестящие, обрамляли его щеки. Темно-синего цвета бархатные миндалевидные глаза с бахромой загнутых ресниц порой загорались влажным блеском, а порой, если никакая страсть не волновала их, привлекали внимание ясной безмятежностью, присущей глазам азиатов, когда у дверей кафе в Смирне[10] или Константинополе они предаются кейфу, выкурив свой наргиле[11]. Щеки Октава не знали румянца, и этим он походил на южан, чей оливковый оттенок кожи предстает во всей красе только при ярком свете солнца; рука его была тонка и изящна, а нога – узка и стройна. Он хорошо одевался, не обгоняя моду и не плетясь у нее в хвосте, и прекрасно умел подчеркнуть достоинства, данные ему от природы. Он никогда не претендовал на звание денди или джентльмена-райдера[12], но, явись Октав в Жокей-клуб[13], его бы там приняли за своего.

Как же случилось, что молодой, красивый, богатый юноша, имеющий все основания чувствовать себя счастливым, влачил столь жалкое существование? Вы скажете, что Октаву все надоело, что модные романы испортили его своими вредными идеями, что он во всем разуверился, что от молодости и состояния, растраченных в безумных оргиях, ему остались одни долги, но любые ваши предположения будут далеки от истины. Не успев пресытиться удовольствиями, Октав не мог проникнуться к ним отвращением; его не донимали ни сплин[14], ни романтические порывы; он не был ни атеистом, ни распутником, ни мотом. До недавних пор его жизнь, как у всех прочих молодых людей, состояла из учения и развлечений: утром он отправлялся в Сорбонну, а вечером располагался на лестнице Оперы, чтобы полюбоваться стекающим вниз каскадом нарядов. Он не знался ни с мраморными девами[15], ни с великосветскими дамами и довольствовался доходами, не покушаясь даже в мыслях на основной капитал, за что личный нотариус питал к нему глубочайшее уважение. В общем, Октав де Савиль являлся человеком весьма здравым и был не способен броситься в пропасть подобно Манфреду[16] или разжечь печку по примеру Эскусса[17]. Что до причины его странного состояния, поставившего в тупик всю медицинскую науку, то она настолько невероятна для Парижа XIX столетия, что мы не возьмем на себя смелость ее огласить и потому чуть позже предоставим слово нашему герою.

Поскольку рядовые врачи ничего не понимали в его редком заболевании, ибо еще не научились препарировать в анатомическом театре души, то пришлось, как к крайней мере, прибегнуть к помощи единственного в своем роде доктора, который долго пробыл в Индии и слыл необыкновенным целителем.

Октав опасался, что сей врачеватель окажется весьма проницателен и раскроет его тайну, и только благодаря неустанной настойчивости матери согласился принять господина Бальтазара Шербонно[18].

Когда врач вошел, Октав полулежал на диване: одна подушка поддерживала его голову, другая – локоть, третья согревала ноги; пушистый восточный халат окутывал его мягкими складками, он читал или, скорее, держал в руках книгу, ибо его глаза, уставившиеся на страницу, явно ничего не видели. Лицо его было бледно, но, повторим еще раз, не искажено заметными страданиями. С первого взгляда никто не поверил бы, что молодому человеку, на чьем столике, вместо непременных в подобном случае снадобий и склянок с бальзамами, микстурами и настойками лежат сигары, что-то угрожает. Его тонкие черты, хотя и несколько утомленные, не утратили изящества, и, если бы не исключительная вялость и непреходящая безнадежность во взгляде, Октав выглядел бы вполне здоровым. Однако, сколь ни велико было безразличие Октава, странный вид доктора поразил его. Господин Бальтазар Шербонно походил на персонажа, который сбежал из фантастической сказки Гофмана[19] и теперь разгуливал по свету, с изумлением взирающему на столь нелепое создание. Его потемневшее от загара лицо чуть ли не полностью занимал огромный лоб, казавшийся еще огромнее ввиду почти полного отсутствия волос. Этот лысый череп, отполированный, будто слоновая кость, оставался белым, тогда как лицо под воздействием солнечных лучей приобрело благодаря нескольким слоям загара цвет старого дуба или закопченного портрета. Все выпуклости, впадины и косточки проступали на нем так четко, что малое количество плоти, которое покрывало их, из-за морщин и складок напоминало размоченную кожу, натянутую на позаимствованный у мертвеца череп. Редкие волоски, еще сохранившиеся на затылке и собранные в три тощие прядки, две из которых торчали над ушами, а третья волочилась по темени и замирала у линии лба, самым гротескным образом венчали его физиономию Щелкунчика и наводили на мысль, что зря он не носит ни старинного парика с буклями, ни современной накладки. Но что особо привлекало во врачевателе – это его глаза: на дубленном временем, прокаленном пылающими небесами, истощенном науками лице, в каждой черточке которого – в глубоких морщинах, лучистых гусиных лапках, носогубных складках и губах, сжатых плотнее, чем страницы книги, – читалась бесконечная усталость от учения и жизни, сверкали две лазурно-голубые зеницы, ясные, свежие и непостижимо юные. Эти голубые звезды сияли в глубине коричневых глазниц и морщинистых век, своими рыжеватыми кругами отдаленно напоминавших перья, что ореолом окружают зрячие в сумерках глаза совы. Невольно думалось, что каким-то колдовством, перенятым от брахманов[20] и пандитов[21], доктор похитил глаза ребенка и приладил их к отжившему свое лицу. Как бы то ни было, старик смотрел на мир глазами двадцатилетнего мужчины, а молодой человек – глазами шестидесятилетнего старика.

Одет он был на манер всех парижских врачей: в сюртук и панталоны из черного драпа, шелковый жилет того же цвета и сорочку. Лишь огромный бриллиант – подарок какого-нибудь раджи или набоба – притягивал взор с силой магнита. Костюм болтался на нем как на вешалке и покрывался множеством поперечных складок, когда доктор усаживался и его острые коленки и локти выпирали наружу. Чтобы достичь столь феноменальной худобы, недостаточно одного всепожирающего солнца Индии. Несомненно, Бальтазар Шербонно подвергал себя в целях какой-нибудь инициации[22] длительным голоданиям и лежал рядом с йогами на шкуре газели между четырьмя пылающими жаровнями; однако, несмотря на недостаток плоти, язык не поворачивался назвать доктора немощным. Толстые сухожилия кистей, ни дать ни взять струны на грифе скрипки, связывали между собой тощие косточки фаланг, и те шевелились без особого хруста.

Характерным движением человека, давно привыкшего сидеть на циновках, доктор устроился рядом с диваном, в кресле, на которое указал ему Октав, и сложил руки, точно складной метр. В то время как лицо больного оставалось на свету, господин Шербонно расположился спиной к окну: положение весьма выгодное для заинтересованного наблюдателя. Хотя лицо доктора скрывала тень и лишь по макушке его черепа, блестящего и круглого, как гигантское страусиное яйцо, скользил свет, Октав различал мерцание его странных голубых очей, которые, казалось, обладали собственным свечением, словно фосфоресцирующие тела: они испускали тонкий яркий луч прямо в грудь молодого человека, и луч этот вызывал покалывание и жжение, подобно рвотному порошку.

– Итак, сударь, – произнес врачеватель после паузы, во время которой он как бы обобщил симптомы, отмеченные при беглом осмотре, – я уже вижу, что в вашем случае и речи нет о простой патологии, об одной из тех описанных в справочниках и всем известных болезней, которые врач может вылечить или усугубить. Посему после нашей непродолжительной беседы я не попрошу у вас бумаги, дабы списать из «Кодекса»[23] рецептуру болеутоляющего, поставить под ней неразборчивую роспись и послать вашего слугу в аптеку за углом.

Октав лишь слабо улыбнулся, благодаря господина Шербонно за избавление от бесполезных и надоевших лекарств.

– Но, – продолжал врач, – не спешите радоваться. Да, у вас нет ни сердечной недостаточности, ни чахотки, ни размягчения спинного мозга, ни кровоизлияния в головной мозг, ни тифозной или нервической лихорадки, но из этого отнюдь не следует, что вы в добром здравии. Дайте мне руку.

Полагая, что господин Шербонно сейчас достанет секундомер и прощупает его пульс, Октав засучил рукав халата, оголил запястье и машинально протянул руку доктору. Но господин Шербонно не стал определять учащение или замедление сердцебиения, которые свидетельствуют о том, что часовой механизм человека пришел в негодность. Он взял в свою загорелую лапу, костлявые пальцы которой походили на клешню краба, хрупкую, влажную, с просвечивающими жилками кисть молодого человека и начал ее щупать, мять, растирать, словно хотел таким образом войти в магнетический контакт[24] с ее обладателем. Октав, при всем своем скептическом отношении к медикам, невольно почувствовал некоторую тревогу, ему почудилось, будто пожатие вынимает из него душу, и кровь отхлынула от его щек.

– Дорогой господин Октав. – Доктор выпустил наконец руку молодого человека. – Положение ваше очень опасно, и медицина, по крайней мере традиционная европейская медицина, здесь бессильна: вы потеряли волю к жизни, ваша душа незаметно отделяется от тела, хотя у вас нет ни ипохондрии[25], ни липемании[26], ни меланхолической склонности к самоубийству. Нет! Случай редкий и любопытный, и, если я не справлюсь, вы умрете без какого-либо серьезного внутреннего или внешнего повреждения. Вы вовремя обратились ко мне, ибо ваш разум соединяется с телом одной-единственной ниточкой, но мы еще успеем завязать ее добрым узлом.

И врач радостно потер ладони, изобразив на лице улыбку, которая вызвала целую бурю в тысяче его морщин.

– Господин Шербонно, я не знаю, удастся ли вам меня вылечить, да, в общем, мне это безразлично, но должен признать, что вы с первого взгляда распознали суть моего непонятного состояния: тело словно стало проницаемым и пропускает мое «я» наружу, наподобие решета или сита. Я чувствую, что растворяюсь в чем-то огромном, и с трудом различаю самого себя в пучине, в которую погружаюсь. Жизнь превратилась в привычную пантомиму. Я, насколько возможно, играю свою роль, лишь бы не огорчать родителей и друзей, но все кажется мне таким далеким, будто я уже покинул этот мир. Механически следуя заведенному обычаю, я изредка выхожу из дома и возвращаюсь, но не участвую в том, что делаю. Я сажусь за стол в обычное время, ем и пью, не различая вкуса даже самых пряных блюд и самых крепких вин, солнечный свет видится мне бледным, ровно свет луны, а пламя свечей – черным. Мне холодно в самые знойные летние дни. Порой во мне воцаряется такая тишина, словно сердце мое перестало биться и все внутренние механизмы остановились по неведомой причине. Должно быть, именно так выглядит смерть, жаль, мы не можем спросить об этом усопших. – У вас, – прервал его доктор, – хроническая невозможность жить, болезнь духовная и более распространенная, чем принято считать. Мысль – это сила, которая может убить так же, как синильная кислота или разряд в лейденской банке[27], хотя след производимых ею разрушений неуловим для слабых методов анализа, коими владеет современная наука. Какая тоска вонзила свой орлиный клюв в вашу печень? С высот каких честолюбивых помыслов вы упали и разбились вдребезги? Какое горькое отчаяние переживаете вы в неподвижности? Мучит ли вас жажда власти? Или вы поставили перед собой недостижимую для человека цель и сами от нее отреклись? Нет, вы слишком молоды для этого. Вас обманула женщина?

– Нет, доктор, – вздохнул Октав, – мне не выпало даже это счастье.

– Тем не менее по вашим тусклым глазам, вялому телу, глухому голосу я читаю название шекспировской драмы так ясно, будто оно выгравировано золотыми буквами на корешке сафьянового переплета.

– И какую же пьесу я играю, сам того не подозревая? – поинтересовался Октав, в котором помимо его воли проснулось любопытство.

– «Love’s labour’ lost»[28]. – Явный акцент доктора свидетельствовал о том, что он долго жил в индийских колониях Британии.

– То есть, если не ошибаюсь… «Бесплодные усилия любви».

– Совершенно верно.

Октав промолчал; легкий румянец окрасил его щеки, и молодой человек для отвода глаз принялся играть кисточкой своего пояса. Доктор положил одну согнутую ногу поверх другой, так, что теперь его ноги стали похожи на перекрещенные кости, изображаемые на гробницах, и на восточный манер ухватился рукой за ступню. Он пристально смотрел на Октава, взглядом властным и ласковым требуя ответа.

– Ну же, – сказал господин Шербонно, – откройтесь мне. Я врачеватель душ, вы – мой пациент, и, как католический пастырь грешника, я прошу вас, исповедуйтесь без утайки, и при этом не требую, чтобы вы встали передо мной на колени.

– Зачем? Даже если вы правы, мой рассказ не утишит моих страданий. Моя печаль молчалива, ни один человек, в том числе и вы, не в силах излечить ее.

– Возможно. – Доктор откинулся на спинку кресла, словно готовясь выслушать длинную исповедь.

– Я не хочу, – заговорил Октав, – чтобы вы обвинили меня в ребяческом упрямстве и чтобы мое молчание послужило вам предлогом умыть руки в случае моей кончины. Раз уж вы так просите, я расскажу вам свою историю; вы угадали ее суть, опишу только детали. Не ждите ничего из ряда вон выходящего или романического. Это очень старая история, очень рядовая и всем известная, но, как писал Генрих Гейне, она всегда кажется новой тому, с кем случается, и всегда разбивает сердце[29]. По правде, мне стыдно говорить о столь обыденных вещах с человеком, который жил в самых сказочных и фантастических краях.

– Смелее, только обыденное и способно меня поразить, – улыбнулся врачеватель.

– Так вот, доктор, я умираю от любви.

Глава II

– Я находился во Флоренции в конце лета тысяча восемьсот сорок… года, в самую прекрасную пору для знакомства с этим городом. У меня были время, деньги и прекрасные рекомендательные письма, и, как любой другой молодой человек, я не искал ничего, кроме развлечений. Я поселился на Лунгарно[30], нанял коляску и погрузился в размеренную флорентийскую жизнь, столь притягательную для иностранца. По утрам посещал храмы, дворцы, галереи, спокойно и неспешно, дабы не пресытиться шедеврами, поскольку в Италии слишком жадных туристов скоро начинает тошнить от искусства. Я любовался бронзовыми дверями баптистерия[31], статуей Персея работы Бенвенуто под арками Ланци[32], портретом Форнарины в Уффици[33] или же Венерой работы Кановы во дворце Питти[34], но всегда чем-то одним. Затем я завтракал в кафе Донея[35], выпивал чашку кофе глясе, курил сигары, просматривал газеты и, украсив бутоньерку цветком от сидевших подле кафе хорошеньких цветочниц в больших соломенных шляпах, волей-неволей уходил домой на сиесту. В три часа дня приезжала коляска и отвозила меня в Кашины[36]. Кашины во Флоренции – то же, что Булонский лес[37] здесь, в Париже, с той лишь разницей, что там все друг друга знают, а круглая площадь служит подобием салона под открытым небом, где кресла заменяют встающие аккуратным полукругом экипажи. Женщины в парадных туалетах, полулежа на мягких сиденьях, беседуют с возлюбленными и воздыхателями, денди и дипломатами, которые со шляпами в руках устраиваются на подножках карет. Впрочем, вы все это знаете не хуже меня… Там составляют планы на вечер, назначают свидания, принимают приглашения; это своего рода биржа удовольствий, открытая с трех до пяти в тени больших деревьев под самым ласковым небом на свете. Чтобы занять более или менее приличное положение в обществе, нужно каждый день непременно появляться в Кашинах. Я и не помышлял манкировать этой обязанностью, а вечером, после ужина, наведывался в ту или иную гостиную или отправлялся в Перголу[38], если певица того стоила.

Вот так я проводил лучший месяц моей жизни, но счастье не могло длиться вечно. Однажды в Кашинах появилась великолепная коляска. В это потрясающее творение венских каретчиков, шедевр Лауренци[39], сверкающий лаком и украшенный чуть ли не королевским гербом, была запряжена а-ля д’Омон пара коней[40], самых прекрасных из всех, что когда-либо гарцевали в Гайд-парке[41] или в Сент-Джеймсском парке[42] под окнами большой гостиной королевы Виктории[43]. Ими самым аккуратным манером правил совсем юный жокей в белых кожаных лосинах и зеленой курточке; медные детали упряжи, ступицы колес, ручки на дверцах блестели, словно золото. Взгляды всех присутствующих обратились к роскошному экипажу, который, выписав на песке плавную, точно циркулем начерченную, линию, остановился рядом с другими колясками. В карете находилась дама, но мы успели различить только кончик туфельки, лежавшей на переднем сиденье, краешек шали и большой зонт с белыми шелковыми оборками. Затем зонт закрылся, и перед нами воссияло лицо несравненной красоты. Я был верхом и смог подъехать достаточно близко, чтобы не упустить ни одной черточки этого чуда природы. Незнакомка была в платье цвета морской волны с серебристым глянцем: только очень уверенная в себе блондинка может отважиться на такое, ибо на подобном фоне всякая женщина с небезупречной кожей выглядит черной как смоль. Огромная шаль из белого плиссированного крепдешина, сплошь покрытого вышивкой того же цвета, окутывала ее мягкими волнами, будто туника на скульптурах Фидия[44]. Шляпка тончайшей флорентийской соломки, украшенная незабудками и нежными стеблями водных растений с узкими сине-зелеными листьями, служила ореолом ее головке, а драгоценностями красавица явно пренебрегала – лишь золотая ящерка, усеянная бирюзой, поблескивала на руке, сжимавшей зонтик из слоновой кости.

Простите, доктор, эту картинку из журнала мод влюбленному, для которого даже такие мельчайшие воспоминания обретают огромную значимость. Густые светлые локоны подобно потокам света двумя пышными волнами ниспадали по обе стороны ее лба, белого и чистого, словно свежий снег, выпавший ночью на самую высокую вершину Альп. Длинные ресницы – тонкие, как те золотые нити, с помощью которых средневековые миниатюристы изображают сияние вокруг головок ангелов, – наполовину скрывали ее глаза зелено-голубого цвета, цвета бликов, играющих под лучами солнца на поверхности ледников. Божественно очерченные губы алели, будто створки раковины Венеры, а щеки походили на стыдливые белые розы, краснеющие от признаний соловья и поцелуев бабочек. Ни одному художнику не под силу передать их неземную пленительность, свежесть и прозрачность; казалось, их оттенок никак не может быть обязан той красной жидкости, что течет в наших венах; лишь первые проблески Авроры на вершине Сьерра-Невады, алые сердечки некоторых белых камелий, паросский мрамор[45], просвечивающий сквозь розовую газовую вуаль, дают отдаленное представление об их цвете. Шея, открытая взору между лентами шляпки и шалью, сияла белизной с опаловым отливом по краям. С первого взгляда внимание привлекал не рисунок этой яркой головки, а только ее колорит – точно так воспринимаются добротные произведения венецианской школы[46]. Вместе с тем ее абрис чистотой и изяществом напоминал античные профили, вырезанные на агатовых камеях.

Как Ромео забыл Розалинду, встретив Джульетту[47], так и я, увидев эту недосягаемую красавицу, забыл все мои прошлые увлечения. Страницы моего сердца снова стали чистыми: все имена, все воспоминания стерлись. Я более не понимал, что могло привлекать меня в тех вульгарных связях, которых редко избегают молодые люди, я упрекал себя за них, словно за измену. Новая жизнь началась для меня с этой роковой встречи.

Ее карета покинула Кашины и поворотила в город, унося ослепительное видение. Я подъехал к молодому, весьма любезному русскому, большому любителю курортов, из тех, что встречаются во всех космополитических салонах Европы и знают всю подноготную их завсегдатаев, завел разговор о незнакомке и узнал, что это была графиня Прасковья Лабинская, литовка из знатного и очень богатого рода, чей муж вот уже два года воевал на Кавказе[48].

Не стоит останавливаться на том, какие уловки пришлось пустить мне в ход, чтобы добиться приема у графини – в отсутствие графа она весьма настороженно относилась к новым знакомствам – но наконец я был принят: две вдовствующие княгини и четыре баронессы без возраста поручились за меня своей древней добродетелью.

Графиня Лабинская сняла великолепную виллу, в прошлом принадлежавшую семье Сальвиати[49], в полулье от Флоренции; всего за несколько дней она сумела привнести современный комфорт в этот старый дом, ничем не нарушив его суровую красоту и строгую элегантность. Тяжелые портьеры с вышитыми гербами удачно вписывались в стрельчатые арки; мебель старинной формы гармонировала со стенами, покрытыми темно-коричневым деревом или фресками приглушенных тонов, походившими на средневековые гобелены; ничто – ни яркие краски, ни кричащее золото – не раздражало глаз, наш век нигде не диссонировал с прошлым. Графиня же столь естественно выглядела в роли владетельницы замка, что, казалось, старый дворец был некогда построен именно для нее.

Если поначалу меня поразила лучезарная красота Прасковьи, то после нескольких визитов я был совершенно покорен ее редким, тонким и развитым умом. Когда она говорила о чем-то интересном, ее душа, так сказать, оголялась и делалась зримой. От белой кожи, словно от алебастра[50], исходило свечение, лицо покрывалось фосфоресцирующими бликами, светлым трепетом, о котором говорит Данте, когда живописует великолепие рая[51]; можно сказать, вам являлся ангел во плоти. Рядом с ней я был ослеплен, ошеломлен и потому очень глуп. Поглощенный созерцанием ее красоты, зачарованный звуками небесного голоса, превращавшего каждую фразу в несказанную музыку, я, вместо подобающих ответов, лепетал нечто бессвязное, отнюдь не делавшее чести моему уму. Слова выдавали мое смятение, мою непроходимую тупость, и порой едва уловимая ирония дружеской улыбкой скользила по прелестным губам Прасковьи.

Я не открывал графине своих чувств; глядя на нее, я лишался разума, сил, отваги; сердце билось, как будто хотело вырваться из груди и броситься на колени его повелительницы. Сотни раз я решал объясниться, но непреодолимая застенчивость останавливала меня; малейшая холодность или сдержанность графини повергали меня в глубочайший транс, сравнимый лишь с чувствами приговоренного к смертной казни, который, положив голову на плаху, ждет, когда лезвие топора рассечет его шею. Нервные судороги душили меня, тело обливалось холодным потом. Я краснел, бледнел и уходил, не проронив ни слова, с трудом находя дверь и шатаясь как пьяный на ступенях ее дома.

Переступив порог, я вновь обретал способность мыслить и оглашал окрестности самыми пламенными дифирамбами[52]. Я посылал моему воображаемому идолу тысячу признаний, столь красноречивых, что перед ними никто не смог бы устоять. В моих немых апострофах[53]я равнялся с величайшими поэтами. Песни Песней Соломона с ее пьянящим восточным ароматом и лиризмом, навеянным гашишем, сонетам Петрарки[54] с их платонической тонкостью и возвышенной изысканностью, «Интермеццо» Генриха Гейне[55] с его нервической и исступленной чувственностью было далеко до этих нескончаемых душеизлияний, которым я отдавался весь, без остатка. После каждого такого монолога мне казалось, что покоренная графиня вот-вот спустится с небес, и не раз я сплетал руки на груди, думая, что заключаю ее в объятия.

Я был настолько одержим, что часами, как литанию любви, повторял только два слова: Прасковья Лабинская. Находя несказанное очарование в звуках ее имени, я медленно перебирал их, словно жемчужины, или выпаливал горячечной скороговоркой богомольца, впадающего в экстаз от собственной молитвы. Иногда я чертил дорогое сердцу имя на самой красивой веленевой бумаге[56], украшал его буквы каллиграфическими изысками средневековых рукописей, золотыми тенями, лазурными виньетками, изумрудными разводами. С пылкой кропотливостью и ребяческой дотошностью я посвящал этой работе долгие часы, разделявшие мои визиты к графине. Больше я ничем не мог заниматься, даже читать. Меня интересовала Прасковья – и только; я не распечатывал письма, приходившие из Франции. Не раз я пытался побороть себя, вспоминал известные всем влюбленным аксиомы обольщения и стратагемы[57], которые пускают в ход вальмоны[58] из Кафе де Пари[59] и донжуаны из Жокей-клуба, но применить их мне не хватало духу, и я досадовал, что нет у меня под рукой, как у стендалевского Жюльена Сореля, пачки посланий, чтобы переписывать их по одному и каждый день отсылать графине[60]. Любовь заполняла меня целиком, я довольствовался ею, ничего не требуя в ответ и не имея ни малейшей надежды, ибо в моих самых смелых мечтах я едва касался губами розовых пальчиков Прасковьи. Даже в XV веке юный послушник, припавший к подножию алтаря, и преклоненный рыцарь в тяжелых доспехах не испытывали к своей мадонне такого рабского обожания.

Господин Бальтазар Шербонно выслушал Октава с глубоким вниманием, поскольку для него исповедь молодого человека была не просто любовной историей, и сказал, как бы сам себе, когда рассказчик на мгновение умолк:

– Да, вот диагноз любви-страсти, любопытной болезни, с которой я столкнулся лишь однажды, в Шандернагоре[61], где юная пария[62] влюбилась в брахмана. Она умерла, бедная девочка, но то была дикарка, а вы, господин Октав, – цивилизованный человек, вас мы вылечим.

Закончив это маленькое отступление, врач подал господину де Савилю знак продолжать, сложил ногу, как саранча свою членистую ланку, и подпер коленом подбородок, устроившись в невообразимой для любого другого человека, но, похоже, любимой своей позе.

– Не хочу докучать вам деталями моих тайных страданий, – продолжил Октав, – и перейду к решающей сцене. Однажды, не сумев долее сдерживать настоятельное желание видеть графиню, я пришел раньше обычного. Было душно, надвигалась гроза. Я не нашел госпожу Лабинскую в гостиной. Графиня расположилась под стройными колоннами портика, выходившего на террасу со ступеньками в сад; она приказала вынести туда пианино, плетеные кресла и канапе. Жардиньерки, полные великолепных цветов – нигде нет таких свежих и таких ароматных цветов, как во Флоренции, – стояли между колоннами и наполняли благоуханием редкие дуновения ветра, долетавшего с Апеннин[63]. В просветах аркады виднелись стриженые тисы и самшиты, над ними возвышались несколько столетних кипарисов, там обитали вычурные мраморные божества в духе Баччо Бандинелли[64] и Амманати[65]. Вдали, над силуэтом Флоренции, вырисовывались округлый купол Санта-Мария-дель-Фьоре[66] и устремленная ввысь квадратная башня Палаццо Веккьо[67].

Графиня в небрежной позе полулежала на тростниковом канапе и никогда еще не казалась мне такой прекрасной. Ее тело, утомленное от жары, утопало, словно тело морской нимфы в белой пене, в просторном пеньюаре из индийского муслина, обшитого сверху донизу оборками, напоминавшими серебристые гребни волн. Стальная черненая брошь из Хорасана[68] скрепляла на груди это платье, легкое, как одежды, что струятся вокруг Ники, завязывающей сандалию[69]. Из рукавов, доходивших до локтей, подобно пестику из чашечки цветка, выглядывали руки; их цвет превосходил чистотой алебастр, из которого флорентийские скульпторы делают копии античных статуй. Широкий черный пояс с длинными концами смело нарушал всю эту белизну. Сочетание черного и белого, напоминавшее о трауре, могло бы навеять печаль, если бы из-под нижней складки муслина не выглядывал задорный носок маленькой черкесской туфельки из синего сафьяна с желтыми рельефными арабесками.

Светлые, будто наполненные воздухом волосы графини открывали чистый лоб и прозрачные виски, образуя своего рода нимб, в котором переливались золотые искорки света.

Рядом с ней, на стуле, трепетала от ветра большая шляпа из рисовой соломки, украшенная такими же черными лентами, как пояс ее платья, и покоилась пара шведских перчаток[70], оставшихся не надетыми. Увидев меня, Прасковья захлопнула книгу – стихи Мицкевича[71] – и приветливо кивнула. Она была одна – редкое и благоприятное обстоятельство. Я сел напротив, в кресло, на которое она мне указала. На несколько минут воцарилось молчание, которое грозило стать тягостным, но я не мог вспомнить ни одной расхожей фразы, уместной в таких случаях. Мысли путались, волны пламени поднимались от сердца к щекам, а любовь кричала мне: «Не упусти случая!»

Не знаю, что бы я сделал, если бы графиня, угадав причину моего смятения, не приподнялась и не протянула прекрасную руку, как будто желая прикрыть мне рот.

«Ни слова, Октав… Вы любите меня, я знаю, чувствую, верю. И я нисколько не сержусь на вас, ведь мы не вольны в любви. Другие, более жестокосердные, женщины сделали бы вид, что оскорблены, а я вам сочувствую, ибо не могу ответить вам любовью и мне очень грустно служить причиной вашего несчастья. Очень жаль, что вы повстречались со мной, – будь проклят каприз, заставивший меня покинуть Венецию ради Флоренции… Сначала я надеялась, что моя упорная холодность утомит и оттолкнет вас, но настоящему чувству, все признаки которого я читаю в ваших глазах, ничто не помеха. Я не хочу, чтобы моя нежность дала вам повод к напрасным надеждам и мечтам, не принимайте сострадание за поощрение. Ангел с алмазным щитом и сверкающим копьем[72] охраняет меня от всякого соблазна, этот ангел – моя любовь, ибо я обожаю графа Лабинского. Мне выпало счастье обрести страсть в замужестве».

Это признание, столь чистосердечное, доброжелательное и благородно-целомудренное, извергло поток слез из-под моих ресниц, я почувствовал, как у меня в груди лопнула пружина жизни.

Взволнованная Прасковья встала и, повинуясь женской жалости, нежно провела батистовым платком по моим векам.

«Ну же, не плачьте, – промолвила она, – я вам запрещаю. Постарайтесь думать о чем-то другом, представьте, что я навсегда уехала, умерла, забудьте меня. Путешествуйте, работайте, окунитесь в жизнь, ищите утешения в искусстве или любви…»

Я негодующе покачал головой.

«Вы думаете, что будете меньше страдать, продолжая видеть меня? – спросила графиня. – Приходите, я всегда приму вас. Бог учит прощать нашим врагам, так почему же поступать иначе с теми, кто нас любит? Однако мне кажется, что разлука – более надежное средство. Года через два мы сможем пожать друг другу руки безо всякого риска… Для вас», – добавила она, попытавшись улыбнуться.

На следующий день я уехал из Флоренции, но ни учение, ни путешествия, ни время не избавили меня от страданий, я знаю, что погибаю. Не мешайте мне, доктор!

– И с тех пор вы не видели графиню? – Голубые глаза доктора странно блеснули при этом вопросе.

– Нет, – ответил Октав, – но сейчас она в Париже. – И он протянул господину Бальтазару Шербонно карточку с выгравированными на ней словами: «Графиня Прасковья Лабинская принимает по четвергам».

Глава III

В те годы изредка, но все же попадались прохожие, которые, стремясь избежать облаков пыли и щегольского шума Елисейских полей, предпочитали прогуляться от оттоманского посольства[73] в сторону Елисейского дворца[74] по уединенному тенистому проспекту Габриеля, окаймленному с одной стороны деревьями, а с другой – садами. И среди этих любителей тишины мало нашлось бы таких, кто не остановился бы, заглядевшись с восхищением, смешанным с завистью, на редкой красоты особняк, где, казалось, богатство в виде исключения живет под одной крышей со счастьем.

Кому не случалось замедлить шаг у решетки парка, засмотреться на утопающее в пышной зелени белое здание и удалиться с тяжелым сердцем, как будто за этими стенами укрылась мечта всей жизни? Другие дома, напротив, своим видом навевают нескончаемую грусть. Тоска, запустение, отчаяние оставляют на их фасадах серый налет и сушат полуголые верхушки деревьев; облупившиеся статуи зарастают мхом, цветы увядают, вода в фонтанах зеленеет, дорожки зарастают, несмотря на все старания садовника, а птицы, если они еще не улетели, смолкают.

Сады, расположенные в конце проспекта Габриеля, отделялись от него канавой и тянулись более или менее широкими полосами до особняков, парадные фасады которых выходили на улицу Фобур-Сент-Оноре[75]. Сад, окружавший упомянутый особняк, заканчивался у канавы насыпью, над которой высилась ограда из крупных необработанных камней, выбранных за любопытную неправильность их формы; шероховатые и неровные, эти стены подобно кулисам обрамляли свежий зеленый пейзаж, заключенный между ними.

Опунция, алый ваточник, зверобой, камнеломка, цимбалярия, очиток, альпийский горицвет, ирландский плющ, укоренившись в щелях кладки и уцепившись за малейшие ее выступы, прикрывали зеленью самых разных форм и оттенков строгий фон камней – живописец и тот не нашел бы более выгодного переднего плана для своего полотна.

Боковые стены этого земного рая прятались под вьющимися растениями: кирказон, синий страстоцвет, колокольчик, жимолость, гипсолюбка, китайская глициния, греческий обвойник сплетались своими усиками, корнями-прицепками, шипами и стеблями в сплошной живой занавес; счастье не желает жить в заточении, и благодаря этой зелени сад походил скорее на полянку в лесу, чем на клочок земли, со всех сторон теснимый городом.

Немного отступив от каменных оград, живописными группами стояли деревья с пышной листвой контрастных оттенков: лаковое дерево, канадская туя, американский клен, зеленый ясень, белая ива и южный каркас, над которыми возвышались две или три лиственницы. Между деревьями простирался идеально ровный газон из райграса[76]; тонкий, мягкий и шелковистый, словно бархат королевской мантии, и такого изумрудного цвета, какого добиваются только в английских усадьбах; естественный ковер, на котором так любит покоиться глаз и который боится помять нога; растительный покров, где днем дозволено резвиться на солнце ручной лани с маленькой герцогской дочкой в кружевном платье, а ночью при свете луны проскользнуть какой-нибудь Титании из Вест-Энда под руку с Обероном[77], чье имя внесено в Книгу пэров и баронов[78].

Искусственный дождик поддерживал траву в свежем и влажном состоянии даже в самые засушливые дни лета. Вокруг коротко стриженного газона желтой лентой бежала аллея из песка, тщательно просеянного, дабы, не дай бог, осколок раковины или острый камешек не поранили аристократические ножки, оставлявшие на нем свои нежные отпечатки.

В то время, когда происходила эта история, по краям газона взрывался цветочный фейерверк из пышной герани, чьи алые соцветия пылали на фоне темной земли.

Завершалась перспектива изящным фасадом особняка. Стройные колонны ионического ордера[79], поддерживавшие аттик[80], каждый угол которого поверху украшали мраморные скульптурные группы, придавали дому вид греческого храма, перенесенного сюда по капризу миллионера, и подправляли, навевая мысли о поэзии и искусстве, все, что могло показаться чрезмерным в этом великолепии. Между колоннами виднелись шторы в широкую розовую полоску. Почти всегда опущенные, они подчеркивали окна, которые распахивались в портик, подобно стеклянным дверям.

Когда своенравное небо Парижа соизволяло натянуть позади этого маленького палаццо лазурное полотнище, особняк так выгодно смотрелся на фоне зеленых куп, что его можно было принять за временное пристанище королевы фей[81] или за увеличенную картину Барона[82].

По бокам особняка выдавались в сад две оранжереи; их стеклянное покрытие между позолоченными рамами переливалось на солнце, подобно бриллиантам, создавая для множества редких и ценных экзотических растений иллюзию их родного климата.

Пройдись какой-нибудь поэт по проспекту Габриеля при первых проблесках Авроры, он услышал бы, как соловей выводит последние трели своего ноктюрна, да увидел бы, как дрозд в желтых тапочках прогуливается, будто у себя дома, по аллее сада. Зато ночью, когда стихает шум экипажей, возвращающихся из Оперы, тот же поэт смутно различил бы чью-то белую тень под руку с красивым молодым человеком и вернулся бы в свою тесную мансарду со смертельной тоской на сердце.

Именно здесь, как читатель уже догадался, жила с некоторых пор графиня Прасковья Лабинская и ее муж граф Олаф Лабинский, вернувшийся с Кавказа после победоносной кампании, где он если и не сражался врукопашную с мистическим и неуловимым Шамилем[83], то наверняка имел дело с самыми фанатичными и преданными мюридами[84] знаменитого имама. Он избежал пули, как избегают их только отчаянные смельчаки, которые устремляются навстречу опасности, а кривые дамасские сабли диких воинов ломались о его грудь, не причиняя ей вреда. Отвага служила ему неуязвимой броней. Граф Лабинский обладал той бесшабашной храбростью, что свойственна только славянам, которые любят риск как таковой, и о которых можно сказать словами одной старинной скандинавской песни: «Они убивают и погибают, смеясь!»

Упоение, с каким вновь обрели друг друга супруги, для которых брак был не чем иным, как страстью, дозволенной Богом и людьми, смог выразить только Томас Мур в своей «Любви ангелов»[85]! Каждой капле чернил с нашего пера следовало бы превратиться в частицу света, а каждому слову – высохнуть на бумаге, пылая и благоухая, подобно крупице ладана. Как описать две души, слитые воедино, похожие на две капли росы, которые, скатившись по лепестку лилии, встретились, смешались, поглотили друг друга и превратились в одну неделимую жемчужину? Поскольку счастье – редкий гость в этом мире, человек не подумал об изобретении слов, способных его передать, тогда как слова для изображения душевных и физических страданий занимают бесчисленные колонки в словарях всех языков.

Олаф и Прасковья полюбили друг друга еще детьми, сердце каждого из них билось при звуках лишь одного-единственного имени, почти с колыбели они знали, что будут принадлежать друг другу, – все остальное для них не существовало. Можно сказать, в них воссоединились половинки платоновского андрогина, искавшие друг друга после первоначального разъединения[86], они образовали ту двуединость, которая являет собой полную гармонию, и так, бок о бок, шли, точнее, летели, по жизни в едином порыве, словно два голубя, влекомых, как прекрасно сказал Данте, одной волей[87].

Дабы ничто не омрачало это блаженство, огромное богатство защищало его, подобно золотому куполу. Стоило этой лучезарной паре появиться, и нищие забывали о своих страданиях и убожестве, а слезы высыхали. Олафу и Прасковье был свойственен тот благородный эгоизм, каковым наделены все счастливые люди, в своем свечении они не были глухи к чужой боли.

С тех пор, как политеизм[88] унес с собой молодых богов, этих улыбчивых гениев и юных небесных созданий с их абсолютно совершенными, гармоничными и идеально чистыми формами, с тех пор как античная Греция перестала петь гимн красоте строфами Пароса[89], человек жестоко злоупотребляет данным ему дозволением быть уродливым и, хоть создан по образу и подобию Божьему, представляет Бога на земле довольно скверно. Но граф Лабинский сим дозволением не воспользовался: немного вытянутый овал лица, тонкий, изящный нос, четко очерченные губы, подчеркнутые светлыми, лихо закрученными усами, слегка выдающийся подбородок с ямочкой и черные глаза – пикантная особенность, притягательная странность – все это делало его похожим на одного из ангелов-воителей, Михаила или Рафаила[90], которые в золотых доспехах борются с демоном. Он был бы слишком красив, если бы не мужественный блеск в его темных зрачках и загар, которым покрыло его азиатское солнце.

Граф был среднего роста, худощав, строен, нервозен, однако под видимой хрупкостью он прятал стальные мускулы. Когда по случаю какого-нибудь посольского бала Олаф надевал костюм польского вельможи, шитый золотом, сверкающий бриллиантами и усыпанный жемчугом, он проходил между гостями, подобно яркому видению, вызывая зависть мужчин и восхищение женщин, к которым, благодаря Прасковье, сделался совершенно равнодушным. Нет нужды добавлять, что граф обладал не только внешними достоинствами. Он также был наделен и умом, и сердцем. Добрые феи щедро одарили его в колыбели, а злая колдунья, которая все портит, в тот день пребывала в исключительно хорошем настроении[91].

Вы понимаете, что с таким соперником Октав де Савиль тягаться не мог, и что он правильно поступил, решив спокойно умереть на подушках своего дивана, несмотря на надежду, которую пытался внушить его сердцу фантасмагорический доктор Бальтазар Шербонно. Забыть Прасковью было единственным, но невозможным лекарством, увидеть ее снова – для чего? Октав чувствовал, что воля молодой женщины никогда не ослабеет, а сердце останется нежным, но неумолимым, сочувствующим, но холодным. Он опасался, как бы его плохо зарубцевавшиеся раны вновь не открылись и не начали кровоточить при виде той, которая невольно убивала его, и при этом ни в чем не винил ее, свою возлюбленную и свою убийцу!

Глава IV

Два года прошло с тех пор, как графиня Лабинская прервала признание в любви, которое считала недопустимым. Октав, низвергнутый с высот своей мечты, бежал из Флоренции. Клюв черной тоски терзал его печень, но юноша никак не давал о себе знать Прасковье. Единственное слово, которое он хотел бы ей написать, было под запретом. Не раз обеспокоенная графиня вспоминала своего бедного обожателя: неужто ему удалось ее забыть? Она желала, чтобы это было так, и в то же время, несмотря на полное отсутствие кокетства, свойственное всем небожителям, знала, что такое невозможно. Ведь в глазах Октава пылал огонь неугасимой страсти, в этом графиня не сомневалась. Любовь и боги узнают друг друга с первого взгляда: мысль об Октаве, как мимолетное облачко, омрачало ясную лазурь счастья графини и внушало ей легкую грусть, подобную той, что испытывают ангелы, когда на небесах вспоминают о земле. Ее прелестная душа страдала оттого, что где-то есть человек, которого она сделала несчастным. Но чем может помочь звезда, сияющая на вершине небосвода, безвестному пастырю, в отчаянии воздевающему к ней руки? Да, в далеком прошлом Феба в серебряных лучах спускалась с небес к Эндимиону[92], но она не была замужем за польским графом.

Переехав в Париж, графиня Лабинская послала Октаву то вежливое приглашение, которое доктор Бальтазар Шербонно рассеянно вертел между пальцами. Не дождавшись визита, она, хоть и желала Октаву выздоровления, подумала в порыве невольной радости: «Он все еще любит меня!» И однако, то была женщина ангельской чистоты, целомудренная, как девственный снег на самой высокой вершине Гималаев.

Даже у Господа Бога, дабы развеять скуку, которую наводит вечность, есть одна отрада – услышать, как бьется преданное ему сердце крохотного жалкого создания, обреченного на смерть на хрупком шарике, затерянном в пространстве. Прасковья была не строже Бога, а посему граф Олаф не мог винить ее за невольную слабость души.

– Я внимательно выслушал ваш рассказ, – сказал доктор Октаву, – и он убедил меня, что всякая надежда с вашей стороны была бы несбыточной. Графиня никогда не ответит на вашу любовь.

– Как видите, господин Шербонно, я прав, не пытаясь цепляться за жизнь, которая покидает меня.

– Я имел в виду, что нет надежды на обычные средства, – продолжил доктор, – однако есть еще силы оккультные[93]. Современная медицина отрицает их существование, но они испокон веков используются в тех далеких странах, которые невежественная цивилизация называет варварскими. Там, еще с сотворения мира, человек неразрывно слит с живой природой и знает секреты, которые в Европе считают утраченными, ибо кочевые племена, позднее превратившиеся в народы, не смогли унести их с собой. Эти секреты сначала передавались от человека к человеку в таинственной глубине храмов, затем их записали на священных языках, непонятных для непосвященных, высекли иероглифами на стенах пещер Эллоры[94]. И по сей день на склонах горы Меру, откуда берет начало Ганг[95], у подножия белокаменной лестницы священного города Бенарес[96], в глубине разрушенных пагод Цейлона вы можете встретить столетних брахманов, разбирающих по буквам неизвестные манускрипты, йогов, неустанно повторяющих один и тот же слог «ом»[97] и не замечающих, что небесные птахи свили гнезда в их волосах, а также факиров, со следами от железных когтей Джаггернаута[98] на плечах, – все они владеют этими забытыми тайнами и творят чудеса, когда соизволяют пустить свои знания в ход.

Наша Европа, всецело поглощенная материальными интересами, и не подозревает, каких высот духа достигли индийские аскеты. Полное воздержание, медитации, пугающие своей отрешенностью, тяжелейшие посты, соблюдаемые годами, так ослабляют их тела, что, случись вам увидеть их, сидящих на корточках под раскаленным солнцем между пылающими курильницами, с длинными нестрижеными ногтями, вросшими в ладони, вы бы решили, что это египетские мумии, покинувшие свои гробницы и скорчившиеся в обезьяньих позах. Их человеческая оболочка становится лишь куколкой, которую душа, сия бессмертная бабочка[99], может по своей воле скинуть, подобно платью, или снова надеть. И пока их тощее тело остается здесь, неподвижное, ужасное на вид, словно дух ночи, застигнутый светом дня, их разум, свободный и независимый, устремляется на крыльях видений к неизмеримым высотам, к сверхъестественным мирам. Им являются странные образы и странные сны, они переходят от экстаза к экстазу[100] вслед за колебаниями, которые совершают минувшие годы в океане вечности, они преодолевают бесконечность во всех направлениях, присутствуют при сотворении мирозданий, при рождении богов и их метаморфозах, в их памяти всплывают знания, погребенные под вулканической лавой и водами потопов, забытые связи между человеком и стихиями. В этом чудном состоянии они бормочут слова на мертвых языках, на которых уже тысячи лет не говорит ни один из народов, населяющих земной шар, они вновь постигают первоначальное слово, слово, которое когда-то породило свет во тьме: их принимают за безумных, а они почти равны богам!

Столь неожиданная преамбула пробудила любопытство Октава. Он не спускал удивленных и вопрошающих глаз с господина Бальтазара Шербонно, ибо при всем желании никак не понимал, к чему тот клонит и какое отношение индийские аскеты имеют к его любви к Прасковье Лабинской.

Доктор, прочитав мысли Октава, взмахнул рукой, как бы отметая все вопросы, и сказал:

– Терпение, мой дорогой пациент, еще немного, и вы узнаете, в чем смысл и польза сего многословного отступления.

Очень долго, стремясь постичь, что такое разум и душа, я со скальпелем в руках исследовал трупы, распростертые на мраморных столах анатомических театров. Но ответа не добился: там, где я искал жизнь, трупы являли только смерть. И я задумал – и замысел мой был так же дерзок, как замысел Прометея, поднявшегося на небо, чтобы похитить огонь[101], – так вот я задумал найти и уловить душу, изучить и, так сказать, препарировать ее. Я отбросил следствие ради причины и преисполнился глубокого презрения к материалистической науке, чья пустопорожность сделалась для меня очевидной. Я решил, что воздействовать на эти расплывчатые формы, на случайные и мгновенно распадающиеся сочетания молекул следует при помощи грубого эмпиризма[102]

Загрузка...