В. Г. Фишер Австрийские интерьеры: Романная дилогия

РОДНЫЕ СТЕНЫ

ЦЕНТР ГОРОДА (Первая посылка)

Шоттенринг, он же Шотландское Кольцо, давно уже никак не связан с шотландцами, и уж совсем никак — с обручальными кольцами и прочими драгоценностями, и отыскать его совсем несложно. Едва оказавшись у Венского университета, ступайте по кольцевой магистрали на восток, к Дунайскому каналу, поглядывая на таблички с указанием улиц: черные буквы на белом фоне в овальной рамке сами подскажут — вот он, Шоттенринг.

Здесь, на Шоттенринге, архитекторы дедовских времен (перебрасываясь друг с дружкой акантами, перемежая их бордюрами, шахматными узорами и лепными гирляндами, подобно тому, как их сыновья запускали один в другого губкой, которой стирают с грифельной доски) поместили дома в стиле Рингштрассе: кариатиды из песчаника и гранита с бюстами из гранита и песчаника, балконы с амфорами, крыша, окаймленная четырехгранными столбами, львиные головы дверных колотушек для адвокатских апартаментов, занимающих целый этаж, мраморный Геркулес перед входом в швейцарскую, дверь-«шпион» с круглым отверстием, за которой сидит чех-привратник, высматривая, соображая и прикидывая, что за посетитель проходит по красной ковровой дорожке к лифту, какую из нумерованных медных кнопок нажимает, прежде чем неторопливо и комфортабельно исчезнуть в шахте лифта, заскользив по стальным проводам и чудодейственно избавившись от силы земного притяжения, подобно ведьме, обуржуазившейся настолько, что ей удастся обходиться в своих полетах без метлы.

Почему однако же обуржуазившиеся ведьмы направляются в дома на Рингштрассе, почему кровеносными тельцами поднимаются они по артериям лифта до четвертого, а то и до шестого этажа, осторожно раздвигая внутренние створки с латунными ручками и с грохотом захлопывая внешнюю дверь? Сигнальный выстрел для бдительного уха внизу, в швейцарской: на седьмом этаже из лифта вышла натурщица, на шестом — клиент адвоката, на пятом — пациент врача, на четвертом — делопроизводитель, а на втором — кто-нибудь из гостей господина барона.

Третий этаж пропускаем. Это — этаж путаный и непонятый, этаж моего стыда и страха. Сюда я не впущу чешского соглядатая из швейцарской, не впущу ни взглядом, ни помыслом, я придержу неизменно громыхающую внешнюю дверь лифта, — и пусть обуржуазившиеся ведьмы, целыми днями снующие вверх и вниз, обходясь без помела, поищут другой выход; по мне, пусть выбираются хоть через крышу, а уж оттуда, сверху, любуются остроконечными сосцами фасадных кариатид цвета асфальта, а не то — пусть заползают в швейцарскую, к привратнику, под его коричневое одеяло из грубой шерсти, где любит нежиться черный кот самого богемца. Почему бы им, черт побери, не задержаться в каком-нибудь кафе неподалеку от биржи на той стороне Ринга, почему бы не вложить последние деньги в акции одной из старейших железных дорог Австрии — Южной, которая (последней из двух мало-мальски крупных железных дорог) все еще остается в частной собственности? Я не позволю здесь выйти никому, я не открою внешнюю дверь, а створками внутренней прищемлю пальцы любому. На то у меня имеются серьезные причины. Этот второй этаж дома по Рингштрассе на Шоттенринге — моя отправная точка, первое место моего проживания, мой старт.

Кому же захочется, чтобы ему принялись мешать уже на старте? Известны ли вам спринтеры, собирающие возле стартовой позиции былых друзей по школе, тетушек и дядюшек, добрых-предобрых, дорогих и дражайших знакомых? К стартовой позиции, подскажет вам любой тренер, нужно относиться с максимальным уважением. Я опечатал внешнюю дверь лифта пломбой, имперской таможенной пломбой, если быть точным; пусть так оно и останется, пока вы во всех деталях не узнаете, что к чему в моем родовом гнезде. Что и само по себе не так-то просто, потому что здесь два места проживания, две входных двери, две квартиры, на самом-то деле образующие одно целое. Или это — один-единственный жилой этаж, на котором находятся две квартиры, в зависимости от того, делаешь ли из двух одну или из одной две: дьявольская арифметика эпохи грюндерства, — делать из нуля бесконечность, — вышла из моды. Каждой твари ровно по паре. Две прихожие, два туалета, две крохотные комнаты для прислуги, двое важных господ, — адвокат, допущенный к ведению дел в верховном и уголовном судах, и любовник жены, — семью содержит первый из них; двое детей, двое слуг, хотя с няней их получается трое, и это вносит в мое уравнение вероятности явную ошибку; два входа, они же, сообразуясь с вектором движения, два выхода; две религии: иудейская у родителей, римско-католическая у обоих детей, не образующих истинной парочки, потому что оба они — мальчишки; два музыкальных инструмента: рояль под бархатным чехлом и лютня, в сопровождении которой рыжеволосая хозяйка дома исполняет песни Шуберта, когда в пятницу вечером на журфикс собираются дамы; два серванта с беззвучно лающими фарфоровыми собачками, с маленькими смеющимися китайцами, восседающими в позе Будды скрестив ноги; складками жира растекаются их животы, не больно-то получившиеся у фарфоровых дел мастера; фарфоровые пастушки под розовыми зонтиками; молодой и красивый император Франц-Иосиф — его бюст изваян из белого, из белоснежно-белого бисквита; еще один бюст, чей он, этого я вам не открою: судьба сей императрицы сложилась на редкость несчастливо.

И два пузатых балкона с перилами в виде амфор (балконы домов по Рингштрассе таковы, что на них можно только стоять, слишком они узкие, чтобы усесться, вот и стоишь как какой-нибудь генерал, эрцгерцог или еще какая-нибудь важная шишка в многонациональной империи, шишка настолько крупная, что ей доверяют принимать парады); адвокат верховного и уголовного судов при случае выходит то на один, то на другой балкон, выходит приватным образом, чтобы глотнуть свежего воздуха и поглядеть с одного балкона на Дунайский канал, а с другого — на кирпичное здание биржи. Однако при правильном взгляде на вещи даже дислокацию балконов следует считать политической позицией. Римские формы и греческие линии биржевой архитектуры — это воплощенная в камне имперская игра всемирной буржуазии, а завершено строительство через двадцать лет после революции 1848 года. Стоя здесь, можно дышать полной грудью, можно говорить себе: я кое-чего добился в жизни. Но и у дислокации второго балкона (с видом на Дунайский канал) есть свои преимущества: почему бы не приобрести билет на пароход Дунайской судоходной компании, почему бы не подняться на борт и почему бы, покуривая дорогую сигару, не прислушаться к плеску волн, почему бы не отправиться вниз по течению — мимо Пресбурга[1], Будапешта, мимо летящих бакланов и пляшущих крестьян в румынских национальных нарядах, почему бы не доплыть до самого Черного моря? Да, такое вполне возможно, а значит, тебе доступна и другая жизненная позиция — позиция кругосветного путешественника.

Квартира во весь этаж разделена на две части. Жилая половина с роялем, лютней и фарфоровыми китайцами — и адвокатская контора. Клиенты входят с лестницы слева, они дергают за медный колокольчик на двери, их впускают и препровождают к оленьим рогам гардероба. Дверью на лестнице справа пользуются разносчики, гувернантки, а также любовник, ею пользуются оба мальчика, возвращаясь во второй половине дня с урока закона Божьего для католиков, пользуются родственники, наезжающие в гости из маленького гетто в Моравии. Тамошний храм снаружи выглядит так же красиво и снабжен такими же круглыми барочными окнами, как желтая часовня в шенбруннском замке, — столь же изящная параллель к эпохе феодализма, как и сама история возникновения гетто: граф из Лисица передает графу из Ломница две еврейские семьи в обмен на две пары собак. «И эти еврейские семьи с собачьей родословной, — шутливо говорит граф, — кладут начало моему иудейскому зверинцу». И вот из этого-то зверинца в Вену и наезжают родственники, они входят с лестницы направо, их быстро впускают и прячут: провинциальный запашок не всем по нраву!

И вот сидит какая-нибудь провинциальная тетушка (тетушка Эстерль, к примеру, сестра адвоката верховного и уголовного судов), сидит на канапе стиля бидермайер с ножками из вишнево-красного дерева и со спинкой, обтянутой белым репсом, прошитым зелеными полосами с золотым кантом, осматривается в гостиной, замечает перевернутую лютню с ленточкой, лежащую на фетровой подстилке на черном зеркальном льду «бехштейна», замечает фарфоровых китайцев в стеклянной горке, может быть, краем глаза видит, как пляшет по надраенному до янтарного блеска паркетному полу тень остроконечного сосца кариатиды, переводит дух и обращается к находящимся в полном замешательстве родственникам:

— Расскажите мне, что делается на свете! Вы ведь как-никак живете в большом городе!

Послушай, тетя Эстерль (этого, правда, никто не произносит, все, к сожалению, чересчур трусливы), квартира на венском Шоттенринге наискосок от биржи и рядом с Дунайским каналом — сама по себе и часть, и оболочка большого мира, своего рода Платонова аллегория пещеры. И вместо того, чтобы рассказывать о школьных успехах твоих крещеных и, вместе с тем, обрезанных племянников, о любовных похождениях твоей красавицы-невестки или о последнем появлении коронованной четы в королевской ложе придворной оперы, я лучше набросаю тебе горизонтальную проекцию квартиры с двумя входами, квартиры, принадлежащей твоему брату, адвокату верховного и уголовного судов, твоему брату, живущему в Вене, — хочешь узнать человека, узнай его дом, — а грандиозностью эта квартира ничуть не уступает большому миру, о котором тебе хочется разузнать — ad cognosccndum genus humanus sufficit una domus![2]

Этой гостиной, в которой ты находишься, гостиной с двумя высокими окнами, с внутренней стороны зачехленными вишнево-красными портьерами, с внешней стороны охраняемыми кариатидами из гранита и песчаника, гостиной, заставленной мебелью в стиле бидермайер, смягченной ненастоящим персидским ковром, запуганной бехштейновским роялем, который дышит нотами, время от времени оглашаемой дребезжанием передвигаемого чайного столика на колесиках, заставленного кофейниками в чехлах из набивной ткани розового цвета, ореховыми штруделями и пышками, блюдами ветчины и куриных ножек, гостиной, обеспокоенной гостями и осмеянной фарфоровыми китайцами, — этой огромной гостиной соответствует другая, столь же огромная комната в противоположном конце коридора, выложенного метлахской плиткой.

Кабинет адвоката верховного и уголовного судов, — точно такие же кариатиды в качестве законных стражей, точно такие же, только коричневые, портьеры, и тяжелый, как нечистая совесть, письменный стол, — в псевдоготическом стиле, с резным змеевидным орнаментом по углам; зеленое сукно покрывает лысую столешницу; фотография супруги: мама и оба мальчика в матросках, кроткие как овечки и чистенькие, все трое — в бархатной рамке с клеймом «Фотограф Императорского и Королевского двора Чарльз Сколик, Вена, напротив церкви Пиаристов»; чернильница с серебряной крышкой: шапку долой и на колени перед адвокатом, допущенным к делам в верховном и уголовном судах, но не для молитвы по команде, как в армии, — чернильница снимает шапку перед каждым клиентом, ручка с разинутым металлическим клювом уже наготове, но чисто символическое подобострастие, мысленное коленопреклонение она тактично откажется вносить в протокол. За письменным столом — высокое кресло, резная спинка которого лишь самую малость не достает до праведного неба над столицей империи и резиденцией императора, трон раввина, кресло поучения и наставления, лишенное религиозного смысла, святая святых адвокатского кабинета, омфалос правосудия, пуп общего и гражданского права всей империи, лейб-центр казуистики, возвышающийся над головой адвоката верховного и уголовного судов, тогда как над самим креслом возвышается только броневик канцелярского шкафа (патентованный шкаф со шторными затворами), битком набитый бумагами, подлинная кульминация драмы, разыгрываемой здесь самой мебелью.

Не хочется ли тебе, тетя Эстерль, сдвинуть этот гофрированный броневик с места, не хочется ли на пару со мной с хохотом расшвырять все эти бумаги по комнате? Тут он весь, тут как тут, — шум и шорох большого мира, подшитый в папки. Дело Гемахера-Зимлингера: темные делишки, тайные подтасовки при распределении муниципальных контрактов, тьфу ты, черт, что за дрянь. Дело Розенкранца-Поргеса: мошенническая торговля текстилем, Вена, 2-й район. Дело Лихтблау-Хёльвёгера: дрязги в архитектурных кругах, зависть дилетантов, с поганым антисемитским душком. А эта вот пухлая папка — наследство пивовара Гайстингера: человек из низов, поднявшийся наверх на волне пенистых, шипучих коричневых дериватов хмеля и солода, скупивший землю в предместьях за официальной городской чертой и вовремя сбывший ее спекулянтам недвижимостью (когда доходные дома вошли в моду), человек, владевший также лесами и еще невозделанными лугами и не оставивший наследника, кроме трех рассорившихся друг с дружкой сестер, которые и подключили нас, тетя Эстерль, к этому делу, правда, с большим опозданием.

Рядом — столовая со столом на шесть персон, раздвижным и становящимся похожим на продолговатый яблочный штрудель, и уж тогда здесь поместятся восемь, а в случае крайней необходимости — и все двенадцать гостей. Но ни при каких обстоятельствах не двадцать четыре персоны. Число двадцать четыре самым таинственным образом выходит за пределы нормального домашнего хозяйства в буржуазном кругу, таким образом, оно должно оставаться табуированным. Или вы когда-нибудь слыхали про то, чтобы перед одним из домов на Рингштрассе останавливались сани или карета с двадцатью четырьмя белыми лошадьми в упряжке? Вот и в этой столовой не сервируют завтрака на двадцать четыре куверта. Подобную фантасмагорическую мечту скорее феодального свойства лелеет разве что супруга адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах, возможно, как раз поэтому ее любовник, который, наряду с прислугой и разносчиками, пользуется дверью справа, — не кто-нибудь, а благородный «фон», капитан I ранга императорского и королевского флота.

Тетя Эстерль считает, что столовая и в ее нынешнем виде в полном порядке: стол, за который, раздвинув его, можно усадить двенадцать человек, сервант с высокой витриной, фигурные ключи, украшенные желтыми декоративными кистями, в витрине — бокалы на высоких ножках, парадный сервиз с золотой каймой, рюмки, точь-в-точь такие, как на картине, что висит на стене в столовой рядом с красной феской и кривой саблей, на лезвии которой играют блики солнечного света, а на переднем плане расположена уменьшенная гипсовая копия Венеры Милосской. Светлая лимонная кожура, очищенная спиралью, — таков сюжет картины, висящей рядом, — интерьерное полотно, проникнутое ориенталистским настроением, как пояснил профессор Академии Гиппенфердль, преподнося натюрморт в качестве так и не оплаченного надлежащим образом гонорара за юридические услуги, потому что и у служителей муз случаются судебные тяжбы; над столом — люстра, самое настоящее хрустальное чудо, как в ложе придворной оперы, как в испанской школе верховой езды, как в высшем свете, только самую малость меньших размеров.

Столовой в одной половине квартиры соответствует столь же просторное помещение во второй. Еще один кабинет адвоката со всеми положенными аксессуарами: письменный стол с нечистой совестью, канцелярский шкаф-броневик, чернильница с серебряной крышкой, бородатый господин в высоком кресле (родной брат адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах и восседающего в соседней комнате). Я уже говорил, что все здесь наличествует в двойном наборе. Каждой твари — по парс. Двое братьев делят адвокатскую контору, арендную плату, расходы на пишбарышню, на штемпельную подушечку, разноцветную тесьму черно-желтых скоросшивателей и сургуч, тогда как положенную пошлину оплачивает клиент, или ее закладывают в общую сумму гонорара (если клиента имеет смысл не отпугивать в надежде на новые выгодные дела). И еще одна комната по соседству — казенная, лишенная малейшей фантазии копия обоих адвокатских кабинетов. Здесь сидит младший партнер, молодой господин доктор, из клиентуры ему достается разве что плотвичка.

Воспроизведя горизонтальную проекцию кабинета младшего партнера на схеме второй половины квартиры, мы обнаружим прямоугольник супружеской спальни. Высокие, орехового дерева кровати в стиле бидермайер, а на них громоздятся пуховые постельные принадлежности; четыре шкафа с овальными дверцами — для белья и для одежды; белый крашеный умывальник, фарфоровый кувшин для воды, развевающиеся марлевые занавески на окнах; шнурок сонетки на стене между кроватями. Стоит дернуть за шнурок, размышляет хозяйка в полудреме, и откроется шкаф, благоухающий бельем, и из-за расположенного на его дверце зеркала появится окутанный облаком лаванды капитан I ранга императорского и королевского флота, благородный «фон», ее дорогой любовник в белоснежной накрахмаленной парадной форме, он отвесит короткий поклон, обмеряет парадным шагом четырехугольник супружеского ложа, остановится перед спящим супругом, быстро отдаст честь, обнажит шпагу и заколет адвоката, допущенного к делам в верховном и уголовном судах. Да нет же, откроется другой шкаф, платяной, думает в полусне хозяин дома, и оттуда выйдет ребе Соломон из моравского гетто, доводящийся дядюшкой тете Эстерль и, между прочим, родным отцом самому господину адвокату, и примется вышвыривать, вышвыривать и вышвыривать католические ризы, епископские митры, сутаны капуцинов и бенедиктинцев, пышные мантии, расшитые золотом, и черный убор монахинь, — примется вышвыривать все это на супружеское ложе, а сверху, на всю эту гору одежды, полетит канделябр-семисвечник. И все займется огнем. На самом же деле, потянув за шнурок, можно вызвать только слугу, кухарку или горничную. Благородный «фон» в парадном мундире и ребе Соломон, лютый во гневе, — парочка не из лучших.

Парочку получше можно составить, хоть и окажется она разделенной двумя застланными ослепительным бельем кроватями, из фотографий в серебряных рамках на ночных тумбочках; на мраморной поверхности тумбочки со стороны хозяйки дома красуется хозяин дома, супруг, адвокат верховного и уголовного судов — в сером пальто на меху с отороченными мехом отворотами, трость под мышкой, пенсне на носу, а на голове — котелок; на мраморной поверхности тумбочки со стороны хозяина дома, рядом с выточенной на токарном станке подставкой для карманных часов, — фотография хозяйки дома: лютня в руках, букет из сухих трав и листьев (аксессуар фотоателье), глубокий взгляд с поволокой. Почему? Такой вопрос могла бы задать тетя Эстерль, она вечно задает бестактные вопросы… Почему на мраморной поверхности ночного столика не красуется в одном случае капитан I ранга императорского и королевского флота в парадном мундире, а во втором, пусть и на расстоянии в две кровати, лютый во гневе ребе Соломон с пылающим семисвечником? Позволь тебе, тетя, объяснить: из-за мальчиков в матросках. Чти отца своего и мать свою, а вовсе не капитана императорского и королевского флота в белом парадном мундире и не дедушку Соломона с зажженным канделябром на семь свечей. О нем, о деде, чем меньше вы будете знать, тем лучше: для учеников Шотландской гимназии моравское гетто — местечко слишком уж экзотическое, не для пеших прогулок. О регулярных походах туда нечего и думать, тем более — тем, кто носит матроску. В Ветхом завете имя Соломон звучит, разумеется, замечательно, но с таким именем не больно-то сделаешь карьеру в многонациональной империи, хотя и увядает оно в данном случае на практически безжизненной ветке фамильного древа. Или вам и впрямь в день торжественного шествия на празднике Тела Христова, когда его святое апостольское величество император Франц-Иосиф собственными ногами ступает под небосводом, хочется заковылять вслед за набожными учениками Шотландской гимназии с семисвечником Соломона в руках? Почему именно в спальне нужно впадать в патетику? Спальня есть спальня, и все, что происходит в спальне, остается недоказуемым, как все спальные истории.

Так уж лучше я распахну вторую дверь спальни, оклеенную обоями в бурых разводах, чтобы проникнуть в начинающийся здесь лабиринт. Лабиринт включает детскую, комнату для прислуги, кухню и ванную. Ванная по форме напоминает кишку, протянувшуюся между родительской спальней и детской, водогрей в ней — размером с паровоз, масляная краска на нем облупилась, пол выстлан метлахской плиткой в черно-белую шашечку, окон нет, только вентиляционное отверстие с клапаном, открывающееся во внутренний двор дома. Банные и личные полотенца висят, подобно церковным облачениям, на медных крючках; зубные щетки, губки, банки с ароматической солью — все находится на положенном месте, ничего экстраординарного, никаких потаенных ниш, никаких зеркальных поверхностей, могущих послужить декорациями для «снов наяву»; никаких трогательных или страшных историй, подобных тем, что обитают в спальне или на другом конце квартиры, в адвокатских кабинетах. Тем не менее именно ванная приводит тетю Эстерль в наибольший трепет. Ванная кажется ей геральдическим зверем на гербе крупной буржуазии, хвост которого — ванна, нескончаемо длинный хвост, вбирающий в себя на покрытом снегом и льдом Раксе и в районе Шнесберга хрустально-чистую горную воду, нагревающий ее в раскаленном брюхе похожего на паровоз водогрея и извергающий вместе с огненным дыханием пара на ученую спину брата, неся с собой освежение. Или на детские тельца племянников (о невестке она вспоминает реже). Да и не все она видит в четких очертаниях, в замысловатой, но постижимой каллиграфической эмблематике гуманистической традиции, в гиперболах и литотах историков грядущих времен: средневековые императоры и святые предстают в тогах, подобающих цезарям Светония, а значит, восходят ко временам язычества. Разумеется, тетя Эстерль не обучалась в гимназиях, где невеждам приходится бубнить вслух античные гекзаметры, и все же ее хватает на то, чтобы оценить ванную в геральдическом смысле, а вот со столь же эпическим истолкованием комнат для прислуги, каморок, как их называют в Вене, у нее ничего не выходит.

Здесь перед вами, дорогие мои первоклассники, сугубая материя. Материя и дух — это великая проблема, увиденная в совсем иной плоскости. По сравнению с комнатами по ту сторону от ванной перед нами — пример материи в ее первозданности: пол покрыт неровными занозистыми досками, те же доски под покровом паркета (как грубые каменья под обработанным слоем земли) можно обнаружить и в господских комнатах, — в гостиной и в столовой, — но внимание отвлекает сам надраенный, медового цвета паркет; те же розовые чехлы для пуховых одеял замаскированы на господской половине вышитыми, подшитыми, с бахромой и в рубчик сменными белыми пододеяльниками. Мировой дух воспаряет однако же из простых вещей, из первичных форм, восходя циклическими кругами эволюции на протяжении миллионов тысячелетий. 50 миллионов лет понадобились природе, чтобы из четвероногих тварей размером с терьера, обитавших в заболоченных тропических лесах, развились наличествующие сегодня четыре вида диких лошадей.

Следовательно, мировой дух воспаряет и из розовой праматерии пухового одеяла кухарки, воспаряет из занозистых досок пола в комнатах для прислуги, восходит извилистым кружным путем к лампочке без абажура, исчезает в хитром трубопроводе дома на Рингштрассе и вновь материализуется по ту сторону ванной комнаты в качестве надраенного до зеркального блеска паркета, в качестве вышитых, подшитых, с бахромой и в рубчик пододеяльников, и, на следующей ступени развития, — в качестве кариатиды на фасаде дома, в качестве Афины Паллады из белого гипса, в золотом шлеме, повернувшейся к парламенту спиной. Наконец, преодолев в полете грань между неживой и живой природой, мировой дух становится адвокатом верховного и уголовного судов, становится учителем гимназии, специалистом по классической филологии, депутатом парламента, министром без портфеля, а затем и премьер-министром, которому даруют наследственное дворянство. Первоклассники, я вас спрашиваю: вам все понятно?

А вот изображения святых, увы, не имеют ни двойников, ни аналогов в медово-желтом, надраенном до зеркального блеска бытии по ту сторону водораздела, каким, строго говоря, и является ванная комната. Покрывшийся зелеными пятнами святой Непомук с тремя звездами в волосах; святой Леопольд, покровитель страны, изображенный на скверном картоне; целый мир святых мест, запечатленных на дешевых открытках; Мария Драй-Айхенская и Мария Таферльская; стеклянные четки; шар из толстого стекла, внутри которого ясли с Младенцем (а стоит встряхнуть этот шар, и на все святое семейство сыплется легкий снежок). Доморощенному святилищу в комнате для прислуги нечем привлечь паломников. Никакого сравнения с великолепной сокровищницей в Мария-Целль, где все то же самое собрано в возвышенном виде благодаря пожертвованиям благороднейших из сердец. Прощальным локоном, перевитым голубой ленточкой, в освященном «стеклянном глазке» серебряного медальона увековечен образ паломника Николая, графа Пальфи фон Эрдёда, почившего шести лет от роду. Аминь. Золотой горняцкий молоточек на бархатной красной подушечке — как вечный путеводный свет для паломников на память о другом богомольце, последнем бароне фон Тризана, виноделе и минералоге из Кальтерна под Мераном. Во веки веков аминь, и упокой его душу, аминь. Железное ребро, пожертвованное в знак признательности за исцеление, дубовая ветвь из чистого золота, а в желуде — свинцовая пуля, выпущенная преступником, ранившим 9 августа 1832 года короля Фердинанда, ставшего впоследствии императором Австрии, — благодарственное подношение императрицы. Бегство в Египет из посеребренной бронзы — пожертвование Антона Хайшванга, венского ювелира, 1896-й год. Но и ныне здравствующему императору, уже не столь юному и безукоризненно белому, как его бюст из бисквита в гостиной, не помешало бы благословение какого-нибудь святого паломника: верховный главнокомандующий на вершине уютно-пологого холма, избранного в качестве наблюдательного пункта, среди разодетых пестро, как какаду, генералов; фигура изящная и стройная, как свеча, государь милостивый и вместе с тем всемогущий, — потемневшая открытка, пришедшая полевой почтой и прикнопленная к стене. Кланяется тебе твой Карл, подмастерье у столяра, на войну ему не хотелось, поэтому в первом же наступлении он так глубоко зарылся в свежевыпавший русский снег, что санитары разыскали его далеко не сразу, а в результате — тяжелое воспаление легких и смерть. Так и не довелось ему ни Волгу повидать, ни на берег Дуная вернуться.

Стоит ли надолго задерживаться в этих опасных комнатах для прислуги? Хотя здесь висят и верноподданные иконы (Его святое апостольское величество, закопченная открытка с ликом чудотворной Богоматери из Мария-Целль и корявая подпись столяра Карла), но ведь даже самые лучшие господские кухарки могут родить самых настоящих социалистов — красных, а не розовых, и не о воскресных рубахах здесь речь. Такие учатся читать по поваренной книге матери. Вот, к примеру, суп с фрикадельками из гусиной печени:

«Взять гусиную печень и, предварительно обработав, мелко ее нарезать; взбить 4 лота масла или говяжьего жира с двумя целыми яйцами, добавив еще два желтка; срезать корку с двух булочек, размочить их в молоке, мелко нарезать петрушку; все это как следует перемешать, добавить соль и перец и, скатав фрикадельки, обвалять их в панировочных сухарях…»

Вот так-то. А в дальнейшем утолять книжный голод в библиотеке профсоюзных общеобразовательных курсов и, воспользовавшись любезно предоставленным отпуском, посещать народный университет и в конце концов начать задавать такие, например, вопросы: действительно ли, как утверждает церковь и как объясняют детям, Адам и Ева были первыми людьми на земле? Или: уж не легенда ли это, будто Гималаи — колыбель человечества? И может быть даже, как тот вдохновенный ученик у мастера чемоданных дел, вдруг заговорить о науке как о высочайшей небесной богине? Это выходит за рамки того, что позволено католической кухарке в доме у адвоката-еврея, это уже святотатственный голод, который не утолить ни бараньей лопаткой по-деревенски, ни свиными ушками с сыром «пармезан».

Не лучше ли вновь устремиться к границе, за которой обитают люди побогаче, в сторону внутреннего двора, окнами в который выходит детская, знаменующая собой, естественно, надежду на лучшее будущее? Светлое помещение, в котором владычит няня, а она — сторонница здорового образа жизни: летом на даче нужно каждое утро ходить босиком по росс, в городе — не закрывать окна на ночь. Снег ли, дождь или промозглый ноябрьский ветер — не имеет значения; свежий воздух благотворно воздействует на спящих детей и губит на корню злонамеренные желания: стать Олд Шаттерхэндом или Виннету-вождем апачей, а то и пустить стрелу прямо в сердце школьному учителю латыни, в сердце, таящееся под черной сутаной бенедиктинца и бьющееся исключительно в интересах первого склонения существительных. Железные кровати стоят на изрядном расстоянии одна от другой: мальчикам положено спать спокойно, никаких сражений подушками и потасовок в постели, красный коврик из волокон кокоса разделяет кровати, словно Красное море. У окна — два пюпитра для письма, школьные ранцы прислонены к их ножкам. Длинный прямоугольный стол в темном углу у двери — старый бильярд с протертым сукном, томики Карла Мая, сачок для бабочек, соломенные шляпы от солнца, коробка из-под сигар с почтовыми марками, отливающий медным блеском микроскоп (волос выглядит как канат, относительность понятий «толстый» и «тонкий», тонкий волос сквозь наскоро настроенную перегородку из отшлифованного стекла становится канатом, — следовательно, микроскоп учит и философии), ботанизирка, буржуйская усыпальница для бабочек (вы бы здесь хоть разок прибрались), два шкафа — плоскогрудые, спартански-скучные шкафы в стиле бидермайер. «Не так уж трудно поддерживать здесь порядок», — внушает няня обоим гимназистам. Она все еще хлопочет о них, се сконфуженно именуют «нашей бывшей гувернанткой», и скоро на смену ей должны взять гувернера.

Мальчики в матросках! Романтические мечты о море, о бушующих соленых потоках (э-ге-гей!) и, вместе с тем, в отсутствие гувернантки и вопреки запрету, футбол на лужайке Народного сада возле аккуратно подвязанных лыком розовых кустов; в шкафу на вешалке остаются их воскресные костюмчики — бриджи, свободные куртки и жилетки, — именно такое и подобает носить пай-мальчикам. На вклеенных в толстенные книги «Сделай сам» или «Умелые руки» иллюстрациях мальчики в матросках и в бриджах, не забывая не сутулиться, запускают в небо воздушного змея, выпиливают лобзиком ящичек для сигар в подарок отцу, строгому, но справедливому (впоследствии этот ящичек можно будет использовать как школьный пенал), благонравно снимают с головы бескозырку, едва завидев учителя, священника, да и любого другого взрослого, начиная с отца и матери. Они ведут себя образцово и неукоснительно поддерживают спартанский порядок у себя в детской. Разумеется, всем им, малолетним графам и эрцгерцогам, будущим епископам и архиепископам приходится нелегко, — и это только справедливо. Епископом может стать каждый, даже мальчик, которому по древнему обряду сделали обрезание, во всяком случае, его родителям это совершенно ясно. Выдержанная в спартанском духе детская — это передний край продуманно избранной жизненной позиции, но карьерный взлет нуждается в регламентировании, излагаемом здесь в тезисной форме.

Отсюда, из детской, будет дан старт, отсюда начнется проникновение в самую сердцевину высоких и самых высших сословий, к облеченному серьезными властными полномочиями посту в многонациональной империи, заступив на который можно обрести честь и славу, милость престола и алтаря, состояние и поместье и, в конце концов, вожделенный дворянский титул. Дорога в лучезарное будущее пролегает не по двум ложно-персидским коврам (в гостиной и в столовой), не через спальню, проникнутую призрачным дыханием лютого во гневе Соломона, даже не сквозь звездочки на погонах капитана императорского и королевского флота. Двое мальчиков в матросках с сачком и ботанизиркой, затаившись в засаде, стоят у открытого окна в детской, на своей передовой позиции (а с Дунайского канала тянет свежим воздухом), и они ждут сигнала к наступлению. Красавица-мать и бородатый отец-адвокат с прогулочной тростью под мышкой, — они ведь на самом деле велят то же самое, что и капитан пехоты, который перед каждым памятником героям войны останавливает своих солдат приказом:

— На колени! К молитве!

Ежедневный путь от Шотландского Кольца, давно уже никак не связанного с шотландцами и совсем не связанного ни с кольцами, ни с прочими ювелирными изделиями, путь до школы бенедиктинцев, через полукруглую темную арку ворот рядом с Шотландской церковью — это начало их наступления по приказу того самого капитана пехоты и, вместе с тем, предписание окопаться:

«Срок выступления определяется временем, необходимым колонне на марше для выхода на заданную позицию по возможности до темноты и без чрезмерной потери сил», — так значится в уставе императорской и королевской армии.

ПРЕДМЕСТЬЕ (Вторая посылка)

У рабочих есть жилье? Дома? Квартиры? Подвалы? Ночлежки? Трущобы? Комната? Две комнаты? Полное отсутствие собственной комнаты? Как им живется, как спится в домах, принадлежащих тем, на кого они работают? Молятся ли они на них, служат ли тем, кто даст им кров и хлеб, верой и правдой, подобно тому, как ведет себя лейб-кучер самого императора или княжеский истопник у его сиятельства в моравском замке Эйзгруб? Неужели для выяснения всего этого мальчикам в матросках с балкона на Шоттенринге придется когда-нибудь направить самодельный латунный телескоп на юго-восток, в сторону района Фаворитен, и только затем, чтобы позднее сказать отцу: погляди-ка, папа, в нашу подзорную трубу, мы покажем тебе сегодня новую звезду, а на ней живут рабочие, — не только устраивают вечеринки и проводят политические собрания, но и просто-напросто живут!

Столь же смехотворными разъяснениями разразится однажды пай-мальчик в матроске, когда впоследствии решит сочинить дилетантскую книгу по типу «Сделай сам» или «Умелые руки», посвященную политической жизни XX столетия. Пай-мальчик в матроске важно укажет в этой книге на цепи и цепные замки суфражисток. Старательно, хотя и схематически, изобразит покрытые копотью миниатюрные бомбочки анархистов. Нарисует контур кинжала, которым убили Елизавету Австрийскую. А на двойной иллюстрации для разворота представит коричневый портфель, наполненный динамитом, который, к сожалению, с недостаточной силой взорвался 20 июля 1944 года. А себя самого изобразит скаутом, устремившимся на поиски термоядерной грибницы в зачумленном следами бактериологической войны лесу. «Хиросима — любовь моя», и так далее. А инструкцию для подобных учений и странствий можно поместить в приложении. И пай-мальчика в матроске в наше столетие, именуемое «Веком Ребенка», превратят в обыкновенного политического проказника, а то и в политического жонглера. Вместо ногтей он отрастит на пальцах шприцы для смертоносных инъекций, чтобы на всякое неугодное меньшинство пришлось по уколу: негр — укол, еврей — укол, поляк — укол; укол, укол, еще укол — и главное, никого не пропустить!

— А как насчет рабочих, папа? — такой вопрос могли бы задать мальчики с Шоттенринга, поглядывая в самодельную подзорную трубу на юго-восток, — они что, тоже меньшинство, или наоборот, большинство, но с правами, подобающими одному из меньшинств? Во всяком случае, не меньшинство с правами, подобающими большинству, как можно охарактеризовать воспитанников Терезианской рыцарской академии, размещенной в загородном замке «Фаворита», бывшей императорской резиденции. Декоративные шпаги бренчат о мраморные ступени, тополиная аллея, перестук карст, верноподданнически откидываемая подножка: капеллан увеселительного замка целует ручки только что прибывшим дамам. Однако и об охотничьих утехах господ здесь позаботились: куропатки и вальдшнепы, истекая кровью, вниз головой плюхаются в воду пруда, в котором разводят карпов; летят кувырком они в такт известного «Рондо вальдшнепов»: «Бах — да вот они, бах-бабах — попал, плюх — и в воду, тра-ля-ля, мы славно провели время!» Но если взять, к примеру, токаря Шмёльцера, то известно ли ему, что название всего района, — Фаворитен, — восходит к императорскому охотничьему замку, мимо которого он каждую неделю по вечерам в пятницу и в субботу проходит, словно увенчанный нимбом ангел Благовещенья, собирая взносы в предвыборный фонд социал-демократической партии Австрии, собирая, так сказать, по кирпичику на благоустроенные дома для рабочих, собирая по звездному талеру, а то и по гульдену на сияние «Новой Звезды», завербовывая заодно и новых слушателей на профсоюзные общеобразовательные курсы? Но и это еще не все. Шмёльцер не только принимает, но и раздает: он выдает товарищам на руки марки об уплате членских взносов, раздаст им специальные «кирпичные марки» в качестве своего рода почетной расписки. Эти марки вклеиваются затем в пестрые тетради величиной с ладонь, то есть в членские книжечки, а книжечки эти для Шмёльцера поважней катехизиса и даже самой Библии, той огромной Библии багрового цвета, которую написал и заполнил скрижалями собственного Завета основатель движения Карл М., почивший, как известно, в Лондоне. Библию эту он тоже знает, да и как ему не знать ее, если он — руководитель районной организации, если он — осененный нимбом ангел Благовещенья, если он — главный оратор на всех проходящих в трактире собраниях, чуть что взгромождающийся на стол и грозно вопрошающий притихшую аудиторию:

— У рабочих есть жилье? Дома? Квартиры? Подвалы? Ночлежки? Трущобы? Комната? Две комнаты? Как им живется, как спится?

Я, Шмёльцер, уже сейчас живу так, как будет когда-нибудь жить каждый товарищ, да-да, каждый товарищ, вносящий свою лепту в окончательную победу, каждый товарищ, которому известно, за что он борется! Уже сегодня я живу на нашей Новой Звезде! И тщетно вы стали бы разыскивать там домовладельца. Товарищи собрали деньги, товарищи оплатили постройку дома, Новая Звезда принадлежит самим товарищам рабочим! За квартиру я не плачу, квартплата остается у меня в кармане! И тщетно вы стали бы разыскивать там привратника, которого эксплуататор-домовладелец заставлял бы служить хозяйским ухом, подслушивающим все, о чем говорят, вынюхивать все, что происходит в доме, потому что, выведав наши тайны, нас проще было бы облапошить. Но этому у нас пришел конец: Новая Звезда — бесклассовое небесное тело!

И вот на Новой Звезде Шмёльцер, преодолев три лестничных марша и пройдя на своем пути мимо питейного заведения на первом этаже, а в заведении этом по вечерам пенится и плещет пиво, особенно в конце недели, особенно в пятницу, в день получки оно расплескивается через край стойки, так что взопревшему, в рубахе с закатанными рукавами, буфетчику приходится то и дело промокать ее посудным полотенцем в красную клетку, — и вот Шмёльцер поднимается к себе в квартиру. Застольная дружба, завязавшаяся внизу за кружкой пива, продолжается на втором этаже и становится там дружбой уже политической; в большом зале, вмещающем три тысячи человек, воспламененные революционными призывами люди празднуют заключение дружеского союза с каждым из выступающих по очереди ораторов, — и все они призывают уничтожить старый порядок старого Прохазки, мудрого императора в бакенбардах, императора бюрократов, а заодно — и порядок пивных баронов (поставляющих, правда, бочки и бутылки, потребные для поддержания застольной дружбы на первом этаже, но извлекающих из их содержимого немалую прибыль), призывают, опьяняясь собственными речами, и только ими, будучи убеждены в собственной правоте.

«Дружба!» — таково его неизменное приветствие, да разве что еще «Привет, Тони!» при встрече на лестнице с соседом из ближайшей квартиры, затем поворот налево, мимо пузатой водопроводной раковины общего пользования на этаже, к коричневой двери с латунной табличкой «Шмёльцер». Было бы совсем нетрудно войти со Шмёльцером в эту дверь, не сняв, как положено, обувь, и, осмотревшись вокруг, завести разговор о том и о сем, проводя указательным пальцем по дереву кухонного стола или супружеского ложа, подобно придирчивой к пыли домохозяйке, а главное, выяснить: как удалось Шмёльцеру всего этого добиться; жаль только, я Шмёльцеру не родня. Другое дело — сосед Шмёльцера. Его кровь будет (через поколение) течь и по моим жилам, цвет его глаз, по законам генетики, открытым Менделем, в определенной мере скажется и на моей радужной оболочке, так что мне вовсе не безразличен вопрос о том, какой конструкции супружеское ложе поставит он у себя в однокомнатной квартире и почему именно он обходит стороной расположенную на первом этаже пивную, тогда как Шмёльцер уверенно проходит через нее, восклицая направо и налево: «Дружба!» Даже вешалка в прихожей, которая и сама по себе размерами с платяной шкаф, мне небезразлична: здесь висят рюкзаки, плащи (так называемые пыльники), здесь хранится полированная и тем самым возведенная в ранг посоха палка из лесного орешника, жестяная походная фляга в сером фетровом чехле, а в углу — сложенный в стопку тираж журнала «Трезвенник», органа рабочих, отказавшихся от употребления алкоголя. Еще одна дверь из прихожей размерами с платяной шкаф, белая, деревянная, частично застекленная матовым стеклом, со скрипучими петлями, ведет на кухню.

На кухню так на кухню. Черная газовая плита с белой дверцей духовки; полки для посуды с белыми накрахмаленными занавесками, на которых, вышитые голубым и красным, скользят на коньках голландцы — только не по льду, а по льну; кухонный стол, покрытый клеенкой в голубую шашечку; три белых стула; у стены — приземистая тумба, в недрах которой таится постельное белье, — здесь по ночам укладывают спать дедушку; настольная лампа с голубым стеклянным абажуром (маятниковый механизм позволяет перемещать ее вверх и вниз на цепочках и шнурах); на стене над раздвижным креслом-кроватью — перекидной календарь с видами монархии, отпечатанный офсетным способом в императорской и королевской типографии. Январь: заснеженный Карлов мост в Праге; февраль: снежные розы на Раксе; март: Будапештский замок, вид со стороны Дуная, деревья уже в цвету; апрель: башня с часами в Риве на озере Гарда; на август, — тот месяц, в котором родился император, — охотничья вышка (и на ней охотник) в Зальцкаммергуте; затем до декабря — зальцбургские церковные купола, запорошенные снегом и мерцающие в лучах луны, настроение предрождественской ночи. Служащие и наборщики государственной типографии получают календарь бесплатно, к Рождеству, одновременно с декабрьской получкой. У ближайшего соседа по квартире (будем звать его просто Соседом) два календаря, и оба — с достопримечательностями монархии, она же — многонациональное государство, в котором все только начинает организовываться по национальному, классовому и конфессиональному принципам (начинает дезорганизовываться, сказали бы поколение спустя университетские доценты), — он получил календари в своей типографии и один подарил Шмёльцеру. В результате на стенах обеих кухонь висят совершенно одинаковые календари. Да и сами кухни похожи, как две капли воды, за одним-единственным исключением: когда Сосед у себя на кухне открывает вторую дверь (она ведет в спальню), его взгляд упирается в высокий и узкий книжный шкаф. Шмёльцера же больше интересуют другие книжки. Как уже сказано: членские книжицы участников движения, своевременно обклеенные марками.

А вот Сосед любит свой книжный алтарь. Пыльные тома классиков в красном переплете и с золотым обрезом, труды Карла М., юбилейный адрес императорской и королевской типографии, где он сам в черном халате трудится наборщиком у печатного станка, на протяжении всего рабочего дня готовя к размножению императорские и королевские указы, инструкции для таможенников, для военных госпиталей, дезинсекционных камер, исправительных заведений, телеграфных станций, для пассажиров горной железной дороги и даже для роты солдат, пересекающей мост: «Приказ шагать не в ногу должен быть отдан старшим по команде не менее чем за 100 метров от означенного выше сооружения, поскольку переход моста в ногу может вызвать резонанс и иметь в качестве последствия разрушение означенного моста, и, следовательно, нарушение данной инструкции наказуемо», — точка; на протяжении всего рабочего дня он набирает буквы, складывающиеся в слова, а те, наслаиваясь друг на друга, как кристаллы, превращаются в предложения, а уж предложения превращаются в параграфы и инструкции, и все это точно так же, как возникают, разрастаясь, кристаллы, целые цепи кристаллов; упорядоченные, искрящиеся, сверкающие, они вьются вокруг всевозможных учреждений, министерств и ведомств, военных училищ и школ для глухонемых, пансионов для офицерских дочерей и государственных вокзалов многонациональной империи, где все начинает организовываться (дезорганизовываться, скажут поколение спустя университетские доценты) по меньше мере в национальном, классовом и конфессиональном смыслах. Это подлинные бриллианты, пусть и являются они по своему химическому составу всего лишь бумагой, истинные перлы и знаменитый «Кохинор» мудрой патриархальной нравственности, всеобщий гражданский кодекс Австрийской империи, разумеется, в новой редакции, причем каждая поправка, внесенная в которую, согласована с принятыми ранее постановлениями и законами.

Однако такие издания, как «Трезвенник» (Орган союза рабочих-трезвенников) или сочиненный самим Соседом памфлет против злоупотребления спиртным в среде строительных рабочих, озаглавленный «Мыслящий рабочий не пьет, пьющий рабочий не мыслит», появляются вовсе не в государственной типографии, где в наборных кассах стоят по стойке «смирно» литеры, исключительно лояльные к власть предержащим. Да и политические диспуты обитателей Новой Звезды разгораются вовсе не в обшитых панелями и обтянутых шелком залах белоколонного парламента на Рингштрассе, где сосредоточивается высочайше дозволенный протест, а на кухнях у Шмёльцера и его Соседа. И речь здесь идет не о лилипутских подвижках в благословленном властями развитии, позволяющих, например, определить точный исторический момент, когда придворная кухарка передала бразды правления своей необъятной империей придворному повару, или же, к примеру, истолковать значение того дня, когда был назначен первый «шеф-повар» в швейцарском тракте Хофбурга, — отнюдь нет, на кухнях у Шмёльцера и у его Соседа, между рубленым мясом и красной капустой в воскресный полдень, между восемью и десятью вечера по будним дням, после сосисок в уксусе и растительном масле, после стакана яблочного сока или молока (Шмёльцер с удовольствием выпил бы пива, но в гостях у соседа-трезвенника ему приходится это желание подавлять), здесь, на этих кухнях целиком и полностью отрешают от власти императора в бакенбардах, здесь однозначно заставляют бригадиров со строек (этих жалких приспешников господствующей буржуазии, подружки которых, так называемые «горничные», на деньги этих самых бригадиров держат на стройплощадках паршивые забегаловки), здесь заставляют этих кровососов наконец-то вступить в профсоюз; здесь тщедушного подсобного рабочего, занимающего койку в общежитии, возводят в разряд квартиросъемщика, здесь искореняют любые пени и поборы с рабочего человека как пережитки рабства и крепостничества.

Да, таковы эти кухни на Новой Звезде: они пропахли капустой, столы покрыты клеенкой, скользящие на коньках голландцы драпируют посуду, лампа под голубым абажуром, — Шмёльцер частенько сидит за столом в кальсонах по щиколотку (он бережет костюмные брюки), сидит и читает партийную газету, — на этих вытянутых прямоугольником кухнях с голубым бордюром под потолком готовят не что-нибудь иное, а революцию! Неужели никто еще не подметил, что самые невинные запахи могут приобретать политический смысл?

Когда пахнет гарью, это может означать гибель целых городов и монастырей (святой Флориан, покровитель пожарных, помоги старому графу в некоем моравском замке Эйзгруб: шведы — в самом замке, турки — по всей стране, а женолюбивые лютеране подожгли в женском монастыре записочки с просьбами об отпущении грехов, — пусть горит оно все синим пламенем; запах гари вечно один и тот же, а причина все запалить всегда найдется!); запах газа может означать: пора покончить с молью, тараканами и клопами, а также… Не довожу этой мысли до конца, ведь история газа в нашем столетии — это тема для докторской диссертации по богословию; когда пахнет капустой, это может означать: дедушка спит на тумбе, муж с женой и двое детей — на кухне. Но может это означать и другое: когда пахнет капустой во дворцах, это манифестирует нашу победу; запах капусты, стелющийся по стенам, находящий прибежище в зеленом репсе обивки канапе в стиле бидермайер, в нише под картиной, на которой изображены храм любви и фавн; запах капусты, как желтый английский туман в ноябре, проникающий в стволы инкрустированных охотничьих ружей ручной работы, не щадящий и истории некоего эрцгерцогского дома, сочиненной одним из участников событий, истории с так никогда и не разрезанным страницами: hortensio pallavicino, Austriaci caesares mariae annae austriacae potentissimae hispaniarum rcginac in dotale auspicium exhibiti, Milan, 1. Montia, 1649[3]. Запах капусты, кухонный запах, кухонно-пролетарский запах. Здесь, у первоисточника этого запаха, выкладывают на стол деньги на проведение выборов, закладывают бумажные кирпичи на строительство все новых и новых Звезд, здесь тщательно раскрывают «Рабочую газету», и в ней Шмёльцер с Соседом читают историю госпожи Михель:

«Хозяйки нашей квартиры жили вместе с тремя детьми-подростками в соседней комнате. Ее муж и взрослая дочь несколько лет назад умерли от туберкулеза, ее женатый сын тоже был болен этой болезнью и тоже умер. Это случилось уже в то время, когда я жил у его матери. Госпожа Михель, так звали хозяйку, кое-как сводила концы с концами, в основном за счет квартплаты с жильцов, немного зарабатывали рукоделием, самую малость в дом приносили и дети: двое сыновей-подростков работали на заводе учениками, а дочь устроилась подсобницей. И постоянно мать терзалась страхом, что туберкулез не пощадит и последних троих детей. К сожалению, ее опасения подтвердились. На ее долю выпало пережить их всех».

История госпожи Михель. Такие истории были для Шмёльцера с Соседом воистину библейскими сказаниями, запах капусты во дворцах представлялся им мирром и ладаном. Будь Шмёльцер протестантом, подобно своему Соседу, он мог бы процитировать пророка Иеремию, — протестанты, как известно, чуть что хватаются за Библию, — но и у Соседа-протестанта Библии на ночном столике не водилось. Трон и алтарь, слово господина и Слово Господа, кесарю — кесарево. Не дайте поймать себя на этот крючок, — говорят вожди партии. Да и неужели, выкликивая слова проклятий, мы не можем обойтись без помощи Иеремии?

«Ибо Мною клянусь, говорит Господь, что ужасом, посмеянием, пустынею и проклятием будет Восор, и все города его сделаются вечными пустынями» (Иеремия, 49, 13).

Когда взгляд Соседа сквозь открытую кухонную дверь падает на плоскогрудый книжный шкаф, на высящийся в спальне алтарь книгопечатника, мысли его идут вовсе не в ветхозаветном пророческом направлении. Скорее уж он думает: а куда бы мне пристроить еще один книжный алтарь? Нынешний битком набит, а для второго категорически нет места. Жена Соседа, до замужества — продавщица в магазине рабочего кооператива, то есть в заведении, по сугубо принципиальным соображениям бесприбыльном, вполне удовлетворена и одним книжным шкафом в супружеской спальне. Одного домашнего алтаря достаточно, так она полагает. По воскресеньям после обеда, когда застекленные дверцы книжного шкафа открыты, к нему придвигают кухонный стол, постелив накрахмаленную скатерть, ставят стаканы, кувшин с водой (в этой семье трудящихся алкоголя не употребляют!) и немного выпечки. За стол садятся сам Сосед, Шмёльцер и еще один товарищ, к ним присоединяются жены. Сосед достает из шкафа красный том с золотым обрезом, труд классика, раскрывает его и принимается читать вслух:

«Тогда Одолен сказал:

Здесь наши конники должны будут переплыть на другой берег, тогда они зайдут к противнику со спины, и сама несравненная победа сойдет к нам с небес.

Мой конь перенесет меня через реку,сказал Витико.Лесные кони переплывают, и если у других будет достаточно сил, то может произойти то, о чем ты сказал…

Я переплыву без труда,сказал Велислав.

И я, и я,воскликнули другие.

Что может один, то может и другой,сказал король,и то могут многие и могут тысячи. Ударьте сбор».[4]

Кухонный стол и книжный шкаф — таковы здесь трон и алтарь, а все остальное не более чем приложение. Конечно же, и высокие коричневые кровати из темного дерева в псевдоготическом стиле с выточенными шарами на спинках, пышной периной и покрывалами с монограммой имеют определенный смысл. Здесь наборщик отсыпается, чтобы назавтра со свежими силами ринуться в очередное предвыборное сражение, чтобы со свежей головой приняться за сочинение очередного памфлета, направленного против главного врага трудящихся — алкоголя. Здесь он зачал и обоих детей, сына и дочь. В какой мере, однако же, процесс зачатия исполнен политического значения? Дети, как говорится, принадлежат Господу, церкви, армии, императору, школе, народу, обществу, — перед нами юридически неразрешимая проблема собственности, гордиев узел частного права… Но кому, тем не менее, принадлежит блаженная судорога во чреслах, без которой не обходится процесс зачатия?

А какая картина в позолоченной рамс будет висеть над сдвоенными кроватями? Иоанн Креститель, возможно? Бог-Отец с многозначительно воздетым перстом? Святое семейство в минуту отдыха на пути в Египет? Бородатый Карл М. не пользовался еще популярностью в качестве иконы в пролетарских жилищах. Да нет, здесь висит дюреровская «Мадонна с грушей», картина, подлинником которой можно полюбоваться в императорском музее на Ринге, но и здешняя репродукция в цвете выполнена один к одному. Две ночные тумбочки с мраморными, в розовых прожилках, столешницами охраняют образуемый кроватями квадрат, словно храмовая стража; напротив окна стоит платяной и бельевой шкаф, в котором благоухают мешочки с лавандой; рядом с ним вышеупомянутый книжный шкаф («Ученье — свет!»); в изножье кроватей — низенький диван, подушки которого расшиты розами по кайме, а посредине — какими-нибудь поучительными картинками, поучительными для продавливающих эти подушки задниц; на левой подушке изображены ветряная мельница и канал с лодкой, а в лодке — рыбак с удочкой; голландские конькобежцы на кухне, ветряная мельница в спальне, — уж нет ли у кого-нибудь из супругов голландских предков?

А что, черт побери, разве молодая пролетарская чета не имеет права насладиться радостями «голландского стиля», независимо от того, имеются у нее голландские корни или нет? Разве только жирным пивным баронам из дворцов на Рингштрассе дозволено развешивать по стенам с золотыми обоями сцены непотребных мужицких пирушек с пьянством, блевотиной и пердежом, — мужицких пирушек, проходящих по всей округе между Маасом и Схельде? Да и картинка на подушке справа (китайский пейзаж с камышами и треугольником летящих косяком диких уток) никакого символического смысла в себе не несет. Разве что пробуждает смутную грусть, но и грусть проходит, когда усядешься на этот пейзаж.

Каждый вечер диван превращается в постель, на которой спит младший из детей — мальчик. Девочка спит в каморке рядом со спальней; ее раскладушка оставляет только узкий проход, надо протискиваться, чтобы подойти к окну, где она на подоконнике готовит уроки.

Здесь имеется еще один шкаф, белого цвета, и кресло у изголовья кровати. По вечерам оно превращается в ночной столик. На него ставят будильник. Спартанская обстановка, комната представителя современной молодежи, окно всю ночь нараспашку. Быть простыми людьми означает жить просто: для мальчика — рубашка-апаш, для девочки — льняная блузка, на ногах — сандалии, и всегда смотри людям прямо в глаза. Молодежное движение, никакого алкоголя, никакого никотина, крепкое рукопожатие. Однако, с исторической точки зрения, в макро- и микрокосмосе Вены, столицы и августейшей резиденции многонациональной империи, подобная каморка никак не связана со всеми этими заморочками; во всяком случае, одно из другого никак не вытекает. Каморка — эта длинная, как шланг, и невероятно узкая комната с окном, обычно, — хотя и не в данном случае, — в обедневших семьях является отколовшимся от материка островком, который существует как бы на особицу. Я хочу сказать: в такую комнатку пускают жильца, чаще всего временного жильца, человека бессемейного и приезжего, которому ведь тем не менее надо же где-то спать; он ведет здесь свое отдельное существование, лакомясь колбасой с промасленной бумаги по вечерам и заедая ее булочкой; время от времени, когда хозяева уже спят, воровато приводит сюда женщину, однако трепещет от ужаса, стоит его ложу заскрипеть, трепещет, раскаиваясь в желаниях, обуревающих его чресла, тем паче что за квартиру задолжал уже за целых три месяца. Вот что подразумевается под такими каморками. Да и здесь, на Новой Звезде, в каморке живет, как правило, кто-нибудь посторонний, а значит, и ничей. Но когда Шмёльцер решает однажды порекомендовать Соседу жильца, тот отказывается: не хочу, мол, сдавать, лучше уж на чем-нибудь сэкономлю. В каморке должна спать моя дочь. Однако в узких, как шланг, каморках в других квартирах Новой Звезды проживает множество постояльцев, едоков колбасы с промасленной бумажки.

А в остальном эти квартиры, или, вернее, эти соты похожи друг на дружку. Жилые соты, в которых Шмёльцер, Сосед и прочие товарищи накапливают политический мед, добывая его в ходе налетов всем своим роем на чешских работяг с кирпичного завода, босоногих шабашников, едва разумеющих по-немецки и ночами спящих прямо на печах для обжига и сушки — за неимением лучшего жилья. Добывают они его и на заседаниях Союза рабочих трезвенников, на собраниях лесорубов в Штирии, добывают в ходе пикетов в поддержку забастовщиков на ткацких фабриках по ту сторону Тайи; рой целеустремленных товарищей добирается аж до силезских ткачей в поисках все того же политического меда, который им предстоит копить у себя в жилых сотах до тех пор, пока во дворцах не запахнет капустой. И тогда этот мед в конце концов намажут на хлеб насущный собственной партийной политики, тогда мед подадут к завтраку, тогда медовыми станут и первый завтрак, и второй, и у этого меда будет крепкий запах красных гвоздик.

Только не упрекайте меня в деланной стыдливости: я вам не королева Виктория, в разговоре с которой, описывая тот или иной покрой одежды, следовало избегать слова «штаны». Я не называю кальсоны вещью «неизреченной», однако на тропу, ведущую на помойку, к человеческим испражнениями, к бутылочным затычкам, к используемым не по назначению партийным газетам и листовкам, одним словом, на тропу в клозет я еще не вступал и о ней не упоминал. А поэтому покинем жилые соты, выйдем в холодный кафельный коридор, держа наготове ключ, и направимся к коричневой двери клозета на лестничной площадке, клозета, которым пользуются Сосед с семейством, Шмёльцер с семейством и еще две семьи. Интересно, размышляет ли Шмёльцер и здесь на любимые темы: братство на Новой Звезде, каждый за каждого, один за всех и все за одного, все за всех? Этот клозет, используемый на равных правах Шмёльцером, Соседом и еще двумя членами кооператива (не говоря уж об их семьях), не слишком пригоден на роль первой и лучшей ступени для чувства коллективизма, переживающего стадию утреннего рассвета.

Общая водопроводная колонка с раковиной в коридоре — другое дело. Стоя около нее, женщины могут потолковать о ценах на молоко, пока из-под крана наполняется ведерко, о том, обзаводиться детьми или не обзаводиться, о собственной войне за существование, а несколько позже — и о мировой войне, о жалованье, которое мужья приносят домой, и о жалованье, которое они оставляют внизу, в пивной, — мыслящий рабочий не пьет, а пьющий — не мыслит, — столь афористически они не формулируют, но, несомненно, с такой формулировкой согласны.

Здесь, обступив полукругом раковину, женщины позднее, в последние два года войны, перемоют все косточки и новой императрице Ците. Она ведь постоянно, и всегда с детьми, проезжает мимо Новой Звезды по Лаксенбургской улице в императорский и королевский увеселительный замок Лаксенбург; именно этим маршрутом непопулярная в стране итальянка распоряжается везти ее в дворцовой карете к старинным охотничьим угодьям австрийских герцогов, с грохотом мчится в лакированной черной карете с занавешенными окошками под испытующими взглядами своих подданных.

Напротив рабочего общежития стоит старый одноэтажный дом, типичный для Вены дом буржуа средней руки с черной вывеской во всю длину фасада, на ней золотыми буквами: «Мясная лавка Штефля». Этот мясной магазин известен во всем районе, особенно хороша витрина с выставленными напоказ товарами, посередине которой произрастает из мраморной глыбы свиная голова. Штефль — член христианско-социалистической партии, поклонник Луэгера, одного из немногих столпов христианства, спасающих весь район от красного наводнения. Во рту у свиной головы на мраморном постаменте лимон и петрушка; свинячьи глаза закрыты, возможно, от страха перед зловещим зданием на другой стороне улицы, из слуховых окошек которого в любую минуту могут взмыть в воздух красные знамена, а не исключено и то, что свиная голова держит глаза закрытыми для молитвы. Справа — опасность появления знамен в слуховых окнах, слева — монумент, увенчанный свиной головой, хотя в политическом смысле «правое» и «левое» надо бы поменять местами. А императрица Австрии, проезжая мимо, даже не подозревает, в каких выражениях рассуждают о ней женщины в доме справа.

— Опять она покатила, проклятая Цита! Мы пеленаем детей в бумажные пеленки, в пеленки военного времени, а для ее габсбургского отродья, понятно, находятся самые распрекрасные, самые мягкие пеленочки из того далекого мирного прошлого…

А чего они хотят, эти злословящие бабы? Неужели молодой матери из королевского дома Бурбонов-Пармы следует воздержаться от поездок в увеселительный замок Лаксенбург? Или, по прихоти этих баб, ей стоило бы распорядиться доставить себя на мусорную свалку к венскому Лаарбергу (Вена выбрасывает ежегодно 300 000 кубометров домашних отходов, один кубометр весит примерно 500 килограммов, по четверти кубометра на каждого жителя) и, может быть, вместе с нищими старухами начать рыться в отбросах в поисках чего-нибудь, что вполне может еще пригодиться, не зря же муниципалитет Вены этим старухам еще и приплачивает? После этих «раскопок» невостребованные старухами отбросы идут на прокорм крысам или медленно догнивают, распространяя жуткую вонь. Так чего же хотят эти кумушки? Ах, эти оскорбительные и унижающие фантазии революционно настроенных баб об императрице Ците, они сами по себе вдохновляют!

С этого уровня, от кумушек, разговаривающих у колонки, спустившись на этаж или на два, попадаешь в зал, вмещающий три тысячи человек, и поневоле принимаешь участие в предвыборном собрании, митинге протеста или какой-нибудь еще сходке, тут уж не увернешься. Разговоры у раковины и речи в зале собраний протекают под одной и той же звездой. Пока Шмёльцер открывает собрание, передаст слово первому из ораторов, а тот, срываясь на крик, заявляет, что профсоюз требует не только гарантированной поденной зарплаты в 4 кроны, но и организации на каждой стройке бытовки, чтобы рабочим было где хранить спецовки и инструмент, мало того, в бытовках следует поставить столы и скамейки, пусть и самые неприхотливые, — пока все это происходит, жена Шмёльцера говорит подругам у раковины, что и дверь в бытовку должна запираться, хотя подобное требование, возможно, уже чрезмерно.

Но в зале собираются и совершенно по другому поводу. В таких случаях скамьи с откидными сиденьями сдвигают в сторону, пол наново натирают воском, двери моют, и на сцену, — именно на сцену, а не на политическую трибуну, — поднимается оркестр «Вольная типография», любительский оркестр профсоюза печатников. И сам бал-маскарад, и его название «Апельсиновый бал» придумал Сосед. Шмёльцер одобрил, а остальные обитатели Новой Звезды тоже не возразили. Оркестр располагается в апельсиновой роще, сотни апельсинов свисают с потолка в огромном зале, вмещающем три тысячи человек, а если речь идет о танцах, то еще больше, и, — это истинный триумф Соседа, — подают в зале исключительно апельсиновый сок! По полу не катятся ни винные бутылки, ни пивные кружки. Союз рабочих-трезвенников доказывает тем самым, что и без вина и пива, на одном только апельсиновом соке можно повеселиться от души. Скользят по паркету пары (не такой уж плебейский у них вид, не такой уж отвратительный, мог бы сказать какой-нибудь генерал-лейтенант императорской и королевской армии, довелись ему оказаться здесь), — печатники, токари, слесари-инструментальщики (подлинная аристократия рабочего класса) в черных костюмах, с гвоздикой в петлице, их жены, принарядившиеся в бальные платья. Правда, тут нет такого бесшабашного веселья, такой непосредственности, какая бывает на балу у прачек, нет атмосферы подлинно народного гулянья, — как дышится, так и пляшется, — которой так упивались в молодости генерал-лейтенант со товарищи. Осознанное достоинство, изящно-сдержанное исполнение вальса, — праздник, конечно, но праздник на Новой Звезде!

А какой праздник настанет (правда, на сей раз без музыки), когда рухнут дворцы, когда многонациональная империя рассыплется наконец на множество национальных составляющих, когда по ветру, — в нужную, вымечтанную сторону, — поплывет вышеописанный запах капусты. Сосед поднимется у себя на кухне на подоконник (а Шмёльцер подстрахует его, ухватив сзади за пиджак) и закричит людям, столпившимся внизу, у входа в Новую Звезду, в ожидании чего-то необычного, закричит верным партийцам своего избирательного округа (в том числе и музыкантам из ансамбля «Вольная типография», скрипачам, фаготистам и ударникам), закричит им: «Да здравствует республика!» Да, это уж будет всенародный праздник.

Каждому прекрасно знаком шум возбужденной толпы, становящейся похожей на крокодила, лупящего хвостом по булыжной мостовой рабочей окраины, приводя в трепет древние императорские короны в золотых кладовых Хофбурга. Исполинский крокодил разевает пасть и впервые бесстрашно показывает в порядке политической акции красное республиканское небо. Ведь и республикам нужны для герба геральдические звери, так почему бы не стать таким зверем крокодилу? Чем крокодил хуже орла (теперь уже, к сожалению, одноглавого)? Разве и сам одноглавый орел не тоскует по своей прежней двуглавой ипостаси?

Во что, однако, превратится обстановка в квартире, пока Сосед, стоя на кухонном подоконнике, скармливает народному крокодилу воздух только что обретенной свободы? Шмёльцер все еще подстраховывает его, держа за пиджак, а Сосед вновь и вновь взывает: «Да здравствует республика!» И все эти люди, стоящие внизу, одновременно со своими вожаками, Соседом и Шмёльцером, как бы рождаются заново. Скоро они переберутся с Новой Звезды на Новейшую, кое-что из вещей потеряют при переезде, остальные впишутся в новые условия, найдут в них свое место, — одним словом, учреждение республики и переезд Соседа с Новой Звезды на Новейшую имеют один и тот же внутренний смысл: старая рухлядь оказывается на новом месте.

Но разве можно перенести с места на место огонь, ослепительное пламя, которым Новая Звезда встречает алую зарю грядущего, восход всеобщего бесклассового благоденствия, — разве огонь поддается транспортировке и трансплантации? Флажок справедливости взвился на здешнем шесте, взвился уже на огромную высоту, и дочери, и сыну Соседа известно: когда появится рыжебородый профессор Смола, голова, дух и сердце движения в пользу реформирования одежды (прочь, на свалку корсеты, пояса, жилетки, бандажи, подусники, ботинки со шнурками и галстуки), то навстречу утренней заре нового столетия надо будет выйти обутыми в простые сандалии без пряжек.

Дочь и сын Соседа наблюдают за атлетами из пролетарской среды, за атлетами в красном трико, от выступления которых у местных бюргеров высыпает гусиная кожа, они боятся будущего, но и люди верующие смотрят на гимнастов искоса и чертыхаются про себя, — истинно гладиаторская мощь упакованных в красное трико мускулов пугающе контрастирует с невинными детскими тельцами, облаченными в белое. Со свечами в ручонках робко следуют дети в религиозной процессии в день Тела Господня вослед за расшитыми золотом, колеблющимися на ветру хоругвями, поют псалмы, смотрят, устыдясь собственных прегрешений, в землю.

А гимнасты из рабочей среды смотрят прямо в небо, хотя как раз им-то ждать оттуда никаких милостей не приходится, и у них тоже есть песни, причем собственного сочинения, не подхватываемые никаким хором, который пахнет церковным ладаном:

Кто скачет, кто мчится

Под хладною мглой:

Гимнаст моложавый,

Спортсмен удалой.

В подвале дома у них два зала, большой и маленький (для танцев и для гимнастики). Здесь ежедневно и ежечасно тренируются — для вступления в завтрашний день необходима ежедневная и ежечасная подготовка. Гимнастические залы, подобно боевым кораблям после объявления войны, стоят, разведя пары, и жена Соседа чуть что объявляет детям:

— Ступайте-ка вы вниз, на гимнастику!

Чуть что — значит, когда они чересчур расшумятся в крошечной квартирке. А внизу гимнастикой занимаются практически круглосуточно.

Хотя у гимнастов из рабочей среды есть, как сказано, свои песни и они не стесняются их распевать, лучшие голоса вливаются, разумеется, в Певческий союз рабочих, тогда как самые лучшие, самые нежные и переливчатые оказываются включены в знаменитый на всю округу квартет Троя (по имени товарища Альфреда Троя, безвременно ушедшего от нас основателя квартета), и поет этот квартет на похоронах товарищей по борьбе у края раскрытой могилы.

— «Спи спокойно!» — Это звучит так тихо, так вкрадчиво, так душераздирающе, поэтому-то квартет и запомнился дочери Соседа прежде всего как похоронный, хотя есть у него, понятно, и другие функции: музыкальное оформление партийных мероприятий, воскресные послеполуденные концерты в театральном зале Новой Звезды, выступления на свадьбах и на певческих конкурсах, — и все это в плане приобретения славы для квартета Троя куда важнее, — однако для девочки с присущей раннему возрасту прямолинейностью четыре члена квартета — вестники скорби всего района. Но повстречай любого из четверки в течение рабочей недели и в отрыве от его певческой сути, повстречай совершенно случайно где-нибудь под каштанами Лаксенбургской аллеи, — не в черном костюме и даже не способный запеть (потому что троих остальных участников квартета с ним нет), он все равно выглядит горевестником, грустной большой птицей, способной в любое мгновение раскрыть клюв и произнести:

— Спи спокойно!

Чего только не делают тут, чтобы пламя не смело угаснуть: ставят муз на службу классовой борьбе, выводят их в лице участников Певческого союза и горевестников из прославленного квартета на передовую, да и известный в городе Народный театр ежедневно дает вечерний спектакль в театральном зале Новой Звезды. Но кто скажет «спасибо» директору театра за обширный и разнообразный репертуар? Его заветная мечта — стать директором придворного Бургтеатра, но придворного театра рабочих окраин; к осуществлению этой мечты он и прокладывает дорогу, возводя многоступенчатую пирамиду репертуара: от «Мельника и его сына» в основании пирамиды через «Бумагомарателя», «Крестьянина как миллионера» и «Альпийского короля» до «Гамлета», «Валленштейна» и «Фауста». В репертуаре должно быть все! Никаких ограничений, господин директор Народного театра! У него крашеные бакенбарды, он знает себе цену, а ограничений не признает. Правда, финансирование его театра и настоящего придворного Бургтеатра, императорского и королевского Бургтеатра, — да, такое сравнение явно хромает…

В народной пьесе «Мельник и его сын» на сцену выводят осла, самого настоящего живого осла, за кулисы его приходится доставлять по лестнице жилого дома. Правда, по ступенькам он подниматься не умеет, и для него их застилают досками, а дочь Соседа следит за тем, как актерствующий осел форсирует лестницу, как его силком тянут к настланным доскам; из кухонного окна, через двор, ей видно даже, как гримируются актеры, как они, — по мановению волшебной палочки! — преображаются то в королей, то в нищих бродяг. Она завидует своей однокласснице Польди, ведь той разрешили сыграть Фею, пусть и практически ничего за это не заплатив. Уже за неделю до премьеры Польди щеголяет локонами, завитыми с помощью сахарного сиропа. Сосед запрещает своим детям выступать статистами на сцене Народного театра, тут уж ничего не попишешь, он верит в то, что ранний отход ко сну человеку полезен, а уж маленькому человечку полезен вдвойне.

С одной стороны, это пуританские требования, а с другой… Сосед, как известно, и сам превосходный танцор. Он руководит танцевальным кружком для глухонемых, проводя занятия в садовой беседке общежития для рабочих. Он даже освоил для этого специальную азбуку. Своим детям он рассказывает, с каким восторгом занимаются танцами глухонемые, объясняет, как звуковые волны, испускаемые оркестром, резонируют на дощатом полу, и таким образом музыка, минуя барабанные перепонки, поступает танцующим прямо в пятки, и все пляшут как одержимые.

И вот все это: рыжебородый профессор Смола и его команда бескомпромиссных реформаторов одежды, античная манипула пролетарских гимнастов в красных трико, рабочие певцы со своим «Спи спокойно», Народный театр и поднимающийся по лестнице с дощатым настилом осел, вальсирующие глухонемые, — все это теперь, после провозглашения республики, следует раз и навсегда забыть. На смену Новой Звезде должна прийти Звезда Новейшая, — по меньшей мере, для Соседа с домочадцами, но и для Шмёльцера тоже. Лишь бы в этом межзвездном перелете не загасить священный огонь!

Конечно, ни с того ни с сего вещи со своих мест не страгиваются. Это вам не «Ронахское варьете», в котором публика охвачена инфляционными ожиданиями и паникой перед концом света: на банкноту в тысячу крон можно купить разве что бутерброд, а за глоток шампанского выкладывай целый миллион; за длинные белые уши из лакированного цилиндра здесь извлекают красноглазого кролика; тело Хуаниты Гомес, в девичестве Хойбергер, распиливают пополам; канатоходец-индус, каскады бумажных цветов из рукава, бесконечно длинная сигарета, вытаскиваемая из уха у господина в первом ряду, — все это перемены и трансформации, которые можно наблюдать невооруженным глазом, быстрые, красочные и вызывающие восторг, — канатоходец-индус выступает сам по себе, а вовсе не против прежних порядков в многонациональной империи или, допустим, против нынешнего народовластия. Белоухие и красноглазые кролики живут в лакированных цилиндрах, и их вытягивают оттуда за уши, но вытягивают опять-таки не по приказу кардинала и императора или, напротив, нового президента страны, — их стремительные перемещения — чур меня, чур — не имеют никакой политической подоплеки.

На Новой Звезде, напротив, любая перемена места становится либо «вехой на пути к окончательной победе», либо «тактической уступкой», либо «временным вынужденным отступлением». Можно понять, что при наличии таких сопутствующих обстоятельств, как партийное сознание, взаимовыручка, пролетарское единство, даже перевозка мебели и прочего скарба не должна восприниматься легкомысленно, раз — и готово, как кролик в варьете, вынимаемый из цилиндра, нет, перевозку мебели и прочего Соседского скарба с Новой Звезды на Новейшую следует рассматривать как нечто одновременно принципиальное и фундаментальное (или даже сотрясающее фундамент).

Здесь должно быть нечто более действенное, чем, допустим, дух домовладения, сперва вселившийся в былого хозяина Новой Звезды господина Вустубаля (еще во времена Габсбургов), а затем и выселившийся из него. Вустубалю вменялось в обязанность вывешивать по любому мало-мальски серьезному поводу большое красное знамя на мощном древке — на майские праздники, по случаю предвыборного собрания, по прибытии представителей бастующих рабочих или руководителей демонстрации, — а ведь демонстранты по всем улочкам и проулкам района и даже из более отдаленных мест стекались, как по артериям, к сердцу, которое представляла собой Новая Звезда, — безупречно функционирующая система политического кровообращения, — и депутат от пролетарского округа, избранник народа, вечно был наготове. Так что Вустубалю приходилось уже заранее тащить каждый раз тяжеленную палку со знаменем на чердак, выволакивать через узкое слуховое окно наружу, закреплять древко в специальном гнезде, а затем вдобавок приматывать к здоровенному гвоздю, торчащему из крыши, шнурок, вшитый в нижний конец полотнища, ставя, так сказать, алый парус на сильном ветру, вечно дующем с Лаарберга по Лаксенбургской аллее и Фаворитенштрассе, вздымая в воздух пыль и окурки. Красное полотнище должно было развернуться вовремя, за это отвечал Вустубаль, никакие скидки на ветер в расчет не принимались, — любая неудача со знаменем приобрела бы символическое значение. И вот однажды, когда голова колонны уже показалась на улице, Вустубаль еще не исполнил свой священный долг и красный флаг революции не взвился, развеваясь на ветру. Депутат призвал к себе Вустубаля и обрушился на него с яростными упреками, но тот осмелился возразить:

— Думаете, если я вашу красную тряпку вывешу, революция произойдет быстрее?

Так что дух Вустубаля, выходит, не слишком могуч: двигать горы и прочий скарб он бессилен.

Радостный клич с кухонного подоконника «Да здравствует республика!» также бессилен сдвинуть с места пузатые диванные подушки, кухонные стулья, покрашенные белой масляной краской, тумбу, на которой спит дедушка, — даже голландские конькобежцы с занавески на посудной полке сами по себе с места не сдвинутся; вещи на такой компромисс с человеком отнюдь не настроены. И только решение воздвигнуть Новейшую Звезду, истинную цитадель рабочего класса на городской окраине, мало-помалу заставляет их изменить собственным правилам.

Там, неподалеку от водонапорной башни, — красно-кирпичного сооружения с остроконечными и округлыми армированными башенками, с круто вздымающейся кеглей крыши, на верхушке которой укреплен флюгер, — водонапорной башни, ставшей конечным пунктом системы обеспечения высокогорной водой при императоре Франце-Иосифе (вода поступает с Альп, высота подъема составляет 33 метра, машинное отделение состоит из двух котлов фирмы «Галловей» и двух труб с объемом нагрева в 52 кубометра каждая и с восемью атмосферами рабочего давления, а также из двух компаундных паровых машин мощностью в 45 лошадиных сил каждая и двух пар насосов, присоединенных к двум паровым поршневым штокам: разрастаясь к югу, район требует уже более сильного напора воды), — там и заложен фундамент Новейшей Звезды. Теперь уж никакому Шмёльцеру не придется сбивать в кровь ноги, собирая «кирпичные марки», никакому поощрительному союзу, связанному собственным уставом, не надо будет считать каждый геллер, каждый грош, собирая взносы на строительство, — ведь иначе в смете на строительство не свести дебет с кредитом. Новейшая Звезда возводится на деньги налогоплательщиков, — ради чего иного отправился бы Сосед Шмёльцера и других товарищей, будучи законно избран, заседать в парламенте, в этом воистину храмовом сооружении на Рингштрассе, бело-золотом, как в древних Афинах, — и народовластие смогло наконец провозгласить (не только устами Шмёльцера и его товарищей по борьбе):

— Деньги на бочку!

— Даешь Новейшую Звезду!

Шмёльцер, — он и вообще-то смотрит на вещи просто, — говорит себе: вода — к воде, родник денег забил возле водонапорной башни. Что ж, браво! Прощай, убогая партийная пивная, прощайте, жалкие кухни, на которых совещаются товарищи, — отныне на смену вам пришло ослепительно-прекрасное белоколонное здание парламента на Ринге, а Сосед избран в парламент депутатом, и система водоснабжения богатствами страны наконец передана в надлежащие руки демократической борьбы. Там, позади четырех отлитых в бронзе укротителей коней на спуске к Рингу (каждый на гранитном постаменте) и восьми памятников авторам исторических хроник на стене, под фронтоном со скульптурными группами «Правосудие» и «Местное управление», под сенью восьми бронзовых квадриг, установленных по углам (каждой квадригой правит на крыше парламентского здания крылатая Ника, а в мраморных нишах высятся боги Эллады), — там Сосед легче и радостней выдохнет свое заветное:

— Я требую финансирования строительства Новейшей Звезды!

И поставит Шмёльцеру со товарищи дополнительное условие:

— А вы превратите ее в неприступную цитадель!

Когда позднее, на торжественном открытии Новейшей Звезды, оркестр «Вольная типография» исполнит «Оду труду», Шмёльцер с красной гвоздикой в петлице поднимется на трибуну. Соседу, не зря же он депутат парламента, придет пора произнести речь:

— Светлые и сухие квартиры для семей трудящихся, — скажет он, — детские площадки с деревьями и с газоном во дворе, баня в каждом корпусе здания, — теперь измотанный за неделю рабочий не поплетется в свой выходной в пивную, он пойдет в народную библиотеку, пойдет в общеобразовательный центр (Ученье — свет!). Но знают ли верные товарищи по борьбе, Шмёльцер и остальные, обступившие сейчас оратора со всех сторон, знает ли собрание новоселов, женщины в накрахмаленных летних платьях и дети с красными, голубыми и белыми целлулоидными пропеллерами, вращающимися на ветру, и мужчины, отцы семейств, радостная толпа (ведь почти каждый из собравшихся здесь получает новую квартиру), — знают ли они, гордо собравшиеся в собственной цитадели, что цитадели обладают особым свойством притягивать к себе врагов? Квадратный двор цитадели с аркадами, двор, в который квартиры рабочих выходят пусть маленькими, но балконами, — балконами, которые буржуазия привыкла называть «балконами-выбивонами», не зря на таких же балконах по Рингштрассе выколачивают персидские ковры! Пыль, выбиваемая из ковров по пятницам, поднимается точно такой же тучей, как голуби над конными памятниками в центре города. Да и воскресенья у них начинаются не колокольным звоном из церквей, а прямо вечером в пятницу — стуком выколачиваемых на балконах ковров. У нас, на Новейшей Звезде, не будет однако же никаких персидских ковров, даже лже-персидских у нас не будет! Для чего же нам тогда «выбивоны»? Может, Шмёльцер в конце концов превратит каждый «выбивон» в бойницу? А не предназначены ли водосточные трубы для слива кипящей смолы на штурмующего цитадель противника? Но где этот противник? Пока суд да дело, кругом сплошные товарищи, все восклицают «Дружба!», все поют оду труду, все радуются новоселью. На «выбивонах» они не прочь завести кролика или парочку кур (к счастью, устав Новейшей Звезды такое категорически воспрещает), ставить там лейки и развешивать на просушку белье, приглядывать с балкона за детьми, прыгающими через скакалку на асфальте двора возле зеленого четырехугольника газона. И, тем не менее, они живут в цитадели, живут в ее бастионах. Двенадцать подъездов с двенадцатью квартирами в каждом, — балконы-«выбивоны» выходят во внутренний двор, гладкие окна поблескивают на фасаде, — все вместе образуют оборонительно-жилищный комплекс. Но его оборонительная функция проявится не раньше, чем обитатели Новейшей Звезды обретут врага.

Император в бакенбардах уже помер. Он сделал это раньше, чем Сосед прокричал с кухонного подоконника: «Да здравствует республика», — так откуда же, ко всем чертям, взяться врагу? Генерал-лейтенанты с сорванными эполетами и уланские ротмистры, скинутые с коней и трусливо укрывшиеся в своих, еще в соответствии с прошлым статусом роскошных квартирах, — неужели они способны совершить кавалерийский наскок на Новейшую Звезду? Ударят ли пушки по запрещенным к разведению кроликам и разрешенному белью, вывешенному на просушку? Но откуда взяться пушкам? Кто из бывших адъютантов его императорского и королевского величества осмелится прогарцевать с развевающимся на шлеме конским хвостом по Виднерхауптштрассе, минуя лавки зеленщиков, мебельные магазины, сапожные мастерские и булочные, проскакать по Матцляйнсдорфской площади и Триестерштрассе в южную сторону — к Новейшей Звезде, чтобы затем убраться восвояси и доложить своему полководцу: некто Шмёльцер стоит на балконе-«выбивоне» с лейкой в руках, собравшись поливать штурмующих кипящей смолой… Вот оно как: другом обзавестись трудно, но порою куда труднее обзавестись врагом.

Шмёльцер с Соседом внушают себе: мы построили Новую Звезду, а теперь мы добились сооружения Новейшей Звезды, мы водрузили республиканские флаги на обе зубчатые башни, — на правую и на левую, — на обеих теперь развевается красно-бело-красное знамя, белая полоса посредине — как белое пятно на карте, терра инкогнита, возможно, и она когда-нибудь станет красной, все кругом станет красным, как на знаменах у товарищей, живущих восточнее Брест-Литовска. Главные ворота крепости, предназначенные для проезда машин, с железными прутьями толщиной в детскую руку, постоянно открыты настежь; запирает их в десять вечера привратник, бесплатно проживающий в первом подъезде на первом этаже. Но их можно будет запереть и днем, если появится враг, и товарищи общим числом в двенадцать взводов, не говоря уж о членах семей, образуют гарнизон нашей цитадели, — что ж, пожалуй, не так уж плохо. Но кто же, черт его побери, у нас во врагах? Обезоруженный и лишенный пенсии генерал-лейтенант, по-прежнему проживающий в положенной по былому статусу шикарной квартире, безлошадный уланский ротмистр, пивные бароны, которым теперь раз и навсегда отказано во дворянстве, или, может быть, чехи, живущие по ту сторону Тайи, или священник со своей мелкобуржуазной паствой? Победоносные товарищи, живущие восточнее Брест-Литовска между Доном и Волгой, — они-то уж безусловно наши друзья! А как насчет чадолюбивых американцев, подбрасывающих нынче и манку, и крупу, и овсяные хлопья, и все такое прочес голодающим школьникам красных районов Вены? Раньше они подсуетились и помогли нам сократить население страны с пятидесяти до семи миллионов человек, не насильственным путем, конечно, а исключительно патетическими призывами к самоопределению, адресованными ко всем нациям бывшей императорско-королевской «тюрьмы народов». Ладно, не будем об этом. Мы ведь не на уроке в общеобразовательной школе для рабочих, где даются точные определения того, кого и что следует называть врагом, враждой, классовой ненавистью (классовая ненависть — это политическая ненависть, классовая борьба — средство ее реализации), причем не без помощи гимназического преподавателя еврейского происхождения. Нет, прежде всего надо построить Новейшую Звезду, надо ее обустроить и открыть, и все в ней как следует организовать. А враг откуда-нибудь сам возьмется. Если же он собьется с пути и не начнет осаду зубчатых оборонительных башен, на которых развеваются республиканские флаги, тогда здешний привратник все равно запрет главные ворота, правда, во вполне мирных целях. В десять вечера, как принято домовым уставом. Запирать их днем еще не приходилось ни разу.

Главное — держаться всем заодно. Шмёльцер и Сосед-депутат переезжают на Новейшую Звезду рука об руку. Сосед получает квартиру на третьем этаже в первом подъезде. Этаж здесь, в отличие от Новой Звезды, имеет значение, потому что квартиры на втором и третьем этажах в первом подъезде — единственные жилые соты, в которых не погнушалась бы жить и пчелиная матка, да простится мне эта натурфилософски-лирическая метафора, но в королевстве Датском явно что-то подгнило, — и темный барочный стиль оказывается в самый раз.

Здесь единый фронт прорван. Единый — и на единственном числе зиждущийся. В каждой квартире две каморки, две кладовки, ванная, ватерклозет, кухня, чулан и балкон. Что касается удобств, то они имеются на Новейшей Звезде во всех квартирках, но вот количество комнат… Угрызениями совести начали мучиться, еще только проектируя эти королевские апартаменты. Какое уж тут братство и равенство, если двое товарищей получили по четыре комнаты каждый, тогда как остальные избиратели — всего лишь по одной комнате и жилой кухне, да в лучшем случае еще по каморке, — и это на все будущие времена? На заседаниях строительной комиссии яростно спорили, Шмёльцер молотил кулаком по столу, но это еще полбеды, — архитектор, человек уж пожилой, хватался за сердце: господа, я прошу вас прийти к единой точке зрения, — мне ведь предстоит подавать проект на утверждение, — в конце концов, в партийных рядах есть и врачи, и ученые, и преподаватели гимназии! Дело зашло в тупик, необходимо было спасение, выход, разве что не божественное вмешательство. Ну как тут обойтись без крупноформатных квартир? И вот в конце решающего заседания Шмёльцер постановляет: обе большие квартиры должны достаться врачам! Тут и до остальных членов комиссии доходит: нужны же доктору и комната для посетителей, и ординаторская…

И вот они готовы к сдаче — обе квартиры, предназначенные для докторов. В одну из них, на втором этаже, и впрямь въезжает врач, доктор медицины Макс Фриденталь с женой и двумя детьми, — здесь, на Новейшей Звезде, ему предстоит вести терапевтическую практику. Но во вторую докторскую квартиру въезжает вовсе не врач, нет, куда там, в нее въезжает Сосед, легитимный народный избранник, делегированный в парламент как раз от того округа, в самом сердце которого горят две звезды — новая и новейшая, заливая лучами света и радости всю страну, знаменуя тем самым возникновение в будущем жестко замкнутых звездных систем того же типа. Все новые и новые звезды будут возникать по явленному здесь образцу, целое звездное море, в котором всем товарищам предстоит идти верным курсом! Так разве при таких перспективах не стоит закрыть глаза на тот факт, что сосед не является доктором, — ни доктором медицины, ни доктором философии, ни доктором уголовного или гражданского права (а доктором богословия он не может являться по определению), — и тем не менее получает докторскую квартиру на третьем этаже?

Что же поставлено на карту в этой игре? Косвенный подкуп народного избранника, он же депутат парламента, заурядное заискивание перед новой властью, ловкая махинация Шмёльцера, а он прочно обосновался в жилищной и строительной комиссиях, и голос его при распределении квартир весьма весом? Может быть, мне теперь, задним числом, потребовать создания еще одной комиссии, следственной, эдакой внепартийной парламентской следственной комиссии, а то и внутрипартийного суда, или же созвать профсоюзный комитет? Но ведь и его тогдашнее заседание не вызвало никакого шума. Но я прекрасно представляю себе, что все могло обернуться по-иному. Например, при другом исходе выборов, при котором республиканский крокодил оказался бы побежден монархическим орлом, Сосед не получил бы места в парламенте или, допустим, рассорился с первым секретарем, который, в отличие от него самого, не был трезвенником. Но лучше оставим струхнувшего, как заяц, обывателя за запретным разведением кроликов на балконе-«выбивоне», лучше откроем наконец зеркально чистую дверь с латунным глазком и фамилией на латунной табличке, лучше сделаем шаг в прихожую и прямо с порога провозгласим: «Дружба!»

Или теперь, когда речь идет о другой квартире, о жилье гораздо больших размеров, и входить в нее полагается по-другому? Не сыграть ли мне роль робкого просителя, который посредством данной прихожей хочет довести свою нужду до сведения белоколонного парламента с Афиной Палладой в золотом шлеме? Не прикинуться ли солдатской вдовой, хлопочущей о пенсии, или контуженным, вернувшимся с войны и потому не нужным никому бедолагой, а сам он, видите ли, твердит о своем праве на труд, тогда как для начала не прочь побывать в санатории для инвалидов войны, или товарищем по партии, который спешит сделать донос на другого товарища по партии, или представителем профсоюза типографских рабочих, доставившим приглашение на утренник по случаю избрания почетным членом означенного профсоюза? Не то, так это, — только мне все эти уловки ни к чему. В этом доме я свой человек, я родня, мне и нечего задерживаться в прихожей; я распахиваю двери, чтобы взглянуть прямо в комнату и со стремительностью тайного агента полиции обнаружить все перемены: что сюда купили, какие вещи перевезли с Новой Звезды на Новейшую, как в результате переезда изменилось общее положение вещей, что здесь за время моего отсутствия произошло?

Как поживает, например, книжный шкаф, у которого ни с того ни с сего появился напарник? Конечно, от книжных шкафов нельзя ожидать, что они станут вести себя как резвящиеся в воде дельфины, что они начнут кувыркаться и плясать, что примутся гоняться друг за дружкой, пусть всего лишь по простору двух комнат — гостиной и столовой, что будут фыркать и толкаться. Хромает и сравнение с играющими и дующимися друг на дружку детьми, нельзя в такой степени предаваться анимализму, ни полтергейста, ни спиритических сеансов тут нет, — буржуазной пародии на религию, при исполнении которой начинают сдвигаться с места книги, столы, стулья и прочая мебель, — да что там двигаться, — они взмывают в воздух, они, опускаясь, парят и планируют подобно ясеневу листу, — но нет: игра, которую ведут друг с другом книжные шкафы на Новейшей Звезде, куда утонченней, хотя и вполне посюстороннего свойства. Строго говоря, это не книжные шкафы играют друг с другом; скорее, дух Человека Играющего вселился в их содержимое. Дочь Соседа, участница молодежного движения, в неизменных сандалиях, теперь, вдобавок ко всему прочему, и ученица гимназии, отваживается поиграть с книжными шкафами в интеллектуальную игру. Произведения почившего некогда в Лондоне Карла М. по-прежнему стоят бок-о-бок с томами «Библиотеки классики» с золотым обрезом, хотя «Трубачу из Зекингена» не больно-то по вкусу соседство с «Гессенским сельским вестником», да и «Расход и приход» с «Коммунистическим манифестом» не ахти какая пара, а «Полиграфия», орган профсоюза печатников, и «Рабочий трезвенник», — так и не ставший популярным ежемесячник, — на худой конец могут оказаться и рядом, но изобретенные ею самой правила интеллектуальной игры предполагают тщательную «разводку» литературных произведений. Каждая книга, которая нравится ей самой и ее друзьям, нравится по-настоящему, пусть и убивают подобные литературные вкусы дочери ее родного отца, стоит двух книг типа «Трубача из Зекингена», романов «Расход и приход» или «Зеленый Генрих». И вот вечерами, в отсутствие родителей, она сидит дома (а младший брат, интересующийся исключительно гимнастикой, уже спит) и переставляет книги. Старые библии (так она называет книги из «Библиотеки классики» с золотым обрезом) перебираются в старый книжный алтарь (мы помним его еще по Новой Звезде), а новый книжный шкаф (у него обшитое деревом черное лакированное брюхо и воздвигнутая на двух белых опорах грудная клетка, к тому же застекленная) становится вместилищем литературы нового времени. Здесь должны стоять книги, которые даже в туристическом походе, у костра, хочется вынуть из рюкзака, вынуть, раскрыть и, не стыдясь ветхозаветного отцовского вкуса, показать друзьям, показать и почитать им вслух, — и это ничуть не омрачит утреннюю зарю в лесу на привале. Их и подарить не стыдно: вот моя книга, она мне нравится, а теперь пусть она будет твоей, духовные сокровища, как и материальные, должны находиться в общем пользовании. Однако время, когда все будет принадлежать всем, а все — принадлежать друг дружке, еще не настало, поэтому сочинение Карла М. может остаться в новом шкафу, да и «Гессенский сельский вестник» изгнан оттуда не будет. Останется и сборник стихотворений Кристиана Фридриха Шубарта, а вот томик Эдуарда Мёрике и «Витико» Штифтера должны переселиться в старый книжный алтарь. Комментарий одного из участников молодежного движения прямо у походного костра («Шубарт», «восемнадцатый век», «слезливый гений») не возымел воздействия. Разве отнесешь к пустым безделушкам в стиле рококо такие строки:

«Чтобы мучитель не проснулся слишком рано,

Будь человечней и не смей его будить…

Ужо ему! Ударит гром над головой тирана —

Начнут его судить» —

так пишет Шубарт, и он имеет право остаться в новом шкафу, но эта интеллектуальная игра до добра не доводит. Старый алтарь наполняется все большим и большим количеством книг, возможности для обмена уже исчерпаны, полки в новом шкафу зияют по большей части пустотой. Они готовы принять современную литературу, они жаждут ее, но тем не менее остаются пусты. Тоненькой книжицей Рильке («Песнью о любви и смерти») эту пустоту не заполнишь, — дочь Соседа купила ее на собственные карманные деньги; конечно, бронзовая фигурка горняка (подарок тарифной комиссии профсоюза своему секретарю), воздевая молот, удачно заполняет пустое пространство между обеими опорами, но этим делу не поможешь, молот не стило, секретарь тарифной комиссии, отец гимназистки, в такие игры не играет. Он даже не знает, что у старого книжного шкафа появился товарищ по играм, он формулирует это по-другому: у нас теперь не один книжный шкаф, а два, это я и называю прогрессом.

И пианино тоже приобретено не им. Инструмент заказала жена Соседа, или Соседка, — хотя и это наименование уже устарело, поскольку Шмёльцер живет теперь в десятой парадной в однокомнатной квартире, правда, с каморкой и с жилой кухней, и его в лучшем случае можно назвать соседом духовным. Госпожа советница, так ее теперь лучше, а главное адекватней, титуловать, однажды утром просто-напросто набралась мужества и, правда, не без колебаний, решительным шагом вошла в славный своими традициями магазин музыкальных инструментов на Виднерхауптштрассе, рядом с церковью святого Павла, пробралась между распластанными в пространстве «стейнвеями» и чудовищными «бехштейнами», холодно поблескивающими и буржуазно-чуждыми, как черный лед, робко огляделась по сторонам и выбрала пианино, на которое давали рассрочку на два года.

И вот пианино стоит в гостиной (она же столовая) в квартире на Новейшей Звезде, в «докторской» квартире, такой и положено пианино! В зеленом суконном чехле с искусно вышитыми золотыми завитками названия фирмы со старинными традициями («Бляйбтрой и Кº»), с клавишами цвета слоновой кости, с метрономом на крышке и золотыми педалями, которыми, как крючками, уловят ноги сына и дочки Соседа, — так оно и стоит. Нажимая на педали («сквозь тернии к звездам»), мальчик и девочка будут размышлять, куда они теперь движутся. Однако я вправе прибегнуть к скверной метафоре, назвав это пианино липучкой для мух, реализацией честолюбия госпожи советницы, обуреваемой жаждой к образованию. Стоит усадить детей за этюды Черни, стоит им неохотно заерзать на вертящейся табуретке, и их уже будет не оторвать от этой музыкальной липучки, надеется мать, по ней они и поднимутся, барабаня ножками по педалям и исполняя все более и более сложные этюды, поднимутся на самый верх, на тот верх, в сторону которого и стартовать-то нельзя никак иначе, кроме как из «докторской» квартиры.

И новый обеденный стол с уродливо изогнутыми ножками, становящимися книзу все тоньше и тоньше (такова современная мода), понятное дело, раздвижной (что требует лишь минимальных усилий), — хоть на шесть персон, хоть на восемь, — и всем уютно, — говорит услужливый продавец, — хоть за обедом, хоть за ужином, когда вам будет угодно, госпожа советница.

Рассадить шесть или восемь человек вокруг раздвижного стола так, чтобы никто не задевал соседа локтем, хлебая суп или разрезая отбивную, — это, конечно же, более легкая задача, чем освоение этюдов Черни на стоящем в углу пианино, однако теперь в «докторской» квартире на Новейшей Звезде гостей нужно рассадить так, чтобы все остались довольны, а это уже дипломатия и политика, сиамские близнецы государственной мудрости, своего рода цирковой номер, вечно один и тот же, как появление двух клоунов (верзилы и карлика), обливающих друг друга водой из ведерка в паузах между выступлением дрессированных хищников. Неплохо бы обзавестись ернической улыбкой, хотя бы отдаленно напоминающей меттерниховскую, и пользоваться ею по строгому распорядку, как принимаешь лекарство по предписанию врача, чтобы свести за одним столом (а литературно-образовательные вечера становятся меж тем все более редкими) Шмёльцера со товарищи, доктора Макса Фриденталя с женой, фройляйн Дингхофер, почетную секретаршу пролетарского Союза трезвенников, и мать хозяйки дома, — стол хоть и раздвижной, но требуется ведь и некая душевная сочетаемость.

Доктору Максу Фриденталю хотелось бы беседовать за раздвижным столом на шесть-восемь персон исключительно с товарищем Шмёльцером, с неугомонным Шмёльцером, у которого рука записного оратора-рубаки и луженая глотка предвыборного агитатора, но тот почему-то нем как рыба; мать хозяйки дома, полунемка-полувенгерка, протестантка, из крестьян, тоже не в силах разговорить его; раздвижной обеденный стол, за которым у гостей возникают проблемы с мимикрией, проблемы по Зигмунду Фрейду, выходящие далеко за пределы оборонительных бастионов Новейшей Звезды, овеянных республиканскими флагами, проблемы, уводящие в самый центр города, под сумрачные неоготические своды Венского университета, во внутренний двор, которому придают дополнительную серьезность высящиеся там статуи, — но даже там такими проблемами не занимаются, сама постановка их, само прикосновение к ним, малейшая мысль о них высмеиваются, — ведь и там на многое наложено строгое табу.

Да и вообще, ведут ли дороги, улицы, колеи, горные тропы от жилой цитадели на городской окраине к украшенной колоннадой цитадели учености на Рингштрассе, расположенной между Шотландским Кольцом и Ратушей? Могут ли, например, господа надворные советники, профессора в черных пиджаках с карманными часами на цепочке, с высоколобой головой, вознесенной над стоячим воротничком (женатые на дочерях крупных министерских чиновников и дорвавшиеся до привилегий еще в императорские времена), измыслить путеводитель нового рода — «Пути проникновения из жилой цитадели в цитадель учености»? С десятью раскладными картами-схемами в пятицветной печати? Лучший экскурсионный маршрут по-прежнему пролегает мимо Цезаря, Цицерона, Вергилия и прочей латыни, мимо Фукидида с Софоклом, через духовную семинарию, католическую гимназию, в конце концов, церковная латынь не хуже любой другой, и ведет прямо в черный, как монашеская ряса, внутренний двор цитадели учености, а оттуда, — опять-таки напрямик, — в католическое объединение высших школ, в котором руководствуются принципом подставлять другую щеку, когда тебя уже ударили по одной. Немного поднявшись от этой точки, попадаешь на пористые скальные образования буржуазного ученого гуманизма, но и здесь путнику не обойтись без греческого и латыни, иначе просто оголодаешь в пути, и хранятся эти яства уже не в черной монашеской рясе, своего рода обертке для духовных бутербродов.

Доктор Макс Фриденталь из второй «докторской» квартиры прошел по обочине этой тропы, — я уточняю: по обочине, поскольку учиться ему пришлось на медные деньги. У этой горной тропы имеются, естественно, и национальные ответвления, — немецкое, чешское, польское и словенское, — не столько даже ответвления, сколько отклонения от прямого пути; славянские ответвления, часто делая крюк через долы Франции, возвращают к родным осинам, выражаясь фигурально, к чудотворной черной Матери Божьей из Ченстохова.

Однако революционный отряд с боевым кличем «Ученье — свет» под звон литавр любительского оркестра «Вольная типография», с ясными, не затуманенными алкоголем мозгами трезвенников (мыслящий рабочий не пьет!) и тяжелыми руками тружеников, умеющими работать на токарном станке и на станке шлифовальном, держать молот и паяльную лампу, — руками тружеников, которые умеют управляться не только с рабочими инструментами, но и со «Словарем античности» Вилламовица-Мёллендорфа, раскрывая его то на статье о Диогене, который тоже занимался вопросами освещения, то на слове «омфалос», означающем по-гречески «пуп земли», — весь этот отряд бросился на штурм научных высот! Где же они теперь, эти путники? Мне бы хотелось надеяться, что они занялись чем-нибудь полезным, разбили, например, вдребезги гипсовые бюсты во внутреннем дворе, расколошматили тяжелыми, как молот, руками, разломали, как соломинки, эспадроны в запретных для них фехтовальных залах, а защитные маски на шелковой подкладке, наполнив водой, пустили по кругу, словно чаши.

Достойный путь народного образования, обрамленный книжными стеллажами с литературой облегченного типа, рекомендуемой специалистами именно учащимся рабочим, тем рабочим, которые не разражаются криком: «Сколько воды!», увидев море культуры в университетской библиотеке, — путь этот почти никогда не приводит к ученой степени, слывущей в буржуазных кругах аналогом грамоты о дворянстве, к докторскому диплому с пергаментным ликом, на котором горит глаз сургучной печати. Небольшой отряд студентов-революционеров, носящих рубашки апаш и обутых в сандалии, сыновья врачей и адвокатов, чаще всего, еврейского происхождения, — здесь, в общеобразовательном фехтовальном зале второго по старшинству университета во всем немецкоязычном пространстве, — это всего лишь разведчики, засланные из жилой цитадели в цитадель учености, более серьезного отношения к себе они не заслуживают, — сами они родом вовсе не из жилой цитадели или, если угодно, жилых цитаделей, и бессознательно стыдятся этого особым стыдом тех, кто воспитывался в одних жизненных стандартах, а живет в других. Куда ни глянь, повсюду проблемы мимикрии. Будь это за раздвижным обеденным столом, — там Шмёльцер и бургенландская бабушка проходят через чистилище взаимного приспособления, — будь это во внутреннем дворе Венского университета, где революционно настроенные сыновья врачей расхаживают в рубашках апаш и в сандалиях, решая свою роковую проблему: откуда взяться натуральному студенту из рабочей среды — токарю, шлифовщику, молотобойцу и электрику с трудовыми мозолями на руках и вместе с тем знающему греческий и латынь вплоть до самого омфалоса, то есть пупа земли?

Но откуда подобное нетерпение? Откуда это жгучее желание двигаться по тропе познания прыжками шахматного коня? Здесь, в докторской квартире у Соседа, — я буду по-прежнему называть его так, хотя Шмёльцер живет уже не рядом, а в десятом подъезде, — растут двое здоровых детей, мальчик и девочка. Когда-нибудь их можно будет назвать натуральными студентами из рабочей среды. Не зря же тут у книжного шкафа появился напарник, не зря же новое пианино, педали которого магнитами притягивают ноги гимназистки и гимназиста. Разучивая этюды Черни и эти самые педали немилосердно пиная, они самой игрой на пианино штурмуют высоты, вид на которые открывается только из докторской квартиры.

Парочка книжных шкафов и пианино — боготворимые колесницы классовой борьбы. Они распускаются красными знаменами, транспарантами первомайского шествия, партийной литературой и профсоюзной печатью подобно священному дубу Марии Таферль, одному из любимых паломниками деревьев в той части дунайского бассейна, в которой расположена земля Нижняя Австрия. Паломники уносят с собой листья и кусочки коры; частички священного дуба здесь раздают и завернутыми в непромокаемую бумагу, — щепки надо опустить в воду, которой потом умоешься или которую выпьешь (последнее помогает при судорогах и водянке), ее прямо так и называют древесной водой, а щепки глотают, чтобы извлечь с их помощью застрявшую в горле рыбью кость. Имею ли я право зайти в своем параллельном описании столь далеко (и не попасть при этом в лапы партийному суду), чтобы сказать: исполнение этюдов Черни представляет собой храмовую музыку для черной мессы подъема по классовой лестнице, скрип дверцы книжного шкафа раздается в кульминационный момент церемонии точно так же, как ранее со взвизгом раскрывались створки дарохранительницы?

Скамья на кухне, тумба для белья, голландские конькобежцы, вышитые красным и голубым на занавеске, за которой скрывается посуда, восхитительная цветная репродукция из бывшего Императорского музея («Мадонна с грушей» Дюрера), диванная подушка с ветряной мельницей, диванная подушка с китайским тростниковым пейзажем, — все это прихвачено с собой с Новой Звезды на Новейшую и не так бросается в глаза, как второй книжный шкаф, пианино или пламенеющая медью подзорная труба на балконе-«выбивоне», подаренная шестнадцатилетнему сыну на Рождество.

В каменном чреве балкона нашлось место для старой обуви, дожидающейся, чтобы ее как следует начистили. И для деревянных клеток, рассчитанных на мелкую живность, — кролик ест репу, курица, кудахтая, сносит яйцо, белая мышь воняет, хотя внутренним распорядком держать всех этих тварей в жилой цитадели воспрещено. Частенько тут и жестяная сидячая ванна, а над ее белоснежной задницей висит белье для просушки.

И все же балконный натюрморт вполне правомочен. Репа и кролик, белое белье, бордовая свекла, светлая шерстка белой мыши, алый гребешок курицы, солнечные блики на стенках сидячей ванны, — но никто в семье не умеет оценить по достоинству эту цветовую гамму, никто живописью в Народном университете не занимался.

Да и подзорной трубой обзавелись вовсе не из эстетических соображений. Шестнадцатилетний сын просиживает звездными зимними вечерами на «выбивоне» в теплом пальто, шерстяном шарфе и меховых рукавицах, вовсе не надеясь открыть некую художественную закономерность; нет, он всматривается в небо над столицей маленькой федеративной республики (еще недавно бывшей столицей империи и резиденцией императоров), всматривается в звездное небо над водонапорной башней с любительским энтузиазмом астронома, правда, на философской подкладке, — не зря же он год назад, в пятнадцатилетнем возрасте, насторожил отца, внезапно принявшись за чтение Канта. Закоченевшие пальцы вращают граненые медные колесики подзорной трубы, — она то поднимается, то опускается подобно пушечному стволу в сражении, которое ведется во имя жажды знаний, замирает на полминуты, когда в прицел попадает флюгер на водонапорной башне, но вновь устремляет ввысь свой стеклянный глаз, видит лунный лик, перемещается в сторону Большой Медведицы, пытается присосаться к Млечному пути, — именно так пытливый сын рабочего посылает через выдвижные медные тубусы подзорной трубы мысли и чувства, навеянные Кантом, как вычитанные, так и сопутствующие, одним словом, посылает в безграничную и бездонную тьму неба над водонапорной башней не нанесенное еще ни на одну астрономическую карту самодельное созвездие (оно мерцает лишь у него в мозгу, под теменем, однако лучи его распространяются со скоростью света). И эта безграничность и бездонность наверняка должна ответить ему какими-нибудь сигналами вроде азбуки Морзе. Напрасные ожидания, говорит, покачивая головой, отец. А мать, сама того не ведая, усиливает его опасения, беззаботно отвечая на невинный вопрос о том, где Франц: «Надел зимнее пальто, шапку и рукавицы, вышел на балкон и глазеет на звезды!»

Но не пора ли без лишних церемоний перейти от звездной вселенной к прозаическим подробностям житья-бытья в докторской квартире Соседа, не пора ли, точнее говоря, к ним вернуться? Но как перейти от Млечного пути, допустим, к масляному глянцу сидячей ванны? Как после Большой Медведицы (объектив настраивается на резкость, будучи наставлен на самую крошечную звездочку во всем созвездии) упомянуть о толстом, со средний палец, гвозде в ватерклозете (клозет теперь личный, и пользуются им только члены семьи и гости дома)? Следует добавить, что к этому гвоздю привязан шнур, который протянут через стопку вырезок из «Рабочей газеты» размером с почтовую открытку; измельченные подобным образом газеты служат теперь не только делу политического самообразования (хотя это еще как сказать!). Однозначным мнением партии нельзя пренебречь и в измельченном виде, и театральная рецензия на новую постановку «Дон Карлоса», изувеченная до восьмушки газетной полосы, столь же отчетливо декларирует свободу мысли, как и рецензия на всю полосу, если уж не размениваться на пустяки. Одним словом, внутренние пропорции и внешний образ жизни здесь не так очевидны, как на Новой Звезде; разница в размерах между звездным небом и «выбивоном», водонапорной башней и подзорной трубой, настроенным на философский лад сыном и жестяной сидячей ванной, Млечным путем и разрезанной на восьмушки «Рабочей газетой» требуют математического воображения, превышающего мои алгебраические познания, чтобы привести их к общему знаменателю.

Мне бы следовало вывести формулу невероятности, ибо истинный человек представляет собой нечто совершенно невозможное независимо от того, произрастает он на Новой Звезде, на Новейшей Звезде или вовсе в каком-нибудь подвале. Но человек невозможностей не изготовляет пушек, винтовок, снарядов и прочих пакостей — всем этим занимается человек возможностей, и делает он это в интересах мира во всем мире. Лишь человек невозможностей не внушает неграм, что Господь Бог белокожий, лишь человек невозможностей призывает: «Возлюби врага своего!» — и сам действительно его любит. Человек возможностей порой тоже изрекает нечто сходное, но никогда не ведет себя столь невозможным образом.

Относится ли переселение с Новой Звезды на Новейшую, торжественный въезд в докторскую квартиру, приобретение напарника для книжного шкафа, покупка пианино и подзорной трубы к кругу проблем человека возможностей или человека невозможностей, я не отважусь решить, пока не улучшу самым основательным образом свою математическую подготовку.

Возможно, в триумвират подозрительных предметов следует включить и юную особу, проживающую в собственной комнате. Ее шестнадцатилетний брат Франц избрал своей эмблемой подзорную трубу, тогда как она сама предпочла лютню. Перевитая лентами лютня висит вместо картины на стене каморки, превращенной в девическую спальню, демонстрируя светлое полированное брюхо-резонатор любому посетителю, — сумчатое брюхо кенгуру. Для чего существуют улицы и дороги, как не для того, чтобы маршировать по ним, маршировать с музыкой подальше от родителей, маршировать в большой мир; уличный скрипач, как проповедник нового язычества, стоит в одежде странника на замшелой вершине древнего кургана посреди дремучего леса, палкой из орешника он ворошит хворост в костре, он подбрасывает шапку в воздух, желтая иволга подхватывает эту шапку и уносит прочь, улетает, чтобы приколоть к шапке голубой цветок!

Век Ребенка превратился в Век Юношества: книги для юношества, юношеское пение, юношеское движение («В движенье мельник жизнь ведет, в движенье!»). Читать журнал «Новая молодежь», рисовать, писать маслом, ваять в югендстиле (само название его буквально вопиет о юности!) — молодежи везде дорогу, мы пропускаем ее вперед, и на фронт — тоже, но и к послевоенной молодежи относится то же самое. Дочь Соседа, — у нее длинные золотистые косы, она носит сандалии и юбку с оборками, а по утрам принимает холодный душ, — член молодежного Красного Креста. До сих пор она целовалась исключительно с товарищами по молодежному движению, она согласна: дорогу молодым, надо браться за лютню, щипать струны, превращаться в уличного музыканта с лентами по ветру, через горы и долины. У моей красавицы-бабушки тоже имелась лютня, однако она не странствовала с ней через горы и долы, даже для лютнисток прогресс, привнесенный новым столетием, не прошел бесследно.

Между этими символическими свидетельствами нового статуса семьи и мебелью, эмигрировавшей сюда с Новой Звезды (мягким диваном с подушками, дедушкиной тумбой, дюреровской «Мадонной с грушей», посудными полками с голландскими конькобежцами), в докторской квартире достаточно места и для новых предметов обстановки. Мебель в стиле «ни рыба ни мясо», ее можно сравнить с рядовым служилым людом, с конторской публикой, — ежедневно мне попадаются такие в трамвае, в автобусе, в окошечках кассы или справочной, за письменными столами в незначительных учреждениях, в универмагах и в магазинах готового платья, — эти лица, эти руки и ноги запоминаются не сами по себе, а исключительно как некие функциональные устройства. Кондуктор в трамвае и его рука, надрывающая мой билет; цветочница и ее красные, исколотые шипами пальцы левой руки, черная перчатка на правой; человек в серой шляпе и его левая нога, которая, — а дело происходит в лавке колониальных товаров, — поскользнулась на скорлупе арахиса; смешно, конечно, но об этом человеке мне больше ничего не известно.

Столь же приблизительно я представляю себе продолговатую софу в девической спальне, металлическую кровать Франца, старомодные супружеские кровати родителей, зеркальный шкаф в прихожей, оклеенной обоями в цветочек, с полом, покрытым линолеумом. В комнатах — паркет, и его раз в неделю натирает до блеска госпожа Рабе, домработница. Все эти процессы мне известны, но внутренняя сущность софы, металлической кровати, зеркального шкафа, сидячей ванны, туалетного столика, раздвижных ширм, лампы на ночном столике, отопительных батарей и зеркала в прихожей остается столь же неразгаданной, как трамвайный кондуктор, цветочница, человек, поскользнувшийся на арахисовой скорлупе, или разгаданной лишь в самых общих чертах, но никак не более. Я понимаю, что так нельзя, ведь все люди — братья. Надо было спросить у кондуктора, верит ли он в Бога. А у цветочницы, жива ли еще ее матушка. А у человека, поскользнувшегося на скорлупе, извлек ли и он, подобно мне самому, исторический урок из прошлого нашей страны? Но мне такая задача не по плечу. Я предоставляю всех этих людей и все эти предметы обстановки самим себе.

Мой интерес возвращается ко мне, лишь когда я покидаю «докторскую» квартиру на третьем этаже, он усиливается, когда я спускаюсь по винтовой лестнице с красными металлическими перилами, когда прохожу мимо квартиры доктора Макса Фриденталя и осознаю, что круг Шмёльцера и его Соседа на Новейшей Звезде теперь замкнут, — за одним-единственным исключением.

Я ведь еще не заглядывал в магазины. Они выходят витринами на улицу, повернуты, так сказать, лицом к покупателю, а потребительский кооператив — тот торговый центр, где сходятся все дороги, включая маршруты утренних прогулок, центр, куда стекаются слухи, наветы, жалобы, радостные известия и любовные весточки, истории болезней обитателей жилой цитадели. Чтобы попасть в магазин, надо спуститься по короткой лесенке в две ступени с тротуара, то есть, я хочу сказать, с пешеходной дорожки. (Даже доктор Макс Фриденталь пытается скрыть свои буржуазные замашки: старается не пробормотать «Пардон!», столкнувшись с кем-нибудь ненароком в театральном фойе, в общественном транспорте или на пешеходной дорожке, которую именуют тротуаром только буржуи, не обратиться к клиенту со словами «Кланяйтесь вашей матушке», не развернуть на коленях салфетку, прежде чем зачерпнуть ложкой суп; а вот госпожу советницу, наоборот, все это радует — и «Пардон», и «Кланяйтесь вашей матушке», и накрахмаленные салфетки).

Сводчатое подвальное помещение потребительского кооператива; минуя бочку с кислой капустой, проберемся к застекленным полкам, на которых стоят стеклянные банки, набитые леденцами, остановимся перед банкой с маринованными огурчиками (а сама банка — размерами с годовалого малыша), на дне которой — укроп и лавровый лист, к банке приложена деревянная вилка для огурцов, как якорь, брошенный в море рассола с приплывшего невесть откуда огуречного парусника; на черных крючьях висят тронутые плесенью палки твердокопченой колбасы, колбасы полукопченой, колбасы-экстра и кровяной колбасы («Доброе утро, госпожа советница!»), стоят коробки со стиральным порошком — высотой в целую пирамиду, отливает блеском железная бочка с растительным маслом для салатов (сама госпожа советница когда-то тоже была продавщицей, она стояла в сером халате, рукава часто бывали выпачканы в муке, стояла за прилавком и нарезала салями, рассекала сливочное масло, разливала по бутылкам салатное, обеспечивая углеводами, жирами, витаминами и кальцием обитателей прежней цитадели).

Однако гул голосов в несколько выпирающем вперед чреве гигантского дома менее всего связан с распределением продуктов питания. Потребительская кооперация — дело нужное и полезное, ее во благо рабочих придумали сами рабочие, они ее организовали, они ее расширяют, но о прибыли тут никто не думает. Конечно, лучше всего было бы организовать на тех же началах хозяйственную жизнь всей страны, но до этого руки еще не дошли, это всего лишь подстрекательские разговорчики, жалобы солдатских вдов, диалоги инвалидов войны в магазинный час пик. Государство отказывается повысить пособие жертвам войны! Вы слышали, госпожа Кобчива, уголь подорожает! А на локомотивном заводе ожидаются увольнения! Богатые должны наконец заплатить, должны заплатить за все. Шесть недель уже пишем во все инстанции, а толку все равно никакого. Они должны заплатить за все, кто они? Они — это государство, богачи, партия, профсоюз, да и священник, если уж на то пошло, архиепископ в своем архиепископском дворце, в том, что рядом с так и не достроенной колокольней собора святого Стефана, пусть платит папа римский, если уж больше некому. Они должны заплатить, и тогда-то мы наконец заживем! Все это произносится вслух и достаточно громко, затем повторяется, затем произносится еще раз; госпожа советница в роли рядового товарища покупателя, правда, с набитой сумкой в руках, стоит здесь, вот пусть она и послушает, именно так глас народа через промежуточную инстанцию (слухи госпожи советницы) дойдет до уха самого депутата парламента, да и до всего законодательного собрания тоже. Не поднимется ли теперь в море огуречного рассола самая настоящая буря, не выберут ли из воды деревянный якорь? Во всяком случае, ослепительно блестящие огурцы выуживаются деревянной вилкой поодиночке, а потом их еще вдобавок заворачивают в вощеную бумагу, от которой все равно исходит огуречный дух. Мой муж нуждается в госпитализации, вы его депутат. Сосед-депутат выбивает больничную койку для мужа госпожи Кобчивы, слесаря по профессии.

С битком набитой черной кожаной сумкой надо вновь пробраться мимо бочки с кислой капустой, подняться по лестнице в две ступеньки на пешеходную дорожку, отфыркиваясь, всплыть на поверхность из царства стирального порошка, квашеной капусты, салатного масла, уксуса и колбас, пройти вдоль стены жилой цитадели, мимо забранной решеткой доски с объявлениями партячейки.

«Друзья природы сообщают: в воскресенье состоится экскурсия в зоопарк в Лайнце, сбор в девять утра у Пороховых ворот, группам экскурсантов свыше десяти человек предоставляется скидка. — Важное сообщение: заседания парт-секции по четвергам в восемь вечера в партийной пивной. В повестке: политучеба, отчет уполномоченных, разное».

Такая доска объявлений — китовая пасть партии; решетка, которой она забрана, — своего рода китовый намордник. Через этот намордник просачивается лишь самая мелкая рыбка, а крупные рыбы из партийного руководства, щуки-философы, тигровые акулы марксизма, свободомыслящие сомы, макроэкономический угорь, — все они остаются в глубоких водах центрального комитета, и здесь им искать просто нечего. Нагруженная покупками Соседка, во всяком случае, не удостаивает доску для объявлений и взглядом. Проходит мимо нее, сворачивает за угол, даже не вспомнив про эту основательно подчищенную цензурой пасть, и входит в первый же тамошний магазин, в табачную лавку.

Эта лавочка, тоже обосновавшаяся в жилой цитадели, битком набита всякой всячиной, в борьбе за выживание излишней, однако жизнь рабочему человеку все-таки скрашивающей: ароматические, медленно тлеющие палочки сигарет, превращающиеся в голубой дымок, который выпускает из ноздрей Шмёльцер, читая передовицу партийной газеты; виргинские сигары в фиолетовых коробках, соблазнительно проступающие сквозь целлофановое окошечко в упаковке.

Виргинская сигара с соломенным мундштуком должна торчать во рту у извозчика, это столь же неотъемлемая часть его экипировки, как котелок на голове и серьги в ушах. Щелчок хлыста. «Прокатимся, ваша милость?» — такая вот буржуазная аллегория, означающая, кто куда поднялся на социальной лестнице. Из-за этого ли или по какой-нибудь другой причине, но одноногий инвалид войны Подивински, владелец табачной лавки, всегда держит запас сигар, а уж сигарет у него и вовсе столько, что хватило бы на целый армейский склад: «Спорт» и «Египетские № 3», а также не гаснущие на ветру зажигалки, кремни, папиросные и сигаретные гильзы, почтовые марки, а на них уже не профиль императора в бакенбардах Франца-Иосифа с надписью «Немецкая Австрия» (политическая оплошность дирекции почт), нет, это самые настоящие, самые неподдельные марки республики. Такова единственная власть, которой обладает на земле инвалид Подивински. Самим выбором рисунка, а точнее, самим выбором марки, он говорит: лети, письмецо, лети! Лети, письмецо, но уже не почтой монархии над территорией некогда Священной Римской империи германской нации, время которой кончилось практически одновременно с упразднением почтовых привилегий дома Турн-унд-Таксис. Дружба, господин светлейший князь, социалистическая дружба, и поклон вам от моей деревянной ноги! И все же письмецо летит, пусть и не над просторами Священной Римской империи, да и не над многонациональной империей, которая пришла ей на смену, нет, оно облетает в случае необходимости всю республику от озера Нойзидлерзее до Боденского озера, и Подивински следовало бы гордиться своей почтовой привилегией, не имеющей никакого отношения к наследственному дворянству.

Почта республики: в республике власть принадлежит народу, ему же, то есть тебе и мне, принадлежит государство, а почта принадлежит государству, следовательно, каждое письмо принадлежит тебе и мне. Подивински, конечно, не осознает этот механизм перераспределения власти. Иначе он мог бы бросить взгляд на налоговую декларацию доктора Фриденталя, пролистать государственной важности служебную переписку Соседа, передать любовные письма дочери господина советника госпоже советнице и лично проверить обоснованность прошения служанки Рабе в фонд солдатских вдов по случаю потери кормильца. Однако Подивински довольствуется раздачей марок, он благодарен Соседу за разрешение обзавестись лавкой; инвалиды войны, пользующиеся хорошей репутацией, получили от государства монополию на торговлю табачными изделиями вместо пенсии от него же, родимого; он рад тому, что у него есть эта лавка, он спасается под ее кровом, он аккуратно раскладывает газеты на прилавке: толстую газету с кроссвордами, журнал для детей, «Рабочую газету», «Кроненцайтунг», он говорит жене Соседа-депутата, входящей к нему в лавку с сумкой, битком набитой продуктами: — Доброе утро, госпожа советница, чем могу помочь? — Коробку хозяйственных спичек, сегодня больше ничего не надо.

А рядом — молочная лавка, и здесь поход за покупками как раз заканчивается. Со звоном выставив на прилавок две пустые бутылки, она требует два литра молока, черпак погружается в алюминиевый бидон, наполняется, струя молока бьет в воронку, пока не побелеют, наполнившись одна за другой, обе бутылки. И еще шесть булочек, аппетитно похрустывающих, пока их заворачивают, двенадцать яиц, — яичная белизна, молочная белизна, белизна халата продавщицы, здесь все настолько бело, что вполне можно было бы заодно торговать и пикейными жилетами белого цвета.

ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ПОЗИЦИЯ И ПЕРВЫЙ ЭТЮД: Можно ли заниматься политикой на газовых фонарях?

Эпиграф 1:

«…она рассказывала, как тоскливо было при белых в Херсоне. Они вешали на фонарях главных улиц.

Повесят и оставят висеть.

Приходят дети из школы и собираются вокруг фонаря. Стоят. История эта не специально херсонская, так делали, по рассказам, и в Пскове».

Виктор Шкловский. «Сентиментальное путешествие»

Эпиграф 2:

«Даже то, что происходит на углу кафе „Сирк“, подвержено законам Космоса».

Карл Краус

Можно ли заниматься политикой на газовых фонарях, и способен ли на такое наш мальчик в матроске? Газовый фонарь есть предмет, предназначенный для освещения улиц, но в политической жизни человека он может означать и окончательное затемнение, если того на нем повесят. Но в той же малой мере, в какой правоверный католик старой школы вспоминает о последнем причастии, заливая керосин в допотопную лампу, какими все еще пользуются в глухой провинции, куда не проведено электричество, столь же мало думает о возможности окончательного затемнения и праздный гуляка, фланирующий по главной улице столицы многонациональной империи, начиная с угла кафе «Сирк»: целую ручки, мадам; он помахивает тросточкой и приподнимает котелок; честное слово офицера; свиданье в оперной ложе; любовь к императору для меня превыше любви к замужней женщине; я принимаю вызов на эту дуэль; стройные рыцари в приталенных вицмундирах обмениваются в качестве пароля словом «привет»: привет, подполковник; не успеешь оглянуться, старина, а смерть уже тут как тут; выходки анархистов; арестуйте этого мерзавца; у прекрасной Дезире сегодня круги под глазами — неужели от плакала?

Вот так проходит он под платанами по Рингштрассе к Опере, а далее — к парламенту, Бургтеатру и ратуше мимо бесчисленных газовых фонарей, ведущих при свете дня праздное существование, ведь лишь когда смеркается, газ начинает поступать вверх по трубкам. В 1908 году подача газа городской газовой службой составила 108 миллионов 501 тысячу кубометров. Длина газопровода, все на тот же 1908 год, — 608 тысяч 185 метров. Общее число уличных фонарей в черте города — 22 тысячи 398. Вот таким образом, отвечая потребностям города, газ поступает по трубкам и несет свет — мирный свет, мирный газовый свет.

В «Немецком медицинском еженедельнике» пишут:

«Самые известные в мирное время газы,азот, синильная кислота, угарный,в военных целях находят наименьшее применение, отличаясь чрезмерной летучестью. Особое значение когда-то имели газы раздражающего действия: мышьяковый трихлорид, дифенилхлорарсин, дифенилцианарсин, приводящие человека в ужасающее, хотя и не опасное для жизни состояние: он кашляет, отхаркивается, у него слезятся глаза, течет из носу, выделяется слюна, его рвет.

Этот газ слишком безобиден, и его можно было использовать лишь до тех пор, пока не изобрели защитные маски. Удушающие газы, как, например, фосген, хлор, бром, хлорпикрин и так далее, являются настоящими газами лишь отчасти, частично же они представляют собой дисперсные жидкости, то есть пир, и, следовательно, поражают органы дыхания, в первую очередь — легкие. Их поражающее воздействие столь избирательно, что почти не затрагивает органы чувств и нервную систему, так что подвергшийся их воздействию часто и не замечает, что именно он вдыхает, и наполняет легкие ядовитым веществом. Лишь через несколько часов появляются симптомы отравления. Стенки легочных пузырьков становятся проницаемыми для крови, и в результате из крови в легкие безостановочно поступает вода. Смешиваясь с вдыхаемым воздухом, она образует пену, увеличивая тем самым объем легких в пять-шесть раз».

«Такой больной, — продолжает профессор Ассман, — являет собой человека с синюшными губами и щеками, жадно хватающего воздух. У него начинается приступ удушья, он испытывает крайнее беспокойство, перерастающее в смертельный страх. И страх этот небезоснователен. Его сердце вынуждено преодолевать огромное сопротивление разбухших легких и неимоверно вязкой, вследствие отдачи воды, крови. Сначала оно расширяется, а потом окончательно выходит из строя.

Так называемые газы нервно-паралитического воздействия: иприт, горчичный газ, люизит и так далее,вообще не являются газами, по лишь имеют форму пара. Они распыляются, как водяная пыль. Куда бы ни попали их мельчайшие капельки, повсюду они приклеиваются к пораженным местам, как вязкое масло. И эти газы тоже не дают о себе знать в течение нескольких часов, вследствие чего, даже не подозревая об их наличии, их распространяют дальше, втирая в кожу, в слизистую оболочку, в глаза, переносят на руках, на предметах одежды и на других вещах еще не затронутым ими людям; таким образом, отравлению подвергаете все и вся, но никаких подозрений не возникает именно потому, что симптомы отравления начнут проявляться лишь через несколько часов. Куда бы ни попала такая капелька, она въедается в любую поверхность безо ваших помех. И нет в мире силы, способной свести ее с пораженного участка кожи. Газ заставляет кожу покраснеть, вздуться пузырем, лопнуть, после чего начинает загнивать и покрываться нарывами лишенная эпидермы плоть, и в самих этих нарывах таится инфекция. Затем наступают мучительное истощение и слепота, внутренние кровотечения, воспаление легких или заражение крови, и так до неизбежного конца».

Итак, газ поднимается из труб, гигантской грибницей раскинувшихся под всей столицей и резиденцией императора, он проходит внутри ребристого, покрытого масляной краской ствола фонаря, с тихим шипением заполняет белые калильные сетки и… да будет свет ежевечерней газолиновой луны; мошкара роями вьется вокруг стеклянного колпака; человек в котелке проходит под фонарем, прогулочная трость стучит по тротуару под еще большим углом. Фонарь мог бы приподнять перед человеком в котелке собственный колпак, стоит лишь чуть посильнее впрыснуть газ, ведь, как известно, данному веществу свойственно устремляться вверх, однако человек в котелке не стоит такого приветствия, он проходит мимо, отбивая такт свой тростью. Почему пуантилист Сёра не перенес на полотно всю Рингштрассе в освещении газовых фонарей, почему не передал ее облик точками, сделанными грифельным карандашом, почему не написал маслом на память потомству, почему не оставил в веках хотя бы в виде черно-белой гравюры? Силуэты мужчин в котелках возле пятен света на тротуаре, длинные тени, отбрасываемые прогулочными тростями, контуры платанов, — так прекрасна в конце концов признанная победа третьего сословия! Газовые фонари насаждаются, как в былые времена насаждались священные дубравы, там, где исполняют свой балет кариатиды на фасадах новых роскошных дворцов, новых роскошных банков, и здесь, на Рингштрассе, и в Париже, на бульваре Осман. Эти стволы, увенчанные лучезарной кроной, святы для третьего сословия точь-в-точь как дубы — для древних германцев, ибо только теперь настал искусственный световой день, день лучезарного газа, и оказался он столь же долгим, как ночь древних племен, озаренная факелами и свечами. Но, независимо от княжеских и монастырских восковщиков, факельщиков, прислужниц с лампадами и со свечами, городской газовый фонарь одинаково милостив к любому, кто ступит в его световой круг: и к роям мошкары, и к мужчинам в котелках, и к военным в киверах, и к мусульманину в феске, к одноколкам и двуколкам, к гувернанткам, благородным господам, полицейским, венграм, чехам, боснийцам, итальянским анархистам, даже к правоверным евреям из Одессы, а также, к сожалению, и к любовным парочкам, для которых милость газового фонаря оборачивается скорее немилостью, потому что они наверняка предпочли бы остаться в темноте. Газовый фонарь милостив буквально к любому. Поэтому-то прогулка по Рингу сперва до Оперы (храм искусства!), потом до парламента (храм политики!), потом до Бургтеатра (еще один храм искусства) и до ратуши (местное самоуправление, освободившееся от какого бы то ни было догматизма) становится для представителя третьего сословия не просто приятным, но и в куда большей мере сакральным времяпрепровождением.

Великая политическая эра уличных фонарей, питаемых газом, началась лишь с наступлением Века Ребенка. Газовые фонари приобрели значение, далеко выходящее за пределы их светового круга. Они возвышаются над толпой, шипя газом с высоты в два человеческих роста, — а это уж, если угодно, историческая миссия, особенно наглядная, когда фонари осеняют последний путь того или иного жителя Вены в застекленном катафалке, будь это актер Бургтеатра, по размерам дарования достойный роли Гамлета, эрцгерцог или генерал, а то и сам император в бакенбардах, именуемый ненавистниками Габсбургов старым Прохазкой, в то время как глухая барабанная дробь загоняет горизонтально распростертую земную оболочку в склеп капуцинов, — да, это истинно историческая миссия, не выпадающая на долю, скажем, провинциальных фонарей, пусть они хотя и той же конструкции и имеют те же самые белые пористые калильные сетки.

Например, газовый фонарь у подножия Замковой горы в Граце, ну что такого он может осветить? Какого-нибудь генерал-лейтенанта в отставке, сидящего под фонарем на скамье и изучающего сообщение об уровне воды в реках, или словенского студента юридического факультета накануне второго государственного экзамена, или учителя начальной школы в кожаных штанах и белых гамашах, — он читает своей невесте вслух адаптированное издание «Эдды» и про себя размышляет о своей судьбе. А газовому фонарю в Моравской Остраве, скорее всего, и этого не дано, не говоря уж о политически ничтожном значении газовых фонарей где-нибудь в Фиуме или Ольмюце.

А вот газовый фонарь на Рингштрассе или — бери выше! — на углу Херренгассе и Штраухгассе напротив представительства Нижней Австрии, где в один из прекрасных октябрьских дней бабьего лета выходит на балкон некий оратор и, осмотревшись по сторонам, провозглашает: «Начиная с сегодняшнего дня, мы — граждане республики!»… Подобный фонарь проливает свет на события куда более судьбоносные, нежели смерть императора или актера Бургтеатра, нежели похоронная процессия или провозглашение республики, — мрачные, но неизбежные события такого рода могут происходить и средь бела дня, — нет, у него есть и другая функция: он может послужить неплохой опорой. И вот, причем именно средь бела дня, на него взбираются сперва один, потом двое, потом уже трое мужчин, юношей, мускулистых мальчишек, они ухватываются за его крашеный масляной краской столб, как утопающий за соломинку, и взирают оттуда на эстафету захоронения генералов, на последний путь Гамлета, на окончательный уход императора в бакенбардах. Или принимаются глазеть с фонаря не вниз, а вверх, на балкон, на который уже вышел человек, провозглашающий: «Начиная с сегодняшнего дня мы — граждане республики!»

И, пусть и будучи отпрыском буржуазной семьи, Мальчик-в-Матроске виснет в этот исторический октябрьский день на фонаре на углу Херренгассе и Штраухгассе, он давно уже не носит матросский костюмчик, он забыл о сачке для ловли бабочек и о ботанизирке, он щеголяет теперь в рубашке апаш, считает себя спартанцем и «спартаковцем», хотя и страдает от причудливых, почти барочных ощущений позднего полового созревания. Он, правда, уже успел победоносно замерить уровень собственной возмужалости, задрав горничной юбку, и досрочно покинул достопочтенную Шотландскую гимназию, не пройдя полного курса и не сдав выпускного экзамена, тем самым преградив самому себе доступ на тропу в высшие и самые высшие сословия, доступ, столь заботливо расчищенный для него родителями, в круг людей, облеченных подлинной властью в многонациональной империи, в круг как раз тех людей, время которых этим пригожим октябрьским деньком заканчивается полностью и бесповоротно. Он пробует свои силы на нескольких околоинтеллектуальных поприщах (сотрудник издательства, книготорговец, журналист, артист кукольного театра), — а в данный момент цепляется правой рукой поверх короткопалой руки какого-то мужчины в военной фуражке, но без кокарды (которую то ли сорвали возмущенные сограждане, то ли отцепил и спрятал сам офицер), за свободное, всего-то с ладонь, местечко на перекладине фонарного столба. А выше, прямо под колпаком, висит еще один человек, уже третий по счету, и он постоянно сползает, дергает ногами, пытаясь нащупать носками ботинок хоть какую-нибудь опору. Нащупывает наконец подошвами какую-то вмятину на поверхности столба, подтягивается вверх, сползает снова, сущий Сизиф, воодушевленный провозглашением республики. Не меньшее воодушевление испытывает и Матросик, орущий: Да здравствует! Да здравствует! И вновь и вновь надрывает он голосовые связки: Да здравствует республика! Да здравствует! — А тот, что висит сверху, опять сползает, дергает ногами и снова пытается подтянуться вверх.

Газовые фонари столицы, достояние венской общины, тоже когда-нибудь, можно предположить, пресытятся бурной политической жизнью. Обнаружив, что рождение республики прошло успешно, они успокоятся, они перейдут на равномерное шипение и на распространение мягкого света, предоставив событиям идти их естественной чередой. Но нет, все произойдет по-другому. Как назло, все они до единого обернутся тем самым фонарем Диогена, который искал человека. Они тоже примутся искать человека, но теперь — на роль жертвы при любом лилипутском путче. При любой псевдореволюции местного масштаба они предложат свои выкрашенные серой краской столбы в качестве опоры для зевак и гимнастического снаряда для дерганья ногами, а по мере того, как будет шагать вперед Век Ребенка, будут становиться все кровожаднее. В наново создаваемый ад газовых фонарей они сумеют вовлечь и уличные светильники провинциальных городов, и не только в своей стране, но и по всей Европе, за вычетом суверенных швейцарских фонарей, фонарей Швеции и фонарей из страны по ту сторону Ла-Манша. Одним словом, фонари подвергнутся мутации. Уже не довольствуясь ролью источника света и опоры для зевак, они потребуют человеческих жертвоприношений, подобно какому-нибудь мексиканскому идолу из зеленого малахита.

Интересно, кто из офицеров первым в этом столетии отдал приказ: «Вздернуть на фонаре!» Нет, имени его я не назову из соображений государственно-политической важности. Никто ведь не знает, какой решат сделать границу призывного возраста в следующую мировую войну. Наше столетие выставило в свои витрины легионы висельников, и у каждого на груди табличка: Я спекулянт, и меня повесили; Я предатель, и меня повесили (хотя предательство и государственная измена зависят, как известно, от того, каким числом и годом датировано обвинение); Я осквернитель чистоты расы, и меня повесили (я, немец или представитель другого арийского племени, повешен за то, что спал с еврейкой). А вешают ведь всегда на фонарных столбах. Остриженная наголо голова валится вперед и болтается над картонной табличкой с устрашающей надписью, как голова куклы, только вот в шею не вставлены пальцы кукловода. Газ с тихим шипением заполняет белую калильную сетку, и в световых пятнах уличных фонарей Вены, Граца, Моравской Остравы, Ольмюца, Фиуме, Вроцлава, Варшавы, Киева и Днепропетровска болтается марионеточная голова повешенного, — болтается и назавтра утром, когда газ уже отключен, болтается средь бела дня, означающего фонарную тьму.

БОРЬБА ПРОТИВ ОРНАМЕНТА ИЛИ «НОВАЯ ВЕЩНОСТЬ»: Чтобы жить в Век Ребенка, следует лишиться родителей (Синтез)

Небезызвестный Матросик, отпрыск буржуазной семьи, который, размахивая кепкой и обхватив, как обезьяна, ногами фонарный столб, надрывался: «Да здравствует республика!», все же сползает вниз, на асфальт тротуара, стучит одной ногой о другую, чтобы из онемевших ступней разбежались мурашки, поворачивается так, чтобы Михаэлерплац, Хофбург с императорской короной в музейной витрине, придворный кондитерский магазин (вся медь надраена до блеска, а на прилавках красного мрамора пышные воздушные торты и пирожные с марципанами) остались у него за спиной, и идет по Херренгассе в сторону Ринга, поворачивает у кафе «Централь», направо, идет по уставленной зданиями банков Штраухгассе, проходит мимо дворца Харраха, барочного сооружения с колоннами и скульптурами (сам Харрах представлен здесь в виде Зевса, граф Пальфи — в виде Одиссея, а граф Эстергази — в виде крылатого гения, тогда как граф Баттиани всего лишь входит в свиту Фортуны с ее рогом изобилия — этакая завершенная аллегория для росписи потолка на темно-синем фоне бесконечности, в которой исчезают древние династии), проходит мимо всего этого и переходит с одной стороны улицы на другую.

Поднимает глаза на желтую фигуру из песчаника, — Господи, помоги мне, — затем устремляет взгляд в темную арку ворот (мрачные воспоминания бывшего гимназиста), пересекает двор, выходит на Рингштрассе, удостаивает коротким взглядом церковь Благодарения, память о неудавшемся покушении на императора, аминь, и ее остроконечные башни, посыпанные ракушками, идет по Рингу на восток (нам-то эта дорога хорошо знакома) к Дунайскому каналу (позорное пятно на безукоризненной революционной репутации Матросика) и занимает место за столом в отцовской адвокатской квартире на третьем этаже: обеденное время, время семейного сбора, время для трапезы, приятного аппетита, мама; он сидит перед глубокой супницей с золотой каемкой и ждет, пока кухарка по имени Мария, — всех кухарок зовут Мариями, если только они не носят имя Рези, — ждет, стало быть, пока Мария не начнет разливать по тарелкам суп с фрикадельками.

«Взять гусиную печень и, предварительно обработав, мелко ее нарезать; взбить 4 лота масла или говяжьего жира с двумя целыми яйцами, добавив еще два желтка; срезать корку с двух булочек, размочить их в молоке; мелко нарезать петрушку; все это как следует перемешать, добавить соль и перец и, скатав фрикадельки, обвалять их в панировочных сухарях…»

Итак, Мария, окунув широкую серебряную поварешку в супницу, наливает молодому господину порцию с фрикаделечкой, наливает осторожно, наливает, придержав фрикадельку в последний момент, чтобы та не плюхнулась в суп, подняв тучу жирных брызг, от которых непременно остались бы жирные пятна на брюках, на тщательно отглаженном воротничке рубашки; такое, Мария, говорит милостивая госпожа, в нашем доме недопустимо.

Неужели ради этого Матросик прожил уже двадцать пять лет в Веке Ребенка, неужели ради этого досрочно, то есть до получения трижды благословенного аттестата зрелости, покинул гимназию? Неужели ради этого, пока его бывшие одноклассники прозябали в будничной суете и в лицемерном монашеском воздержании, окунаясь вместе с Тацитом в прохладу тевтонских дубрав, он не раз измерил воздетый уровень своей возмужалости, задрав юбку не только гувернантке, но и изрядному числу привлекательных выпускниц художественных училищ, продавщиц из книжных магазинов и учениц школы танцев? Неужели ради этого взобрался он («Да здравствует республика!») на фонарный столб на углу Херренгассе и Штраухгассе? Неужели все это ради того, чтобы ему на родительской квартире наливали в тарелку из супницы с золотым ободком горячей суп с фрикадельками из гусиной печени, да еще и облили его вдобавок?

Ребенку, родившемуся в Век Ребенка, просто необходимо вникнуть во всю проблематику детства, иначе он превратится в ребенка, Веком Ребенка отвергнутого. Он превратится в родительского ребенка, в просто ребенка, чтущего отца своего и мать свою, вкладывающего это почитание в долгосрочный вклад жизни на земле и полагающегося на библейского Моисея с его посулами. Превратится в мальчика, почитающего отца, как человек, созданный по его подобию, превратится в примерного Матросика или в примерную девочку, унаследовавшую все материнские добродетели, с семейством, собравшимся за столом, во все глаза уставившимся на бородатого патриарха, в самой бороде которого мудрость, кажется, нарастает подобно лесному мху, — тихо, медленно и так, что за нее хочется ухватиться, — и все только и ждут того, пока в бороде не прорежется отверстие рта, и он не пожелает всем приятного аппетита: еще одно доказательство мудрости, мир патриархов, золотой век, зыбкие, как пепел, воспоминания детства, Макс и Мориц, взявшие штурмом кафедру общественной нравственности и призвавшие на подмогу Петрушку, заказавшие новый государственный гимн уличному гитаристу и под робкие рукоплескания сердобольной Марии Монтессори не только разнесшие в пух и прах учителя Лемпеля со всеми его наставлениями, но и без следа уничтожившие всю его кафедру.

— Нам желательно заполучить свой собственной островок Содом, свою собственную горку Гоморру! — кричат Макс и Мориц с детской кафедры. И детская партия все под те же робкие рукоплескания сердобольной Марии Монтессори разбухает и разбухает. Вместо школьных мелков дети пользуются розовыми половыми палочками, педиатры восхищаются: молодцы! Вместо того, чтобы чтить отца своего и мать свою, сыновья пламенно любят мать, а дочери страстно — отца. Вместо того, чтобы, прекратив игры, заняться учебой, превращают учебу в игру. Владельцев универмагов пробирает дрожь от произвола их еще пеленочной клиентуры. Понравится ли новый ластик в форме уточки? Разберут ли медвежонка, ревущего с удвоенной силой? Появится ли достаточный спрос на детские сабельки?

Новая детская мода лишает сна модельеров, не дает им покоя до тех пор, пока даже стареющая кокотка не засеменит в детском платьице по панели. Университетские профессора выставляют напоказ свою детскую стрижку ежиком над темными крыльями роговых очков; круглоголовые и безбородые, они желают походить на собственных детей. В Век Ребенка детская партия обречена на победу. Дети давно уже не считаются маленькими взрослыми, давным-давно покончено с детскими сюртучками и детскими цилиндрами; теперь уже самим взрослым хочется непременно превратиться в детей, чтобы снять с повестки дня главный вопрос столетия, наивный вопрос об убийстве, которого вроде бы никто не может более совершить в одиночку, об убийстве газом, атомной бомбой или радиацией.

Но кто же позволит Матросику выйти из-за родительского обеденного стола, за которым Век Ребенка еще не начинался, хотя столетие уже отмерило собственную четверть с лишним? Как ему заранее уклониться от того, чтобы на него брызгали супом с фрикадельками из гусиной печени? Где выход из патриархального лабиринта? Можно снять отдельную комнату на стороне, жалованья на это хватило бы. Но как быть с атрибутами домашнего уюта, с ванной, с гостиной, с кухаркой по имени Мария? От всего этого пришлось бы отказаться. Или, может быть, отказаться от участия в семейных обедах, начав питаться у себя в бывшей детской кружками колбасы с промасленной бумаги, но такое решение носило бы только временный характер, ведь и ассортимент колбас не безграничен: краковская, экстра, ветчина, салями — вот и все. В конце концов, можно обзавестись собственной семьей. Но как же такое происходит в Век Ребенка? Детское бракосочетание — не проблема, но как ребенку оказаться в роли родителя? Кто кому должен приказывать? Кого стошнит первым, если Макс и Мориц заставят тебя съесть слишком много куриных окорочков? Дурных деток, наевшихся до отвала, или родителей, не умеющих сказать «нет»?

Подобные проблемы не решаются сугубо теоретически, скажем, в диалоге отцов и детей или наведением справок в толковом словаре по словарным статьям «отец», «ребенок», «родительство», «главенство», «хитрости», «наследование», «определение отцовства», «права родителей», «совершеннолетие». А как же тогда с «несовершеннолетием» с «обязательным образованием», с «обязанностью содержать ребенка»? А существует ли «обязанность развлекать ребенка»? Могут ли Макс и Мориц требовать у отца, чтобы тот строил из себя перед детьми шута, как только им наскучит пребывание в кроватке с сеткой? Сухой теорией сыт не будешь, ты сидишь за родительским обеденным столом, выуживаешь фрикадельку из подмигивающего жировыми глазками супа и хочешь оказаться сиротой.

Твердое желание оказаться сиротой присуще не только буржуазным Мальчикам-в-Матроске: медвежата, зайчата, а также дети строительных рабочих, продавцов, трамвайных кондукторов, даже отпрыски королей, детеныши кротов и муравьедов, сыновья судей, врачей, канатоходцев, даже дети самих детей, — все они желают, чтобы раз и навсегда наступил миг, когда они обретут истинную независимость, доступную только сиротам.

И гимназистка с Новейшей Звезды, гимназистка с длинными косами и в сандалиях, по-прежнему участвующая в деятельности молодежного Красного Креста, одержима сходными устремлениями: ей хочется отправиться со своими ровесниками, в рюкзаке — песенник уличного гитариста, ветер развевает ленты на лютне, спортивная обувь, юбка с национальным рисунком и белые носочки, гороховый суп с копченостями, сваренный в котелке, между двумя валунами уже выбивается из влажного хвороста голубое пламя, гороховый суп уже пузырится на огне, призрачные ночи заставляют пузыриться и болотную трясину, — и эти пузыри можно наблюдать, подогревая пантеистическое восприятие природы, одновременно и в болотной трясине, и в котелке с гороховым супом, — да, почувствовать себя сиротою можно и на такой тропе.

Социалистическая молодежь, студенты и старшие школьники, сняли на конец недели хижину «друзей природы» в альпийской пойме; на круглой вершине Этчера еще лежит снег, альпийские галки, не ударив крылом, возносятся по воле ветра к скалистым стенам, желтым от альпийских примул.

Руководитель группы по имени Макс отпирает дверь хижины, распахивает деревянные ставни: принести воду, развести огонь, распаковать съестные припасы! Кто-то прихватил с собой бинокль, и теперь каждый может, покрутив колесико, взглянуть на покрытую снегом вершину Этчера. В отшлифованном глазке цейсовского бинокля мечутся туда и сюда альпийские галки. Руководитель группы говорит дочери Соседа: — Вот тебе бинокль, покрути колесико, наведи на резкость, — и это звучит как объяснение в любви. Студент философского факультета Феликс после еды уходит с лопатой за хижину и, не жался сил, закапывается по самое горло в усеянную хвойными иголками землю, затем призывает товарищей и, обращаясь к ним, — только голова торчит из земли наружу, как гриб, — говорит об умерщвлении плоти, об индийской аскезе, йоге и харакири, о Лао Цзы и дао, о Ганди и его блистательной борьбе против бремени белых, то есть против нас с вами, — и это тоже объяснение в любви, и все внимательно его слушают. Ни руководителю группы Максу, ни прочим участникам вылазки на лоно природы не приходит в голову задаться вопросом, чего ради студент философского факультета Феликс закопался в землю по самое горло; каждый ищет свой путь и, найдя, идет по нему; тайна человеческой индивидуальности, не исключено, сокрыта в лесной почве, под заснеженной вершиной Этчера, под крылами альпийских галок, в упругих стеблях альпийских примул: кто ищет, тот всегда найдет. Счастливчик Феликс!

На лоне природы в выходной день совершенно не обязательно строго придерживаться партийной линии; вечером, у погасшего костра на лесной опушке актер Отто декламирует рильковского «Корнета», белокурая дочь Соседа, прислонясь к дереву, смотрит голубыми глазами, — как жаль, что во тьме голубизну не заметишь, но все и так знают, что глаза у нее голубые, а смотрит она не на Отто и не на догорающий в костре хворост, а в ночную даль. Объяснение в любви со стороны Отто звучит недвусмысленней, чем признания Макса и Феликса, этому его учат в театральной школе, он не ходит вокруг да около, не носит очков, которые приходится снимать, прежде чем начнешь целоваться. Трубадуры из числа социалистического студенчества, — Макс, Феликс и Отто, — съехались на турнир, любовное ристалище в альпийской хижине «друзей природы» — это тоже путь, — пусть только на выходные, — почувствовать себя сиротой и освободиться от родительской опеки.

Но в воскресенье вечером, самое позднее — в понедельник утром начинается возвращение в родительский дом, по лестнице на третий этаж, в так называемую докторскую квартиру, на Новейшую Звезду; восхождение по этой лестнице ничуть не веселее описанного несколько выше похода по Рингштрассе. Это детское шествие неминуемо возвращает за семейный обеденный стол, а положит фрикадельку в суп кухарка Мария или родная мать, значения не имеет; темница она и есть темница, ребенок чувствует себя узником, бывают, конечно, и благородные узники: Ричард Львиное Сердце в Дюрнштайне, Мартин Лютер — в Вартбурге, Наполеон — на Эльбе, мускатель и охота на зайцев, даже стрельба по куропаткам. И хотя, конечно, нашпигованный фазан и мозельское, подаваемые тюремщиком, громыхающим связкой ключей, это все равно лучше селедки с водою, но сомнительная ария Флорестана о свободе прозвучала бы в обоих случаях как застольная песня, кто бы ни взялся ее спеть, Матросик или белокурая гимназистка.

Одним словом, до тех пор пока под Век Ребенка не подведут серьезную законодательную базу, свобода, предоставляемая юношеству, так и останется игрушечным слоном на глиняных ногах; пока родителей не станут штрафовать за то, что они осмеливаются возразить своим детям, а государство не начнет выплачивать стипендии всем, кому не исполнилось еще двадцати одного года, введя в школе систему материальных поощрений на премиальной основе и одновременно освободив пятнадцатилетних матерей от необходимости учиться дальше, пока не произойдет всего этого, Век Ребенка так и останется фарсом, и все идеалистические попытки героических детей освободиться от родительской опеки увязнут в песке.

Что же в таком случае остается пусть и великовозрастному Матросику, кроме того, чтобы отправиться к причалу Дунайского пароходства и обратиться к капитану какого-нибудь прогулочного пароходика, а то и к капитану баржи со словами: — Я сыт по горло своими родителями, возьмите меня с собой в море! А гимназистка в сандалиях лишена даже такой гипотетической и фантазийной возможности; все, что дано ей в пятнадцать лет, это записаться в школу танцев: вальс, поцелуй ручки, затянутой в лайковую перчатку, прогулка вдвоем в перерыве между двумя танцами, флирт на домашнем балу, «можно проводить вас домой после танцев», — все это в прошлом. Флирт в школе танцев, искусно уложенные локоны, — крупнобуржуазные или мелкопоместные страстишки, с французской аккуратностью подстриженная зеленая изгородь вокруг нарастающих вожделений; все это не беда для какой-нибудь шестнадцатилетней графини, в семнадцать она выйдет замуж и ровно через 9 месяцев толстощекий наследник родового титула окажется на расшитой золотыми коронами подушке. Но кому придет в голову думать о благословленных церковью возможностях улизнуть от родителей, сидя у костра в альпийской пойме? Кто станет предаваться мечтаниям, подобающим разве что барышням из пансиона, и вместе с тем изучать бюхнеровского «Войцека» для выпускного экзамена по немецкому языку, изучать, с восторгом интерпретировать, возносить до небес?

А возможен ли компромисс? Разве желание сходить на танцы, отправиться на бал, накраситься, разве это желание не представляет собой более сильный мир воли и представления, чем книжный мир революции Гессенского сельского вестника? Как долго продержится эта красотка, блондинка, голубоглазка со студентами, которые перед поцелуем снимают очки, носят рубашки апаш и не умеют танцевать, декламируют Рильке и решают за гимназистку задачи по математике, но не совершают необдуманных поступков, то ли из элементарного страха (как бы чего не вышло), то ли из осознания всей сложности проблематики любви земной и любви небесной; все это они намерены привести к общему знаменателю не раньше, чем обзаведутся докторской степенью.

Матросику из буржуазной среды в этом отношении легче: стоит ему снять матроску, и пожалуйста, можно надевать смокинг, а то и фрак, можно создать новое гардеробное «я», на которое удастся положиться.

Даже этот революционно настроенный фонарный альпинист («Да здравствует республика!») мог бы смириться с подобными условиями игры. Он однако же предпочитает вырядиться, он заходит в ателье проката маскарадных костюмов и говорит:

— Мне хотелось бы предстать на карнавале в шотландском национальном костюме!

Он надевает шотландскую юбочку в красную клетку и привязывает к поясу сумочку из телячьей кожи, натягивает толстенные шерстяные гольфы, нахлобучивает на голову круглую шапчонку, перебрасывает через плечо волынку, заучивает парочку прошедших испытание временем шотландских шуток, запоминает несколько достойных упоминания фактов о лохнесском чудовище, покупает в кассе Дома искусств (а какой карнавал обойдется без художников, они уже не одну неделю расписывают декорации; три ночи, три карнавальных девиза, парад народов: дикари, мореплаватели и сухопутные крысы, сразу видно, как идея Лиги наций может сформировать подлинный пир искусств), итак, он покупает в кассе Дома искусств один мужской билет, который, как всегда, на десять процентов дешевле билета дамского, впрочем, билеты для студентов еще дешевле.

Но как (я просто не верю своим глазам) попала на этот праздник белокурая голубоглазая гимназистка? Уж не изменила ли она молодежному движению? Кто ее сюда вообще привел: студент юридического факультета, одевшийся в костюм мексиканского гаучо, венгерский пастух, который целыми днями зубрит математику, или, может быть, кто-нибудь из господ постарше, явившихся на маскарад в клоунском наряде? (Вместо носа у такого клоуна луковица, а в ней красная лампочка; лампочка то вспыхивает, то гаснет, она мигает, сигнализирует азбукой Морзе об аравитянках, еще не подыскавших себе кавалера).

Но кто же, черт побери, приводит участницу молодежного Красного Креста на костюмированный бал в Доме искусств? Выставочные залы превращены этой ночью в дальние страны из папье-маше, в остров Гаити из древесной плитки, в эскимосские иглу из мешковины, в Чайна-таун из камыша с берегов Нойзидлерзее, официант — сегодня днем еще безработный, а вечером разодетый, как калиф с карусели в Пратере, длинная китайская косица, не хватает только узкого разреза глаз, — в таком наряде подает он маринованную свинину с бамбуковыми побегами.

Все дунайские страны втиснуты в один-единственный зал, река, игнорируя силу земного притяжения, змеится по потолку электрогирляндой, а потолочный гипс представляет собою сушу. Цыганский ансамбль из Мёрбиша-на-Зее — он всех, стоит лишь заказать танец, сделает королями чардаша: рука на затылок, три шага вправо, три шага влево, разухабистый выкрик «Будь здоров!», токайское, — разве эти феодальные и цыганские радости — подходящее вечернее и ночное времяпрепровождение для студентов-социалистов?

Отто, будущий актер, только он во всей компании и умеет танцевать, — оно и не удивительно, он и должен уметь танцевать, и сражаться на рапирах, и говорить: «Целую ручки» как истинный аристократ, таковы трудовые будни и профессиональный риск человека, которому, возможно, суждено стать первым по-настоящему молодым героем-любовником в городском театре Троппау, — выходит, именно Отто и привел сюда друзей:

— Умение танцевать — это на маскараде дело десятое!

Так он и подбил всю компанию. И вот студент философского факультета Феликс ходит из зала в зал с лотком на животе в обличье бродячего торговца игрушками из захолустного хорватского городка Ципс, — он воспроизвел сложный костюм торговца с гравюры 1815 года, — и все же он несколько робеет, проходя по залу дунайских стран, а за ним шествуют вожак группы Макс, одевшийся Робинзоном Крузо, и дочь Соседа, превратившаяся в белокурую гречанку с голыми и не без помощи грима смуглыми руками, с золотым обручем в волосах, одетую в белоснежный хитон по щиколотку, в каких щеголяют аттические девственницы на фризе Парфенона.

Ни Феликс, он же торговец игрушками, ни Макс, он же Робинзон Крузо, до сих пор не пригласили белокурую гречанку на танец, они танцам не обучались и страшатся возможных накладок. Отто, он же пират с острова Корсика, давным-давно исчез в более темных залах, представляющих собой островные государства и волшебные страны.

Музыка становится громче; то там, то здесь в танцевальной сутолоке мелькает, как световой буй, лампочка, горящая в носу у клоуна; аравитянки, сидящие у стены, уже хихикают, осыпанные тучами конфетти. И тут Макса осеняет (сказывается опыт никогда не унывающего вожака группы); он принимается искать друзей, бывших однокашников, хоть каких-нибудь знакомых, ему позарез необходимо подыскать белокурой гречанке партнера по танцам, и вот в зале дунайских стран он наталкивается на шотландца, отплясывающего чардаш, заложив руку за голову. Макс знакомит шотландца с гречанкой. Под шотландским костюмом он опознает одноклассника и решает: пусть-ка он обслужит в танцевальном смысле мою гречанку, сам я все равно не могу.

Пока шотландец с гречанкой, танцуя и кружась, минуя Венгрию, Румынию и Болгарию, а затем и Югославию, исчезают в Черном море, волнующемся в соседнем зале, Макс присаживается на край подиума, на котором наяривает на скрипочках цыганский ансамбль, закуривает сигарету, оглядывается в полутьме, видит танцующее и кружащееся месиво разных народов, пускает дым из носу и становится грустен, хотя пока еще не испытывает похмелья.

Шотландия и Греция, туманное болото и эгейская синева, куропатки обыкновенные, куропатки шотландские и птица Зевеса, виски и божественный нектар, прижимистые бюргеры с розовыми поросячьими физиономиями и гуляки с бронзовым загаром, лохнесское чудовище и сирены, — одним словом, сплошные противоположности! Матросик, отпрыск буржуазного семейства, он же шотландец, уже не выпускает из рук дочь Соседа, он танцует с нею всю ночь, всю долгую ночь в Доме искусств, но этим дело не ограничивается, напротив, в ближайшие недели и месяцы он выруливает на уровень постоянного кавалера, а затем и женится на ней.

И вот им удалось добиться своего, им обоим, причем в одну-единственную ночь, чуть ли не случайно, в угаре бала, словно бы нехотя, мимоходом; им удалось добиться того, к чему они так долго стремились, один — забираясь на фонарный столб с криком «Да здравствует республика!», а другая — отправляясь по уик-эндам: в походах и на пикниках молодежного движения им удалось почти полностью избавиться от родительской опеки.

Однако родители, — буржуа-адвокат в его кресле-омфалосе плюс его играющая на лютне супруга, с одной стороны, и борющийся против употребления алкоголя депутат парламента, делегированный рабочими кварталами, с другой, плюс стремящаяся в верхи и, возможно, на самый верх госпожа советница, — далеко не в восторге, узнав сперва о намерении, а затем и о свершившемся факте женитьбы.

Но вдвоем держать оборону намного легче, пуская отравленные стрелы из крепости молодого поколения и, невзирая на протесты противоположной стороны, отрекаясь от родителей и ведя это сражение плечом к плечу. Причем сражение начинается в гостиной квартиры на Шотландском Кольце.

Между глазированным тортом, взбитыми сливками и ароматным кофе, пока владеющая искусством игры на лютне мать и свежеиспеченная теща уговаривают съесть еще один кусочек, а потом еще один (по воскресеньям неизменно подают торт с шоколадной глазурью), происходит и обсуждение возникшей жилищной проблемы.

— Итак! — начинает ослепительная красавица-мать. — Дорогие дети, жилищную проблему мы решим следующим образом: выделим вам часть адвокатской конторы, а мебелью я вас обеспечу!

Дочь Соседа, которую теперь следует именовать женой Матросика, она ведь как-никак новобрачная, — кстати говоря, и Матросик уже не мальчик, хватит именовать его так, — залпом выпивает после этого откровения полчашки кофе со сливками, крошка от торта попадает ей в дыхательное горло, она кашляет, но это — кашель протеста. Не для того отрекаешься от родителей, чтобы обставлять квартиру родительской мебелью: репсовыми в полоску канапе в стиле бидермайер, дребезжащими сервировочными столиками на колесиках, украшенными серебряными ручками, старой люстрой мещанским светильником с хрустальным перезвоном (подвески принимаются звенеть, едва в комнате откроют окно или дверь), кроватями вишневого дерева с выточенными на токарном станке набалдашниками в изножье и овальной формы съемным изголовьем. Да пропади оно все пропадом!

Да и не собирается молодежь, ценящая собственную молодость, жить в родительском доме, не собирается терпеть домостроя, не собирается соблюдать все эти допотопные нравы: крестильная рубашка передается из поколения в поколение, выцветая и расползаясь в клочья; прогулочная трость с набалдашником из слоновой кости и выгравированным гербом барона, которому пожаловали титул графа, — все это по закону майората переходит к старшему отпрыску мужского пола, — а также рака с дарохранительницей в домашней часовне, да и сама часовня, да и поместье, да и угодья, да и коровы, да и лес, да и, не исключено, акции Дунайского пароходства, ставшие на данный момент ничего не стоящей бумагой, — только нам ничего из этого не нужно, мы отказываемся. Квартира означает сегодня не то же самое, что вчера, каждая чашка, каждая тарелка, каждая солонка, каждый коврик для обуви, каждая ванна, а тем самым душа, сердце, совесть и чувства человека, моющегося в этой ванне, должны функционально соответствовать и материалу, и собственной форме, утверждает архитектор Бруно Фришхерц, а с ним не поспоришь.

Долго не могут ни до чего договориться: расходы на архитектора в период экономического кризиса — это сумасбродство, это никому не нужное очковтирательство, так решают оба отца и на том успокаиваются, но жена Матросика все же отстаивает кандидатуру Бруно Фришхерца. Молодежное движение — это боевое сообщество; Бруно Фришхерц один из его участников, и вот он получает возможность воплотить свой творческий замысел в двух комнатах, двух каморках и одной прихожей. Квартира на третьем этаже одного из домов по Рингштрассе превращается в храм эстетства: за фасадом с асфальтовогрудыми кариатидами (а у них за спиной — похожий на взбитое яйцо фриз и багет с орнаментом, а у входа — колонны барочного новодела) и располагается место, в котором Бруно Фришхерц объявляет войну какому бы то ни было украшательству.

Орнамент — это преступление, это изолгавшаяся мораль отцов, это жена-мещанка, это поклонение девственнице перед алтарем, благочестие в синагоге и одновременно — шалости завсегдатаев борделя, пирушка в заведении мадам Розы по случаю присуждения докторской степени, парадная сабля, прицепленная к голому брюху, — всему этому самое место за пыльным букетом из засушенных трав и листьев, между канапе, прогибающимися под тяжестью подушек, на иранских ковровых дорожках перед витриной серванта со смеющимися фальшивыми китайцами; а вот Бруно Фришхерц, напротив, новый человек и воплощение нового искусства. Женщины и девицы не должны носить корсета; дома, квартиры, мебель, — все это должно быть лишено малейших излишеств; женщины пусть ездят верхом по-мужски; стулья — простые, прямые, удобные для позвоночника. Вот стиль нынешнего мира: девушки на велосипедах, не затянутые в корсет; безыскусные прямые линии стенных шкафов; полированные металлические шарниры не только не маскируются орнаментом, но, напротив, с гордостью демонстрируются.

Таковы, утверждает Бруно Фришхерц, символы нового мира, причем символы ничуть не менее важные, чем идея создания Лиги наций или непротивление злу, проповедуемое Махатмой Ганди; необлицованный кирпич, утверждает Бруно Фришхерц, использованный целесообразно, имеет для меня такое же значение, как тайная исповедь для правоверного католика.

Может ли жена Матросика, может ли сам он, пусть архитектура (интерьер и экстерьер) и далеко не самое главное в его жизни, могут ли они оба устоять перед подобными аргументами, если лишенные орнамента стены могут, оказывается, истребить мировое зло? Покачиваясь в строго функциональном кресле-качалке можно, оказывается, добиться постоянного душевного равновесия, наполняя чашку из непокрашенного глиняного чайника — утолить вечную жажду! И когда открываются такие перспективы, кому захочется обзавестись канапе в стиле бидермайер, встроенными барочными шкафами, сервантом с застекленной витриной и хрустальными люстрами, пусть даже полученными в подарок?

В итоге Бруно Фришхерц получает задание переоборудовать новую квартиру по своему усмотрению. Его кредо — «новая вещность», конструктивизм и целесообразность стиля. Он — жрец этого эстетического направления. Жена Матросика думает: какая досада, что снаружи останутся эти отвратительные кариатиды, вся эта мерзость орнамента на фасаде, колоннада; какая досада, Бруно, что нельзя соскрести все это, чтобы показался необлицованный кирпич.

Несколько месяцев Бруно служит свою черную мессу. И вот все готово.

— Я оформил новую квартиру, — говорит Бруно Фришхерц. — Кому по вкусу виски с фокстротом, добро пожаловать, милости просим!

Медленно подтягивая стальной трос, скрипит мартовским вечером, еще до прихода весны, технически все еще исправный лифт; у лифтов в домах по Рингштрассе — вечная жизнь, их механизм оснащен душой, а душа, как известно, бессмертна. Такие лифты никак не сравнишь с автомобилями, собранными на конвейере: те как бабочки-однодневки, разве что снабженные гудком, а вот лифты-долгожители, лифты-Мафусаилы хоть и похожи на какого-нибудь надворного советника, страдающего подагрой и астмой, — именно так, пыхтя, лифт проходит свой путь с этажа на этаж, с первого на последний, а то, глядишь, и застрянет где-нибудь между двумя этажами, и из кабины донесутся вопли о помощи, а сама кабина похожа на водолазный колокол, и недовольный привратник, шаркая большими ногами, отправится на чердак и при помощи смазанной ручной лебедки подтянет это чудовище до ближайшего этажа, и тогда лифт-долгожитель, преодолев сердечный приступ, пойдет дальше, — правда, и без того слабый свет лампочки будет подрагивать, пока он, кряхтя, продолжит подъем; зеркало в кабине лифта все исцарапано, а по краям просто-напросто слепо, красная бархатная обивка полукруглого углового сиденья потерта, однако жизнь лифта все длится и длится. Мрачноватая жизнь, конечно, и не больно-то отличающаяся от жалкого существования, свойственного встроенному барочному шкафу, окантованной позолотой дарохранительнице, выцветшему от старости глобусу, а главное, от существования всего скарба, которым битком набиты квартиры слева и справа от лифта — квартира надворного советника и квартира адвоката верховного и уголовного судов. Можно сказать, что у лифта не просто душа, а душа надворного советника. О, если бы разрушители станков прознали о подобном рождении, о подобном перерождении, об этой контрреволюции, проникнутой духом консерватизма: быть лифтом, жить вечно и служить вечно, — примерно как девяностолетний пономарь в католической церкви…

Одним словом, неким мартовским вечером этот лифт поднимает целую боевую фалангу молодежи, — в том числе студента философского факультета Феликса, студента театрального училища Отто и даже Макса, который мнит, будто ему наставили рога, и девушек, причесанных под мальчиков (такая прическа будет в самый раз, когда начнется фокстрот), поднимает их всех на третий этаж, где состоится вечеринка с виски и фокстротом, вечеринка, которую устраивает то ли Бруно Фришхерц, то ли Матросик, то ли его жена, — это кому как угодно.

Общественная табель о рангах или испанский придворный церемониал здесь ни к чему: новая жизнь новой мебели, интерьер без орнаментального украшательства, новое вино, влитое в старые мехи, — вот истинная причина этого торжества. Белизна, отливающая полировкой, белизна — это цвет дня; белая планка с латунными крючками в прихожей; задняя стенка обтянута мешковиной; на крючках висят раскореженные лихими заломами шляпы молодых революционеров, — истинные художественные реликвии, чаши для буйных голов, горшки для голов, платки с голов девушек, подстригшихся под мальчика; покрашенное в белый цвет ведро в углу прихожей предназначено для зонтиков; перевернутая деревянная пирамида, тоже белая (макушка пирамиды срезана — на острие никакая пирамида не устоит), внутри — цветочный горшок с кустом азалий.

В дверном проеме между прихожей и гостиной рядом с женой Матросика стоит Бруно Фришхерц: английского покроя костюм цвета перца с солью, оранжевый вязаный галстук, заставляющий вспомнить о юге, да и у самого Бруно отменный загар. Величественная труба граммофона выдувает фокстрот: мои ноги, твои ноги, раз, два, три, четыре, прыг, скок, давай, пошел, рысцой, трусцой, давай наяривай, раз, два, три, четыре, — в белое пространство, у которого нет потолочного освещения, свет падает из углов, из промежутков, незаполненных мебелью, и, как знать, из самой граммофонной трубы, с девичьих лиц, из замочных скважин, никакого прямого освещения, даже человек, умеющий видеть сквозь землю, не обнаружил бы здешнего источника света.

Скрытые источники света — это не только маленький интерьерный шедевр Бруно Фришхерца, нет, этот факт выходит далеко за пределы ограниченных уровнем художественного мастерства рамок обычных архитектурных забав. Центральная точка пространства — место роковое, и именно на этом роковом месте, только в квартире рядом, только в квартире у родителей, в самом центре гостиной, висит звенящая, бренчащая, дребезжащая от малейшего дуновения люстра — на середине комнаты, в роковом месте, будь то императорская трапезная в Хофбурге, золотой кабинет в Шёнбрунне, бальный зал Клуба любителей верховой езды во дворце Паллавичини, — повсюду посредине висит люстра, не люстра, а самый настоящий люстряной генерал, представитель былых властей; форма переливающихся всеми цветами радуги подвесок производит гипнотическое воздействие, а главное — всегда в самом центре помещения; так проходят не только балы во дворцах, но и сугубо республиканские дипломатические приемы, бракосочетания людей высшего света в том же дворце Паллавичини, ну, а при необходимости — и прощания с государями, на которых пахнет прошлым, хотя и на другой лад, — люстра всегда в центре помещения.

А вот для Бруно Фришхерца центр помещения — это место предосудительное; потеря центра, говорит он менторским тоном, это первый шаг к обновлению личности; моя интерьерная архитектура базируется на принципе: никакого центра. Децентрализация некоего внутреннего пространства в некоем совершенно геометризированном внешнем пространстве, — куб или еще лучше — шар или яйцо, — я готов отдать полцарства заказчику, который позволит мне выстроить для него виллу в форме яйца. Но пока суд да дело, Бруно вынужден довольствоваться обычным яйцом. Ослепляя белизной, оно возлежит на тарелке посреди желтоватых холмиков майонеза, и Бруно Фришхерц накидывается на него с таким рвением едока и жизнелюба, как будто это яйцо по-русски ничуть не менее важно для него, чем теоретическое яйцо, чем яйцо как идеальная форма для человеческого жилища, о котором он с таким пылом рассуждает.

Девочки, стриженные под мальчиков, медленно оттягивают левую ногу назад, это третий шаг фокстрота. Отто, студент театрального училища, в своей стихии: стоит пластинке закончиться, он сразу же ставит новую: мои ноги, твои ноги… Феликс, приверженный аскезе философ, не хочет портить всем праздник, он впервые в жизни пробует виски, напиток, оказывающийся совершенно безвкусным, и вспоминает при этом изречение своего бывшего однокашника, теперь уже хорошо известного журналиста, пишущего об автогонках, барона Джованни Кошира, получившего в награду за аттестат зрелости возможность съездить в Париж, где он не просто побывал в легендарном, обвешанном зеркалами и уставленном пальмами публичном доме «Сфинкс», но и попробовал там, наряду с прочими радостями жизни, виски, а потом, отвечая на вопрос былых соучеников: «А какой же у него вкус?» говорил: «Как будто ты себе ногу отсидел».

Бруно поглядывает на мальчишеские головки: как там они, с их кокетливыми челками, по углам всех комнат неожиданно меняют направление в танце. Отто, будущий актер, как раз огибает в паре с женой Матросика очередной угол, сам Матросик стоит в ослепительно белом дверном проеме и тоже посматривает на танцующих. Нравится ли ему безыскусная мебель Фришхерца, скажем, эти высотой до колена белые ящики без ручек, они тянутся вдоль комнаты как бруствер, но бруствер должен быть человеку по грудь, следовательно, скорее как заградительный вал по колено? В них хранятся домотканные льняные скатерти и покрытые морилкой деревянные кольца для салфеток, ножи столового серебра с угловатыми ручками, а поверх всего этого добра — толстенные бокалы и плоские керамические вазы для фруктов и для цветов с короткими стеблями. Нравится ли ему эта прямоугольная тахта, похожая на вырванный из крепостной бойницы зубец, только не из камня, а из дерева, отливающая ослепительной белизной, с возлежащими на ней тремя широкими валиками, обтянутыми белой лайкой? Даже чайный столик, оказывается, можно изготовить из белого дерева, а там, в углу (Матросик поневоле улыбается: поистине приверженность Бруно Фришхерца к белому цвету безгранична), там, в углу поставлен на красный необработанный кирпич белокаменный бюст молодого императора Франца-Иосифа, перенесенный из адвокатской гостиной, — самая настоящая находка из арсенала канувшей в Лету великой империи, неожиданная и странная. Там, в соседней квартире, белоснежный бюст как-никак имел мемориальное значение, был почитаем, глаголил: я здесь, перед тобой, твой император, молодой, красивый, самим Господом благословенный, склонись предо мной, верноподданный еврейского происхождения, доктор юриспруденции, живи честным трудом и оставайся мне предан… А здесь, на необлицованном красном кирпиче с оттиском герба венской общины, на углу белого полированного вала высотой до колена, — вот уж воистину достойный постамент для последнего из великих монархов многонациональной империи, пусть и абсолютно безжизненного, — империи, включавшей в себя Гёрц, Градишку и Крайну, Богемию и Венгрию, Лодомерию, Пресбург и Аушвиц в одном и том же тарабарском списке? Даже у самого Бруно Фришхерца возникли определенные эмоциональные трудности: как вписать в здешний совершенно изысканный интерьер такую деталь? Он перехватывает взгляд Матросика, направленный на белоснежный бюст, и, прикинувшись пьяным, подходит нетвердым шагом к граммофону, снимает иглодержатель с пластинки (игла взвизгивает), поворачивается к остолбеневшим от удивления мальчишеским головкам, кричит:

— Друзья, конец — делу венец! Вот и у нас преподнесен венец! Кто из вас обратил внимание на юношески красивого Франца Иосифа I в этом строгом помещении? Но оглядитесь по сторонам! Присмотритесь к углам! Разве не он это? Он — изваянный в белом бисквите! Я перетащил его сюда из салона в стиле Макарта, прошу прощения за такие слова, — бросает он в сторону Матросика, — перетащил, чтобы избавить его от «франц-иосифизма». Забудьте о портретном сходстве, да и вообще забудьте о лице. Взгляните на белизну бисквита, на то, как она говорит о себе в белой комнате, белое в белом, белым пятном!

Теперь он подходит к бюсту вплотную, достает из пиджачного кармана что-то зеленое, нахлобучивает зеленое на бюст и кричит, еще пуще подделываясь под пьяного:

— Именем республики! Да здравствует республика!

— Да здравствует республика, — подхватывает Матросик.

Фришхерц меж тем продолжает:

— Венчаю тебя лавровым венком из фетра. Лавровый венок — это ведь тоже орнамент. А орнамент — это преступление! Я отрицаю голову монарха как таковую, увенчивая ее на преступный республиканский лад. Я объявляю бюст из бисквита, увенчанный лавровым венком из фетра, «Абстрактной композицией в белом и зеленом, № 1» и лишаю ее какого бы то ни было символического значения!

Девочки, стриженые под мальчиков, рукоплещут, жена Матросика кричит «Браво» и «Да здравствует республика», Матросик поневоле удивляется изощренной находчивости интеллектуала Бруно, а тот уже ставит на граммофон еще ни разу не прозвучавшую в этот вечер пластинку, граммофон снова издает гортанный клекот, и девочки, стриженые под мальчиков, ликуют из-за того, что речь Бруно наконец завершилась.

— А кто, по-твоему, умнее — Феликс или Бруно? Феликс, когда малость подопьет, это чистая фантастика, но Бруно все равно переплюнет любого… Так они перешептываются, радуясь, как уже сказано, ото всей души ликуя из-за того, что продолжаются не интеллектуальные хитросплетения Бруно, а танцы.

Напротив угла, в котором находится бюст императора, стоит обеденный стол. Для Фришхерца как мастера интерьера это самоотречение, это уступка хозяину дома, который терпеть не может белых столов: они, де, ему аппетит отбивают. На белом столе можно разложить хирургические инструменты, можно перепеленать ребенка, но есть на нем нельзя. Белизна стола плохо сочетается с коричневой панировкой шницеля, с черным тортом от Захера, с золотистым вином «Гумпольдскирхнер», тут нужен бурый деревянный стол с подчеркнутыми полировкой прожилками. Но вот что касается лампы над столом… Вновь обретенная свобода интерьерного творчества: два концентрических латунных кольца, обтянутые белым шелком, а посредине — латунный стержень с полированным красным деревянным шаром снизу, похожим на многократно увеличенный плод шиповника, — шарообразная ручка для перемещения латунного абажура вверх и вниз.

Подтянутая вверх лампа освещает висящую на стене акварель: непристойный рисунок, как выразился отец-адвокат, нанеся сюда первый визит; а жена Соседа, впервые попав сюда, изумилась: «Неужели такое вам может нравиться?»; бесстыдно разлегшаяся баба, руки закинуты за голову, красная юбка задрана, открывая взгляду венерин холм, поросший мохнатой травкой, полуголый мужик, развернувшийся в противоположную сторону, на плечах коричнево-розоватая накидка по бедра, глаза как осиные жала, внизу печатными буквами выведено название: «Валли и отшельник». Притащил эту акварель и торжественно повесил на стену Бруно, пояснив при этом хозяевам: Валли — это натурщица, а отшельник — автопортрет трагически рано умершего живописца и графика Эгона Шиле.

Вот каково оно, новое искусство: непостижимый стремительный штрих, бесстрашное использование акварельных тонов в решении темы, слывущей запретною Из-за таких вот проделок его однажды на две недели заточили в Нойленгбахе в тамошнюю кутузку всякие там ханжи, всякие там обыватели, кривящие душой даже на исповеди, да вот только новому времени все равно требуется новое искусство. Матросик и его жена далеко не столь уверены в этом. Валли с отшельником вызывают у них известные подозрения, но чтобы раз и навсегда избавиться от родительской опеки, надо хотя бы разок прыгнуть выше собственной головы.

Но где же фокусная точка этого функционально осмысленного пространства? Возможен ли центр там, где отсутствует середина? Где точка отсчета в системе координат, если сам Бруно Фришхерц, — духовная точка отсчета, хотя, как сказано, идею центра он отрицает, — уже покинул это пространство, нагрузившись виски, да и наговорившись как следует, да и тени девичьих головок, стриженых под мальчика, уже не мечутся вниз и вверх по белоснежным стенам?

Здесь и близко нет ничего похожего на книжный алтарь Соседа и на застекленную витрину серванта в гостиной у адвоката, нет китайцев, перепоясанных складками жира, нет фарфоровых пастушек, ни одного предмета и ни одного сосуда, утилитарность которых не шла бы ни в какое сравнение с их собственным символическим значением… К тому же, без малейшего стыда я мог бы здесь, вооружившись указкой из кабинета естествознания в Шотландской гимназии, навести ее, как мушкет из Исторического музея Вены, размещенного в ложно-готической ратуше, и многозначительно спросить: а ведь там, рядом с камином белого изразца, находится открытая книжная полка, так как же она сюда попала?

— Книги выкидывать не надо, — говорит Фришхерц. Поэтому он крепит книжные полки потайными шурупами на стены своих интерьеров, лишенных середины. Матросик размещает на полках свое собрание немецкой поэзии в первоизданиях: Хёльти, Клопштока, Платена, Мёрике, даже таких забытых авторов, как Тюммель, и тоже в первоиздании, — с неразрезанными листами, порой — в пятнах сырости, на титуле пляшут неровно набранные цифры года издания, иногда — со старым факсимиле былого владельца в форме вытянутого овала; «С мечом и лирой» Кернера — его последнее приобретение; подобные радости оставляют далеко позади удовольствия, извлекаемые из книжного алтаря с его томами в красном кожаном переплете, из витрины серванта со смеющимися фальшивыми китайцами, — оставляют их у самого подножия волшебной горы духа, так далеко и так низко, что рассмотреть их можно разве что в театральный бинокль.

Снимем с полки том любовной лирики Гете, подкрепимся духовной пищей, ощутим в жилах новую кровь истинной свободы, а что касается Вальпургиевой ночи, устроенной девушками, стрижеными под мальчика, — увы, на самом деле се никак нельзя назвать Вальпургиевой, — то оставим ее и продолжим осмотр квартиры.

Высота кроватей (всего до лодыжек) имеет свои преимущества: дети могут устроить здесь площадку для игр без риска ушибиться при падении; любовная жизнь перемещается поближе к полу, японский стиль, всегдашняя возня; это означает, что дети и родители, оказавшись на одном уровне, начнут жить в мире; ну и наконец, приседая перед кроватью, прежде чем лечь на нее, совершаешь некое культовое действо.

В высоких кроватях родителей (будь это адвокат или Сосед) — можно было при необходимости и с известной генетической изворотливостью обнаружить определенное сходство со знаменитыми предшественницами — с версальским ложем под балдахином Людовика XIV, а также с восхитительной материнской постелью императрицы Марии-Терезии в Хофбурге, с величественной лежанкой того типа, которая продолжает авторитарно поскрипывать и постанывать даже после устранения балдахина и тяжелых, с кистями, бархатных портьер, даже если не соблюдается более придворный брачный церемониал, а именно: весь двор должен наблюдать процесс дефлорации, — кровать на высоких ножках в качестве постамента, на который возводится девственность. Родители, подобно фигуркам с этрусских саркофагов, восседая на таких кроватях, кажутся в ночных одеяниях еще более рослыми и величественными, нежели при свете дня; подняв указательный палец, они говорят: «Ведите себя хорошо!», чтобы затем вновь завалиться на перины, сразу став недоступными для детского взора снизу вверх, с точки зрения, если можно так выразиться, лягушки, став недоступными, как боги, глаголящие: «Ведите себя хорошо», формулирующие свои ночные требования, подобно призраку Гамлета-отца, а затем заваливающиеся и принимающиеся храпеть, не теряя при этом ни достоинства, ни авторитета.

Нет, в Век Ребенка уже двухлетний толстощекий, вечно чего-нибудь требующий карапуз имеет право взглянуть на родительское ложе сверху вниз. И если отец присядет на постель, возжелав уподобиться фигуре с этрусского саркофага, и, подняв указующий перст, захочет сказать: «Веди себя хорошо», двухлетний толстощекий, вечно чего-то требующий карапуз закроет ему рот ладошкой: сам, мол, веди.

Днем на кроватях лежат шелковые одеяла оранжевого цвета с кисейным покрывалом. Бруно настаивал на простом, землистого цвета полотне, но как раз это покрывало, свадебный подарок одной из тетушек, предъявило особое право, ведь любить тетушку куда легче, чем родителей. Если бы оранжевое одеяло оказалось материнским подарком, оно наверняка было бы отвергнуто, а вот подарок тетушки — мотыльковая хрупкость, присущая лишь пылинкам тонкость, — совершенно другое дело в вихре чувств, обуревающих дочь и племянницу. Так или иначе — никаких декоративных подушек или кукол с оборками на оранжевое одеяло не допустили.

Да и само по себе одеяло — это единственный допущенный здесь компромисс. Если избрать исходной точкой прямоугольник, в котором стоят кровати, и оглядеться по сторонам, то не увидишь ни шкафов, ни ночных столиков с водруженными на них лампами: Фришхерц утопил в стенах буржуазные вместилища для изделий из льна, для наволочек, кальсон и чулок, для пухового одеяла, — все эти зловещие, все эти визжащие отвратительным фальцетом ящики он встроил в стены и сделал невидимыми, убрал с глаз долой раз и навсегда.

Трельяж с поворачивающимися боковыми зеркалами, поставленный у окна, чтобы на него падал свет, — вот и все, что осталось из мебели, кроме кроватей, банкетки с простеганным мягким сидением синего цвета; однако я вынужден признать: несмотря на невольные сомнения в конечном итоге, кровати сохранили в этом пространстве роль центра, иначе говоря, пупа, причем явно вопреки собственной низкорослости. Выгнав, как назойливую собачонку, и загнав в стену все мало-мальски похожее на шкафы, Фришхерц сохранил за кроватями их привычное доминирующее положение.

Форма кровати не поддастся перманентному революционизированию — строго говоря, самая настоящая катастрофа для людей левой ориентации. Конечно, высоту кровати можно варьировать, можно опускать се чуть ли не до полу, как в этой квартире, однако вопросы длины и ширины втиснуты в естественные рамки, причем двуспальная кровать, если вы вдруг решились обзавестись именно ею, естественно оказалась бы посередине комнаты. Увы, это не для Фришхерца с его фанатической верой в отсутствие центра; возможно, двуспальное ложе могло бы вписаться в угол комнаты или в какой-нибудь альков, — но это только для новобрачных, которые так и норовят прижаться друг к дружке; сперва такое радует, но потом начинаешь плеваться. Современная философия функциональной формы тоже отталкивается от кровати: ведь даже гамак, походная кровать, раскладушка, спальный мешок, стог сена или соломы, — все это выполняет свою функцию, и каждая форма призвана обеспечить спокойный сон. Даже прокрустово ложе, не запущенное пока в серийное производство, тоже укладывается в данную дефиницию, призванную доказать, что дизайнерские фантазии при всей их неисчерпаемости и вариативности (дома в форме куба или яйца) применительно к кроватям имеют свои лимиты. Примером мифологической персонификации самой идеи кровати служит мне образ старого сельского врача, приверженца гомеопатических методов лечения, который, обращаясь ко мне, ворчит:

— Спи, птичка моя, или усни навеки!

По ту сторону барьера, образованного ванной комнатой (ванная, спроектированная Фришхерцом, — а как же иначе, — облицована белой плиткой и является не просто помещением для мытья, местом, где наводят на себя красоту, пещерой для чистки зубов, и так далее, — нет, молодые супружеские пары, родившиеся уже в двадцатом столетии, придают домашним ваннам культовое значение, не меньшее, чем ваннам солнечным). Отцы — адвокат и Сосед — принимают ванну, может быть, по два раза в неделю, Матросик и его жена — ежедневно, причем не без культовых мыслей насчет того, чтобы открыть поры, расслабить возбужденные нервы, расшевелить центры холода и тепла на поверхности кожи, ощутить на теле, растертом мохнатым полотенцем, приятную свежесть чистого белья; — солнцепоклонничество, гимнастические упражнения, ежеутренние мессы здоровью в ванной комнате: ванная в доме по Рингштрассе превращается в часовню водосвятия, правда, не освященную ни епископом, ни раввином, — итак, по ту сторону барьера, образованного ванной, по ту сторону часовни водосвятия все еще находится мир прислуги. Что же мы можем там увидеть — неужели точно такую же, будто с открытки, комнату для прислуги, как в квартире по другую сторону от лифта, — с Мария-Целльской Божьей матерью, со стеклянными четками, с его апостольским святейшеством на эстампе? Человек, подобный Бруно Фришхерцу, никогда не опустился бы до такого: плохой вкус свободен в своих изъявлениях, но это не для него!

— Идеальный заказчик, на мой взгляд, — говорит Бруно Фришхерц, — это человек, который препоручает мне, Бруно Фришхерцу, спроектировать для него буквально все, — от почтовой бумаги и рожка для обуви до особняка и загородной дачи и даже до машины, садясь в которую, он и отправляется в путь. В вопросах вкуса я сторонник жесткой диктатуры, время вроде нашего, когда мебельная фирма Вертхаймера в Берлине готова модернизировать одному заказчику старинный замок, а другому — подделать под старину квартиру на Курфюрстендамм, ведя себя подобно хамелеону, ничего другого такое время и не заслуживает.

Комнатка для прислуги, подобно часовне водосвятия, низким кроватям и белоснежной гостиной, несет на себе знак эстетического качества «Фришхерц», хотя и в миниатюре: оттоманка; полированный шкаф, один из первых образцов еще не получившего в ту пору распространения «стульев Фришхерца» с функциональными вмятинами для спины и седалища в строгом прямоугольном пространстве; яркие, как яичный желток, занавески из грубой ткани; утопленная в стене ночная лампа; даже книжная секция, правда, только с двумя полками. Матросик, отпрыск буржуазного семейства, не прочь сэкономить на комнате для прислуги. — А вот этого-то я тебе как раз и не позволю, — возражает ему жена, и воспоминания о бюхнеровском «Войцеке» и шмёльцеровской бедности, о переселении с Новой Звезды на Новейшую, даже краеугольные принципы молодежного Красного Креста играют здесь свою роль, — ты в долгу не только перед общиной, но и перед твоим собственным телом, — таков основной постулат молодых идеалистов.

— Обустройство комнаты для прислуги влетит нам в конце концов в такую же копеечку, что и обустройство собственной спальни, — восклицает Матросик, топая ногой, как сказочный гномик. Он уже завершил юношескую гонку за идеалами, отлазал свое по фонарному столбу, откричал «Да здравствует республика!», относил рубахи с открытым воротом, оставил мысли об отцеубийстве; последним среди своих сверстников выйдя на финишную прямую, стремительно наверстал упущенное и с той же молниеносностью ринулся в противоположную сторону, стал деловым человеком, возобновил контакты с богатыми соучениками по Шотландской гимназии, обзавелся шляпой и желтыми кожаными перчатками и каждую пятницу педантично появляется за несколько минут до шести на вилле у крупного промышленника Кнаппа-младшего, живущего в Деблинге и приглашающего на партию в бридж.

Недостает еще одной комнаты, полной таинственности, как в волшебной сказке, — комнаты, в которую принцесса войдет в тот день, когда ей исполнится двадцать один год, — эта комната еще не переоборудована, нога Фришхерца туда еще не ступала. С нею мы разберемся позднее, заявляет молодая парочка, может, отведем ее под библиотеку и комнату для занятий, а может, устроим там детскую, — мы обратимся к тебе с этим, Бруно, попозже, когда у нас снова заведутся деньги в кубышке.

Не только в книге волшебных сказок можно найти предметы, обладающие душой, хоть и неодушевленные, и могущие друг с дружкой разговаривать, обмениваться новостями, принимать решения, источать любовь и ненависть, — одним словом, практически сравнявшиеся с одушевленными существами, такими, как человек или животное. Например, морские анемоны, жуки-долгоносики или навозные мухи, кроты, трясогузки, слон или в конце концов я как венец природы, — вот вам примерный перечень одушевленных существ. Спиритам — вот кому тоже известно об этом все, да и ничего удивительного: ведь медиум это человек, а не вещь.

Куда, собственно, я клоню, зачем затрагиваю эти непростые вопросы, взяв в качестве примера кровати? Есть ли у коричневых кроватей орехового дерева в спальне адвокатской квартиры, у псевдогерманских, псевдоготических старомодных кроватей в спальне у Соседа, у низких белых железных кроватей на квартире у новобрачных, есть ли у них у всех общий, так сказать, кроватный язык? Ведь как-никак возлежат на них близкие родственники. Сосед находится с женой Матросика в элементарном, прозрачном и недвусмысленном двуединстве «отец-дочь»; генеалогически столь же проста взаимосвязь между отцом-адвокатом и Матросиком, доводящимся ему родным сыном. Почему же тогда во взаимоотношениях между родительскими и детскими кроватями должны быть большие сложности, особенно если учесть, что детские кровати тоже скоро станут родительскими? И тем не менее: сын отказывается устроиться в постели на отцовский лад, ему угодно вновь впасть в забытую было отцеубийственную, во имя собственной свободы, игру: разорвать цепочку отцовских часов, швырнуть на пол стоячий воротничок и припечатать его пяткой, пририсовать усики к фотографии предка, — и все это лишь в порядке пролога и репетиции собственной зрелой жизни. Если отец состоит в одной партии, вступить в другую; стать дельцом, если твой отец врач; стать специалистом по научному атеизму, если он богослов; если он специалист по научному атеизму, стать врачом; стать солидным, уважаемым в обществе человеком, если твой отец — очаровательный шалопай, и наоборот, стать гулякой, если он был уважаемым человеком; отсюда и контрастное противостояние кроватей. Орнамент — это преступление; незатейливый остов кровати должен положить конец сработанным на токарном станке деревянным набалдашникам, полированным желобкам, закругленным спинкам псевдостарогерманского ложа, ослепительная белизна полировки сведет на нет красновато-коричневое мерцание пронизанного прожилками столетнего древесного среза: «Альбом моего прадеда» или «Витико» Адальберта Штифтера, — кому нужно все это многословие старых писателей? В отставку их всех! Да здравствуют девушки, стриженые под мальчиков!


Почему великий Зигмунд Ф., так никогда и не утвержденный в должности штатного профессора, истинный патриарх человеческих душ с Берггассе в 9-м районе Вены (если понадобится, из квартиры на Шоттенринге можно попасть к нему в приемную за десять минут), не занимается такими вещами, то есть вещами как таковыми, почему не регистрирует волю к разрушению старых вещей как культурный невроз, или скрипучие псевдостарогерманские двуспальные кровати на квартире у Соседа — свидетельство недостаточно красноречивое? Едва достающие до лодыжек кровати из металлических трубок изобличают отцовское ложе в преступлении и предрекают ему неизбежный позорный конец — ломбард и аукцион Доротеум, открытый императором Иосифом во благо бедных; ложе вытолкнут из дому и выставят как на позорище, его объявят вне закона, и достанется оно тому из скаредных торговцев старьем, кто назовет окончательную цену: труды прилежного ученика токаря, выточившего набалдашники, мастерство столяра, старая германская душа, Байрейт, немецкая готика, сердечные излияния монаха, любителя искусств, мечты учителей о великом, как Карл Великий, историческом прошлом, — все это будет сведено на нет, отцовское ложе пойдет с молотка, пойдет за грош, за бесценок.

Пожалеем же эти труды человеческих рук, эти вещи, сначала вознесенные, а потом отброшенные: кружевное платье королевы с бала Цветов в Пратере — сейчас всего лишь старая тряпка; мундир Франца Фердинанда с кровавым пятном из Сараево — неотглаженный экспонат в военном музее; ордена за отвагу, грамоты жалованного дворянства в бархатных футлярах. Раз! Два! Кто больше? Надеюсь, что ни Фришхерцу, ни Матросику, ни его жене не доведется услышать подобное приговору Страшного Суда слово: «Три!», звучащее над белоснежными полированными прямоугольниками супружеских кроватей как анафема той вещи, за которой они сами еще не знают никаких преступлений.

Троекратный кроватный хаос: на деревянном с прожилками ложе в стиле бидермайер был зачат Матросик, на старонемецкой кровати с точеными набалдашниками — дочь Соседа, но что же разыгрывается на белой, на белоснежно-белой кровати из металлических трубок, и какие это будет иметь последствия?

Новая кровать, детская кроватка с решеткой, а се скоро установят прямо в родительской спальне, запутает дело еще сильнее.

Неприятно, когда находишься взаперти. Когда лежишь за тонкими прутьями в младенческой кроватке, лежишь, не умея сфокусировать свою оптику ни на ближних предметах, ни на дальних, лежишь, помещенный в пространство и обреченный ему, как космонавт, кроватно-зарешетчатое «я», подвластное повитухе, матери, патронажной сестре, врачам и бабушкам, — и ведь такой судьбы не избежать даже тому сосунку, который был зачат на ложе из металлических трубок в пространстве, лишенном малейших примет орнамента и преступления. Вещи, обступающие решетчато-кроватное «я», оказывают на него воздействие в автоматическом режиме, они кружат возле него, как космический мусор вокруг небольшого звездолета.

Взгляд младенческого «я», скулящего за решеткой, поначалу упирается в ничто, — белые кровати родителей, полированные деревянные кровати бабушки и дедушки, книжная полка с первоизданиями лирики, лампа под шелковым абажуром, фальшивые китайцы из смежной квартиры и голландские конькобежцы с вышивки на Новейшей Звезде, декоративное панно с китайским камышовым пейзажем и фарфоровый бюст императора Франца-Иосифа в молодые годы, пианино с педалями-капканами и рояль с блестящей, черного льда крышкой, стулья в гостиной и прадедушкина спальная тумба, даже изображение на открытке чудодейственной Матери Божьей Мария-Целльской и поваренная книга с рецептом супа с фрикадельками из гусиной печени, — все это хоть и вращается, судьбоносно и нереально, как планеты из младенческого гороскопа, вокруг скулящего, пунцового от гнева младенца в его кроватке с решеткой, который не может разглядеть ничего вблизи и уж вовсе ничего вдали, — однако, к счастью, сам он об этом и не догадывается. Поэтому детство называют счастливым, только поэтому, но зато — по праву!

КУХОННЫЙ ЭПИЛОГ

Неужели в этих квартирах нет ни одного помещения, на которое не распространялось бы господство вещей? Может быть, свобода духа, а точнее равенство носителей духа берет свое начало на кухнях?

Газовая плита с чревом духовки, из которой, когда ее по утрам зажигают, с треском вырывается голубое пламя, выглядит на Новой Звезде точно так же, как на Новейшей, на адвокатской квартире или на квартире, перестроенной Фришхерцем, — в этом плане никаких различий меж ними нет. Горючий материал, накопленный муниципальными властями Вены в гигантских газометрических резервуарах на другом берегу Дуная, с шипением поступает не только в газовые фонари на Рингштрассе, но и во все газовые плиты, одинаковые как близнецы. И стоят они не только в квартирах буржуазии, нет, газовые плиты можно обнаружить и на кухнях у Шмёльцера, у доктора Фриденталя, у госпожи Кобчивой, у привратника из дома на Шоттенринге. Газовые плиты не признают классовых различий: железные монументы, согретые газом рунические валуны, эмалированные памятники братства и восходящего к добиблейским временам равенства их владельцев.

Но если бы семьи, подобно тому, как обстояло дело в доисторической Европе, в Вене Халльштаттского периода, и теперь собирались вокруг домашнего очага! Если бы они не расходились по лабиринтам многокомнатных квартир, включающим в себя гостиную, спальню, детскую, ванную, да и комнату для чтения, тогда не возникла бы и запутанная кроватная генеалогия, отсутствовала бы классовая борьба между скромным пианино и бехштейновским роялем, не было бы страха перед числом двадцать четыре в буржуазной иерархии стульев. Да, жизнь оказалась бы в таком случае столь же проста, как рисунки доисторического человека: отпечаток покрытой копотью руки на стене пещеры, которая служит одновременно и гостиной, и столовой, и спальней.

Но и тут я не отказываюсь от надежды, припоминая теплый, масляный, сладкий воскресный запах панированных телячьих шницелей; он витает над плитой и на квартире у Соседа, и на квартире у Матросика, и на квартире у его родителей, — и всегда с одной и той же дразнящей интенсивностью! Терпкий аромат петрушки на молодом картофеле с нежным сливочным маслом и сладко-кислый овощной запах салата из огурцов с вкраплениями красного перца поднимается из салатниц, — когда я думаю обо всем этом, то чувствую, что классовая борьба после развала многонациональной империи (красная муниципальная власть Вены и сегодня направляет газ к плитам, принадлежащим старой, уже упраздненной аристократии) сведена на нет универсально приятным лейтмотивом симфонии приготовления пищи.

И распространяется это, разумеется, не только на венский шницель. Специальные венские мясные блюда, такие как «тафельшлиц» (огузок с хреном), «хифер-шерцель» или толстый огузок, — часть языка, на котором в Вене говорит каждый. Кому же понадобится лезть в словарь Гримма или выходить из себя из-за изощренного буквоедства, присущего справочнику Дудена? В венской поваренной книге домохозяйки Анны Хофбауэр, выпущенной в 1825 году Мёршнером и Яспером на Кольмаркте, дом № 25, уже во вступлении к главе «О говядине» хорошо протушенная грамматика языка «тафельшпиц» описана столь совершенно, что всякий, кто знает в таких делах толк, может лишь подивиться, почему это верховный главнокомандующий, его апостольское величество, не приказал, не сходя с места, выбросить на свалку чудовищную «Табель о языке», административный немецкий язык от Бога и императора, и не ввел высочайшим указом язык огузка, понятный всем от Будвейса до Триеста, от Черновиц до Блуденца, от Эннса и Марха до самого Прута.

Историки и политики, подобно кроликам, загипнотизированным удавом, в оцепенении взирают лишь на битвы, племена, расы и национальные языки. Ах, если бы они обратились к поваренной книге Анны Хофбауэр и вслед за мною прочитали бы во вступлении к главе «О говядине» о постигаемом желудком языке «тафельшпиц» или «хифер-шерцель» (он же толстый огузок), — то мы могли бы избежать целой уймы напастей. Простая домохозяйка Анна Хофбауэр из Вены положила, если так можно выразиться, в обыкновенную кастрюлю истинное национальное достояние, она стушила великолепную благоухающую грамматику пищеварительного тракта! Но кто из государственных мужей сумел оценить этот подвиг, даже если он и не упускал возможности попользоваться его плодами?

«При тушении или медленном кипячении не ставить единственной целью сварить мясо до полной готовности. Более того, необходимо помнить о получении наваристого бульона, который послужит для мяса соусом, ибо наваристый бульон является лучшим соусом, даже без каких бы то ни было добавок, однако же тоже желательных и необходимых для приготовления соуса, который будет идеально гармонировать с мясом. Поэтому нет ничего неразумнее, чем к паровому или тушеному мясу готовить соус отдельно, как это часто рекомендуется в немецких поваренных книгах».

Разумеется, многонациональную империю уже не спасешь тем фактом, что я, с опозданием, овладел языком «тафельшпиц». Остается надеяться, что этот язык будет востребован республиканскими властями грядущего. Остается надеяться, что хотя бы министр просвещения и культуры каждой из будущих республик со всей ответственностью подойдет к языку нёба и огузка, общему для всех классов и сословий. Но поднесет ли ему начальник канцелярии министерства в надлежащий миг столь изумительный образчик национальной литературы, написанный на родном языке желудка?

«Волшебный рог мальчика», полный кислых щей, галушек, зальцбургских клецок, тортов Захера, гуляшных супов, нашпигованных оленьих ног, тортов с кремовой прослойкой, булочек с маком, больших и маленьких плетенок, ватрушек с повидлом и творогом, слоеных булочек, выпечки для журфиксов, муки и круп с самых известных мукомолен, — это начертано золотыми буквицами, как названия стихотворений в сборнике, на черной (в золотой раме) вывеске, размещенной и справа, и слева над входом в булочную Эдуарда Манга (Вена, 3-й район, Залезиансргассе), прямо напротив дома, в котором родился Гуго фон Гофмансталь. О, эти апокалиптические мечты о мире блинчиков со взбитыми сливками, начиненных черносливом! Мы созданы из того же вещества, что и наши сны, как заметил Шекспир… Но разве какому-нибудь бюрократу под силу распознать единую душу государства, увидеть идею, сплачивающую нацию воедино? Под силу ли это бюрократу, который, в отличие от меня, возможно, ни разу не заглянул в поваренную книгу Анны Хофбауэр и не читал ее горящими глазами, а потому не может вслед за мной воскликнуть: все теории государства, от Платона до Кельзена, не стоят по сравнению с этим и яблочного хрена.

Однако классовые противоречия еще не устроены окончательно с помощью этого языка, не сняты даже на кухнях. Весь вопрос в том, как часто то или иное блюдо присутствует в меню. На кухне у Шмёльцера, к примеру, хрустящий шницель бывает только по воскресеньям, у Соседа он может появляться на столе еще и в какой-нибудь будний день, а на адвокатской кухне его бы могли готовить хоть каждый день, если бы, разнообразя меню, то и дело не заменяли толстым огузком или жарким с красной капустой. На кухне у Шмёльцера бывает и так, что язык нёба целыми неделями не произносит ни единого мясного слова, здесь решающим образом преобладают капуста и картошка. Но даже безупречное владение гастрономическим языком Вены не помешало бы Шмёльцеру выступить застрельщиком новой революции. Как раз напротив, и тому есть живое свидетельство!

Направить запах капусты во дворцы, вогнать часть этого потока и в более скромные адвокатские квартиры и произнести мясную проповедь, не в греховном смысле, а исключительно в духе поваренной книги, произнести ее на кухне у Шмёльцера, — окажется ли это решением проблемы межклассового и межнационального эсперанто? Эсперанто, понятно, желудочного, эсперанто гастрономического… Проблемы языка, не только понятного каждому, но и каждому доступного! Однако не мясом единым жив человек, как говаривал мой религиозный наставник-эпикуреец, ему нужен и хлеб, чтобы обмакивать его в подливку, правда, хлеб этот должен быть хлебом духовным.

Но как же приобрести этот хлеб, не имеющий ничего общего с пшеничной пылью, как обнаружить что-нибудь подходящее в хаосе совершенно неудобоваримых вещей, в хаосе псевдоготической мебели и орнаментов, среди пианино и супружеских кроватей, в лабиринтах многокомнатных квартир и в тесноте однокомнатных, на кухнях, где тушат уток, и на кухнях, где тушат капусту, — оказывается, не так-то просто иметь всегда наготове пищу духовную, повседневную нужду в которой вовсе и не испытываешь, не так-то просто утолять голод именно ею. Я до сих пор не смог отыскать ее в пространстве между Шоттенрингом и районом Фаворитен. Может быть, конечно, найду где-нибудь в другом месте. И даже Эскоффьер, великий философ гастрономии, свалился на кухню отеля «Ритц» не с Луны. И ему пришлось поучиться мастерству, а уж я-то на кухне, как и во всех остальных местах, еще далеко не закончил поиски некоего высшего назначения!

МЛАДЕНЧЕСКОЕ «Я»: Создает ли оно свое собственное окружение, или квартирное окружение создается для него?

Отчасти так, отчасти этак. Поначалу младенческое «я» никак не связано с жилищным окружением в том смысле, в котором таковое наличествует в адвокатской квартире по соседству, на квартире у бабушки с дедушкой на Новейшей Звезде и в лишенной какого бы то ни было украшательства родительской квартире. Все эти места можно сравнить с голубыми точками на карте пустыни Гоби, — голубыми, как вода оазисов, которые попадаются очень редко. Вот и младенческое «я» доберется до голубых оазисов, до жизненно важных точек в пути, только если ему повезет.

В данный момент младенческое «я» пребывает в своего рода досократической ситуации, которую не оно само создало и которая была создана не для него, — она просто-напросто наличествовала, подобно менделевым законам генетики, — все течет, течет молоко, текут моча и слюна, мир представляет собой оральный и анальный рай, в котором неизбывным потоком растекаются райские струи…

Углы и выступы комнаты, даже прутья кроватной решетки, — на младенческий взгляд все это не более чем игра теней. Всасывание молока — не более чем рефлекторное усилие для поддержания жизни, и, тем не менее, как раз в этой точке и начинаются все несчастья.

Мое младенческое «я» всасывает (независимо от вяловатой струйки материнского молока) вовсе не молоко священных коров, обитающих где-то далеко-далеко, и вовсе не молоко коров с Млечного Пути, которыми в конце концов становятся глупые космические телята, а молоко из молочной на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, накапливаемое в вымени у большущих коров в коричневых пятнах где-то между Аннингером и Тулбингер-Когелем, выдаиваемое нижнеавстрийской дояркой в ведро, выставляемое в оловянных молочных бидонах на обочину дороги, забираемое молочным кооперативом. Доставленное на венский молокозавод, принадлежащий муниципалитету, молоко под контролем Венского санитарного совета пастеризуется. Рекомендованное в качестве детского питания и разлитое в специальные бутылки, во мраке ночном доставленное на дребезжащей, с трудом сдвигаемой с места лошадьми телеге, обшитые железом колеса которой еженощно громыхают по венской гранитной мостовой между двумя и четырьмя часами утра, доставленное в молочный магазин на углу Шоттенринга и Биржевого переулка, его приносит в дом бабушкина служанка, которую зовут не то Рези, не то Мария, приносит, подогревает для меня, переливает в рожок и подносит к всеядному, как пиявка, насосу моего младенческого рта!

Жизненная позиция сосунка чрезвычайно рискованна, она создана вовсе не им самим и вовсе не для него, она просто-напросто наличествует, как менделевы законы генетики или хватательный рефлекс, сохраняющийся у собаки Павлова, даже когда ее голову уже отделили от туловища. Чего я только в себя не всасываю, ни о чем не подозревающий сосунок, неотъемлемый от пастеризованного молока моего родного города.

С квартиры можно съехать, запыленную хрустальную люстру можно снести к старьевщику в Леопольдштадт, супружеские кровати в псевдоготическом стиле можно продать, потерпев при этом лишь несущественный убыток, диванные подушки с вышитыми на них ветряными мельницами можно раздарить, даже от старого постельного белья человеку удается избавиться. Отнести его, скажем, в ломбард Доротеум и не выкупить. Смеющихся фарфоровых лжекитайцев можно на худой конец выбросить в Дунайский канал, обоснованно надеясь на то, что их, вместе с прочим мусором, вынесет в Босфор… Но от однажды всосанного молока хоть что-нибудь, да останется.

Каждые четыре часа — рожок молока; а молоко-то проходит по системе труб гордого своими социалистическими традициями венского молокозавода! И разве беззащитное младенческое «я» не всасывает вместе с этим молоком и жажду отблагодарить коллектив, отблагодарить общину, страстное стремление посвятить всего себя без остатка воспитанию сирот, оставшихся после войны, уходу за больными туберкулезом чернорабочими, за получившими производственные травмы строителями, оказанию помощи глухонемым и рахитичным учащимся ремесленных училищ, неграмотным посетителям народных библиотек и покрытым фурункулами завсегдатаям общественных бань, не говоря уж о нимфах из ночных заведений, которым хотелось бы изменить свою жизнь к лучшему, — и все это и всегда с боевым кличем: «Пусть платят богатые»?!

А какой набор противоборствующих витаминов содержится в каждой на вид вполне безобидной бутылочке детского молока! Должен признать: с самого первого мгновения мое младенческое «я» оказалось в столь взрывоопасной политической ситуации, что в дальнейшем для него стало сложно (если не совершенно исключено) указать конкретного виновника, на которого можно было бы возложить ответственность за сложившееся положение вещей. Да я и не хочу затевать такие поиски, хотя элементарным кличем «Зачатие есть преступление» запросто мог бы подвести под монастырь родного отца. Но тем самым оказалось бы запятнано и имя моей матери, а ведь беспомощному младенческому «я» во взрывоопасной политической ситуации необходима материнская любовь, которой следует расти одновременно и параллельно с ним самим, не омрачаясь сомнениями в правильности однажды сделанного выбора.

А много ли может он распознать, этот лилипут, наделенный соответственно лилипутским механизмом познания? Да и способен он лишь ощупывать все эти объекты: покрытые белым лаком трубчато-металлические кровати родителей взрослому человеку по щиколотку, взобраться-то я сюда сумею, скажет он себе, но символическое значение и назначение низеньких кроватей как выражение предостережения и протеста против отливающих блеском полировки кроватей орехового дерева в стиле бидермайер из квартиры по соседству и псевдоготических кроватей из квартиры на Новейшей Звезде, — оно ему до поры до времени недоступно. Да и посещение бабушки, той, что живет по соседству, даже когда младенческое «я» уже начало передвигаться самостоятельно, не даст ничего в смысле прояснения прошлого. Бабушка для него вовсе не яркая красавица, играющая на лютне и поющая песни Шуберта, наставляющая рога своему иудейскому супругу-адвокату с католиком, с капитаном военно-морского флота, и крестящая сыновей, чтобы ничто не омрачило им пути наверх, пути на самый верх в многонациональной империи, которой теперь, прости нас, Господи, к сожалению, больше не существует.

В куда большей степени она для него бабушка, которая поднимает и ставит его на парапет балкона и оттуда показывает ему украшенный цветными фонариками прогулочный пароход, бросивший якорь внизу, у причала Дунайского канала. Палуба медленно покрывается крошечными, похожими на муравьев, искателями удовольствий, а фонарики, — красные, зеленые, голубые и желтые в цепочках гирлянд, — знай, помигивают, развешенные по всей палубе между носом и кормой, и бабушка говорит (а как раз в это мгновенье на палубе, словно внезапный порыв ветра, загуляла музыка и сам пароход медленно отошел от причала): «Видишь, он плывет в Нусдорф!»

Или возьмем, к примеру, лифт. Для младенческого «я» это вовсе не объект, в котором осваиваются чьи-то фигуры, медленно, с шумом, как обуржуазившиеся ведьмы без помела, под скрежет стального троса исчезая в лифтовой шахте, — осваиваются и поднимаются, как кровяные тельца в артериях города, на пятый или на седьмой этаж, и покидают волшебную систему кровообращения, превращаясь в какого-нибудь клиента, посетителя, делопроизводителя, барона, а то и в натурщицу, — в зависимости от того, на каком этаже каждый из них выходит.

Для него это водолазный колокол, в который он заходит в сопровождении няни и который опускается до уровня Рингштрассе, до того уровня, на котором обитает кот привратника. Большой черный котяра сидит на полированной дощечке перед застекленным окошком швейцарской, откуда доносятся пояснения его господина, похожие на изречения дельфийского оракула, тон которых зависит от двух обстоятельств, — от настроения самого привратника и от размера чаевых: господин барон в отъезде; господин доктор уже убыли; молодой господин еще не вернулся к обеду; рекомендательные письма можете оставить у меня; — а его черный кот выгибает спину, выпускает когти и скребет ими по доске, вытягивается и становится таким же большим и важным, как бородатые и крылатые мифологические существа, охраняющие врата храма в Баальбеке. Затем, вероятно, спохватившись, — нет, мол, в этом буржуазном доме по Рингштрассе никаких вечных ценностей божественного происхождения, которые стоило бы охранять, — он вновь съеживается до размеров нормального привратницкого кота, который, однако же, на взгляд младенческого «я» по пути из водолазного колокола лифта (на руках у няни или за руку с ней) к охраняемым кариатидами воротам, оказывается точно таких же габаритов, как бородатый и крылатый страж ворот — полузверь-полупривратник храма в Баальбеке.

А вот ковер, лжеперсидский ковер в салоне у бабушки: в отличие от собственного отца, младенческое «я» не считает этот ковер липучкой для мух, а точнее липучкой для дам, на которую те ступают после полуденного чаепития, — ступают и увязают в нем, чтобы послушать, как хозяйка дома пост песни Шуберта! Не считает он его и чудовищем, собирающим пыль, набивающуюся в ворс, чудовищем, которое, как поучает Бруно Фришхерц жену Матросика, своими ненатуральными, промышленного изготовления красками как раз и выставляет в истинном свете сервант со смеющимися фарфоровыми китайцами, лютню, перевитую лентами, и рояль с бархатной накидкой, снабженной бахромой с золотыми кистями, — нет, для младенческого «я» это мягкая игровая площадка, на которой застревает даже сильно брошенный мяч, заторможенный меандрическим рисунком окантовки. На этой шерстяной лужайке с красными и голубыми цветочками, по которой ребенок может ползать на четвереньках, уберегая ручонки от холода паркета, в мягкой части комнатного ландшафта, у черных, похожих на стволы деревьев ножек рояля младенческое «я» смотрит вверх, и тыльная сторона столешницы кажется ему грубым деревянным небом, над которым по вечерам загорается солнце люстры, а днем колокольчиками звенят подвески, едва в комнате откроют окно или дверь, — солнце люстры, салонное солнце превращает ковровый ландшафт в землю обетования.

Младенческое «я» находится на верном пути, остается определить его направление. Кто знает, каким образом откроет оно для себя резной письменный стол деда, рогатую стойку-вешалку в прихожей адвокатской конторы, розовую ткань пухового одеяла кухарки и бюст молодого и красивого императора Франца-Иосифа… Но вот в один прекрасный день родители увозят его оттуда, увозят на лоно природы.

КАНИКУЛЯРНАЯ СИТУАЦИЯ, ИЛИ ЛЕТНЯЯ ИДИЛЛИЯ

На лоно природы мы переезжаем в зеленую Штирию, поселившись на два месяца в летнем домике и безвылазно сидя там, чтобы накопить силы на предстоящую зиму.

Качество пребывания на курорте или в дачной местности, утверждает супруга адвоката верховного и уголовного судов, мать Матросика, бабушка моего младенческого «я», неизменно сказывается только к Рождеству. То, как ты чувствуешь себя к Рождеству, показывает, насколько хорошо или, напротив, сколь плохо было выбрано место для летнего отдыха.

Дядюшкам и тетушкам, сестрам и кузинам, да и всем ближайшим родственникам приходится выслушивать это всю осень, всю зиму и всю весну. В ответ на вопрос, куда нам отправиться предстоящим летом, они обязаны принять к сведению, сколь глубоко запало в душу супруге адвоката секуляризованное учение о предопределенности, запало не только глубоко, но и с кальвинистской жесткостью, пусть и любит она исполнять песни Шуберта, пусть губы у нее мягкие, да и вообще она иудейского происхождения; они обязаны принять к сведению, что выбор курорта или дачной местности пусть и принадлежит тебе самому, но только к Рождеству ты уразумеешь, правильно ли он был сделан. Отдохнул ли ты, посвежел, набрался сил, возродился и будешь жить дальше, одним словом, удалось ли тебе, как того хотелось и как предписывают врачи, окрепнуть или нет.

Не удивительно, что при таких обстоятельствах каждое лето становится обязательно судьбоносным, так что никто не смеет внести собственное предложение или высказать какие бы то ни было возражения. Мне кажется, в Каринтии погода устойчивее, чем в Зальцкаммергуте, побольше солнца, пожалуй; в Мариенбаде, как я слыхала, жизнь подешевле, чем в Карлсбаде. Разве вся семья обязательно должна сидеть на одном месте? Разве более молодые не могут ради разнообразия совершить поездку на пароходе, скажем, из Триеста в Рагузу?

Ничего подобного. Все испытывают языческий страх перед грядущим Рождеством. Обязательно выявится, что их летний выбор оказался неверным, а самочувствие отвратительным, а если оно все же нормальное, то все равно не заметно ни малейших следов летнего отдыха, а раз так, значит потраченные на него деньги были буквально выброшены на ветер.

Таким образом, выбор всегда остается за нею, за матерью Матросика. Оно и понятно: никто не хочет обжечься, а сама она неизменно выбирает Грундльзее. Удивительный выбор, потому что на Грундльзее беспрестанно идут дожди, пресловутые зальцбургские ливни. Редакторы местных газет делают эти ливни главной темой передовиц, отзывающихся фельетонами в самых уважаемых газетах Гамбурга, Франкфурта и Берлина, порой и возмущенными письмами читателей в лондонскую «Таймс».

Все это моей бабушке прекрасно известно. Равно как и трудности, связанные с дорогой: с венского Западного вокзала, с разобранной детской кроваткой в багаже, через Санкт-Пёльтен, Санкт-Валентин (с черепашьей скоростью, с которой идут в последний путь святые мученики) добраться до Линца и Аттнанг-Пухгейма! С разобранной детской кроваткой, с чемоданами, шляпными коробками, корзиной для пеленок! С невесткой и с родителями невестки! Рабочие ведь тоже имеют право на отдых, а депутат парламента от рабочих районов — тем более. Не просто право, но законодательно закрепленное право! Эти буржуазные привилегии ему предоставлены!

Сам Матросик остался в Вене, он подъедет попозже. Ему отвратительны семейные вылазки, семейные поездки, семейные путешествия.

В Аттнанг-Пухгейме приходится пересаживаться на крошечный местный поезд до Зальцкаммергута с вагонами, пропахшими смазкой и мазутом, ерзать на жестких деревянных сиденьях и трястись, как в вагонах для перевозки скота, затем снова пересесть и проехать еще два часа до Бад Аусзее, хотя уже зарядил здешний дождь и капли забарабанили по железной крыше вагона, не капли, а самые настоящие градины, причем каждая величиной с турецкую горошину. Конечно, на то должны быть свои причины, не сводимые к пристрастию бабушки ловить форель, ибо ее рыбалка увенчивается успехом лишь в самых редких случаях, хотя для этого, казалось бы, имеются все основания: и дорогой костюм рыбачки, в котором она величаво прохаживается вдоль берега реки Траун с ее быстрым течением, и зеленый садок для форели, переброшенный через плечо, и удочка с искусственной мухой, которую заставляют дергаться и плясать в зеленой воде Трауна, то забрасывая снасть, то вынимая ее из воды, то вновь забрасывая, — и все это совершенно безрезультатно. Тогда она переходит с берега Трауна на берег Грундльзее, меняет искусственную наживку на натурального червяка, устраивается на мостках причала и довольствуется ловлей уклеек. Уклейку легче поймать, чем форель, но она чересчур костиста, никто не хочет угощаться бабушкиными уклейками. Так что рыбалка не тот грунт, на котором можно возвести здание постоянных поездок на Грундльзее. Погода, как сказано, тем более. Остается дом.

Коричнево-серый деревянным дом с оранжево-красными, лимонно-желтыми, облачно-белыми цветами бегонии в зеленых деревянных ящиках прямо под окнами, а на самих окнах — ставни с вырезанным посередине сердечком.

Лесоруб, а на административном языке — рабочий лесного хозяйства Ханс Роберль (местные кличут его Хансль-непоседа), — причем фамилия Роберль записана лишь в свидетельстве о крещении и в мобилизационном предписании, если объявят войну, — этот Ханс построил бревенчатый дом своими руками. Летом он сдает его в наем отдыхающим: рыбакам, ловящим форель, и рыбакам, ловящим уклеек, грибникам, любителям побродить по альпийским лугам, охотникам, приезжающим сюда на выходные, альпинистам, собирателям малины, сборщикам альпийских роз; он построил дом в поте лица своего, — так тяжко трудился разве что Адам, когда его изгнали из рая, — он хлопотал над ним по окончании рабочего дня и по выходным. Бревна он раздобыл из казенного леса, — частично бесплатно, частично со скидкой, — ему самому пришлось валить деревья, нагружать бревнами сани и доставлять их по обледенелому снежному насту в долину (о том, что такие экспедиции могут плохо закончиться, можно прочитать на столбах с распятием, стоящих вдоль дороги в деревне: Ксавер Майерль, 10 января — и размытые цифры года — с лесорубами Мозером и Штайнеггером съезжал на деревянных санях в долину. Угодил под полозья и закончил жизнь свою на двадцать седьмом году. Помолимся за него!). Так это часто заканчивается. Но Ханс Роберль сумел достроить свой дом, его жена Марианна таскала в ведрах гравий с берега озера, чтобы присыпать дорожки. Это привело к повреждению матки, — ее родильного аппарата, как сочувственно выразился пастор из Бад Аусзее, — и сказалось при рождении первого ребенка.

Однако супруги врачей и адвокатов из Вены, надворные советники и сотрудники министерств, как действующие, так и отставные актеры Бургтеатра, отпрыски крупной буржуазии, расхаживающие в кожаных штанах по берегу озера, прибыли в Штирию не затем, чтобы вникать в домашние проблемы Ханса Роберля, не затем, чтобы считаться с гинекологическими болезнями его жены Марианны; нет, такие проблемы возникают и у горожан, с таким же успехом можно было бы остаться в Вене, заказать по своему обыкновению в кафе «Херренхоф» еще чашечку черного кофе, третью или четвертую, и продолжить застольную беседу, понапрасну тратя дорогое время модных гинекологов и психиатров, а то и обсуждая с директором банка возможность получения крупной ссуды с учетом предполагаемого в дальнейшем наследства. Строго говоря, сходные с теми, что у Ханса Роберля, правила и формы жизненной игры, разве что — с более высокими ставками, да и правила посложнее: все запутанней, все непрозрачней, — вроде того, как если бы перенести на современную сцену классический балет, который ставил еще великий Петипа, — в современной постановке сценическая площадка вращается, а смысл балета кружится и как бы исчезает, — и альпийская частушка, бесхитростное четверостишие, призванное обратить внимание крестьянской девушки, которая притворяется спящей, на возможности, какими чревата уже наступившая ночь.

Разумеется, страсть молодого литератора Якоба Татаруги (его отец, доктор Бруно Татаруга, занимается краеведением и унаследовал от родителей летний домик на Грундльзее, именуемый «виллой Татаруга»), любовная склонность молодого человека к Изе, находящейся еще в самом соку супруге одного из советников министерства культуры и образования на Миноритенплац в Вене, страсть, а иначе адюльтер, как это ни странно, вполне можно сравнить с издавна принятыми в здешних краях добрачными отношениями какого-нибудь Ханса Роберля с какой-нибудь местной Марианной. Потому что в обоих случаях речь идет о любви. Клич «Назад, к природе!» давным-давно потонул бы в реве «фиатов», «даймлеров» и «татр», если бы жены врачей и адвокатов, надворных советников и высокопоставленных чиновников из министерств, равно как и актеры Бургтеатра (и выступающие на подмостках, и удалившиеся на покой), да и балующиеся литературой отпрыски крупной буржуазии раз и навсегда не решили, а приняв решение, не поставили бы под ним подпись и печать: и жизнь, и любовь благородных дикарей в штирийских горах разыгрываются по иным, куда как лучшим, более сильным, более чистым, да и более полнокровным правилам, чем наши; с этого нам и нужно брать пример, с этих куда как лучших, более сильных, более чистых, да и более полнокровных правил! Поэтому-то мы и приезжаем в лучшую пору года, с 1 июля по 1 сентября, в эти места, где «пейзаж берет за душу, а люди дивно хороши», если процитировать госпожу Татаругу.

С другой стороны, однако же, всегда наличествует возможность, отправившись в лес по грибы и по ягоды или занимаясь ловлей форели на берегу быстрого Трауна, а то и при каких-нибудь иных, столь же невинных обстоятельствах, неожиданно и не будучи представленным ему заранее, встретить графа Меранского и Кессельштаттского в черных кожаных штанах, расшитых зелеными листьями, в грубошерстной непромокаемой куртке и в шляпе с кисточкой из хвоста лани, с холщовой охотничьей сумкой через плечо, с альпенштоком из орешника в правой руке, — встретить ни с того ни с сего на заросшей травой седловине, между двумя серыми зубчатыми горными вершинами и даже на прогулочной тропе между Бад Аусзее и Грундльзее.

И подумать только: он выглядит в точности, как Ханс Роберль! Встретить господина графа, отец которого еще принимал участие в императорской охоте в Бад Ишле по ту сторону горного перевала Пёч, где и сразил мастерским выстрелом прямо между лопаток великолепнейшего самца косули, — встретить и увидеть, как он исчезает в кустах орешника, или в малиннике, или между горными карликовыми соснами, предварительно успев дружелюбно поздороваться. И княгиню Гогенлоэ тоже можно встретить столь же нечаянно, — правда, кожаные штаны она носит реже, потому что давно уже не девочка, — на ней розово-красная баварская юбочка, короткий зеленый пиджачок «фигаро» с белыми буфами и полосатый национальный фартук поверх всего этого.

И еще тысячу лет могли бы они, сохраняя за собой все титулы и привилегии, переходить в летние месяцы с одного альпийского луга на другой и дружелюбно здороваться при каждой случайной встрече, а интриговать, как принято в этих кругах, лишь в зимние месяцы, при венском дворе. Но зараженные вирусом свободолюбия сыновья профессоров и адвокатов, к которым позже подключился проклятущий Шмёльцер со товарищи, разрушили Священную Римскую империю германской нации, разрушили и другую империю, ставшую прямой наследницей первой, как здешние горняки — каменноугольную соль на солеварне в Бад Аусзее, распустили ее, превратив в жидкую клокочущую массу, и так долго размешивали эту массу своими либеральными мешалками, пока на самое дно не осела соль демократии. И теперь все должны брать эту соль щепотками, и ни одна буханка хлеба по всей республике, от Боденского озера до Нойзидлерзее, — не смеет уклониться от процесса засаливания. В конце концов добрый старый император Франц-Иосиф в своей летней резиденции в Бад Ишле мог бы на какое-то время оттянуть непоправимое несчастье, не окажись он, — упрямясь, как престарелый надворный советник перед отставкой, — настолько самоуверенным: теперь-то, мол, с ним определенно уже не может произойти ничего страшного, каждое лето надо надевать кожаные штаны и непромокаемую шерстяную куртку, штирийскую шляпу с кисточкой из хвоста лани и короткий зеленый пиджак. Его невозможно было уговорить, чтобы он отказался от охоты на оленей, косуль и серн в наряде Ханса Роберля или графа Меранского и Кессельштаттского. Неужели не мог он хоть разок надеть роскошно расшитую одежду венгерского магната или белоснежную, с красной вышивкой, льняную рубаху хорватского крестьянина, отправляясь на очередную охоту? И скольких бы несчастий мы избежали в итоге!

Но в конечном счете это вовсе не его вина, этот грех лежит на совести крайне популярного в здешних краях эрцгерцога Иоганна. С какой стати влюбился он в мещанку, в дочь обыкновенного почтмейстера, с какой стати женился на этой самой Анне Плохль, преодолев сопротивление всего двора, с какой стати сделал ее графиней Меранской? И с какой стати бродил он, как тирольский охотник, в кожаных штанах и непромокаемой куртке по альпийским лугам, заглядывал, не узнанный (а точнее, скрывая, кто он на самом деле такой), в хижины к пастушкам, ел с ними хлебный суп и гречневую кашу и испытывал невероятную радость из-за того, что ему, пусть и временно, удавалось избавиться от своего эрцгерцогства? Слово похвалы из уст знаменитейшего полководца значило для него в такие мгновенья куда меньше, чем вопрос какой-нибудь пастушки, заданный на местный лад нараспев:

— Да кто же ты такой будешь?

Несомненно, эта демократическая доступность знати пустила в здешних горцах глубокие корни, или, как заметила госпожа Татаруга, указывая на красивого рослого лесоруба с орлиным носом, который как раз проходил мимо, одетый в грубошерстную непромокаемую куртку:

— Мы бы тоже не отказались иметь в числе собственных предков эрцгерцога Иоганна, пусть и инкогнито!

Между прочим, грубошерстная непромокаемая куртка здесь столь же общепринята, как платье, в которое облачены придорожные статуи мадонн, — в таких куртках щеголяют и граф Меранский, и Ханс Роберль. Куртка может быть серой, точно отвесная стена из обожженного кирпича, или зеленой, подобно пастбищам вокруг Лангангзее. Она не пропускает воду, одним словом, она уберегает от любых осадков при любой непогоде, какою только могут огорошить здешние небеса. Она подобна рыцарскому панцирю даже в республиканские времена, она не пропускает не только влагу, но и дурные новости: об экономическом кризисе и биржевом крахе в Америке, о таинственных бесчеловечных законах, принимаемых в близлежащих странах, где установлена диктатура, об англосаксонской прессе и ее комментариях в связи с крестьянским голодом на Украине и политическими репрессиями в России. И даже если такая куртка в конце концов промокнет, ее можно повесить на деревянную жердь около очага, и к утру она снова станет сухой.

Тайны непромокаемой куртки и генеалогического древа рослых лесорубов, равно как и тайны графского рода и, на мой взгляд, политически неблаговидная роль кожаных штанов на императорской охоте, любовные увлечения жен венских врачей и адвокатов, надворных советников и высокопоставленных чиновников министерств, выступающих на подмостках или удалившихся на покой актеров Бургтеатра, а также балующихся литературой отпрысков крупной буржуазии, устремляющихся на поиски благородного дикарства в штирийских горах, — что можно назвать буржуазной охотой, в отличие от аристократической и императорской, участники которой преследуют не дикарей и дикарок, а самую настоящую дичь, — все это следует принять не столько во внимание, сколько близко к сердцу, чтобы, подобно госпоже Татаруге или моей бабушке, испытать истинный восторг и душевный подъем в связи с перспективой вселения в скромный дом лесоруба Ханса Роберля, лишенный каких бы то ни было городских удобств, и питать подобные чувства из лета в лето.

Бурая бревенчатая веранда — таковы пропилеи дома Роберля с оранжево-красными, лимонно-желтыми, белыми как облака бегониями в ящиках для цветов, именно на веранде и развешены цветные репродукции в резных рамках: трубящие олени в осеннем лесу, бледная луна над поляной, два браконьера и егерь, — он уличает одного из браконьеров в незаконном отстреле косули, а второй браконьер, которого он не видит, целится в него из засады… На бревенчатой веранде оставляют деревянную обувь, — в дом аборигены входят только в носках с подшитой стелькой, — а еще на этой веранде завтракают.

Через бревенчатые пропилеи и проходит бабушка, проходят Сосед с женой, проходят обе дочери и, разумеется, проносят мое младенческое «я» (да, меня все еще носят на руках, хотя я уже позволяю себе смутные мысли о внезапной и крайне неприятной перемене места жительства в разгар прекрасного времени года), — и все мы оказываемся в кухне-столовой. Там на печи сидит кот, — такой же чернущий, как возле привратницкой в доме на Шотландском Кольце в Вене. Тут наконец становится ясно, что жизнь приобретает осмысленные очертания лишь в результате перемены места и действующих лиц, — кот с Шотландского Кольца и кот из Штирии, оба они черные, оба порой мурлыкают, оба то выпускают, то убирают когти, но живут они в двух разных мирах, — жизнь двух самых обыкновенных котяр отличается друг от дружки, как житие Конфуция от жизни какого-нибудь штирийского браконьера.

Перед самым носом у кота с Шотландского Кольца мелькают, как уже сказано, вместо мышей клиенты, пациенты, бароны и прочие обитатели дома, — слишком крупные звери, охотиться на них он не может, — напротив, он должен перед ними в некотором смысле склоняться; вместо того, чтобы караулить мышь у ее норы, он караулит подъезд, его, строго говоря, и зверем-то уже не назовешь, — наполовину зверь, наполовину привратник.

Штирийский кот спрыгивает с печи на кухонный пол, удаляется на веранду, шмыгает в дыру возле двери (в бревенчатой стене нарочно оставлен кошачий лаз), вырывается на волю и одним прыжком оказывается хозяином мира лесов и лугов, изобилующего мышиными норками, — оказывается хозяином не только полным, но и единственным. Ничего удивительно в том, что он частенько возвращается на кухню-столовую с задушенной полевой мышью в зубах и кладет бездыханный коричнево-желтый комочек к ногам моих бабушек (жена Соседа — она ведь мне тоже бабушка и тоже поехала с нами на дачу, не надо об этом забывать) или моей матери. Тогда они испуганно подбирают юбки и зовут на выручку Ханса Роберля.

Конечно, кухня задумана не только как пристанище для кота. Квадратный бревенчатый стол на восемь персон, с двух сторон обрамленный угловой скамьей, выморенной в коричневый цвет, служит местом не только кошачьих, но и человеческих трапез. Там, где обе доски угловой скамьи стыкуются друг с дружкой, образуется небольшой зазор, как в пористой каменной породе, и в этом зазоре висит деревянный крест, а под ним стоит скамеечка с альпийской розой в глиняном кувшине, или с альпийской примулой, или с горечавкой, или просто с ветками горной карликовой сосны (в зависимости от времени года). Уголок Господа Бога, он же цветочный уголок, по-настоящему здесь не молятся. Народ здесь, в отличие от богатых крестьян из Иннфиртеля или Тироля, не больно набожный, — даже священников не столько чтут в качестве духовных властителей всей округи, сколько используют в качестве чиновников, исполняющих обряды: крещение, бракосочетание или отпевание.

Здешние лесорубы, говорит Сосед, это сельские пролетарии и, прошу не забывать, хорошие товарищи! Строптивые протестанты в Гойзерне и Халльштатте, как они могли устоять в эпоху контрреформации, как могли устоять и перед соблазном конфессиональной эмиграции, в отличие от протестантов Зальцбурга, как уберегли дух сопротивления и не махнули на все рукой? На взгляд Соседа, контрреформация все равно что фашизм для испанского республиканца, и на то у него имеются все права. Уберечь дух сопротивления и не махнуть на все рукой — неплохо, но не лучше ли, находясь на летнем отдыхе, последовать совету госпожи Татаруги:

— Я всегда говорю мужу: не смей рассуждать на политические темы в этом чудесном, не испорченном цивилизацией крае!

Пожалуй, в моем перечне отсутствует только буфет кедрового дерева. Он не был еще упомянут, хоть и стоит прямо у входа, слева, с надстройкой для тарелок, рюмок и жестяных крышек, а также для высоких, цилиндрической формы кофейных чашек, украшенных надписями — «Привет из Гмундена», «Привет из Бад Ишля», «Привет из Альт-Аусзее», — интересно, почему не «Привет из Рио!», ведь лучший кофе экспортируют из Бразилии? В нижней части буфета находятся ящики для металлической посуды, для сковород, кастрюль, столовых приборов и разделочных досок.

Но где же вода? Холодная, чистая, горная, ключевая вода, бьющая из скалы на том уровне, на котором уже не растут деревья, сбегающая по альпийским лугам, поросшим горечавкой на коротком стебле, обеспечивающая юной форели счастливое детство и дарующая исцеление поранившимся косулям, как справедливо подметил еще в прошлом столетии пастор Кнайп, вращающая дребезжащие мельничные колеса и в конце концов напаивающая зеленое озеро самой собою. Ее зачерпывают большой садовой лейкой из здоровенной бочки у входа в дом и ставят затем на обтянутый клеенкой столик рядом с печью.

В каждой из остальных комнат дома стоят по две деревянные кровати (кроме мансарды с наклонным потолком, в которой нашлось место лишь для одной кровати), по столику, на котором как раз может поместиться поднос с завтраком, по креслу, по умывальнику с большим фаянсовым тазом кремового цвета, расписанным цветами и вьющимися растениями.

Холодную воду наливают из пузатого фаянсового кувшина, фаянсовые цветы в тазу становятся влажными, кажется, будто они всплывают, будто они вот-вот распустятся, подобно японским бумажным бутонам, которые в стакане воды внезапно вытягивают зеленые бумажные стебли, похожие на плавники рыб, раскрывают искусственные лепестки, как бумажные зонтики гейш, — и всем этим волшебным миром цветов я могу обзавестись прямо здесь: достаточно окунуть по запястье руки в воду и, замерев, ждать солнечных зайчиков, которые порой, словно стрекозы, летают над затопленным цветочным царством и исчезают за зеленым фаянсовым краем, — окунуть горячие руки в холодную воду и держать их там достаточно долго, — и оцепенело смотреть на волшебно помигивающие фаянсовые сады, сияние которых становится все слабее по мере того, как руки нагревают воду. Движение, даже шевеление рук разрушает цветочный мир, погребает его под волнами на фаянсовом дне. Вот, оказывается, насколько молниеносно можно уничтожить целый культурный пейзаж: стоит только пошевелить пальцами, и я стремительно выныриваю в спартанскую комнату в бревенчатом доме.

Что же в этой комнате достойно упоминания, помимо деревянной кровати, столика, кресла, фаянсовых умывальника и кувшина? Простой, встроенный в стену деревянный шкаф или, допустим, банки с вареньем на его верхней полке, выступающей из стены в комнату? Марианна Роберль все лето собирает малину, землянику, бруснику, варит варенье на зиму или на следующий год и затем расставляет банки на верхней полке. Стоит упомянуть еще и то, что в спартанской обстановке можно предпринять в собственном воображении самые далекие и диковинные путешествия.

Я припоминаю в этой связи скучную классную комнату в моей гимназии. Пахло там мастикой, которая, подобно черной слизи, оставляемой улиткой, поднималась с натертых половиц, заляпывая своими пятнами низенькие парты, изрезанные и раздолбанные многими поколениями гимназистов, белые и голые, как в казарме, стены и фотографии главы государства в черной казенной рамке, железную печь, похожую на старомодную ручную кофемолку (печь или пылала словно бы от ярости, — и пылала так, что школьники, обливаясь потом, забывали латинские склонения и спряжения, — или была смертельно холодна и черна, как иезуит во время процесса, проводимого святой инквизицией, — и школьники мерзли и стучали нога об ногу под партой, чтобы согреться, а латинские склонения и спряжения забывали еще сильнее). Однако воображаемые путешествия, — и в какую даль, и притом без билета, — совершались и в этом скверно пахнущем помещении!

С Гомером с острова на остров по синим волнам Эгейского моря, с Овидием в золотой и серебряный века, или к латинским пастухам, которые одновременно являются лягушками и ведут войну с мышами. С королем Лиром брести в британском тумане, с Гете вести осаду Вальми, с Эдуардом Мёрике подняться на швабскую колокольню, чтобы взглянуть на скрипящий на ветру флюгер. А на уроке математики пропустить мимо ушей кубические и квадратные корни, четырехугольники, ромбы, трапеции, параллелограммы и конические сечения, шаровые сегменты и цилиндры, совершая воображаемое путешествие по горам тригонометрической формации и дотягивая до урока танцев, который проходит по четвергам с пяти до семи, путешествия — и в какую даль!

Теперь учеников усаживают на подгоняемые под рост и вращающиеся, покрытые зубчатой резиной оздоровительные стулья в затканных коврами школах, больше похожих на дворцы, прокручивают на магнитофоне плавание за Золотым руном в сопровождении подлинного шума средиземноморских волн, позволяют уже во время десятиминутной перемены повидаться с подружкой и по-товарищески поделиться фруктовым напитком; со своих оздоровительных стульев они поднимаются точно по расписанию, поднимаются ничуть не устав, покупают по дороге домой сигареты с марихуаной, выкуривают их по вечерам с подружками в школьном барс, — в какую даль завели эти путешествия! О, райские птицы мечтаний гимназиста былых времен! Как этим птицам не опалить крыльев о сигареты с марихуаной, как воспарить в воздухе уже не пропахшего мастикой и не похожего на казарму класса, — жуй «сладкую парочку», птичка, жуй или помирай!

Разумеется, можно повернуться спиной к спартанской обстановке в бревенчатом доме Роберля, вновь подойти к окну и взглянуть на зеленое озеро: в хорошую погоду его поверхность становится зеркальной и воистину зеленой, и дважды в день ее бороздит белый пароход «Рудольф», тянущий за собой пенистые гребни взбаламученной носом воды, похожие на шлейф подвенечного платья, и попыхивающий маленькими облаками дыма, огибая круглый, как пудинг, холмистый островок Рессенберг, — не пароход, а игрушка. Рессенберг вырастает из озера, густо поросший елями, его замшелые берега, все в кустах голубики и брусники, сливаются в одно целое со светло-зеленой водой прибрежья. На противоположном берегу озера, ближе к которому и находится Рессенберг, нет ни галечных, ни песчаных пляжей, туда можно попасть только на лодке. Ее приходится привязывать к дереву, а привязав, спрыгивать с носа лодки на берег, похожий на жабо, изготовленное из мха. Бабушки объяснили мне позже, что как раз на этой горе и живут семь гномов, — да, вне всякого сомнения, именно там, — но на покрытый мхом берег они с похожей на пудинг горы никогда не сходят. Потому что люди привязывают там лодки.

Да, но где же расположился Матросик, он же отец младенческого «я», приехавший сюда на выходные, на воскресенье или на праздник? Он — в углу на веранде, он курит короткую английскую трубку и предается размышлениям, которые в его собственном стиле можно назвать воображаемыми прогулками молодого курильщика трубочного табака.

Вот идет старый Татаруга, думает он, идет в своих засаленных кожаных штанах, с альпийской розой на тирольской шляпе, он проходит мимо, словно скукожившийся до буржуазных размеров эрцгерцог Иоганн, он плетется от пастушки к пастушке, он выуживает из уст у этих альпийских красоток четырехстрочные частушки, старинные песни, народные мелодии и жуткие истории, записывает их, сравнивает, отдает в перепечатку, — а все только затем, чтобы пополнить книгу своей жизни, краеведческий атлас долины Аусзее, чтобы издать свою ставшую и без того знаменитой книгу «Веретено» во второй и в третий раз, сделав ее еще толще. Старый Татаруга со своими необъятными ушами, служащими ему ничем иным, как краеведческими слуховыми рожками, подносимыми к пастушеским хижинам, крестьянским кухням, комнатам лесорубов, стрельбищам, трактирам и прачечным, так же как подносит сельский врач свой полированный деревянный стетоскоп к тронутым старостью грудным клеткам крестьян!

В зеленой шляпе, в зеленых чулках,

Зеленое хорошо просто страх!

В зеленой шляпе с зеленым пером,

С зеленой лентой над самым лбом!

А моя бабушка в сером из грубой шерсти костюме рыбачки, когда она ловит свою костистую уклейку, — разве это не свидетельство грубошерстного, штирийски-зеленого, альпийского, но также и духовного родства, которое окончательно изгнало из родословной в область преданий седобородых еврейских отцов и праотцов обоих дачников, детство которых прошло в моравском гетто? Почему же они не больно-то нравятся друг дружке? Или слишком уж друг на друга похожи? Когда доктор Татаруга встречает мою бабушку на берегу озера, где она ловит своих уклеек, когда стоит рядом с ней у причала возле постоялого двора «Ладнер», дожидаясь прибытия парохода «Рудольф», он лишь вежливо приподнимает шляпу, увенчанную хвостиком серны, да произносит: «Целую ручки», но никак не более того. Мне бы хотелось переместить их обоих в какие-нибудь карстовые горы, — и пусть они там поливают апельсиновые деревья! Пусть пасут овец на какой-нибудь святой земле, в худшем случае — пусть они оба обучают тамошних детишек грамоте! В конце концов, для физического труда они уже чересчур стары, да и совершенно к нему не приучены. По мне, пусть лучше сидят себе у горы Табор, ничего не делая, разве что, может быть, молясь, — да только либерально настроенные представители буржуазии не молятся, вернее, молятся только на искусство, на природу, на красивых и добрых людей, но прежде всего — на людей великих, на величайших людей в истории человечества: на Платона, Данте, Наполеона, даже на Карла Маркса. А также — на благородных дикарей в штирийских горах и на их старинные песни, запечатленные на все времена в книге «Веретено», изданной доктором Татаругой.

Ну так реформируй себя сам, штирийский Матросик! Вот сидишь ты на веранде в доме у Роберля, сидишь в кожаных штанах и зеленых носках, которые даже и у тебя подшиты фетровой стелькой, и куришь трубку! Согласен, — да и любой в наши дни согласится с этим, — тебя воспитали неправильно. Тебя воспитали всякие Татаруги, надворные советники и прочие патриоты. Три поколения отделяют тебя от гетто, обряд крещения как промежуточная станция сильно смахивает на скоростной поезд от здешнего Лемберга до Лазурного берега. На ужин ты еще ешь горячий борщ, а на следующее утро — устрицы, вдыхая запах мимозы. Ты принадлежишь к тому долгожданному поколению, которое получило возможность прогуливаться по Английской набережной в Ницце, не демонстрируя на каждом шагу собственную ущербность, или встречаться в штирийских горах, в гуще леса, с каким-нибудь графом Меранским или с княгиней Гогенлоэ и выглядеть в непромокаемой грубошерстной куртке и тирольской шляпе почти точь-в-точь, как они, — и вдруг ты снова принимаешься выспренно рассуждать о Святой Земле и хочешь (пусть только в мыслях) насильственно переселить туда свою мать, впрячь ее в пролетарскую телегу и заставить ползать по карстовым горам, даже толком не зная, что из этого выйдет! Твоей матери и старому Татаруге по меньшей мере известно, что может выйти из летних месяцев, проведенных в Зальцкаммергуте. Уклейки из вод озера и новые страницы для книги «Веретено». Но что высидишь ты сам в кожаных штанах и носках с подшитой стелькой, покуривая короткую трубку на веранде у Роберля? Результат своей откровенной неопределенностью опечалил бы и либерального гуманиста, и колонизатора, верящего в железную поступь прогресса.

За всеми этими умозрительными рассуждениями о кожаных штанах и штирийских шляпах я чуть было не забыл Соседа, а он ведь тоже как-никак поселился в доме у Роберля. Как проводит лето он? Ни форель, ни уклейку не ловит, старинных песен не собирает, прогулки на пароходе привлекают его не слишком, да и в политическом смысле ему тут заняться нечем. Роберль и его друзья-лесорубы, конечно, самые настоящие «товарищи», но в разговоре с буржуазными дачниками этот аспект не следует затрагивать как леворадикальный. А ведь Рабочая партия, как совершенно справедливо утверждают буржуи, обанкротилась. Во всяком случае, в миниатюрной гражданской войне она потерпела поражение, и Сосед поплатился своим креслом в парламенте. Сейчас он — пенсионер поневоле, да разве что секретарь профсоюза печатников; три месяца он провел в тюрьме «за политику», — ничего удивительного в том, что и он отступает на позиции, которые никому не вздумается у него отнять, на позиции друга природы. И при этом он с убежденностью повторяет, с убежденностью, которую восприняли бы как совершенно искреннюю даже люди, имеющие определенные представления о лицемерной борьбе левых и правых на протяжении всего пятнадцатилетия Первой республики: — Природа захватывает меня все сильнее и сильнее.

Могут ли все эти жизненные позиции совместиться не только в одной долине, обрамленной елями, над которой порой и впрямь кружит какой-нибудь заплутавший в небесах орел, но и под общим кровом?

Конечно, они могут совместиться, когда Рикки Тедеско устраивает свой знаменитый «праздник сторожевой будки». Сторожевая будка — это просторный бревенчатый дом на берегу озера. Ей, Рикки Тедеско, он достался в наследство от дедушки — актера Бургтеатра, прославившегося в ролях короля Лира, Оттокара, Валлентштейна и Бородина, — от дедушки, который частенько отправлялся отдохнуть в штирийском одиночестве, впустить в актерские легкие штирийский воздух, чтобы в новый театральный сезон сыграть Лира еще величавее, сыграть Оттокара еще величавее Лира, сыграть Валлентштейна еще величавее Оттокара, а Бородина — еще величавее, чем Валленштейна.

Примечательным зрелищем является и ежегодное прибытие старого трагика в канун Рождества в здешние места: из Бад Ишля через Гойзерн и чересчур крутой даже для горных козлов перевал Пётченпас он прибывает в долину Аусзее на санях с полозьями, закутанный в одеяла, подложив под оба бока по горячему кирпичу вместо грелок и везя с собой шляпную коробку, полную распечатками театральных ролей.

Новогодний праздник в его заснеженном бревенчатом доме на берегу озера пользуется такой славой, что дети лесорубов вспоминают и рассказывают о нем даже летом. Рассказывают о том, как вскоре после полуночи вылетают из дымовой трубы жирные пирожки (сковороды покрыты этими пирожками столь густо и тесно, что поддув печного пламени порой слизывает с них добрую порцию пирожков и отправляет по дымоходу прямо в новогоднюю ночь). Разумеется, старый трагик буквально расцветает от счастья, услышав эту новую сказку, сочиненную самими детьми, в которой центром действия становится его собственный дом. И тут же сочиняет стихи с таким рефреном:

Стреляют в масле пирожки,

Как бьет Клико под потолки!

И распевает эти стишки гостям, не дожидаясь, пока те об этом попросят.

Имея в родословной этого представителя богемы, уже получившего право удалиться на покой, владея унаследованным от него, а затем перестроенным и расширенным бревенчатым домом на берегу озера, будучи замужем за банкиром и предпринимателем, который вечно находится в разъездах, однако распоряжаясь его деньгами и собственным тонким пониманием разветвленной летней социальной структуры в данной долине, Рикки Тедеско не составляет труда и, напротив, доставляет великую радость ежегодно, в конце первой августовской недели, совмещать на своем «празднике сторожевой будки» все лесорубное, штирийское, непромокаемо-курточное и аристократическое, буржуазное, социал-демократическое, молодое и старое, крещеное и некрещеное, альпинистское и рыболовное, дачное и местное, фольклорно-певческое и фрачно-печальное, заторможенное и необузданное, брачное и внебрачное, образованное и безграмотное, лингвистически подкованное и диалектное, пастушку и доктора классической философии, подавальщицу из постоялого двора «Ладнер» и актера Бургтеатра, потомков эрцгерцога Иоганна и дочь вожака социалистов из венского района Фаворитен.

На террасе бревенчатого дома развешены гирлянды фонариков, как на палубе прогулочного парохода, курсирующего от моста на Дунайском канале до Нусдорфа. Деревянные перила украшены еловыми лапами, на постоялом дворе «Ладнер» одолжены длинные трактирные столы и подходящие к ним стулья, оборудованы небольшие подмостки, на которых предстоит выступить капелле лесорубов, на деревянные козлы поставлены две бочки пива, наготовлены огромные блюда салями, колбасы-экстра, краковской, сала, сыра, хлеба и нарезанных на кружки яиц вкрутую, по столам на дистанции в один метр друг от дружки расставлены двухлитровые бутыли с красным «эрлауэрским», на кухне в сковородах уже растоплен жир для приготовления пирожков; традиционная привязанность старого трагика к жирным пирожкам вознесена на подобающий пьедестал:

Стреляют в масле пирожки,

Как бьет Клико под потолки!

Столь проста практическая сторона «праздника сторожевой будки», устраиваемого Рикки Тедеско: простой сельский праздник в простой сельской хижине, язвительно подмечает молодой Татаруга. Надеюсь, там обойдутся исключительно местной музыкой, говорит старый Татаруга. Ну, парочку танго, парочку фокстротов для разнообразия вы нам должны позволить, господин доктор, возражает Рикки, этим мы ваших лесорубов не развратим, пусть малость порезвятся, пластинки у меня есть.

Да и вопрос, связанный с выбором костюма, тоже решается, можно сказать, автоматически. Мшисто-зеленые, хвойно-зеленые, зеленые как трава, землянично-красные, малиново-красные, розовые как альпийская роза, синие как слива, небесно-голубые, сине-голубые как незабудки, пестрят деревенские юбки, — какая девица, какая женщина, какая дама не отыщет цвет, сочетающийся с ее короткой яркой курточкой и деревенским передником? Кто не видит, как в космосе цветов и форм нашей национальной юбочной ткани отражается флора и фауна нашего штирийского мира, наших Альп, говорит доктор Татаруга, тот или слеп, или интеллектуально убог и не имеет контактов с природой. Мужчинам, конечно, легче. Им нет надобности целыми днями рыться в космосе цветов и форм штирийских Альп, предлагаемом в магазине национальной одежды в Бад Аусзее, чтобы найти то, что требуется. Для них имеются либо черные, расшитые зеленой листвой кожаные штаны, а к ним простые, черные же, кожаные бриджи, либо серые грубошерстные брюки с двойным зеленым лампасом, либо, наконец, простые коричневые брюки. Имеется также и выбор верхней одежды: либо зеленая, как трава, короткая национальная куртка «янкер» с вышитой над складкой на спине маленькой серной, либо серый грубошерстный пиджак, отлично сочетающийся с серыми грубошерстными брюками с двойным зеленым лампасом, — пиджак с пуговицами из оленьего рога и зелеными отворотами на рукавах, карманах и лацканах, — ну и наконец, танцевать удобней всего в зеленом жилете с серебряными пуговицами и в рубашке с закатанными рукавами, особенно когда разгорячишься, — проблем с этим никаких.

Проблема в другом, в том, что произойдет на «празднике сторожевой будки» на самом деле. И я имею в виду вовсе не то, до какой степени женское деревенско-песенное веселье будет побеждено мужской фрачно-городской печалью или, если угодно, наоборот; и я, само собой, не стал бы шпионить за участниками празднества, выведывая, как часто под этой покрытой кровельной дранкой крышей в доме у щедрой Рикки Тедеско спутываются в один клубок амуры брачные и внебрачные, даже если после «штирийского» танца исчезают в кустах орешника (они растут на берегу ручья справа за амбаром) мужчина-буржуа с женщиной социал-демократических убеждений, я готов закрыть на это глаза, хотя подобная игра на флейте не обладает, на мой взгляд, столь длительным лейтмотивом, чтобы он был способен раз и навсегда исключить дальнейшую классовую борьбу. Даже не слишком все же частое спаривание мужского аристократического начала с женским буржуазным или даже женским социал-демократическим (хотя слияние мужского аристократического и женского песенно-деревенского начал иной раз и в супружеской, хотя гораздо чаще во внебрачной форме обеспечивает здешний феномен невероятно здорового потомства) я всего лишь вношу в протокол, не вдаваясь в дальнейшие детали и не внося никаких изменений в геральдические деревья местных лесорубов и их семей, — таких как Роберли, Гасперли, Майерли, Штайнеггеры и Маускотты, — равно как и наоборот, — в родословную семейств при ныне упраздненном императорском дворе, хотя именно в здешних краях все еще полнокровно бродит ген некогда царствовавшего в стране рода Габсбургов.

Насколько удачным окажется очередной «праздник сторожевой будки», в конечном счете, как и всегда, зависит от того, какую тактику изберет на этот раз компания психоаналитиков, обитающая в соседнем доме, иначе говоря, поведут себя эти люди прилично или нет? Решатся ли они, как в прошлом году, не дожидаясь хотя бы полуночи, пойти на штурм выстроенных для музыкантов подмостков, принудят ли капеллу к позорному отступлению, чтобы преподнести полуночный сюрприз — политический скетч собственного сочинения и в собственном исполнении, скетч, который наверняка не порадует никого из присутствующих? Или же, как два года назад, вздумают увенчать самого уродливого мужчину на празднике венком из «собачьих роз» — какая, однако же, неприятная выходка!

Почему бы психоаналитикам и психоаналитикам не напиться на летнем празднике вдрабадан, как поступают все нормальные люди? К примеру, как старый Татаруга — в стельку, или как молодой граф Квестенберг — до положения риз? Он, конечно, в своем роду в определенном смысле изгой, хочет стать художником-графиком, а вовсе не охотником, да и интересы у него скорее эстетические, нежели лесные, но напиваться он умеет ничуть не хуже самого доблестного из своих славных предков.

Рикки Тедеско поэтому уже не раз приходилось раскаиваться в том, что она пригласила сюда психоаналитиков, саркастически-интеллектуальные сюрпризы которых неоднократно нарушали царящее здесь единство места и действия. Основные предпосылки классической драмы, как-никак: даже когда незамужняя Анна Маускотт понесла после одного из «праздников сторожевой будки» от женатого графа Фердинанда Ц., это оказалось неприятностью и, понятно, драмой, но по крайней мере драмой классической. В классической драме нужно четко определенное место и столь же определенное действие. К сожалению, Рикки Тедеско ухитрилась однажды сдать дом, в котором некогда жили управляющий поместья и прислуга, компании психоаналитиков, и столь тесная взаимосвязь по оси хозяйка-жильцы, естественное содружество соседей, да и простая вежливость обязывают ее теперь резервировать для психоаналитиков целый длиннющий стол, одолженный на постоялом дворе. Кроме того, Рикки проходит курс психоанализа у шефа группы, у некоронованного короля психоанализа доктора Макса Липмана, а это, как известно, приводит к возникновению зависимости. Поэтому и в нынешнем году господа и дамы из компании психоаналитиков восседают как завсегдатаи здешнего праздника за собственным столом. Не все они в цветастых юбочках и кожаных штанах, кое-кто в полотняных и летних костюмах, а некоторые из дам — в укороченных вечерних платьях: вот как они выглядят, интеллектуальные бунтари, отвергающие цветастые юбочки и кожаные штаны из мировоззренческих соображений. Они утверждают, будто штирийский летний маскарад адвокатов, врачей, ответственных чиновников министерства и актеров Бургтеатра из Вены — это дурного вкуса романтика, базирующаяся на принципе «крови и почвы», хотя многие из этих «почвенников», как тот же доктор Татаруга с его краеведческим фанатизмом, являются людьми еврейского происхождения. Психоаналитикам такое не по нутру, это псевдонародное эрзац-удовлетворение им претит, они не желают иметь с ним ничего общего, но на Грундльзее, тем не менее, едут и едут.

Пейзаж долины Аусзее психоаналитикам нравится ничуть не в меньшей мере, чем романтикам, помешавшимся на «крови и почве», — ковер альпийских цветов на высокогорном Гесслере, зелень Грундльзее, напоенные соками альпийские луга после дождливой ночи, силуэты плоскодонок на рассвете, — в таких лодках рыбаки из аборигенов, ведущие лов форели и гольца, проплывают, орудуя веслом стоя, мимо темного массива Рессенберга, — стремительное течение Трауна как гиперболическое зеркало, наведенное на каменья с речного дна, и поблескивающие тела форелей, — неожиданная находка в высокой, по колено, траве — лиловая крестьянская феска, стальная, отливающая синевой звезда горечавки рядом с колодой, из которой пьют воду альпийские животные, — революционно настроенные ученые люди любят все это ничуть не меньше, чем буржуазная фаланга ответственных чиновников министерства и надворных советников. Да и образованные из местных, вроде учителя Книвёлльнера или почтмейстера (и фотографа-любителя) Хофера, вовлечены в певческое состязание трубадуров природы и, в частности, природных условий долины Аусзее, — вот поэтому-то дамы и господа из компании венских психоаналитиков стыдятся собственных чувств. Поэтому не носят они ни кожаных штанов, ни цветастых юбок и приготовились преподнести на нынешнем «празднике сторожевой будки» очередной сюрприз ровно в полночь, — да такой, что перед ним наверняка померкнут все предыдущие: сеанс психоанализа с покойным императором Францем-Иосифом в его летней резиденции в Бад Ишле.

С двенадцатым ударом часов свет на террасе гаснет, ансамбль лесорубов играет большой туш (за что лесорубы получили от психоаналитиков особое вознаграждение), и в полутемный, находящийся на уровне земли зал дома Тедеско вкатывают кожаное канапе, на котором возлежит сам доктор Липман в роли императора Франца-Иосифа, причем изображает он его весьма удачно: в охотничьем костюме с кистью из хвоста лани и в высоких ботинках с шипами, с наклеенными императорскими бакенбардами, а рядом с ним на канапе покоится альпеншток с привязанным к нему букетиком альпийских роз.

Пока Липмана вкатывают в зал, глаза у него закрыты, однако он без устали кричит: «Все было прекрасно, я очень рад, все было прекрасно, я очень рад», — и тут к его ложу подходит высокая и пышнотелая психоаналитичка Леа Фишер в нарочито парадном и демонстративно полурасстегнутом зимнем облачении альпийской крестьянки и трубным голосом задает ему вопрос:

— А чему вы, собственно говоря, радуетесь?

На что Липман, он же Франц-Иосиф, отвечает:

— То ли полуденному кофе у актрисы Шратт, то ли Рудольфу.

— Определяйтесь, Ваше Величество, — говорит Леа Фишер. — Две причины для радости одновременно иметь нельзя.

Ее собеседник заходится кашлем, затем отвечает:

— Мне трудно решиться.

И вновь Леа чуть ли не басом:

— Я вам помогу. Что предстает перед вашим мысленным взором, когда я произношу имя Рудольф?

— Милый маленький пароходик на Грундльзее, и он все время гудит.

Громкий смех публики, собравшейся на «празднике сторожевой будки»: пароход, который дважды в день пересекает Грундльзее во всю длину, называется, как известно, «Рудольф», и сына императора, как известно, звали Рудольф. Такая вот «едкая» сатира на прошлое, да еще основанная на игре слов, — но полуночное шоу психоаналитики — вовсе не единственная кульминация «праздника сторожевой будки». Разбросанные под кустами орешника вокруг дома Тедеско, на берегу озера и в лодочной сторожке кондомы (Ханс Роберль за дополнительное вознаграждение собирает их после праздника с помощью ореховой палки, в самый конец которой вбит шляпкой внутрь острый гвоздь) — немые свидетели неких происшествий и деяний, о которых мне, вопреки основополагающему правилу основателя психоанализа и духовного праотца аналитиков с Грундльзее, не снятся никакие кошмары.

Это ведь не обычные опасности, вытекающие из самого по себе отдыха на даче, которым подвержены бледные дети города: яд голубого вороньего глаза, камнепад, бурный горный поток, отравление ядовитыми грибами, внезапный туман, кража младенцев бездетными пожилыми супругами, укус гадюки, переломы костей из-за неосторожной возни с мельничными жерновами, — все это опасности того рода, который с легкостью поддается проверке. Но вряд ли смогу я когда-нибудь установить, действительно ли я попал тогда под воздействие психоаналитических духовных лучей, исходивших от доктора Липмана, от его учеников и сподвижников? А если и так, то пошли они мне во вред или на пользу? Конечно, непосредственной опасности заражения не было, потому что я безобидно спал, ел, переваривал пищу и вообще занимался всякими детскими делами, оставленный в коляске в саду у Роберля с красными и белыми флоксами (в плохую погоду коляску ставили на веранду). И все же, наверное, что-то произошло. Потому что мои родители присоединились вдруг к группе Липмана, купались с этими людьми в холодном озере, вместе катались на лодке, ходили даже под парусом, их начали брать в походы и даже вовлекать в дискуссии. В конце концов они, должно быть, стали духовными бациллоносителями, а вот что это была за инфекция, — этого я не ведаю до сих пор. Не говоря уж об ее подспудной причине.

Гораздо проще поверить в силу альпийских духов и просто-напросто сказать: гном Лаурин из Боцена, дудочницы и барабанщицы из аусзейского карнавального шествия взяли меня под свое крыло и уберегли от доктора Татаруги, от моей бабушки — грозы форелей, от Матросика в кожаных штанах, моего родного отца, от его жены в сельским наряде, моей матери, от доктора Макса Липмана в роли императора Франца-Иосифа и от Рикки Тедеско, устроительницы «праздника сторожевой будки».

КВАРТАЛ ВИЛЛ

Даже столь мирное младенческое «я», как мое, хоть разок за ночь, да раскричится. Без войны, без революции, без оккупации родного края чужими солдатами оно почувствует трагедийность бытия, таящуюся в глубине так называемого мирного времени.

Предвосхищением трагедии повеяло на него в ходе поездки в горы Штирии, в ходе долгого летнего пребывания в дождливой долине Аусзее с видом на вечно затянутый облаками горный массив Дахштайн. Однако альпийские духи обошлись с ним еще сравнительно милостиво. Так что осенью мое младенческое «я» смогло вернуться в отцовскую и дедовскую квартиру без ощутимых потерь, восстановить дружбу с котом привратника и с грозно громыхающим лифтом, вновь увидеть из дедовской гостиной прогулочные пароходы у моста через Дунайский канал и крашеные белой краской железные, высотой по щиколотку, кровати родителей. Да и решение Матросика отказаться от квартиры по Рингштрассе, перестроенной в соответствии с современными веяниями на неприхотливый лад, и наконец-то перебраться в наступающем году в зеленый загородный район Пётцляйнсдорф не могло сразу разбить вдребезги священный мир, обволакивавший осенью и зимой мое младенческое «я» неким шаром из матового стекла.

Смутные детские надежды избежать подобного выкорчевывания из родной почвы поначалу наверняка имели место. Да и откуда мне было знать о планах и решениях Матросика. Лишь переезд на новую квартиру и, соответственно, в новую детскую следующей весной доказали мне, что детские надежды, как, впрочем, и надежды взрослого человека, столь же хрупки, как серебристо-матовые шары, которыми украшают рождественскую елку.

Дом в квартале вилл с квартирой с выходящим в сад балконом, как выражаются торговцы недвижимостью, — место, пожалуй, даже красивое. С балкона можно увидеть последних лыжников в Венском лесу, а подняв взгляд, — две горы, Каленберг и Леопольдсберг. Верхушки шести серебристых елей кажутся стражниками, вставшими за перилами балкона квартиры на третьем этаже; и свежего воздуха здесь хватает. Именно из-за свежего воздуха в невероятных количествах мы сюда и переехали!

По каким-то остающимся загадочными причинам считается, что растущему организму ребенка требуется больше свежего воздуха, чем взрослым, и ответственно подходящие к собственному долгу родители убеждены, что детей в этом отношении ни в коем случае нельзя обездоливать. Позже то же самое «я» запрут в плохо проветриваемых школьных классах, в пыльных учебных мастерских, в затхлых библиотеках, в вонючих конторах и пропахших копотью фабричных цехах, и приток свежего воздуха внезапно начнет зависеть исключительно от прихоти законодателей. Но прежде чем запереть вызывающее разве что жалость младенческое «я» в плохо проветриваемом школьном классе, родители порой превращаются в гигантские ветряные мельницы, точнее, в мельничные крылья, вновь и вновь обрушивая на своего крохотульку полные черпаки свежего воздуха, пока не отшибут у него дух, его собственный дух, слабо попахивающий молоком, бананами и клубникой.

Я и сам прекрасно бы обошелся без перенасыщения свежим воздухом. В Вене и так ветрено, для древних римлян она была Городом Ветров, хотя название это (Виндобона) они присвоили на самом-то деле какому-то другому городу. Внезапные порывы ветра, подобные ударам бича, порой заставляли участников майской демонстрации, идущих колонной по Рингштрассе, сбавить шаг, приводили в беспорядок черные гривы лошадей, впряженных в похоронные дроги при государственных погребениях, и швыряли уличную пыль, как пригоршни снега, в лица марширующим по улице солдатам оккупационных армий (немцам в марте 1938 и русским в мае 1945 года). Над Дунайским каналом ветры, дующие по Рингштрассе, скапливались и как по вентиляционному люку устремлялись на восток. Мне бы вполне хватило этой внутригородской вентиляционной системы, однако свободу выбора мне не предоставили.

Мою детскую кроватку сорвали со всегдашнего места в квартире по Рингштрассе и забросили внутрь одного из несуразно больших желтых мебельных фургонов фирмы «Зденко Дворак и Кº». В четырехугольное китовое чрево фургона попали не только кресла, комоды, кровати, ночные столики и пианино, но и целый арсенал галантереи, вязанья, банных полотенец, крючков, ремней, мешков со всякой всячиной, — этого добра хватило бы, чтобы загрузить трюмы целого корабля, отплывающего в Индию. Однако наш курс пролегает лишь по Шотландскому Кольцу мимо биржи, сворачивает на запад у Шотландских ворот и ведет по Верингерштрассе, мимо церкви Благодарения с ее приторной готикой, проходит мимо здания Народной оперы на Гюртеле, наращивает темп и мчится, унося мою детскую кроватку, через Герстхоф в Пётцляйнсдорф, — к уже известной нам квартире с балконом в сад. Разбойники-грузчики (хотя они, конечно же, никакие не разбойники, мой отец платит им за работу) извергают мое хрупкое детское ложе из китового чрева, проносят сквозь садовую калитку, поднимают на третий этаж, ставят его в комнату с видом на кирпичную стену, покрытую вьющимися растениями, и исчезают, — они меня уже выкорчевали.

Даже мебель, и прежде всего детскую кроватку, можно вырвать из почвы, как молодые деревья и нежные растения. Но какое дело этим мускулистым парням до столь тонких переживаний? В любом случае, мне предстоит освоиться в новой ситуации, хороша она или нет. Принять к сведению вид на стену, покрытую вьющимися растениями, отдаленно напоминающими плющ и меняющими цвет, как хамелеон, — зеленый, желтый, красный, в зависимости от времени года, — для дикорастущего природного явления это вполне естественно, однако мое младенческое «я» приходит к выводу, будто меняется, в том числе и меняет цвет, сама стена.

Да и рифленое матовое стекло в двери, сквозь которое просачивается электрический свет из передней (причем люди, передвигающиеся в передней, становятся чем-то вроде театра теней), — новация неожиданная, точь-в-точь как и вторая дверь детской. Это двойная дверь в родительскую спальню. Простенок между дверьми темен и таинствен. Вторую дверь иногда запирают на ключ. Находясь в темном тамбуре, можно услышать скрип ключа в замке, и это будет означать, что тебя заперли в простенке между родительской спальней и детской.

Но на столь преувеличенные и откровенно надуманные страхи мое туповатое младенческое «я» было в ту пору наверняка неспособно, к счастью, неспособно!

Но не может же быть такого, чтобы в пётцляйнсдорфской квартире с видом в сад ничего, кроме покрытой плющом стены за окном и темного простенка двойных дверей между родительской спальней и детской, ничего больше не было? Как, например, расставили по гостиной с балконом «жилую фалангу» Фришхерца, ведь ее перевезли сюда тоже? Какие чудовища обстановки ведут свою разнузданную жизнь в большой, заново обставленной комнате рядом с гостиной? Как выглядит комната прислуги? Отведена ли кухне с ванной комнатой в этой квартирной симфонии партия вторых скрипок, бездумно подыгрывающих солистам?

Два краеугольных камня интерьерной архитектоники Фришхерца с ее мировоззренческой и духовной эстетикой, свободной от какого бы то ни было украшательства: лампа под белым шелковым абажуром, закрепленным на двух металлических кольцах, снабженная выключателем на шнуре, и обеденный стол (спроектированный как белый, но по требованию Матросика, к сожалению, покрытый коричневым лаком), попав в новую обстановку, явно в значительной мере утратили свое духоподъемное значение. Вместо навязанных Фришхерцем книжных полок Матросик обзавелся низенькой — по бедро — книжной «стенкой» во всю длину комнаты, — и уж эту-то «стенку» проектировал не Фришхерц! Коллекция первоизданий, собираемая Матросиком, выросла в результате хотя бы просто в длину, и мое младенческое «я» крадется вдоль этой сокровищницы духа, не доставая до нее пока головой, когда ему хочется попасть на балкон. Один ряд книг выглядит особенно завлекательно: невысокие, в ладонь, томики в кожаном переплете с красными корешками и золотым тиснением, теперь я понимаю, что это собрание сочинений Гете, последнее прижизненное издание.

Путешествие на балкон означает и радость встречи с огромным количеством красных корешков с золотым тиснением, — краски настолько яркие, что поневоле бросаются в глаза. Я останавливаюсь, поворачиваюсь к собранию сочинений Гете, к последнему прижизненному изданию, заталкиваю обеими ручонками маленькие изящные томики в глубину «стенки». Я играю с ними как в кубики. И это заставляет Матросика (а он как раз сидит за газетой под лампой с выключателем на красном шнурке, сидит как истинный отец семейства) вскочить на ноги, грозно приблизиться к моему младенческому «я» и оторвать мои ручонки от книг, прежде чем последние, дополнительные тома прижизненного издания, выпущенные уже посмертно, и раритетный том со справочным аппаратом издания не исчезнут в глубине книжной полки, на которой играют в кубики. Нельзя, говорит Матросик, и подкрепляет словесную заповедь шлепком по тыльной стороне моей ладони. Я смог простить ему эти достойные ветхозаветного Моисея действия, эту физическую острастку вероотступника лишь долгие годы спустя, прочитав в антикварном каталоге, сколько стоит последнее прижизненное собрание сочинений Гете. На балкон можно, впрочем, попасть, и не задерживаясь у Гете. Балкон с видом на Каленберг; с этой горы спустился со своим войском в 1683 году польский король Собеский, он прогнал турок, прогнал поганых мусульман, он спас Вену от исламского Полумесяца, он сберег ее для Священной Римской империи германской нации и для всей христианской Европы. Взгляд ребенка, к счастью, не обязан погружаться в прошлое на такую глубину, а принудительные занятия, которые припасает для него школа, начнутся еще не завтра. Так что же делает младенческое «я», очутившись на балконе? Смотрит куда поближе, а именно на балкон квартиры, находящейся ниже этажом. Там восседает благородный Леопольд фон Випперер-Штрогейм, отставной директор Дунайской пароходной компании (это акционерное общество с ограниченной ответственностью объединяет живущие по берегам Дуная народы). Перед отставным директором — маленький курительный столик, на котором неизменно стоит стакан воды, а сам старик что-то читает, сидя в высоком и глубоком кресле (гнутые ножки его снабжены колесиками); утром, если погода хорошая, колесики выкатывают всю тяжесть кресла на балкон, а вечером закатывают обратно, в гостиную. Конечно, кресло отставного директора фон Випперер-Штрогейма нельзя назвать настоящим вечным двигателем, хотя младенческому «я» оно кажется именно таковым (сверху-то мне металлических колесиков не видно). Да и сам благородный Леопольд не может оказаться вечным двигателем, хотя, судя по его распорядку дня, кажется, будто дело обстоит именно так.

Если позволяют погодные условия, он сидит с книжкой в кресле на балконе и ест свою книгу, не пользуясь, правда, столовыми приборами, пожирает страницу за страницей, как гуляш, который ему могли бы подать на завтрак. От удовольствия, доставляемого пищей духовной, он то и дело причмокивает, так сказать, причмокивает духом, на мгновение откладывает книгу, отпивает глоток воды из стакана, стоящего на курительном столике, доказывая тем самым полную безвредность и абсолютную усвояемость принимаемой им духовной пищи. Благородный Леопольд сохранил со времен своего школьного детства, пронеся сквозь весь период активной служебной деятельности до той поры, когда взгляд моего младенческого «я» впервые упал на его седую голову, способность невероятно волноваться, читая о приключениях Виннету — вождя апачей, с горячим участием следить за полетом пчелы Майи и получать большее удовольствие от совершенно неправдоподобных историй, которыми потчует читателя Джек Лондон, чем от «Божественной комедии», «Страданий молодого Вертера» и «Будденброков». Таким образом, его все же можно признать вечным двигателем, хотя и не в механистическом смысле: вечный двигатель подростковой жажды приключений, еще не откорректированной действительностью; эту жажду он самым диковинным образом пронес сквозь все годы в пароходстве и приберег для утоления на балконе в глубоком пенсионном возрасте…

Неужели Дунайское пароходство так и не смогло обеспечить его полем для реализации подросткового авантюризма? Этого мне не понять и не представить, особенно когда я вспоминаю об отце Матросика, об адвокате верховного и уголовного судов, когда вспоминаю о том, как он стоял на балконе своей квартиры по Рингштрассе, смотрел на Дунайский канал и предавался фантазиям.

«Я мог бы купить в Дунайском пароходстве билет первого или второго класса, мог бы подняться на борт и, покуривая сигару, прислушаться к плеску волн и плыть мимо Фиванских ворот, мимо Пресбурга, мимо Будапешта, Белграда, мимо летящих бакланов и пляшущих крестьян в румынских национальных нарядах, — мог бы доплыть до самого Черного моря, — да я вполне мог бы поступить именно так».

Адвокату верховного и уголовного судов это представлялось совершенно головокружительным приключением.

Леопольд фон Випперер-Штрогейм мог бы организовать для себя такое приключение совершенно бесплатно: будучи директором пароходства, он мог бы осуществить режиссуру этого спектакля, а ведь спектакль, поставленный за счет режиссера, авантюристическую душу устроил бы едва ли. Качество приключения зависит от цены, которую приходится за него платить; наивысшей ставкой в этой игре является собственная жизнь, самые замечательные приключения, соответственно, должны быть и самыми опасными. А благородный Леопольд, к собственному сожалению, отправлен на покой по достижении им пенсионного возраста в добром здравии, без каких бы то ни было болезней, не говоря уж о ранах, — за годы службы он ни разу в такой ситуации не оказывался.

Вот уж воистину подходящие друг дружке напарники! Благородный Леопольд в отставке, уже знающий, что ему ни разу в жизни не пришлось и, понятно, не придется рисковать жизнью, — и мое младенческое «я», еще не знающее, что на стремительной одноколейке жизненного роста его постоянно будут подстерегать смертоносные опасности.

О родителях своих, о том, как им жилось в новой прекрасной квартире в загородной местности, мне здесь рассказывать не хочется, тем более, что я уже поведал, как им жилось в квартире по Рингштрассе, на Новой и Новейшей Звезде, не говоря уж о летнем пребывании в благородной первозданности штирийских гор! Можно предположить, что, описывая их жизнь, пусть и на свежем воздухе, в райском квартале вилл (нигде в другом месте не дышится так легко и ровно), я выставил бы их напоказ в разоблачительном смысле. Да и Матросик по праву упрекнул бы меня в том, что я в который уже раз, и наверняка не в последний, только тем и занимаюсь, что лезу в родительскую жизнь вместо того, например, чтобы описать домовладельца Бруно Виммера, с которым меня ничто не связывает.

Ибо ежедневно, в шесть вечера, Бруно Виммер появляется все в том же саду (о том, что он владеет книжным магазином в городе и даже является деловым партнером Матросика, младенческое «я», глазеющее с балкона то в сад, то куда-нибудь в сторону, даже не догадывается), садится на ослепительно белую, как будто только что покрашенную скамью, — она стоит под одной из елей, верхушки которых находятся на уровне нашего балкона, — достает из внутреннего кармана серебряный портсигар, раскрывает его хорошо натренированным щелчком заядлого курильщика, выуживает сигарету, постукивает ею о крышку портсигара, прежде чем вставить в рот, затем зажимает губами и закуривает, — курильщик с загорелым лицом спортсмена. Весь этот процесс занимает время, потребное на то, чтобы в сад вышла госпожа Виммер, славящаяся тем, что хозяйка она хорошая и крайне бережливая: разве не она, — вежливо, но неуклонно, — заставила жену Матросика при въезде в дом ознакомиться с тетрадью, в которую тщательно вписывает малейшие расходы? Разве не захотела она тем самым преподнести более молодой женщине наглядный урок, урок невеликого, скуповатого, но тем не менее достатка, для сохранения которого приходится учитывать траты на лук, чеснок, говядину, телятину и свинину, а также на спички, сапожную ваксу, пятновыводители и запас вощеной бумаги? Так и нужно жить вдали от мира Рингштрассе, где замужние женщины, матери детей, позволяют себе любовные интрижки на стороне! Где отпрыску древнего рода ничего не стоит сблизиться с некрещеной дамой, лишь бы она была хороша собой и в надлежащие мгновенья проявляла достаточный темперамент!

В сад выходит госпожа Виммер, потому что день, проведенный в трудах, заслуживает ежедневного трудового вознаграждения, она выносит серебряный поднос, застланный ослепительно белой салфеткой, в углу которой выколоты инициалы Ж. В., то есть Жозефина Виммер, — а на подносе кофе, сахарница и высокий стакан воды, настолько холодной, что стенки сосуда запотели, — и все это для него, для Бруно Виммера.

И вот они вдвоем пьют кофе и понимают, что все у них идет хорошо, потому что они могут себе такое позволить. У многих дела далеко не столь хороши, потому что в семье нет экономной хозяйки, вносящей в расходную тетрадь каждый потраченный грош, потому что там пьют вино и шампанское, потому что напиваются допьяна вместо того, чтобы довольствоваться кофе с цикорием и стаканом воды, выдержанной в погребе так долго, что она стала холодной, как родниковая. Внешне у многих дела идут лучше, — у промышленников, у крупных адвокатов, у добившихся успеха художников, у иностранцев, у удачливых игроков в карты и у евреев (на брюхе шелк, а в брюхе щёлк!), — мы однако же, говорят себе Бруно и Жозефина Виммер, не принадлежим ни к тем, у кого дела идут лучше, ни к тем, у кого дела идут хуже, хотя наше одиночество (этого они, правда, не говорят, но священник, епископ, пастырь душ, кардинал-архиепископ Венский мог бы им об этом напомнить) существует лишь затем, чтобы его преодолеть, устранить, покончить с ним раз и навсегда ко всеобщему удовольствию.

От всяких там Шмёльцеров, вприпрыжку бегущих за каждым красным флагом, нам ждать нечего, — у себя в жилых цитаделях они обзаведутся гнездами, но не птичьими, а пулеметными; от господ типа Тедеско с Татаругой тоже — сплошные биржевые спекуляции, курам на смех! Полцарства, да что там, целое царство — за политику, которая устроила бы Виммера! Но какое там царство, откуда ему взяться, мы уже столько лет живем в республике… Кто внушит нашему сыну Вильгельму (Вильгельм Теодор Виммер — так значится в свидетельстве о крещении) веру в будущее? Несмышленое дитя, глядя в сад с балкона, замечает только жесты, только движения человека, пьющего кофе и курящего сигарету, только мускульные усилия, потребные при поедании леденцов. Откуда неразумному ребенку догадаться, что ко всем этим малым делам примешивается вера в будущее, а вернее, желание обрести веру в будущее?

Выходит, верой в будущее среди обитателей этой виллы на несколько семей в Пётцляйнсдорфе сильнее и регулярней всего одержимы Бруно и Жозефина Виммер, хоть и стараются они не выносить этого чувства на суд общественности, питая его как тайную мечту и подавленное желание в груди, — подавленное в груди у обоих, — а чувство это сходно со страстной тоской по любви, какую все жители дома подозревают в родной сестре Жозефины Виммер, особе по имени Эмми, похожей на мышку. Эмми самоотверженно заботится об их с Жозефиной общей матушке, хотя, в отличие от сестры, которая, выйдя замуж, получила в приданое треть дома, ей самой еще пока ничего не выделено, — или, может быть, как раз поэтому. Почему однако же, почему все на свете, не имея на то оснований или, во всяком случае, ничего не проверив и не узнав наверняка, да и самое ее толком не зная (при встрече с нею любого выдаст лишь ироническое подрагивание в уголках рта, который пытается подавить ухмылку), почему похожую на мышку барышню Эмми подозревают в том, что, при всей ее похожести на мышку, ее обуревает неудержимое желание любви, — этого я не могу понять до сих пор.

Разве не могло быть так, спрашиваю я, преодолевая всеобщее предубеждение, что барышня Эмми отправлялась по воскресеньям в церковь святого Лоренца и святой Гертруды в состоянии полного мира с самой собой, разве не могла она после этого (если, конечно, позволяло состояние материнского здоровья) просто-напросто прогуливаться по парку, которым окружен замок в Пётцляйнсдорфе, по парку, в котором два изваяния в стиле бидермайер — Флора и Фортуна, изваянные из песчаника в двойной человеческий рост, стоят на страже со своею адресованной грядущим временам вестью.

Замок возвел барон Геймюллер — балы с шампанским, фейерверки, экипажи с занавешенными окошками; глубокой ночью из города сюда привозили актрисок, павильон любовного уединения с камнем дружбы в неприметном уголке английского парка. Двойная парковая лестница с высоким пролетом — по одной лестнице поднимаешься, по другой спускаешься; поющие, музицирующие, смеющиеся каменные фигурки вдоль перил, — все проиграно, все потеряно: прах и пепел…

И барышня Эмми, по праву не принимающая этого близко к сердцу, порой останавливается перед изваянием на Герстхоферштрассе, перед каменным изваянием Мадонны со Святой Троицей и с надписью, датированной 1776 годом:

«Когда турки вторглись в нашу страну в 1683 году, образы Божьи уничтожались повсюду. Сей же однако остался невредим в 1687-е лето Господне».

А затем, не бурля ни чрезмерной набожностью старой девы, ни безудержным любовным томлением, возвращается к повседневным делам: заботится о матери и шьет на дому, ведь барышня Эмми — искусная портниха; я могу себе представить даже то, что страстное желание обрести веру в будущее не присуще барышне Эмми вовсе, невзирая на родственные узы, связующие ее с Жозефиной Виммер, а через Жозефину — и с Бруно Виммером.

Да и представления привратницы Марии Еллинек о притязаниях на будущее не совпадают с требованиями, предъявляемыми супружеской четой Виммеров. Ее муж, господин Еллинек, несмотря на обострение экономической ситуации в стране, еще не лишился работы; он остается бригадиром строительных рабочих, хотя его непосредственный начальник вечно бормочет себе под нос какие-то смутные угрозы: так дальше жить нельзя, люди совершенно обнаглели, — но Еллинек в ответ лишь беспомощно пожимает плечами. Я ведь не тюремный надзиратель, господин начальник, говорит он. Только дурачка-то из себя не стройте, Еллинек, отвечает начальник. Однако он может лишиться работы в любой момент, и поэтому госпожа Еллинек вскоре после нашего переезда на виллу принимает предложение жены Матросика стряпать на нашу семью за весьма умеренную плату, правда, эти обязанности должны отнимать у нее только половину рабочего дня. В перерывах между хлопотами на кухне она спускается к себе в привратницкую и занимается собственным хозяйством. Приготовить и оставить господину Еллинеку, оставить к его вечернему возвращению с работы отменно запанированный шницель, тарелку салата из огурцов, кусок яблочного штруделя и булочки общим числом от трех до шести. Крохи со стола богачей, прибегая к библейскому иносказанию, хотя какое уж тут иносказание, если речь идет о шницеле, салате, штруделе и булочках. Кроме того, жильцы дома платят ей за уборку, следовательно, ежемесячный доход семьи Еллинек бьет из трех источников, но Мария Еллинек была бы, разумеется, только рада, если бы хоть один из этих источников начал испускать струю помощнее.

Съездить в чешскую Лейпу, говорит Мария Еллинек по-немецки с врожденным чешским акцентом, повидать братьев и сестер, такое я могу себе позволить разве что раз в году. Вера Марии Еллинек в будущее базируется, соответственно, на том, чтобы когда-нибудь получить возможность, без особых размышлений и максимальных самоограничений, без того, чтобы вычеркнуть мясные блюда из семейного меню и перейти исключительно на крохи со стола богачей, отправиться, — не исключено даже — отправиться на такси с двумя сумками, битком набитыми подарками (в мечтах она представляет себе, как сумки буквально трещат по швам), отправиться на такси на Северо-Западный вокзал и без малейших колебаний приобрести билет до чешской Лейпы и обратно.

Но неужели в этой системе координат, ориентирами которой являются Еллинеки и Виммеры, фон Випперер-Штрогейм и барышня Эмми, нет ничего яркого, веселого, звонкого, смешного, — чего-нибудь пригодного для маленького мальчика, чтобы начать играть, возиться, проказничать? Чего-нибудь вроде, например, попугая, который нахохлившись бормочет: «день… день… добрый день»? Чего-нибудь вроде воздушного змея с хвостом из пучка травы, который на шнуре бездумно взмывает в небо и уже оттуда, покачиваясь на ветру, добродушно улыбается тебе своей змеиной улыбкой? Чего-нибудь для игр, а лучше всего — напарника по играм, ребенка того же возраста? Но второго ребенка на этой вилле на несколько семей, битком набитой взрослыми, нет.

Единственному «человеку играющему» во всем доме, состоятельному пражанину Камилло Гутману (он помог Матросику открыть собственное дело и стал его негласным компаньоном после того, как Матросик после долгих колебаний и проволочек, так и не получив всего причитающегося, расстался с Бруно Виммером; Виммер решил оставить общую лавку себе и выплатил Матросику лишь половину его взноса, пояснив, что у него трудности с ликвидными средствами), хоть и предоставляют в нашей квартире самую красивую угловую комнату в качестве гостевой, но этот самый Гутман пользуется ею только от случая к случаю, наезжая в Вену, да и то, как правило, является заполночь. Мы с ним изо всех обитателей дома понимаем друг друга лучше всего. У нас одинаково игровое представление о жизни, у Камилло Гутмана и у моего младенческого «я».

Богатство (с отцовской стороны), пражский банк Гутмана, не разорившийся и после «черного понедельника» на Уолл-стрит, — облегчает это, равно как и земельные участки, средневеково-готическое здание «На небесах» в Зальцбурге, в котором размещены одноименные гостиница и ресторан (унаследованные с материнской стороны). В гимназии он учился не слишком напрягаясь, а перед выпускными экзаменами и вовсе ее оставил, однако он превосходно владеет чешским, французским и английским, преподанными ему гувернанткой и домашним наставником еще в том возрасте, когда мальчик только начинал мыслить самостоятельно (соответственно, Гутману при желании легко удаются каламбуры макаронического свойства, он может изобретать их на балу, между вальсом и галопом). Образованным человеком его назвать нельзя, однако он, несомненно, человек светский, — и в то время, когда он впервые привлек к себе мое внимание, он хранил замечательные воспоминания о часах застольных и любовных забав в знаменитом пражском заведении «Гого», расположенном по адресу Гемзенштрассе, дом 6.

Пражское заведение «Гого» славится тем же или примерно тем же самым, что и салон мадам Розы в Вене, однако сколько игры в самом звучании этого слова — Гого! А не тянет тебя сегодня в «Гого»? А пошли в «Гого»! Там и поесть можно превосходно, да и шампанского выпить, а поэт Франц Верфель сидит, должно быть, у рояля, а сам Пиккавер поет арии из опер Верди, совершенно бесплатно и гораздо лучше, чем в опере, потому что и сам он в «Гого» чувствует себя куда лучше! Тебе ведь не обязательно устраиваться на простынях с изящной монограммой «Гого», салон Гольдшмида (таково официальное название заведения) можно покинуть в любой момент, можно удалиться по мраморной дорожке с орнаментом из виноградных лоз. Да здравствует Бахус! Да здравствует Гого!

Камилло Гутману нравится, когда друзья по юношеским забавам именуют его Гого Гутманом. Однако в салоны мадам Розы и Гольдшмида, к счастью, как сказал бы мой прадед Соломон из моравского гетто, прознай он об этих злачных местах для крупной буржуазии Вены и Праги, — к счастью, даже в наш просвещенный век младенческое «я» в его нежном возрасте в такие салоны поиграть не пускают.

Однако не исключено, что именно салон «Гого» поспособствовал тому, чтобы Камилло Гутман превратился в человека, в корне отличающегося ото всех, с кем я сталкивался в своем ближайшем окружении на вилле на несколько семейств с ее неиссякающими запасами очищенного в Венском лесу воздуха, — от трехголовой семьи Виммеров, от двухголовой семьи фон Випперер-Штрогеймов, от одноголовой барышни Эмми и ее столь же одноголовой матери, от господина и госпожи Еллинек и от моих собственных родных. Я хочу сказать, что он соответствовал оттесненному ныне на задний план и почти полностью позабытому идеалу «человека играющего», а этот высокий идеал требует безусловного служения себе в любой ситуации.

Кто, например, кроме Гого Гутмана был бы способен и готов, покидая утром дом ради деловой поездки, внезапно отложить в сторону портфель с важными бумагами, заставить такси прождать полчаса у дома, — и все это только ради того, чтобы поиграть со мной, с моим совершенно ничтожным с практической точки зрения младенческим «я», на губной гармошке? Кто, кроме Гого Гутмана, собираясь в оперу и уже надев смокинг, принялся бы вместе со мной ползать по вечернему саду, разыскивая потерянный перьевой убор американского индейца? Из-за этого он пропустил первый акт «Травиаты», а перьевой убор все равно нашелся только на следующее утро в мусорном ведре у госпожи Еллинек, которая, вдобавок, убрала его в подвал? Кто, кроме Гого Гутмана (данная история со мной не связана, но она чрезвычайно для него характерна), отправившись в важную деловую поездку на книжную ярмарку в Лейпциге, сошел бы с поезда еще в Знайме?

Когда поезд подошел к славящемуся своими огурцами южно-чешскому городу Знайму, Гого увидел десятки ослепительно алых пожарных машин, которые, будучи изукрашены гирляндами, неторопливо вкатывались в город под музыку духового оркестра. Гого осведомился у проводника о смысле происходящего. Празднуют столетие добровольной пожарной охраны города Знайма, ответил тот, будут освящать пожарный инструмент, а потом пройдут фейерверк и иллюминация. И вот Гого сходит с поезда и проводит два дня в Знайме, хотя он не пожарный и не пиротехник, да и нет у него в этом городе ни родных, ни знакомых. Главное — служить высокому идеалу, а не пресмыкаться перед деловыми обязательствами, перед важными встречами на лейпцигской книжной ярмарке, перед явившимся минута в минуту (согласно достигнутой много дней назад договоренности) представителем торговой фирмы-партнера, главное — не пресмыкаться перед проникнутым пунктуальностью внешним миром. Обязательность — вот главная гадина; она валяется на брюхе под отрывным календарем, принося ему в жертву вместо золотого тельца кассовые отчеты, скоросшиватели, цветную красящую ленту для пишмашинок и блокноты, в которых листы проложены копировальной бумагой, старательные резинки с прикрепленными к ним миниатюрными щетками для подчистки, штемпельные подушечки, ножницы для бумаги, чернильницы, промокашки, омерзительную алую губку, которой кассирша увлажняет пальцы, прежде чем начнет пересчитывать деньги, — одним словом, оставаться несгибаемым перед лицом этого бумажного мира, производящего на свет бумажные деньги.

Если деловая ситуация складывалась самым перспективным образом, решающие договора оказывались готовы на подпись, а облеченные полномочиями представители партнерских фирм переминалась в нетерпенье перед дверями в кабинет Гутмана с ноги на ногу, Гого неизменно ухитрялся сорвать соглашение, внушая себе при этом: надо вести себя, как малое дитя, не то минутная стрелка часов выскочит из корпуса, превратится в смертоносный шприц, впустит в вены (как убийственный для них воздух) дух успешного предпринимательства, представитель фирмы-партнера нашьет на плечи черного делового костюма эполеты и с той же самой губительной пунктуальностью произойдет нечто невыразимо ужасное: удачно заключенная сделка предопределит всю твою судьбу, все дальнейшее станет неизбежно, как сама смерть.

А сколь смехотворна посмертная демонизация вещей, которую левой рукой совершает Гого! Никакому «человеку играющему» не дано извлекать из повседневной действительности кубический корень спекулятивных размышлений. У Гого, впрочем, не было ни малейшего намерения поступать именно так. Его вечно обуревали какие-то новые идеи, — да и то сказать, лишь истинно свободный дух Игры, которым был одержим Гого Гутман, мог подсказать ему такую вещь, как установка детского унитаза в книжной лавке Матросика. Даже Гого Гутману была в какой-то мере присуща та буржуазная мужская доблесть, которой любят похваляться предприниматели и банкиры, — точнее, его убедили в том, что она обязательно должна быть ему присуща. Убедили, в первую очередь, его мать Стефания Гутман, в девичестве Штёссель, родом из Зальцбурга, а затем, — зато настоятельно и неоднократно возвращаясь к данной теме, — его солидный брат Марио. Ты вложил капитал, вот и позаботься о нем, — внушал ему Марио, — вот и сунь нос в бухгалтерию, чтобы по меньшей мере убедиться в том, что твой партнер (то есть Матросик) не обводит тебя вокруг пальца. Гого однако же придумывает кое-что получше того, чтобы рыться в бухгалтерских книгах, переворачивая страницы, вчитываясь в столбцы цифр и в красноречивые прочерки в тех рубриках, в которых следовало бы значиться цифрам, — «человек играющий», типа Гого, мог бы выжить во всей этой скукотище, лишь поменяв местами дебет с кредитом, вложив полученную сумму в билеты первой австрийской государственной лотереи и дожидаясь главного выигрыша по адресу Прага, Гемзенштрассе, дом 6, салон Гольдшмида.

Но и Гого — натура не на все сто процентов цельная, и ему случается время от времени выпадать из всегдашней роли, и ему хочется доказать Стефании Гутман, в девичестве Штёссель, и своему солидному брату Марио, что он и сам — малый не промах. Для подобных опытов он неизменно выбирает время, когда Матросик находится в отпуске или в какой-нибудь деловой поездке: именно в такие дни он и принимается хозяйничать в большом книжном магазине (с примыкающим издательством) на Грабене, за Чумной колонной, заказывает партии книг, которые никто не планировал заказать, принимается возиться с начинающими писателями, а главное, старается оставить зримые следы своей игры в начальника, — с тем, чтобы партнеру по возвращении стало с первого взгляда ясно, что без него тут времени даром не теряли. Такова была и установка детского унитаза, с Матросиком, разумеется, не обговоренная заранее.

Конечно же, именно это новшество особенно пришлось мне по вкусу; но и спектакли кукольного театра в детском отделе книжного магазина оказались достаточно интригующими. Кукольник, которого Матросик приговорил к практически беспрерывным выступлениям, особенно в дни рождественских каникул, решил не ограничиваться демонстрацией элементарного репертуара трюков и шуток: Все вы тут, да? Тогда крикните «ура!» А смелости у вас хватит? Я вот Касперль, а где же крокодил? Дети, где крокодил? Вот он, Касперль, у тебя за спиной! А на кого же он набросится? На тебя, Касперль, он и набросится… Нет, этот кукольник, нанятый Матросиком для оживления торговли в детском отделе, оказался, несмотря на экономический кризис, самым настоящим художником!

На сцене его кукольного театра сверкала молния и гремел гром, разверзались скалы, и в глубине разлома пламенели адские бездны, запертые в горных пещерах феи писклявыми голосами умоляли о спасении и обретали затем свободу, совершая достойный самого Икара полет над бездной из каменного узилища. В детском отделе гасили свет, и я вместе с остальными как зачарованный следил за полетом феи, сопровождаемым раскатами грома. Разумеется, эти театральные раскаты грома, эти полеты фей (пусть и будучи всего лишь рекламным трюком в ходе рождественской распродажи) не могли не оказать влияния на психофизику моего младенческого «я».

Сейчас-то мне рассуждать легко. Каждый человек, получивший университетское образование, может вписать любую из собственных нужд, хоть малую, хоть половую, в рамки гуманистически организованной системы, в которой причина и следствие разнесены на максимальное расстояние друг от друга, может, философски говоря, заключить ее в многопудовые абстрактные категории с тем, чтобы разнести эти категории в разные концы своего пусть и остающегося единым сознания. Мне же тогда доставляло величайшее удовольствие и облегчение оказаться извлеченным из нагоняющего страх и ужас мира громов и молний, населенного к тому же феями, — оказаться извлеченным уверенной рукой няни и ею же стремительно усаженным на детский унитаз (он вдвое ниже унитаза для взрослых, и сесть на него не составляет труда даже для дошкольника). Должно быть, и другие дети испытывали то же самое, и с нашей, детской точки зрения оригинальное изобретение Гого являлось сущим благословением.

А вот Матросик, вернувшись в магазин, разбушевался по поводу оригинальной инвестиции. Шарахнув кулаком по столу, он запретил Гого даже заходить в магазин вплоть до новых распоряжений. Так или иначе, даже сейчас, задним числом, я принимаю в этом споре сторону Гого. Проблема смены поколений не решаема, в частности, и потому, что, как мне представляется, даже сейчас, когда мне столько же лет, сколько было Матросику, когда он запретил Гого даже показываться в книжном магазине, совладельцем которого тот как-никак являлся, когда мне столько лет, что уже не хочется на детский унитаз, едва меня попросит выпустить ее на свободу какая-нибудь запертая в каменной пещере фея, — я все равно стою на стороне очевидной бессмыслицы и в партию Бессмыслицы я бы вступил с превеликим удовольствием, предпочтя ее любым другим партиям, сражающимся за мой голос на выборах.

Будь то представления кукольного театра, или веселые проказы с дядюшкой Гого, или тот факт, что бабушка с отцовской стороны прибыла в славящийся чистым воздухом квартал вилл из своей квартиры на Шотландском Кольце и привезла мне сласти, экипировку американского индейца, включая головной убор с перьями, карманный фонарик или еще что-нибудь в том же роде, или дедушка с материнской стороны распорядился, чтобы его доставили сюда на машине с Новейшей Звезды по Гюртелю и Верингерштрассе, — как ни верти, а всего этого мало, чтобы мое младенческое «я» не томилось от одиночества и вынужденного молчания в отсутствие сверстников, которые могли бы стать товарищами по играм. В доме на несколько семейств, как уже сказано, никаких других детей просто не было. Да и в соседних домах тоже. Может быть, именно изобилие свежего воздуха и распугало детей? Или, может быть, после гражданской войны и экономического кризиса люди заметно утратили тягу к продолжению рода? Или само название нашего века, — Век Ребенка, — именно так и объясняется: нехваткой детей, вследствие чего как раз они, дефицитный товар, и становятся символом? Ведь сомнительным явлениям в человеческой истории далеко не раз присваивались высокопарные наименования: героическая смерть, слава Отечества, кровное братство, государственная тайна, оскорбление величества, требование сатисфакции, гарантированно-ценные бумаги.

Какое-то время спустя жена Матросика все же обнаружила, что тут чего-то не хватает. Необходимо было подыскать мне товарища по играм. Почему выбор пал именно на Густи Вавру, мне не известно. Думаю, к этому приложила руку наша привратница Еллинек. Ей ведь было известно абсолютно все про возрастные, классовые и конфессиональные особенности обитателей вилл на несколько семей, на две семьи и на одну семью, расположенных между горой Шафберг, центральной улицей Пётцляйнсдорфа вплоть до окованных железом и украшенных парой каменных львов ворот парка, окружающего замок. Не зря же тайная полиция, если случается что-нибудь подозрительное, обращается за сведениями прежде всего к привратникам. Судя по всему, моя мать в отчаянных поисках дружка или подружки для меня решила опереться на возрастные, классовые и конфессиональные особенности обитателей вилл, расположенных в треугольнике между Шафбергом, парком вокруг замка и центральной улицей, которые могла бы предоставить ей госпожа Еллинек, потому что именно она, госпожа привратница, и привела ко мне, держа за руку, Густи Вавру, однако того, прежде чем допустить в детскую, перехватила моя няня, — вымыла, заставила просморкаться, переодела в чистую одежду, причесала. Таким образом Густи Вавру подготовили к совместным играм с наследным принцем. Так вот и происходит судьбоносный выбор, когда право принять решение во благо пропадающему от одиночества ребенку предоставляют добродушным, однако однобоко мыслящим особам вроде госпожи Еллинек. А она притаскивает какого-то грязного, в лохмотьях, Густи Вавру, пятого и младшего ребенка в семье рабочего сцены из Народной оперы, сидящего, как правило, без работы. Мать Густи служит экономкой на богатой вилле, покрашенной на шёнбруннский лад в желтый цвет, — на задворках виллы она и обитает вместе с пятью детьми и с рабочим сцены, как правило, сидящим без работы.

Уличный мальчишка, если так можно выразиться. Госпожа Еллинек, добродушно улыбнувшись, говорит со своим всегдашним чешским акцентом: ну, поиграйте-ка друг с дружкой, Густи и ты. Я, конечно, счастлив тому, что у меня появился товарищ по играм. В возрастном отношении он подходит, правда, в классовом госпожа привратница сделала промашку. Но, может быть, речь шла о конфессиональном совпадении? Не решила ли она тем самым произвести расовый отбор между моими протестантскими и иудейскими предками с одной стороны, и католиками из семьи Вавра с другой? Но младенческое «я» в дошкольном возрасте не знает и знать не хочет о подобных теологических затруднениях из мира взрослых, не интересуется и вопросами классовой борьбы, хотя, будучи внуком своего деда с Новейшей Звезды, подобный интерес мне проявить стоило бы. К счастью, у младенческого «я» отсутствует даже хотя бы смутное представление о божественном триединстве, общепринятое в наших широтах (кроме как на уроках Закона Божьего в католической школе): Святая Троица состоит вовсе не из Отца, Сына и Святого Духа, а из иудеев, католиков и протестантов. Правда, геометрическая фигура божества, возникающая в результате, совершенно не похожа на изумительный треугольник, который чертит мелом на доске преподаватель Закона Божьего, — скорее, прямо напротив…

Я, во всяком случае, даже не собираюсь вести с Густи Ваврой ни классовую борьбу, ни религиозную войну. Мы с Густи решаем воевать, как американские индейцы, и, естественно, не друг против дружки. Разумеется, мы оба принадлежим к одному и тому же племени, его вигвамы стоят в дальнем конце сада, в единственном уголке этого ухоженного сада, имеющем несколько запущенный вид и поросшем кустами. Каждый из обитателей дома облюбовал для себя в саду особое место. В одном конце одна из семей ставит весной садовый столик и венские стулья, которые каждый год по весне красят заново, а осенью убирают в подвал, где тем и предстоит перезимовать… Лишь один угол сада, как уже сказано, не присыпан гравием, лишь один щеголяет отсутствием летнего столика и венских стульев. В этот уголок госпожа Еллинек сгребает палую листву, сваливает высохшие и обломившиеся сучья, здесь же она хранит запас гравия и лопату. И здесь же нашло пристанище племя индейцев, состоящее из меня и Густи Вавры! Няня помогает нам по утрам облачиться в коричневые индейские костюмчики, надеть на голову соответствующие уборы, изготовленные из крашеных куриных перьев. Моя бабушка подарила полную индейскую экипировку и Густи, и от моей та ничем не отличается — такие же головные уборы, штаны и жилетки из той же ткани, одинаковое количество томагавков и мачете из серебряного папье-маше. Густи Вавру ни в коем случае не надо дискриминировать, по меньшей мере, пока он со мной играет.

Почему однако же Вавре-старшему, безработному рабочему сцены, это достойное похвалы стремление Матросика и его супруги к уравнительной классовой справедливости представляется оскорбительным, так и осталось для меня загадкой. Или до него так и не дошло, что его сына Густи кормят за завтраком точно такими же лакомствами и деликатесами, как меня, — ветчиной, бананами и шоколадом, что, сидя в вигваме за кучами мусора и компоста, собранными госпожой Еллинек, и с томагавками на коленках поджидая неприятеля, мы жуем бананы и настоящий шоколад? К сожалению, неприятель так ни разу и не объявляется. В пётцляйнсдорфском квартале вилл слишком мало детей, способных выйти на тропу войны. Возможно, следовало набрать детей, способных выйти на военную тропу. Возможно, следовало набрать детей из более отдаленных мест, — из Нойвальдегга, Гринцинга, Гернальса и Оттакринга, — одеть их всех в индейские костюмчики и послать на приступ нашего с Густи вигвама; мы, во всяком случае, были бы только счастливы, потому что тем самым в нашу вигвамную жизнь был бы внесен четкий смысл. Но ничего похожего не случилось. Неприятеля для нас так и не организовали. Наверное, у детей из Нойвальдегга и Гринцинга, не говоря уж о детях из рабочих семей в Гернальсе и Оттакринге, не такие заботливые няни, поэтому их, в отличие от нас с Густи, не заставляют объедаться ветчиной, бананами и шоколадом, от этого они растут слишком слабыми, чтобы пойти на утомительный штурм, не растеряв по дороге боевого пыла. В конце концов мы решили, бесцельно просидев в вигваме множество дообеденных часов (в послеобеденное время надо спать, а потом для сидения в вигваме становится уже слишком темно), отказаться от этой затеи и придать нашим играм несколько менее привязанное к рельефу местности течение.

Я предложил испытать жизнь бродячих музыкантов, и Густи Вавра со мной согласился. Начать мы решили с малого. Губная гармошка, для сбора денег — старая фетровая шляпа и серебряная копилка, вот что мы выбрали. Представление мы устроили в коридоре, у двери в мою детскую. Я играл на губной гармошке, а Густи тряс серебряной копилкой, одновременно указывая ногой на лежащую на полу тульей вниз шляпу. Потом мы поменялись ролями: Густи взялся за гармошку, а я принялся заботиться о выручке. Команда из нас получилась отличная, мы имели успех, госпожа Еллинек бросила в шляпу десять грошей, расщедрилась и няня, щедро поддержал музыкантов Гого Гутман, а Матросик с женою поддержали нас в моральном плане: нечего, мол, дожидаться враждебно настроенных индейцев, которые все равно не появятся. И все это — не выходя никуда из дому; в холодное время года — серьезное преимущество, и няня была очень довольна.

Но когда Густи заявил, что представление с губной гармошкой, фетровой шляпой и серебряной копилкой следует дать и у него дома, няня заметалась в поисках отговорок, ей никак не хотелось этого допустить, но жена Матросика сказала: ладно, пусть разок сыграют и у Густи дома. И вот мы очутились в затхлом подвальном жилище рабочего сцены, уселись на занозистый дощатый пол, заиграли на губной гармошке и застучали копилкой, выставив зазывным образом шляпу. Меня удивило равнодушие, с каким отнеслись к представлению братья и сестры Густи, удивило и то, что младшие отпрыски семейства Вавра находились в помещении без штанов. Запах в подвале, представляющий собой смесь спертого воздуха, сырого белья, кислой капусты и запахов, исходящих от младших отпрысков семейства Вавра, удивил и ужаснул меня. Играя на губной гармошке, я озирался широко раскрытыми глазами.

Понятно, что я оказался не подготовлен ни к классовой борьбе, ни к классовому миру. Я не был подготовлен также ни к войне, ни к миру в общеупотребительном значении этих слов, хотя человек на протяжении всей своей жизни непрерывно и попеременно находится то в одном, то в другом из этих двух состояний. А я и вообще еще не знал, что такое мир и что такое война. Неужели все дети столь же не подготовлены к пребыванию в этих повсеместно распространенных состояниях? Но разве много лучше, чем дети, разбирались в таких вещах взрослые обитатели вилл, расположенных в треугольнике между Шафбергом, центральной улицей Пётцляйнсдорфа и каменными львами у кованых железом ворот замкового парка? Этим людям, обладающим всеми чудесными, хотя и не детскими признаками и особенностями принадлежности к человеческому племени (такими, как высокие или басистые голоса, накладные косы и самые настоящие бороды, волосы под мышками и в паху, членские билеты легальных и нелегальных партий, лицензированное и нелицензированное оружие, покрытые маникюром или обкусанные ногти, сложившаяся система взглядов, подвязки и подтяжки, фраки и вечерние платья, вставные челюсти, банковские счета, национальная гордость, почетные звания, гладкие и накрахмаленные сорочки, печень пьяницы, душа, обращенная к идеалам красоты и добра, тоска по странствиям, верность Отечеству, кредитоспособность), этим глубоко проникшим и посвященным в тайны жизни людям, — разве известно им было, сколько еще продлится мир, когда разразится война, где она начнется, против кого, почему и зачем? Мы — маленькая мирная страна, нашептывают они друг дружке за послеобеденным чаем, на вечерних раутах, на домашних концертах, — маленькая мирная страна, вот только дела у нас идут кое-как.

Даже в столичном салоне у Рикки Тедеско (Рикки держит открытый дом не только летом на Грундльзее; ее музыкальный, литературный и политический салон на венской вилле в духе югендстиля на краю Венского леса уже почти столь же прославлен, как старый Тедеско, ее родной дед, в своей коронной роли Валленштейна в придворном Бургтеатре, в придворном театре старого Прохазки — императора чиновников, императора в бакенбардах, старого какаду, Промокашки и Поломанного Пера, — изящными искусствами ведает канцелярия обер-гофмейстера), даже в этом духовно не дремлющем и политически полудремлющем салоне гости шепчут друг дружке:

— Как долго продержится еще мир? Когда разразится (если она вообще разразится) опасность? Откуда она придет (если она вообще придет)? Будет ли непосредственной или косвенной? Почему? Зачем? Мы — маленькая мирная страна, но дела идут у нас кое-как. Кое-как, безусловно, — но в какой мере кое-как?

Если оглядеться в салоне у Рикки Тедеско, взгляд непременно упадет на мраморный буфет в духе югендстиля со склоняющимися друг к дружке стилизованными лилиями орнамента и летящим над лилиями косяком диких гусей, инкрустированных перламутром в стенке черного дерева, — дикие гуси исчезают в воображаемых небесах, — китайская, строго говоря, сцена, стихотворение Ли Бо или Ду Фу, только выложенное перламутром по черному дереву, вещичка с настроением, а почему бы и нет? Да, но с какой стати эту вещичку упоминать? Или высокопарные орнаменты югендстиля — такая уж неслыханная редкость на крупнобуржуазных виллах в Пётцляйнсдорфе (строго говоря, вилла Тедеско относится уже к другому пригороду, к Дёблингу, однако мы не станем воспринимать географические границы чересчур буквально)?

Медленно улетающий косяк диких гусей, инкрустированный перламутром, — разве в наши беспокойные времена он не способен хоть малость утешить смятенную душу, смятенную гражданской войной в Испании и наращиванием военного потенциала, осуществляемым ефрейтором А. Г., пережившим тяжелое отравление люизитом в 1918 году? Полет диких гусей и полет мысли; китайский император сочиняет стихи, восседая в боевом шатре; он любуется первыми хлопьями снега, оседающими на черные гривы коротконогих, но полных сил боевых лошадок; он еще до завтрака отдал распоряжение обезглавить в соседней провинции пару дюжин нерадивых чиновников, а после завтрака смотрит на тянущийся по небу в южную сторону косяк диких гусей, размышляет о далекой возлюбленной и велит подать себе черную тушь и кисточки и каллиграфическими иероглифами выводит на императорской рисовой бумаге стихотворение о диких гусях, улетающих на юг, и с императорским гонцом, который заодно кладет в сумку и упомянутый указ о казни чиновников, отправляет его далекой возлюбленной — былое время, славное время…

Не об этом ли размышляет и месье Аристид Лапине, банкир, специалист по межвалютным операциям, а в свободное время — переводчик немецкой поэзии на французский? В салоне у Рикки Тедеско он нынче вечером почетный гость. Он стоит, затянутый во фрак, возле мраморного буфета и вместо крашеных яиц, розового бараньего языка, русского мясного салата, ванильного ликера и ликера с фисташками, бутылок шампанского, белого и красного столового вина пожирает глазами диких гусей, инкрустированных перламутром, предаваясь свободному полету мысли. Да и откуда было знать китайскому императору о ходе событий в приальпийской части Австрии после всемирного экономического кризиса, после насильственного затыкания ртов раскричавшимся было социалистам с Новой и Новейшей Звезды? Шмёльцер побывал в инфильтрационном лагере для политических противников режима, Сосед, которого успели выкинуть из парламента, сидел с ним рядом на одних и тех же нарах, и жалкую тюремную похлебку они выуживали деревянными ложками из общей миски. Так вот старые друзья снова свиделись, обнялись и произнесли заветное приветствие: «Дружба!»; наконец у них нашлось свободное время, чтобы потолковать о том, как зарождалось рабочее движение. А помнишь, как мы продали последнюю «кирпичную марку» на строительство Новой Звезды, помнишь, какой праздник мы устроили? В память об этом празднике они едят подгоревшую картошку из тюремной миски, подгоревшую рисовую кашу — и все из той же миски; господа политические противники сервировали им такую трапезу в порядке тайной вечери и не позабыли произнести «Аминь!» с тем, чтобы обеспечить своего рода последним причастием, навеки насыщающей облаткой истинной веры людей, умирающих политически (а часть из них — не только политически, но и телесно). Тогда как спасением для господ политических противников стали вовсе не лилии, как в известном стихотворении Гете, а господа вроде месье Аристида Лапине и конкретно сам он, прибывший в Вену по поручению французского правительства, чтобы оговорить условия единственно спасительного займа и, возможно, кое-что еще: договор о координации действий, военную помощь, поставку вооружения, — да мало ли что, мало ли чего могут хотеть, мало ли на что могут надеяться политики!

Однако откуда было знать китайскому императору о ходе событий в приальпийской Австрии после всемирного экономического кризиса? Рикки Тедеско держит все же в первую очередь художественный, литературный и музыкальный салон, пусть, возможно, и лучший во всей Вене, как она имеет обыкновение шутливо пояснять.

— Дорогой Аристид Лапине, — говорит Рикки, беря его под руку. — Нынче вечером вы позабудете о ставке подоходного налога, потому что вы попали в ставку верховного командования изящными искусствами. Вы пойдете в ногу с нами, а мы идем, как живем, — на широкую ногу, потому что только так можно обеспечить расцвет и правильное восприятие изящных искусств!

И тут же, обращаясь к остальным гостям, она поясняет: мы приветствуем месье Лапине как лучшего переводчика поэзии Гете на язык Расина, Паскаля и Вольтера.

Общие рукоплескания, ропот одобрения, Аристид Лапине позволяет Рикки наполнить себе тарелку яйцами под майонезом и налить легкого «фослауэрского». Теперь он вправе снять с себя образ банкира, как пиджак, и надеть взамен образ переводчика Гете, его наперебой знакомят с гостями салона.

Доктор Липман со своими постоянными спутниками, компанией психоаналитиков с «дикарского праздника» Рикки на Грундльзее, в ее городском салоне не показываются. Сейчас все они заняты какими-то в политическом смысле темными делами. И помочь им по старой дружбе можно, лишь абсолютно замолчав о них, занавесив все их существование покровом абсолютной тайны, и Рикки Тедеско абсолютно права, именно так и поступая. Абсолютно права, как и все остальные, кто поступает точно так же, оставляя их не только нынешним вечером, но и вообще во мраке полностью подпольного существования. Да они бы, строго говоря, только испортили настроение остальным, потребовав, например, исполнить «Просветленную ночь» Шёнберга, а вовсе не шубертовский квинтет «Форели». Умертвили бы здешний дух приглушенного оптимизма доверительными известиями от своих коллег, уже удалившихся в эмиграцию, одним словом, занялись бы всякими леворадикальными глупостями и безобразиями; перебили бы, скажем, прославленного театрального импресарио Александра Монти, обратившегося к месье Лапине, направляющемуся в музыкальный салон, с нижеследующими словами:

— Мы приветствуем вас в нашей альпийской стране как доверенное лицо и как представителя Лиги наций, которая поймет и обеспечит желание маленького народа оставаться свободным, уповая на помощь великих держав… Музыка нашей страны, вино нашей страны между севером и югом — насладитесь сегодня вместе с нами и тем, и другим. Ваше здоровье!

Монти поднимает бокал, Лапине милостиво кивает, оба выпивают по доброму глотку легкого вина. Рука об руку идут они дальше, пересекают разделительную линию между гостиной и музыкальным салоном, проходят сквозь высокие двухстворчатые стеклянные двери. Орнамент с дикими гусями отражается и в дверном стекле, возникают прозрачные гуси, освещенные источниками света из обеих примыкающих комнат, — двойной эффект волшебного фонаря, — летите, птички, летите!

Лапине и Монти занимают в музыкальном салоне места в самом первом ряду, еще раз поднимают бокалы, оглядываются по сторонам и обнаруживают, что домашний концерт еще и не думает начинаться. Остальные гости подтягиваются в салон неторопливо, они стоят группками, о чем-то беседуя, — гроздья салонных людей, выжимающих друг друга на предмет все той же информации: долго ли еще продлится мир, близится ли опасность, да и наличествует ли она вообще, а если близится, то откуда, непосредственная или косвенная, в чем она заключается, почему и зачем и как? Маленькая мирная страна. Завтра, завтра, не сегодня, — да и откуда знать китайскому императору, что будет с нами завтра, он и вообще-то ровным счетом ничего не знает!

Ли Бо и Ду Фу в поэтическом переложении переводчика-энтузиаста Аристида Лапине. Косяки диких гусей над далекой Монголией, над далеким Тибетом — Тибет как-никак тоже горная страна!

Монти и Лапине осматриваются в музыкальном салоне с его замечательно красивыми пропорциями. Тоже югендстиль, конечно, но орнамент здесь лишь самый минимальный. Здесь на орнамент можно и вовсе не обращать внимания, сказал однажды Бруно Фришхерц и, ухмыльнувшись, добавил: конечно, если посмотришь не слишком внимательно, а все дело тут в идеальных пропорциях пространственного куба. После чего он получил возможность произнести панегирик создателю виллы Тедеско, который, на его взгляд, был величайшим архитектором двадцатого столетия. Дом воздвигнут из сплошных кубов, — как на лекции, поясняет Фришхерц, — ни одна из поверхностей не замаскирована, каждая демонстрирует себя как простое слово, лишенное налета двусмысленности, а в целом возникает синтаксическая конструкция, воздвигнутая из простых и одинаково достойных слов. А устами этой безупречной синтаксической конструкции глаголет дух, витающий здесь с момента реализации замысла — и на веки вечные. Все это производит впечатление истинного шедевра, непревзойденного образца на все времена. После этого экскурса, посвященного памяти Фришхерца, сюда нынче вечером не приглашенного, — художника, абсолютно аполитичного, но все равно так или иначе связанного с леворадикальными кругами, — может начаться концерт, самое время, и начнется он Шубертом (Опус № 327).

Монти и Лапине пропустили уже по третьему стаканчику, но Рикки Тедеско хочется дождаться прибытия драматурга Цвиллингера. Он явно опаздывает, но все равно успевает появиться до первого прикосновения смычка к струне, радостно раскрасневшись, оживленно жестикулируя, целуя ручки дамам, — так он ведет себя по прибытии. Как пьяный, хотя на самом деле он абсолютно трезв. Цвиллингер вбегает в музыкальный салон и усаживается рядом с Рикки Тедеско.

— Я опоздал, потому что мне было не проехать по улицам, повсюду полно народу, всеобщий энтузиазм и никаких криков: «Хайль Гитлер!» Судьбоносный вопрос поставлен так: «Хотите вы жить без Гитлера?» И ответ звучит: «Да, хотим!»

— Браво, — говорит Монти Аристиду Лапине, — руль вывернулся в другую сторону, гарантии наших великих сестер Франции, Англии, да и Италии тоже, можно сказать, предоставлены. Мы больше не одиноки, браво! — Он хлопает в ладоши и кричит собравшимся:

— Пусть Гитлер остается в Германии!

Но и из провинции доносятся только добрые вести, продолжает Цвиллингер, тирольцы в отличном настроении, воскресный референдум радует их заранее, тоже самое в Форарльберге, и только в Граце еще нет полной определенности. Но там сильны социалисты, а у них с нами теперь мир. И после этого звучит Шуберт, опус № 327.

Вена остается Веной, успевает прошептать Рикки, и тут уже начинают кувыркаться по клавишам в своем сальто-мортале фортепьянные форели, они мечутся туда и сюда, пролетают стремительными аккордами мимо ушей Монти, Лапине и Цвиллингера, прячутся за скрипичными смычками, вновь выныривают из-под них, как будто и впрямь плещутся на зеленом мелководье, а на галечном дне играют блики солнца, они то уходят под воду, то вновь выстреливают высоко в воздух. Монти, закрыв глаза, думает о лете, о каникулах на берегу Трауна, о Зальцкаммергуте, где живые форели пляшут в зеленых мелководных ручьях. Даже если нацисты возьмут власть в Вене, уговаривает себя Монти, они будут венскими нацистами, а вовсе не острыми, как бритва, пруссаками. Вопреки всему, Вена остается Веной. То, что дорого в Берлине, здесь стоит дешево.

Монти успевает очнуться от мечтаний в мгновенье между последним скрипичным аккордом и первыми рукоплесканиями. Надо подняться с места, позаботиться о Лапине, заставить Цвиллингера рассказать обо всем еще раз: толпы энтузиастов повсюду и ни одного выклика «Хайль Гитлер!» Потом выйти с Рикки на террасу и поглядеть оттуда на дунайскую метрополию, на раздутую водянкой голову маленькой страны, на город ветров, обитель сибаритов, город евреев, город чехов, немецкий город (но в третьем районе, на Ландштрассе, уже начинается Азия, все знают эту остроту Меттерниха), на ярко освещенную столицу. Отчасти освещенную новыми электрофонарями, отчасти — старыми газовыми. «Уличный фонарь — это устройство, призванное освещать улицу, однако в жизни политика оно может приобрести и роковое значение, если тебя на фонаре повесят». А на новом электрическом фонаре тебя могут повесить с такой же легкостью, как и на старом газовом. Смехотворные размышления о сопоставительных возможностях старинных и современных уличных фонарей, вдвойне смехотворное чудесной ранне-весенней ночью на террасе с видом на волшебно озаренную дугу Дуная, озаренную светом не только фонарей, но и отражающихся в водах звезд! И над всем этим — свет в башне собора святого Стефана. Там, наверху, круглосуточно дежурят пожарные; они не упустят из виду ни одного дымка, стоит ему взвиться над городом сибаритов, городом евреев, городом чехов, городом немцев, — этому учат в школе.

Во всяком случае, Монти, Цвиллингер и Лапине пребывают в превосходном настроении, они чокаются друг с другом на террасе с таким изумительным видом, чокаются и выпивают, прежде чем возвратиться в музыкальный салон. А Рикки Тедеско уже успела распорядиться, чтобы там установили пюпитр для чтения с лампой, кувшин с водой и стакан.

— Дамы и господа, — говорит она, — месье Аристид Лапине, великий друг Австрии, почитает нам сейчас образчики своих переводов поэзии Гете на французский.

И, не без определенных на то оснований, Аристид Лапине решает завершить чтение на вилле Тедеско собственным шедевром переводческого искусства — песней караульного Линкея со сторожевой башни из второй части «Фауста»:

Все видеть рожденный,

Я зорко, в упор

Смотрю с бастиона

На вольный простор.

И вижу без края

Созвездий красу,

И лес различаю,

И ланей в лесу.

И, полная славы,

Всегда на виду,

Вся жизнь мне по нраву

И я с ней в ладу.

Глаза мои! Всюду,

Расширив зрачки,

Мы видели чудо,

Всему вопреки.[5]

Рикки Тедеско по праву удовлетворена столь замечательным завершением и без того замечательного вечера. Равно как Монти, Лапине и Цвиллингер. Салон Тедеско, как и встарь, не имеет себе равных, — идет ли речь о выпивке и угощении, или об общественном положении приглашенных, — да и вообще.

— Изобилие оказалось вновь неописуемым, Рикки — бесподобной, — говорит Монти на прощание, — целую ручки.

Назавтра он пошлет ей азалии.

ПЯТЬ КОРОТКИХ МИТТЕЛЬШПИЛЕЙ, СТРОГО ГОВОРЯ, ОБЕРНУВШИХСЯ ПЯТЬЮ КОРОТКИМИ ЭНДШПИЛЯМИ

I. На сцену выходит дядюшка Руди

Хотя до сих пор он вовсе не был представлен. И ничего удивительного: участник подпольной организации, свояк Соседа, наконец, безработный, он и должен ступать по возможности бесшумно, лишь бы не оступиться, лишь бы не выступить на первый план, лишь бы не превратить свое вступление на сцену в политически ошибочное выступление и не подвести тем самым под монастырь своих товарищей по подпольной организации.

Время открытых вылазок в Венский лес, поездок или походов в конце недели, рассчитанных на участие 20 тысяч человек, 20 тысяч членов Шуцбунда в маршевой экипировке, в фуражках, в штурмовых ремнях, с разобранным пулеметом в семейном рюкзаке, — это время давным-давно миновало; фуражки сняты, спрятаны, сбиты с головы пулей (порой и вместе с самой головой), — вот уж истинный выстрел Вильгельма Телля, только баллистическая гипербола будет самую малость покруче.

Разобранные пулеметы еще целы. Правда, хранятся они уже не в семейном рюкзаке, а во всевозможных тайниках: под кучей угля в подвале, в кроличьих клетках на балконе-«выбивоне», под грудой компоста на садовом участке, — однако они по-прежнему отлично смазаны. Дядюшка Руди хранит свой пулемет под штабелем старого паркета в подвале. Работая от случая к случаю, он, наряду с прочим, настилает и паркет, хотя такие случаи бывают все реже и реже, и чаще он вообще сидит без работы. Однако старого паркета у него сколько угодно, иногда к прежним запасам прибавляется и новая порция, и никому не придет в голову, что под паркетом в подвале хранится пулемет.

Но никому не придет в голову и другое: будто дядюшка Руди прячет на груди, под клетчатой рубахой, нечто особенное. Да и что ему там прятать, кроме грудной клетки, изъеденной туберкулезом? Но ведь каждый второй из числа венских плотников хоть раз в жизни стоял перед выбором: туберкулезные бациллы или печень пьяницы, — причем многие умудрились выбрать и то, и другое сразу. Однако — к делу. Дядюшка Руди — искусный плотник, дядюшка Руди — восьмой ребенок в обнищавшей семье, так что под клетчатой рубахой с распахнутым воротом и, естественно, без галстука я вправе представить себе не только изъеденную туберкулезом грудную клетку, — прямо над шнурком, которым перехвачены его серые штаны, пузырящиеся на коленях в результате ползанья по настилаемому паркету, я вправе предположить и печень пьяницы.

Но я ведь завел речь о чем-то особенном. Имея в виду при этом толстый конверт с пухлой пачкой зеленых стодолларовых банкнот. Дядюшка Руди носит этот конверт на шнурке, перекинутом через шею, и с этим конвертом впервые в жизни отправляется на Ривьеру, что, правда, оказывается лишь началом путешествия в Испанию. Венский безработный, или человек, работающий лишь от случая к случаю и проживающий по Пфефферхофгассе, впервые в жизни отправляется на Ривьеру, видит живописный край, раскинувшийся между Авиньоном и Арлем, замечая при этом: красиво тут, да и тепло тоже, даже в феврале (причем безо всякого путча!) и в марте, — в марте безо всякого концентрационного лагеря, а на шее у него висит толстый конверт со стодолларовыми банкнотами. Конечно, нечто особенное произошло бы, разменяй он все эти доллары на жетоны в казино Ниццы или Монте-Карло и попытай счастья за игорным столом, — получилась бы волнующая история об очередном рыцаре удачи.

Однако ничего особенного не происходит. Дядюшка Руди не сходит с поезда ни в Ницце, ни в Монако, он следует третьим классом и далее, на Тулузу и Биарриц, перевозит деньги через испанскую границу, прицепив конверт на шнурке к крышке вагонного унитаза и выпустив его в открытое окошко клозета, беспрепятственно доставляет всю сумму в Испанию, но и там не тратит ни цента ни на игральные фишки, ни на бой быков, а передает их в одной из сарагосских кофеен товарищу по борьбе с другой стороны Пиренеев, говоря: Вот вам немножко перчику, чтобы натереть задницу вашему каудильо. С наилучшими пожеланиями от венских товарищей по борьбе! Дружба!

И что же, этот подозрительный Руди вступает в игру теперь, после своего возвращения с французской и испанской Ривьеры, после того, как полюбовался живописным краем между Авиньоном и Арлем? Отправляется к себе в подвал, извлекает из-под штабеля старого паркета разобранный пулемет, чистит его, смазывает, собирает, обращается к братьям по оружию, с которыми он не смеет заговорить с февраля 1934 года, предлагает им, допустим, пострелять в Венском лесу по двигающимся мишеням? Предлагает им прострелить кардиналу-архиепископу Вены во время богослужения его кардинальскую шапку? Или ему хочется всего-навсего пострелять в красивое голубое стеклянно-ясное небо над Веной?

Или же в пятницу, 11 марта 1938 года, едва на Шмельце начинает светать, он подходит к товарищам по подпольной организации только затем, чтобы обменяться с ними рукопожатием? Эту утреннюю вылазку я бы назвал выходом дядюшки Руди на последние императорские маневры Первой республики, ибо все три политические силы, наличествующие в стране, — красные, черные и черно-желтые, — внезапно оказываются тут как тут, и все — при оружии! Вы только поглядите! А ветер, вечно задувающий над Шмельцом, ловит в свою ловушку и запихивает к себе в карман их всех, — приверженцев старого Прохазки, Прохазки Первого, Франца Иосифа Первого (это сиамские близнецы) и мужчин в фетровых шляпах с петушиным пером, и дядюшку Руди со товарищи, — и гонит их между Оверзеештрассе, Габленцгассе, Йонштрассе, заставляя метаться по кругу, — под музыку, например, «Марша Радецкого».

Дитя мое, к тебе вернусь,

В том шляпою своей клянусь…

Или, может быть, звучит «Интернационал»?

Это есть наш последний и решительный бой…

И все-таки, так или этак? «Новая свободная пресса» за 1897 год так описывает весенние маневры в окрестностях Шмельца:

«Чудесное весеннее утро, какого мы в этом сезоне еще не видывали, ознаменовало собой начало нового дня. На небе не показалось ни облачка, над землей не пронеслось ни единого дуновения, солнце светило ярко, но милосердно, и заливало своими лучами изумительное зрелище, разворачивающееся на маневрах на Шмельце».

К чему все эти реминисценции? Да и окажись я там сам, что я смог бы сделать? Помочь дядюшке Руди, оказаться в одном строю с верными старому Прохазке роялистами или предложить содействие мужчинам с петушиным пером на шляпе, превратив свое тогдашнее младенческое «я» в какое-нибудь генерально-штабное? Все ждут приказа: Вперед! Пли! Приготовься! Пли! Целься в Адольфа Гитлера! Пли! Но не четырехлетний же малец должен отдавать такие приказы, особенно если предстоит стрелять в Гитлера.

Но на протяжении этой последней пятницы страна, — пусть на один день, — вновь стала Первой республикой, хотя уже четыре года ей запрещено называться республикой, — и в игру вступает дядюшка Руди, чтобы на последних императорских маневрах Первой республики заменить холостые патроны боевыми, правда, так и не решившись в итоге выстрелить.

А на следующее утро Адольф Гитлер уже держит в руках гигантский букет цветов (девушка с длинными косами вручила его ему на границе) и окунает в него мушиные усики.

II. Жозефина Виммер хочет взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения, но залезает ей только под хвост

потным-потна, бугрилась площадь героев

могутными мужичонкиными мошонками

бабенки бодались о колено твердое как полено

блаженно протискиваясь куда потискают

попискивая кисками.

туда-сюда елозила прядь,

натужно нордическая, закидывая удочку

кровокричащим голосом прирастающего переселенца,

перемарывая сопротивление.

вжик!

божок опер-ировал поднебным удом

удваивая стадо стыда не ведающих каждой тирадой.

просыпались и перились пенисы-петушки

баб разбирало под самое сердце распирало кишки

хочешь не хочешь а кончишь когда на коленях

Эрнст Яндль. «Вена. Площадь Героев»[6]

Не так уж часто Жозефина Виммер появляется в центре города, хотя именно там находится книжный магазин, в котором работает ее муж. Муж — на службе, а жена — на вилле на несколько семей, жена — у очага, жена — с ребенком, а точнее — с четырнадцатилетним Вильгельмом Теодором Виммером, — должна же иметься где-то отправная точка, с которой и начинается порядок.

Раньше эта отправная точка находилась наверху, и, соответственно, порядок распространялся сверху вниз: Бог-Отец, архангелы, ангелы, одетый в белое римский госсекретарь Бога, назначенный этим госсекретарем кардинал-архиепископ венский; или в другой иерархии: Вотан, языческие короли саксов, покровитель гимнастов Ян, муштра сверху донизу, вплоть до директора банка. А этот чертов директор должен был получше распорядиться сберегательной книжкой Виммера, должен был приобрести такие ценные бумаги, чтобы тем не вздумалось обесцениться. Госпоже Жозефине Виммер в этом плане с особенной тоской думается о четвертом свободном от налогообложения пятипроцентном австрийском военном займе 1916-го года с облигациями в тысячу крон каждая, пакет таких облигаций составил ее приданое. Теперь из плотных листов обесценившихся облигаций Вилли Теодор вырезает игрушечных солдатиков.

Значит, отправная точка порядка должна находиться внизу, в самой мелкой ячейке государства, этот новый порядок должен начинаться снизу, пока вновь не возникнет некий верх, пока мы снова не окажемся наверху, как на пирамиде из двадцати человеческих тел перед зданием бундесканцелярии.

Конструкцию этой пирамиды из двадцати человеческих тел двадцать спортсменов, состоящих в запрещенной партии, репетировали в Венском лесу, а теперь она воздвигнута в центре города, спинами к площади Героев, наконец-то она вышла из тени Венского леса под ослепительные лучи ни с чем не сравнимого мартовского солнца. Головы вскинуты, тела напружинены, плечи как платформы, самые физически сильные нелегалы в нижнем ряду, один партиец становится на плечи другому, — так и вырастает пирамида из человеческих тел, вырастает навстречу барочному зданию с пузатым балконом, она вытягивается и потягивается, она подтягивается, она образует базис для собственной надстройки, а на самом верху оказываются люди в весе «пера» и в весе «мухи», именно они и поднимаются по пирамиде наверх, подступаясь к ней сзади, а уж на самом верху появляется и вовсе миниатюрный и вовсе ничего не весящий партийный товарищ, какого только удалось разыскать; знамя с германским крестовым пауком прикреплено в свернутом виде у него за спиной, — человечек со свастикой вскарабкивается наверх, он оседлывает верхушку пирамиды, встает на ней во весь рост — сперва несколько неуверенно, тростинкой покачиваясь на мартовском ветру, — но верх пирамиды — это еще не самый верх: гоп-ля! И он перепрыгивает оттуда на балкон. Величайший мартовский день во всей маленькой жизни партийного мальчика-с-пальчика: с каменных перил балкона он спрыгивает вниз, поворачивается лицом к публике… Браво! Хайль! Зиг Хайль! — такими криками разражается пирамида из человеческих тел, и только теперь легчайший из легчайших партийных товарищей разворачивает свою поклажу — кроваво-красное знамя.

Почему однако же именно на балконах вечно разыгрываются противоестественные истории? Новые государства и новые формы правления прежними государствами провозглашаются, как правило, именно с балконов, поэтому-то я, подбирая жилье, снимаю только те квартиры, в которых балкон отсутствует.

Бруно Виммер внимательнейшим образом наблюдал за возведением этой удивительной венской пирамиды Хеопса. Ему совершенно не обязательно было по случаю субботы отправляться в центр города, обязательно было, скорее, другое: в столь солнечный мартовский день, — не исключено, впервые в этом году, — выйти посидеть в саду пётцляйнсдорфской виллы, посидеть с Жозефиной Виммер, хоть и не заслужив этого потом лица своего в тот же день, — день-то выходной, а ведь без труда не выловишь и рыбку из пруда, — и все же выйти посидеть у серебряного подноса, застланного ослепительно белой салфеткой с монограммой «Ж. В.» (Жозефина Виммер), а на подносе кофе, засахаренные ягоды и запотелый стакан воды. Однако для продолжительного отдыха в саду было еще, должно быть, слишком холодно. Кроме того, в этот день Бруно Виммер и помыслить не может о том, чтобы скоротать субботу в саду или в собственной квартире рядом с Жозефиной и Вилли Теодором.

Нет, он, испытывая воодушевление, стоит спиной к площади Героев и любуется пирамидой: тем, как она растет и увеличивается, как одни партийцы становятся на плечи другим, как и чем увенчивается самый верх пирамиды. Хайль Гитлер! Зиг Хайль! Теперь и Виммер отваживается наконец извлечь из нагрудного кармана партийный значок, который достаточно долго пролежал дома в бельевом шкафу у Жозефины под ослепительно белыми салфетками с монограммой «Ж. В.». Он прикрепляет значок на лацкан и переводит дух.

В это мгновение к Виммеру самым чудодейственным образом возвращается вера в будущее, она выстреливает по венам таким зарядом адреналина, что Жозефина догадывается о происшедшем по глазам мужа, а вовсе не по партийному значку, и по возвращении домой обнимает его столь же страстно, как в первую брачную ночь, — если так можно выразиться, обнимает в лице Бруно Виммера самого Адольфа Гитлера, желанного избранника не только сотен тысяч венских мужчин, но и, причем куда в большей мере, сотен тысяч венских женщин, притягивает его к себе, — часть вместо целого, — хайль Бруно Виммер!

В эти мартовские дни Жозефина Виммер перестает быть экономной домохозяйкой, она отказывается от ведения тетради, в которую записывала малейшие траты; юность пьянит без вина, а Жозефина пьяна и без того, чтобы быть юной: на венской площади Героев — не зря каждый год цветет сирень для влюбленных! Взобраться на бронзового коня принца Евгения, принца Евгения, благородного всадника: «он навел такой мосток, что враг пустился наутек», он прошел со своим войском по городу.

Где отечество истинного немца? В Пруссии? В Швабии? В Баварии? В Штирии? Наверняка, и в Австрии, богатой честью и славой, — и ей угодно взобраться на бронзового коня, и вовсе не для того, чтобы лишь сверху вниз взирать на промышленников, крупных адвокатов, знаменитых художников, иностранцев, удачливых игроков и евреев, — на бронзового коня, поднятого всадником на дыбы. Да и вряд ли люди такого сорта отыщутся там, внизу, в многотысячной толпе между памятниками принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу, в толпе, дающей выход своему ликованию.

Нет, ей хочется взобраться на бронзовую лошадь, чтобы заглянуть в глаза Адольфу Гитлеру, желанному избраннику сотен тысяч венских женщин, который стоит на балконе нового Хофбурга, — опять, заметьте, балкон, полцарства — за город, в котором нет ни единого балкона, потому что новые государства и новые формы правления в прежних государствах провозглашаются с балкона, — его рука вздернута в приветствии, обращенном к Жозефине Виммер, он спасает ее от одиночества, царящего на вилле, — острый взгляд его глаз устраняет ее одиночество, ликвидирует, уничтожает раз и навсегда. Быть с ним — глаза в глаза: ради такого стоит взобраться на бронзовую лошадь принца Евгения. Но добраться ей удается только до точки, находящейся под хвостом, — как и многим другим, устремившимся на штурм постамента, — в основном это молодые парни, подростки, гимнасты в белых футболках, — они помогают подняться и Жозефине Виммер, подхватывают ее и выносят на первую ступень постамента. Она рвется еще выше, — в этот мартовский денек побоку все семейные заботы, — она добирается до бронзовой плиты, на которой воздвигнута конная статуя, и там застревает.

Лошадь бронзового принца, как уже сказано, поднята всадником на дыбы, и попробуй Жозефина подняться выше, она неминуемо соскользнула бы вниз с вздыбленного конского крупа, — к тому же лошадь стоит хвостом к балкону, с которого произносит свою речь Адольф Гитлер, да и сам покоритель Белграда сидит на ней спиной к фюреру, и Жозефине пришлось бы туго, попытайся она заглянуть в глаза вождю, — и все же в этот солнечный майский день она вновь и вновь пытается взобраться на лошадь принца Евгения, но и каждый раз оказывается у нее под хвостом.

А между тем фюрер уже заговорил, удерживая Жозефину Виммер гипнотическим взглядом под бронзовым хвостом, — и ей стало не до того, чтобы предпринимать новые попытки взобраться на лошадь.

III. Бруно Виммер затаскивает Матросика в «кабинет Мутценбахерши», оказывая ему последнюю любовную услугу

В сложившихся обстоятельствах, да вдобавок в такие времена, как эти, пожалуй не стоило бы упоминать о «Мутценбахерше», о сердечных излияниях уличной нимфы с перекрестка Грабена, Гертнерштрассе и Кальмаркта, об этом естественном, хотя и скабрезном чтиве для гуманиста в наш противоестественный век!

Закрывала ли полиция глаза на тайных развратников, готовых к тому же платить за свои грехи, точь-в-точь так же, как закрывала она глаза на тайных лазутчиков Адольфа Гитлера, на вольнодумцев и якобы набожных католиков, еще вчера лизавших руку кардиналу-архиепископу и вместе с тем уже задумавших взять его цитадель штурмом, на тех, кого скоро назовут «жидоедами», на только что возвратившихся домой солдат австрийского легиона, которые, радостно прищурившись, всматривались глазами снайперов в окна тех самых прекрасных квартир, где и сейчас таятся противники Адольфа Гитлера, правда, уже за наглухо закрытыми оконными шторами, заранее обещанные в качестве живой мишени радостно прищурившимся снайперам? Закрывала ли полиция глаза на министров, совершающих государственную измену, за которую им в благодарность преподносят букеты цветов и даже кресло канцлера (правда, кресло канцлера простояло всего три дня)? Закрывала ли полиция глаза и в эти смутные мартовские дни, когда беда уже пересекла государственную границу, однако неизвестны подлинные ее размеры и против кого она направлена? Кто-то ведь сможет остаться в стране, тогда как других вышлют, одних за шкирку поволокут на эшафот, а у других всего-навсего отнимут последнюю рубашку и этим ограничатся. Да и наши великие сестры, страны-участницы Лиги наций, — мир человеку в странах, решившихся на борьбу за мир, — откликнутся ли они пламенными телеграммами («Правительство Его Величества не может взять на себя ответственность и рекомендовать канцлеру избрать курс действий, обрекающий его страну опасностям, защиту от которых правительство Его Величества гарантировать не может.») и столь же пламенными нотами протеста? Закрывала ли полиция оба глаза, уподобляясь тем самым хронически слепой Фемиде, фигура которой с незапамятных времен венчает левый фронтон парламента? Чего ради Бруно Виммер, словно внезапно сойдя с ума, выскочил на улицу из своей книжной лавки и, ухватив шедшего в сторону Грабена Матросика (который давно уже не является его компаньоном) за фалды пиджака, затащил к себе в магазин, проволок за собой по всему залу, открыл дверь складского помещения, а затем — вторую дверь, ведущую в так называемый «кабинет Мутценбахерши», быстро закрыл за ним эту дверь, запер се снаружи и умчался прочь?

Очутившись в «кабинет Мутценбахерши», испуганный Матросик первым делом включил свет. В этой задней комнатке книжного магазина окна отсутствуют, эта задняя комната — комнатка потаенная. Здесь не стоят тома собрания сочинений Эйхендорфа, здесь нет «Бабьего лета» Штифтера, да и «На Западном фронте без перемен» или «Берлин, Александерплац» на здешних полках тоже отсутствуют. А присутствуют пролегомены и паралипомены к естественной, хоть и скабрезной науке страсти нежной. Томики в изящных переплетах, изданные нумерованным числом экземпляров, — «Беседы гетер» Лукиана, «Иллюстрированная история нравов», «Красота женского тела», «История храмовой проституции», «Доверительная исповедь парижской публичной девки, поведанная исповедником-иезуитом», да и сама «Жозефина Мутценбахер» среди них.

Сюда допускают только постоянных, доверенных клиентов, — или тех, кто ими отрекомендован. Величайшей притягательной силой для посетителей обладал главный здешний аттракцион: огромный диаскоп со сменяющими друг дружку изображениями, как в лучших заведениях Пратера, только вместо диалент вроде «Семидесяти семи чудес древнего и современного мира» за 80 грошей или «Путешествия с Северного полюса на Южный, в 25 фотографиях, сделанных в ходе самих экспедиций» за 60 грошей здесь демонстрировали дам и только дам. Откуда мне знать, как много или, вернее, как мало было на них одежды, откуда мне знать, можно ли их назвать настоящими дамами, но немало промышленников припадали к зрительскому глазку этого виммерова диаскопа, приобретенного еще в те годы, когда его компаньоном был Матросик, и шептали: «Ну, у этой и…! А у этой!», чувствуя себя при этом превеликими развратниками.

Но почему же Бруно Виммер запер Матросика в этой комнате без окон? Конечно, здесь тот мог бы забыть о противоестественном мире или, по меньшей мере, попробовать забыть о нем. Но, к сожалению, всю эту литературу он уже освоил, и какого черта Виммер не приходит за ним даже полчаса спустя, не поворачивает ключ в замке, не объясняет наконец своего дикого поведения? Почему Виммер возвращается только через час, бледный, несколько подавленный, почему обнимает Матросика за плечи и, дрожа всем телом, говорит ему: — Неужели тебе не понятно? Они прочесывают улицы, они отлавливают евреев и заставляют их мыть улицы голыми руками? Сейчас они прошли, и ты можешь продолжить свой путь.

А что же с евреями, боже ты мой?

А что же с евреями с желтой звездой?

И с желтой звездой, и лишась таковой,

Орудуют метлами на мостовой!

Двадцать лет назад, — да здравствует республика, — на улицах распевали на тот же мотив, заимствованный из песенки, популярной в винных погребках:

А что же с дворянами, боже ты мой?

А что же с людьми с золотою звездой?

Да все господа с золотою звездой

Орудуют метлами на мостовой!

Но если все господа возьмутся подметать улицы, то кто же тогда останется, чтобы на них мусорить? Голуби мира из Ратушного парка, лживые дрозды из Народного сада, задрипанные воробьи из Городского парка, — но ведь мифологические птицы не обладают органами пищеварения! Необходимо срочно организовать подвоз мусора в город, но это уж забота не Матросика, да и не Бруно Виммера.

IV. Отец Густи Вавры становится важной шишкой, и я наблюдаю за этим на Пётцляйнсдорфской аллее

Мир четырехлетнего ребенка ограничен в своих масштабах. Мне потребовалось бы, фигурально выражаясь, целое кругосветное путешествие, чтобы собственными глазами увидеть двоюродного дедушку Руди в те минуты, когда он, достав пулемет из-под штабеля старого паркета, выходит с ним на утренней заре на Шмельц, увидеть, как он тщетно ждет приказа выступать и открыть огонь. Или увидеть на площади Героев Жозефину Виммер, как она лезет на бронзовую лошадь принца Евгения и добирается до хвоста. Или понаблюдать за Матросиком, ради собственной пользы запертым в «кабинете Мутценбахерши», — запертым там в ходе своеобразной последней любовной услуги.

Мне потребовались бы кругосветные путешествия по родному городу, по возможности уцепившись за нянину руку, чтобы с изумлением увидеть уже не столько красное, сколько пепельное знамя Шуцбунда (которому не суждено, в отличие от феникса, из этого пепла возродиться) на бывшем императорском смотровом плацу, знамя, провожаемое песнями, которые детскими уж никак не назовешь. «Пойдем на Шмельц, моя любовь, / Тебе раздвину ножки вновь»; и чтобы увидеть домовладелицу Жозефину Виммер почти на той же высоте, что и принца Евгения, правда, лицом в противоположную сторону; и увидеть Матросика, исчезающего с тротуара с такой скоростью, как это бывает лишь при трюковой съемке в кино.

— Такими средствами вы всего лишь превратите и без того бледного ребенка в ребенка нервного, — говорит педиатр. — Продолжайте давать ему за четверть часа до еды по две столовые ложки морковного сока.

Какое уж тут, к чертям, «продолжайте»! После глубочайшего разочарования, испытанного дедушкой Руди, когда и утром так и не воспоследовало никаких приказов; после окончательной утраты голоса Жозефиной Виммер, попусту прооравшей несколько часов на площади Героев, но так и не сумевшей сконцентрировать исключительно на себе внимание ефрейтора Адольфа Гитлера, тяжело отравленного люизитом в 1918 году, — его отвлекали тысячи и тысячи других голосов, тысячи и тысячи ликующих голосов на всем пространстве между лошадьми принца Евгения и эрцгерцога Карла; после той вспышки страшной радости, которая накатила на Бруно Виммера при взгляде на развернутое наконец знамя с германским крестовым пауком и после оказанной им любовной услуги, — какое уж тут «продолжайте»!

Все это, до и после, позже и раньше, перед захватом власти и после него, сзади и спереди, вкривь и вкось мне пришлось позднее мучительно сопоставить и соединить друг с дружкой. Люди попусту требуют, чтобы молодежь оказывалась в каждую эпоху на гребне волны, и вечно эту самую молодежь такого шанса лишают. Да ведь и возвращение моего черноглазого детского города, я хочу сказать — моего города детства, его, условно говоря, обратное приращение к белокурому материнскому пирогу между верхним течением Дуная и нижним течением Рейна, исторически значимый победоносный приток тевтонов в Тевтобургский лес означает наступление Нулевого года, — а чудесный пирог материнской страны под названием Германия раскинулся между вершиной Цуга и горой Килиманджаро (позднее я научился чтению только затем, чтобы собственными глазами удостовериться, что в календаре Немецкого колониального союза значится: самой высокой горой во всей Великой Германии является Килиманджаро).

Означает ли это, что с сумеречным восприятием моего детского «я» что-то не в порядке, хотя я и продолжаю получать перед едой по две столовые ложки морковного сока? Но почему перед выходом на ежеутреннюю прогулку няня теперь дольше прежнего разговаривает с привратницей Еллинек? Женщины перешептываются, указывают рукой в потолок, в сторону квартиры Матросика, бросают странные взгляды на меня, охваченного естественным нетерпением, — я стою здесь со всем своим набором, с лопаткой, ведерком, грабельками и формочками для песка, маленький «человек играющий», которого не вводят в курс дела и который из-за этого начинает сердиться, избалованный мальчик, только о том и думающий, как они с Густи будут выкапывать дождевых червей из глины на склоне Шафберга.

Густи Вавра ежедневно поджидает меня у решетчатых ворот виллы на Пётцляйнсдорфской аллее, выкрашенной в шенбруннском стиле, он поджидает, а мы с няней появляемся. Сегодня вместе с ним здесь стоит и его отец, нацепивший на лацкан куртки веселенькую пуговицу, пуговицу с красным ободком и двумя человечками, сидящими словно бы на качелях. Стоит крутануть эту пуговицу, и один из человечков сидит головой, как положено, вверх, а другой — головой вниз, такие вот смешные качели. Человечек головой вниз рано или поздно расшибает свою голову оземь. Однако это вовсе никакая не пуговица. Это особый значок: тем самым официально удостоверяется принадлежность господина Вавры к безупречно выбранной партии.

Няня останавливается, чтобы приветливо поздороваться с отцом Густи Вавры, хотя тот, вскинув руку, стремительным движением хочет ухватить ее за нос, правда, его пальцы не собираются в горсть, как у человека, который ловит муху или чужой нос, — внезапно рука застывает в воздухе, словно ее заковали в незримый гипс, каблуки щелкают, он восклицает «Хайль Гитлер», а такими словами и муху, и чужой нос только отпугнешь.

Потом отец Густи тихо говорит няне что-то и берет сына за руку, но няне тоже нужна рука Густи, — ей предстоит отвести нас обоих за руку на Шафберг. Но Вавра-старший не отпускает руку сына, и няня ведет меня на Шафберг по Пётцляйнсдорфской аллее одного. Теперь копать червей придется только нам с нею: подумаешь, стоило взрослым из-за этого столь таинственно перешептываться.

V. Комната превращается в жизненное пространство

Легионер Рихард Виденцки предъявляет на это жизненное пространство свои права, распространяющиеся, наряду с прочим, и на мою детскую. Но именно — лишь наряду с прочим. Он имеет в виду также гостиную, супружескую спальню Матросика и его жены, прекрасную солнечную угловую комнату, в которой останавливается Гого Гутман, а также комнатку няни, прихожую, кухню и ванную. Свои права предъявляет он и на жизненное пространство клозета.

Моя детская означала бы для вполне взрослого легионера не более чем политическую пивную для одного из стражей нового порядка между верховьями (а теперь уже — и срединным течением) Дуная и низовьями Рейна, нового порядка между вершиной Цуга, а с недавних пор — вершиной Гросглокнера и горой Килиманджаро; политическое начало — и не более того, но начало это Виденцки уже перерос, как бы тяжело оно ни было.

Ему пришлось оставить жену и ребенка и перебраться к белокурому пирогу матери-родины, записавшись, завербовавшись, отрекомендовавшись надлежащим образом и не погнушавшись вступить в австрийский легион. Ему пришлось драить сапоги и чистить винтовку, чтобы нацелить ее на Восток, пришлось начищать бляху ремня и медные пуговицы мундира, пришлось заниматься маневрами и муштрой, пришлось, укрывшись в пшеничных полях, смотреть в прорезь прицела, не без зависти смотреть на пшеницу по ту сторону границы, пышно произрастающую под звон церковных колоколов (и, по слухам, не без благословения со стороны талмудистов). Ему пришлось петь: «Крепи ряды, и выше взвейся, знамя», а по вечерам еще и читать книги величайших мудрецов рейха: «Почему заключение в ландсбергской тюрьме настолько затянулось?» На взгляд Виденцки, эти книги могли бы оказаться и не такой толщины, — ему вполне хватило бы и выделенных курсивом заголовков.

Ариец дал миру культуру, не следует перегружать мозг, страх перед шовинизмом — это импотенция, государственный отбор истинно радивых, вожди и ведомые, травля пруссаков как отвлекающий маневр, размеры жизненного пространства и власть над миром, никакой сентиментальности во внешней политике, наступательное мировоззрение, сосредоточение на одном противнике.

Этого вполне хватило бы, чтобы сделать надписи на бомбах, доставляемых вместе с утренней выпечкой в архиепископский дворец, подкладываемых под рельсы в ожидании скорого поезда, навешиваемых на столбы линии высоковольтных передач, подобно венкам из васильков, направляемых по водонапорным трубам вместе с талой водой, словно из пращи, в самое сердце электростанций, — готовь сани летом, а телегу зимой, не то пойдешь по миру с сумой. И вот уже наступает самое время для того, чтобы готовить не сани, и не телегу, и не плуг с сохой, а, распатронивая снаряды, доставать из них взрывчатку и, набив ею полные карманы, рассыпать ее по земле. Эти разорвавшиеся по весне бомбы, на взгляд Виденцки, — сущие дароносицы для истинных, для кровавых воскресных месс, способные превратить даже самого закоренелого врага в ангела божьего. Но теперь время для дароносиц и кадильниц Виденцки уже миновало.

Будучи осыпаемы букетами и венками, под чистым как стекло мартовским небом, вместе с танками Адольфа Гитлера, вместе с пушками фюрера, под защитным крылом авиации верного сподвижника, торжественно-спокойным и уверенным шагом вернуться на историческую родину, — может ли победа над вражеской расой оказаться более наглядной и более убедительной, — а для того, чтобы окончательно и безусловно стать сподвижником, даже не обязательно побывать предварительно в легионерах.

— Ну вот, — говорит Виденцки по телефону, висящему у входа в мою детскую, — он висит на стене, и мы с Густи Ваврой не раз пробовали до него дотянуться, однако он висит для нас слишком высоко, — ну вот, я наконец-то, наконец-то могу поговорить с ортсгруппенляйтером Ваврой… Хайль Гитлер, ваше задание выполнено, квартира досмотрена, состояние безупречное, окна свежепокрашены, паркет новый, окна выходят в сад. Спасибо — я ее беру.

Загрузка...