Франсиско Умбраль Авиньонские барышни Роман

Некий Пабло Пикассо бродил по городу и писал портреты девушек, не всех конечно, а кто соглашался. Тетушка Альгадефина согласилась, и он нарисовал ее в бусах, немного похожей на цыганку, весьма смутно узнаваемой.

— Послушайте, сеньор Пикассо, что-то тетушка Альгадефина не слишком на себя похожа.

— Оставьте рисунок в покое. Портрету нужно время, и тогда сходство проявится.

Я часто повторял слова взрослых, и тут тоже взял и ляпнул молодому художнику:

— Все дело в том, что вы подражаете Нонелю[1], каталонцу.

— Иди ты к черту, мальчик.

— Я племянник тетушки Альгадефины.

— Ну так тем более.

Пабло Пикассо в молодости[2]

По внешнему виду Пабло Пикассо можно было подумать, что он работает где-нибудь в гараже, этакий молодой автомеханик, вовсю путавшийся с женщинами (он их потом рисовал на своих «голубых» и «розовых» картинах), что приводило в смущение весь город. С тетушкой Альгадефиной он путался подолгу. Часами они не выходили из башни на площади Сан-Мигель, где помещалась студия молодого живописца, и я задавался вопросом, спит она с ним или нет. Похоже, что все время у Пикассо уходило на зарисовки стройного тела тетушки Альгадефины, таящего в себе одновременно и поэзию и чахотку. В Мадриде только о них и говорили.

— Сеньорита Альгадефина совсем потеряла голову с этим каталонским художником, бездельником, а ведь в Мадрид он приехал ненадолго.

— Да он не каталонец, он из Малаги.

— Нет, из Ла-Коруньи.

— И порядочная свинья.

— Говорят, что его отец был учителем рисования в Ла-Корунье.

— Яблочко от яблони недалеко падает!

— Именно так.

— В искусствах он преуспевает.

— Но рисует только раздетых женщин.

— В основном сеньориту Альгадефину.

Прошли года, целая вечность, и, обойдя художественные галереи и аукционы, музеи и частные коллекции, я увидел картину, где Пикассо («этот парень из гаража») изобразил обнаженной тетушку Альгадефину, бедняжку, давно уже умершую, и я нашел большое сходство, но главное, мне показалось, что автор картины — настоящий Исидро Нонель, даже более настоящий, чем сам Нонель. Каталонец Нонель хорошо видел жизненный драматизм, а Пикассо из Малаги увидел еще больше: проникнув в самую глубину драматичности бытия, он обнаружил там… небытие. И что же, выходит, тетушка Альгадефина — небытие? Ну так на этих страницах (романа-саги о XX веке) она бытие обретет, и вполне реальное. Пикассо посещал занятия в Королевской Академии Художеств. И не вылезал из борделя, а студия его располагалась в башне на мадридской площади Сан-Мигель. Тетушка Альгадефина всегда говорила, что согласилась стать бесплатной натурщицей Пикассо по трем причинам (как нас учит теология, Бог любит троицу): потому что Пикассо станет великим художником, потому что Пикассо ей нравится как мужчина и потому что она хочет оставить свой портрет в бусах внукам, которых у нее никогда не будет.

Когда прадед дон Марти́н Мартинес увидел в городе выставленную в витрине картину с обнаженной тетушкой Альгадефиной, он сказал, что счастлив иметь внучку, которая так хороша собой и так изящна. Когда дедушка Кайо увидел картину, он сказал, что теперь вся семья обречена на вечный позор, что это мерзость, и, оставив службу налогового чиновника, заперся в своих комнатах с четками, гравюрами, сушеным инжиром, кукурузными лепешками, несколькими бутылками вина «Риосеко» и Фомой Кемпийским, своей настольной книгой. Тетушка Альгадефина и сеньор Пикассо ходили грешить в парк Ретиро, и он рисовал ее там — как она кормила вафельными трубочками лебедей на фоне Хрустального дворца или как гребла на озере, со своей особенной грацией, черпая силы неизвестно откуда, как и все чахоточные. Пикассо очень нравилось торговаться, покупая вафли, ведь родившись в Малаге, он был гораздо цыганистее настоящих мадридских цыган, продавцов этих вафель, и он неизменно выторговывал самый полный кулек и вручал его тетушке Альгадефине, словно букет роз. Они гуляли и по главным улицам, под удивленными взглядами студентов Академии и прочих горожан, не могущих взять в толк, как такая благородная сеньорита оказалась во власти молодого богемного художника, да какое художника — еще ученика, чьи картины никто и не думал покупать.

Когда улеглись первые пересуды, тетушка Альгадефина решила представить молодого Пабло своим подругам — Марии Луисе, Марии Эухении, Дельмирине, сестрам Каравагио, словом, всему женскому окружению.

Мария Луиса, рыжеволосая и порывистая, тут же попросила художника нарисовать ее в бусах, как тетушку Альгадефину, на что Пабло охотно согласился, ведь Мария Луиса была эффектной красоткой, хотя в принципе ему больше нравилась красота неброская и спокойная, как у тетушки Альгадефины. Тетушке Альгадефине несомненно вся эта история с портретом Марии Луисы в бусах была неприятна, хотя держалась она прекрасно, как она держалась всегда — иронично, равнодушно, без эмоций. Мама не сказала по этому поводу ни слова.

Мария Эухения, целомудренная, милая и застенчивая, не просила у художника ничего, но Пикассо сразу же обратил на нее внимание, его привлекло слегка удлиненное лицо, совершенно готическое, в обрамлении волнистых волос, и он предложил написать ее портрет. Дельмирина, самая некрасивая и самая строгая из всего тетушкиного окружения, сказала, что этот Пикассо — просто плут и что она не стала бы ему позировать даже мертвой. Сейчас я думаю, что и Пикассо тоже неинтересно было бы ее рисовать. Что же касается сестер Каравагио, их было трое: одна — толстая, замужняя и практичная, вторая — косоглазая, от которой ушел муж-моряк, и третья — совсем еще девочка, по имени Сасэ, красивая своими изобильными формами или изобильная своей красотой.

Пикассо горел желанием нарисовать Сасэ — ее пышное тело виделось ему в кубистских формах, но сестры Каравагио сказали, что это стыд и срам, а девочке предстоит скоро выходить замуж за человека из Катастро[3], и это уже дело решенное.

Сейчас, на склоне лет, исписывая эти страницы и мысленно возвращаясь в прошлое, я хорошо понимаю, что Сасэ Каравагио была для Пикассо настоящей музой, роскошной кубистской женщиной, в самом расцвете юности, и я еще расскажу, изобразил Пикассо ее или нет на картине Авиньонские барышни, с которой начался кубизм и моделями для которой стали мои тетушки и их племянницы и подруги, хотя История утверждает, что позировали ему барселонские проститутки. Однако стоит только взглянуть на картину, столь знаменитую сегодня, как становится ясно, что эти обнаженные женщины вовсе не барселонские шлюхи, а вполне приличные мадридские барышни. И я расскажу потом, как это все произошло.

Я так никогда и не узнал, спала или не спала тетушка Альгадефина с Пабло Пикассо, признанным в наши дни гением века, наравне с Эйнштейном. Оба, кстати, носили кальсоны — непременный атрибут гениев. Сейчас мне бы хотелось думать, что тетушка Альгадефина облагодетельствовала Пикассо, но, к сожалению, не могу вписать этот славный факт в наши семейные анналы, поскольку достоверно ничего не известно. Так обстоят дела. На некоторых картинах Пикассо мадридского периода, а может и следующего, в обнаженных женских телах, возведенных в кубизм, несоразмерно крупных, мне видится Сасэ Каравагио, но я бы не осмелился утверждать, что это она, хотя в отдельных фрагментах она вполне узнаваема, ведь Пикассо выбирал модель, чтобы разъять ее на части и потом забыть о ней.

Пикассо очень нравилось гулять часами с тетушкой Альгадефиной по старому Мадриду, он делал зарисовки площади Себада, площади Паха, площади Лос-Каррос, площади Ромеро-де-Торрес.

— И что ты нашел в этом Ромеро де Торресе[4], Пабло? — спрашивала тетушка Альгадефина.

— Мне нравится.

— Авангардисты находят его пошлым.

— Этим-то он мне и нравится.

Авиньонские барышни, самые что ни на есть всамделишные, собирались иногда вечерами вокруг молодого Пабло в кафе на улице Сан-Бернардо — нашей жалкой копии Латинского квартала.

— Он скоро облысеет.

— Но лысина ему пойдет.

— Он гений.

— Он развратник.

С тех самых пор я называю моих тетушек и подруг моих тетушек Авиньонскими барышнями. То были счастливые, мгновенно промелькнувшие годы, когда они все, то веселясь, то ссорясь, порхали вокруг Пабло Пикассо, неудачливого «парня из гаража», непрофессионального художника, наделенного ярко выраженной мужественностью. Я называю это время розовой и голубой эпохой моей жизни. Я вижу себя в арлекинах Пикассо, я понимаю, что это не я, но кто знает, может, что-то есть в них от моего взгляда, от моего выражения лица, от моей наивности.

Дон Мигель де Унамуно-и-Хуго, ректор Саламанкского университета, много гулял по старинным площадям с моим прадедом доном Мартином Мартинесом, и разговаривали они преимущественно о Боге. У дона Мигеля это был настоящий пунктик, моего же прадеда, либерала и даже немного масона, привлекала возможность спорить.

Мигель де Унамуно

— Знаете, чего вы на самом деле хотите, дон Мигель? Вовсе не найти Бога. Вы хотите заменить его собой.

— Вы богохульствуете!

— Вы ищете Бога с тем же лицом, с той же бородой, в тех же очках и в том же вельветовом костюме, что у дона Мигеля де Унамуно.

(Несколько позже, когда католик Папини[5] сподобился увидеть Бога, он обнаружил, что у Бога его лицо — лицо Папини. Уж таковы мистики.)

Дед, или прадед, дон Мартин Мартинес и ректор Саламанки были добрыми друзьями, главным образом потому, что дон Мартин умел слушать, а именно в этом и нуждался Унамуно, и лишь изредка прадед вставлял реплику атеистического, а то и масонского толка, что стимулировало дона Мигеля на продолжение разговора с самим собой. Основой этой дружбы был Бог, поэтому она не слабела.

Приезжая в столицу, дон Мигель любил бродить по улицам в одиночестве, он плохо ориентировался в Мадриде географически, зато его исторические познания о городе были безграничны. В этих прогулках у него рождались поразительные статьи о Мадриде, потому что во время ходьбы ему намного лучше думалось и сочинялось. Все его творчество кажется мне теперь результатом этих прогулок, и это здорово.

Прадеда дона Мартина Мартинеса, выросшего не в городе, прекрасного наездника, человека выносливого, прогулки с Унамуно изматывали чрезвычайно. Дон Мартин, в силу своего происхождения, предпочитал гулять по полям.

— Может, зайдем в эту церковь, дон Мигель, пообщаемся с Богом?

Прадед предлагал зайти туда, разумеется, не из набожности, а из стремления немного отдохнуть и скрыться от мадридского солнца — этого божьего дара. Но дон Мигель и слышать ничего не хотел, как всякий деист.

— Единственный Бог, которому я молюсь, — это «Христос»[6] Веласкеса, в музее Прадо.

Диего Веласкес «Распятый Христос»

— Но он не освящен…

— Он освящен мной. Я пишу о нем поэму.

Забегая вперед, хочу сказать, что в свой смертный час мой прадед, либерал и даже немного масон, попросил, чтобы его исповедал и причастил дон Мигель де Унамуно, единственный «священник», которого он был готов воспринять.

— Я знаю, что он поведет меня на небо, как я водил его в Вальекас[7].

Прогулка, как правило, заканчивалась в музее Прадо, перед «Христом» Веласкеса, в котором мой прадед не видел ничего особенного, однако он неизменно впечатлялся тем, как его друг вставал на колени и молился своими стихами (ставшими впоследствии знаменитыми) перед образом, написанным Веласкесом с присущим ему гениальным безразличием, возможно даже на заказ.

Когда дон Мигель де Унамуно входил в дом, мы все словно оказывались на церковной службе. По своему складу он скорее был священнослужитель, чем мирянин. Мне, совсем малышу, он говорил, что у меня интонации проповедника.

— Ты должен нести людям идеи Евангелия, в этом смысл твоей жизни, мальчик, тем более что ты обладаешь такой манерой говорить.

Моя мать, женщина свободных взглядов, обычно обращала его слова в шутку. Когда дон Мигель обедал или ужинал у нас, он неизменно благословлял пищу, чего мы сами никогда не делали. Однажды они взяли меня с собой в Прадо, и я до сих пор помню, как этот сеньор, такой почтенный и такой серьезный, стоял на коленях перед картиной, будто он не в музее, а на мессе в соборе. Туристы глазели на нас, и мне было очень стыдно. Перед распятием в церкви тебя пробирает дрожь, но перед распятием в музее ты не ощущаешь ничего.

— Мадрид — город дьявола, — сказал, выходя, дон Мигель, — и спастись можно только этим Христом.

Однако он тут же — и свидетелем тому не раз бывал дон Мартин Мартинес — с восторгом погружался в этот город дьявола: в Атеней, в политику, в газеты, в кафе, в утренние прогулки по старому Мадриду с бесконечными разговорами об античности.

— Там на выборах кандидат был безупречен, потому что выбирали самого молодого, самого честного, ничем себя не запятнавшего.

Дон Мигель проявлял такое неравнодушие к этому городу дьявола, что его даже отправили в ссылку, о чем читатель еще узнает на страницах Авиньонских барышень — этого правдивейшего романа. Чего он не умел — так это сидеть спокойно в своей скучной старомодной Саламанке. Мистик Унамуно был вне власти дьявола и плоти, но мир, то есть Мадрид, оставался для него большим соблазном, что делало его для нас более человечным и доступным, и поэтому прадед приводил его в дом благословлять нашу пищу.

Теперь, когда с той поры прошло столько времени, я понимаю, что единственные два человека, которых я, неверующий мальчик, воспринимал как священников, — это Унамуно и Фрай Луис де Леон[8], причем второй был развратным монахом, а первый вообще не был священником.

Дедушку Кайо с его вечным Фомой Кемпийским и неизменными четками дон Мигель немного пугал. Бабушку Элоису, женщину набожную, — тоже, хотя она всегда накладывала ему в тарелку лучшие куски. Однажды за столом, во время обеда, дон Мартин Мартинес произнес золотые слова:

— Знаете, кто вы, дон Мигель? Мне кажется, вы эразмист. И отчасти краузист[9].

Эразм, сеньор в большом берете и с большим носом, так он был изображен на картинке в учебнике, немало навредил (как следовало из текста) испанскому католицизму. Второго слова — краузист, которое звучало очень по-немецки, я не понял вообще.

— Я — реформист и одновременно контрреформист, дорогой дон Мартин. Я и Лютер, и Кальвин, и Святой Фома, и Аристотель, но никак не Краузе, этот недалекий буржуазный мыслитель. А вы знаете, что Святой Фома в свой последний час вдруг сказал монахам, записывающим за ним: «Оставьте, все мои слова — полный вздор».

Прадед дон Мартин Мартинес, который уже закончил есть, достал сигару, откусил у нее кончики, раскурил и, окутавшись сатанинским дымом, сказал дону Мигелю:

— А вы, не закончите ли тем же самым, признавшись на смертном одре, что все, вами написанное, полный вздор?

— Быть может, юноша, быть может.

Унамуно называл юношами всех, включая прадеда, который был намного его старше. Сейчас это слово прозвучало необычайно остроумно, и он, нервным движением руки, похожим на тик, механически поправил очки на носу.

Что касается тетушек, их подруг, мам и бабушек за столом, все они решили, что прадед поставил дона Мигеля на место (то есть на место священника, который не только совсем не похож на всех остальных священников, но, по сути, вообще не является таковым).

— Я вижу некое легкомыслие в этой семье, — сказал однажды дон Мигель, без сомнения имея в виду декольте тетушки Альгадефины, модели Пикассо, или декольте соседки Марии Луисы, еще одной модели молодого Пикассо.

— Извините нас, дон Мигель.

И они прикрыли свои декольте салфетками. Но солнечные блики — голубые, зеленые, красные, желтые — бешено плясали в их волосах.

— Однако я хорошо знаю нрав и взгляды моего друга дона Мартина Мартинеса, и я уверен, что в этом доме никогда не произойдет ничего, что могло бы выйти за рамки истинных испанских приличий и благопристойности.

Дон Мигель не знал, конечно, что молодой андалузский художник рисует тетушку Альгадефину и Марию Луису обнаженными.

В нашем доме царил матриархат, и только сильная личность прадеда дона Мартина Мартинеса несколько ослабляла власть женщин. В этом матриархате я рос, и поэтому позже, повзрослев, я всегда умел понять женщину. А для дона Мигеля все женщины, в том числе и его собственная жена, были лишь производителями потомства. Он даже не подозревал, как на самом деле обстоят дела в нашей семье. Он верил в патриархальность дона Мартина.

— Дамы и господа, прошу меня извинить, но меня ждут в Атенее.

И он уезжал в Атеней — спасать Город Дьявола, совсем как Христос Веласкеса, только облаченный в современный костюм, правда спасал он лишь самого себя своим нескончаемым монологом. Ему трудно было возвращаться в Саламанку, это было очевидно, потому что Мадрид давал ему гораздо больше собеседников. Тетушки, кузины, племянницы, их подруги обсуждали конфуз, случившийся за столом:

— Этот сеньор, конечно, мудрый и, может, даже святой, но нам из-за него пришлось прикрыться салфетками.

— Я-то уж ему этого не прощу.

— Пускай едет спасать души в свою Саламанку.

— Именно, там у них нравы еще средневековые.

— Этот сеньор не знает Мадрида.

Тут прадед дон Мартин Мартинес рассмеялся, не выпуская сигары изо рта:

— Он знает его слишком хорошо, девочки мои. Он видит Мадрид, да и всю Испанию, словно со стороны. Видит из Саламанки, которую он назвал «кастильской чеканкой»[10], — не совсем удачно, конечно.

— Как можно использовать слово «чеканка» в стихах?

— Что сказал бы Нуньес де Арсе[11]?

— И Кампоамор[12]? — он еще утонченнее.


Тетушку Альгадефину, неизвестно почему, всегда приглашали на бал в Королевский дворец, и как-то раз она даже танцевала с королем.

— С доном Альфонсом XIII[13]?

Альфонс XIII де Бурбон

— С кем же еще?

— Он пригласил тебя на танец?

— Ну не я же его пригласила.

— И как он танцует?

— Я не поняла, это было как во сне.

В доме прадеда дона Мартина Мартинеса, считавшего себя республиканцем, дон Альфонс XIII был для всех женщин неким эротическим символом, хотя в то время таких слов никто не употреблял. Легкий налег дендизма и несвойственная мужчинам мягкость короля очаровывали их, впрочем как и всех остальных испанок.

— Говорят, он бездельник.

— Ну ты скажешь!

— Это у них в крови!

— В крови?

— Ну да, донья Изабелла II[14] тоже только и делала что развлекалась.

На бал во дворец тетушка Альгадефина начинала собираться за неделю, с той минуты, как получала пригласительный билет. Муслины, кружева, шляпки, всякие побрякушки, полупрозрачные блузки, летящие юбки, рукава-фонарики, золотистые туфельки. И все женщины в семье, и все подруги участвовали в этих сборах, будто тетушка Альгадефина была Золушкой и все ее будущее зависело от этого бала.

Дону Мартину Мартинесу, прадеду, даром что республиканцу, доставляло удовольствие, что его любимая внучка танцует с самим королем. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса видели в этом крах семейных устоев и религии. Дедушка Кайо был человеком мягким и молчал, находя утешение в своем Фоме Кемпийском, а вот бабушка Элоиса не переставала повторять, что все они сбились с пути истинного, что в доме не хватает сильной мужской руки и что суетный мир, погрязший в роскоши, катится прямиком в ад.

Потом мы узнали, что тетушка Альгадефина и король, переодетый простолюдином, чтобы его никто не узнал, гуляли вечерами в Ретиро и даже плавали на лодке по озеру. Тетушка Альгадефина не рассказывала королю, что позирует обнаженной молодому андалузскому художнику по имени Пикассо, потому что не знала, понравится ли это его величеству.

Зато уж она точно рассказала ему, что в дом часто заходит дон Мигель де Унамуно, близкий друг деда, и вроде бы король сказал: «Для Унамуно у меня уже заготовлена награда — он ее заслужил». Согласно семейному преданию, которому я свято верю, король возил тетушку Альгадефину в маленькое шале в Гиндалеру[15], делалось это под большим секретом, из чего я теперь заключаю, что, скорее всего, они были любовниками, вот только тетушка Альгадефина — какая жалость! — не завела себе королевича, маленького бурбончика, коих можно встретить немало по всей Испании. Любовные отношения тетушки Альгадефины и короля, похоже, длились недолго, но слух о них моментально распространился по всему городу, как это обычно бывает, и на тетушку Альгадефину стали смотреть с почтением и благоговением, как если бы она была герцогиней. Оно и понятно, лечь в постель с королем означало приобщиться к высшей знати, получить тайный титул, и вообще заполнить свои жилы голубой кровью.

Бабушка Элоиса вряд ли знала об этом, но интуитивно выбросила все изображения короля, что были в доме. Правда, никто так никогда и не узнал, легла тетушка Альгадефина в постель с доном Альфонсом или нет. Мне лично казалось, что от великой любви всегда рождается ребенок, но я не видел нигде никакого ребенка. А мне бы понравилось иметь кузена бурбончика и играть с ним в принцев, однако тетушка Альгадефина не захотела мне его родить.

Дошло до того, что среди многочисленных кавалеров, приходивших в дом, вдруг появился некий сеньор, очень похожий на Альфонса XIII, называвший себя республиканцем. Однажды, будучи приглашенным на обед, он совпал с доном Мигелем де Унамуно, который даже не обратил на него внимания и, благословив пищу, принялся ругать Бурбонов и долго объяснял, как они поставили Испанию на край пропасти.

— Вы совершенно правы во всем, дон Мигель, — сказал двойник Альфонса XIII или кто он там был на самом деле, этот важный молодой человек.

— Вам что, тоже не нравятся Бурбоны, юноша?

— Я их слишком хорошо знаю, для того чтобы они мне нравились.

— Вы что, придворный?

— В какой-то степени.

— Этого я и боялся.

— И во дворце говорят, что вам скоро пожалуют Большой Крест.

— Это справедливо. Мне кажется, я его заслуживаю.

— Обычно все награжденные скромно говорят обратное — что они его не заслуживают.

— И они правы.

Бывали дни, когда тетушка Альгадефина сияла солнечной улыбкой, ясные глаза ее светлели, и даже волосы становились светлее, приобретая пшеничный оттенок. Но бывали и другие дни, когда в глазах ее поселялся трагизм, сгущая их цвет почти до черного, улыбка исчезала, оставляя на губах жалкое свое подобие, волосы темнели, и она вдруг казалась чуть ли не мавританкой. Все зависело от ее состояния.

Молодой Пикассо был просто одержим идеей написать портрет обнаженной Сасэ Каравагио, еще совсем девочки, чье пышное тело свело бы с ума самого Рубенса. Пухлые щечки и маленькие губки (невозможный Гальдос сказал бы «губешки»). Отвратительно!

— Я непременно напишу с тебя кубистический портрет, Сасэ.

— А что такое кубизм, дон Пабло?

— И ты еще спрашиваешь, детка? Кубизм — это ты.

Все семейство Каравагио, вопреки ожиданиям, вдруг согласилось на этот портрет. Кто не соглашался ни за что, так это жених Сасэ, мелкий служащий, который вот-вот должен был получить место в Катастро. Тщедушный парень, не слишком привлекательной внешности, с бледным желтушным лицом.

— Если ты станешь позировать этому проходимцу, Сасэ, имей в виду — между нами все будет кончено.

— Значит, кончено. Значит, с Катастро мое будущее не связано.

Мелкий служащий, чьим единственным достижением в жизни была помолвка с такой корпулентной и пригожей девушкой, как Сасэ Каравагио, понял, что потеря невесты с ее бесценными килограммами сделает его жизнь пустой, а будущую карьеру чиновника — ненужной. Этот молодой человек, имя которого моя память не сохранила, читал взахлеб Достоевского. Как почти все любители Достоевского, он находил в русском писателе объяснение своим собственным метаниям, сомнениям, страхам и кошмарам. Русская литература тогда была в большой моде: Лермонтов, Тургенев, Пушкин и иже с ними, — и все мелкие служащие и прочие неудачники читали Достоевского и ощущали себя его персонажами.

Потом, с течением времени, как читатель увидит из этого правдивого документального романа, молодые люди будут увлекаться совсем другими вещами: авангардизмом, футуризмом, даже сюрреализмом. Но поздний романтизм русских по силе воздействия не имел себе равных, он был ни с чем несравним, многие испанские неудачники стремились выстроить свою жизнь по его правилам.

Вот и жених Сасэ Каравагио оказался большим поклонником Достоевского и повесился на ремне, перебросив его через стропило, в пансионе на улице Мадера, где он жил. Бедняга мог бы послужить иллюстрацией для какого-нибудь дешевого романа в русском стиле. Хозяйки пансиона, две сестры — старые девы, уже привыкли, что раз в месяц кто-то из постояльцев сводил счеты с жизнью подобным способом.

— Этот юноша казался таким серьезным и таким положительным, и вот тебе на.

— Особенно обидно, что его ждала большая должность в Катастро, он бы точно ее получил.

Изящно спадавшая на лоб длинная прядь светлых волос скрывала самоубийце чуть не пол-лица. Правду сказать, в этом подвешенном состоянии он выглядел очень романтично.

Женщины Каравагио, склонные к театральности, нарядились в траур и напустили на себя скорбный вид, лишь Сасэ, девочка Сасэ, которую, казалось бы, это затрагивало напрямую, и не думала скорбеть, должно быть, у нее была поистине кубистическая душа, которую так проницательно разглядел Пикассо.

— Все это случилось с ним из-за того, что он столько читал, он читал слишком много романов.

— Разве романы так уж плохи, сеньорита?

— В большинстве своем да, если они русские.

— А что, покойный читал по-русски?

— Да что я о нем знаю, сеньора, что я знаю. Мы были только помолвлены, и кольцо обручальное, вот у меня на пальце, посмотрите, оно даже не из золота, это позолоченное серебро Менесеса[16]. Разве такое кольцо может связывать меня с покойным?

Это жизнь. Молодого человека, большого поклонника Достоевского, похоронили на гражданском кладбище, ведь самоубийство — тяжкий грех. Сестры Каравагио устроили целое погребальное действо. На поминках, где все было обставлено как полагается, они принимали соболезнования друзей и близких (то ли у покойника родных не было, то ли они не смогли приехать) и вообще были главными действующими лицами. Увы, девочка Сасэ не принимала в этом никакого участия.

«Форнос».

Собирались даже дать объявление в «Бланко и Негро», но в «Бланко и Негро» не захотели иметь дело с самоубийцами. Той ночью на вечеринке в «Форносе»[17], в окружении актеров, проституток и поэтов-модернистов, молодой Пикассо с огромным бантом на шее, казавшимся черной бабочкой, готовой вот-вот вспорхнуть, во всеуслышание объявил:

— Завтра я пишу свой первый кубистический портрет. Объемы Сасэ Каравагио и вправду соотносились с геометрическими формами. Портрет писался в студии/башне художника, и молодой Пикассо щедро наделил Сасэ титьками, их было больше, чем нужно, он еще и раскидал их по всему ее голому телу, и вообще все смешал: ягодицы и щеки, нежный ротик и срамные губы. Можно сказать, что юное тело сеньориты, роскошное и пышное, художник разделил на части и поменял их на рисунке местами. А можно сказать, что он ввел в систему геометрических параметров это рубенсовское тело, с которым любой другой художник просто не справился бы.

Тетушку Альгадефину, понятное дело, не радовала вся эта история.

— Тебе что, не хватает меня, Пабло?

— Я тебя люблю, Альгадефина, но Сасэ Каравагио — само воплощение кубизма, и я не могу бросить эту работу.

— Я не понимаю тебя и знать не знаю, что такое кубизм.

— О кубизме уже вовсю пишут французские журналы.

— Что мне французские журналы, я не читаю их.

— Тогда давай я тебе объясню. Кубизм — это задница Сасэ Каравагио. Кубизм — это игра пропорций и диспропорций, это большая женская задница, вписанная в геометрическое пространство.

— Так ты рисуешь задницу этой толстухи?

— Задницу и лицо.

— Тогда между нами все кончено, Пабло. Мне казалось, что тебе достаточно моей задницы.

— Ты — это совсем другое. Твоя задница — это просто страдивариус по сравнению со всеми другими задницами. Но пойми, у меня сейчас новый этап, новый…

— Страдивариус, говоришь? Ну так ты больше не тронешь его струн.

Так все и закончилось, потому что тетушка Альгадефина уже начинала гулять с Рубеном Дарио, дипломатом с лицом индейца, человеком очень мягким, но пьющим. Его вовсю печатала «Бланко и Негро», ведь он-то не был самоубийцей (как несчастный жених Сасэ Каравагио, поклонник Достоевского). Он посвятил тетушке Альгадефине, всегда питавшей большую слабость к поэзии, очень красивые стихи, необыкновенные, не рифмованные на первый взгляд, а на самом деле с богатейшими внутренними рифмами.

Рубен Дарио

Рубен Дарио служил дипломатом в Мадриде, жил в отеле «Париж» на площади Пуэрта-дель-Соль и, надев китель посла, становился величественным в своей некрасивости, а в полночь, хорошенько выпив, он снимал ботинки и шлепал босиком по улице Ареналь. Обращаясь к луне, босой посол читал стихи на французском языке, открывая ей свою любовь к тетушке Альгадефине, которая вроде не была влюблена в своего смуглого поклонника, но целыми днями негромко и задушевно декламировала его стихи сладким и нежным голосом.

Однажды за обедом тетушка Альгадефина спросила у дона Мигеля:

— И как вам, дон Мигель, этот новый американский поэт, Рубен Дарио, который сейчас так моден?

— А вы сами не видите? — настоящий индеец в перьях.

Тетушка Альгадефина руководствовалась в оценке произведений искусства исключительно интуицией и никогда не ошибалась, она подумала про себя, что если кто и не умеет писать стихи — так это сам Унамуно. Унамуно рифмовал Саламанку с чеканкой, а поэма про «Христа» Веласкеса, строки из которой он громко декламировал в музее Прадо, в таком почтенном месте, была тяжелой и мрачной, прямо как заупокойная молитва.

В нашем доме Рубен Дарио тоже никому не нравился, даже прадеду дону Мартину Мартинесу, человеку либеральному и продвинутому.

— У этого индейского юноши сплошные королевские чертоги да жемчуга в стихах. А писать надо, как учит Кампоамор, о чем-то полезном для жизни, о том, что просвещает.

И тетушка Альгадефина вдруг поняла, что на ее глазах сменяется эпоха, наступает другой век, что, гуляя с Рубеном по Ретиро, она уже вступает в будущее, а музыка Рубена звучит мирам, небесам и путям, еще неведомым этому провинциальному Мадриду. Какая жалость — ну чтобы никарагуанцу быть чуть красивее.

— И откуда взялся этот дикарь-поэт, с которым ты теперь гуляешь? — спрашивали ее сестры Каравагио.

— Из Южной Америки, кажется, откуда-то из сельвы, но я его не расспрашивала, мы слишком мало знакомы.

— А ты помнишь что-нибудь из его стихов?

— Да, послушай: «…а сердце-странник принесло с собою моей священной сельвы дуновенья»[18].

— Да, правда, звучит красиво.

— И главное, он ходит на службу.

— Не каждый день тебе попадается жених дипломат.


Модернизм, пиво, стихи, Рубен опьяняли тетушку Альгадефину, и она забывала об охлаждении молодого художника, рисовавшего толстуху, она открывала новый мир, или, другими словами, она вступала в двадцатый век.

На рассвете она оставляла поэта в отеле «Париж» на углу Пуэрта-дель-Соль, пьяного и босого, в его строгой форме посла, измятой после хмельной ночи. Рубен говорил только стихами или на французском, тетушке Альгадефине нравилось и то, и другое.

Он водил ее в «Форнос» и они там ужинали с другими сеньорами, все они говорили стихами и все напоминали маркиза де Брадомина[19], а Рубен казался ей восточным принцем, а сама она — его принцессой. Но тетушка Альгадефина не была влюблена в индейца, она влюбилась в поэта.

А сердце-странник принесло с собою

моей священной сельвы дуновенья.

Вот только Рубена вскоре перевели в Париж (к чему он очень стремился), то ли дипломатом, то ли корреспондентом какой-то газеты, а может, одновременно и тем, и другим. Он оставил тетушке Альгадефине пачку писем и стихов, их можно было продать за тысячи песет. Но тетушка Альгадефина хранила все до самой смерти, и, когда ее одолевали печаль, болезнь, одиночество или бессилие, она читала эти стихи.

Рубен Дарио уезжал в Париж на роскошном голубом поезде, и на вокзал пришли проститься с ним сеньоры из «Форноса», похожие на маркиза де Брадомина, которые говорили стихами, еще несколько молодых модернистов и все женщины нашей семьи с сестрами Каравагио и всеми остальными подругами. Паровоз свистел на весь перрон, модернисты говорили по-французски, сеньоры — стихами, Рубен обнял тетушку Альгадефину за ее тонкую, скрипичную, талию, и железнодорожное солнце скользнуло по его руке, вдруг приобретшей медный цвет на фоне нежной левкоевой блузки тетушки Альгадефины. Таким было прощание.

Рубен обещал писать письма и прислать стихи, но так ни разу и не написал. Мы знали, что Париж и алкоголь губят его, разъедают ему тело и душу. Он как-то сказал тетушке Альгадефине: «Есть поэты влажные и поэты сухие. Я поэт влажный». Тетушка Альгадефина, забытая им и теперь, на расстоянии, влюбленная в него по-настоящему, все читала и читала его стихи и письма.

И именно теперь, вернувшись из астрального путешествия, где непрерывно звучала музыка его стихов, и столкнувшись вновь с вульгарностью, со скукой, с разочарованием, с одиночеством, с рутинностью, она слегла и сдалась на милость чахотке.

* * *

Премьера Электры Гальдоса встряхнула весь Мадрид, а следом и всю Испанию. Гальдос — это прошлый век, «очень прошлый», как говорили или сказали бы сестры Каравагио. Но Электра была произведением антиклерикальным, а это всегда очень нравится испанским католикам.

Прадед дон Мартин Мартинес, как я уже рассказывал, дружил с Унамуно, а с Гальдосом — нет, потому что у дона Мигеля идеи не иссякали, с ним можно было непрерывно и очень приятно дискутировать, Гальдос же никогда не говорил о литературе, а только — о деньгах, которые ему приносит или может принести литература. Гальдоса, короче говоря, он бы никогда не пригласил в дом на семейный обед, еще и потому, что дедушка Кайо и бабушка Элоиса держали его за неисправимого еретика.

Тетушка Альгадефина коротала свою чахотку за безделием, книгами и печалью. Дон Фернандо, врач, советовал ей свежий воздух, но без солнца (как было модно в ту пору), и хорошее питание, но без излишеств. Я проводил много времени с тетушкой Альгадефиной подле ее шезлонга в патио, у магнолии, или в ее комнате с открытым окном. Молодой Пикассо навещал ее каждый вечер и дарил ей много раздетых и одетых людей, которых он специально для нее рисовал.

Но тетушка Альгадефина его уже не любила, как она не любила и дона Альфонса XIII или того таинственного сеньора-двойника, с которым она ездила когда-то в маленькое шале Гиндалеры, теперь только далекий Рубен Дарио, этот парижский индеец, был ее духовной, мистической любовью, наверно так святая Тереса любила далекого Бога.

— Знаешь, Франсесильо, однажды вечером мы были в парке Ретиро, там, где Хрустальный дворец, лебеди и озеро. Рубен молчал, молчал долго, глубоко, печально, и мне вдруг показалось, что все вокруг создано его вдохновением. Прокричал павлин, тревожась перед наступлением темноты и прощаясь с дневным светом. Лебеди маленькими белыми гондолами скользили к выстроенному специально для них ночному убежищу. Рубен взглянул на меня, а поэт он был такой силы, что иногда рядом с ним даже становилось не по себе, он сказал, что любит меня, и сказал мне: любовь жестока, дорогая, и тот, кто ей пылает, разом преображается, теряя свой бедный разум[20]. Я испугалась, Франсесильо, клянусь тебе, я испугалась, но страх был восторженный, загадочный, полный радости, и хотелось, чтобы он длился и длился. Ну можно ли после Рубена любить кого-то другого?

Любовь жестока, дорогая,

и тот, кто ей пылает,

разом преображается,

теряя свой бедный разум.

Тетушка Альгадефина попросила у доктора, дона Фернандо, разрешения пойти на премьеру Электры, манившую ее своей антиклерикальностью и революционностью.

В спектакле Гальдоса было много шума, криков, массовки, и все кончилось тем, что зрители сломали вдрызг все кресла в зале, неистово стуча ими об пол и о соседние кресла.

Тетушка Альгадефина кричала так, что в финале стала кашлять кровью, и ее отнесли домой в сопровождении сестер, кузин, подруг и нескольких модернистов, любивших ее молча и на расстоянии, поскольку тетушка Альгадефина уже слыла в Мадриде музой Рубена Дарио.

Тетушка Альгадефина снова проводила дни в постели и покое, по предписанию дона Фернандо, и ее окружал весь женский клан, правда, тогда я его еще так не называл, и цветы, их регулярно приносили от Пабло Пикассо, Альфонса XIII и молодых последователей Рубена, почитавших ее, как святую, ведь она была музой поэта.

— Гальдос оказался вполне хорош, — щебетала стайка вокруг больной.

— В нем есть что-то от масона.

— Гальдос — человек Христа, но не Церкви.

— Либералишка.

— И великий писатель.

— Спору нет, эта пьеса — страшный удар по Испании.

— Но ведь сама Испания меняется.

— И мы все — тоже, сейчас время такое.

— Да, меняемся, и не отдаем себе в этом отчета.

— Как летит время.

— А у меня седой волос.

— А у меня — пять.

— Но для этого есть Божественные капли[21].

— Мы все ими пользуемся, только молчим об этом.

И всеобщий взрыв смеха.

Чахотка высветлила волосы тетушки Альгадефины, белокурая, с нежным алебастровым лицом, она была совершенно прелестной, если б только не вспыхивал по вечерам на ее щеках болезненный румянец, запечатленный на одном из ее портретов, что непрестанно рисовал молодой Пикассо.

Именно эта легкость, с которой глаза и волосы тетушки Альгадефины меняли свой цвет в зависимости от погоды или ее настроения, и влекла к ней Рубена. Да и меня тоже.

Прошла премьера Электры, Гальдос стал блекнуть на фоне яркого поколения 98 года, наши домашние обеды по-прежнему проходили очень оживленно, особенно четверги с Альфонсом XIII, молодыми модернистами и Пикассо, все еще увлеченным кубизмом и задницей толстухи. Тетушка Альгадефина, под магнолией, читала Рубена: вдыхаю ароматы рая, спеша дорогой заповедной за счастьем и опять теряя свой разум бедный.

* * *
Король Альфонс XIII и его невеста принцесса Виктория Евгения Баттенбергская

Свадьба дона Альфонса XIII стала событием грандиозным. Весь женский клан, в окружении которого я существовал, расфуфырившись устремился на Пуэрта-дель-Соль, им хотелось увидеть королевскую парадную карету, а может, им просто хотелось надеть свои шляпки, брошки, тюлевые вуальки, модные пояски, нанести румяна и смешаться с нарядной утренней толпой, что они и проделали с большим удовольствием, но бомба, брошенная Матео Моралем[22], разогнала всех по домам; народ в ужасе покидал площадь, зато теперь разговоров было на целый год, ведь испанцам очень нравится иметь непосредственное отношение к Истории страны, пусть даже это сопряжено со смертельной опасностью. Потом они расскажут своим внукам, что Испания на их глазах перелистнула эту страницу Истории. Страницу, правда, немного подпортили, но тут уж ничего не поделаешь.

Дон Мартин Мартинес объезжал верхом свои поместья. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса, каждый по отдельности, молились, чтобы новоиспеченная королевская чета преисполнилась христианскими и патриотическими чувствами. Тетушка Альгадефина не захотела смотреть на свадебную процессию. Она лежала в своем шезлонге под магнолией, раскрасневшись от легкой лихорадки, и читала французскую книгу в желтом переплете. Я остался с ней. Я тоже читал. Я читал книгу итальянского писателя Эдмондо Де Амичиса[23] Сердце — очень хорошую книгу, она нравится мне до сих пор.

Возможны были два варианта, первый: Альфонс XIII, тайный жених тетушки Альгадефины, с которым она ездила в Гиндалеру, был королем; второй: он не был королем. Если был, значит он ее бросил, чтобы жениться на другой. Причина более чем достаточная для того, чтобы лежать в лихорадке в шезлонге и читать по-французски.

Не каждый день вас бросает король.

Если же ее гиндалерский любовник только выдавал себя за дона Альфонса XIII, то, выходит, тетушка Альгадефина жила иллюзией, мечтой, обманом, как было и с молодым Пикассо, который предпочел ей кубистическую задницу, и с индейским поэтом Рубеном, который уехал от нее в Париж и не прислал ни единого стихотворения.

Я не знал, что именно думает обо всем этом тетушка Альгадефина и что она чувствует, но решил остаться с ней в патио под магнолией, остаться с ней наедине, потому что я не мог обходиться без ее тела, души, сердца, ее жизни. Эта женщина могла бы быть моей матерью, но, к счастью, не была ею и, значит, могла любить меня по-другому. Только как — по-другому?

— Этот король, который вот сейчас женится, это он приходил к нам обедать по четвергам? — неожиданно спросил я.

— Не знаю, милый.

— Но он тебя любил.

— А я его — нет.

— Как ты думаешь, тетушка, он еще придет в какой-нибудь четверг поесть косидо[24]?

— Боюсь, что нет. Надеюсь, что нет. Хотелось бы, чтоб не пришел.

(И он действительно больше не пришел. Я так никогда и не узнал, кто это был — король или не король.)

Тетушка Альгадефина захотела немного прогуляться, она взяла меня под руку, и мы вышли из патио в сад. По-утреннему свежая, слегка осунувшаяся, с жаркими ладонями, вновь темноволосая, она выглядела трагически.

В саду цвела черешня, огромные сосны тянули в стороны свои лапы, силясь обнять целое небо, высоченная слива, словно потемневшее от времени бронзовое изваяние, воздевала к свету засохшие ветки, розы сходили с ума от своего густого аромата, нежно шептались серебристые тополя и осины (вообще-то серебристый тополь — это просто тополь, надевший форменный китель, ну как Рубен Дарио), распускались магнолии, источая острое благоухание, и грелись на солнце коты и ящерки. В саду тоже стоял шезлонг, где и расположилась тетушка Альгадефина, а я сел подле нее на траву. Орел, усердно обмахивавший крыльями небо, вдруг словно застыл.

— По-моему, твой жених не был королем, тетушка.

— Мне все равно, Франсесильо.

— Ино и Убальда говорят, что в него бросили бомбу, ну и пускай себе умрет.

(Скорость доставки новостей домашней прислугой изумляла меня еще в детстве.)

— Не мешай мне читать, Франсесильо.

— Извини, тетушка.

Магдалена, наша служанка, протирала стекла на веранде, напевая фламенко. Она была очень проворной и близорукой.

— Тетушка.

— Что.

Сороки клевали сливы, а между делом препирались друг с другом и с котами, мерзкое карканье стояло в воздухе, пока они не сорвались с места и не улетели плавной черно-белой волной.

— Тетушка.

— Что.

— Художник, ну тот, что рисует толстуху, не умеет рисовать.

— Не выдумывай. Уж что-что, а это он умеет.

— Ну ладно, мне нравится только твой портрет.

— То есть тот, где я обнаженная.

— Ну да, именно.

— Ты не должен смотреть на него.

— Почему?

— Потому что я там раздетая.

Меня бросило в жар, и щеки мои раскраснелись еще сильнее, чем у тетушки Альгадефины. Воздух был наполнен звуками, которые издавали сороки, коты, цикады, козы, лошади и собаки — модернистское утро оборачивалось классической сельской идиллией.

— Тетушка.

— Что.

— Тот сеньор точно был не король, а если он был король, то даже лучше, что сейчас в него кинули бомбу, я рад.

— Не отвлекайся, Франсесильо, читай.

Герой-школьник в итальянской книге писал жалостливое письмо своей далекой маме.

— Тетушка.

— Что.

— Рубен Дарио был индейским пьяницей. Дон Марселино Менендес-и-Пелайо[25] сказал, что у него нудные одиннадцатисложные стихи.

— Рубен — великий поэт, дорогой племянник. Он уже завоевал Париж. Ты современный молодой человек и должен больше читать Рубена.

Молодые кипарисы, совсем не траурные, всасывали голубизну из неба, и оно на глазах темнело. Волшебный фазан мне поверил секрет: есть белых чудес потайной кабинет и хор там, которому равного нет; там брезжит красотами ткань золотая, там влага кипит, в хрустали разлитая, там розы Прованса в сосудах Китая.

— Тетушка.

— Что.

Еще не вернулась наша женская стайка — все в глубокой скорби, все преданные монархистки, — когда Ино, Убальда, Магдалена и садовник принесли новость:

— Сеньорита, сеньорита, король не пострадал!

Они радовались так, словно монархия сулила им что-то хорошее. Дедушка Кайо, с его Фомой Кемпийским, и бабушка Элоиса, с ее четками, пришли навестить больную.

— Это покушение — десница Божья. Король у нас слишком либеральный, да еще и за масонов.

— Ну, десница Божья промахнулась, — сказала тетушка Альгадефина, — король и королева целы и невредимы.

— Но небо всегда предостерегает.

— Тогда выходит, это предостережение и лошадям, ведь одна лошадь, кажется, погибла.

К обеду прибыл дон Мартин Мартинес, пропахший полем и лошадьми.

— Мы, республиканцы, в хорошем расположении духа, внучка, ведь королю уже подложили первую бомбу.

И он обнял свою любимую внучку. Он показался мне вдруг очень большим и очень молодым, и глаза у него были такие, словно перед ними все еще расстилались просторы, которые он только что объезжал. Наши сумасбродки в соломенных шляпках должны были вот-вот вернуться. Волшебный фазан мне поверил секрет: есть белых чудес потайной кабинет и хор там, которому равного нет; там брезжит красотами ткань золотая, там влага кипит, в хрустали разлитая, там розы Прованса в сосудах Китая.

Комету Галлея воспринимали как фейерверк, организованный самим небом. Полет кометы можно было увидеть во время затмения, и все придавали этому большое значение, потому что мы жили в эпоху позитивизма и прогресса, как считал прадед дон Мартин Мартинес, или потому что народ всегда хочет забавы и зрелищ, и лучше, если бесплатных, как считал молодой Пикассо.

Молодой Пикассо, судя по всему, уже закончил возиться с кубистской задницей Сасэ Каравагио (большая картина стояла в студии лицом к стене) и хотел поскорее уехать в Барселону, а оттуда — в Париж. Предполагали, что он увезет кубистскую задницу Сасэ Каравагио с собой, поэтому Мадрид в те дни горел желанием увидеть две вещи: нарисованные ягодицы толстухи и комету Галлея, которая не появится потом целый век или даже больше.

Дон Мартин Мартинес снабдил всех нас дымчатыми стеклами, чтобы смотреть на затмение солнца, не обжигая глаз. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса сказали, что появление кометы — это Апокалипсис, это от дьявола и вообще конец света, и лучше уединиться и молиться, так что они остались у себя и ждали, чтобы ангел или дьявол (чей хвост был кометой) прилетел за ними, они молились и не увидели ничего. Мама и тетушка Альгадефина взяли меня на крышу дома, чтобы смотреть затмение без помех. На крыше стояли сестры Каравагио, Мария Луиса и Мария Эухения, доктор дон Фернандо (немного влюбленный в свою больную), Дельмирина (самая некрасивая из всей стайки) со своим женихом, налоговым чиновником (когда-то служившим у дедушки Кайо), пришел и молодой Пикассо, вооруженный мольбертом, с намерением нарисовать полет кометы Галлея.

— Это затмение и эта комета есть кубизм неба, — сказал он. — Универсум становится кубистским, а может, он всегда был таким.

Сасэ Каравагио вилась вокруг своего художника и, казалось, ревновала его к комете, отодвинувшей ее задницу на второй план. Ино, Убальда и Магдалена, хорошо знавшие свои обязанности, обносили всех прохладительными напитками и росоли[26], пока не наступило затмение и не появилась комета. Вдруг у Пикассо возникла гениальная идея:

— А давайте смотреть через цветную решетку, — сказал он тетушке Альгадефине, которая вне кубизма нравилась ему больше, чем толстуха.

Тетушка Альгадефина взяла меня за руку, и мы втроем спустились по большой лестнице, изогнутой и широкой, к воротам, сияющим разноцветными стеклышками: зелеными, красными, синими, желтыми, фиолетовыми и лиловыми. Молодой Пикассо, цыган Пикассо, обнял нас за плечи, тетушку и меня, и мы втроем переходили от одного стеклышка к другому, от одного цвета к другому, и перед нами открывалась нереальная картина скрещения разных лучей, солнц и небес. Где-то кудахтали куры, они собирались спать, как и всегда в это время, и были совершенно равнодушны к наукам и Универсуму.

— Я нарисую все потом — по памяти, — сказал Пикассо.

— Это потрясающе, — сказала тетушка Альгадефина.

Они стояли, взявшись за руки, и глядели друг другу в глаза, а я глядел на них и видел их голубыми, желтыми, грешными, зелеными, сладострастными, красными, чувственными, загадочными, фиолетовыми, и во мне, помимо ревности, росло ощущение великой тайны. Оказывается, внутренний мир взрослых так сложен, в нем столько оттенков! И любое чувство или страсть имеет свой цвет и меняет человека даже внешне. Вот почему, наверно, тетушка Альгадефина бывает временами светлая, а временами темная, и ведь совсем не красится.

Потом мы вернулись к остальным. Пикассо взял меня за ухо:

— Разве это было не чудесно?

— Белиссимо!

— Да ты кубист.

— Я бы назвал себя модернистом.

— Как полезно бывает посмотреть на мир через решетку.

Слуги были очень довольны зрелищем. Пако, садовник, объяснил служанкам, что затмение обязательно повлияет на сливы, хорошо или плохо — пока неизвестно.

— Это нарушение извечного порядка, вы меня понимаете, может быть хорошо для слив, а может быть и плохо, уж как получится.

Все наши животные, и большие и маленькие, почли за лучшее спрятаться. Животным вообще присущ здравый смысл — нам бы у них поучиться! Лишь коза Пенелопа воспользовалась суматохой и сожрала несколько огромных чайных роз к полному отчаянию Пако.

Тетушка Альгадефина, устав от такой красоты и от лестницы, растянулась в шезлонге в патио, и цыган Пикассо сел на землю рядом с ней, скрестив ноги по-турецки. Сасэ Каравагио безуспешно прогуливала свою большую кубистскую задницу, потерявшую важность из-за кометы. Она испытывала ревность к тетушке Альгадефине — я сразу понял это, — затаенную, вызывающую прилив крови и отеки, только у толстух бывает такая ревность, скрытая глубоко внутри, так как сквозь жир ей не просочиться. Я сел по другую сторону шезлонга, тоже на землю, точно как художник, чтобы слышать все, что он скажет:

— В воскресенье приходите все на Хараму купаться, в воскресенье никакого затмения не ожидается, и я нарисую вас всех, это будет большая картина, шедевр кубизма, но вы должны прийти все, потому что в каждой из вас есть своя особенная прелесть.

Возможно, тетушку Альгадефину не очень-то прельщало быть «каждой из вас» в этой большой картине, но чахоточные — люди сговорчивые.

— И как вы ее назовете? — спросила она рассеянно, с желтой французской книгой в руках.

— Авиньонские барышни.

— Почему?

— Не знаю.

— Но мы же не в Авиньоне.

— Ну и что, так интереснее! Надо играть, надо все запутывать, надо всех вводить в заблуждение.

Должен сказать, что этот троякий девиз цыгана Пикассо остался в моей голове навсегда:

Надо играть.

Надо все запутывать.

Надо всех вводить в заблуждение.


Пришла ночь, в космосе было полно других комет, они летели, неведомые нам, не имеющие имени, мы на них и не думали смотреть. Гости расходились. Пикассо долго целовал тетушке руку. Потом ей и мне принесли на ужин яйцо всмятку, и я его съел серебряной ложечкой, потому что я рос мальчиком, у которого была своя собственная серебряная ложечка, а это потом, когда ты становишься взрослым, сразу бросается в глаза.

— Я почитаю в постели, Франсесильо.

Она выглядела уставшей.

Я потом пришел — поцеловать ее на ночь. Она уже спала, и я забрал ее желтую французскую книгу. Опыты Монтеня. Вещь, по всем параметрам для меня неудобоваримая, но книга еще хранила тепло тетушки Альгадефины, и я взял ее с собой в постель. Засыпая, я видел комету Галлея, она неслась в пространстве, и ее хвост переливался зеленым, желтым, синим, лиловым, черным.

Это была, наверное, душа Пабло Пикассо, цыганская, дьявольская душа.

Рафаэль Гонсалес Мадрид «Мачакито»

Однажды меня взяли на бой быков, потому что в корриде участвовал Мачакито[27].

Мы сидели на высоком балкончике всей семьей, включая всю камарилью, как называли свою компанию сами тетушки. Прадед дон Мартин Мартинес, который даже видел гибель Каранчи[28], выступал в роли эксперта, говорил веско и разочарованно. Главным героем представления был Мачакито, я же под этим именем знал только настойку, анисовую водку, настоянную на веточках, очень вкусную (как-то раз дома я тайком отпил глоточек), которую пользовали дедушка Кайо и бабушка Элоиса, святая чета, живущая мистикой и настойкой «Мачакито». Они выпивали целую бутылку, пока совершали молитву — полную, со всеми таинствами. После чего, понятное дело, к ним являлся Бог.

— Бой быков — это язычество, вы все будете осуждены, — говорила бабушка Элоиса. — А хвосты? Разве вы не видите — это же хвост дьявола.

Я не понимал, что она имела в виду: хвост быка или хвост тореро, правда, у тореро я не видел никаких хвостов. Но что делали с быком на арене — мне не нравилось никак, потому что я любил животных. И потом бык казался мне очень красивым, гораздо красивее, чем тореро, и не видел я никакого единения животного с одетым балериной человеком, этого пресловутого слияния, о котором столько талдычат журналисты и теоретики корриды. Бык для меня был несчастным человеком с рогами, которого приволокли на арену против его желания и вынудили участвовать в традиционной светской мадридской забаве.

Эта жестокость по отношению к живому существу показалась мне такой подлой, что я даже расплакался. Тетушка Альгадефина, предвидевшая мою реакцию, попыталась меня развлечь. Она увела меня в круглый дворик, за пределы трибуны и балкончика, и я утешился ее поцелуями и оршадом[29]. Затем мы вернулись на балкон.

— Хочешь, поедем домой, Франсесильо?

— Нет, тетушка, не надо. Скажи, дедушка с бабушкой пьют вот эту самую анисовую настойку «Мачакито»?

— Да, эту самую.

— Тогда давай попросим немного.

И сейчас же пошла по рукам бутылка «Мачакито». Матадор на ней ничем не походил на щеголя, который на арене издевался над быком, красивым и благородным. Анисовая водка напоминала слащавый, сумрачный, набожный мир дедушки и бабушки. Настоянный на веточках «Мачакито» имел вкус согласия, счастья, уверенности в небесах, Gloria in Excelsis Deo[30]. Пикассо пил прямо из бутылки, он ее и принес. Потом он оставил нам эту бутылку на память, и она по сию пору стоит у нас дома. Пикассо покинул балкон с целой пачкой превосходных набросков на тему тавромахии. Мне гораздо больше нравились его рисунки, чем сама коррида. Я вообще всегда предпочитаю изображение предмета самому предмету. Сестры Каравагио блистали в Тени[31] своими шляпками, светскими нарядами и роскошными ожерельями. Волосы Марии Луисы полыхали рыжим огнем в магниевых вспышках репортеров, которые вовсю ее снимали. Ну конечно, для этого они все и пришли. Чтобы потом покрасоваться на фотографиях в иллюстрированных журналах. На одном из снимков я увидел тетушку Альгадефину совсем близко к Пикассо, и это меня огорчило.

Домой возвращались на семейных двуколках, они гремели по мостовой, обгоняя ремесленников и пикадоров, бродяг и прекрасных дам. Но сначала надо было проехать через задний двор, где лежали лошади со вспоротыми животами и заколотые быки, вывалившиеся внутренности желтели диковинными цветами в лужах загустевшей безвинной крови, а их огромные чистые застывшие глаза смотрели прямо на меня. Я подумал о наших домашних животных и снова заплакал.

Вечерело. Под добрым взглядом мамы я задремал на мягких душистых коленях тетушки Альгадефины. Мне не так уж хотелось спать — я просто не позволил сесть возле нее дону Пабло Пикассо, о котором Жорж Брак в одном журнале написал (а я прочел): «Пикассо — это Иуда кубизма». И я сказал тетушке Альгадефине, перед тем как уснуть:

— Не знаю, как ты терпишь этого цыганского художника. Один француз сказал, что он Иуда кубизма.

Возможно, все было наоборот (возможно, это Пикассо сказал так о Браке), но я использовал фразу именно таким образом, потому что я уже начинал манипулировать словами, то есть я начинал становиться писателем.

За обедом в четверг много говорили о воскресной корриде. К тому же было полно гостей. Дон Мигель де Унамуно сказал, что быки — это черная месса национального кастицизма и что этот кастицизм ему чужд. Мамушки и тетушки, с помощью сестер Каравагио, пригласили на обед Мачакито, и он пришел, облаченный в непривычный для тореро костюм-тройку кофейного цвета. Он выглядел принаряженным сельским сеньором, но с застывшим, как у всех тореро, выражением лица. Он мало говорил и мало ел. Потом я заметил, что Мария Луиса, с ее оранжевой гривой, с ее головокружительным вырезом, старается влюбить в себя матадора.

Сестры Каравагио строили ему глазки, и это было забавно. Сасэ Каравагио, глядя на цыгана Пикассо, приклеившегося к тетушке Альгадефине, ела с неохотой и только чуть-чуть отведала пикадильо[32], а ведь пикадильо у Ино такое, что перешибает все душевные страсти.

Хосе Мария де Коссио

Мачакито ел и молчал, непроницаемый, загадочный, безнадежно провинциальный. Остальные о быках лишь говорили, он же бился с быками, что, согласитесь, гораздо сложнее. Глядя на шашни тетушки и цыгана, я решил безумно влюбиться в Сасэ Каравагио, покинутую кубистскую музу (таких покинутых потом в жизни Пикассо будет великое множество). Но только влюбиться я сумел совсем на чуть-чуть, можно сказать и не влюбился вовсе. Мария Эухения была спокойной и молчаливой, а Мария Луиса то и дело подсовывала свое декольте матадору. Дон Хосе Мария де Коссио[33], толстый и косоглазый молодой человек с непристойной гомосексуальной улыбкой, поведал мне, что у него в картотеке целых девять Мачакито, и почти все они из Кордовы, и есть среди них даже более важные, чем этот, что сидит за нашим столом. Но я все время боялся, что Коссио положит свои лягушачьи руки на мои голые ляжки, бабушка Элоиса еще не разрешала мне носить длинные брюки.

На десерт пили анисовую настойку «Мачакито» с кофе, и она имела большой успех, правда на бутылках был изображен другой Мачакито, не наш гость, это мне объяснил сеньор Коссио, все-таки щупая мои ляжки. Обед закончился любовью Мачакито и Марии Луисы, еще до обеда задумавшей завоевать тореро. И она последовала за ним по селениям и городкам, по аренам круглым и квадратным, как их рисовал Сулоага[34], по площадям, запруженным повозками, и лечила поцелуями его раны, когда его подцепил бык, и молилась всем Святым Девам, пока он выступал на арене. Это была прекрасная любовь, и в доме много говорили об этом, и много ходило всяких слухов, и много высказывалось сожалений о том, что Мария Луиса лишилась своей добродетели.

Но однажды Мачакито бросил свою профессию, удалился в Кордову с женой и детьми и засел в баре распивать с сеньорами анисовую настойку своего собственного имени. Ведь для простого человека в Испании путь в сеньоры лежит либо через корриду, либо через разбой. Мария Луиса вернулась в Мадрид зрелой женщиной. Она растеряла юность в беспорядочных поездках, следуя за героем по грозным аренам маленьких живописных городков. В ее волосах появились седые пряди, а лицо утратило прежнюю свежесть. Она отдалась страсти и вот к чему пришла, и я, глядя на нее, на всю жизнь усвоил этот урок: не стоит поддаваться страсти, какой бы она ни была, — к мужчине, к женщине, и уж тем более к тореро, как в случае с сеньором Коссио.

— Тетушка Альгадефина, что сеньор Коссио щупает мне ляжки и хочет меня поцеловать своими противными губами!

— Он больше не войдет в этот дом, милый, я тебе обещаю.

Семья Марии Луисы решила определить ее в монастырь.

Семья предпочла святую обитель возможной дороге на панель. Мария Луиса не хотела в монахини и, чтобы остаться дома, ей пришлось тайно ублаготворить своего шурина, который верховодил в семье, а заодно и в газете (специальном издании для священнослужителей). Влюбленный в нее, именно он больше всех хотел изгнать Марию Луису, но в результате все обошлось.

И Мария Луиса, день за днем, мало-помалу, стала оживать: причесывать волосы, подкрашивать губы, углублять декольте, украшать павлиньими перьями шляпки, пока наконец не превратилась в прежнюю красотку. Я потихоньку следил за этим превращением и с тех пор уразумел, что женщина всегда может возродиться, что женщина никогда не умирает окончательно, как мужчина, у нее, словно у кошки, несколько жизней, и в ней свободно могут ужиться святоша с шлюхой.

Возрождение Марии Луисы, медленное, неудержимое, мне напомнило строительство готического собора, который возводят веками, без спешки. У женщины другое ощущение времени и другие способы противостоять ему. Женщина — существо волшебное, и лучше всего просто наслаждаться ею и не пытаться ее понять.

* * *

Шла Grande Guerre[35]. До Испании, вопреки усилиям Романонеса[36], она так и не дошла, зато началась всеобщая забастовка, хотя я не совсем понимал, что это такое. Дирижабли, словно подводные лодки, плыли по небу среди облаков, и рабочие собирались на площадях и в тавернах против чего-то протестовать. Я не понимал, как можно протестовать, сидя в таверне и играя в домино. Правда, случались манифестации, и тогда несли очень красивые знамена — никогда раньше таких не видал — и требовали хлеба, работы, справедливости, равенства и всякого такого. Фабрики стояли, и мама мне объяснила, что это гораздо хуже для фабрикантов, чем для рабочих. В нормальные времена они получали больше всех, поэтому теперь больше всех и теряли. И вдруг среди этого хаоса вновь возник молодой Пикассо:

Романонес

— Извините, что долго не появлялся, я бастовал с рабочими и анархистами, я ведь анархист, а может коммунист, точно не знаю. Давайте-ка поработаем, пока все бездельничают.

Он придумал устроить пикник на Хараме, какие обычно устраивали по воскресеньям (теперь воскресенье растянулось на несколько дней, этакое длиннющее воскресенье без мессы), и порисовать всех тетушек, их родственниц и подруг, пока они будут наслаждаться природой и купанием.

Идея всем пришлась по вкусу, потому что, помимо прочих достоинств, сеньорито Пабло, цыган Пикассо, обладал большой привлекательностью, в нем было мягкое обаяние победителя, женщины это чувствовали в нем сразу, так что на следующий же день мы все были на охряном берегу, усеянном маргаритками и еще какими-то цветами невероятной окраски; дирижабль медленно плыл в воздухе, словно огромная недосягаемая игрушка, а сеньориты всей стайкой устремились к темным, сонным, неторопливым водам Харамы.

Купальные костюмы были очень разные: у кого в полоску, у кого сплошной черный, у кого квадратами, с бантиками на ляжках, без бантиков, фиолетовые, голубые, с лямочками, без лямочек, и т. п. Тетушка Альгадефина мне казалась самой красивой. Юная тучная Сасэ Каравагио в клетчатом купальнике с бантами смотрелась абсолютно по-кубистски. Все болтали, смеялись, больше брызгались, чем купались, а я, поскольку не умел плавать, методично поглощал припасенную для полдника еду, запивая ее то водой, то красным вином: картофельную запеканку, фрикадельки, французский омлет, жареное мясо, кулебяку, свежие фрукты, домашние пирожные бабушки Элоисы (они всегда получались у нее очень вкусными) и изысканные французские пирожные из «Ла Майоркина»[37], которые купили сестры Каравагио.

Пикассо тоже не купался, я думаю, он и не мылся никогда, потому что от него исходил запах, как от всех цыган. Свой мольберт он расположил на земле, и я, сидя на берегу, смотрел, как он распределяет по большому, вытянутому в ширину холсту краски телесного и черного цвета. Сеньориты выходили совсем не похожими на себя, но даже в незавершенной картине уже ощущалось что-то новое, грандиозное, оригинальное, грубое, дерзкое и в то же время строгое, и тюбики с краской пахли очень хорошо.

— Тебе нравится картина, малыш?

— Очень нравится, сеньор.

Теперь я бы уже ни за что не сказал, будто они совсем не похожи на себя, меня бы засмеяли. Он рисовал их обнаженными, не обращая внимания на купальники, и их тела сияли на полотне розовыми огнями, не особенно различаясь своими формами, почти одинаковые.

— И как вы назовете картину?

— Авиньонские барышни.

— А что это значит?

— Ничего, просто пришло мне в голову. Звучит красиво.

Так картина и осталась навсегда под этим названием — Авиньонские барышни — и сделалась всеобщим достоянием. Потом Пикассо много раз ее переделывал (он увезет ее с собой в Барселону, как и портрет Сасэ), и то, что мы увидели в журналах спустя годы, было уже совсем другой картиной. Но в Мадриде в течение долгого времени в Авиньонских барышнях узнавали компанию моих тетушек.

— Что же этот цыган из Малаги нарисовал их раздетыми!

— Какой стыд!

— Какой позор!

— Полное безобразие!


Пикассо, действительно, отправился в Барселону, а потом — в Париж. Тетушка Альгадефина и от него больше ничего не получила. Иногда она читала о нем в журналах, после чего ее чахотка обострялась, и тогда она вспоминала тот замечательный день — как мы вместе с ним наблюдали комету Галлея. Прадед дон Мартин Мартинес, будучи землевладельцем и не имея фабрик, одобрял всеобщую забастовку и считал, как и Романонес, что мы должны вступить в Grand Guerre:

— Не достаточно продавать бурых мулов французам. Это общеевропейское дело, Испания должна в нем участвовать.

Прадед дон Мартин Мартинес был европейцем.

— А если забастуют ваши работники, дон Мартин? — вопрошал Унамуно за обедом в четверг.

— У меня не забастует ни один, дон Мигель.

— Вы не либерал.

— Как это я не либерал?

— Вы сторонник крайних мер.

В Мадрид прибывали беженцы. Приехал высокий белокурый француз, назвавшийся доном Жеромом. Первым делом он купил себе испанский плащ и сделался другом Ромеро де Торреса. Он был испанистом и решил укрыться в Испании.

— А что такое испанист, мама?

— Помолчи, малыш, ну что ты надоедаешь?

Ромеро де Торрес водил дружбу главным образом с Марией Эухенией — она была типично «ромеровской» внешности, как говорили в Кордове о его моделях. Мария Эухения с ее аккуратной черноволосой головкой, лицом андалузской девы, таившим роковую загадку (хотя, скорее всего, никакой загадки не было), как-то позировала де Торресу одетая, и дон Жером мгновенно в нее влюбился. Мадридские корреспонденты, писавшие о войне, не преминули рассказать, что дон Жером бежал в Испанию, оставив в Париже жену и двоих детей.

Это был удар для Марии Эухении.

— И ты продолжаешь гулять с женатым?

— Ладно женатый, так он еще и француз!

— Ты только представь, твои дети будут говорить по-французски!

Мария Эухения была очень спокойным человеком. Она молчала и соглашалась, но продолжала гулять с доном Жеромом, статным, элегантным в своем испанском плаще, живущим в недавно открытом отеле «Палас»[38]. Он водил Марию Эухению в «Ларди»[39], где на нижнем этаже собиралось самое изысканное мадридское общество и где обсуждались ход войны и последняя парижская мода, потому что Париж, несмотря ни на что, продолжал оставаться законодателем мод. Молчаливая Мария Эухения нашла любовь всей своей жизни. Только тетушка Альгадефина ее понимала, так что иногда они гуляли втроем и разговаривали в «Форносе» о французской литературе.

Отель «Палас»

В один из четвергов дон Жером пришел к нам на обед — пару пригласила, предварительно поскандалив с дедушкой и бабушкой, тетушка Альгадефина, и дон Мартин долго говорил с французом о войне (кто знает, не был ли этот испанист еще и немного шпионом), а сестры Каравагио, которые столько времени воротили от него свои носики, принялись практиковать с ним свой школьный французский.

Так все и шло, пока однажды в «Палас» не вошли два немца из посольства, один военный, другой штатский. Дон Жером пил чай с Марией Эухенией и ее подругами. Немцы подошли к нему, представились и спросили:

— В качестве кого вы находитесь в Испании?

— В качестве испаниста и потому что мне так хочется. Я здесь работаю.

— Почему вы уехали из своей страны? Из-за войны?

— Я не обязан вам объяснять причину моего отъезда.

— Вы не пригласите нас сесть?

— Садитесь.

Но представлять им дон Жером никого не стал.

— Тогда, может быть, вы объясните нам другое?

— Не думаю.

— Вы посланы сюда французским правительством, чтобы выхлопотать у Испании материальную помощь.

— Могу вас уведомить, что куплей-продажей мулов я не занимаюсь.

— Испания — страна нейтральная, и вы не можете нарушать этот нейтралитет.

— Каким образом я его нарушаю?

— Испания тайно помогает Франции.

— Меня это не касается.

— Зато нас очень даже касается.

— А что вам от меня-то нужно?

— Договориться о встрече.

— Но мне нечего вам сообщить.

— Мы наблюдаем за вами с момента вашего приезда в Мадрид. Через вас Испания осуществляет помощь Франции.

— Поговорите лучше с испанским правительством.

— Пока мы предпочитаем разговаривать с вами.

— Со мной говорить не о чем. Лучше продолжайте за мной следить.

— Мы предупреждаем: для вас это плохо кончится.

— Посмотрим.

Немцы ушли, не поклонившись сеньоритам, которые не были им представлены. Вся женская компания вмиг увяла, словно живые цветы превратились в бумажные, но с новой чашкой чая они ожили и вновь защебетали, комментируя, толкуя, припоминая малейшие подробности этого ужасного происшествия. Перед ними только что разыгралась сцена из немого фильма, только озвученная, в которой все смешалось — и любовь, и опасность, и шпионские тайны. Сестры Каравагио чувствовали себя настоящими mondaines[40]. Дон Жером на все их вопросы отвечал уклончиво, а Мария Эухения, чей любимый неожиданно оказался в опасности, хранила преданное молчание и была задумчива, грустна и загадочна. Она уже не казалась «ромеровским» типажом, она была просто женщиной, любящей и прекрасной.

Эмилия Пардо Басан

Прадед дон Мартин Мартинес, будучи вдовцом, имел много любовных связей — ну может, не много, а несколько — и даже был большим другом доньи Эмилии Пардо Басан[41], принадлежавшей к знатному дворянскому роду.

Принимать донью Эмилию в доме было все равно что принимать королеву.

— Все говорят о натурализме, что это такое, донья Эмилия?

— Это очень просто: нужно видеть явление таким, как оно есть, и точно таким его изображать, без всяких прикрас.

— А идеи? — спрашивал Унамуно.

— Идеи — не забота писателя. Роман-тезис — плохой роман.

— Но мои романы — чистый тезис, донья Эмилия.

— Да, это так.

— А что такое — роман-тезис? — спрашивал прадед, будучи полным профаном в таких вопросах.

— Роман-тезис пишется для того, чтобы подтвердить какую-то идею.

— Но ведь для этого существует философский трактат.

— Роман должен отражать правду жизни, — говорила донья Эмилия.

Она крутила любовь и с Гальдосом, и с Бласко Ибаньесом, в общем не теряла времени. Однажды, когда прадед взял меня в Атеней, или в Казино, не помню точно, разговор там зашел о его отношениях с нею.

— Как вы можете тратить время, дон Мартин, на эту старую аристократку, некрасивую и толстую?

— Когда она вынимает вставные зубы, вы не поверите, она прекрасно меня доит.

Я не понял фразы, но мне она показалась довольно мерзкой. До какого же свинства доходят иногда взрослые, подумал я, хотя сам, когда меня обуревали желания, пользовался козой Пенелопой, пасшейся в сухой балке, сплошь поросшей чертополохом, где один раз — стояла почти африканская жара — меня поймала Убальда и сказала, что мои игры с козой очень опасны, потому что я могу заразиться «разными болезнями».

— Но Пенелопа чистая.

— Не делай этого больше, или я скажу твоей матери.

Да, таким странным мальчиком я был — влюбленным в свою тетушку и одновременно любовником козы. Зато к кошке Электре с огромными голубыми глазами, с короткой сиамской шерсткой я, кроме нежности, не испытывал ничего. Моя кошка и моя коза были намного красивее, чем интеллектуалка и аристократка донья Эмилия Пардо Басан, которая казалась мне прямо уродливой, как почти все женщины, посвятившие себя сочинительству. Литература, шахтерский труд и тавромахия — занятия сугубо мужские. Женщины-тореро, как правило, не рожают детей. И писательницы тоже.

Я не знаю, сколько длилась связь дона Мартина Мартинеса с Пардо Басан (подозреваю, что она сменила его на Гальдоса и Бласко), но все равно иногда они ездили в кабриолете на прогулку экипажей в Ретиро и однажды взяли меня с с собой, и я увидел, как Мадрид танцует менуэт: небольшие лошадки, приветствия, белые перчатки, цилиндры, и даже принцы и принцессы Испании плавно проплыли в череде экипажей, и я не заметил, как безоблачный июньский Мадрид, оставив танцевальные па, стал наливаться синевой и впадать в закатную меланхолию. В воздухе стоял аромат аристократии, конского навоза и огромных, как капуста, цветов.

Отель «Ритц»

Ах, какое удовольствие танцевать фокстрот, если есть кавалер, который шепчет тебе о любви, и проживи хоть сто лет, никогда не забудешь вечера в «Ритце»[42]. Француз дон Жером и Мария Эухения часто ходили вечерами танцевать в «Ритц», и однажды к ним подошел немец в военной форме из посольства и, не глядя на француза, сказал Марии Эухении:

— Вы предоставите мне этот танец, сеньорита?

— Извините меня, я устала и мне жарко.

— Устали?

— Да, устала.

— Ah, ja[43].

Ситуация была немного напряженной. Ожерелье из крупных ярких жемчужин сверкало на нежной смуглой шее Марии Эухении.

— Эти жемчужины, полагаю, куплены на деньги, вырученные от продажи мулов французам? — сказал немец с поклоном.

Дон Жером шагнул к немцу и хлестнул его перчаткой по лицу.

Стоявшие рядом что-то заметили, но как люди тактичные даже не повернули головы.

— Завтра я пришлю к вам своих секундантов, — сказал немец.

Левый глаз его дергался, то щурился, то удивленно поднимал бровь, словно манипулируя моноклем, который он, должно быть, забыл. Он отдал честь по-военному и удалился.

— Ты будешь стреляться с этим дикарем? — спросила Мария Эухения.

— Я вызвал его на дуэль. И он не дикарь. Он военный.

— Я не могу допустить, чтобы ты рисковал своей жизнью…

— А я не могу допустить, чтобы столетний враг Франции оскорблял тебя в моем присутствии. Ни враг, ни кто другой.

— Но он может тебя убить.

— Я умею стрелять.

— Не делай этого, любимый.

— Я спасу твою честь и заодно избавлюсь от шпиона. Он только за тем и подошел, чтобы спровоцировать меня.

— И это только доказывает, что они хотят тебя убить. Убийство на дуэли ничем ему не грозит.

— Мне тоже.

Ах, какое удовольствие танцевать фокстрот, если есть кавалер, который шепчет тебе о любви, и проживи хоть сто лет, ты не забудешь вечера в «Ритце». Дон Жером принял в «Паласе» секундантов немца. Пришли два типа из посольства, один из них, герр Хаар, сопровождал военного во время первого визита. Договорились, как и предполагалось, о дуэли на пистолетах, через три дня, в шесть утра, в Ретиро. Секундантами дона Жерома стали Хулио Ромеро де Торрес и еще один художник. Донья Эмилия приходила несколько раз на обед по четвергам и говорила, что она убила Сорилью, а в его лице и весь романтизм.

— Я убила Сорилью, я убила романтизм и разрушила его воздушные замки. Надо пребывать в гуще жизни, на улице, среди народа, в реальности, как это делает Золя в Париже.

— Почему вы постоянно превозносите некую парижскую модель? — спрашивал Унамуно.

— Я превозношу лишь то, что мне самой близко, и только то, чем живу сама.

— Но эта мода на все рабочее идет из Франции, а вы ведь, кажется, герцогиня или маркиза.

— Я понимаю, что вы могли забыть мой титул, дон Мигель, потому что в Испании их слишком много, но вот я не забываю, что вы — ректор Саламанки.

— И еще такой же писатель, как вы, сеньора, хотя, возможно, не так моден.

— Я не модная, я актуальная, а это большая разница.

— Да, я уже понял, что вы нашли в Париже очень актуальную модель.

— Не расходуйте свой талант на высокомерие, дон Мигель, найдите ему другое применение.

— Ну а вы попользуйтесь своим, хоть иногда.

— Вам не нравится то, что я пишу?

— На мой вкус, слишком много описаний.

— Роман — это одно большое описание.

— Мои романы — нет. Мне важна суть.

— И в чем же суть, дон Мигель?

И тут дон Мигель нахмурился, замялся, что с ним бывало крайне редко, попрощался и ушел. Спор выиграла женщина со вставными зубами. Роман прадеда с доньей Эмилией продолжался. Я, втайне от Убальды, продолжал развратничать по-библейски с козой Пенелопой, которая была красивой и верной. Дон Жером почти не появлялся в эти дни перед дуэлью. Мария Эухения советовалась, как и все, с тетушкой Альгадефиной, лежавшей в своей чахотке под магнолией с желтым томиком Монтеня.

— Ты не виновата, Мария Эухения. Дон Жером стреляется не только из-за тебя, он стреляется потому, что он в опасности, потому, что он романтик, потому, что он думает о Франции, и еще потому, что он испанист и ему представляется, что дуэль — это очень по-испански, хотя у нас ее уже давно не существует, еще со времен Кальдерона.

— Я не могу смириться с тем, что его убьют из-за Кальдерона.

— А если он убьет немца, одним шпионом станет меньше.

— В посольстве заговор против него.

Тетушка Альгадефина покашляла немного, открыла и закрыла французскую книгу, помолчала, и в полной тишине стало слышно, как блеет коза Пенелопа, мяукает кошка Электра, ревет осел, ссорится на кухне прислуга, поет, вытирая пыль, Магдалена, бормочут молитву дедушка Кайо и бабушка Элоиса, дон Мартин разговаривает со своей лошадью, и кузина Маэна о чем-то щебечет с другими птичками из нашей стайки.

— Послушай, Мария Эухения, я больна и поэтому понимаю в жизни и смерти больше тебя. Пока Жером с тобой, пользуйся этим — живи сегодняшним днем, как жила я — Рубеном и Пикассо, живи, а там что Бог даст.

Прекрасная Мария Эухения больше не надевала фамильное жемчужное ожерелье, послужившее причиной дуэли. Ее шея еще больше оголилась, и она выглядела еще красивее.

Каролина Отеро

Прадед дон Мартин Мартинес, старый волокита, привел на обед в четверг Каролину Отеро[44], Прекрасную Отеро из Парижа. Она оказалась совсем невоспитанной деревенской девахой, по-французски говорила с галисийским акцентом, а по-испански — с французским. И выглядела почти как наши служанки, если бы не множество колец на руках.

— Это мне подарил болгарский принц, а это прислал русский царь, а это…

Что связывало дона Мартина Мартинеса с Прекрасной Отеро?

— Дон Мартинчик — такой хороший мальчик, и он знает, что я до гроба буду ему верна. Вы все для меня уж очень аристократки, я простая крестьянка, а вы совсем другое. Я ведь общаюсь только с принцами и с высочествами, где ни остановлюсь, а они очень обычные и perdidiňos[45].

Дон Мигель де Унамуно оторопело смотрел на нее. Ошеломленный, он даже не мог веселиться вместе с нами, потому что не имел чувства юмора (и это очень заметно в его книгах). Она была явлением, которое лежало за границами его мира.

— Эта женщина — сексуальный инструмент и больше ничего, что-то вроде цепочки у сливного бачка.

— Да нет, не так все просто, дон Мигель, — повторял прадед.

Кузина Маэна и кузина Микаэла (сестры) сказали, что Прекрасная Отеро — простая бедная служанка из Коруньи, чуть пообтесавшаяся в Париже.

Клео де Мерод

Кузина Маэна была женщиной очень красивой (на самом деле она приходилась мне тетушкой, но предпочитала ходить в кузинах, ей казалось, что так она скидывает себе годы). Кузина Маэна причесывала волосы, как Клео де Мерод[46], первая красавица той эпохи, и как Мария Эухения, хотя они были совсем непохожи. Что-то царственное и надменное было в ее профиле, я потом увидел такой же профиль в Ориане, герцогине Германтской, у Пруста. Тело кузины Маэны классических греческих пропорций прямо просилось на холст живописца, но, на мой вкус, было немного крупновато. Я вообще не люблю крупных женщин, даже если с фигурой у них все в порядке. Тетушка Маэна крутила любовь с герром Армандом, представлявшим интересы крупных немецких фабрик, и в Мадриде, настроенном против Германии, они чувствовали себя очень неуютно, не могли, например, пойти в «Форнос», где собирались интеллектуалы-франкофилы и цвел пышным цветом английский дендизм. Кузина Маэна страдала, конечно, от такой дискриминации, но герра Арманда — блондина с энергичным, четко очерченным профилем, много старше себя — любила. Сестры Каравагио сочувствовали Франции, как и все, но, будучи сверх меры сентиментальными, сочувствовали и кузине Маэне с немцем. К кому они не испытывали сочувствия и даже питали отвращение, так это к Прекрасной Отеро. Она не нашего круга, говорили они. Донья Эмилия Пардо Басан на обедах по четвергам со своей соотечественницей почти не разговаривала, но и не смеялась над ней, она знала, что Каролина Отеро — подруга дона Мартина.

— Она ничем не отличается от моих служанок в Галисии.

Тут дон Мигель де Унамуно чуть не подпрыгнул:

— Однако вы, донья Эмилия, — та же Прекрасная Отеро в литературе, только постарше будете и не столь красивы.

Светская беседа на этом закончилась. Дону Мигелю казалось, что графиня офранцузилась и только даром теряет время, описывая какие-то пустяки, а донье Эмилии казалось, что Унамуно не умеет жить ни с Богом ни без Бога и бесконечно во всем сомневается.

— Вы вовсе не ищете Бога, дон Мигель, а пытаетесь подменить его.

— Что вы хотите этим сказать, донья Эмилия?

— Только то, что Унамуно напялил на Бога шляпу, круглые очечки, черный закрытый свитер, черный костюм и ужасные ботинки и полагает, что Бог и должен быть копией Унамуно. А уж это ваше целомудрие при обилии детей — мне откровенно претит.

Донья Эмилия, весьма не равнодушная к мужскому полу, не выносила женатых мужчин, которые не ищут приключений на стороне.

— Да еще у вас фамилия еврейская — Хуго.

— Есть такое баскское селение — Хуго, — вмешался прадед.

Как ни крути, Прекрасная Отеро не понравилась никому. Мне она казалась хорошенькой, но деревенского вида. Она была точно такой, как наша Убальда, только красивее. Пикассо со своими картинами уехал в Париж, а может, всего лишь в Барселону. Сасэ и тетушка Альгадефина грустили, каждая на свой лад.

Сасэ пробудила кубизм в Пикассо, а тетушка Альгадефина принадлежала уходящей эпохе, эпохе женщин изящных, поэтичных и немного легкомысленных.

— Вы просто мормон, дон Мигель, — сказала Пардо Басан.

— А вы розовая маркиза.

— Надеюсь, вы мне объясните эту метафору, хотя метафоры явно не по вашей части, ректор.

— Действительно, это не более чем метафора. Уж простите.

— Вам, мужчине, я прощаю оскорбления. Но, как мужчине, не могу простить вашей несостоятельности.

В воздухе повис сексуальный намек.

— Я конечно же имею в виду несостоятельность метафизическую, дон Мигель.

И обед продолжился. Дон Мигель с аппетитом ел турецкий горох, а донья Эмилия едва отведала фарша и принялась энергично обмахивать веером лицо, красное от споров, от косидо, а может, от климакса.

Дуэль проходила в Ретиро в шесть утра, задолго до появления охранников, которые могли бы ей помешать. Свидетелями трагедии были павлины, сидевшие высоко на верхних ветках белой ивы (а белая ива — это павлин среди деревьев), и модернистские лебеди, остро напомнившие тетушке Альгадефине Рубена. Прибыли двуколки, парадные кареты, ландо, и получился помпезный matinée[47], как-то совсем некстати. Ретиро будто превратился в Фонтенбло, и тетушка Альгадефина поспешно взяла меня под руку, потому что я за последнее время вдруг резко вымахал, и на меня уже вполне можно было опереться.

Кузина Маэна, под руку со своим герром Армандом, вынуждена была стоять с германофилами и людьми из немецкого посольства. Кузина Микаэла, ее младшая сестра, с ярко-голубыми глазами, подошла под руку с высоким молодым человеком, в свое время мы все про него узнаем. В толпе мелькали шляпки и крашеные губки сестер Каравагио. Мама и старшие в семье держались чуть поодаль и были сдержанны. Дон Мартин Мартинес объезжал на лошади свои земли и ничего не знал о происходящем. Мария Луиса забыла о Мачакито, и всходящее солнце снова зажигало ее волосы красным и оранжевым огнем. Мария Эухения вышла из кабриолета, поглощенная доном Жеромом, приклеенная к нему, влюбленная, скорбная и красивая как никогда.

Герр Хаар прибыл на черном немецком автомобиле, новеньком и блестящем, напоминавшем одновременно и насекомое, и танк времен Grande Guerre. Мы стояли в Ретиро на просторной песчаной площадке, у высоких деревьев, под равнодушным июньским небом, солнечные лучи уже вовсю хозяйничали в неподвижном воздухе, густой аромат травы вызывал мысли о пикнике, и все это никак не соответствовало тому, что должно было здесь произойти. Немцу поднесли футляр с двумя старинными пистолетами, он ухмыльнулся, видимо сравнивая их мысленно с новейшим германским оружием — поэзия и романтика были ему чужды, — выбрал один из двух пистолетов и внимательно осмотрел его. Секунданты в сюртуках выглядели элегантнее дуэлянтов. Дуэлянты меня немного разочаровали. Немец смотрелся сержантом, а дон Жером словно только что поднялся с постели и поспешил на поединок, не приведя себя в порядок. И правда, к чему это, если тебя скоро может не стать? Мы стояли далеко, все казалось театральным спектаклем. Они соблюли весь протокол — отсчитали шаги, выслушали секундантов, встали спиной друг к другу.

— Дуэль кончается смертью, — сказала мне тетушка Альгадефина.

У меня в горле встал ком.

— А почему не до первой крови?

— Это когда дерутся на шпагах, но теперь шпагами не пользуются.

Они повернулись и уже прицеливались, но вдруг опустили пистолеты — невесть откуда между ними возник целый гусиный выводок. В публике раздались нервные смешки. Начали снова. Мне показалось, что теперь все пошло быстрее. Высоко в ветвях страшно, словно агонизируя, кричали павлины, а лебеди бесшумно скользили по неподвижной воде, равнодушные к спектаклю. Лебедя часто воспевают поэты, и он выглядит у них глуповатым и тщеславным. Больше всех в этом виноват Рубен. Дон Жером лежал на земле, он был мертв. Звучали голоса военных, а два выстрела, слившихся в один, уже поглотило зеленое молчаливое утро. Мария Эухения рухнула на тело возлюбленного, как подкошенная. Тишина нарушалась дежурными словами и действиями, всегда производимыми в таких случаях. Я едва знал дона Жерома, но Мария Эухения была одной из моих тайных любовей, и я заплакал от жалости к ее разбитому сердцу. Выстрелы разбудили Ретиро, и парк бурно раскрывал свою зелень новому дню, распускаясь, словно огромный бутон розы.

* * *
Генерал Мигель Примо де Ривера

Дон Мигель Примо де Ривера, вдовец, человек казармы, установил диктатуру с согласия короля, того самого сеньора из маленького шале в Гиндалере. Дон Мигель Примо был партнером по ломберу прадеда дона Мартина, они играли в мадридском Казино, и дон Мартин пригласил его на косидо в четверг, и конечно этот военный ловелас вмиг был сражен иронией и красотой тетушки Альгадефины.

Фанфаронистый солдафон, не то чтобы красивый, но и не уродливый, без тени печали на лице, весь в наградах, со шлейфом побед и неизменно окруженный друзьями. Тетушка Альгадефина решила, что с этим сеньором, который командовал всей Испанией, можно пофлиртовать, и это был ее ответ королю, если, конечно, когда-то она была именно его подругой или невестой, чего она не знала точно, чего не знал никто, чего не знаю и я.

— Сеньорита, вы мадридский цветок, достойный садов Андалузии.

— Для генерала вы несколько банальны, дон Мигель.

— Зубастая девушка, да?

— Но ваш комплимент не слишком оригинален.

— Хотите работать в моей личной канцелярии?

— Нет.

— Кажется, вы начитанны и могли бы помочь мне с текстами моих публичных выступлений.

— Я внучка дона Мартина Мартинеса, мой дедушка — либерал, и я не пойду на службу к диктатору.

— Но вы же не откажетесь пойти со мной на праздник, ведь вы так любите Мадрид[48].

— Я пойду, но не ради вас, а ради Мадрида.

Прадед дон Мартин всех своих знаменитых друзей приводил домой, чтобы продемонстрировать нам, с людьми какого круга он общается, и ему было все равно, кого он ведет — либерала или диктатора. Я в этом видел большую внутреннюю свободу прадеда, а спустя несколько лет неожиданно для себя осознал, что пошел в него. И мне это очень понравилось. Надо знать свои корни. А не знать их, как сказал однажды за обедом Бароха: «Мы, баски, не знаем своего происхождения», — это ведь все равно что расти в приюте, и, возможно, причина плохого воспитания и плохой прозы Барохи именно в том, что он «не знает своего происхождения», хотя как-то он пришел на обед очень важный и показал нам генеалогическое древо, состряпанное ему профессионалами-мошенниками. Бароха был сеньоришкой, я на обедах по четвергам хорошо различал испанских грандов, идальго и сеньоришек: идальго были мой прадед дон Мартин Мартинес, Унамуно, Рубен (возможно, он был идальго индейским), и дон Мигель Примо тоже. Сеньоришками были Гальдос, Бароха и другие подобные типы.

— А Пикассо идальго или сеньоришка, дорогой племянник?

— Пикассо — цыган, и цыган гениальный.

Валье-Инклан был идальго, а вот Асорин — сеньоришкой.

Идальго был король или его двойник, а сеньоришкой — Кановас[49]. Дон Мигель Примо де Ривера несколько вечеров подряд водил тетушку Альгадефину на праздник именно в Ретиро, и случившийся там молодой претенциозный журналист Сесар Гонсалес Руано[50] предрек в своей газете скорую женитьбу диктатора, назвав тетушку Альгадефину его невестой. Он даже явился в дом, чтобы взять у нее интервью, но она отказала, сославшись на повышенную температуру.

На праздничном Растро[51] властитель Испании и тетушка танцевали чотис[52]. В Ретиро они стреляли по мишени в форме домика. Тетушка Альгадефина всегда выигрывала бутылку анисовой настойки и уносила ее дедушке с бабушкой.

— Вы отлично стреляете, сеньорита.

— Все дело в умении сосредоточиться, дон Мигель.

— Я готов хоть сейчас зачислить вас в Легион в Алхусемасе[53].

— Вот только я на стороне берберов, генерал.

— Как вы изысканны и находчивы.

— Я просто говорю то, что думаю. Там слишком много испанцев. А Африка должна принадлежать африканцам.

— А как же империя?

— Эта ваша Империя — просто гадость.

— Такое нельзя говорить человеку, стоящему во главе империи.

— Тогда не надо меня приглашать. Да об этом каждый день все газеты пишут.

— Интеллектуалы, вроде Унамуно? Ясно-ясно, он ведь бывает у вас дома.

— Унамуно тут ни при чем, у меня своя голова есть.

С каждым днем дон Мигель влюблялся все сильнее. Он оказался простым, симпатичным, веселым, любителем хереса и быстро стал своим в доме. Он старался не пропускать обеды по четвергам. Унамуно ему говорил:

— Генерал, все кончится тем, что вы вышлете меня из Испании.

— Бог с вами, вы же национальное достояние.

Дон Мигель Примо чередовал белое вино с кофе и слушал, как тетушка Альгадефина играет на фортепьяно.

— Почему вы всегда играете Шопена, сеньорита?

— А что нравится вам, генерал?

— Вагнер.

— Как всем военным.

— А это плохо?

— Это тревожная музыка.

— Тревожная?

— Да, музыка Вагнера захватывает, но она давит на тебя, а музыка Шопена легкая, она уносит тебя на небеса.

— Превосходно сказано.

— Не мной.

— А кем?

— Одним французским писателем.

— Хорошо, давайте слушать Шопена.

Дон Мигель совершенно потерял голову от тетушки Альгадефины, и она попросила прадеда, чтобы он пореже его приглашал. Диктатура — вещь очень простая, абсолютно незаконная и, как правило, не имеет будущего. Это все равно что уличного регулировщика взять и поставить управлять страной. Тетушка Альгадефина быстро устала от грубоватых ухаживаний дона Мигеля.

— Хороший человек, но возомнил себя Бисмарком, а он далеко не Бисмарк.

— Может, король его скоро уберет?

— По мне пусть убираются оба.


Тетушка Альгадефина отдыхала, мама мерила ей температуру, дон Мартин гарцевал верхом по Мадриду, бабушка и дедушка попивали анисовую настойку, сестры Каравагио не понимали, почему Альгадефина не хочет выходить замуж за диктатора, тетушки, бабушки, кузины, подруги и прочие, в общем вся стайка, окружали заботой Марию Эухению, пребывавшую в трауре по убитому на дуэли французскому шпиону, я пользовал козу Пенелопу, Ино, Убальда и Магдалена распевали по утрам и молились по вечерам, кузина Маэна и кузина Микаэла прохаживались по бульвару Кастельяна со своими мужчинами, первая с немцем Армандом, вторая с неизвестным нам пока молодым человеком.

Тетушка Альгадефина в шезлонге под магнолией читала свою желтую французскую книжку. Иногда я садился возле нее прямо на землю. Она продолжала читать, а я молчал. Но какие-то невидимые, неосязаемые нити крепко соединяли нас.

— Ты сделал уроки, Франсесильо?

— Мне нужна твоя помощь.

— Ты чего-то не понимаешь?

— Просто мне нравится, когда ты помогаешь.

— Ну неси, что там у тебя — помогу.

— Да нет, не надо, лучше посидим молча. Тебе надо отдыхать.

И молчание накрывало нас, глубокое, убаюканное утренними звуками: пением служанок, блеянием козы, ударами копыт лошадей, мяуканьем котов, молитвами бабушки и дедушки, беседой тетушек и кузин на высоком балконе.

— Тетушка Альгадефина.

— Что.

— Нет, ничего.

— Ну скажи, Франсесильо.

— Нет-нет, ничего.

Франсиско Франко был самым молодым генералом в Европе и героем Рифской войны, но у нас никогда не появлялся. Он редко приезжал в Мадрид и не ходил по гостям. Прадеду дону Мартину не очень нравилась африканская кампания, он не верил ни в колониальное, ни в имперское будущее Испании.

— Из-за Франко испанцы и арабы гибнут ни за что, ничего уже не вернуть. И все это ради его личной славы и наград.

Франсиско Франко был сеньором, который прославился в борьбе за то, что уже не вернуть. Вся женская стайка постоянно просила прадеда почаще приглашать на обед дона Рамона Марию дель Валье-Инклана, писателя-модерниста и друга Рубена, он им очень нравился. Вблизи дон Рамон был человеком не столь ярким, каким казался издалека.

Рамон Мария дель Валье-Инклан

— С вашей стороны, благороднейшие дамы и сеньоры, — сказал он, — это не приглашение, а проявление милосердия, поскольку обедать мне удается лишь время от времени.

— Вы хотите сказать, что не едите косидо?

— Я хочу сказать, что не ем абсолютно ничего, потому что я чистый художник, а чистые художники не едят.

Сасэ Каравагио смотрела на автора «Сонат» с нескрываемым восторгом. Дельмирина, сидевшая рядом со своим женихом Пелайо, мелким служащим, работавшим прежде у дедушки Кайо, знала наизусть стихи дона Рамона и даже продекламировала несколько строк прерывающимся от наплыва чувств голосом. Тетушка Альгадефина воспринимала Валье как несколько стилизованное мистическое воплощение Рубена. А самые молодые — кузина Маэна и кузина Микаэла — наивно предпочитали ему Дорио де Гадекса[54] и других подобных подражателей Рубена — но никто из них и рядом не стоял.

— Вы великий художник, дон Рамон, — сказал прадед.

— Не совсем так. Я лишь тень великого художника, которая рвется к свету.

— Какая прелесть.

И он разом покорил всех дам за столом. Но дон Мигель де Унамуно хранил молчание.

— Мне жаль, что вы тратите попусту свой талант, Валье, — сказал он наконец.

— Я испанский писатель, и я приношу пользу своей стране. Бо́льшую, чем вы, дон Мигель.

— Литература всего лишь инструмент, которым надо побуждать и пробуждать людей и идеи.

— Я их побуждаю к красоте, ректор.

— Красота — пустяк, разве не вы это утверждали?

— Моя фраза — плагиат, как почти все у меня, но ведь только пустяки нас и возвышают.

— Вы признаетесь в плагиате?

— И не в единственном — дон Хулио Касарес[55] меня разоблачил.

— Вы аморальны, Валье.

— И слава Богу! Но плагиат — это свидетельство гениальности. Требуется большой талант, чтобы суметь красиво позаимствовать. Плагиат тоже творчество, но иного вида.

— Возмутительно и упаднически. Да вы просто cocotte[56], Валье.

— Как бы я этого хотел! Но уж кто великий плагиатор, так это вы, дон Мигель, вы присваиваете себе слова Христа, а ведь они неприкасаемы, это, пожалуй, единственное, чего касаться нельзя. И вдобавок крадете у Кьеркегора, у мистиков и у фрая Луиса, но почему-то крадете у них самое неудачное.

— Вы мастак городить пустые фразы, Валье.

— Они не пустые, в каждой доля правды.

— У вас несомненный талант. Жаль, вы не используете его на что-то более духовное.

— А ведь я, в отличие от вас, католик истинный.

— Вы католик эстетствующий.

— Как и вы, дон Мигель. Ведь только этим мы и занимаемся, когда пишем. Единственное средство от эстетизма — не говорить ничего.

— Нет, мой долг — донести до людей истину.

— Ну а я несу людям неправду, и тем развлекаюсь.

— Ваш непробиваемый цинизм, дорогой Валье, годится только на то, чтобы очаровать сидящих здесь дам.

— Этот цинизм вечен, ибо еще Древняя Греция практиковала собачий образ жизни[57], а я и есть бродячая собака с Пуэрта-дель-Соль.

— Ваши учителя — Барбе, Д’Аннунцио, Вилье[58] и вся эта братия — в Европе уже не котируются.

— Мои учителя? Скорее им нужно у меня поучиться. Кстати, вы не назвали Рубена.

— Рубену разве что индейских перьев не хватает.

— Это как-то не по-христиански, дон Мигель. К тому же, знаете, сними вы свою шляпу, и миру предстанет типичный мормон или квакер.

Все общество наслаждалось диалогом двух гениев. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса были на стороне Унамуно-христианина. Три или четыре поколения женщин, которые собрал наш дом, были на стороне щеголя Валье. Потом, в fummi[59] за кофе, дон Рамон и дон Мигель сели отдельно, и галисиец изводил баска легендами о своих кельтских предках. Ослепительно белые парусиновые туфли дона Рамона очень нравились дамам, так же как и его египетские сигареты и трубочка с кифом[60], которую он предложил всем желающим. И все были окончательно покорены. Унамуно ходил вокруг него кругами, теребя в руках свой баскский берет, словно ему не терпелось уйти, и наконец ушел. Мария Эухения после смерти дона Жерома решила стать монахиней-бернардинкой, то есть затворницей, и в воскресенье все мы присутствовали на церемонии. Красавицу Марию Эухению остригли, отрезав ее грешные волосы, распростерли на полу, прозвучало много слов на латыни, и она удалилась, завесив черным свое прекрасное лицо. Монастырь стал для нее спасительным ковчегом, как и для многих других женщин. Я стоял между мамой и тетушкой Альгадефиной. Орган бурно вторгался в молитву, и музыка, как океан, мощными приливами и отливами колыхалась под сводами. Сверху, казалось прямо с неба, опускались тихие чистые голоса, и у всех у нас в глазах стояли слезы. Пламя свечей бросало отсвет на сведенные скукой лица святых, и, дрожа, осторожно лизало вечный сумрак в капеллах. Кузина Маэна и кузина Микаэла заявили, что это какое-то средневековье и готика — обречь себя на вечные молитвы из-за гибели жениха. А рыжеволосая Мария Луиса подошла к нам и взволнованно сказала:

— Я лучше стану проституткой в отеле «Палас», не слушай меня, мальчик, чем заложницей этих страшных монахинь.

У Марии Эухении было скромное приданое, и она пожертвовала его монастырю. Церемония была красивой и скучной. Церковь, этот черный огромный паук, уволок к себе одного из кумиров моего беззаботного детства.

Мы возвращались от бернардинок в тильбюри[61], фаэтонах и шарабанах, домашние и друзья, кроме кузины Маэны и герра Арманда, севших в немецкий автомобиль (что-то среднее между стрекозой и танком), один из тех, что так поражали тогда воображение мадридцев. Мы все заехали в «Форнос», решив отметить не по-церковному уход Марии Эухении в монастырь. Втайне мы надеялись встретить там Валье-Инклана, но его серебристая, почти ирреальная тень — седоватые волосы, пышная борода и белые туфли, словно два лебедя, скользящие в унисон с ним, — лишь мелькнула на мгновение в зеркалах «Форноса». Исчезая дон Рамон успел поприветствовать дам легким наклоном головы.

Кузина Маэна и герр Арманд были озабочены.

— Испания сильно меняется, — объяснил он. — Раньше вы были германофилами и работать здесь было легко. Мы, немцы, принесли в Испанию вовсе не войну, мы принесли технический прогресс. Но сейчас Германия проигрывает войну, и ваша страна стала преследовать немцев.

— В чем это выражается?

— В промышленном шпионаже. Мои испанские служащие работают на союзников, и я чувствую, что окружен врагами. Испания не держит нейтралитет — какой фарс! — она откровенно против нас, уж извините меня, испанцы хотят украсть наши разработки и продать их французам.

— Поменяйте персонал, работайте только с немцами.

— Невозможно. Нейтральная Испания навязывает испанцев.

Сухая ирония звучала в словах герра Арманда. Посетители, составившие со временем знаменитое поколение 98-го года, отражались и множились в зеркалах «Форноса».

— Я боюсь за свою жизнь, — сказал немец.

— Боитесь за свою жизнь?

— Испания стала враждебной.

Кузина Маэна любила его в беде еще сильнее, как это часто случается с женщинами. Кузина Маэна была настоящей женщиной в высоком смысле этого слова, у нее было все: хорошие манеры, превосходные внешние данные, чувство стиля — словом, она была из рода Мартинесов, и этим все сказано. Однажды ночью шпионы проникли в кабинет герра Арманда, чтобы выкрасть бумаги и чертежи, полученные из Германии. Это были работающие у него испанцы. Герр Арманд той ночью остался в своем кабинете, опасаясь именно того, что и случилось. Включив свет и увидев его, они выпустили в него всю обойму. Он не успел даже поднять свой хваленый немецкий пистолет.

Один из них, самый осведомленный, направился прямиком к письменному столу и достал бумаги, ради которых они пришли. После этого убийцы скрылись. Смерть немца ничего не значила для Испании, сочувствующей антигерманскому союзу, как ранее ничего не значила смерть француза, дона Жерома, для Испании германофильской. В католическом Мадриде трудно было похоронить герра Арманда — немца, эразмиста, лютеранина, кальвиниста, реформиста, и в конце концов договорились о погребении на городском кладбище. Кузина Маэна заливалась слезами на плече доброй тетушки Альгадефины. Городское кладбище мне очень понравилось, под милосердным мадридским дождем участники похоронной процессии — испанцы, немцы и французы — казались мне участниками какого-то тайного масонского собрания. Мертвые, затаившись, внимали речам живых.


Франко женится на Кармен Поло. Король выступает в роли посаженного отца. О свадьбе пишут все журналы. Унамуно, разделяющий наши трапезы по четвергам, становится для диктатуры публичным врагом номер один. Но ему все равно. Умирает Ленин, его заменяет Сталин. Гитлер пишет в Ландсбергской тюрьме Мою борьбу, которая очень скоро станет борьбой всемирной и беспощадной. Социалисты приветствуют поссибилизм[62] внутри закрытой диктатуры. Они романтики, и вообще наверно весь социализм вырос из романтизма XIX века. Век XX требует революций, и социализм потихоньку растворяется в поссибилизмах. Конечно, ничего этого я тогда не знал и не понимал, это сейчас я вижу те события предельно четко — преклонный возраст все проясняет.

Дон Мартин Мартинес продолжал объезжать на лошади свои (а по существу семейные) владения. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса, одетые в черное, присутствовали на всех погребениях, потому что им нравились кладбища, и за погибшего протестанта они молились по-католически. Мама невпопад улыбалась. Тетушка Альгадефина играла на фортепьяно что-то из последних сочинений Фальи и доигралась до того, что стала кашлять. Дельмирина и ее жених, мелкий чиновник Пелайо, обнимались в саду. Сестры Каравагио были в восторге — вокруг происходило столько всего, и еще Сасэ Каравагио стала невестой Паулино де Нолы, философа-горбуна, который изрекал истины в мадридских кафе и лишь изредка писал что-то в газеты, пытаясь навести в Испании порядок, но поскольку его никто не читал, то в Испании продолжал царить беспорядок.

— И каково это — гулять с горбатеньким, Сасэ?

— Он меня сильно образовывает.

— А любовь здесь причем?

— Через любовь приходишь к знанию.

— Понятно, а через знание приходишь к любви, но ведь все равно — Паулино де Нола горбун!

Одна из лестниц в мадридском Казино

Жизнь продолжалась, Мария Эухения ушла с головой в религию, Мария Луиса ходила словно потерянная, а кузина Маэна после убийства герра Арманда пристрастилась к азартным играм, что однажды и меня привело в мадридское Казино на улице Алькала, и меня околдовали колоннады, узорчатые стены, лестницы, словно висящие в воздухе, и зеленый зал, где в приглушенном зеленом свете шла игра в кости, в бильярд, в рулетку и в очко. Дряхлые миллионеры, дышащие на ладан, спорили в Казино о Кастеляре[63], читали старые газеты и пили кофе. Летом в хорошую погоду им вытаскивали громоздкие кресла на улицу Алькала, и они, грея на солнце свои старые кости, отпускали комплименты вслед хорошеньким женщинам, проходившим мимо по тротуару. На этом кладбище было повеселее, чем на всех остальных кладбищах Мадрида, здесь мертвецы, купаясь в собственном богатстве, играли в рулетку на миллионы, и им было не важно, выиграют они или проиграют, ведь они, по существу, уже умерли. Только вращение рулетки, выигрыш или проигрыш, давало им некоторое ощущение жизни. И хотя бедные вряд ли согласятся с этим, но за деньги можно, да, можно купить себе даже бессмертие.

— У тебя еще будут женихи, Маэна, — говорила ей тетушка Альгадефина. — Ты красива и молода.

— Я никогда не забуду герра Арманда. Теперь у меня одна страсть — игра.

— Тебе нужны деньги?

— Не нужны. Я играю ради самой игры. Выиграть или проиграть — мне все равно, я хочу умереть за ломберным столом.

Страсть к игре соединилась в кузине Маэне со страстью к выпивке, и она приобщила меня, нет, не к игре — к играм я навсегда остался равнодушным, — а к обжигающему золотистому виски, которое успокаивает сердце и воспламеняет голову. И я понял, почему живые мертвецы-аристократы мадридского Казино пили виски, стакан за стаканом. Оно, возможно, и убивало их, но там, за гранью смерти, отодвигало время, разжигало и поддерживало в них внутренний огонь, живой, проливающий свет на сущность бытия. И пока кузина Маэна в мягком зеленоватом свете от зеленых абажуров спускала деньги нашей семьи, я, молча потягивая виски, внимательно слушал болтовню стариков мадридского Казино на улице Алькала и многое усвоил из их разговоров, например понял, как написать этот роман.

Иной раз я встречал в Казино знакомых, однажды — прадеда дона Мартина Мартинеса, от которого поспешно спрятался, но ни в ком я не видел такого разрушительного азарта, как в кузине Маэне. На рассвете она возвращала меня домой, в фиакре или в наемном автомобиле, напряженная, взвинченная игрой, вся еще в ее власти, и эта страсть заменяла ей страсть любовную, которой она лишилась вместе с гибелью немца.

Мне же, с тех пор как я открыл мадридское Казино, жизнь стала казаться более привлекательной, ведь теперь я знал, что, имея деньги, ты не умираешь, ты продолжаешь жить, просто ты живешь в Казино, а весь мир словно не видит, что о твоей смерти уже сообщила ABC[64].

Абд аль-Крим

Абд аль-Крим[65] начинает крупное наступление на французов в Африке. Хитрый мавр с жестким взглядом, этот «берберский волк», хочет покончить и с французами, и с нами. Петен[66], которого потом посчитают предателем Франции, назначен командующим войсками в Марокко. Тетушки, матушки, их подруги, в общем вся стайка, повели меня смотреть Броненосец «Потемкин», советский фильм, образец соединения искусства и пропаганды в одном произведении. Сегодня я бы не пошел смотреть этот фильм даже под страхом смертной казни. Какая гадость! Чарльстон завоевывает все общество, которое в танце словно весело отбрыкивается от всего, что ему не нравится, в том числе и от диктатуры. Но чарльстон покончил с вечерами в «Ритце», зажигательными, волнующими, сентиментальными, чего я никогда ему не простил. Я по-прежнему ублажал себя козой Пенелопой, со всеми ее библейскими болезнями, и это мне нравилось больше, чем быть мальчиком-пажем. Кошка Электра каждые три месяца ходила беременная, и мы отдавали котят садовнику Пако и другим слугам, чтобы они о них заботились, они же, как я теперь понимаю, их безжалостно топили.

Однажды бессонной ночью я признался себе — ведь бессонница многое проясняет, — что влюблен в тетушку Альгадефину, и понял, что хочу обладать этой сеньоритой, заменяющей мне мать, что было вполне по Фрейду, которым все тогда увлекались. Желание мое казалось невыполнимым и почти безнадежным. Кузина Микаэла сожительствовала вне брака с троюродным племянником, Луисом Гонзагой, юношей гораздо моложе ее, служившим в банке и регулярно бравшим призы на шахматных турнирах Мадрида. Луис Гонзага был высоким, худым, красивым, робким и стеснительным. Кузина Микаэла держала свои отношения с ним в секрете, ведь они были родственниками, а он к тому же был так юн.

Луис Гонзага необычайно аккуратно и скрупулезно вел счетные книги в банке, но общение с клиентами ему не поручали, поскольку, несмотря на свой безупречный внешний вид, он был робким и не умел оказывать давление на посетителя. Особенно трудно давались ему слова, которые у других сотрудников сами собой слетали с языка:

— Дон Хосе, не хотите ли вы, с вашими финансовыми возможностями, заиметь у нас текущий счет?

У Луиса Гонзаги, как и у меня, поперек горла вставало это «заиметь», неграмотно образованное от «иметь», и наше одинаковое восприятие подобной грамматической неопрятности заставляло меня видеть в нем родственную душу.

Каждое утро Луис Гонзага приходил в банк самым первым и наводил порядок на рабочем месте: протирал стекло на столе, корешки счетных книг, настольную лампу. Луис Гонзага стал чемпионом по шахматам в коллегии иезуитов, где он получал образование, и таким образом попал на чемпионат Мадрида. Кузина Микаэла вдруг открыла в себе безумный интерес к шахматам и начала брать уроки у своего племянника, но как только последний готовился съесть у нее королеву, кузина Микаэла говорила:

— Королеву ты съешь в постели.

И извлекала из этого большую приятность.

Луис Гонзага каждый день по двенадцать часов корпел над своими счетными книгами, отрываясь от них всего на десять минут, чтобы съесть бутерброд с вареной колбасой, и потом, к вечеру, — еще на десять минут, чтобы съесть второй бутерброд с вареной колбасой. Работа в банке изнуряла его, но Луис Гонзага верил в иезуитскую истину, что упорство неизменно приносит победу и что высот в Испании достигает тот, кто не сдается. Достичь высот в этом банке означало взвалить на себя огромную ответственность, работать не двенадцать часов, а больше, иметь право распоряжаться деньгами банка, что всегда довольно опасно, а взамен получить смехотворную прибавку к зарплате и прибавку «дон» к своему имени. Короче говоря, Луис Гонзага находил отдохновение только в шахматах и в своей тетушке Микаэле, которая посвятила его в альковные дела раньше времени, но исключительно для того, чтобы избавить его от робости и чтобы он узнал себе цену в отношениях с женщинами. Однако Луис Гонзага был католиком и очень чувствительным юношей и однажды, по совету исповедника из коллегии иезуитов, решил внести ясность в свои отношения с кузиной Микаэлой:

— Я тебя люблю и ты меня любишь. Мы с тобой разные поколения, но я прочитал Ортегу[67] и могу сказать, что нас с тобой ничто не разделяет, все это ерунда. Выходи за меня замуж, Микаэла.

— Зачем?

— Затем, чтобы наша любовь стала праведной.

— Видишь ли, я не верю в праведность.

— Сделай это ради меня.

— Ни ради тебя, ни ради моего отца я не надену на себя супружеское ярмо.

«Супружеское ярмо» прозвучало очень резко и немного напугало Луиса Гонзагу.

— Я тебя люблю, Микаэла.

— Я знаю. Но этого не достаточно, чтобы мы поженились.

— Что же мне сделать, чтобы ты согласилась, скажи!

— Да пойми, я женщина свободная и не хочу связывать себя. Ни с кем.

— Но тогда наши отношения — грех.

— Наши отношения — извечный грех, Луис Гонзага.

— Так давай поженимся.

— Я не собираюсь соблюдать правила иезуитов.

— Но тогда нашим отношениям конец.

— Прекрасно, пусть так.

На следующий день Луис Гонзага, чувствуя себя виноватым как перед Богом, так и перед тетушкой Микаэлой, с головой ушел в работу. Счетные книги, в которые он вкладывал все свои силы, стали для него вдруг подлинным спасением. Луис Гонзага верил больше цифрам, чем людям.

* * *

Чарльстон переворачивает всю эпоху, кладет конец вальсу, редове[68] и лисьему шагу[69]. Чарльстон доводит женщин (которые всегда танцуют его лучше, чем мужчины) до исступления, веселого, неразумного, а может и наигранного. Чарльстон создан для женщины, чье тело, в отличие от мужского, более гибко и грациозно, и женщины навязывают этот танец всему миру и конечно Мадриду. Генерал Примо де Ривера, диктатор, приходит к нам все реже — тетушка Альгадефина не оставляет ему надежд. Но влечет его к ней очень сильно, и особенно, когда она нездорова и слаба, так что время от времени мы все-таки видим его у себя за обеденным столом.

Дон Хосе Кальво Сотело[70] вскоре станет лидером правых националистов. Дон Хосе Кальво Сотело, происхождения благородного (и даже слишком благородного), с фахином[71], неизменным галстуком и другими атрибутами элегантности, был вождем мирного фашизма, но уже входил в силу сын диктатора Хосе Антонио, который был вождем фашизма военного, на манер европейского.

Сеньор Маура[72], политик умеренный, сомневающийся и либеральный, диабетик, носил седые усы и и не носил бороды, а правую руку засовывал под лацкан пиджака, почти как Наполеон. Наполеон держал руку под лацканом, потому что страдал язвой желудка, а Маура делал так из эстетства и рисуясь перед фотографами. Дон Мартин Мартинес не питал симпатий ни к Кальво Сотело, ни к Мауре. Он, как либерал, тяготел к левым. Донья Эмилия, как женщина либеральная, была против диктатуры Примо де Риверы — «мужской диктатуры», как она ее называла. Ходили слухи, что Унамуно будет выслан, по распоряжению Примо, за ряд оскорбительных заметок, и прадеду дону Мартину пришла в голову остроумная мысль столкнуть двух оппонентов на обеде.

— Я знаю, что вы собираетесь меня выслать, дон Мигель.

— На Фуэртевентуру, дон Мигель.

— Вы можете меня победить, но не убедить, дон Мигель.

— Вы не лояльны по отношению к Испании, дон Мигель.

— Не лояльно то, что вы тиранствуете над Испанией, дон Мигель.

— Я не тиранствую над Испанией, я ею управляю.

Тетушка Альгадефина с каждым днем играла все лучше, она переняла пылкую манеру Фальи.

— Вы управляете страной в пользу богатых, дон Мигель.

— Войне в Африке положен конец, восстановлено правосудие, в Испании все спокойно. Чего еще хотите вы, интеллектуалы, дон Мигель?

— Это спокойствие кладбищенских склепов, дон Мигель.

— У вас достанет фраз на все, дон Мигель.

— Мои фразы чеканят правду, дон Мигель.

— Давайте прекратим этот спор, дон Мигель.

— Я не желаю ничего прекращать, дон Мигель. Это вы прекращаете спор, высылая меня на Фуэртевентуру.

— Вы не оставляете мне другого выхода, вы уж простите, дон Мигель.

— Это почему же?

— Я хочу оздоровить Испанию.

— Я что, болезнь, дон Мигель?

— Вы интеллектуальный растлитель, как, впрочем, все интеллектуалы, только у вас масштаб иной.

— А вы не боитесь, что я растлю Фуэртевентуру, ведь это тоже Испания?

— Ваши шутки не задевают меня, дон Мигель.

— Вы ограниченный солдафон, у вас казарменный ум, дон Мигель.

— На эту тему вы порассуждаете на Фуэртевентуре, дон Мигель.

Беседа текла на фоне музыки Фальи, чьи пьесы тетушка Альгадефина, не испытывая ни малейшего аппетита и стараясь держаться подальше от генерала, играла и играла.

Сидящие за столом хранили полное молчание. Диктатор пришел в форме и, перемещаясь из столовой в fumoir, мужественно звякал шпорами. Тетушка Альгадефина курила египетские сигареты, к которым пристрастилась в «Паласе».

— Моя ссылка не оздоровит Испанию, генерал.

— Какая-то польза все-таки будет, дон Мигель.

— Люди выздоравливают не от наказаний, а от знаний, диктатор.

— Мне нравится, что вы называете меня диктатором. Наполеон тоже им был.

— Но вы не Наполеон.

— Да и вы не Гёте.


Провожали Унамуно на станции Аточа совсем не так, как когда-то — Рубена. На проводах Унамуно царила всеобщая скорбь. Студенты, революционеры, республиканцы, люди прогрессивных взглядов, рабочие — все подавленно молчали. Сестры Каравагио присутствовали в полном составе, с Сасэ и ее новым женихом, горбатым Паулино де Нола, мыслителем проунамуновского толка, который был счастлив познакомиться с маэстро, представленный ему невестой. Все наши птички надели на себя свои лучшие платья, но только мама и тетушка Альгадефина понимали, что представляет собой этот человек. Это был лучший ум великой Испании, ее движущая сила, хотя осознавали это далеко не все.

Дон Мигель казался самым спокойным. Он смеялся, улыбался, приветственно махал рукой. Генерал Примо изгнал именно его, а не Ортегу или кого-то еще. Это ему льстило. Интеллектуал, как бы умен он ни был, все равно работает отчасти на свое Я. Женщины не осыпали дона Мигеля ни цветами, ни поцелуями, как когда-то Рубена. Ведь женщина любит и чувствует в мужчине эротизм. А от строгого серого квакера не исходило никаких эротических волн. Тетушка Альгадефина любила его как оппонента своего обременительного поклонника, генерала, и любила примерно так же, как прадеда дона Мартина. В Аточе свистели паровозы, сновали носильщики, лязгало железо, текли ручьи мутной горячей воды, и я чувствовал себя, как на гражданской панихиде, что проходят обычно на городском кладбище. Унамуно был единственным, кто спокойно улыбался.

Поезд наконец тронулся, увозя величайшего человека Испании. Замысел генерала, любителя хереса, осуществился. И что же, так он собирался оздоровить Испанию? Поезд, увезший Унамуно, оставил в стране пустоту, ощутимую гораздо сильнее, чем та, что расползалась сейчас по станции Аточа. Молодые люди, опечаленные, расходились, сестры Каравагио осушили слезы и подкрасили губки, Паулито де Нола сказал Сасэ, что у него срочная работа (статья для газетенки без читателей), а тетушка Альгадефина, когда мы пришли домой, села за фортепьяно и опять зазвучал Фалья. Она играла гениально, со злостью, с отчаянием, на пределе сил, пока у нее не начался кашель, и мы не уложили ее в постель.

Федерико Гарсиа Лорка

Федерико Гарсиа Лорка, паренек из Гранады, покорял Мадрид своими стихами и игрой на пианино. Его привели к нам в дом сестры Каравагио, которые познакомились с ним у кого-то на вечеринке. Худощавый, за столом молчаливый, он смотрелся провинциальным андалузцем. Птичкам он понравился не слишком, и только тетушке Альгадефине открылось его огромное внутреннее обаяние.

— И откуда вы родом?

— Из Гранады, сеньора.

Дедушке Кайо и бабушке Элоисе юноша пришелся по душе, они просто заслушались, когда он читал свои романсы.

— Наконец-то настал день, когда вы привели в дом достойного человека.

Лорка дивно читал свое Цыганское романсеро, сдержанно и одновременно страстно.

— Я читаю свои стихи, чтобы защитить их.

— Это означает, что на бумаге они не хороши?

— Прекрасны, но на бумаге они беззвучны.

У него был дар говорить афоризмами.

Он смеялся над собственными остротами и стряхивал пепел себе за спину через плечо. Он был гениальным, а гении обходятся без пепельниц.

— Правда ли, что он немного женоподобный — так о нем говорят?

— Нельзя быть женоподобным немного. Это или так, или не так, — объяснила тетушка Альгадефина.

— Какая жалость!

— Жалость? Да его ждет великое будущее. У него невиданный талант.

Федерико Гарсиа Лорка вдохновенно играл на пианино Парней из Монлеона в четыре руки с тетушкой Альгадефиной. Потом он расписался в альбоме сестер Каравагио: тоненькая высокая F, G — пониже и потолще и очень стройная высокая L. Он был уже следующим поколением, и его талант вызывал пока меньший интерес, чем талант Унамуно или Валье-Инклана. Луис Гонзага встает по утрам очень рано, еще нет восьми, чтобы тщательно побриться опасной бритвой, которая досталась ему от отца. Бритва большая, острая, старинная, какими брили бороды крестьяне-бедняки, привыкшие бриться один раз в неделю, в субботу, перед тем как поменять белье. У Луиса Гонзаги борода почти не растет, именно поэтому он бреется каждый день — а вдруг волосы станут расти быстрее. Луис Гонзага не выносит шуток Микаэлы на тему своей бороды и надеется, что с годами она у него все-таки появится. Этим утром, закончив бриться, Луис Гонзага тщательно чистит бритву, как всегда, но не оставляет ее на полке, а кладет во внутренний карман пиджака, отчего пиджак заметно оттопыривается, потому что оружие довольно внушительных размеров. Оружие? Да, назовем бритву так.

Луис Гонзага сидит в банке и заполняет стройными буквами и четкими цифрами счетные книги, обращаясь с ними так, словно они старинные рукописи, и превращая каждую свою запись в произведение искусства. Он выходит из банка в положенный час, ни раньше ни позже, и направляется в Казино Мадрида, где открывается чемпионат по шахматам, на котором он далеко не последняя фигура.

В самый разгар партии, когда он уверенно идет к выигрышу, появляется Микаэла и знаками показывает, что ждет его в баре. Появление Микаэлы выбивает юношу из колеи, и какое-то время он не может сосредоточиться и как следует обдумать очередной ход слоном. По прошествии часа он все же выигрывает партию, и у него появляется шанс стать чемпионом.

— Микаэла, если я выиграю чемпионат, ты выйдешь за меня замуж.

— Не пойду я за тебя замуж, Луис Гонзага. Я тебя люблю, но я современная и свободная женщина, которая танцует чарльстон.

— Я больше не могу это выносить. Или мы женимся, или я не знаю что. А ты слышала, что жених Сасэ Каравагио покончил с собой, когда Сасэ ушла от него к цыганскому художнику?

Микаэла пьет виски, а Луис Гонзага пьет минеральную воду.

— Да, я в курсе. Я была на его похоронах. Но ты не покончишь с собой.

— Мне не хватает храбрости?

— Тебе не хватает бороды.

Молодого человека просто передергивает от обиды.

— Смотри.

Он вытаскивает из кармана бритву и показывает ей. Микаэла вздрагивает от страха.

— Зачем тебе эта бритва?

— Это бритва моего отца. И моего дедушки. Я ею бреюсь каждый день.

— И этой бритвой ты хочешь покончить с собой? В случае с женихом Каравагио, по крайней мере, не было крови.

Луис Гонзага уже положил бритву обратно в карман и снова пил минеральную воду.

— Мужчина, который пьет минеральную воду, не кончает с собой, Луисито. Ты принес эту железяку, только чтобы меня напугать.

Но Луис Гонзага словно не слышал ее, сидел с тусклым, хмурым, отсутствующим выражением лица. Ей стало не по себе.

— О чем ты думаешь, любимый? Оставь уже эти мысли о самоубийстве.

— Я думал о последней партии, которую выиграл. Было трудно, но я ему объявил шах и мат.

— Главное, что ты победил.

И Микаэла облегченно вздохнула: у этого мальчика только две страсти — шахматы и любовь ко мне. С чего он вдруг станет себя убивать?

— Микаэла!

— Да?

— Если я выиграю турнир, мы сбежим.

— Куда, безумец?

— Куда хочешь.

Микаэла задумывается. Наверняка это будет побег туда и обратно. Он не способен рискнуть карьерой в банке. Ну и хорошо, такой побег может оказаться вполне приятным приключением. И главное, коротким.

Луис Гонзага, приложив все свои усилия и прочитав все молитвы, выиграл турнир, и они с Микаэлой уехали со станции Норте в Паленсию, не сказав никому ни слова, и почти без багажа. В гостинице Микаэла пришла в ужас, когда в чемодане своего любовника среди белья и носков увидела острую бритву.

— Зачем ты это взял, мой мальчик?

— Дело в том, что я бреюсь каждое утро, хоть ты и не веришь этому.

«Понятно, ну извини меня, я не поняла. Ты ведь знаешь, у меня нет близких отношений с мужчинами». Микаэла намеревалась спокойно насладиться очарованием Паленсии, а главное, она заранее уже предвкушала скандал в Мадриде по их возвращении: девушка сбежала с юношей, Микаэла сбежала с юношей, или мы их женим сейчас же, или не видать Микаэле прощения. В общем, что-то в этом роде. Однако ночью Луис Гонзага, трижды прочитав молитву Аве Мария, перерезал Микаэле горло, перерезал ее тонкую нежную шею той самой бритвой своего отца и деда, крепким надежным инструментом, которым крестьяне брили бороду раз в неделю. Скандал был грандиозный. Микаэла в изящной ночной пижаме, выписанной из Парижа, лежала в луже крови. Ее яркие голубые глаза были широко раскрыты, и полицейский их закрыл. Луиса Гонзагу отправили в тюрьму, то ли навсегда, то ли до вынесения смертного приговора. В тюрьме он научил играть в шахматы всех заключенных, а для себя открыл, что любовь мужчины более надежная и менее требовательная, чем любовь женщины, — родственница она тебе или нет. Мы все с нетерпением ждали казни Луиса Гонзаги, обычно так ждут свадьбу или крестины. Презренная гаррота, расстрел или электрический стул? Но в Испании не было электрического стула, то есть он был, но только в кино. Самое милое дело — виселица, говорили сестры Каравагио.

Прадед дон Мартин однажды утром сказал:

— В четверг никого не приглашайте на обед, нам нужно поговорить без посторонних.

Он устраивал изредка семейные собрания, и мы подумали, что нас ждет отчет об урожае, или его соображения о последних событиях в семье (смерть кузины Микаэлы и что в связи с этим нам предстоит). Но в четверг, когда дедушка Кайо благословил косидо и мы приступили к еде, дон Мартин объявил:

— Дорогие мои, мы разорены.

На миг повисло тяжелое молчание, а потом все заговорили разом, громко, и вдруг снова наступила выжидательная тишина, так морская волна шумно набегает на берег и, бессильно отступая, стихает.

— Я скажу вам то, что никогда не говорил, потому что не считал важным. Всю Grande Guerre я продавал бурых мулов французам. Дело было прибыльным.

— Французам из масонов? — перебила бабушка Элоиса, которая теперь следила за политикой.

— Не все французы масоны, как не все мулы бурые.

— Мы погрязли в смертельном грехе, и все твои деньги пахнут дьяволом, папа Мартин.

— Да хоть от самого дьявола, только бы они были.

— И куда подевались деньги, полученные за мулов?

— Об этом лучше спросить племянницу Маэну.

Племянница Маэна, опустив головку, причесанную а-ля Клео де Мерод — безукоризненный прямой пробор, волосы закрывают уши, — смотрела в тарелку с супом.

— Нет, пусть лучше скажет прадед.

— Вы знаете, что племянница Маэна, с тех пор как убили герра Арманда, нашла отраду в Казино. На мой взгляд, это лучше и чище, чем бесчестить имя семьи безумными авантюрами, как некоторые другие, я уж молчу о племяннице Микаэле. Поэтому я давал Маэне деньги, которые она благополучно просаживала в рулетку и в очко (я и сам проиграл немало). У меня не болела душа из-за этих денег потому, что я люблю племянницу Маэну, как люблю вас всех, но главным образом потому, что французские франки текли без задержки в наш дом, а мулы исправно переходили границу. Теперь же Grande Guerre вот-вот закончится (давайте надеяться, что она будет последней в Истории), и, сев за финансовые документы, я обнаружил, что дебет с кредитом у меня не сходятся. Племянница Маэна проиграла, а я растратил много больше того, что французишки нам заплатили, а надо еще учесть, что французский франк военного времени после войны не будет стоить ничего.

Прадед дон Мартин, неизвестно почему, говорил стоя, в одной руке у него была гаванская сигара, а большой палец другой он заложил за вырез жилета. Разумеется, он даже не притронулся к косидо. Он только время от времени прикладывался к бокалу красного вина из Сигалеса[73].

— А все потому, что ты связался с масонами, папа, — подытожила бабушка Элоиса.

— Молчи, дочь, черт тебя побери, дай мне закончить.

После «черт тебя побери» прадеда некоторые осенили себя крестом.

— Это еще не все. На землях в Леоне у меня взбунтовались батраки. Они грозят забастовкой, если я не стану платить им больше. Помните, что сказал мне однажды за этим столом сосланный дон Мигель в связи с промышленной забастовкой? «Однажды, дон Мартин, забастуют ваши работники. Вы сеньор крайних мер». Вы все, дочери, сыны, внуки, племянники, племянницы, кузины, вся моя семья, вы понимаете, что я не хочу крайних мер, но на дворе июнь и мы стоим перед реальной опасностью потерять весь урожай этого года — леонские батраки и пеоны не собираются приступать к жатве. Я только что оттуда.

Семья погрузилась в глубокое молчание. Мама взяла меня за руку, а тетушка Альгадефина — за другую, они словно хотели заверить меня, что ничего плохого не случится.

— А теперь, дорогие мои, мы можем спокойно поесть, в мире и с милостью Божьей. Если бедность обрушится на нас, мы сумеем с ней справиться по-христиански. Могу вас заверить, что я, прадед в пятьдесят лет, готов защищать справедливость и землю Мартинесов до последнего вздоха.

Он вернулся к еде и с удовольствием окунулся в обычный женский щебет. Потом, в fumoir, дон Мартин неожиданно отозвал меня в сторону и сказал:

— Франсесильо, как сына моей самой умной и мудрой внучки, я бы хотел взять тебя с собой в Казино на собрание, чтобы ты научился чему-нибудь. Оденься мужчиной, и поедем.

Доверие прадеда обрадовало и напугало меня. Я оделся по-взрослому, и мама сдержанно обняла меня, а тетушка Альгадефина обняла игриво, обдав запахом парижских духов.

Дон Рамон Мария дель Валье-Инклан редко посещал Атеней, как утверждают его биографы, в Казино же он был завсегдатаем. Он любил изысканное общество, традиционно собиравшееся там после обеда, приглушенный свет и приглушенные голоса.

— Дорогие сеньоры, — сказал прадед, — Grande Guerre подходит к концу, наши с Францией дела — тоже. Поток франков иссякает. Испания нищает. С другой стороны, французский либерализм благоприятствует забастовкам и мятежам. Наша экономика в опасности, финансовое положение каждого из нас — тоже.

Валье-Инклан разозлился:

— Я всегда говорил вам, дон Мартин, что вы феодал. Я радуюсь, что Франция побеждает этого грубого тевтона по имени Вагнер…

— Опера здесь ни при чем, дон Рамон.

— Что такое жизнь, как не опера, дон Мартин. Опера — это драма с музыкой, то есть мелодрама. А жизнь — сплошная мелодрама, то есть опера.

— А как же наши деловые отношения с Францией?

— Предпочитаю, чтобы они закончились.

— Вы не франкофил, дон Рамон?

— У меня никогда не было бурых мулов, чтобы я мог продавать их французам.

— Я прощаю вам этот намек.

Прадед дон Мартин Мартинес поднялся, совсем как дома за обедом. Родовитые старцы с моноклями и артрозом выразили одобрение его речам. А дон Рамон Мария дель Валье-Инклан покуривал свою трубочку с кифом и никакого одобрения не выказывал. В последнее время дон Рамон, отринув свои эстетические карлистские взгляды, сделался анархистом, республиканцем и еще бог знает кем, и его перестали понимать.

— Моя племянница Маэна и я, вместе и по отдельности, оставили в этом Казино все, что нам казалось излишком от прибылей, принесенных Grande Guerre. Но война заканчивается, в Барселоне поднимаются рабочие, диктатура Примо выдыхается, и моя семья, как и множество других семей, находится на краю краха.

Дон Рамон, который ухаживает за своей длинной шевелюрой, дон Рамон, который ежедневно подравнивает свою драгоценную бороду, дон Рамон, который покуривает трубочку с кифом или египетские сигареты из «Паласа», говорит дону Мартину:

— Если вы и ваша племянница спустили все в рулетку, это ваше право! Но почему расплачиваться за это должны бедняки Леона? Если вы воспринимали Grande Guerre как источник дохода, как выгодную торговлю мулами, тем хуже для вас. В действительности на кону стояло будущее культуры и Европы, которая для нас всегда сводилась (и продолжает сводиться) к Франции. Рабочие поднимают голову в Барселоне весьма своевременно, я не знал, что и крестьяне бунтуют в Леоне, вы сообщили мне прекрасную новость, дон Мартин. Диктатура Примо, этого надзирателя за каторжниками, и правда выдыхается. Знаете, для чего он совершил государственный переворот? Только для того, чтобы назвать меня «экстравагантным». Ну хорошо, назвал, теперь пусть уходит. Вы, дон Мартин, говорите, что ваша семья на краю краха. Я, гениальный писатель, абсолютно нищ, я постоянно живу на краю краха, а точнее посередине краха, и нахожу это даже вполне сносным. Я вас уверяю, на краю краха совсем неплохо.

Потом прадед повез меня в Ретиро. Он осыпал меня вафельными трубочками, и мы даже покатались по озеру, но я видел, что он сильно озабочен и мыслями где-то не здесь. По аллее влюбленных прогуливались Сасэ Каравагио и ее жених Рупертито де Нола (просто зубы сломаешь, пока выговоришь), философ и горбун. Я немного пообнимался с кубистской толстушкой, пока горбун курил в отдалении трубку. Я подарил Сасэ несколько вафель и несколько цветков. «Я уведу ее у горбуна», — сказал я себе. Мы проехались в собственной коляске, по пути все здоровались с прадедом, и мы вернулись домой в хорошем настроении, веселые, спокойные, вдоволь напившись шипучки.

Война, по словам прадеда, сделала нас сначала очень богатыми, а потом совсем бедными. И пришла нужда, с которой каждый справлялся по-своему. Дон Мартин Мартинес продал несколько лошадей и почти перестал играть в рулетку в мадридском Казино. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса не отказались ни от чего, поскольку их анисовая настойка «Мачакито» была очень дешевой и они ее покупали на свои собственные средства, из муниципальной пенсии дедушки, в прошлом налогового чиновника, и небольшой ренты, которую дон Мартин положил своей старшей дочери, то есть бабушке Элоисе. Тетушки, матушки, кузины, племянницы, проредили перья на шляпках, поумерили блеск жемчужных ожерелий и стали ходить в «Ритц» и в «Палас», только если их приглашали. Тетушка Альгадефина лежала в своем шезлонге, с неизменной желтой французской книгой, которая теперь лечила ее не от чахотки, а от нищеты. ABC стоила пять сентимо по всей Испании с тех пор как появилась, 1 января 1903 года, и объявлялась органом правых сил. Кузина Маэна смотрела в ABC объявления о свадьбах, которых у нее никогда не будет, и о публичных праздниках, которые для нее никогда не наступят. Дедушка и бабушка просматривали в ABC сообщения о смерти и радовались, когда находили какое-нибудь знакомое имя. Мама читала в ABC статьи на третьей полосе, посвященной литературе, а тетушка Альгадефина не читала газет вообще: она, со своим Монтенем, жила вечными истинами.

Мария Герреро

Донья Мария Герреро[74], испанская Сара Бернар, блистает на мадридской сцене. Карлос Гардель[75] привозит в Испанию буэнос-айресское танго. Кузина Маэна и сестры Каравагио танцуют его в отелях «Ритц» и «Палас». Мария Луиса, со своей гривой огненных волос, декольтированная донельзя, танцует все подряд и со всеми подряд. Она так и не смогла до конца забыть Мачакито и, похоже, пошла по кривой дорожке. Друг Лорки, этого гениального юноши, однажды забредшего в наш дом, вместе с арагонцем[76] снимает фильм Андалузский пес, из которого я тогда запомнил только человеческий глаз, рассеченный лезвием, потому что это ассоциировалось у меня с перерезанной шеей кузины Микаэлы. Интересно, Луис Гонзага, член иезуитского братства, тоже разрезал кузине Микаэле глаза, когда она была уже мертвой? Хотя вроде нет, ведь газеты писали, что ее глаза, сияющие и ярко-голубые, были открыты и полицейский их милосердно закрыл.

Прадед дон Мартин Мартинес много ездил по Мадриду, выискивая возможность выгодно вложить свой аграрный капитал, но сыскать такие возможности было трудно — Европа становилась индустриальной. Именно тогда я понял, что очень люблю его. За всеми роскошными платьями в семье, ожерельями и перьями на шляпках стоял он (ну прямо библейский патриарх). Он никогда не давал понять этого, за исключением того обеда, на котором объявил всем нам о разорении. Время от времени приходили письма и открытки от дона Мигеля де Унамуно, с Фуэртевентуры, они приносили с собой океанский бриз и надежды человека несгибаемого, упорно несущего Испании истину.

— Дон Мигель вернется, — сказал однажды за столом прадед Мартин, — и свобода и истинная Испания вернутся вместе с ним.

— И тогда мы снова будем продавать мулов французам, прадедушка?

— Не совсем так, не совсем.

Дон Мартин ждал от Унамуно Испании республиканской, либеральной, без железных диктаторов, хотя потом станет ясно, что Примо был диктатором всего лишь оловянным. Со временем дон Мигель поставит на другого диктатора, по-настоящему железного, намного более жестокого, чем Примо, но это уже останется за рамками правдивой (как мне кажется) истории, которую я рассказываю.

— Бурбоны вот-вот падут, дон Мартин, — сказал Валье-Инклан за обедом в четверг. — После милитаристского эксперимента у Альфонсишки нет будущего.

Прадед (в свои пятьдесят с небольшим он был уже прадедом — в нашей семье делать детей начинают очень рано) разжигал сигару.

— Вы предсказываете Вторую Республику, дон Рамон?

— И предсказываю, и провозглашаю. Демократическая Европа ничего другого не допустит.

— Но ведь вы монархист, дон Рамон…

— Монархистом я никогда не был. Я был карлистом. Карлизм — это анархия правых, я же теперь склоняюсь к анархии левых. И потому пишу Арену иберийского цирка.

Мы его не совсем понимали, но в доме после его ухода еще долго слышались отзвуки изящной речи, долго помнился элегантный костюм и безупречно белые парусиновые туфли, которые сопровождали каждый его шаг, я это уже говорил, как два модернистских лебедя.

Кристо Перес, Сандесес, из семьи Пересов, очень дальний родственник, имел большие уши, курил гаванскую сигару и говорил «замотал» вместо «промотал».

— Бабушка Элоиса унаследовала огромное состояние своей матери, но она его замотала с монахами.

— Что ж тут поделаешь.

— В этой жизни, если не держать ухо востро, замотают все.

Кристо Перес, Сандесес (он позволял, чтобы его называли Сандесес[77]), женился на Хасинте, женщине простой, бесхитростной, миниатюрной и очень милой, которая держала скобяную лавку, кажется, на улице Постас. Кристо Перес, Сандесес, долго не раздумывая, занялся повышением эффективности торговли в скобяной лавке, для чего два-три раза в год ездил в Барселону, скупая там последние парижские новинки по скобяной части. Правда, клиенты, мало обращая внимание на модные новинки, предпочитали покупать вещи привычные. Кристо Перес, родив с Хасинтой двух дочерей, вдруг понял, что нравится ему совсем не жена, а ее сестра Хуана, незамужняя женщина с очень стройным телом и решительным характером. Так что Кристо Перес, Сандесес, который всегда и во всем любил ясность, зазвал обеих в подсобку и при закрытых дверях, в мадридском сумраке, какой сегодня назвали бы гальдосским, объяснил им все без обиняков, и они обе это приняли, Хасинта из христианского смирения, а Хуана из понимания собственной выгоды.

И вот в старом добром Мадриде завелся ménage à trois[78] и, удивительное дело, функционировал всю жизнь, при том что никто этих французских слов даже не произносил, да никто из троих и не знал, как это называется по-французски. Хасинта была женой легальной, законной, для Мадрида, а в Барселону, искать парижские товары, Кристо Перес, Сандесес, ездил со свояченицей.

Когда две дочки подросли, он объяснил им, что мама Хасинта необходима в лавке, чтобы продавать, а тетя Хуана, наоборот, очень полезна в поездках, ведь она даже выучила немного французский, который так похож на каталанский. Девочки нашли вполне естественным такое положение вещей, и оно оставалось неизменным много лет. В один прекрасный день Кристо Перес, Сандесес, возник в нашем доме, желая увидеться с прадедом доном Мартином Мартинесом, который вообще-то и знать не хотел своего дальнего бестолкового племянника. Тем не менее племянник был принят.

— Послушайте, дон Мартин, вы ведь знаете, что мое дело процветает.

— Ты пришел хвастаться своей скобяной лавкой, Сандесес?

Они сидели в fumoir. Дон Мартин курил египетские сигареты, которые ему подарил Валье-Инклан, а Кристо Перес, Сандесес, курил огромную черную гаванскую сигару, плохого качества, и в доме тянуло вокзальным духом дрянного табака.

— В Мадриде трудно что-нибудь утаить, прадед, и я знаю, что вы разорены. Заканчивается война, заканчивается диктатура, заканчиваются мулы, заканчивается торговля, к тому же, мне и это известно, у вас в Леоне бунтуют рабочие.

— Не понимаю, к чему ты клонишь, Сандесес, переходи побыстрей к делу.

— Ладно, беру быка за рога. Я предлагаю вам, дон Мартин, ссуду под двадцать пять процентов, дешевле чем любой банк, на неограниченное время — столько, сколько вам потребуется. Скобяная лавка — это факт — приносит нам приличные деньги.

Дон Мартин хотел было вышвырнуть дурака пинками на улицу, выбив у него изо рта трубку, а заодно и зубы, но решил сначала глотнуть своего французского коньяка. Дон Мартин прокрутил в голове заманчивую картину раз двести и сказал своему дальнему родственнику:

— Спасибо, Сандесес. Я беру у тебя прямо сейчас сто тысяч реалов, под двадцать пять процентов, с открытой датой возврата, и ты мне больше не надоедаешь, и не смей появляться в этом доме.

Кристо Перес, Сандесес, изумившись, выписал прадеду чек и подписал договор, не указав срока возвращения денег, и это стало кульминацией всей его жизни: дать ссуду патриарху, который никогда не принимал его всерьез. Когда Кристо Перес, Сандесес, вышел из дома и ни одна из тетушек, кузин, племянниц и прочих не удостоила его своим появлением и не поприветствовала, дон Мартин собрал всю семью и объявил:

— Кристо Перес, Сандесес, кузин Пересов, о котором вы, возможно, даже и не вспоминаете, только что вручил мне сто тысяч реалов, потому что ему кажется, что этим он меня унижает, а свою персону передо мной возвеличивает. Мы спасены, мои дорогие, хоть и дураком, но спасены.

Все выпили французского шампанского, а тетушка Альгадефина сыграла на фортепьяно что-то веселое, вроде Орфея в аду Оффенбаха. Но дон Мартин не был сторонником кредитов, в долг брать не любил и в банки не верил. Он хотел вытащить нас из безденежья с помощью рулетки, в которую опять много играл по очереди с кузиной Маэной, его прекрасной племянницей, вдовой герра Арманда, убитого немца.

Я часто бывал там, в Казино, и видел, как прадед проиграл в рулетку сто тысяч реалов Кристо Переса, Сандесеса, и ничего не сказал об этом дома. Кузина Маэна тоже все проиграла, и оба пытались поправить дело выпивкой, вот только у прадеда, ничего не было заметно, когда он возвращался домой, а кузину Маэну до повозки с лошадьми тащили три швейцара. Что делать, бывает. Дон Мартин надеялся на рулетку, как на средство выхода из нужды, а дедушка Кайо и бабушка Элоиса надеялись на молитву. Они молились не переставая, прося у неба милости для семьи, которая заслужила ее своей набожностью.

Кузина Маэна, уже не молодая, но еще не старая, потеряв свою греческую красоту, которую так любил в ней герр Арманд, кочевала по разным игорным домам, после того как ее перестали пускать в мадридское Казино, пока одним ранним утром на Пуэрта-дель-Соль не выстрелила в себя из маленького серебряного пистолета, всегда лежавшего в ее кружевной дамской сумочке среди денег и игровых фишек, и всю ночь над ней просидели цыгане, нищие и поэты, поскольку о ее смерти пока больше не знал никто.

— И какая же красивая эта дама.

— И знатная.

— Она вышла из Казино.

— В кошельке ни реала.

— Пистолет как игрушечный.

К ним подошел солдат муниципальной гвардии.

— Она что, мертва?

— Спит, уважаемый.

И так они бодрствовали над ней всю ночь, выпивая и распевая песни, восхваляя овал ее лица и красоту ее сложения, и это была веселая панихида под открытым небом.

Позже, когда бродяги глубоко спали и пошел первый утренний трамвай, ее подобрала городская служба. Ее привезли к нам домой, и сразу началось: рыдания, заламывания рук, суета, зеркала и отчаяние. Мы оплакивали ее весь день, люди приходили и приходили. Дон Мартин приехал поздно, мрачный и огромный, на его лице лежала зеленая тень от ломберного стола. Я смотрел на все это и понимал, что моя большая семья неумолимо разрушается.

Вечером, когда мы все уже валились с ног от горя и мистелы[79], заявился Кристо Перес, Сандесес, и сказал дону Мартину, что он предоставил ему сто тысяч реалов не для того, чтобы их проигрывали в рулетку. Дон Мартин схватил его за шиворот левой рукой, дал ему пощечину правой, протащил по лестнице вниз и выбросил на улицу к бродягам и проституткам.

— Сто тысяч реалов, не забывайте, дон Мартин! — прокричал Кристо Перес, Сандесес, и поспешно удалился, на ходу отряхивая брюки.

* * *

Дон Мартин Мартинес, проиграв в рулетку сто тысяч реалов Кристо Переса, Сандесеса, предпринимает все, что только может, даже предлагает ввести аграрную реформу, которая всем принесет выгоду: рабочим, арендаторам и землевладельцам — но ничего не выходит. Дедушка Кайо и бабушка Элоиса продолжают оставаться приверженцами молитвы (и анисовой настойки «Мачакито») как средства от краха семьи. Кузину Маэну похоронили как должно, в Соборе Альмудены[80], еще недостроенном, но уже принимающем умерших, ну конечно не бесплатно.

Собор Санта Мария ла Реаль де ла Альмудена

Собор мне показался ужасным, я бродил по незавершенной его части и клялся себе, что буду приносить цветы кузине Маэне, за ее красоту, любовь и страсть, хотя вид ее последнего пристанища оскорблял мои эстетические чувства. Кузину Микаэлу похоронили намного проще, я даже не стану об этом рассказывать. Мама что-то писала (мама была литератором) и беседовала с Пардо Басан за обедом по четвергам:

— Мне очень нравятся ваши книги, донья Эмилия, но мы другое поколение, нас вдохновляет Рубен.

— Рубен — это лишь слова, за которыми ничего не стоит.

— Видите ли, я верю словам.

— И я верю, но когда слово чему-то служит.

— А разве слово не ценно само по себе?

— Это декадентство и эстетство, вещь чисто аристократическая.

— Но вы и сами аристократка, донья Эмилия.

— Если вы собираетесь меня оскорблять, давайте лучше закончим разговор.

Мама дописала модернистскую поэму, которая называлась Колючки, и я никогда не видел ее такой счастливой, как в тот день (она даже отведала французского коньяка прадеда).

— Простите, если я вас чем-то обидела. Но я только высказываю свою точку зрения.

— Которую я не разделяю.

— Вы ненавидите модернизм, донья Эмилия.

— Модернизм? Это какая-то театральная декорация.

— Модернизм вдохнул жизнь в дышащую на ладан испанскую литературу.

— Это я-то дышу на ладан? Кажется, Рубен был женихом вашей сестры Альгадефины.

Лучше бы она этого не говорила, тетушка Альгадефина тигрицей набросилась на нее:

— Рубен новее, чем современность, он уже в будущем, он открывает неведомый никому мир, Рубен — это спасение испанского языка. Вы же с Гальдосом — прошлый век, и я бы сказала, что вы самое худшее из всего прошлого века.

Донья Эмилия поднесла к глазам лорнет:

— И кто эта молодая особа?

— Вы прекрасно меня знаете, донья Эмилия, и прекратите этот спектакль. Да, я была невестой Рубена, но это не мешало мне читать много другого, я читаю французов, я читаю Лафорга[81], и думаю, что вы, натуралисты XX века, даже в подметки им не годитесь.

У доньи Эмилии случился спазм, слуги побежали за нюхательной солью, и обед закончился. Донья Эмилия сильно побледнела и стала похожа на старуху, потом ей стало лучше и она приобрела прежний вид, а еще немного погодя и совсем ожила, просто воскресла.

— Пусть меня простят, если я сказала что-то не то.

— Вы прощены, донья Эмилия, и мы вас приглашаем на следующий обед.

— Я понимаю, что модернизм ослепляет молодых, как всякое новшество, но возраст заставит их вернуться к жестокой реальности жизни, как заставил меня.

— Несомненно.

Мама публиковала стихи в модернистских газетах, и это решило мою участь — я тоже стал писателем. Хакобо Перес, дорожный инженер, сорокалетний холостяк, вместе с матерью жил в провинции (и был там большим авторитетом). Мать его, тетка Ремедьос, сестра бабушки Элоисы, тиранила беднягу почем зря. Призванный диктатурой Примо, он приехал в Мадрид делать великие дела, проще говоря, заниматься строительством. Хакобо Перес не ходил к мессе, был умным, молчаливым и очень любил свою профессию.

— Альгадефина, я взялся за эту работу в Мадриде по трем причинам.

— Первая.

— Потому что она служит национальному благу. Тут перед диктатором можно снять шляпу, я, правда, ненавижу его, хоть ты с ним и гуляла.

— Вот тебе и провинция — вы там в курсе всего.

— Стараемся.

— А вторая?

— Вторая, потому что в Мадриде отличная коррида, а ты знаешь, что быки — моя страсть.

— И третья.

— Третья, потому что я в тебя влюблен.

— Мы с тобой двоюродные брат и сестра. Мы Пересы. Наш союз был бы инцестом.

— Ни ты, ни я никакой инцест не признаем.

— Я тебя люблю, кузен Хакобо. Я даже тобой восхищаюсь и как человеком, и как братом, но я не хочу замуж, я хочу оставаться свободной всю жизнь.

Он соврал про быков. Великой страстью Хакобо Переса была игра. Игра — бич нашей семьи — сожрет все заработанные им на строительстве деньги, а потом — и состояние его матери, тетки Ремедьос, самой богатой из нашего семейного клана.

Но и тетушка Альгадефина утаила от Хакобо Переса чуть ли не главную причину своего отказа — она боялась, боялась жадной, деспотичной и взбалмошной тетки Ремедьос, его матери.

— Альгадефина, забудь обо всем, кроме меня.

— Именно тебя-то я и готова забыть.

— Почему?

— Потому что наш брак невозможен — что скажет Папа Римский? Двоюродные брат и сестра.

— Ты смеешься надо мной.

— Прости, смеюсь. Так было бы проще всего дать тебе понять, что я люблю тебя, но я тебя не люблю.

— А ты могла бы полюбить меня?

— Да. Но я тебе уже говорила, что хочу быть свободной. Кроме того, я скоро умру.

— Мне нравится в тебе все.

— Во мне нет ничего, кроме чахотки.

— Ты очень красива.

— Благодарю.

Тетушка Альгадефина осталась в шезлонге с книгой на изящных коленях. Кузен Хакобо ушел, прихрамывая, сдержанный и строгий, но обещал вернуться. Кошка Электра взобралась на пальму. Я развратничал с козой Пенелопой. Июнь, вдоволь наигравшись светом и тенью, переходил в июль. Сад бушевал зеленью, рвущейся за его пределы, садовник с ног сбился, поливая его, стараясь потушить зеленый пожар. Я подошел к шезлонгу тетушки Альгадефины.

— Кузен Хакобо сделал тебе предложение.

— Почему ты так решил?

— Мужчина не разговаривает с женщиной так долго, если разговор не об этом.

— Я не собираюсь замуж за своего двоюродного брата.

От ревности в груди сильно жгло, словно от удара кулаком.

— Наша семья эндогамна, тетушка, как и все великие семьи.

— Ты имеешь в виду кузена Хакобо?

— Я имею в виду себя.

И опустил глаза. Она положила мне на голову свою точеную руку и притянула меня к себе, щекой я ощущал тепло ее тела, волнующего, молодого, больного и чистого. Потрясенные, чувствуя за собой вину, мы долго сидели так, не произнося ни слова.

Мария Эухения, несчастная, невезучая, одинокая, несмотря на свою восхитительную красоту кружевницы Вермеера, нашла нежданное счастье в монастыре бернардинок. До нас дошли слухи, что у Марии Эухении любовная связь с настоятельницей, матерью Долорес, но в семье об этом никогда не говорили. Со временем на лесбиянок навесят клише: буч или фэм, и эти слова разрушат поэтичность и утонченный характер любви между женщинами, о которой так выразительно писал Бодлер.

Я еще тогда понял, что в закрытых монастырях гораздо больше жизни и страсти, чем в унылых и скучных кафе на Гран Виа, где каждый день одни и те же проститутки, одни и те же поэты. Любое человеческое сообщество хорошо функционирует, если люди в нем соединились не по своей воле и если на них оказывают сильное идеологическое давление, что, собственно, и происходит в религии и фашизме — загадочных, так и не понятых явлениях в жизни человечества. Иногда по воскресеньям мы всей семьей ходили навещать Марию Эухению. Мы приносили ей песочное печенье, книги и всякие мелочи, а она в ответ обворожительно улыбалась, но оставалась душой в какой-то своей жизни, более глубокой и более полной, чем наша, и заготовленные нами слова утешения становились бессмысленными, потому что было видно — она счастлива. Как она могла жить в полную силу в тесных четырех стенах, пусть даже эти стены готические? Об установлении Республики, например, нам сообщила именно Мария Эухения.

— Сформировано республиканское правительство во главе с Асаньей[82], и он хочет закрыть монастыри.

— Такого не может быть, Мария Эухения.

— Еще как может. Я надеюсь, вы меня приютите, не хочу, чтобы меня изнасиловали солдаты.

Чарли Чаплин и Анна Павлова в 1922 году

Чаплин фотографируется с Павловой. В Европе пошла мода на все русское: русский балет, русское кино, русская живопись. Следом придут истины Ленина, а чуть позже — танки и лжеистины Сталина. Унамуно вернулся из ссылки. Мадрид наполнился букетами и флагами, лозунгами и плакатами, а главное — любовью к дону Мигелю.

— Вы можете победить, но не убедить.

Его извечная фраза.

Наконец в один из четвергов он пришел к нам на обед:

— Испания нуждается в железном диктаторе, это и Ганивет говорил, и Коста, и Мальяда, и Масиас Пикавеа[83]. Никакая республика, о которой хлопочет Асанья, не поможет, тут нужна личность, сильная и справедливая, уж конечно не Мигель Примо, наш любитель хереса. Испании не подходит ни республика на французский манер, ни декадентская монархия. Только железный диктатор, типа Бисмарка, да, вытянет Испанию из прострации, построит автомобильные дороги и водохранилища в этой аграрной стране, а там видно будет.

— Но вы всегда осуждали диктатуру, дон Мигель, — возразил прадед.

— Испания нуждается в диктатуре, как нуждается в ней и Россия. Потом, когда будет побежден голод, мы поиграем в демократию.

— Не означает ли это подражать большевикам? — спросил дон Мартин.

— У нас есть Христос, нам не грозит атеизм.

— Россия тоже христианская.

— Уже нет. И, во всяком случае, Христос был не демократом, а революционером.

Все окончательно запуталось. Grande Guerre была позади, рождался XX век, и никто ничего не понимал. Одно было ясно, и первым это уяснил прадед Мартин, — традиционный либерализм нашей семьи уже не значит ничего. Само слово «либерализм» вдруг устарело. Век навязывал более жесткие понятия, добавляя к экономическому краху семьи крах идеологический и моральный. Дон Мигель вернулся на свою кафедру в Саламанке с ореолом мученика, что всецело его устраивало — мученик всегда ближе к Богу (ведь в идеале ему, наверно, хотелось бы оказаться на месте Христа). Альфонс XIII заигрывал с разными генералами, желая заменить Примо, ставшего непопулярным и утомившего всех. Примо присылал из Франции розы и открытки тетушке Альгадефине, но она оставалась республиканкой. В конце концов прошли муниципальные выборы, и король без лишнего шума ретировался. Большие либералы, в том числе и прадед дон Мартин, настроенные антиклерикально, вдруг осознали, что слыть республиканцем во времена монархии и словесно расшатывать ее устои, пугая завсегдатаев Казино своими речами, — это одно, а быть республиканцем — совсем другое. Реальная Республика их всех напугала, и этот всеобщий, губительный страх выразил Ортега своим «Не то, не то». Кристо Перес, Сандесес, умер от инфаркта, наевшись пирожных, и семейный долг в сто тысяч реалов испарился. Кристо Перес, Сандесес, мнил себя республиканцем и отпраздновал приход Республики тем, что умер. Прадед дон Мартин сообщил нам об этом в час обеда:

— Кристо Перес, Сандесес, мертв, долга больше не существует, потому что не было бумаг. Мы снова богаты, мои дорогие.

Тетушки присоединили новые перья к своим шляпкам, а кузины — две нитки жемчугов к своим ожерельям.

Установление Республики нас мало волновало. С ее приходом дону Мартину Мартинесу открылось, что он не республиканец, это произошло со многими испанцами, включая Унамуно и Ортегу. Хасинта, жена Кристо Переса, Сандесеса, умерла вскоре после него. Ее свел в могилу рак, а также отсутствие мужа и чрезмерное раскаяние в грехе, так что свояченица-любовница осталась хозяйкой всего добра, а дети и внуки, ей не родные, стали почитать ее, как святую, ведь она пожертвовала собой ради семьи.

Ширли Темпл

Тетушка Альгадефина и кузен Хакобо ходили в кино и однажды взяли меня с собой на какой-то фильм с Ширли Темпл[84], но мне эта манерная девушка не пришлась по вкусу, потому что я был глубоко влюблен в тетушку Альгадефину. А кузена Хакобо я обожал и, как ни старался, возненавидеть его не мог, потому что он был таким, каким хотелось стать мне самому.

Я даже стал прихрамывать, имитируя его малозаметную хромоту от боли в суставах, мне казалось, что это делает меня более интересным. Мама всполошилась, заговорила о врачах, но я быстренько вернулся к своей нормальной походке, и все успокоились.

Дельмирина, некрасивая машинистка, и Пелайо, в прошлом помощник дедушки Кайо, уехали в свадебное путешествие в Паленсию, как это сделали Луис Гонзага и кузина Микаэла в своей смертельной эскападе. Чем так манила молодые пары эта Паленсия? Я был на свадьбе в длинных брюках (по велению матери), что превратило меня во взрослого мужчину, и после свадьбы уже не стал их снимать. Очень скоро выяснилось, что Пелайо украл у Дельмирины все семейные драгоценности, которые она надела на свадьбу, и исчез навсегда.

Дельмирина вернулась к своей машинописи и, окончательно лишившись всяких иллюзий, снова прибилась к стайке. Мои длинные брюки придали мне решимости, так что однажды за обедом в четверг я сказал Сасэ Каравагио:

— Сасэ, я хочу гулять с тобой и всюду тебя водить.

— Но я уже гуляю с Рупертито де Нола, Франсесильо.

— К черту Рупертито де Нола.

— А почему ты не предлагал мне этого раньше?

— Потому что я был маленьким.

Я стал гулять с Сасэ Каравагио, потому что это было неизбежно, потому что это должно было случиться и потому что идиллия тетушки Альгадефины с кузеном Хакобо подтолкнула меня к этому. Вылечиться от женщины можно только другой женщиной, это хорошо известно. Я не желал больше смотреть на Ширли Темпл, пока они в темноте держатся за руки.

Сасэ Каравагио была апофеозом женщины, тысячей Венер Милосских, вместе взятых, только Пикассо, работая над картиной, смог ее постичь.

У меня с ней были любовные отношения, как раньше с козой Пенелопой и еще с одной проституткой, только тут все было полнее, живее, ярче. Сасэ Каравагио была спокойной, как корова после случки, и игривой, как всякая сеньорита в брачном возрасте.

Но я был влюблен в тетушку Альгадефину, благодаря ей я стал взрослым, она была главной женщиной в моей жизни, моей еще не очень долгой жизни.

И пока в ложе кинотеатра «Бильбао» моя рука шарила по Сасэ Каравагио, любовь к тетушке Альгадефине жестоко снедала меня. Сасэ была гладенькой, как сыр, мягкой, как пирожное, рука беспрепятственно скользила во всех направлениях и проникала, куда хотела, чего никогда не делала рука Руперто де Нолы, как она мне призналась, потому что он был формалистом и откладывал все до свадьбы.

Пользуя Сасэ Каравагио, всегда к этому делу расположенную, я оценил искусство Пикассо, я понял его непреодолимую тягу к расчленению рисуемой женщины, потому что женщина есть вечное нетерпение мужчины и свою настоящую мужскую сущность он проявляет, лишь когда убивает ее. Все, кто не Пикассо, убивают женщин по-настоящему. Пикассо их убивал на своих гениальных рисунках.

Я был сексуальным Пикассо у Сасэ Каравагио, кубистским плугом, вспахивающим ее формы и избыточные объемы. Рупертито де Нола не убил себя, ничего такого, но ударился в мистику. Вот так. Сасэ Каравагио быстро мне приелась, хотя обе семьи уже поговаривали о браке:

— Франсесильо, ты женишься на Сасэ Каравагио? — спросила меня тетушка Альгадефина.

— Я не женюсь ни на ком, потому что мне нужна ты.

— Но я твоя тетя.

— Да, и много больше.

— Успокойся, Франсесильо.

Но у нее начался приступ кашля, который без слов сказал мне все о ее чувствах. 1930. Павлова танцует в Мадриде. На меня балет наводит скуку, Павлова кажется мне бесплотной и бесцветной, просто модной картинкой. Я начинаю читать Пруста и хочу ощутить его восторг перед Берма, но у меня не получается. Павлова — лебедь на холодных озерах Санкт-Петербурга, танцует с Нижинским, идеальная, совершенная, последняя из великих. Такое высокое совершенство обычно оставляет тебя равнодушным. Ты предпочитаешь открывать высокое в повседневном, вот откуда берет начало мое писательство. Сан-Себастьянский пакт[85]. Пошли первые два года Республики. Интуиция подсказывала мне — в Испании происходит что-то значительное, но юный возраст мешал правильно понять происходящее. Даже Унамуно, завсегдатай наших четвергов, тогда ошибался, никто не сознавал размаха грядущих перемен. Я сказал Сасэ, после того как поимел ее в ложе кинотеатра «Бильбао» и мы, уже остыв, смотрели фильм:

— Сасэ, в Испании разгорается революция.

— Не пугай меня, Франсесильо.

— Республика — это только начало, главное впереди.

— Но ты не полезешь в это?

— Нет, хотя я был бы не прочь.

Сасэ думала о свадьбе, о нашей свадьбе. Я думал об Испании. Тетушка Альгадефина в вечерних сумерках спокойно полулежала в шезлонге. Я подошел и сказал:

— Альгадефина, — я нахально проигнорировал слово «тетушка», — на пороге Республика, не за горами Революция, мир встал с ног на голову, и я тебя люблю.

Сороки галдели высоко в деревьях, коза блеяла на ночь глядя, я поцеловал Альгадефине руку, она пахла табаком кузена Хакобо. Потом я положил свою безрассудную голову ей на живот, и ее ласковые пальцы пробежались по моим волосам, словно летний дождь, словно легкие облака, словно свежий ветерок. Я не помню, я, наверно, уснул, я не помню.

Тетушка Альгадефина пошла работать машинисткой к дону Мануэлю Асанье, который возглавлял правительство Республики. Средние классы, являющиеся, как и во Франции, опорой нации, отдали ему свои голоса и свои надежды. Асанья, некрасивый, знатного рода, носил костюм в полоску, маленькие круглые очки, как у Кеведо (Кеведо, кстати — один из его любимых авторов), в общем был таким, каких обычно любит народ.

Тетушка Альгадефина им восхищалась.

— Вы должны как-нибудь прийти к нам на обед и пообщаться с доном Мартином Мартинесом, моим дедом.

— А, дон Мартин Мартинес, великий либерал! С таких людей, как он, и начинается Республика.

Мануэль Асанья

И Асанья пришел к нам домой. Вначале этот некрасивый сеньор, да еще с бородавками, не слишком заинтересовал наших птичек, но потом его речь, убедительная, увлекательная, его юмор, масштаб его идей увлекли всю стайку и прадеда, и даже дедушку Кайо с бабушкой Элоисой, которые сочли дона Мануэля красным, но очень образованным.

— Это правда, что вы собираетесь сжечь монастыри, дон Мануэль?

— Как говорит Бергамин[86], «монастыри сжигает только Бог».

Они его конечно не поняли. Перед нами сидел человек, обладающий самой большой властью в Испании. И привела его тетушка Альгадефина.

— Почему Унамуно, Ортега, Аяла[87] и иже с ними не поддерживают Республику, дон Мануэль? — спросил прадед Мартин уже в fumoir, угощая его антильскими сигаретами.

— Потому что они хотят Республику аристократического толка, я же создаю Республику истинную.

Сестры Каравагио, тетушки, кузины, племянницы, все женщины, которые были в доме, зачарованно слушали этого некрасивого и блестящего человека. Тетушка Альгадефина держалась очень скромно и не говорила ничего. Она и так сделала достаточно, приведя к нам самого могущественного человека в Испании.

— А как быть с духовенством, дон Мануэль?

— Католическая Испания или некатолическая, пусть они разбираются сами, к Республике это никакого отношения не имеет.

— А армия?..

— Я использую французскую военную реформу, чтобы избежать мятежей, военных переворотов и прочей смуты.

Архаичные слова (такие, как «смута») очень украшали его и без того богатую речь писателя-республиканца.

— Смертная казнь — это…

— Я написал статью против нее, где, как мне кажется, досконально все объяснил, но мало кто с этой статьей знаком.

— Свободная любовь, на мой взгляд…

— Это личное дело каждого. Я женат законным браком на Лолите.

— А правые? В Испании…

— Они представлены в правительстве.

— А гражданская война, дон Мануэль…

— Я бы никогда не начал гражданскую войну.

И дон Мануэль уехал на своей огромной служебной машине, черной и блестящей, как министерский ботинок, и увез с собой тетушку Альгадефину, чтобы еще поработать вечером. Дон Альфонс XIII в Риме, с золотым браслетом на левом запястье, думал об Испании. Вся стайка нашего дома без устали щебетала о визите Асаньи, а у меня было такое чувство, как будто всех нас окунули во что-то новое, доселе неведомое, грандиозное. Я был под сильным впечатлением и превратился в откровенного асаньиста.

* * *

Луиса Гонзагу должны были казнить через повешение, как и предвещала одна из сестер Каравагио:

— Самое милое дело — виселица.

Казнь приводили в исполнение во дворе мадридской тюрьмы на рассвете, и присутствовали только мы (заинтересованные лица) да горстка лавочников, живущих поблизости и привыкших вставать рано.

Июльское солнце, только что проснувшееся, наверняка посланное самим Богом, весело заливало круглый каменный двор. Вовсю распевали птицы. В стороне от нас стояли несколько человек в черном — семья Луиса Гонзаги, перерезавшего шею кузины Микаэлы, девушки с яркими, как звезды, голубыми глазами.

У стены высился помост с виселицей, большой, деревянный, чем-то похожий на французскую гильотину. Гильотина с веревкой.

Чуть поодаль я заметил презренную гарроту, которая почти уже не использовалась со времен Ларры[88], видевшего ее в действии на площади Себада[89], когда казнили какого-то вора. Потом все больше применяли виселицу, возможно, тут повлиял североамериканский суд Линча. Есть еще расстрел, производимый расчетом солдат, но это — для более серьезных, государственных преступников. Например, для Галана и Гарсиа Эрнандеса[90]. В мятеже, поднятом ими в Хаке, погиб папа, и с тех пор мама, овдовев, посвятит себя мне, а тетушка Альгадефина ей всячески в этом поможет. Прадед знал, да, но дедушке Кайо и бабушке Элоисе так никогда и не сказали, что папа умер, бунтуя против закона, короля и религии. Они бы этого не перенесли.

Фермин Галан Родригес
Анхель Гарсиа Эрнандес

Луис Гонзага вышел во двор, и мы не узнали его, это был не Луис Гонзага, а какой-то высохший незнакомец, которого вели священники и военные. Мама и тетушка Альгадефина не хотели, чтобы я шел это смотреть, но остальные птички тянули меня, и я объяснял двум моим матерям, что собираюсь стать писателем, а писатель должен знать жизнь. Все решилось, когда к нам пришел Бароха и сказал, что он молодым видел три повешения и этих впечатлений ему хватило на всю жизнь.

Благодаря авторитету Барохи, которого я ненавидел за плохую прозу, я присутствовал на казни Луиса Гонзаги. Вот за что я благодарен дону Пио.

На голове у Луиса Гонзаги был венок из испанского дрока. Около него стоял иезуит, который спасал ему душу, перед тем как ее заберет веревка. Все произошло быстро, неожиданно, просто, и только вскрикнула мать Луиса Гонзаги, ставшего жертвой сластолюбия кузины Микаэлы и своей собственной натуры, слабой и порочной. Сасэ Каравагио испуганно цеплялась за меня, но внутренне я уже считал свои отношения с кубистской и пикассианской толстушкой законченными. После казни мы зашли в лавку прямо около тюрьмы позавтракать чуррос[91] с водкой. Было очень вкусно, водка поднимала настроение, и я думал о том, что жизнь — это игра добра и зла, где либо накидываешь на кого-то веревку ты, либо ее накидывают на тебя.

С годами я так и не разуверился в правильности этого простого принципа.


В лавку, торгующую чуррос, набилось много народа, пришедшего с казни, мы в аристократическом черном трауре смешались с ремесленниками в голубых блузах, а в это самое время ярко-голубые, похожие на звезды, глаза Микаэлы, жертвы преступления, и ее стройную, как у греческой статуи, грудь пожирали какие-то твари на Сакраментал де Сан Хусто[92], где покоился также и Ларра, я это точно знал. И вдруг в лавку, потемневшую от времени и высветленную рассветом, и от этого казавшуюся мне просто прекрасной, вошла Мария Луиса, неся лучи солнца в своих апельсиновых волосах.

— Я знаю, что сегодня казнили это чудовище, и я хотела прийти, но опоздала.

Стайка дружно от нее отпорхнула, и только прадед дон Мартин угостил ее виноградным соком и крендельками. Марию Луису погубила любовь к Мачакито, и предложить ей анисовой водки было бы глупо и жестоко.

Мадрид в районе тюрьмы, залитый солнцем, желто-красный, излучал счастье. С ней никто не простился, за исключением дона Мартина: «Я отвезу тебя, куда скажешь, Мария Луиса». И на своей двуколке он отвез ее в пансион на улице Хакометресо, тот самый, где Ганивет подхватил сифилис от какой-то негритянки.

Дон Мартин привязал лошадь у входа и поднялся с Марией Луисой в ее комнату. Дон Мартин Мартинес, прадед, не снимая плисовых кальсон, и Мария Луиса, самая распутная из всех птичек стайки, сладко совокупились на ее незастеленной прохладной постели, основательно и со знанием дела. Затем они заказали в комнату завтрак с круассанами, двойным кофе, омлетом и анисовой водкой.

Мария Луиса, умиротворенная post coitum[93], рассказала дону Мартину свою историю:

— После того как меня оставил Мачакито, я хотела укрыться дома, подальше от мира и мужчин, но зять, национал-католик, пользуясь тем, что моя сестра слегла, всячески меня домогался. Когда он наконец понял, что я не дамся, он объявил меня падшей женщиной, паршивой овцой и повсюду кричал, что я подаю дурной пример его детям и живу за счет семьи, то есть за его счет, а он зарабатывал на вполне достойном, по его словам, издании католического толка, которое, честно сказать, очень плохо продавалось. Тогда я собрала свои вещи и ушла из дома, не попрощавшись. Я начала с «Ритца», потом был «Палас», а теперь работаю в «Чикоте»[94].

Бар «Музей Чикоте»

Дон Мартин Мартинес, который стал прадедом в пятьдесят лет (в моей семье очень рано начинают делать детей, я уже это говорил), еще раз отымел Марию Луису и, когда она, довольная, уснула (а ему уже было около 60 или 70 — как летит время!), положил ей на столик целую горку серебряных и золотых дуро, добавив несколько севильских дуро Романонеса, уже отмененных, но все еще бывших в ходу.


Огромной волной Grande Guerre к нашему дому прибило Каролину Отеро, некогда Прекрасную Отеро, с ее внешностью хорошенькой служанки или порочной шансонетки, это как посмотреть. Каролина Отеро (мы предали забвению ее парижское прозвище, она не возражала) мыла посуду так же хорошо, как пела и танцевала на изысканных вечерах, и еще регулярно ложилась в постель с доном Мартином, а иногда, если представлялся случай, то и со мной.

Каролина Отеро ходила по дому босиком в ночной сорочке, короткой и прозрачной, с распущенными незавитыми волосами и бледным погасшим лицом. Сейчас я думаю, что, наверно, мы сильно злоупотребляли ею. Дон Мартин Мартинес имел ее при всяком удобном случае. Он словно отыгрывался на ней за крах, к которому его привел установившийся мир. Прекрасная Отеро была его последним трофеем, отнятым у победителей, хотя, строго говоря, к числу победителей относился и он сам.

Каролина Отеро, легко для меня доступная, тут же заменила мне в интимной жизни Сасэ Каравагио и козу Пенелопу. Каролина делала мне минет и еще много такого, чего никто никогда не делал раньше, даже искусные проститутки с Санта-Клара[95].

Говорили, что Прекрасная Отеро, а теперь просто Каролина, ложилась в постель и с женщинами, я не интересовался этим, мне было все равно. Бесшумной тенью, отражаясь в зеркалах, она скользила по гостиным, столовым и дворикам, французская королева с неприбранными волосами, униженная и обесчещенная. Почти гильотинированная.

На закате из глубины сада доносились галисийские песни, она пела тихим голосом, сдержанно, но с большим чувством.


Кузен Хакобо приходил к нам все реже и реже, поскольку тетушка Альгадефина не выказывала к нему никакого интереса, но, когда он умер в своей далекой провинции, нам, по его завещанию, досталось огромное наследство в доходных домах, бумагах и монетах, что спасло семью от полного краха. Без сомнения, он сделал это ради тетушки Альгадефины и ее здоровья, но пользовались его богатством мы все и были очень ему благодарны. А я решил, что большая семья в принципе не может разориться, но я, конечно, не думал тогда о революции, и это было моей ошибкой. Ни деньги Кристо Переса, Сандесеса, ни деньги кузена Хакобо не защитят нас от революции, которая разорит и разрушит очень много семей, в том числе и нашу.

Революция не заставила себя долго ждать. Вслед за провозглашением Республики начались погромы: республиканцы жгли церкви и выгоняли монашек из монастырей. Церкви сжигает Бог, как сказал Бергамин, но кто бы их ни жег — Бог или Дьявол, — а надо было спасать Марию Эухению. Мы выехали ночью в семейном фиакре, дон Мартин с кучером на козлах, мама, тетушка Альгадефина и я между ними в глубине коляски.

Военные, анархисты, штатские с ружьями останавливали машины. Республика на наших глазах превращалась в Революцию. Дон Мартин всем кричал:

— Я республиканец! Я сторонник Асаньи! Я либерал! Я атеист!

И его пропускали.

Когда мы подъехали к бернардинкам, монастырь уже лизали большие языки пламени. Мария Эухения вышла к нам в мирской одежде, снова с непокрытой головой, с прической, как у Клео де Мерод, как она всегда носила, и я опять увидел знакомый овал лица, словно нарисованный Вермеером.

По приезде в наш дом Мария Эухения сразу же привела себя в порядок, но в доме не было мужчин, способных оценить ее красоту, исключая меня, слишком юного, маменькиного сынка, и дона Мартина, слишком старого. Дедушка Кайо, естественно, был не в счет. Монастыри горели, и Мария Эухения вновь стала прежней, только более зрелой, с усталым взглядом и мудрой улыбкой.

— Привет, Франсесильо, ты уже совсем мужчина.

— Привет, Мария Эухения.

Приоткрытая дверь, замочная скважина, темный угол и другие никому, кроме меня, неведомые наблюдательные пункты — я часто подсматривал любовь Марии Эухении и Каролины Отеро: два прекрасных обнаженных тела, ангельская красота содомского греха. Какое великолепное изобилие для Пикассо: груди, ягодицы, ноги, лица — он бы не отказался от такой картины.

После такого зрелища я, естественно, мастурбировал, потому что коза Пенелопа на этом фоне никуда не годилась.

В доме быстро узнали про любовь Марии Эухении, монахини-бериардинки, и Прекрасной Отеро, парижской музы русских принцев. Но никто ничего не говорил и никак это не комментировал. Сестры Каравагио ничего не знали. Удивительно, но Каролина Отеро время от времени продолжала приходить в мою комнату по ночам, и мы пылко занимались любовью, ликвидируя пробелы в моих любовных познаниях. Я стал постигать тогда, что сексуальность женщины многообразна, она словно исследует свое тело и бывает счастлива, только если перепробует все, что возможно. Мужчина всего лишь сноска на пансексуальной странице женщины. Открывшееся мне знание научило меня никогда не ставить себя выше женщины, воспринимать тело каждой женщины как незаслуженный подарок и быть благодарным этому случайному, недолгому, пленительному счастью.

Тетушка Альгадефина переживала период целомудрия, чахотки и меланхолии, поэтому она достала письма и стихи Рубена, — пакет уже посинел и позеленел от времени, которое не всегда проявляет себя на бумаге желтым цветом, — неторопливо развязала ленточки и принялась читать стихи и прозу, не столько, возможно, из верности давно далекому любовнику, сколько из желания воскресить ушедшее время. Мы знали о Рубене по журналам и газетам. Воспоминание о любви всегда лучше, чем сама любовь, думал я. Тетушка Альгадефина словно перенеслась в ту давнюю идиллию с вдохновенным трансцендентным индейцем и снова наслаждалась ею. Она растянулась в шезлонге под магнолией и читала мне стихи Рубена:

С чем на земле архитектуру

твоей фигуры

сравнить? Со снежно-золотой

китайской башенкой витой?

Я влюбился в тетушку Альгадефину из-за Рубена или, наоборот, влюбился в Рубена из-за тетушки Альгадефины. Луис Гонзага был похоронен в общей могиле для негодяев, хотя семья его хотела достойных похорон и добивалась их. Он был черной страницей в нашей жизни. Сасэ Каравагио, поскольку я медлил и ничего не предпринимал, вернулась к мистику-горбуну, курильщику трубки, Мария Луиса обслуживала любого на улице Хакометресо, Каролина Отеро ласкала Марию Эухению, кузен Хакобо умирал в своей провинции, оставляя нас наследниками, старые письма Рубена благоухали XIX веком, а я становился совсем взрослым, не сознавая этого.

Хосе Санхурхо-и-Саканель

Генерал Санхурхо[96] поднимает восстание против Республики и демократии. В Испании так всегда — идут против власти, если она не благосклонна к Церкви. 1932. Восстание подавлено, Санхурхо бежит, но, уже на границе с Португалией понимая, что унижает себя бегством, останавливается и сдается гражданским гвардейцам. Республика приговаривает его к смертной казни, затем милует. Дон Мануэль Асанья, начальник тетушки Альгадефины, занят реформами — аграрной и социальной, но только не революцией. А она наступает, повсюду стачки, и наконец разыгрывается трагедия в Касас-Вьехас[97] — гибнут крестьяне. Правые приписывают Асанье подлую фразу: «Этим в Касас-Вьехас — по четыре выстрела в живот». А тетушка Альгадефина кричит нам дома:

— Это ложь! Это ложь! Я была там, я слышала, как он отдавал приказы по телефону, и он ничего такого не говорил. Этого не было!

Первый раз в жизни я видел тетушку Альгадефину в ярости, и она внушала мне страх, потому что она превратилась в совершенно другую женщину, которая не была ею, которую я не знал и которую, возможно, она умышленно от меня скрывала. Асанья, может, ничего такого и не говорил, но он закрыл не менее ста газет. Программа Асаньи была рассчитана на страну европейскую, но реализовывал он ее в стране, по существу, африканской. Это было его ошибкой. Масиа[98] становится президентом Каталонии. Дон Мартин Мартинес, прадед, посещает два раза в неделю, по средам и пятницам, Марию Луису, и они занимаются любовью в прохладной неубранной постели на Хакометресо.

Прадед таким образом поддерживал Марию Луису материально, и оба выигрывали: для него потеря таких сумм была нечувствительна, а ей это позволяло продолжать работать в «Чикоте», на ее последнем рабочем месте.

Наверняка дон Мартин, с высоты своего возраста, всю жизнь смотрел на Марию Луису, подругу своих внучек, как на существо невероятно соблазнительное, вожделенное, самое желаемое в мире, но недоступное, и вот теперь, когда мир вместе с ними впал в безрассудство, Мария Луиса сама свалилась ему на голову, став последней любовью в его жизни. В доме был бы скандал, стань это известным, но я был благодарен нашей подруге, проститутке, за то, что она скрасила старость моего прадеда своей любовью, дочерней, нежной, понимающей, сладкой, такой любовью женщина любит очень старого мужчину и чувствует себя его матерью и дочерью одновременно, что и испытывала Мария Луиса к дону Мартину, хоть и не сумела бы этого объяснить.

У Марии Луисы уже не горели огнем волосы, апельсиновые пряди поседели. Когда она стала краситься, чтобы нравиться дону Мартину, прадед сказал ей:

— Оставь это, Мария Луиса, все равно я вижу тебя не такой, какая ты сейчас, а такой, какая ты была давно, когда приходила к нам домой девчонкой.

— Но так я выгляжу старой, дон Мартин.

— Нет, дорогая. Ты нравишься мне, как есть, и я люблю тебя еще больше такую — познавшую много мужчин, потратившую на них много ночей, и не надо надевать для меня маску, ведь я тебя знаю с твоих детских лет.

Я повидал немало любовных пар в своей жизни, я сам любил и был любим, но никогда я не видел ничего прекрасней, чем любовь прадеда дона Мартина Мартинеса и Марии Луисы. Это была любовь, какой она должна быть, где все переплетено, скреплено, наполнено великодушием, долгой дружбой, одиночеством, желанием, крушениями и страхом. Дон Мартин боялся страха, боялся импотенции, боялся смерти. Мария Луиса боялась улицы и благотворительных больниц для проституток. И эти два страха слились в прекрасную неравную пару, два раза в неделю предававшуюся страсти, самой необыкновенной из всех страстей, о которых упоминается в семейных хрониках и которыми питается этот правдивый роман.

Любовь, страсть — это ведь всего лишь оборотная сторона страха.

Любовь молодых — это только секс, это нетерпение тела, это ничто. Любовь старых нетороплива, похожа на прекрасный цветок из рода Мутисии[99] (классификация Линнея). Любовь стариков всеобъемлюща. Дон Мартин был старым, очень старым, а Мария Луиса была женщиной зрелой, потерпевшей в жизни фиаско, замечательной женщиной, способной понять утомленного жизнью патриарха, любившего ее всю жизнь на расстоянии как подругу своих внучек.

Я думаю, что в этом правдивом романе не найти другой столь прекрасной любви, как любовь дона Мартина и Марии Луисы, апокрифической вдовы тореро Мачакито, тореро анисовой водки. Но они пили не «Мачакито», а ирландское виски, которое дону Мартину присылали его английские компаньоны (его партнеры и в делах, и в неудачах). Мы продолжали жить на остатки реалов Кристо Сандесеса, лавочника, и наследство кузена Хакобо. В общем, держались чудом.


Но в очередную среду или в пятницу — кто ж знает — (замечено, что в нечетные дни развратничается лучше, четные дни более монотонны и нескончаемы) дон Мартин оставил двуколку на Хакометресо, вошел в пансион, поднялся к Марии Луисе и обнаружил, что она одета по-военному.

— Я думаю, что революция борется за нас, проституток и отверженных, и я уверена, что социализм и коммунизм должны строить бедняки, поэтому я иду сражаться и, если понадобится, умру за революцию.

Дон Мартин, человек мудрый, неторопливо снял пиджак, сел на свое место и налил себе виски.

— Давай разберемся, Мария Луиса, и куда это ты собралась в такой симпатичной военной форме, да еще с ружьем?

— Сражаться за революцию.

— Какую революцию?

— Не знаю, за эту, которая на улице.

— На улице нет никакой революции, Мария Луиса.

— Ну так тем более: мы должны сделать, чтобы она была.

— Мы живем в Республике.

— Мы живем в дерьме. А твоей Республике со всех сторон угрожают военные. Нужно требовать у государства оружие. Нужно, чтобы государство вооружило народ.

— Мария Луиса, любовь моя. Ты вроде спишь с приличными людьми из «Чикоте». Кто же вложил эти идеи в твою головку с прекрасными волосами цвета кукурузы?

— Спасибо за сравнение с кукурузой. Я общаюсь с ополченцами.

— Ты влюбилась в какого-то юнца-анархиста.

— Ну хорошо, я познакомилась с парнем.

Дон Мартин ощутил, как в его старом железном сердце поднимается давно забытая ревность. Он понял, что это конец. Мария Луиса вновь влюбилась, как в молодости, и через постель, как это часто случается с женщинами, заразилась революционным духом.

Дон Мартин налил себе еще виски и выпил его целиком, потому что у него остановилось сердце. Мария Луиса, рыжая девочка из его дома, невеста Мачакито, отвергнутая домашней стайкой распутница, рыжеволосая красавица, проститутка из «Чикоте», его любовь, его любовница, его жизнь, познакомилась с каким-то ополченцем из тех, что жгут церкви, он дал ей ружье, и теперь она, как автомат, повторяла слова, которые шептал ей в постели этот урод.

— Ну ладно, Мария Луиса. Нашим отношениям конец. Я тоже за революцию, я тоже хочу тебе добра, но у тебя другой мужчина, и он молодой. Прости меня, что я такой старый. Полагаю, теперь ты уже не возьмешь деньги. Ты стала свободной. Прощай.

Дон Мартин встал, он даже не застегнул жилет, осушил еще стакан виски, чтобы успокоить сердце, надел пиджак и вышел. Мария Луиса, бросив ружье, в отчаянии, обливаясь слезами, цеплялась за него, но дон Мартин оттолкнул ее, спустился по длинной шумной лестнице пансиона, сел в двуколку и поехал по Мадриду — республиканскому, фашистскому, ополченскому — домой. Он плакал без слез, потому что кончилась не только любовь, кончилась жизнь.

Дон Мартин вспомнил про маркиза Брадомина, автор которого столько раз обедал у него в доме, нет, он не чувствовал себя маркизом Брадомином, он просто никогда не думал, что судьба, на излете жизни, уготовит ему такой удар.

Он захватил с собой бутылку и пил прямо из горлышка, и высоко поднятая бутылка проделала путь по Гран Виа сквозь Мадрид, бурлящий, тревожный, революционный. Это лошадь, Кабрито, доставила его домой, а не он управлял лошадью. Коляска привезла живой труп.

Прощай, Мария Луиса, прощай.

Революция пришла, сомнений в этом не было. Она заранее извещала о своем приходе: бунтом батраков в Леоне, реалами кузена Сандесеса, окончанием войны, концом Примо и так далее, но он никак не думал, что его осенний цветок, его глубокая запоздалая любовь к Марии Луисе обернется острой кровавой занозой, которая безжалостно вернет его к реальности.

Кабрито, добрая лошадь, прозвенела бубенчиками до самого дома.

Ино пришла к прадеду, причитая:

— Ай, сеньор Мартин, я ухожу, ай, мой муж в горах с волками и детьми, он зовет меня в революцию.

— Какую революцию, Иносенсья?

— Ай, так ведь я не знаю, дон Мартин, сеньор из сеньоров дон Мартин Мартинес, муж говорит, он написал письмо двенадцать дней назад, а пришло только сегодня, чтобы я уходила с ним в революцию и чтобы немедленно бросала буржуазных стариков.

— Я буржуазный старик, Иносенсья?

— Ай, так ведь я не знаю, сеньор дорогой, я пыталась говорить с сеньорой, доньей Элоисой, но она не в себе и не понимает меня.

— Я тоже не понимаю тебя.

— Вот письмо от мужа, дон Мартин.

И она протянула ему бумажный листок, мятый, сложенный много раз, исписанный с обеих сторон.

— Я не желаю читать всякие глупости.

И дон Мартин отвел ее руку с письмом.

Ино была женщиной неопределенных лет (у бедности нет возраста), с неизменным черным перманентом, с монголоидными чертами лица, с вечным выражением смирения, таящего в себе, как и всякое смирение, предательство.

— Иди, Иносенсья, иди вместе с твоим мужем, волками и детьми делать революцию, о которой ты не имеешь ни малейшего понятия.

— Простите, дорогой сеньор.

— Дай тебе Бог всего, чего ты хочешь, и всяческой удачи. Боюсь, что тебе придется однажды пойти против тех, кто поддерживал тебя всю жизнь, с самой молодости.

— Не говорите так, дорогой сеньор, я сейчас расплачусь.

И, рыдая, Ино пошла по коридору.

А дон Мартин подвел итог: его бросила любовница, от него ушла служанка, проработавшая в доме столько лет, — и он понял, что все ухнуло в тартарары.

На следующий день к нему пришла Убальда с теми же словами, что Ино, и стало ясно, что обе служанки сговорились. Дон Мартин простился с ними холодно, с достоинством, щедро заплатив.

Магдалена же продолжала петь, протирая стаканы, и ни о чем не беспокоилась, потому что всякие исторические перемены ее мало интересовали или потому что (и это более вероятно) ей было все равно и она не сомневалась, что богатые всегда останутся богатыми.

1934. Октябрьская революция в Астурии — жандармы, женщины в полосатых фартуках, шахтеры в беретах и павшие герои. В революции особенно проявили себя двое: Долорес Ибаррури, Пасионария[100] (забавно, что она носит католический псевдоним — ее так прозвали оттого, что свои первые статьи она написала в Страстную Неделю), и Франсиско Франко, Франкито, который, разумеется, отличился жестокими расправами и тем завоевал доверие Республики, которую, впрочем, очень быстро предаст.

Астурийское восстание было единственным серьезным шансом, который выпал революционной Испании и который она упустила.

Алехандро Леррус Гарсиа

Леррус[101], император барселонской Параллели[102], общаясь с рабочими, надевал комбинезон и жевал бутерброды; с Луисом Компанисом[103] и подобными он совершенно менялся: гордый поворот головы, очки, усы — все подчеркивало его величие. Республика и революция творят своих лицемеров, как и монархия. Важно уметь распознать их. Это дело интуиции или умения наблюдать. Из Каталонии надвигается другая революция, менее кровавая, чем астурийская, в ней нет анархистов, в ней много интеллектуалов. Компанис объявляет Каталонию независимой. Дед ничего не понимает.

Он только понимает, что времена меняются, что с революцией или без революции, но пришел совсем другой век и что Историю вспять не повернуть. Он только чувствует, как История полоснула его по сердцу холодным ножом.

Его время кончилось, все в корне изменилось, от прошлого остаются какие-то крохи, да и те надо спасать. Но ему спасать нечего — у него ничего нет. И прадед дон Мартин Мартинес заболевает и умирает, его убивает время, новый век, он в буквальном смысле смертельно ранен Историей.

— Позовем священника, дон Мартин?

— Единственный священник, кого я готов принять, это дон Мигель де Унамуно.

— Но Унамуно не священник, дон Мартин.

— Он священник самый настоящий.

— Дон Мартин…

— Я не хочу церковников. Я хочу Унамуно.

И Унамуно приехал из Саламанки. Он провел ночь в поезде…


— Скажи мне, Мартин, что случилось?

— Случилось то, что я умираю, Мигель.

— Это я уже вижу. А что еще?

— Я хочу исповедаться.

— Но я не священник, Мартин.

(Перед лицом смерти они перешли на «ты»).

— Ты сам меня учил, что любой человек есть образ Христа.

Спальня прадеда была просторной супружеской спальней в барочном стиле — большие картины с изображениями святых и предков на стенах, массивная широкая кровать с высокой овальной спинкой в изголовье, украшенной причудливым узором.

— Ну хорошо, я слушаю.

Он снял берет и сел возле умирающего на краешек его вычурной кровати.

— Я не знаю, в чем мне исповедоваться, Мигель.

— И ради этого я приехал, Мартин?

— Ну, плотские грешки, это ерунда.

— Плотские грехи я тебе прощаю от имени Христа. А искушения дьявола?

— Дьявол искушал меня всю жизнь. Я, Мигель, как тот персонаж у Толстого, жил всегда под девизом: «А будь земли вволю, так я никого, и самого черта, не боюсь!»[104].

— Ты хотел много земли?

— Очень много, и не для себя только, а для моей семьи, для моих близких.

Семья, прислуга (какая еще оставалась), подруги и друзья, сестры Каравагио — все стояли у дверей спальни и слушали исповедь дона Мартина.

— Земля, Мартин, не для близких и семьи, а для всех людей и животных.

— Осуди меня за этот грех.

— Разве ты позвал меня не для того, чтобы я твои грехи отпустил?

— Я тебя позвал, чтобы ты меня осудил. Я знаю, что за свои грехи я попаду в ад, Мигель.

— Но ты никогда не верил в ад, Мартин.

— Уж лучше ад, чем ничто, Мигель.

Святые и предки на картинах с почтением взирали на эту невиданную исповедь. Слуги и женщины, хоть и не понимали ничего, но все равно плакали из жалости к дону Мартину. При зажженных свечах — а дон Мартин не любил электрический свет — огромный барочный альков терял свое величие и впадал в маньеризм.

— Мирские искушения, Мартин?

— Мир меня искушал мало. Я предпочитал объезжать на коне свои земли, чем торчать в мадридском Казино. Но рулетка, если это мирское искушение, сильно притягивала меня.

— Конечно, это мирское искушение, Мартин.

— Осуди меня, Мигель.

— Ты играл, чтобы спасти семью, и потерял молодую племянницу. Ты уже пострадал за это, Мартин.

— Священники судят строже, чем ты, Мигель.

— Тогда надо было позвать священника.

— Ты самый настоящий христианский священник, Мигель.

— Я отпускаю тебе твои грехи, Мартин.

И дон Мартин упокоился с миром.

Похороны прадеда дона Мартина Мартинеса были исполнены подлинной скорби. Националисты, крупные землевладельцы, либералы, республиканцы, церковные деятели, конституционалисты, монархисты — все как один собрались, чтобы попрощаться с этим человеком.

Вокруг были сплошные черные костюмы, цилиндры, береты, котелки, трости, ненужные зонтики, весь социальный спектр, как говорят сейчас, когда я пишу эти правдивые и невозможно фальшивые воспоминания, но как не говорили тогда. И как мог дед соединить цилиндры либералов Казино с беретами Пабло Иглесиаса[105]? Это только доказывает, что он был великим человеком.

Шесть черных лошадей с черными плюмажами, оставлявших за собой навозные лепешки, тем не менее придавали шествию особую торжественность. Впереди шли священники с псалтирью, за ними служки несли кресты из фальшивого серебра, внушительные по виду, но не по весу, я тоже нес. Так Мадрид прощался с доном Мартином Мартинесом, который двигался к главному кладбищу Мадрида, чтобы занять свое место возле тел кузины Маэны, моего отца и других похороненных здесь родственников, которых я уже и не помню. Но не могу не упомянуть жену дона Мартина Мартинеса, прабабушку Петронию, которая вышла за него замуж в четырнадцать лет и умерла в двадцать с небольшим, успев нарожать множество детей, умерших в раннем возрасте, выжила только бабушка Элоиса. Похоронная процессия медленно двигалась по центральным улицам, пока ее не остановила толпа анархистов, шествовавших поперек, и произошла стычка, даже драка, и замелькали палки, и зонтики пошли в ход, в общем, разыгралась гражданская война в миниатюре, предвещавшая ту, настоящую, которая уже нависла над Испанией. Дон Мануэль Асанья зашел к нам домой, чтобы засвидетельствовать сочувствие семье тетушки Альгадефины, но на похороны не остался.

Это уличное столкновение между анархистами в красных рубашках и сеньорами левого толка в сюртуках наглядно показало мне, что положение дел намного серьезнее, чем я думал, и что гражданская война неизбежна. В конце концов похоронная процессия все же двинулась дальше, и в самом хвосте ее я увидел Марию Луису в трауре, без макияжа, и ничего революционного в ее облике не было.

— Франсесильо, это ужасно.

— Ты бросила деда, когда он больше всего нуждался в тебе.

— Я должна была посвятить себя революции.

— И твоему жениху.

— Поразительно, Франсесильо, как ты вырос и как ты все знаешь.

— Я будущий летописец своей семьи.

— И что это значит?

— Ничего особенного, просто я тот, кто старается все узнать и запомнить.


После похорон Мария Луиса повела меня в свой пансион на улице Хакометресо, где Ганивет когда-то подхватил сифилис. Я услышал на похоронах, перед могилой, очень много слов о свободе, либеральности, обновлении и все такое. Но, увидев ту жесткую стычку с анархистами, я уже не мог верить этим словам. Спасется ли Испания от беретов? Спасется ли Испания от сюртуков?

— Я узнала любовь прадеда, теперь я хочу узнать любовь правнука.

Мария Луиса, обнаженная, была намного красивее, чем проститутки, которых я часто посещал.

— А если придет революционер?

— Какой революционер?

— Твой чертов жених.

— Не беспокойся. Он занят тем, что убивает фашистов.

— И кто такие фашисты?

— Они даже не богатые, они просто служат богатым.

Она заснула, обнимая меня, а я думал о том, какие красивые были похороны, какие громкие говорились слова.

Я хотел разбудить ее, потому что боялся, что с минуты на минуту придет ее ополченец, но не осмеливался.

И еще я думал, приду ли сюда когда-нибудь снова, вспоминал тетушку Альгадефину и спрашивал себя, не предаю ли я ее? Но предаю в чем, каким образом? Она была мне второй матерью и только, да, я влюблен в нее, но это должно пройти. Разумеется, я никогда ни слова не сказал ей о Марии Луисе.

Такими были, в общих чертах, похороны прадеда дона Мартина Мартинеса, настоящий прообраз грядущей гражданской войны, где все смешается — капиталисты, социалисты, анархисты, ополченцы, проститутки и священники.

Испания — страна грандиозных похоронных процессий, и поэтому только на похоронах я понял масштаб личности прадеда.

Я плакал о нем, пока Мария Луиса спала. Потом я тихонько, чтобы не разбудить ее, оделся и так же тихо ушел.


Мария Эухения, монахиня, продолжала лизаться с Каролиной Отеро, пока в один прекрасный день галисийка, Прекрасная Отеро, не сказала:

— Извините меня, господа, с вашего позволения, но я возвращаюсь в свою галисийскую деревню умереть в мире и в милости Божьей.

Каролина Отеро отправилась на вокзал одна со своим картонным чемоданом, потому что ее тело уже не интересовало никого в доме: я разрывался, как можно догадаться, между Марией Луисой и козой Пенелопой, а монахиня Мария Эухения устала от своей подруги. Я видел, как она уходит в дождь (который словно предвосхищал типичную галисийскую погоду), пешком, с солдатским чемоданом, как какая-нибудь уволенная служанка, а не эротический символ Европы.

Я бы многому мог научиться у Прекрасной Отеро, но монахиня Мария Эухения отняла ее у меня, и я подозреваю, что знаменитая Каролина была немного влюблена в нее, а может быть, даже и очень.

С тех пор как я прочел Бодлера, любовь между женщинами интересовала меня всегда, в отличие от любви между мужчинами, к которой я никогда никакого интереса не питал. Тетушка Альгадефина с приходом революции мгновенно вылечилась от чахотки, каждый день ходила на работу к Асанье, занималась политикой и делами Республики и перестала служить мне благословенным приютом моего детства и отрочества.

Гражданская война медленно надвигалась, и это иннервировало (а вовсе не нервировало) тетушку Альгадефину, необычайно активно помогавшую Асанье (что вызывало у меня чувство ревности), у нее со щек даже исчез ее обычный по вечерам болезненный румянец.

Я сказал об этом маме:

— Тетушка Альгадефина живет исключительно для Асаньи и для Республики.

И мама, спокойная, как сама вечность (и несомненно понимающая мою тайную ревность), ответила:

— Оставь ее. Болезни лечатся только страстью, и лучше пусть она сгорит на работе, чем от чахотки под магнолией.

В Испании уже были синие и красные, и кажется, мы относились к красным, потому что именно среди красных обретались правые, забывшие дорогу к мессе. Красные с положением и деньгами, не сторонники фалангистов и не коммунисты, мы рисковали со всех сторон.

Однажды пришли фалангисты и обыскали весь дом. На другой день пришли коммунисты и обыскали уже обысканное. Без сомнения, наша семья (а все еще помнили дона Мартина) с непонятной политической ориентацией приводила всех в замешательство.

В конце концов нас оставили в покое.

После смерти прадеда дедушка Кайо и бабушка Элоиса в свою очередь решили умереть, пожелав, чтобы их похоронили рядом с прадедом.

Первым умер дон Кайо, в компрессах, в одышке, полный молчаливого смирения. Следом умерла бабушка Элоиса, в молитвах и с распятием в руках. Похороны, понятное дело, были не такие пышные, как у дона Мартина, но на погребение дедушки Кайо явились все налоговые чиновники Мадрида, молодые и старые, пенсионеры и стажеры, веселые и грустные, потому что дедушка Кайо, с его четками и Фомой Кемпийским, был великим либерализатором налогов в Испании, налоговые чиновники относились к нему с большим почтением, и его фотография висела на всех таможенных постах страны.


Я стал пренебрегать козой Пенелопой, все мои силы уходили на визиты к Марии Луисе по средам и пятницам, по тем же дням, в какие ходил к ней прадед. Перед войной (теперь-то я могу так сказать) Мадрид, мой Мадрид, практически превратился в зону красных, вся же остальная Испания была скорее зоной националистов. Однажды мать сказала:

— Надо уезжать в наше леонское поместье, там поспокойней.

— Но папа похоронен здесь, и погиб он за Галана и Гарсиа Эрнандеса.

— Раз такое дело, поступай, как знаешь.

И я остался в Мадриде, среди красных.

Дельмирину, пусть некрасивую, но очень добрую, схватили на улице ополченцы и хотели расстрелять.

— Ты переодетая монахиня.

— Я работаю в «Уньон и Феникс»[106], можете там справиться.

— Не ври, монашка. Ты просто переоделась.

Ей собирались отрезать волосы и расстрелять, когда подошел командир ополченцев:

— Я Пелайо и это моя жена Дельмирина. Любовь моя, ты меня узнаёшь, ты меня прощаешь?

Хромая Дельмирина и вор Пелайо крепко обнялись и стали жить вместе, и никогда не говорили о прошлом. Что до сестер Каравагио, то они не выходили из дома вообще, и это помогло мне окончательно порвать с Сасэ.

Кубистская толстуха меня больше не интересовала ни с какой стороны.


Однажды я спросил сам себя: кто я — красный или националист, и понял, что красный, как прадед дон Мартин и как папа, а может, просто я был заодно с Мадридом. Я был таким же красным, как Галан и Гарсиа Эрнандес, но революционно настроенный народ это плохо понимал. Тетушка Альгадефина была красной, как Асанья. Красные были расколоты, и предводителей у них было много, именно из-за этого мы потом и проиграем войну. Пако, садовник, донес на нас, назвав фашистами, и снова начались обыски. Я не помню точно, шла ли уже война, но Мадрид жил в состоянии войны. Наш сторож Эладио, толстый и косоглазый, тоже донес на нас как на фашистов, но все бумаги дедушки красноречиво свидетельствовали об обратном, так что ополченцы ушли ни с чем и даже извинились, но после них в доме остался какой-то липкий коричневый запах, запах человека, который пришел убить.

Потому что всякое преступление, будь оно бытовое или политическое, имеет запах, и пахнет оно чем-то нечистым, беспощадным, свинцовым.

По понедельникам, вторникам, четвергам и субботам я распутничал с козой Пенелопой, по средам и пятницам посещал Марию Луису, которая, помимо своей революционной деятельности, продолжала работать проституткой в «Чикоте». Воскресенья я посвящал тетушке Альгадефине, отдыхавшей в своем шезлонге после рабочей недели.

— Как дела, тетушка?

Она медленно положила свою нежную руку мне на голову.

— Я вижу тебя всего раз в неделю, Франсесильо. Чем ты живешь?

— Ты слишком много времени посвящаешь Асанье.

— Ты ревнуешь меня к дону Мануэлю?

— Да.

— Он, бедняга, работает сутками, на нем лежит огромная ответственность.

Тетушка Альгадефина приблизила мои губы к своим и поцеловала меня. Это было как чудо, как если бы вдруг меня поцеловала Дева Мария, но не в лоб, а по-настоящему. После этого она закашлялась, а я понял, что мамин отъезд в Леон, на земли прадеда, предоставил ее сестре полную свободу. Я отнес тетушку Альгадефину в постель, чтобы она отдохнула, и там, в ее спальне, мы молча предались любви, безыскусной и безмятежной, и я чувствовал себя как Данте в раю. Потом тетушка Альгадефина заснула и дышала сначала трудно, с большим усилием, но очень быстро дыхание выровнялось и стало спокойным. Любовь ее излечила.


1935. Женится дон Хуан де Бурбон, сын Альфонса XIII, претендент на испанский престол. Популярным и любимым в народе становится Хосе Диас[107], генеральный секретарь компартии. Мы думали, что коммунизм — это вещь иностранная, но оказалось, что он годится и для Испании. Дали рисует свое Предчувствие гражданской войны[108]. Дали, друг сеньорите Лорки, который в нашем доме играл Фалью в четыре руки с тетушкой Альгадефиной, утверждал, что картина эта — великий образец сюрреализма, но она гениальна еще и своей пророческой силой, обращенной ко всему человечеству.

Хосе Диас Рамос

Мария Эухения после отъезда Каролины Отеро много читает, занимается садом, ведет дом.

Мария Эухения, нашедшая убежище в нашем доме монахиня, и Альгадефина (я устранил слово «тетушка» с тех пор как превратился в ее любовника, правда очень быстро я его верну), сторонница Асаньи, ведут бесконечные политические беседы повсюду: под магнолией в саду, в патио, в гостиной, в столовой — где угодно. Мария Эухения за правых и верит в Хосе Антонио[109], сына диктатора Примо, бывшего ухажера Альгадефины. Мария Эухения даже знает его лично.

Хосе Антонио Примо де Ривера-и-Саэнс де Эредиа

Одни говорят, что у него в невестах ходили знаменитости, такие как Маричу де ла Мора[110] или Мерседес Формика[111]. Другие — что он педераст. Верить не стоит ни тем ни другим. Его единственной страстью была политика. Он встречался с Муссолини и брал у него деньги, чтобы поддержать Фалангу, которая бесхитростно копировала итальянский фашизм. Я писал стихи, сильно подражая Гильену[112] или Хуану Рамону[113], и тайно посвящал их тетушке Альгадефине, но уже тогда понимал, что зарабатывать деньги литературой можно только в журналистике, и стал строчить статьи революционного содержания. Я не был таким пламенным революционером, как можно было подумать по моей писанине, мне просто хотелось получить за нее деньги и увидеть ее напечатанной. Мое имя замелькало в левацких газетенках.

Наши обеды по четвергам, после стольких смертей, давно зачахли, но все-таки Мария Эухения — она как скрывающаяся от красных монахиня пользовалась у правых большим авторитетом — привела однажды Хосе Антонио Примо де Риверу.

Хосе Антонио, молодой, очень красивый, хорошо образованный маркиз, был, как обычно, грустным и флегматичным — страстность его натуры проявлялась только на митингах.

— Я уже знаю, что вы личный секретарь Мануэля Асаньи, — сказал он тетушке.

— Да, я работаю в его канцелярии.

— Его республика затопила Испанию кровью.

— Но выплыть Испании не даете вы.

— «Вы» — это кто? Кого ты имеешь в виду? — спросил Хосе Антонио, переходя с «вы» на «ты» и тем самым признавая тетушку себе ровней.

— Я говорю о правых.

— Правые — это я?

— Ты и Муссолини.

— Муссолини спасает Италию.

— Чтобы привести ее к войне и к фашизму.

— Я слышу дона Мануэля Асанью.

— Я умею думать сама, Асанья для этого мне не нужен.

— Значит, ты считаешь меня приверженцем Муссолини?

— Я считаю тебя фашистом.

— И это плохо?

— Да, потому что вы убийцы, вы убиваете коммунистов в рабочих кварталах.

— Ты что же, превратилась в коммунистку? Ты, аристократка до мозга костей?

— Я — нет, но я хорошо понимаю рабочих.

— Ты отравлена Асаньей.

— Это лучше, чем быть отравленной тобой, как эти бедные парни, которые умирают каждый день.

— Они герои, и они бы меня оправдали.

— Не надо красивых слов.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что ты пошел в политику, чтобы продолжать дело твоего отца и чтобы спасти капитализм с помощью средств, еще более жестоких, чем у него.

— Альгадефина…

— Молчи. Твой отец поступал скверно, а ты — еще хуже. Ты знаешь, что он посылал мне цветы из Франции?

— К чему ты это говоришь?

— К тому, что я все равно не очень-то о нем думала, а о тебе не буду думать и подавно.

— Ты думаешь о революции, это ясно, но ты не знаешь, что мы, фалангисты, тоже революция, только другая — с нами Бог и Родина.

— Вы контрреволюция капитализма, как в Италии и Германии. Ты сам сказал это — спасти аристократию, «вернув все ее обычаи».

— Я вижу, ты основательно меня изучила.

— Я знаю своих врагов.

— Альгадефина.

— Что.

— Какой великий фалангист пропадает в тебе.

— Нет, я готова предать свой класс, чтобы спасти Республику. Я думаю только о Республике и о том, что с ней связано, начиная с Асаньи и кончая свободной любовью.

(Мне почудился смутный намек на меня: кровосмесительной любовью, она могла бы сказать.)

— Европейские демократии прогнили, Альгадефина. Какое прекрасное у тебя имя.

— Спасибо. Европейские фашисты работают на Круппа[114], что еще хуже. Вы воюете, потому что Круппу нужна война, чтобы производить и продавать оружие.

— Это слова Асаньи.

— Ты опять за свое! Достаточно почитать иностранные газеты. Гитлер вот-вот начнет мировую войну, но принуждает его к этому окружение Круппа.

— Ты все время говоришь о Европе, а мы думаем о Испании, о нашей Испании, — мягко сказал Хосе Антонио.

Обедали в саду. Привычной июльской жары не было. Мы с Марией Эухенией сидели рядышком и внимательно слушали разговор. Высоко над сливами победно кричали сороки.

— У Испании только два пути: Республика или фашизм. Фашизм католический, Хиля-Роблеса[115], или твой языческий — это уже не имеет значения.

— Я хочу видеть Испанию с гармоничной структурой власти, как бы пронизанную вертикалью.

— Не надо красивостей, Хосе Антонио. Я читала твои речи, ты, конечно, лидер, но у тебя мало идей и много лирики. Ты говоришь очень образно, но тебе не хватает четких пятилетних планов.

— Это уже советские дела.

— А почему бы и нет?

— Ты, похоже, в курсе модных веяний.

— Фашизм — тоже мода.

— Я не фашист.

— Но принимаешь деньги от Муссолини.

— Это сплетни.

— Но если ты служишь ему бесплатно, тем хуже для тебя.

— Я не ожидал встретить в этом доме такую радикальную особу.

— Уж если кто и радикальный, так это ты, ты ведь ходишь с пистолетом.

— Послушай, Альгадефина, революцию можно сравнить с ездой на велосипеде, пока крутишь педали, он едет, но стоит остановиться, он падает.

— Говоришь прямо грегериями[116], как Рамон. На самом-то деле ты против революции, и я надеюсь, что твой велосипед упадет очень скоро.

Хосе Антонио Примо де Ривера был красив, грустен, предельно корректен и лиричен. По всей видимости, проповедуемое им политическое насилие объяснялось его желанием изжить какую-то свою глубоко личную внутреннюю травму (но так это или нет, никто никогда не узнал).

— За меня вся испанская буржуазия, Альгадефина.

— А против тебя весь рабочий класс.

Тетушка Альгадефина почти не ела. Мы прошли в fumoir, как во времена дона Мартина, и закурили антильские сигареты, оставшиеся после него.

— Послушай, Хосе Антонио, — сказала Альгадефина, удобно устроившись в кресле и закурив сигарету, — ты красивый парень, в тебе есть что-то от Амадиса Гальского, как пишут в пошлых журналах, которые печатают на твои же деньги, но ты мне нравишься, и я хочу предостеречь тебя.

В fumoir напряженно жужжали огромные шмели вентиляторов.

— Послушай, Хосе Антонио, прекрасный юноша, почти Амадис Гальский, твой враг не дон Мануэль, твой враг не буржуазная Республика, твой враг — армия, генералы в Африке, которые готовят государственный переворот. Они сделают все четко и быстро или, может случиться, медленно и жестоко, но вы, правые романтики, фалангисты, в любом случае останетесь не у дел.

— Альгадефина… — Хосе Антонио взял стакан с виски.

— Подумай о Моле[117] и Франко. Твоя Фаланга — это все лирика. Реальная власть у армии, и этого никак не хочет взять в толк Асанья, хотя я сто раз говорила ему об этом.

Воцарилось молчание, глубокое, долгое, и мы выпили холодное виски. Марии Эухении гость явно нравился. А у меня он вызывал отвращение. Начиналась сиеста, и я слушал речь Альгадефины как тихую убаюкивающую музыку, как приятные звуки, сливающиеся с еле слышным шелестом лета.

Мы жили как на войне, хотя война еще не пришла. Дом, наш старый дом, без прадеда, мощно заполнявшего его собою, без бабушки и дедушки, без кузины Маэны, без кузины Микаэлы, без Ино и Убальды, был словно обезлюдевший корабль, затерянный во времени и пространстве. Нам, оставшимся, не хватало ушедших, без них мы бродили по опустевшему дому, ощущая себя в нем лишними и чужими.

Коза Пенелопа мне уже надоела, как надоедает старая, давно знакомая проститутка, так что я взял нож, перерезал веревку и отпустил ее. Она радостно запрыгала, обезумев от свободы, потом засеменила прочь, и больше я ее никогда не видел. Я тоже почувствовал себя более свободным.

Потом, став взрослым, я понял, что разрыв любовных отношений (ты оставляешь женщину или она тебя — это неважно, это одно и то же) всегда несет в себе облегчение, неожиданное и радостное расширение личного пространства. Самое большое благо, которое дает любовь, — это свобода в будущем, потом, когда она кончится.

Война, я уже говорил, стояла над нами грозовой тучей, которая неизбежно должна была пролиться в июле, как летняя гроза. Я читал Аполлинера: «Вот опять наступает неистовство лета». В среду я пошел к Марии Луисе, она лежала на своей прохладной постели, раздетая и мертвая, с простреленной грудью. Хозяйка пансиона мне рассказала:

— Ночью она пришла с сеньором из «Чикоте», одетым в форму фалангиста. Меня это удивило, ведь она была красной. Потом мы уснули и ничего не слышали, и только утром я ее нашла.

— Но что могло произойти?

— Вы ведь знаете, сеньорито, что молодые фалангисты убивают людей. Я говорю это вам, потому что знаю, что вы не фалангист, сеньорита Мария Луиса мне говорила.

— И что?

— То, что фалангист пришел не время с ней провести, он пришел убить ее, и еще спасибо ему, что не залил тут все кровью, которую так трудно отмывать.

— Но почему он ее убил?

— Потому что сеньорита Мария Луиса водилась с ополченцами, это все знали, и она всем говорила, что никогда не ляжет с фашистом. Вот как он ей отплатил.

Мне захотелось снова подняться к ней и обнять ее тело, мертвое и холодное, но я подумал, что это будет слишком театрально.

— Вы что-нибудь знаете о семье Марии Луисы?

— А разве у сеньориты была семья?

— Да, вы правы, у сеньориты нет семьи. Возьмите.

И я дал ей несколько серебряных дуро, чтобы она купила цветы для Марии Луисы.

— Пусть ее похоронят достойно. Вот вам деньги на все.

— Спасибо, сеньорито.

— Не надо благодарить, ведь это не для вас, а для нее.

И я ушел навсегда из пансиона, где Ганивет подхватил сифилис.


Я уже говорил, что часть семьи, включая мою мать, уехала в зону националистов. Маме, я думаю, нравилось, что я остался в Мадриде, в родном городе, с тетушкой Альгадефиной и с Республикой. Потому что Мадрид, столица государства, перед самым началом войны был красной зоной, а почти вся остальная Испания была зоной национальной, или неуклонно становилась ею.

Сасэ Каравагио пришла однажды к нам домой, желая, наверно, возобновить наши отношения, но в моей душе уже поселилась великая любовь, тайная, нежная, инцестовая — тетушка Альгадефина.

— Вы не уезжаете из Мадрида, Сасэ?

— А почему мы должны уезжать из Мадрида?

— Но вы же галисийцы, нет?

— А при чем тут это?

— В Галисии, я думаю, не будет войны.

— Ты всегда все знаешь, Франсесильо.

— Возвращайся домой, Сасэ, и будь осторожнее с ополченцами и фалангистами.

— Не беспокойся, Франсесильо. И поцелуй меня.

И мы поцеловались, как целуются без любви — холодно и сдержанно.

Сестры Каравагио, мне кажется, и не заметили войны. Сестры Каравагио жили в мире свадеб, праздников, годовщин, танцев в «Ритце» и «Паласе», премьер и matinées, а все это никогда не прекращалось в Мадриде, даже в самые мрачные и скорбные времена.

Война для сестер Каравагио пронеслась, как летняя гроза, которая не омрачила их шумное веселье, и сколько еще таких семей было в Мадриде.

Я чувствовал себя истинным республиканцем, преданным Асанье, и был готов провести войну, если она придет, в Мадриде, где пребывало правительство. Сторож и садовник продолжают то и дело доносить на нас. Война начинается с восстания в Мелилье. Испания вспыхивает снизу, пламя лижет сначала ее босые мавританские ступни.

Тетушка Альгадефина каждое утро ходила на работу в канцелярию Асаньи, который не придавал пока большого значения восстанию в Африке. Он был большим интеллектуалом, но мало понимал в Истории, а в Истории некоторые события происходят молниеносно и надо уметь их предугадать. Тетушка Альгадефина отдыхала каждый вечер в своем шезлонге, и я читал ей Хорхе Манрике, Педро Салинаса, Гильена, Рубена, Лорку, Кеведо, фрая Луиса. Рубена, правда, читала мне она, потому что знала его наизусть, и я ревновал ее к никарагуанцу, стихи которого продолжали жить в памяти моей тетушки/любовницы.

Ночью, в темноте, я молча проскальзывал в ее кровать, и днем мы никогда не говорили об этом, а вечера проводили в разговорах о политике.

— Как мог Унамуно продаться Франко, тетушка?

(У меня словно было две женщины, ночная и дневная. Ночью я ее любил. Днем я был ей племянником. Эта таинственная двойственность очаровывала меня.)

— Унамуно и не думал продаваться. Он отдался. Продаться было бы более достойно, Франсесильо.

— Более достойно?

— Продаются великие предатели, отдаются бедные проститутки.

— Унамуно часто бывал в этом доме, и он не робел перед Примо.

— Видишь ли, по его теории, стране нужен железный диктатор.

— И он решил, что железный диктатор — это Франко?

— Конечно.

— Но почему он так решил?

— Это все его религиозность, его «христианский дух».

— Ты думаешь, тетушка?

— Унамуно был бы святым, если бы его не мучили противоречия между разумом и верой, для него главное, что Франко тесно связан с католической церковью.

— Какое убожество.

— От веры человек мельчает, Франсесильо.

— Но Унамуно…

— Это в нем всегда было.

Я жил с двумя женщинами, с мудрой тетушкой/матерью и с ночной, недоступной взору любовницей. Унамуно предпринял унизительную попытку дискуссии с Мильян-Астраем[118] в Саламанке и больше уже не выходил из дома. Такова была цена, заплаченная Мигелем де Унамуно за свои колебания. Он сам сделал себя узником.

Хосе Мильян-Астрай-и-Террерос

— Но ведь Унамуно — сама независимость, тетушка.

— Унамуно — само сомнение. Он мужественно переносит свои сомнения, но это ничего не меняет, он состоит из них.

— И что же теперь?

— Республика мало-помалу теряет своих сторонников.

— А дон Мануэль?

— Дон Мануэль хочет предотвратить войну, ни в коем случае не допустить ее, хотя без армии сейчас не обойтись. Но дон Мануэль не понимает этого.

— Ты тоже не веришь в своего начальника?

— Как в военного предводителя — нет. Он ведь сам сказал однажды, что никогда бы не начал гражданскую войну.

Через несколько месяцев Унамуно умрет в Саламанке, за чтением книги в постели. У него были нелады с мозговым кровообращением, но он никогда не обращался к врачам. И, конечно, его доконало чувство вины.

— От чего умер Унамуно, тетушка?

— От себя самого.

— Что это значит?

— От чистого противоречия, которое всегда жило в нем.

— Так он был за Франко или против Франко?

— Он и сам этого не знал.

Валье умер несколькими месяцами раньше, в Галисии. Валье, напротив, вполне определенно стоял за Республику и за Асанью. Время показало, что в эстетах больше благородства, чем в моралистах. Унамуно был не способен умереть за идею, а Валье был готов умереть за придуманную, но не ставшую реальностью, великую народную Республику Асаньи. Я никогда не забуду речей Валье за обедами по четвергам, в Атенее или Казино. Никогда не забуду его египетские сигареты и белые туфли. Сегодня он классик, как Кеведо или Сервантес. Ему для этого не потребовалось столетий.

— В Галисии умер Валье, тетушка.

— Мы остаемся одни, племянник.

— Дон Рамон как раз был убежденным республиканцем.

— И страстным человеком, Франсесильо.

Я промолчал.

— И лучшим, величайшим писателем Испании, Франсесильо.

— Почему он уехал из Мадрида?

(Для меня тогда пребывание в Мадриде являлось знаком верности Республике.)

— У него был рак. Он уехал умирать домой.

— Но он много чего нам оставил.

— Почитай мне какую-нибудь из его «Сонат», Франсесильо, ведь у тебя такой хороший голос, как говорил Унамуно.

Франко, однако, не спешил выходить на авансцену, пока ситуация не станет ясной. Эта осторожность пришла к нему не с опытом, он такой родился.

«Савоя-Маркетти SM.81 Пипистрелло» («Летучая мышь»)

Гитлер и Муссолини посылали Франко «юнкерсы» и «савойи»[119]. Асфальт Мадрида был устлан телами погибших. Я читаю тетушке Альгадефине сонату Валье, которая звучит и модернистски, и по-старинному, прекрасно и резко, похоже на Рубена и Д’Аннунцио, но больше всего, конечно, на самого Валье.

Проза Валье убаюкивает тетушку Альгадефину, она дремлет, и тонкое, порывистое, под стать ее больному дыханию, дуновение со стороны сьерры пытается отогнать далекое и холодное солнце, которое смотрит на нас через тополя, яблони и черешни.

Я набрасываю на спящую тетушку Альгадефину шаль и тихо ухожу в дом, где уже никого нет (до моей ночной женщины остается несколько часов).


Мария Эухения предстала перед нами в полдень, когда мы собирались обедать и Магдалена уже поставила приборы (у тетушки Альгадефины было обострение, и она взяла короткий отпуск). Мария Эухения спустилась в строгом одеянии бернардинки, красивая, торжественная и, по обыкновению, загадочная.

— Я обедаю с вами в последний раз. Я решила, что должна вернуться в монастырь.

— Хорошо, — сказала тетушка Альгадефина. — Мне кажется, это правильно, что ты туда возвращаешься, это твоя обязанность, твой долг, ведь ты сама это выбрала. Я только не понимаю, почему ты так одета. В котором часу за тобой приедет машина?

— Какая машина?

— Не говори мне, что ты собралась идти по Мадриду в монашеском одеянии. Ты не знаешь, что творится на улицах.

— Я знаю, что творится на улицах, и мне все равно. Лучше так.

Тетушка Альгадефина, задумчиво помолчав, сказала:

— Ты ищешь мученичества или смерти.

— А может, и того и другого, Альгадефина.

— Ты искушаешь судьбу.

— Ты всегда считала, что я искушаю судьбу, еще до того как я стала монахиней.

— Я всегда считала тебя близкой подругой и женщиной, которая умеет молчать.

— Но ты не видишь меня монахиней-бернардинкой.

— Я думала, что ты стала монахиней из-за смерти дона Жерома, но потом поняла, что нет.

— Ты меня осуждаешь?

— Я стараюсь никогда никого не судить без крайней необходимости, и меньше всего — подруг.

— Тогда дай мне уйти с миром.

— Ты пришла с миром и уйти можешь с миром, но наша дружба с детских лет дает мне право сказать, что не монастырь тебе нужен, ты ищешь смерти.

— И это не заслуживает уважения, по-твоему?

— Мне кажется, больше заслуживает уважения тихая смерть без зрителей и излишней театральности, как умер Валье или Унамуно.

— Как надеешься умереть и ты.

— Да, возможно. И довольно скоро.

— Прости, я не это хотела сказать.

— Я тоже не хотела говорить ничего из того, что сказала. Ступай к своим бернардинкам, к своим ополченцам, к кому угодно.

— Идет война, Альгадефина.

— Я с ней сталкиваюсь больше и чаще, чем ты.

— Я это знаю, но твой дон Мануэль проиграет войну.

— Но пока он ее проигрывает, ополченцы изнасилуют всех монахинь Испании и сожгут все монастыри.

— Ты смеешься надо мной, потому что я не на вашей стороне.

— Да, ты на другой стороне, на плохой стороне, но я не смеюсь, потому что это твое личное дело.

— Что ты имеешь против меня, Альгадефина?

— Ничего. Я даже не прошу тебя прятаться у нас и дальше. Я думаю, твой долг — вернуться в монастырь, но вернуться не так.

— Я возвращаюсь, как хочу.

— Ну иди.

— Тебе кажется, одеться так — это вызывающе?

— И очень опасно.

— Или я приду в свой монастырь так, или не приду вообще.

— Ты вспоминаешь дона Жерома?

— Да.

— Ты сильно изменилась с тех пор, как его не стало.

— Его у меня отняли немцы в глупой бессмысленной дуэли. Теперь немцы, руками Франко, убьют нас всех. Ну что ж, пусть я буду первой.

— Ты уже опоздала.

— Ты всегда была ироничной, Альгадефина.

— Спасибо.

— Ироничной женщина бывает в двух случаях: либо она умна, либо она больна.

— Во мне оба случая сошлись.

— А я всего лишь женщина сильная. И сильной меня сделала смерть дона Жерома. Я думаю, гражданская война началась с той дуэли.

— Здесь ты права.

— Я сумела понять это, оттого и пошла в монахини.

Установилось долгое молчание. Тетушка Альгадефина умела замолчать вовремя, оставить последнее слово собеседнику. Этой мудрости, как и, возможно, иронии, я научился у нее. Мария Эухения встала и на прощание поцеловала нас обоих.

Близкие подруги расстались холодно, мне это показалось достойным сожаления и очень досадным. И только потом я понял, что таким образом они скрывали взаимное волнение, что это вид женского дендизма, сдержанность почти мужская.


Монахиня Мария Эухения шла по улицам Мадрида, на нее глазели, кто-то ее оскорблял, кто-то подбадривал. Наконец ее остановили ополченцы.

— Стой, монахиня. Куда это ты так вырядилась?

— В монастырь Сан-Бернардо.

— Туда идти далеко. Может, сядешь в трамвай?

— Мне больше нравится пешком.

— Ясно. А ты знаешь, что мы можем тебя убить?

— Знаю.

— А знаешь, что мы можем тебя поиметь?

— До или после того как убьете?

Ополченцы захохотали.

— Но ты бы предпочла остаться в живых?

— Почему бы и нет?

Ополченцы — рабочие, каменщики, дворники — изумились ее бесстрашию.

— Ну тогда тебе придется пройти через многое, монахиня.

Вперед вышел высоченный парень, молодой, белокурый, видимо, их командир.

— Эта женщина заслуживает уважения. Продолжай свой путь, сестра-монахиня, тебе еще встретятся другие товарищи.

— Спасибо, милый юноша.

— Почему ты разрешаешь ей уйти?

— Она почти святая. Такая женщина достойна уважения.

— Это так.

Полупьяным ополченцам-сквернословам в потных рубашках, утомленным жарким июльским солнцем, было скучно, хотелось войны и активных действий. Асанья был единственным, кто понимал, что с такой армией войну не выиграть. Монахиня Мария Эухения продолжала свой путь по Мадриду 18 июля, и не было конца этому дню, 18 июля, он длился, казалось, месяцы, годы, столетия.

Как сказал высокий ополченец, другая группа ждала ее впереди, но эти были более уважительными или более робкими, то ли сильнее устали, то ли совсем напились, они задали ей несколько вопросов и позволили идти дальше.

Памятник Франсиско Гойе перед музеем Прадо в Мадриде. Выполнен из бронзы, мрамора и гранита в 1902 г.

Монахиня Мария Эухения шла по Мадриду как по острию ножа, она шла по Мадриду, как по военному лагерю, она шла по грязным переулкам, по многолюдным площадям, по пустынным улицам, сквозь трамвайный звон, сквозь веселье и грусть, она шла по Мадриду, и лопнувшее яблоко лежало на трамвайных путях, она шла по Мадриду, и мертвый человек плавал в фонтане Сибелес, она шла по Мадриду, и Гойя, сняв шляпу, скорбно смотрел на нее, она шла по Мадриду, и огромные здания, утопая крышами в необъятной голубизне, бросали оттуда свою неоклассическую тень на бедняков и революционеров, сумасшедших и пьяниц, балерин и цыганок, убийц и мертвых, и продавец сыров лежал, скрючившись, посреди улицы рядом со своим раздавленным ослом и перекореженной повозкой, и побитые кувшины с сыром валялись тут же — глиняные черепки на бело-красной плитке мостовой.

Монахиня Мария Эухения, наконец, встретилась с пикапом фалангистов, которые ехали убивать ополченцев.

— Куда вас отвезти, сестра?

— К бернардинкам, тут уже близко.

— Как вы смогли пройти, ведь кругом бог знает что творится.

— С ополченцами я уже разобралась.

— С ними разобраться можно только с помощью ружей.

— Ну вот же я — целая и невредимая.

Они оставили ее у дверей бернардинок. Монастырь наполовину сгорел, но еще давал приют монахиням.

Мавры Франко стояли в Каса де Кампо[120] и в Университетском городке, они стояли там не один месяц, а легионеры Мильян-Астрая были в Карабанчеле[121]. Они тоже простояли там довольно долго. Я и с маврами пил чай, и у легионеров ел бутерброды. Я не был ни фалангистом, ни ополченцем. Я был сторонником Асаньи, как тетушка Альгадефина, но на всякий случай не говорил об этом в барах. О Марии Эухении мы никогда ничего больше не узнали. Ее проход через военный Мадрид в монашеском одеянии остался в памяти почти как чудо, сродни чудесам в житии святых. Ведь Мадрид в тот день истекал кровью, как скрюченный продавец сыров с раздавленным ослом и разбитыми кувшинами посреди улицы Санта-Энграсия, глиняными черепками на окровавленной мостовой.


Испания красная и Испания священная. Я жил на две Испании. Но, говоря о двух Испаниях, я значительно все упрощаю. На самом деле было много Испаний, в борьбе сошлось много разных сил, и эта сложность, многое объясняя в гражданской войне, превратила ее в войну безнадежную. Испания — задача, не имеющая решения, как сказал мне Эусебио Гарсиа, писатель и друг из кафе «Реколетос».

— Испания — задача, не имеющая решения.

Он был на двадцать лет старше меня и нуждался в ученике, как всякий учитель, и он нашел его во мне: мальчике, который молчит и слушает или задает вопросы, и эти вопросы никогда не кончаются.

Эусебио Гарсиа был сторонником Асаньи, как и я, но он также молчал об этом, потому что революционеры стали относиться к Асанье враждебно, после того как выяснилось, что он не хочет гражданской войны.


Герника — самый чудовищный эпизод войны, и картина Пикассо его не только увековечила, но и овеществила, что в общем-то одно и то же. Заметим, однако, что изначально Пикассо рисовал совершенно другое и делал это на заказ, но потом переработал уже написанное.


Я оставлял дома тетушку Альгадефину на попечение доктора дона Фернандо, который наблюдал ее всю жизнь и, кроме того, был красным. Ночью я возвращался домой, рассказывал ей о том, что видел за день, и мои рассказы приводили ее в восторг (как, например, история о Марии Эухении, монахине, за которой я шел по пятам 18 июля).

Что такое коммунизм и анархизм, я тогда еще не совсем понимал. Тогда моим кумиром был Асанья, и это сближало меня с Эусебио Гарсиа.

Гарсиа был парадоксальным диалектиком, фонтаном идей, искрометным оригинальным собеседником, в жизни не написавшим ни одной книги или статьи. Он был философом, но излагал свои мысли устно, как Христос или Сократ. Я встретил его в «Реколетос» и выбрал своим учителем, или он меня выбрал как ученика, теперь уже и не знаю, как оно было на самом деле.

Эусебио Гарсиа соединял в себе античного пророка, греческого философа и нищего мадридского бродягу. Хоть он специально не рядился красным или кем-то еще, но с его грязным галстуком-ленточкой он имел вид человека, перебежавшего от Асаньи к левым. Я же, как мне кажется, не бросался в глаза. Одежда на мне была заношенной и мятой. Тетушка Альгадефина не занималась домашними делами, ни глажкой, ни стиркой, ни уборкой, а Магдалена ограничивалась тем, что стирала мне белье и кое-какие рубашки. И я походил на уличного мальчишку-оборвыша, который прибился к революции (хотя на самом деле я до нее еще не дорос).

С Эусебио Гарсиа я целыми днями бродил по Мадриду, истекавшему кровью, оглохшему от революционных песен, и он, не переставая, рассуждал о том, что мы видели, ну прямо как Сократ на улицах Афин.

Однажды в дом заявилась толпа ополченцев. Тетушка Альгадефина остановила их, выкинув вперед руку — блеснули кольца на пальцах, и только я заметил, что рука ее чуть дрожит.

— Здесь жил дон Мартин, говорят, он был масоном и красным.

— Если он был масоном, то держал свое масонство в страшном секрете, так что никто в семье даже не догадывался об этом. Но разве вы не ополченцы?

Они хитро посмотрели друг на друга и рассмеялись.

— Мы фалангисты, мы переоделись, так нам легче работать.

— И что вы, фалангисты, имеете против деда?

— Он знался с Гальдосом и Валье-Инкланом, другом Асаньи.

Тетушка Альгадефина вздохнула с облегчением — слава богу, она не успела сказать, что работает секретарем у Асаньи.

Они обошли дом, заглянули в каждую комнату, в библиотеку, в патио, в кабинет прадеда.

— Это кабинет дона Мартина Мартина?

— Вы даже не знаете его имени. Он был Мартин Мартинес. Я Мартинес по второй фамилии. Мне кажется, что настоящие ополченцы работают лучше, чем вы.

— Не говори так, мы ведь можем и застрелить тебя.

— Ну давайте!

— А ты смелая. Но дон Мартин или как его там, все-таки был масоном.

— Мы об этом не знали.

— Надо бы сжечь его библиотеку.

— Не очень-то у вас выходит казаться ополченцами.

Затем они привязались ко мне.

— А этот щенок почему не с нами?

Тетушка Альгадефина ласково провела рукой по моему лицу.

— Потому что ни он ни я этого не хотим.

— Парень, ты по годам вполне можешь быть фалангистом.

Я молчал. Пусть тетушка ответит за меня.

— Он не занимается политикой. Он поэт.

— Хосе Антонио тоже поэт.

— Поэт пистолетов.

— Эй, ты, думай, что говоришь.

— Меня зовут Альгадефина.

— Красивое имя.

— Мы уже поняли, что ты не с нами. Но знай — однажды придут настоящие ополченцы, и будет гораздо хуже.

— Не думаю.

— А дед все же масон. Пока, красотка, ты настоящая сеньора.

— И ты, щенок. Надо проследить, запишешься ли ты в Фалангу.

И фалангисты, переодетые ополченцами, уехали на ревущем «форде Т», наверняка принадлежавшем отцу одного из них.


В следующий раз ночью пришли настоящие ополченцы.

— И это все принадлежало дону Мартину Мартинесу, леонскому богачу, завсегдатаю мадридского Казино?

— А это что, плохо?

— Плохо иметь столько денег. Теперь это ведь все твое.

— У меня нет ничего, потому что нам ничего не осталось. По этим парням сразу было понятно, что они ополченцы настоящие. Они были хуже одеты, но более решительны в своих действиях. От них пахло вином и бедой.

— Мы должны осмотреть дом.

— Начинайте, с чего хотите.

И снова блеснули кольца, тетушка Альгадефина жестом пригласила их войти.

Они так же обошли весь дом. Им очень хотелось что-нибудь сжечь, но они не знали что.

— Твой дед был плутократом.

— Я не знаю, что это такое. У него были земли в Леоне, но он проиграл их в рулетку.

— Богатей.

— Фалангисты обвиняют его в масонстве.

— А ты… сразу видно, ты сеньорита.

— Я секретарь Асаньи.

Они растерялись. Повисла пауза.

— Асанья реакционер.

— Ну тогда идите к нему, а меня оставьте в покое.

— А кто этот парень?

— Он мой племянник. Последнее, что у меня осталось.

— И твой любовник?

— У меня бывали и получше.

— Язык у тебя подвешен. Ладно, мы вас прощаем, потому что вы разорены.

— Вы можете забрать то немногое, что еще осталось.

— Мы не воры. Мы только изымаем излишки.

— Я знаю, знаю. И я, внучка масона, на вашей стороне.

— Передай Асанье — или он поддержит анархистов, или долго не продержится.

— Передам.

— Пока, красавица.

— До свидания, ополченцы.

Так тетушка Альгадефина отражала атаки на дом. Как она правильно сказала, у нас не осталось ничего. Мы выживали. Я любил ее еще сильнее за хладнокровие и выдержку перед лицом Истории, перед друзьями и врагами, перед людьми в целом. И в своей твердости она ни в чем не уступала монахине Марии Эухении, за которой я неотступно следовал по красному Мадриду, когда она возвращалась в монастырь, о чем, думаю, я уже говорил.


Франко откладывает взятие Мадрида, потому что хочет сначала очистить от красных все испанские провинции, ему кажется, что сделать это военным путем быстрее и надежнее.

Негрин[122] выдвигает тринадцать пунктов, чтобы прийти к компромиссу с националистами. Он хочет спасти демократию (и жизни людей). Асанья еще ездит по Мадриду в машине с открытым верхом.

На Эбро[123] решается исход Гражданской войны, и мы знаем, кто в результате взял верх.

Полмиллиона каталонцев бегут во Францию.

— Полмиллиона каталонцев бегут во Францию, Франсесильо, — сказал мне Эусебио.

— А мы, Эусебио?

— Мы — Мадрид, а Мадрид еще держится.

Я, конечно же, не собирался оставлять тетушку Альгадефину одну, а уезжать с ней вместе тоже было невозможно. Она бы умерла в пути. Тем не менее я пробовал договориться с кем-то из друзей и даже с таксистами. Я готов был отдать все деньги, что оставались дома. Франция, французская медицина, поправившаяся тетушка Альгадефина, мы с ней, счастливые, на Лазурном Берегу.

В Мадриде продолжались праздники, коктейли, театры, танцы в «Ритце» (словно вернулись времена дона Жерома и немца кузины Маэны, такие далекие, такие близкие).

Забегая в бары, я заговаривал с каждым таксистом, в надежде договориться об отъезде. Франция, мир, здоровье, спасение моей любви. Наконец я нашел одного говорливого социалиста, который был готов ехать.

— Да, сеньорито. Меня радует, что вы тоже социалист. Я и сам думал уехать во Францию, потому что здесь уже полная безнадега. Да, сеньорито, завтра в восемь утра я у вашего дома. Я тоже собрался уезжать, я довезу вас до границы, и вы мне оплатите бензин. Меня зовут Фелипе, буду рад вам помочь.

Гарсиа, казалось, был немного разочарован моим бегством. Он собирался встретить войска Франко в Университетском городке и иронично приветствовать их вступление в Мадрид.

Фелипе отвез меня домой той ночью, чтобы утром не искать дорогу.

— Сейчас я ничего не возьму. Рассчитаемся на границе.

И мы оба засмеялись. Тетушки Альгадефины не было ни в шезлонге, ни в патио, ни в саду. Было поздно, и она, конечно, уже легла. Я даже не позвал Магдалену. Я горел желанием рассказать моей любимой о планах нашего отъезда, нашего спасения и ее грядущего лечения. Мы достанем все серебряные дуро, все золотые монеты, которые бабушка Элоиса хранила в своих шкатулках. С серебром и золотом можно ехать куда угодно. Тетушка Альгадефина была в постели, она спала. Я поцеловал ее в прохладный лоб. По крайней мере, температуры у нее нет. Я снова ее поцеловал, взял за руку. Она была мертва.

Я сел на краешек кровати, нашей кровати, и заплакал. Потом вышел на балкон, передо мной лежал ночной июльский Мадрид, только отдаленные выстрелы и разрывы тревожили его спокойный сон. Я вдруг перестал понимать, кто я, что я, где я, откуда я, что делаю. Я потерял мою любовь, но гораздо острее, чем боль от этой потери, я ощущал свою растерянность — у меня больше не было жизненных ориентиров, отныне меня никто по жизни не вел и никто ничего не объяснял.

Я вернулся к ней, и увидел на постели письма и стихи Рубена. Я почувствовал, что меня предали. Она умерла, слушая музыку стихов гениального индейца, он белей олимпийского снега, лебедь с розой оттенков агата, что крыло, словно веер в полнеба, раскрывает на фоне заката. Она никогда не была моей. Она принадлежала Рубену, она принадлежала другой эпохе, не моей. Я подумал, что должен вернуться на улицу, на войну, к Мадриду, найти снова Гарсиа, или кого-то другого, кто скажет, что мне делать и что мне думать. Пробили часы и тут же прозвонил колокол с монастырской колокольни. Ночные звуки мне помогли, и в голове прояснилось: сидеть над тетушкой Альгадефиной, похоронить тетушку Альгадефину рядом с семьей, потом одеться ополченцем и пойти по Мадриду, как бродячий полубог, сбившийся с курса, он белей олимпийского снега, лебедь с розой оттенков агата, что крыло, словно веер в полнеба, раскрывает на фоне заката.

Парк Ретиро в Мадриде. Хрустальный дворец
Загрузка...