Иван Васильевич ЗоринАватара клоуна

Вечная песнь

Мои предки были неграмотны, но одним ударом рубили ногу коню, а бичом перебивали ему хребет. Головами, которые они отсекли, можно запрудить реку, а мятежниками, которых распяли, обнести границы империи. Они не были любопытны, но вопросами могли свести с ума пифию, а ответами – запутать богов.

Я, Тит Адриан Клодий, помощник претора, продолжаю их ремесло. Мною пугают детей, и мужчины, увидев меня во сне, вздрагивают. Я знаю, что меня ненавидят, я повсюду, как на иголки, натыкаюсь на косые взгляды и молчаливые проклятия. Пустяки, лишь бы боялись!

Из услышанного мною можно составить дюжину книг. В неясном дрожании факелов писец выводит признания – я умею развязать язык, прежде чем его вырвать. Бледный от сырости каземата, он кутается в широкий плащ, скорчившись на камне так, что у него затекает шея, но дощечку с коленей не отпускает. Я умело расставляю силки из слов, а он следит, когда в них попадётся птица. «Раньше было другое!» – звенит он колокольчиком, поднося мне свои протоколы. У букв мёртвая хватка! Когда-то помощник вздрагивал при треске костей, его руки дрожали, а палочка валилась из пальцев, как птенец из гнезда. Теперь он смеётся, точно мальчишка. Впрочем, арестованные платят той же монетой. Помню, как сломленный дыбой заговорщик с синими, словно у мертвеца, губами пробормотал сквозь запёкшуюся кровь: «Наклонись, я шепну тебе имена сообщников…»

А когда я приблизил лицо, воткнул мне в глаз палец. После он выл от боли, умоляя его прикончить, и в сравнении с его муками танталовы казались блаженством. Но разве его жизнь стоила моего увечья?

В молодости мой помощник изучал философию. Он гордится тем, что плавал в Грецию, где постиг логику, которой не хватает у нас. «Как можно изучать то, чего нет?» – удивляюсь я. Мой отец вышел из таверны, где всю ночь разбавлял воду вином, но его голова оставалась ясной. В ней роились мысли о врагах цезаря, которые повсюду точат ножи. На улице его раб шарахнулся, вместе с тенью от факела, а отца затоптал конь. Им правил городской квестор. Я вызывал его в суд, беря в свидетели небо, но адвокат захлёбывался слюной, и квестору всё сошло с рук.

Моя сестра была весталкой. Ей поклонялись, как богине, целуя её следы и молясь её косам. Сорвав белое покрывало, её закопали заживо, когда она нарушила обет целомудрия. А в её позоре был виноват трибун, бойкий краснобай, говорливый, как трещотка. Он встал под защиту сената, и опять я, бессильный, кусал локти.

После случившегося я стал ходить в лупанарий, забываясь среди гетер, и одиночество теперь кружит надо мной, как ворон.

Однако в Риме свой календарь: за июлем следует август. Когда в казначействе не досчитались бочонка талантов, подозрение пало на квестора. Как это бывает в час заката, его тень удлинилась в сторону моего подземелья. Здесь он смотрел на меня с молчаливым презрением до тех пор, пока раскалённый крюк не проткнул ему щёку. Ползая на четвереньках по каменному полу, он признался, что в ту ночь проиграл в кости больше сестерциев, чем серебра в его рудниках. Дорогой он вымещал злобу на скакуне и задавил кого-то, о ком наутро забыл. «Улица оказалась узкой, а конь – тучным», – оправдывался он, захлёбываясь кровью, как прежде ложью. И я не упрекал его. Ибо смерть переворачивает всё с ног на голову. «Убей врага – заведёшь друга, – говорят германцы. – Провожая на Елисейские поля, он зажжёт лучину, которой осветит путь». И я надеюсь, что тень квестора встретит меня за Ахероном, не тая обиды.

Затем звёзды отвернулись от трибуна. Он попал под проскрипции и спустился ко мне в сопровождении ликторов, всё ещё веря в свою неприкосновенность. Эта вера покинула его вместе с мужской плотью, которую я скормил псу, – часом раньше мне сообщили, что сенат не нуждается в его откровениях. Такой болтливый, он навеки замолчал, и я не знаю, понял ли он, что сказал из того, что говорил.

Патриции и плебеи, клиенты и вольноотпущенники – все спускались ко мне, как в царство мёртвых – наверх не поднялся ни один. «У тебя, как в банях, – однажды сострил император, – все одинаковы».

Так, карая его врагов, я губил виновников своей неизбывной тоски.

– Богу – богово, кесарю – кесарево, – говорил иудей, сгнивший у нас за тюремной решёткой. Глазастый, как муха, он припадал к железным прутьям и повторял, что прощение – благо, называя преступниками тех, кто небесной славе предпочёл земной почёт. Перед смертью он глухо пророчествовал, будто не за горами времена, когда придётся ответить за каждую царапину.

– Милосердие – удел сильных, – возразил ему писец, – а не такой мерзкой вши.

Возлежа вечером на пиру, мы топили в вине эти безумные речи, грозя гвоздями из распятий сколотить вокруг Рима забор, однако слова, как сажа, – когда дым рассеивается, остаётся пятно.

Теперь легионы теснят варваров, и римские орлы будут утверждены скоро на берегах Рейна и Евфрата. Тогда, верит писец, наше искусство исчезнет. Но это заблуждение. Наше дело вечно, как огонь, который поддерживала в храме моя сестра.


«Поджаривая лепёшки на раскалённых клещах, писец сглотнул слюну, а после вытер о тунику жирные ладони…» – шевеля губами, водил по строчкам Тициан Андрэ Клодель, добровольный экзекутор французской Республики. Книга принадлежала аристократу, голову которого он вчера показал черни, прежде чем швырнуть в корзину. Имущество подлежало конфискации, и книга досталась палачу. «Что римляне, – думал Клодель, уперев в буквы крючковатый палец, – горстка властолюбцев, нёсших пороки на острие своих копий. Они заботились о величии Города, разнося по миру его заразу. „Свобода, равенство, братство!“ – вот слова, ради которых мы готовы одинаково – умереть и убить. Во имя них я буду искоренять врагов народа, как чесоточных овец, во имя них стучат сегодня тысячи голов, скатываясь по ступенькам эшафотов, которые для Франции – лестница в небо!» Клодель захлопнул книгу. Зачем читать чужую исповедь, если можно написать свою? Сунув топор в чехол, он медленно зашнуровал камзол, помечая продетыми отверстиями её главы.

«У моих предков, бретонских крестьян, земли было с ноготь, зато в карманах гулял ветер. От зари до зари они гнули спины, а в голодные годы промышляли браконьерством в лесах, принадлежащих короне. Охота кормила всю семью, а кончилось тем, что за пару куропаток отца затравили борзыми королевского егеря, и он стал похож на чучело, из которого вместо соломы торчат осколки костей. Лесничий свалил его с телеги посреди нашего двора, бросив возмещением экю. Мы высыпали из избы – шмыгая носом от бесконечных простуд, долго смотрели на мертвеца, который ещё утром был нашим отцом, и наши щёки вспоминали его поцелуи.

Я был старшим и ушёл на заработки. В Сент-Антуанском предместье я устроился в мясную лавку, где немел от работы, как чурбан, который с утра до ночи кромсал мой топор. Однако я едва сводил концы, и дыр в карманах у меня было больше, чем мух в лавке. А через год ко мне перебралась сестра…»

Клодель криво усмехнулся.

«Судьба ко всем благосклонна, но не дай бог попасть ей под горячую руку! Однажды коровья туша сорвалась с крюка – я слёг в постель, из которой поднялся горбуном. Сверля взглядом спину, меня находят теперь на голову ниже себя, а я, засучив рукава, уравниваю в росте…»

Клодель обвёл комнату бесцветными глазами, почесал проплешину, соображая, всё ли собрал.

«А он был красив, этот аристократ, женщины от таких без ума. И знал столько, будто родился стариком. „Если у меня останутся желания после того, как ты отрубишь голову, я подмигну“, – предложил он на эшафоте. „Это ни к чему, – рассмеялся я, – мёртвые щёлкают зубами, как живые, – мне приходится каждую неделю менять искусанную корзину“. И, отрезав кружева на воротнике, нагнул ему шею. Все выбирают между плахой и топором. При иных обстоятельствах я мог бы стать крёстным его ребёнка, а вместо этого, чтобы сбить спесь, нацепил ему перед смертью красный колпак».

Клодель сжал кулаки.

«У революции свой календарь: брюмер сменяет термидор. И я помню, как первая кровь с моего топора закапала на дощатый помост. Толпа рвала на части дворянина. Горланя перекошенными ртами, женщины кололи его булавками, а дети поражали из пращей. Но он оказался на редкость живуч. Убийцы уже устали, а он всё не умирал. И постепенно, охваченные суеверным ужасом, все опустили руки, уже никто не решался добить его. Он корчился перед своим домом на досках, положенных мостками поверх булыжников от дождевых ручьёв, и обводил толпу заплывшими глазами. Раздвинув ряды, я вышел вперёд. Лицо этого человека было страшно изуродовано. Но я узнал его: это был королевский егерь…

А теперь работы непочатый край. Мой писарь строчит так, что у него затекают пальцы. На допросе слово перестаёт быть богом, в каждом из слов открывается дорога на эшафот. Роялисты, жирондисты, якобинцы, санкюлоты – шли по ней мимо нас. „Мы, как святые отцы, – шутит писарь, – никому не отказываем и всех провожаем“. Ходят слухи, будто он любит всё острое – пики с вздёрнутыми головами, словечки, которые при их виде вырываются у толпы, и посыпает голову перцем, а лук закусывает чесноком. Но он весёлый малый и даже яблоки ест с косточками. Его рекрутировали в армию, и, прежде чем найти тёплое место, он досыта насиделся у походных котлов, пряча ложку за голенище. От криков он поначалу затыкал уши, а потом привык – как в солдатах к барабанному бою. Когда он вспоминает, что его товарищи, помочившись на тлеющие костры, глотают пыль в шаге от смерти, – смеётся…»

Клодель покосился на книгу – после кончины человека его вещи приобретают особую значимость.

«Да, смерть всё переворачивает! Этот аристократ был так молод, и я бы мог освободить его в тюремной неразберихе. Но не стал. Он был любопытен, и всё же не узнал главного: что горничная, которую в одну из душных летних ночей он мимоходом обесчестил на постоялом дворе, была моей сестрой. Я лежал с перебитой спиной, хозяева прогнали её, и она пошла по рукам. Бедная сестра! Её пепел стучит в моё сердце: когда-то она потеряла из-за этого аристократа голову – вчера он потерял из-за неё свою».

Охлаждая камин, Клодель ворошил угли, которые вспыхивали под кочергой красными языками, отбрасывая тени то в один, то в другой угол.

«А разврат ходит по рукам, как деньги, и нет выхода из его круга, – продолжал размышлять экзекутор. – Марая невинных, к виновным он возвращается кровью! Тогда грех меняет личину, и вместе с расплатой приходят другие времена. Так люди и мечутся между казармой и борделем. Мне, Тициану Андрэ Клоделю, милее казарма. И Богу тоже. Иначе, зачем Ему устраивать Суд?»

На мгновенье Клодель замер, подняв глаза к потолку. У него навернулись слёзы, будто в разводах на извести проступил силуэт сестры, чертившей земным владыкам грозное предупреждение.

«Бог не допустил, и я остался девственником, – обратился он к ней. – „Чудовище! – шарахаются женщины, показывая на меня пальцем. – Он точит зубы о камень, как нож гильотины!“ Пусть судачат, страх сильнее любви, а друзья, что тени: в солнечный день не отвяжешься, в ненастный – не найдёшь».


«Клодель сунул книгу подмышку и, поправив в зеркале перья на чёрной шляпе, вышел на улицу: дверь скрипнула, будто каркнула ворона…» – чеканил слог молодой человек с прилизанными усами. Он стоял навытяжку, держа перед собой листки, по которым скользил взглядом, как метла по льду.

– Ну за-ачем ты читаешь мне эту дребедень? – откинулся на стуле Тимофей Андреевич Клодов, следователь по особо важным делам, и его руки заметались над столом, как мухи. – За-ачем объяснять сороконожке, ка-ак она бегает?

Молодой человек пожал плечами.

– Это стенограмма ночной смены, – протянул он бумагу. – Вы же им сами велели – каждое его слово.

Следователь вскинул бровь:

– Ах, вот оно ка-ак…

За окном била метель, холодный ветер швырял в лицо снег, как прокурор – обвинения. Сделав по кабинету несколько шагов, Клодов уставился в осколок зеркала над умывальником. Косая трещина, словно шрам, разрезала надвое его опухшее от бессонницы лицо, задрав щёку на лоб.

– А может, в ночную переусердствовали? – Обняв горло пальцами, молодой человек покрутил затем у виска.

Клодов развернулся, как кукла:

– Да нет, это не сума-асшествие.

Он пристально посмотрел на секретаря, точно пересчитывал пылинки на его гимнастёрке.

– Раньше где слу-ужил?

– При полевой кухне.

– Зна-ачит, перевели за чистописание, – коротко рассмеялся следователь, будто яблоко переломил.

И опять повисла тишина. Редко капал умывальник, где-то за стенкой глухо пробили часы.

– А ведь у меня с за-адержанным ста-арые счёты. – Клодов наморщил лоб, и в бороздах у него проступило прошлое. – Ещё с ги-имназии… – Достав из нагрудного кармана платок, он промокнул залысины, словно собирался вместе с потом счистить и прошлое. – Эти истории, – ткнул он в бумаги, – вызов мне.

Стиснув скулы, он опять зашагал по комнате, будто отмерял расстояние для дуэли. На мгновенье его лицо сделалось страшно, шея вздулась, под кожей заходили желваки. Вытянувшись по струнке, секретарь посерел, как мочёное яблоко.

– У каждой исповеди есть изнанка, – остановился возле него Клодов, сузив зрачки, как змея, готовая ужалить. – И прежде чем спуститься к нему в подвал, я хочу в его… – он опять ткнул в бумаги, подбирая слова, – э-э, басню вложить свою мораль.

Теперь он казался спокойным и почти не заикался.

– Наш подследственный был из тех, кто от рождения с судьбой на «ты», – начал он, скребя пальцами о ладонь. – Его отец владел красильнями, где работал весь город, а мой, подорвав там здоровье, кашлял от чахотки. В зимних предрассветных сумерках я тащился в гимназию мимо огромных, выше роста, сугробов, за которыми прыгали в избах лучины, и мои мысли были тяжелее ранца, когда его сани обгоняли меня, обдавая снежными брызгами, щёлканьем кнута и смехом, долго звенящим на морозе. Я помню разгорячённого водкой кучера, молодого рыжего дурня, который, равняясь, гаркал: «Посторонись!», а потом дразнил, бросая через плечо ездоку: «Не извольте беспокоиться, в аккурат доставлю!» Меня душило бешенство, но я лишь расстёгивал воротник у драного пальто. Это в рай на чужом горбу не въедешь, думал я, к земным почестям по-другому не добраться!

Учёба давалась ему легко, и пока я клевал носом от постоянного недосыпания, его тетради пестрели похвалами. Мы не были ни друзьями, ни соперниками: разве лошадь замечает метнувшуюся под копыта мышь? Мальчишки все ранимы, и, хотя он не задирал нос, любой его жест казался мне оскорблением. На уроках математики я бился над уравнением, в котором на его долю выпало столько же счастья, сколько на мою слёз. А потом он стал уха-аживать за сестрой… – Клодов брезгливо дёрнулся, будто ему на штанину помочилась собака. – По утрам он оставлял на крыльце букеты с записками, которые я, встав пораньше, рвал вместе с розами, кровавя ладони о шипы. Для него это было мимолётное увлечение, для меня всё оборачивалось перешёптыванием соседей, их сальными намёками на оказанную честь. Однако бедность загнала нас в угол, как крыс, отец стал похож на своё отражение в мутной луже, и, чтобы его не лишили места, приходилось закрыва-ать глаза… – Клодов постучал папиросой о портсигар и, надев мундштук, жадно закурил. – А когда отец умер, – его голос дрогнул, но он взял себя в руки, – а когда отец умер, я не выдержал: во время прогулки отпустил колкость, он дал пощёчину, и мы подрались. Он был кровь с молоком, а меня ветром качало, но злость придавала мне сил. И всё же он избил меня… – Клодов отмахнул дым, в просвете нервно заблестели глаза. – После этого все от меня отвернулись, и я наживал врагов с той же быстротой, с какой терял друзей. Гимназия ещё открывала для меня двери, но на невинных все шишки: вскоре кто-то донёс, и меня исключили. А школьный дядька, искалеченный японским штыком, выслуживаясь, выпорол меня на прощанье как сидорову козу. С тех пор я заикаюсь…

Секретарь боялся пошевельнуться: кто слышит откровение начальника, тому не сносить головы. Он стоял с кислой миной, будто ему на усы плеснули рассолу. Но следователь смотрел сквозь него, будто был один.

– С гимназической скамьи меня отпустили на все четыре стороны, но обида, как испорченный флюгер, развернула меня к его фамильному особняку. Это была месть, да и кусок хлеба на дереве не растёт, одним словом, я залез в дом. Вор из меня вышел никудышный, и я загремел в участок… – Клодов согнулся, точно опять взвалил тяжесть краденого. – Сейчас он выставляет меня опричником, а у самого брат – жандармский ротмистр. Он-то и спустил с меня семь шкур, прежде чем отправить по сибирскому тракту. И пока я звенел кандалами, пухнув на хлебе с водой, мой обидчик читал дамам стихи про ананасы в шампанском… – Стиснув челюсть, Клодов стал похож на бульдога. – Но жизнь переменчива, как правда под пыткой: все думают скользить по ней, как Иисус по водам, а спотыкаются, будто на ступеньках в ад. У России особый календарь – за февралём приходит октябрь. Когда я вернулся, вокруг уже размахивали кумачом, жгли усадьбы и распевали про новый, прекрасный мир. На висках у меня играла седина, но ведь каждый навсегда остаётся во временах своей юности. Водоворот развёл нас, как щепки: он пошёл добровольцем в белую армию, я вызвался в Комиссию…

Клодов глубоко затянулся.

– «Час искупленья пробил!» – натянуто улыбаясь, вставил секретарь. – Наш колокол разбудил человечество!

Клодов поднял на него глаза, точно впервые заметил.

– Брось, – устало перебил он, – человечество уже тысячи лет просыпается не в ту сторону и встаёт не с той ноги.

Он расставил пятерни, как хищная птица, вонзившая когти в стол.

– Раз ко мне привели рыжебородого мужика, его взяли спросонья, и он, шаря по стенам осоловевшими глазами, никак не мог взять в толк, где находится. Я уже не помню, в чём его обвиняли. «Раздобрел ты на барских харчах – в райские ворота не пролезешь, – усмехнулся я, прежде чем накормить его пулями. – Однако не изволь беспокоиться, в аккурат доставлю!» И он сразу вспомнил зимние утра, сутулую фигуру на заснеженной дороге, которую так и не обогнал…

С хрустом разогнув пальцы, Клодов приподнялся, сделавшись выше макушки.

– Шли годы, и чем дальше, тем больше я понимал, что одни на «ты» со своей судьбой, другие – с чужой. Когда я отбывал каторгу, мой обидчик женился, взяв девушку из своего круга. У него родилась дочь, которой я мог стать дядей, и он думал, что живёт в раю, будучи в двух шагах от ада. А сестра скончалась у меня на руках. В тифозном бараке, бритая наголо, она стала страшнее собственного скелета, но бредила, будто тайно обвенчалась с ним, когда он привозил ей охапки роз… А теперь он решил сделать из меня великого инквизитора, рассказывает так – комар носа не подточит! Только меня не проймёшь – шлёпнул отца, расстреляю и сына!

Клодов смотрел на снежинки, точно считал, сколько прошло через его руки. Он припомнил оскаленное лицо жандармского ротмистра, молящие глаза школьного дядьки, искалеченного японским штыком.

– А головы всегда летят, – открестился он от убитых, – и голова Олоферна лежит на одном подносе с головою Предтечи.

Сложив ногти, секретарь стучал ими по зубам, будто ковырял зубочисткой. День, серый, ненастный день висел за окном самоубийцей, на которого больно смотреть.

– На земле все – вурдалаки, – задёрнул шторы Клодов, – захотелось крови попить – вот и вся любовь. – Он перешёл на хриплый шёпот: – Ведь и ты, небось, любишь врагов народа, когда из них жилы тянешь?

Секретарь ответил неприятной, узкой улыбкой. Клодов подошёл к умывальнику, зачерпнул шайкой из ведра.


«Сегодня арестованный сдаст нам эмигрантское подполье, но прежде полей мне, бумажная душа, – убива-ать нужно чистыми руками…» – зевнул падший ангел, листая загробный кондуит. Он расстегнул пуговицу и, нагнувшись, подставил волосатую спину. Сидевший на камне мелкий бес, вынув из-за уха гусиное перо, бросился лить воду. Сатана фыркал, как кот, точно хотел смыть прочитанную историю, но она не шла из головы, напоминая ему собственную.

– И кто же из этих двоих у нас?

– Оба, – хихикнул бес. – Пожили у Бога за пазухой – пора и честь знать!

Он раскрыл книгу, строки которой налились кровью. Сатана распрямился и, перебросив хвост через плечо, стал чертить на песке.

– Как ни крути, – задумчиво изрёк он, – а из песни слов не выкинешь.

– Попал в неё куплетом – изволь быть пропетым! – опять хихикнул бес.

На земле прокричали петухи. Шагая след в след, на неё блудным сыном возвращался день.

– Я уже подтёр имена, – угодливо завертелся бес. – Вписать новые?

Загрузка...