До 16 лет я никогда не покидал Вятку. Мое первое самостоятельное путешествие было рядом мелких колумбиад, открытий и наблюдений. Три дня пути до Казани я рассматривал как неопределенно долгий срок, в течение которого я успею вдоволь насладиться движением по реке, сменой берегов и пристаней, мерным содроганием парохода, шумом колес. Я был счастлив уже тем, что еду.
Просунув голову в окно машинного отделения, я изучал движения блестящих частей машины, сильную круговую наддачу рычагов, бесшумное трение эксцентриков, возню внизу, у катка, замасленных кочегаров; иногда один из них влезал наверх и лил из масленки желтое масло на горячую сталь машины. Перегнувшись через борт, я смотрел на красные лопасти колеса, бьющего воду на отгоняемый им пенистый бугор; я всходил на верхнюю палубу, интересуясь действиями рулевого и лоцмана, любовался бегом дыма пароходной трубы и фонтаном пара, вырывающегося из свистка. Когда на пристанях грузили кладь, я любил стоять у трюма, смотря, как летят вниз, по катку, рогожные тюки и деревянные ящики. Однако все эти явления интересовали меня, по преимуществу, зрительно, и я не помню случая, чтобы я спрашивал кого-нибудь об их технике, об их связи между собой, об их природе.
Я только смотрел и запоминал.
Когда мы проехали 200 верст, пароход остановился у так называемого «переката» (песчаный нанос), потому что сел на мель. Команда работала целый день, заводя якорь и крутя ворот, но стащить пароход не удавалось. Я видел песчаное дно не глубже чем на три четверти аршина. Наконец снизу показался пароход из Казани, и оба парохода обменялись пассажирами, а также грузом, — тот, на котором я ехал из Вятки, пошел обратно, в Вятку, а пароход из Казани повернул в Казань. Пройти перекат не удалось ни тому, ни другому. С большими усилиями наш пароход приблизился к берегу; положили сходни, и пассажиры перетащили свой груз на себе; многим помогали матросы — вятские бородатые мужички в синих матросках и кожаных картузах.
Я помещался на нижней палубе, между кормой и машиной, на люке трюма, где было свалено много багажа; в гнездах этого багажа ютились третьеклассные пассажиры, мест не хватало на всех. Несколько раз в день я брал чай — в фаянсовом чайнике, с лимоном и мелко наколотым сахаром; чашка была синяя с золотым краем. Чаепитие стоило 7 копеек. Чай заменял мне обед и ужин, потому что почти на каждой пристани я покупал снедь. Первый раз в жизни я тратил деньги самостоятельно и свободно. Я покупал так называемые «ярушники» — плоские овсяные хлебцы, «сушку» (сухие баранки), землянику, горячие пельмени, белый хлеб с изюмом, верхняя корка которого, смазанная яичным белком, блестела, как масляная, куски печенки, колбасу, берестяные бурачки с густыми сливками, молоко, пряники, жареную рыбу и некоторое время страдал расстройством желудка.
Утром, на пятый день плавания, я приехал в Казань. Город отстоит от Волги в пяти верстах, поэтому я не отправился осматривать город, а немедленно купил билет на пароход компании «Кавказ и Меркурий» до Нижнего Новгорода; перенес свою поклажу на пристань, сдав ее хранить сторожу, а сам отправился бродить вдоль пристаней и встретил несколько молодых жуликов, один из которых, заступив мне дорогу, начал кричать: «Ваня! дорогой! Как ты сюда попал?» Я был все же не настолько глуп, чтоб поддаться такой общительности, и послал мошенников к черту. Испив в береговом трактире чаю, я купил удочку, сел с ней на берег грязной речки Казанки и пытался удить рыбу, но ничего не поймал.
Я засунул удочку в штабель бревен и, захватив вещи, поехал с ними на извозчике на вокзал.
Я заплатил за билет до Одессы 12 рублей 80 копеек и перешел несколько путей, чтобы сесть в поезд. Когда извозчик подъезжал к вокзалу, я увидел низко над землей два огненных глаза, силуэт трубы, услышал пыхтение, стук и догадался, что это есть тот самый паровоз, о котором я до сих пор лишь слышал и читал в книгах. Паровоз показался мне маленьким, невзрачным, я представлял его с колокольню высотой. Так же впоследствии был я удивлен разрешением долго мучившей меня загадки вагонных ступенек. В одном из еженедельников я увидел как-то иллюстрацию — рисунок зимнего поезда; по тому, что рельсы были закрыты ступеньками и выступами вагонов, я решил, что ступеньки — это полозья для скольжения поезда зимой по снегу.
Поезд отошел в 11 вечера, народу было мало. Момент отхода сильно взволновал меня. Все было ново: не то все кружилось вокруг, не то мчалось вперед; частый стук рельсов, новая обстановка, воображаемая неимоверная быстрота и боязнь крушения долго не давали мне спать. В эту ночь я еще не открывал дверь вагона, чтобы смотреть, — не решался; но в дальнейшем я, главным образом, сидел на площадке, свесив наружу ноги. Удивительно, как не украли мою корзину и одеяло!
О Москве я слышал, что это город тупиков и зевак. Пока стоял поезд, я немного ходил по прилегающим к вокзалу улицам, удивляясь величине домов, выложенных цветными изразцами, шуму и движению. Действительно, я зашел в какой-то тупик, чем был очень доволен, но зевак, собирающихся будто бы толпами глазеть на крышу, если хотя один человек начнет смотреть вверх, не видел. В сравнении с тихой, мнительной и тщеславной Вяткой («выйти в люди», «быть как все», «построить пальто, костюм») мир шумных, энергичных, развязных и торопливых людей нагонял на меня робость; почти в каждом человеке я видел жулика.
Побродив около часа, я возвратился в вагон.
Теперь мне предстояло проехать до Одессы два дня и две ночи.
Тогда уже определенно сказалась природная беспечность моя: с шестью рублями в кармане, с малым числом вещей, не умея ни служить, ни работать, узкогрудый, слабосильный, не знающий ни людей, ни жизни, я нимало не тревожился, что будет со мною. Я был уверен, что сразу поступлю матросом на пароход и отправлюсь в кругосветное путешествие. Мне, кстати, некогда было размышлять, так как я находился среди невиданных интересных явлений. Сидя при отличной погоде на ступеньках вагона, я курил насыпанные еще дома в гильзы папиросы и рассматривал пробегающую окрестность. Некоторые пассажиры интересовались моим путешествием, а я говорил всем, что «еду на море». На больших станциях я выходил, выпивал рюмку водки, съедал пирожок с мясом и заваривал чай в жестяной чайник. Мне хотелось ехать как можно дольше.
В Киеве сел к нам странный, подозрительный человек лет тридцати, с острой бородкой, в панаме и чесучовом костюме и пикейном с голубыми цветочками жилете. На пассажире были огромные желтые ботинки, на золотой цепи часов бренчали десятки брелоков. Он принимал изнеженные бескостные позы, разваливался, зевал, играл брелоками и курил сигареты.
По его развязности, количеству брелоков и вообще беспечной летней щеголеватости я, конечно, признал в нем мазурика высшей марки, так как читал, что жулики одеваются вызывающе хорошо, любят носить много брелоков, мимика у них оживленная, взгляд быстрый, блестящий.
Поговорив с пассажиром (жулик расспрашивал меня, что я хочу делать в Одессе, есть ли у меня знакомые, деньги и т. д.), я немедленно направился к своей соседке, пожилой еврейке, обложенной грудами багажа, и шепотом сообщил ей, что с нами едет опасный жулик. Встревоженная еврейка поверила мне на слово, особенно когда я привел такое доказательство, как брелоки. Вмешались другие пассажиры, и едва не решено было заявить о мазурике жандарму ближайшей станции.
Между тем ничего не подозревающий пассажир снова подозвал меня и начал скорбеть, что мой отец так легкомысленно отпустил меня, почти без денег, на произвол людей и стихий. Тут же вытащив из кармана карандаш, конверт и бумагу, мазурик написал письмо бухгалтеру Хохлову, в Карантинное агентство Р. О. П. и Т.
— Хохлов, Николай Иванович, знаком со многими капитанами, он может тебя устроить, — сказал мазурик. — Как приедешь, сейчас же передай ему это письмо.
Я поблагодарил, но ни письму, ни словам не поверил; однако, письмо взял. Кроме недоверия мне помешало отдать Хохлову письмо ложное самолюбие; я стремился жить самостоятельно, а протекция, как мне казалось, вновь делала меня мальчиком, я же считал себя взрослым.
Лишь через несколько дней я узнал, что мнимый мазурик состоит управляющим крупной мануфактурой фирмы Пташникова в Одессе. Забыл его фамилию, назову этого человека «Кондратьев». Он вышел на большой станции, вскоре после письма; на этой же станции сел в наш вагон моряк, ученик Херсонских мореходных классов — лет 19, он ездил домой, а теперь хотел поступить в Одессе матросом или учеником. Как я узнал от него, для поступления в мореходные классы требовался шестимесячный опыт плавания; невыгода плавать учеником была очевидна, так как ученик плавал без жалованья, платя за «харчи», то есть продовольствие, 8–9 рублей в месяц, но работал при этом как обыкновенный матрос.
Я не сомневался, что поступлю платным матросом. Я казался себе сильным, широкоплечим, молодцеватым парнем, тогда как был слабогруд, узок в плечах и сутул, — но страшно вспыльчив и нетерпелив.
Моего знакомого звали Малецкий; этот невысокий, коренастый шатен был одет в синюю матроску и «майские», то есть белые, брюки, а фуражку он носил с козырьком, морского типа, — черный околыш, ремешок, белый чехол и якорь над козырьком. Поэтому я не чувствовал к нему настоящего уважения, так как признавал подлинно морскими лишь белую матроску с синим воротником (пусть даже при белых брюках) и бескозырковую фуражку с лентой. Малецкий многое рассказал мне о плавании, научил, как искать работу; взойдя на пароход, осведомиться у старшего помощника: «Нет ли вакансий», а если этот спросит: «Где раньше плавал?» — сказать, что служил на барже или шаланде, потому что совсем неопытному человеку место найти трудно.
Мы уговорились снять вместе помещение и, приехав в Одессу, отыскали с помощью извозчика какое-то «Афонское подворье», где взяли грязнейший номер за 60 копеек в сутки. Уже потрясенный, взволнованный зрелищем большого портового города, его ослепительно-знойными улицами, обсаженными акациями, я торопливо собрался идти увидеть наконец море; не ев, не пив, отправился я на улицу. Малецкий тоже ушел в порт. Я вышел на Театральную площадь, обогнул театр и, пораженный, остановился: внизу слева и справа гремел полуденный порт. Дым, паруса, корабли, поезда, пароходы, мачты, синий рейд — все было там, и всего было сразу не пересмотреть. Странно поразило меня такое явление: морская, чуть туманная даль (горизонт) стояла вертикально, стеной, а по гребню этой стены полз длинный дым скрытого расстоянием судна. Лишь через несколько минут мое зрение освоилось с перспективой. Единственным моим недоумением было видеть горизонт ближе, чем я ожидал: я думал, что морская даль тянется значительно дальше.
Было так знойно, так утомительно вокруг, так все ново, так этот новый мир, видимо, не нуждался сейчас во мне, что я решил обождать идти в порт и отправился осматривать улицы, причем выходил пять или шесть часов.
Однажды я сел в конный трамвай, проехал несколько, затем захотел выйти; видя, что я, как это делали иные, хочу спрыгнуть на ходу вагона в обратную движению строну, пассажиры остерегли меня, но я, не поняв, в чем цело, не послушался; естественно, эффект был плачевный. Затылком я так крепко хватил о мостовую, что почти лишился сознания.
Прохожие подняли меня и еще долго учили, как прыгать. Трясущимися ногами поплелся я далее, побывав на Дерибасовской, Ришельевской, удивляясь завитым зеленью террасам кафе, вынесенным на тротуар, магазинам с огромными окнами из цельного стекла; подолгу выстаивал я перед японскими вазами, фарфоровой китайской посудой, грудами серебряных часов, насыпанных на стеклянные полки, как картофель, рассматривал картины, костюмы, экзотические витрины, полные вещей из резной слоновой кости, дорогих шкатулок, тканей и оружия. Кокосовые орехи, мангустаны, ананасы, персики, попугаи, обезьяны, альбеты, костюмы, прозрачные цветные портсигары из целлулоида — модные в то время, лакированные черные табакерки с цветной картинкой на крышке, щиты табачных магазинов, покрытые узором папирос и сигар… словом, я пересмотрел все, спускался даже по Ланжероновскому спуску к портовым грязным лавчонкам, где таял при виде матросских блуз, лент, тельников и сеток, носимых кочегарами. А в кармане моем было 2 рубля 30 копеек.
Как был я легкомыслен, вернее — беспечен тогда, таким остался я и теперь. Памятуя, что в Южной Америке пьют вино, курят сигареты, я купил бутылку дешевого красного вина за 40 копеек (тогда я еще не знал о существовании винных погребков, где мог бы выпить кварту за 20 копеек) и десяток сигарет, воняющих каленым копытом, еще купил полфунта сала, маленький пеклеванный хлеб. Разыскав свое подворье, я предался кутежу; к вечеру у меня адски заболела голова Между тем пришел Малецкий, сообщив, что поступил на пароход Российского общества транспортов, но не матросом, а за плату учеником. Он забрал вещи и скрылся, а я завидовал ему и страдал расстройством желудка от кислого вина, в которое, кстати сказать, насыпал толченого сахара.
Как наступили сумерки, я, надев свою широкополую шляпу, сошел по знаменитой «Дюковской лестнице» в порт, в легкие сумерки, обвеянные ароматом моря, угля и нефти. Я волновался и трепетал, словно шел признаваться в любви. Я дышал очарованием мира, полного чудес на каждом шагу, но все окружающее подавляло меня силой грандиозной живописной законченности; в ней чувствовал я себя ненужным — чужим.
У высокого, как дом (так казалось), парохода «Петр» я остановился, вздохнул и поднялся по длинной сходне на борт. Тут стояли два ученика с лентами через плечо. Они встретили меня насмешливым взглядом — эти высшие существа, свои пароходу и морю. «Нет ли у вас вакансий?» — выговорил я с трудом. Ученики высмеяли меня, уже не помню точно, в каких выражениях, — кажется, «поповская шляпа», «семинарист», что-то в этом роде; задеты были и мои болотные сапоги, до бедер длинные, с ремешками под коленом. Дрожа от обиды, со слезами на глазах, я ушел прочь, посетил еще два или три парохода, везде получил отказ и выслушал наконец от одного серьезно отнесшегося ко мне помощника капитана, что у такого малосильного на вид, неопытного, одетого для морской службы смешно, в ученической курточке, — надежды попасть матросом нет никакой. «Учеником я вас возьму» — слышал я уже на другой день ответы, равные отказу, потому что у меня не было денег.
Пришибленный, я вернулся домой, переночевал, а утром нашел в Карантине ночлежный подвал, где жило несколько босяков и грузчиков. Плата была 10 копеек за сутки. Здесь жили человек пятнадцать, спали все на нарах, ели в харчевнях. У меня осталось денег 30 копеек, а между тем я решил последовать совету Малецкого — одеться как матрос, чтобы иметь больше шансов поступить хотя бы на дрянненький пароход.
Должен сказать, что перед отправлением из Вятки в Одессу снился мне три ночи подряд странный сон. Я стоял в крытом правом проходе морского парохода. Ко мне подошел высокий старик с седой бородой, в белом тюрбане и азиатском костюме, стянутом широким дорогим поясом. Мы плыли на Ялту или Яффу — не ясно я знал это.
Старик смотрел на меня огненными глазами, говоря: «Когда пароход придет в порт, ты увидишь все дни шестнадцати будущих лет твоей жизни». С этим он дал мне мешок золотых монет, и я очутился у входа в темную гору, где открылась дверь. Едва я ступил за дверь, как начало мелькать бесчисленное количество комнат или каких-то помещений, через которые меня проносило с быстротой вихря. Я видел множество сцен, лиц, но ничего не запомнил, лишь узнал, что это сцены будущих шестнадцати лет. Я вышел через последнюю дверь, и сон кончился.
При разнообразии и сложности своих снов вообще, в этом сновидении не вижу я ничего особенного, кроме того, что, узнав строение морских пароходов, я должен был признать полное сходство типа их крытых палубных проходов с тем проходом, какой видел во сне.
Единственный для меня способ достать денег был таков: продать что-нибудь из вещей. Я продал на базарном толчке за 2 рубля свою новую ученическую куртку, ремень с медной бляхой городского училища, серые полубумажные брюки, болотные сапоги. Едва ли выручил я за все 12–15 рублей. Взамен я приобрел парусиновые штаны, белую матроску с синим воротником, тельник и ношеные башмаки, но не решился купить фуражку с лентой, считая, что не имею на то нравственного права, а потому ходил в соломенной шляпе. В отношении расхода своих грошей я вел себя еще глупее: несколько раз тратил в парке по 30–50 копеек на стрельбу в тире из монтекристо, по 5 копеек за выстрел (хотя сбил, однако же, шарик фонтанчика), то покупал апельсины и хорошие папиросы, то ходил обедать в «Обжорку».
На конце Карантинной улицы, против Ланжероновского спуска, находилось каменное здание с открытыми дверями, откуда шла вонь кухни и грязи, — знаменитая босяцкая столовая, прозванная «Обжоркой»; за ее задней стеной на кучах мусора жили «дикари» — окончательно голые босяки, пропившиеся дотла.
Внутри, за обитыми цинком столами, сидел на скамьях массовый посетитель этого заведения: босяки, грузчики, бродяги и пьяницы.
Борщ в фаянсовых мисках, с хлебом и требухой, отравленный красным перцем до слез в глазах и до ощущения в горле каленых углей, стоил шесть копеек; три копейки стоили макароны в бараньем сале, печенка или каша.
Поев, я шлялся в порту безрезультатно, всходя на палубы судов с предложением взять меня матросом, кочегаром или угольщиком; сидел в библиотеке, читая что-нибудь, или томился на скамьях бульвара.
Постепенно я ознакомился с гаванью. В Карантинной гавани были пристани Русского общества пароходства и торговли. Не помня теперь названия молов, я знал тогда, где стоят угольщики частных владельцев, пароходы Российского общества транспортов, где останавливаются нефтеналивные пароходы «Блеск» и «Свет»; другие, кажется, «Айтер», «Гранвилль», «Боржом». Кому принадлежали они, я не знаю; кажется, надо думать, Русскому обществу П. и Т. Огромные пароходы Добровольного флота: «Саратов», «Петербург», «Воронеж» и др. приваливали к соседнему с Карантинным молу. Вдоль набережной шел ряд парусников. Здесь стояли кормой к берегу греческие и турецкие суда — плоские, с широкой кормой и косыми парусами, часто цветными. Эти суда поражали грязью и яркостью нелепо безвкусной окраски: голубая, желтая, зеленая, красная краски мешались и их очертаниях. Под бушпритом этих «фелюк» висели наклонно деревянные фигуры ангелов, голых женщин, грифов и нептунов. В чалмах, фесках, обшитом золотом грязном тряпье бродили на палубах смуглые моряки архипелага. Фелюки напоминали грязную скотину; я не любил их, так же как не любил длинную цепь русских парусных шкун и «дубков», заполнявших огромную набережную на дальнем конце гавани. В сравнении с отчетливостью, разумным и красивым видом пароходов, а также больших парусных судов, стоявших на рейде, эти парии моря отталкивали меня, я редко бывал в дальнем конце гавани, больше всего слоняясь между Карантином и волнорезом.
Здесь был мир иностранных грузовых пароходов — огромных и спокойных чудовищ, большею частью серого и темного цвета. Впоследствии я узнал, что побирающийся и безработный матрос всегда получит у иностранцев белых галет, пачку табаку, кусок мяса. Но я, когда побирался, к иностранцам не заходил — мне было, должно быть, совестно — объяснить знаками голод.
Территория порта была прорезана рельсовыми путями, окаймлена угольными и токарными складами. Ночью порт ярко озаряли торжественным белым светом дуговые фонари. Над земными рельсами шел воздушный рельсовый путь-эстакада, высокий помост, с которого из загонов грузились на пароходы хлеб и другие товары. Ночью грохот гавани замирал, но уже с раннего утра слышались крики грузчиков. «Вира! Майна! Хабарда!» (берегись!); полуголые, в широких до щиколотки штанах и грязных фесках работали на пристанях артели турок, называемых «агибалами», «агибалками». Каменные сортиры у входов на молы распространяли едкий запах карболки и хлорной извести. Теперь, насквозь прокуренный, я утратил остроту обоняния, но тогда все запахи гавани — камня, угля, железа, морской воды и нечистот — резко возбуждали меня.
Я выкупался один раз у основания мола, против лестницы (не знал, где надо купаться), на глазах у сбежавшейся к пароходу публики, и нашел, что морское купанье неинтересно. Вода была холодна, тяжела, на вкус солона и лекарственно горька. Хорошо видимое дно было здесь усеяно камнями, тряпками и жестянками. Впоследствии я купался за волнорезом и, войдя во вкус, купался раз по пяти в день, научившись недурно плавать.
С закатом солнца на Карантинной улице начиналось вечернее беснование. Среди вони подгоревшего масла, пьяных растерзанных женщин, собак, среди грязной брани и рева детей, вдоль тротуаров, на тумбах, скамьях, у решеток подвалов располагалось рабочее население — грузчики, поденщики, босяки — с закуской и водкой. Одурев, большинство их расходилось по ночлежкам, остальные — в свои углы. Утром по глубоко лежащей мостовой с мостиками вверху, соединяющими края Карантинной балки, медленно ползли вниз вереницы подвод, запряженных парой волов; таща кладь, животные шагали крупно, шевеля трущее им загривки ярмо и ворочая головами с видом угрозы. «Цоб — цобе!» — кричали возчики, пуская иногда в дело тяжелый кнут.
Я прожил в подвале дней десять. На третий день, как я появился здесь, одно купанье едва не стоило мне жизни, а впоследствии причинило много неприятностей.
По всему маячному молу (волнорезу, ограждающему море от бухты) проходит толстая стена с сквозными нишами и внутренними лесенками, ведущими на верх стены. Наружная, то есть внешняя, сторона мола окаймлена неправильно торчащими массивами — кубическими камнями искусственного происхождения (смесь гальки и цемента), каждая грань камня — саженной длины. Здесь спокойная вода будет по шею купальщику среднего роста.
Однажды, в пасмурный ветреный день, я заплыл довольно далеко от мола, не обращая внимания на поднявшееся волнение. Издали уже видел я, что мол опустел; белые взрывы воды кидались к стене, перехлестывая через массивы. Обеспокоенный, я пустился обратно и, приплыв близко к камням, очутился во власти волн. У берега волны были так велики, что, перехлестывая через массивы, били о стену Отхлынув на момент, море просторно обнажало песок; я, вырвавшись из воды, бежал к массивам по дну более десяти шагов; едва я ухватывался руками за верхний край массива, чтобы подняться и выбраться, как — даже если я уже лежал на массиве животом, еле дыша, — убегающая волна смывала меня, несла далеко назад и снова мчала вперед. Мгновениями я не видел света, так как тонул с головой. Я почти лишился дыхания, наглотался соленой воды и после, пожалуй, получаса избиения водой о камни, был вклинен особенно сильным валом между стеной и массивом. Чуть отдышавшись, я отполз, крепко цепляясь за камень, к ближайшему проходу и ногой очутился по ту сторону опасности, которая была велика.
Одежду мою унесло, смыло водой, руки и ноги кровоточили, ссадины ныли, голова болела от удара о камень. Я подобрал тряпку и, прикрывшись ею, несмело пошел вдоль набережной. Прохожие сурово отнеслись к такому костюму; некоторые ругались. Узнав, в чем дело, один грузчик сжалился надо мной и дал несколько хлопковых покрышек, сорвав их крюком с тюков. Кое-как обмотавшись, я добрался домой, где один сожитель отдал мне развалившиеся опорки и старую кепку. У меня были старые штаны, моя матроска осталась дома (так как я вышел купаться в сетке), и я снова оделся.
Через день я заметил на левой ноге, спереди, между ступней и коленом, две небольшие язвочки, такая же появилась на правой ноге. Особенно не беспокоясь, я ходил каждый день купаться, соленая вода разъедала язвы, и дней через пять образовались три обнаженных места воспаленного гноящегося мяса, величиной в монету в две копейки. Вокруг них при нажиме на теле оставались ямки, как в мякише.
Я сходил на больничный прием, там я получил бинты и йодоформ.
Запах от этого лекарства, особенно при жаре, был таков, что жильцы и хозяева-евреи стали посматривать на меня «со значением». Один старый бродяга, промышлявший ловлей бычков и сбором старого железа, заметив, что я делаю во дворе перевязку, прочел мне ужасную лекцию. Он заявил, что «это» кидается на голову, идет по спине, забирается в кости и разрушает желудок. Короче, он подозревал люэс. Напрасно я уверял его, что «это» не может быть; он продолжал пугать, и я вдруг поверил ему, потому что не знал медицинских указаний о природе сифилиса. Меня обуял страх; шатаясь, я бессмысленно пошел через двор и упал в обморок.
Меня привели в помещение, а вечером хозяйка заявила мне, что такого больного она держать на квартире не может, — у нее дети, жильцы в претензии и т. д.
Проведя бессонную ночь, я утром снова пошел в больницу, где врач сказал, что бродяга просто болтун, не знающий, о чем говорит. Язвы были доброкачественные, от малокровия и плохого питания. Я успокоился, но в споры с хозяевами вступать не хотел — эти люди мне не поверили бы — и тут же решил воспользоваться, наконец, письмом неизвестного пассажира.
Я не знаю, что писал Кондратьев Николаю Ивановичу Хохлову, старшему бухгалтеру. Мое появление и письмо произвели некоторую сенсацию.
Веснушчатый, рыжий цветом лица и с глазами навыкате, Хохлов осыпал меня вопросами: «Почему не пришел раньше? Есть ли деньги? Как отпустили мальчика из дома без денег и знакомств?»
— Я хотел сам, — твердил я. — Я хотел устроиться сам.
Хохлов дал мне рубль. Его помощник, черный, болезненного вида тщедушный человек с бородкой, Силантьев, дал 60 копеек, и они назначили мне прийти завтра. Нельзя теперь припомнить, до какой степени меня утешило и ободрило доброе отношение; я уже думал, что на днях буду служить матросом.
— Поди, купи себе табаку! — сказали бухгалтеры, провожая меня.
Еще ночь я переночевал в подвале, а утром, захватив свои вещи, как велел Хохлов, был в конторе.
Хохлов послал за человеком, который вскоре явился. Это был высокого роста, странно прямо державшийся, пожилой хохол, несколько комического типа, бывший матрос. Теперь по болезни он жил в бордингаузе агентства, в так называемой «береговой команде». Матроса звали Кулиш, прозвище было «Дядька».
Короче говоря, Хохлов поселил меня в бордингаузе, на полном, кроме одежды, содержании (лишь выдали башмаки), без всяких обязанностей с моей стороны, впредь до получения службы, о чем обещал хлопотать среди знакомых капитанов.
Здание береговой команды помещалось в дальнем от гавани углу огромного двора агентства, ближе к Карантинной площади. Это был одноэтажный дом из четырех больших комнат, где, как в больнице, стояли койки и столы-шкапчики. Рядом с домом было здание кухни.
Когда я потом присмотрелся, то увидел, что, кроме старожила Кулиша, жильцы были не вечные: заболевшие, отставшие от рейса, вернувшиеся из побывки дома, в деревне; были и такие, кто долго плавал раньше на пароходах общества, ждал вакансии. Всего жило здесь человек двадцать, и их места занимали новые.
Ящик, обитый цинком, полный белого хлеба, стоял у стены; каждый брал себе, сколько хотел.
Мне выдали общий месячный паек: четверть фунта чаю, пять фунтов сахару и полфунта недорогого табаку.
Моя койка стояла в первой, самой большой комнате. У меня были три простыни, байковое одеяло, подушка; я застлал кровать и устроился.
Всем, кто меня расспрашивал, я рассказывал свою нехитрую повесть, которая, по-видимому, вызывала недоумение и очень мало доброжелательства. Более других я сошелся с задумчивым бородатым кочегаром; он был тих, но опухшее белое лицо заставляло подозревать болезнь. Однако он жил здесь потому, что находился под следствием. Суть ею дела я знал, да забыл.
В этом доме я чувствовал себя одиноким, чужим. Кулиш называл меня не иначе, как «паныч». Иногда мне обиняком давали понять, что считают меня поселенным здесь затем, чтобы доносить в агентство о жизни призреваемых. Часто надо мной смеялись и издевались, верно, я был, должно быть, смешон среди этой прожженной братии. Суть насмешек я вспомнить не могу, но бывал я часто разобижен до слез.
Среди матросов было несколько военных; их желто-черная лента на фуражке не нравилась мне; я признавал только черные ленты с отпечатанным золотом на их конце якорем. Эти матросы ожидали назначения на пароходы Русского общества. Они плавали за жалованье, как и частные люди, а начальство размещало их на частных судах для практики заграничного плавания. Утром мы пили чай с хлебом и куском сала; в 12 часов дня приносились жестяные баки с чудным борщом; только на море умеют так варить борщ. Кусок вареного мяса и жаркое — тоже мясо или баранина — заканчивали обед. По воскресеньям давалось что-нибудь третье: сырники с сахаром, компот.
Ужин состоял из остатков борща, макарон или каши.
Встав утром, я после чая отправлялся бродить по гавани, пытаясь добыть место матроса. Куда я ни заходил, везде получал отказ; наведываясь в контору к Хохлову, слышал одно: «Еще ничего нет, потерпи».
Время от времени, оба бухгалтера, встречаясь со мной на дворе, вручали мне мелочь — 40–60 копеек на табак, но я всего прокурить не мог (я курил тогда еще не затягиваясь дымом как следует), а потому тратил деньги на апельсины, орехи и изюм.
Однажды, проходя по гавани, я встретил около парохода «Мария» (Р. О. П. и Т), делавшего крымско-кавказские рейсы, Малецкого. Он плавал на «Марии» учеником, на своих «харчах» (как-то так выходило по штату продовольствия) и, заведя меня в свое крохотное помещение — род косой каюты, где трудно было повернуться, угостил копченой воблой. На другой день, когда этот пароход уходил в рейс, я с грустью смотрел, как Малецкий, вея ленточками, суетился у сходни, таща канат Среди оживленной, хорошо одетой толпы пассажиров он казался мне героем, но воспоминание о вобле что-то мешало мне завидовать Малецкому.
Был случай, когда я «чуть-чуть» не поступил на огромный белый керосиновоз «Блеск», отправлявшийся через Ламанш в Петербург. «Блеск» погиб в Ламанше, — от шторма или пожара, не помню. Я просил, чтобы меня взяли хотя бы угольщиком, и старший механик внял слезным просьбам моим, но у меня не было разрешения от отца плыть за границу. Однако механик обещал дело устроить, и на другой день, к отплытию, я пришел с надеждой, но, увы, опоздал на час: только что взяли угольщика. Таким образом я остался в живых.
Другой случай подобен этому: в Практической гавани долго стояла замечательной красоты яхта «Вега» — большое океанское судно, с отделкой красным и ореховым деревом, с снежно-белыми джутовыми снастями. Там капитан также обещал взять меня матросом, хотя бы сначала без жалованья, но, походив на «Вегу» дня три, я узнал в конце концов, что нанят настоящий матрос. Его видел я — спокойный, скучный, серый; рабочий, но не моряк душой, не путешественник. Этому человеку завидовал я сильно и горько.
День за днем я бродил по гавани и скучал. Жара, угольная пыль, отходы и приходы судов, морская даль — все гнело меня ужасной тоской. Я избегал часто писать отцу, потому что нечего было сообщать; сочинять также не было повода. Отец прислал мне разрешение — нотариальное — на заграничное плавание, и оно без пользы лежало у Хохлова. Раза два Силантьев спросил у меня, не хочу ли я подработать — катать вагонетки с хлопком, за что платили рубль двадцать копеек в день. Но взяться за дело грузчика казалось мне концом всех мечтаний о плавании. Я отказался, говоря, что не хочу отнимать у себя времени для поисков места. Он не настаивал, а я снова начал ходить по Одессе, гавани, уже без особого пыла, как ходит уставший охотник, видя дичь, но растратив заряды.
Самыми любимыми витринами на больших улицах были для меня витрины табачные, витрины художественного магазина, где висели длинные, подвесные, для простенков акварели, изображавшие зеленоватую солнечную рябь моря, с парусами лодок вверху, и витрины китайского фарфора. Еще я охотно разглядывал выставленные в окнах сельскохозяйственного магазина модели сеялок, веялок, плугов и т. п. Но в те времена для меня зрелищем было все.
Особенности приморской жизни мне нравились. Многие из населения носили красные фески, чувяки; карманные платки были большею частью цветные, живую домашнюю птицу таскали связанной за ноги, головой вниз, но это возмущало меня. Из хлеба я отметил большие плетеные «халы», не столь, по-моему, вкусные, как пятачковые пеклеванные хлебцы. Невкусный черный хлеб пекся в длинных формах. На хлебе наклеивались печатные ярлыки с обозначением пекарни. Рыночные торговки продавали вареные кукурузные колосья, мне не любезные. Так называемая французская курительная бумажка имела вокруг обложки резиновый волосок. Бумага была очень тонка, а потому я с трудом научился свертывать папиросы. В большой моде были дешевые лакированные табакерки, черные, из папье-маше, с цветной картинкой на крышке: генерал, красавица или тройка. Празднично одетые матросы, гуляя, выпускали из-под фуражки особо уготованный парикмахером крендель волос, что называлось «Скандебобр, или переход через Черное море». На площадках большой лестницы из 210 широких ступеней, ведущей от порта к памятнику Дюка, то есть герцога Ришелье, продавались океанские раковины, трости, резные изделия из мыльного камня, грубые картинки, папиросы и т. п. Я часто ходил на Дерибасовскую в прекрасный городской сад, в парк — за Карантином, бродил и по разным улицам, но в общем город знал плохо.
Городом для меня был порт.
Жизнь мою отравляли все увеличивавшиеся язвы ног. Ноги ныли, чесались, язвы гнили, имели вид кругло выгрызенного мяса. На втором посещении врача больницы я получил, вместо йодоформа, цинковую мазь, которая не пахла. Для перевязок мне приходилось тайно от сожителей бинтовать ноги в сортире, на дворе или за помостом, куда сгружался из вагонов хлопок, а мазь прятать под матрац.
В конце августа мне наконец повезло. Старший помощник «Платона», парохода Российского общества транспорта, согласился взять меня учеником за плату восемь рублей пятьдесят копеек за продовольствие.
Я распрощался с Хохловым, Силантьевым, своими сожителями, продал пару белья, купил матросскую шапку и новую ленту, гласящую на лбу «Платон», и почувствовал, что я наконец моряк. Пока «Платон» грузился, я выпросил письмом у отца десять рублей, присланных телеграфом, и заплатил восемь с полтиной.
«Платон» стоял и грузился дней восемь.
Боцманом на пароходе был тщедушный пожилой украинец с воровским и угодливым лицом, злое животное, не любившее учеников. Капитан, сравнительно молодой человек, мною забыт, но я хорошо помню двух матросов, учеников Херсонских мореходных классов — Врановского и Козицкого. Оба они были матросы первого класса, то есть рулевые; оба поляки, гонористые и вороватые.
Врановский носил матросскую одежду, а Козицкий, ранее плававший на английском пароходе, подражал англичанам: носил кепи, тельник под бушлатом и курил трубку; при выходе на берег надевал пиджачный костюм и узенький розовый галстук. Безусый, розоволицый, с голубыми навыкате глазами, он принадлежал к несколько «бабьей» породе, мне неприятной. С Врановским я сошелся близко.
Еще в Вятке я полюбил мелодию герцога из «Риголетто»: «Если красавица в страсти клянется…» Врановский умел, свернув бумажку трубочкой, искусно высвистывать на ней всякие вещи, особенно он любил «Если красавица…». Кроме того, Врановский кое-чему меня учил: как называются снасти, как вязать разные узлы, называл мне «технические» части судна, объясняя сущность ведения корабля по компасу.
Из остальной команды я помню двух братьев-нижегородцев, красивых людей великорусского типа, с мягкими русыми бородами. В качку, как ни странно, оба валялись больные морской болезнью, но их не рассчитывали.
Морская болезнь ужасно пугала меня. Я не знал, подвержен я ей или нет. Матросы в насмешку, надо полагать, советовали мне есть грязь с якоря, — будто бы помогает.
Я не раз упоминал о насмешках, об издевательстве. Кроме того, что на пароходах в отношении новичков существует этот вид спорта, — сказывалось, надо думать, внутреннее мое различие с матросами. Я был вечно погружен в свое собственное представление о морской жизни, — той самой, которую теперь испытывал реально. Я был наивен, мало что знал о людях, не умел жить тем, чем живут окружающие, был нерасторопен, не силен, не сообразителен.
Иногда, хлебнув чаю, я плевался: там была кем-то насыпанная соль или был брошен в чайную кружку полуфунтовый кусок моего же сахара.
Если по рассеянности я клал шапку на стол кубрика, — она летела в угол: неправильно класть шапку на стол.
Я относился серьезно, обидчиво не только к брани или враждебности, но и к шуткам, конечно, грубым, что вызывало удовольствие моих мучителей.
Подделываясь к команде, Врановский с Козицким всегда принимали сторону шутников.
Когда чистили «медяшку», то есть медные части судна: поручни, решетки люков, дверные ручки, боцман заставлял меня тереть и тереть без конца, хотя уже медь, что называется, горела. «Костью чисти, Гриневский», — говорил боцман. «Как костью?» — глупо удивлялся я. «Так три, чтобы мясо на руках до костей сошло».
При мытье палубы, которую растирали щетками, я подвергался как бы случайному обливанию из шланга и постоянным бранчливым замечаниям, что медленно мету палубу или слабо тру ее щеткой.
Однажды вечером, не имея спичек, я не достал их ни у кого. Надо мной пошутили: «Гриневский, прикури от лампадки» (перед иконой всегда горела лампадка). Не видя в том ничего особенного, я влез на стол и прикурил (икона висела на столбе, поддерживавшем палубу юта).
Тотчас же я получил удар в скулу. Это сделал боцман. Я кинулся на него с ножом, но был обезоружен матросами. Оказалось потом, что это было подстроено по уговору, и напрасно я кричал, что виноват тот, кто научил меня прикурить от лампадки, — боцман твердил. «Ты сам-то не понимаешь, что ли?»
Не прошло часа после моего появления на «Платоне», как боцман поставил меня на вахту у сходни. Нельзя придумать занятия легче для новичка, но мое самолюбие было задето, — я хотел работать как матрос, стать сразу матросом. О том я заявил старшему помощнику.
Тогда меня, после обеда, посадили на подвесную к борту доску, рядом с Врановским — соскребать железным скребком старую краску. Я с увлечением принялся за работу и устал как собака. На другой день мне пришлось убирать и мести в трюме, чистить «медяшку», мыть палубу, то есть работать как матросу. Кроме того, произошло так называемое «перетягиванье»: пароход подтягивали канатами, вручную, к другому месту мола.
По непривычности мои руки стали болеть, на ладонях появились водяные нарывы (мозоли). Пальцы плохо сгибались. Но хуже всего такого был послеобеденный отдых, он продолжался с 12 до 1 часу дня; этот час включал также обед, после которого властно тянуло ко сну. Короткий сон так морил и расслаблял, что с отвращением я начинал опять работать.
Скоро началась погрузка. Я был снова поставлен к сходне, но уже не жалел об этом, — единственно хотел бы я управлять лебедкой.
День проходил знойно, шумно. В 8 часов утра баковый колокол звонил к завтраку [2] (он продолжался полчаса), в 12 — к обеду, в 1 час — на работу. В 6 часов вечера колокол звонил конец рабочего дня, двумя ударами.
Я хотел звонить в колокол, но мне не давали делать это, так как требовалась отчетливость сильного двойного удара по обоим краям небольшого колокола. Впоследствии пришлось звонить; однако не так хорошо, как другие.
Теперь я вижу, как я мало интересовался техникой матросской службы. Интерес был внешний, от возбуждающего и неясного удовольствия стать моряком. Но я не был очень внимателен к науке вязанья узлов, не познакомился с сигнализацией флагами, ни разу не спустился в машинное отделение, не освоился с компасом. Я думал, что все знания явятся впоследствии, постепенно, сами собой.
Однажды, поздно вечером, четыре матроса отправились в город, среди них Врановский; я с ним отделился от других. Мы пошли по Дерибасовской улице; там в толпе гуляло много матросов, и я был очень доволен, что у меня на спине лежат концы лент, а лоб открыт.
В другой раз я был днем свободен (по праздникам не работали) и зашел в Публичную библиотеку. Смотрю: пошел также Козицкий. Я взял «Неистового Роланда» Ариосто; Козицкий взял что-то ученое. «Что читаешь?» — спросил он меня за столом. Я сказал. «Ты все глупости да сказки читаешь, — пренебрежительно заявил он. — Вот что читай, это лучше», — и он показал какое-то сочинение по политической экономии, но, важно поглядывая вокруг, отдал книгу конторщице и ушел; а я стал также зевать над Ариосто и тоже ушел.
Наконец, погрузка была кончена, утром пароход заполнился толпой пассажиров, среди которых было много армян, бежавших из Турции после неистового погрома армян в Константинополе (в 1896 г), когда турки, как говорили, вырезали не менее 100 000 человек.
До отплытия я красовался у сходни, но никто не обращал на меня внимания.
Гудки проревели, сходни на талях лебедки были спущены, и пароход отвалил.
Сердце мое трепетало и плыло вдаль. Я пошел на бак, к бушприту, чтобы смотреть вперед без помех. Когда прошли маяк, волнение начало качать пароход килевой качкой. Первый момент было странное ощущение под ложечкой, однако я оказался не подвержен морской болезни, что с торжеством сообщил всем матросам.
Трудных работ в плавании не было. Палубу, загруженную товаром и пассажирами, мыть было нельзя, чистить медь тоже. Все держали вахту по очереди — по четыре часа смена: рулевой на мостике, один матрос на палубе, на корме, другой вахтил при вахтенном помощнике, стоявшем наверху; матрос бегал туда по свистку за распоряжениями. На приказания надо было отвечать: «Есть!», и это мне нравилось.
С вечера, как темнело, на бак, к колоколу, ставился еще вахтенный. Этот следил огни в море и должен был звонить: слева огонь — один раз, справа — два раза, впереди — три удара.
Переход к Севастополю в открытом, без берегов, море, при сильном волнении, вид стай дельфинов, несущихся быстрей парохода, их брызгающие фонтанчики, белые брюха, темные спины, их тяжелые выскакивания, — все действовало упоительно. Ночью при качке было приятно спать, приятно было ходить, покачиваясь, смеяться над тем, как тошнит слабых пассажиров. Нечто настоящее начало совершаться вокруг; все начало отвечать своему назначению: плыть.
Понемногу я знакомился с интересами и рассказами матросов. Они, то есть интересы, сосредоточивались на доступных женщинах, пересудах о начальстве, на выпивке, портовых сплетнях.
Некоторые песенки я запомнил; например, первую строфу модной тогда:
Крутится, вертится
Шар голубой.
Крутится, вертится
Над головой.
Крутится, вертится,
Хочет упасть,
На барышни на голову
Хочет попасть…
Потом такая песня.
Вот вхожу я в Дюковку,
Сяду я за стол;
Скидываю шапку,
Кидаю под стол;
И в тебе я спрашиваю:
И что ты будешь пить?
А она мне отвечает:
Галава болыть!
Я ж в тебе не спрашиваю,
Що в тебе болыть,
А я в тебе спрашиваю:
Що ты будешь пить?
Альбо же пиво, альбо ж вино:
Альбо же «Фиялку», альбо нычево!
В прошлом году итальянский пароход «Колумбия» столкнулся с пароходом «Владимир» Р. О. П. и Т. «Колумбия» потопила «Владимир» и ушла, не приняв на борт гибнущих. Погибло 300 человек.
Долго в Одессе пели:
Та-а-ра-ра-бумбия!
«Владимир» и «Колумбия» — а-а!
«Владимир» погибает,
«Колумбия» ти-к-а-а-ет!
Я помню начало такой песни:
Адес, Адес! страна родная!
Из матросских росказней я помню хорошо три о греке-поваре на одном пароходе Добровольного флота, который умел гадать. У одного матроса пропал кошелек с деньгами. По просьбе жертвы кражи повар взял сито, нацепил его висеть на ручку уполовника, отметил край сита чертой и заголосил басом: «Сито, а сито, скажи: хто узял гроши?» Присутствовала вся команда. Сито само повернулось и уставилось чертой против вора.
Сенсация!
Про того же повара говорили, что он разговаривал со своимими кушаньями, например: «Соуси, соуси, не чопуритессь, соуси!» (то есть не сопротивляйтесь). Или «Та це вы, баклажаны, дурни, аж не видите, що я горилку дую?!»
Один преподаватель Анапских мореходных классов так матерился, что и весь класс начинал его материть, а дело кончалось дракой.
У боцмана Хоменко, на пароходе «Херсон», была складная металлическая стопка: стоило предложить ему выпить, как он растягивал свою стопку трубкой и опивал таким образом угощающего.
Еще на стоянке в Одессе к нам в обед приходил безработный матрос, молодой, стройный, сильно загорелый и изрытый оспой человек. Он ел с нами дня три. Впоследствии я встречал его на купанье за волнорезом и узнал, что его расчетная книжка замарана, то есть в ней отметка за воровство. Поэтому он не мог никуда поступить.
Это был лучший пловец в Одессе. Он нырял с камня саженей на пятьдесят вперед, оставаясь под водой более двух минут.
Его бронзовое угреватое тело было почти сплошь покрыто чудно сделанной красной, черной и синей татуировкой, большей частью непристойного содержания.
Говорили, что он сутенер. Но он был всегда деликатен, сдержан и держался с достоинством.
«Платон» шел круговым рейсом, то есть заходя во все порты, даже такие, где не было пристани; там выгрузка производилась на фелюки; пассажиры уезжали на лодках.
Принимая участие в выгрузке и погрузке, матросы получали 5 рублей с 1000 пудов груза. Я не мог работать, — был малосилен таскать пятипудовые мешки, хотя бы в трюм, чтобы положить их на строп лебедки.
В таких случаях меня посылали в трюм только присматривать за береговыми грузчиками.
Я успевал сходить на берег, делая это по разрешению или без разрешения. В Севастополе заинтересовали меня больше, чем броненосцы, так называемые «поповки» — желтые, круглые плавучие батареи с широким низом; мне сказали, что «поповки» строил инженер Попов в 1853–1855 годах.
Я поднялся прямо вверх по крутому склону, недалеко от вокзала, устал, немного походил в этой части города и, не зная, что делать дальше, вернулся на пароход.
Огни вечерней Ялты поразили меня. Весь береговой пейзаж Кавказа и Крыма дал мне сильнейшее впечатление по рассыпанным блистательным созвездиям — огни Ялты запомнились больше всего. Огни порта сливались с огнями невидимого города. Пароход приближался к молу при ясных звуках оркестра в саду. Пролетел запах цветов, теплые порывы ветра, слышались далеко голоса и смех.
Я без разрешения ушел в город, но проходил недолго — боялся брани. Передо мной шла вверх узкая полуосвещенная улица, по ней спускалась кавалькада: дамы в амазонках, мужчины в цилиндрах, смуглые татары. Пронесся запах духов; молодые, возбужденные экскурсией женщины громко говорили со спутниками по-французски.
Я чувствовал себя стесненно, чужим здесь, как везде, но еще сильнее, — чуть ли не столбом тротуара. Мне было немного грустно, и я вернулся на пароход.
Долго я слышал памятью «члок-члок» копыт и видел красные лица дам, небрежно прильнувших, сбоку коня, к седлу.
Остальная часть рейса — вид портов и характер остановок — мною забыта, кроме неисчезающего днем с горизонта шествия снежных гор; их растянутые на высоте неба вершины даже издали являли вид громадных миров, цепь высоко вознесенных стран сверкающего льдами молчания.
Лишь о Батуме я помню одну мелочь: боцман говорил, что тамошние хозяева винных погребов, грузины, держат вино и мехах и дают пробовать его бесплатно.
Еще по иллюстрациям к «Дон Кихоту» я пленился живописным видом бурдюков (мехов), а потому сходил в Батуме к грузину-духанщику, где, точно, на камнях и подставках, как толстые туши, лежали эти меха с вином. Но духанщик налил мне на пробу только треть стакана красным вином, и оно мне так не понравилось, что я больше «пробовать» не ходил.
По возвращении в Одессу «Платон» стоял там неделю, и, как уже подошел срок моим восьми с полтиной, то старший помощник начал требовать с меня деньги.
Я отговаривался тем, что дважды писал отцу и на днях получу деньги, но был страшно встревожен: по возвращении в Одессу я, точно, получил письмо отца, но такое, что надежд на деньги у меня не было. Правда, в письме лежала трехрублевая бумажка. Отец писал, что денег он посылать больше не может: «Старайся сам». Он жаловался на дороговизну, многосемейность, нужду, и я знал, что все это правда.
Мне нечего было продать, чтобы набрать 8 рублей 50 копеек, к Хохлову обращаться я стыдился. Я очень жалел, что перед первым отплытием продал одному матросу свое полосатое байковое одеяло за четыре рубля (оно стоило десять рублей) только для того, чтобы купить одну из прекрасных фарфоровых китайских чашек. За нее я заплатил два рубля пятьдесят копеек.
Надо мной смеялись. «Ну, зачем тебе чашка?» — спрашивали Врановский и другие. Но я не мог объяснить им то, что плохо понимал в себе сам: жажду красивых вещей.
Еще очень нравились мне узкие ножи в ножнах, небольшие, с прямой ручкой из отшлифованного пестрого камня, вывозимые из Греции. Такой ножик я купил у Козицкого за полтора рубля, а он платил за него восемьдесят копеек.
Подступил срок отплытия, и старший помощник, накануне отхода, еще раз сказал — «Надо платить вперед или уходить». Я обещал всякую нелепицу, втайне надеясь, что обо мне забудут. Действительно, разговор не поднимался больше об уплате; забыл помощник или решил ждать — я сказать не могу; второй рейс, так или иначе, я совершил.
Рейс оказался трудным. Ранние холода этого года, резкий северный ветер и штормы, при отсутствии теплого платья, так выстудили меня, что, бывало, ночью на вахте я весь трясся, то и дело бегая в кубрик греться, хотя рисковал подвергнуться наказанию. Матросы, зная, что я не уплатил и плыву в некотором роде зайцем, пугали меня: «Гриневского ссадят в Севастополе; помощник сказал…», «Гриневского ссадят в Керчи», «Ссадят в Батуме», «ссадят… ссадят… ссадят…» — скребло у меня на сердце весь путь до Батума, пока мы не пошли обратно.
Желая смягчить начальство (которое оставалось равнодушным), я бросался везде, где работали, где был нужен и не нужен; ворочал брашпиль, тащил канаты, «койлал» (свертывал) их на юте и баке, замерзал, нес вахты. Кто-то дал рваный овечий полушубок, скорее пиджак из одних сырых кож, скорее напоминающий собрание пластырей, чем одежду, но мне стало легче. Иногда утром (на обратном пути) скользко было ходить по обледеневшей палубе, [приходилось] хвататься за промерзшие снасти.
На этом обратном пути я ради какой-то надобности прицепил к шкерту дубовое ведро с медными обручами и пустил в волны; узел развязался, ведро осталось дельфинам. Тогда боцман приказал мне достать ведро, где хочу, — купить или украсть — мое дело, но иначе заберут остаток моих вещей (ведро стоило три рубля). Ведро я достал в Одессе, но об этом потом.
Самой тяжелой историей, разыгравшейся на «Платоне» в тот рейс, была история пьянства и трюмной кражи, произведенной Врановским и Козицким.
Произошло это так.
В Феодосии палуба парохода была нагружена большими бочками вина и стадом овец — штук двести. Чтобы овцы не бегали и не сбивались в кучу, между ними по палубе устроили перегородки из досок; бочки стояли вдоль бортов, а также в проходе между лебедкой кормового трюма и стеной входа в машинное отделение.
Часов около десяти вечера, при сильной качке, я, Врановский, братья-нижегородцы и еще два матроса рассматривали медную трубку, которую показал нам боцман. Известно, что к таких случаях (а что-то было уже решено без меня) люди, особенно бывалые, объясняются наподобие муравьев более трением незримыми «усиками», чем точно сказанными словами. Особо прямого ничего сказано не было, только боцман предупредил, чтобы сделали дело осторожно; сам он пить не пошел.
Свистал адски холодный ветер, темно было, как в животе черной кошки. Вахтенный помощник ни видеть нас, ни слышать не мог.
Мы пробрались за машинное отделение. Один матрос просверлил буравом бочку, вставил в отверстие медную трубку и дело пошло. В бочке был крепкий портвейн. Кто прикладывался сосать, тот отходил не скоро. Слезы от крепкого винного духа, тепло и головокружение напали на меня, когда я по очереди раза три приложился к этой материнской груди.
Не столько от количества выпитого вина, сколько от дыхания спиртом из бочки, мы все скоро охмелели до чрезвычайности. Сели, стали закусывать. Начался хохот, шутки и очень громкие уговаривания вести себя тише.
Вахтенным на палубе был я. Мне пришла удачная мысль доить овец — попить парного молока. Все поддержали меня. Начали ловить во тьме лохматых животных и щупать, где у них вымя. Доить решили в фуражку Перепуганные овцы сломали перегородки и начали скакать, дико блея, по спавшим над трюмами палубным пассажирам.
С мостика раздался свисток. Я стал ввинчивать по трапу наверх и предстал перед старшим помощником, ухмыляясь вполне бессмысленно.
— Что за шум? Что такое?
— Это овцы, — сказал я, — овцы, и больше ничего.
— Гриневский, ты пьян?
— Зачем же пьян? Я не пьян.
— Ну, дохни.
Дохнул.
— Так. Кто там с тобой?
Я сказал.
— Что вы делаете?
— Да ничего. Сидели, курили.
Вахтенный помощник приказал позвать боцмана, старшего матроса и Врановского. Пришлось нам признаться, что перепились из бочки (которой жулик боцман сосредоточенно заколотил свежую рану клепкой), а на другой день в кубрике был произведен обыск; оказалось, что из нескольких ящиков в трюме, которыми ведал Врановский, пропало пять штук сукна.
Незадолго перед этим Врановский дал мне и Козицкому много дешевых конфет и папирос. Они лежали в наших ящиках. Материй не нашли, но нашли эти папиросы и конфеты — их Врановский тоже украл.
Его допросили, он признался и вернул сукно, зашитое им в свой матрац, а также спрятанное частью под кубриком, среди хлама. По отношению к пившим вино командир ограничился строгим выговором, а Врановского и Козицкого (тот тоже участвовал в похищении товара), из сожаления к ним, не предали суду, но уволили по приходе в Одессу.
— Никак не ожидал от Врановского, — слышал я разговор старшего помощника с механиком. — Хороший матрос, держал себя всегда с гонором.
Предложено было уйти и мне, как не имеющему чем платить. Но я уже приготовился к этому.
Боцман со старшим матросом требовали восстановить ведро: «Иначе изобьем насмерть». Что делать? К «Платону» пристал борт о борт пароход «Петр». И вот, обуреваемый смелостью отчаяния, днем, наученный так поступать тем же боцманом, я — среди толкотни публики и грузчиков — на глазах у всех, взошел на мостик «Петра», вынул из гнезда дубовое ведро с литерой «П» и вручил оное боцману. Ведро, конечно, покрасили и присвоили, но, как улик не было, напрасно матросы «Петра» попрекали нас кражей — боцман меня не выдал.
Мне ничего не оставалось, как идти снова к Хохлову. Так я и сделал, и, сжалясь надо мной, бухгалтеры опять поселили меня и здании береговой команды, хотя, не стесняясь, высказывали удивление — почему мой отец не поддерживает меня, раз я уже начал плавать? Но всегда трудно правильно оценить чужие отношения. Для этого надо было знать моего отца, прошедшего юношей тяжелую школу трехлетней тюрьмы после восстания 63-го года, его сибирскую ссылку, его манию самостоятельности сына и его идеалы «труда, пользы обществу, помощи старику отцу». Во многом отец был наивен, как и я; должно быть, он думал, что мне найти работу и работать довольно легко. Главное — малое жалованье (шестьдесят рублей), вечные долги и пятеро детей.
На этот раз я прожил в бордингаузе целый месяц и по очереди ходил сторожить на мол склады, но только ночью.
На молу было светло, как днем, часто хотелось спать, однако тому мешали контрольные часы, которые надо было заводить через каждые пятнадцать минут. Ноги тяжело мучили меня — раны увеличивались, икры опухли. Не падая духом, я по-прежнему обходил, день за днем, гавань, пытаясь найти место матроса или кочегара.
В бордингаузе жил тогда временно кочегар Иванов. Это был тихий молодой человек с чистым белым лицом и близоруко щурящимися глазами, русый; причесывался он гладко назад, к затылку; одевался в синее, как вообще кочегары: глухой синий пиджак (китель) из синей дабы и такие же брюки.
Ему пришлось быть послушником на старом Афоне, к монастырю его вообще тянуло. Я с ним сошелся; он и Василий Иванович были единственные, кто меня не травил.
К тому времени мои отношения с Кулишом, всегда подзадоривавшим и дразнившим меня, стали враждебными. Без пикировки не обходилось ни одного дня. Он звал меня «паныч» — в насмешку, конечно; твердил при других, что Хохлов — мой «дядька», то есть дядя, создавая тем ложное положение. Он твердил, что отец от меня отказался, что я «малахольный» (то есть «меланхолик» — ненормальный), «псих», что я «лодырь» и т. п. Вспылив, я бранил его самыми непотребными словами.
Этот Кулиш несколько лет назад был до полусмерти избит командой своего парохода за то, что утаил пять тысяч рублей золотом, украденных сообща из почтовой каюты. Грудь его была разбита, ребра сломаны — оттого-то он держался неестественно прямо. Не знаю, чем он обошел следствие по тому делу, но его не трогали, а он даже считался у нас «старшим» и получал пенсию. Был слух, что в парке на одном дереве висят эти спрятанные Кулишом пять тысяч рублей, но мало кто верил такому слуху. Эта темная история была мне неинтересна.
Многого не помню, приведу лишь пример пикировки (скорее перебранки):
— Ты что, скаженный (проклятый), опять мою ложку взял?
— Та они же одинаковы.
— Одинаковы… одинаковы! Мать твоя одинакова.
— Заткни фонтан, огибалка, босяк!
— Ах ты… в гроб печенку… (и так далее, по всем частям организма, включая религиозные и моральные категории). Кнек проклятый («кнек» — чугунный постав, вокруг которого обматывают канат) Кнек! Кранец! Банберка (большой поплавок).
— Матрос с погоревшего корабля!
— Малахольпый!
— Тебе гальюны (сортиры) чистить, а не борщ жрать!
— Ты голодный, на тебе кусок, подавись.
— Одинаковы!.. Та у моей ложки конец зарублен, на́ вот, чи бачишь?
Бывало сильнее, бывало слабее. Но пикировка обязательно кончалась отвратительной руганью.
Не знаю, что выдумывал обо мне Кулиш за моей спиной, но дело кончилось плохо: однажды Кулиш загадочно сообщил, что Хохлов требует меня к себе. Он и Силантьев сидели в отдельной комнате конторы.
По лицу Хохлова я сразу увидел, что он разозлен.
— Вот я пришел, — сказал я.
— Скажи, пожалуйста, — грубо сорвался Хохлов, — какой это я тебе «дядя»?
— Вы мне не дядя. Я не понимаю…
— Ты нагло врешь! Ты всем говоришь, что я твой «дядька» и что я сделаю тебе все, что ты только захочешь.
— Кто вам сказал такую чепуху?
— Кулиш. И я верю ему.
Разыгралась безобразная сцена. Мои объяснения, что Кулиш сам называл Хохлова «дядькой», что он клевещет — ничему не помогли. Хохлов кричал, что я испорченный человек, я плакал и кричал, что «вы с Кулишом оба сумасшедшие, если так», что Кулиш негодяй; Хохлов кричал, что Кулиш — честнейший человек, а я на него клевещу. Силантьев хотя поддерживал Хохлова, но очень сдержанно, — видимо, сочувствовал мне.
Как я узнал потом от Иванова, разросшаяся сплетня о родстве с Хохловым обратила меня в незаконного сына бухгалтера, и это взбесило взбалмошного, но, по существу, доброго человека. Еще обиднее, быть может, казалось ему, что (по словам Кулиша) я называю его «рыжий дядька».
Я настаивал, и Кулиш был вызван. Произошла очная ставка. Кулиш нагло утверждал, что автор сплетни — я. Задыхаясь от негодования, я осыпал его справедливыми упреками и видел, что поколебал мнение Хохлова о себе, — однако, по предложению Хохлова, из бордингауза мне пришлось уйти. Я получил лишь разрешение хранить временно свои вещи в команде.
Переночевав в порту под балками эстакады, я утром пошел в больницу, где, осмотрев мои ноги, фельдшер положил меня в хирургическую палату. Здесь было немного больных, среди них несколько матросов — кто без руки, кто без ноги, были также страдальцы с вырезанной челюстью и больные раком. Несколько почти здоровых парней бродили по палате, гогоча, задирая друг друга и флиртуя с сиделками. Один из них, помягче и деликатнее прочих, оказался мой земляк, вятский крестьянин; он плавал матросом на «Петербурге» Добровольного флота, а теперь ожидал операции: надо было вырезать под мышкой жировой нарост Его звали Федор. Широкое, курносое и рябое лицо Федора располагало к нему Он относился ко мне хорошо и старательно защищал меня от больных, которые меня, как новичка в больнице, приняли было на штыки разных проделок. Из них одну я запомнил: ночью меня разбудил торжественно и грустно один такой «больной» и сказал шепотом, чтобы страшнее было:
— Подвинься, Гриневский, надо положить мертвого; сейчас принесут.
Я не был труслив, а мертвецов вообще не почитал причиной паники; кроме того, заподозрил мистификацию.
— Пусть несут, — заявил я, — кладите, места хватит.
Раздалось тихое пение «Со святыми упокой, господеви», и из дверей показалась процессия: несколько человек несло завернутый в простыню «труп». Впереди, со свечкой в руке, шел, тщательно закрывая лицо, какой-то тип. «Труп» торжественно положили рядом со мной, и я почувствовал, что мертвец теплый, даже чуть шевелится.
— Вставай, довольно дурака валять! — закричал я.
Тогда мертвец воспрял и начал скакать козлом, а затем вместе с другими он кинулся на меня; озорники перекатывали и щекотали меня, а я так рассердился, что стал бить кого и как попало, и Федор наконец прекратил это ночное безобразие, разбудившее труднобольных; «пикировка» долго звучала под потолком палаты.
В более ужасной больнице мне не приходилось лежать. Порядки городской одесской больницы были известны всем в городе. Больные сами мели, сами натирали пол; халаты — короткорукие, рваные и нечистые; колпаки не по головам, жесткие постели и лепешки-подушки, набитые слежавшейся соломой; грубые простыни и редкие изношенные одеяла; нечистоплотные, грубые служащие; хулиганство больных и произвол старшего врача, кричавшего на больных, выгонявшего, если не ели скверную пищу, — все это действовало угнетающе, особенно при воспоминании о прекрасной земской больнице в Вятке. Лекарства не стояли на столиках у кроватей, а просто в определенные часы коновал-фельдшер обходил палату со склянками в руках и каждого заставлял глотать, что полагалось по его списку. Явное воровство правило этим домом. Кто же поверит, что, собирая с пятисоттысячного населения — ну, допустим, хотя двести тысяч рублей больничного сбора (шестьдесят копеек в год с человека — обязательное постановление), нельзя было бы нас кормить иначе, чем арестантским супом и слегка тронутым постным маслом, вдобавок пересушенным при «жаренье», картофелем. Кто там у них получал молоко, яйца, кисель, манную кашу — я не знаю, может быть, и получал, как чудо, но мы были всегда голодны и всегда неспокойны.
Предположение операции, пугавшей меня, — отпало; как-никак перевязки, мытье ног, малое движение и лекарственные мази заживили дней через пятнадцать мои ноги; опухоль рассосалась, раны сузились и затянулись струпом; тогда я попросился на выписку, с облегчением покинув эту больницу.
По выходе из больницы мне ничего другого не оставалось, как влачить голодное существование, подобно прочим париям порта, ночующим в ночлежных домах, где я теперь ютился и сам. Ночлежных домов было в Карантине два или три — не помню. Не разрешалось остаться в ночлежке дольше 8 часов утра, поэтому приходилось идти мерзнуть на улицу. Наступила холодная солнечная осень, и, лишенный теплого платья, я часто заходил греться в «Обжорку», в трактиры. Работать на выгрузке я не мог — не хватало силы, а грузить уголь, то есть катать его в тачках, меня не брали, хотя я и выходил несколько раз к босяцкому наряду возле угольных складов.
Совершенно не могу припомнить, как я питался тогда; едва ли я даже «питался» — я систематически голодал, изредка выпрашивая на пароходах кусок хлеба, изредка обедая с матросами. Для этого надо было в 12 часов дня стоять возле борта парохода, у бака; почти всегда, видя маячащего, вздыхая, бродягу, матросы кричали: «Иди, бери ложку!» — или отдавали остатки обеда. Раз я так обедал на «Платоне» среди старых знакомых: однажды латыш с парохода из Либавы позвал меня в кубрик, дал кофе с молоком, хлеба и сала, и я наелся досыта. Свои башмаки я променял на опорки, брался за собирание старого железа, продавая его по одной копейке за фунт, пытался «стрелять» у прохожих с весьма плачевными результатами, потому что, стыдясь, не был никогда убедителен в своих обращениях.
Так промучился я недели две, не оставляя, однако, попыток получить место, обходя всякие суда, даже презренные «дубки». Сидел я как-то на набережной в конце гавани, где стояло много этих «дубков», и смотрел, как грузят на «дубки» черепицу, соль, арбузы. Тут подошел ко мне старик шкипер, украинец, и спросил, не хочу ли я поступить на его судно «Святой Николай», которое послезавтра, если будет ветер, пойдет в Херсон. Конечно, я с радостью согласился. Жалованья на готовой пище дали мне — увы! — шесть рублей. Спорить не приходилось.
Я сбегал в бордингауз, притащил свою полупустую корзину с вещами и сунул ее в кубрик под треугольник нар. Кубрик — вернее, сырое, полутемное гнездо — отсек бака, с малой дырой под бушпритом, пропускавшей свет сквозь стекло, как в подвал.
Весь день я помогал шкиперу и его сыну, молодому хохлу с черной бородкой, грузить черепицу, а вечером был приглашен хозяевами пить чай. Мы отправились в ближайший трактир с органом. Старик купил баранок, сала, забрал мой паспорт и выдал мне один рубль задатка. Теперь я назвал бы это авансом, но остерегусь, чтобы не получить случайно где-нибудь этот рубль — только один рубль.
Старик и его сын были одеты тепло — в новые овчинные бушлаты сырой кожи, высокие сапоги, смушковые шапки, простеганные ватные жилеты и бумазейные рубахи.
На другой день снова грузили черепицу. Промерзнув ночью в кубрике, хотя свалил на себя все, какие нашел, обрывки брезента и мешки, я бегал проворно, что ящерица, день был теплый, я даже вспотел. Мы (я и два грузчика) загрузили до верха трюм и уложили остаток черепицы на палубе так высоко и универсально, что она (черепица) загромождала палубу до края бортов, и негде было ступать, кроме как ходя по черепице.
Хозяева жили на корме в каюте с плоской крышей, где было тесно и грязно. Румпель ходил над крышей, где, то есть ходя по крыше и ворочая румпель, по очереди вахтили отец и сын. Середину палубы занимала маленькая кухня с железной печкой. Бочка с пресной водой стояла у каюты; в каюте хранилась провизия — бочонок солонины, крепкие, с дырочками, галеты, сало и хлеб. Чай пили кирпичный, из большого чайника.
Я исполнял обязанности матроса и повара. Хорошо еще, что украинцы на завтрак не ели горячего. Они ели много; я готовил им с утра на весь день (топил дровами) котел борща с серыми макаронами, с салом, иногда жарил солонину. Лук и картофель были. Затем я на ужин разогревал эту гастрономию.
Я зажигал фонари, зеленый — с правого борта, красный — с левого; зажигал мачтовый фонарь, стряпал, кипятил чай, колол дрова, вахтил на баке и почти не спал, а когда спал, то дрожал от стужи. Хозяева помыкали мной как собакой; ругали, издевались над неповоротливостью. Естественно, что, шагая но черепице, иногда раздавишь одну-две, — но нет, сын кричал. «Босявка, це будут твои ридные», то есть он вычтет 12 копеек за каждую черепицу из жалованья.
На завтрак, обед и ужин (хозяева стояли у руля поочередно, по четыре часа каждый) мне говорили, какой части, какого румба держаться по компасу, и я минут 15–30 заменял рулевого.
Сын был хуже — ехиднее, жесточе отца.
Я почти не спал. Ночью выдавалось несколько часов сна, однако спать на голой доске с черепицей под головой, укрываясь брезентом, — дело плохое. Подозреваю, что был простужен несколько дней. Резкая полуштормовая погода, очень холодная, развела такие валы, что «Святой Николай» не раз касался бушпритом волн. Поплескивало и на палубу. Все же рейс прошел благополучно, и на рассвете шестого дня плавания «Святой Николай» плыл уже в низовьях Днепра — в днепровских гирлах. Это был мир камышовых островов с лазурно-стального цвета протоками, вскоре залившимися алым светом низкого солнца.
Все стало розовым — заря, камыши, вода, нигде я не видел берега, а если видел, то не узнавал его, принимая за острова. В этом дремуче-зеленом, ярко пылающем зарей мире зеленые отражения под водой, отражения встречных парусов, золото с вином солнца и торжественная белизна свивающихся из туманов озаренных облаков — сверкали, как изображение полного счастья рукой природы, и теми средствами, какие даны ей.
По гирлам мы плыли долго, при слабом ветре, и после двенадцати дня бросили якорь у Херсона, у набережной.
Я заявил «сыну», что служить такую собачью службу за шесть рублей больше не буду, и потребовал расчет. Хозяева с руганью подсчитали «мои ридные» черепицы — по их счету получилось, что я раздавил товару на рубль двадцать копеек; один рубль взял задатка, служил десять дней; выходит, что не они мне, а я должен им двадцать копеек.
Забрав свою корзинку, я пошел в рыночную чайную, вблизи берега, напился за последний гривенник чаю, отправился к портовому городовому и заявил ему, что хозяин не хочет уплатить деньги.
Совет городового, а также слушавших это объяснение бывалых людей был таков: надо идти в «Водяную муникацию» (коммуникацию?). С помощью прохожих я разыскал требуемое учреждение; там меня выслушали и велели прийти со шкипером, чтобы разобрать это дело.
Я возразил, что шкипер, конечно, не пойдет добровольно. Чины развели руками, пожали плечами. Возвратясь к «дубку», я начал звать идти со мной и «сына» и «отца», в ответ, естественно, выслушал одну брань, а городовой, к которому я обратился за помощью, ограничился новым советом подать в суд.
Дело кончилось ничем, я устал, плюнул и засел в чайной, где было тепло. Стоял мороз, градуса четыре-пять, без снега, при ярком солнце. За длинными столами чайной бабы и мужики аппетитно пожирали накрошенные в большие белые чашки (полоскательные) помидоры с луком, облитые постным маслом, уксусом, посыпанные перцем.
Было шумно, тесно. Иногда оставались недоеденные куски хлеба, и я подбирал их. Однажды, видя это, сердобольные женщины наспех состряпали мне такой же «рататуй» из помидоров, отрезали полхлеба и надавали копеек пятнадцать медью. Смысл их восклицаний сводился к скорби о том, что такой молоденький, жалостный матросик клацает зубами от стужи и голода.
Буфетчик согласился хранить мою корзинку, и под вечер я отправился в ночлежный дом, а утром сел без билета на небольшой колесный пароход «Одесса», шедший в Одессу. Буквально замерзая в полотняной блузе своей с синим воротником, весь путь я простоял, сунув плечи и голову в окно кухни, дыша банным теплом и съестными запахами. Никто не бранил меня за безбилетность, наоборот, я встретил даже сочувствие, а повар, который, как мне казалось, с раздражением относился к моему торчанию в окне, наподобие поясного портрета, после захода солнца влил в жестяной бак полведра борща, бросил туда фунта три вареного мяса, дал целую булку, ложку, и я, скромно выражаясь на деликатном наречии южан, — «покушал». Я все съел; меня от еды ударило в пот.
Пароход пришел к молу поздно вечером. Не зная, куда девать корзинку, я упросил стрелочника поставить ее в его будку и переночевал в соломе за конторкой Российского общества транспортов, между ящиками и досками. Мне удалось не замеченным сторожами вползти под край брезента, покрывающего товар, так что я защитился от ветра, но почти не спал, все тело ныло и стонало от холода.
Утром я был близок к отчаянию. Я отправился, забыв о всяком самолюбии, в контору к Силантьеву, и тот отнесся ко мне очень тепло, при хмуром ворчанье, может быть, тоже тронутого моим положением Хохлова, который сказал: «Я умываю руки, возитесь с ним, если нам нравится».
Силантьев дал мне свой адрес и, наказав прийти в шесть часов вечера, ничего больше не объяснил и сунул полтинник.
Дождавшись вечера, я позвонил у черной двери второго этажа на незапомненной улице. Меня встретила худенькая приветливая женщина лет тридцати пяти, с помятым маленьким лицом и украинским акцентом — жена бухгалтера; провела меня на кухню, где были приготовлены чугуны с кипятком, таз, мыло, полотенце, белье и поношенный, но приличный костюм (темный), рубашка (синяя) была с мягким отложным воротничком, а к ней модный тогда галстук — шнурок. У плиты стояли шевровые ботинки.
Волнуясь, радуясь и стыдясь, я кое-как вымылся, затем оделся, а свои тряпки завернул в газету.
Хозяйка позвала меня выпить чаю. Скоро должен был прийти Силантьев. В маленькой столовой за столом, сидя против белого самовара, вкушая сладкий чай, я разомлел — устал от сытости, тепла и внимания.
Вскоре пришел Силантьев, с довольным видом посматривая на меня, — видимо, тронутый сам событием, которого был он автор.
Хотя разговор не клеился, но был тепл, полон моих благодарностей и наставлений мне — беречь вещи, для чего Силантьев советовал мне идти не в ночлежный дом, где много воров, а просидеть ночь в ночном трактире.
Прощаясь, Силантьев доделал последний штрих: снял с вешалки шелковое кашне и надел мне на шею.
Я вышел; дул ледяной ветер, и я, хотя был в пальто, однако промерз, пока прибежал в трактир на Карантине.
Как жена Силантьева подарила мне двадцать копеек, то я заказал чаю, купил папирос и провел бессонную ночь, страшно устав.
Тут я был свидетелем игры в карты. Вначале за столом играли четверо каких-то бродяг — скорее портовых рабочих; затем один ушел; из оставшихся трех двое играли особенно азартно.
Проиграв последний гривенник, «А» срывал с себя тельник, ругался в гроб и печенку и бросал вещь на стол; «Б» поспешно оценивал ее, выигрывал и тем же путем отнимал у «А» брюки, подштанники, шапку, башмаки и складной нож. После того, достаточно осмотрев телосложение «А», фортуна свидетельствовала «Б». «А» постепенно одевался, радостно урча про гроб и печень, а «Б» постепенно раздевался, горестно рыча «в гробовое рыдание» и «могильную плиту».
Выигранные вещи они прятали под себя — садились на них.
За этими наблюдениями кое-как прошла ночь, а на рассвете я отправился искать угловую квартиру.
На углу Почтовой и Карантинной я заметил объявление: «Сдаеца койка» и зашел в третий, во дворе, этаж.
К моему удовольствию, я встретил там своего будущего сожителя — кочегара Иванова: недавно покинув бордингауз, он работал теперь в литографии, получал двадцать рублей помесячно.
Квартира состояла из двух комнат и кухни; наша комната была проходной.
У стен стояли — одна напротив другой — две койки; вторая пустовала, а стоила она два рубля в месяц.
У хозяйки-прачки, разбитной тридцатилетней хохлушки с рябинами вокруг носа, был одиннадцатилетний сын.
К хозяйке под воскресенье и другие праздники приходил ночевать на две ночи ее любовник, электротехник городского театра.
Мы сговорились, и я отправился к Силантьеву. Он познакомил меня с заведующим складами, плотным, хорошо одетым человеком в каракулевой шапке — Мисенко; тот сказал «Хочешь работать маркировщиком? Тогда приходи с полдня, после обеда».
Так я начал работать в складах, получая рубль десять копеек в день, а если работы не было на полдня или меньше — то шестьдесят копеек.
Надо упомянуть, что, забрав у стрелочника свою корзинку, я обнаружил пропажу моей драгоценности — китайской чашки. Правда, корзина была без замка, лишь завязана, но отрицать вину мог только такой прохвост, как этот стрелочник. Я долго стыдил его, а он утверждал, что ничего не знает о чашке.
Работать приходилось, к сожалению, не каждый день. Зимой пароходы часто задерживались или приходили с таким грузом, при каком маркировщику делать было нечего. Например, коринка — мешки с коринкой приходили без «марки».
«Марка» есть условное обозначение литерами груза по принадлежности его тому или иному получателю. Каждая марка груза — мешки, ящики, тюки — складывалась в пакгауз отдельно, чтобы не спутались товары.
Я стоял у входа в пакгауз и смотрел марки на ноше, тащимой грузчиками. Груз лежал у них на спине. В зависимости от марки, я кричал рабочим «Прямо к стене! К стене налево! В угол направо! Посредине!» и т. д.
Эта работа требовала полного внимания, потому что носильщики вбегали с ношей через 3–5 секунд и марки иногда были похожи.
Здесь я также подвергался насмешкам босяков вначале за свой вид «интеллигента», затем потому, что препятствовал мелким кражам из дыр мешков или разбитых ящиков. Меня дразнили «попович», «поповская шляпа», «фараон», «фискал», хотя я никому не доносил о проделках грузчиков, а, наоборот, видя, что таскают все — и грузчики, и бондари, и таможенные, — сам начал носить домой апельсины, фисташки, лимоны, миндаль, коринку; однажды унес даже кусок краски индиго, фунта два.
Артель бондарей, на обязанности которых лежала починка разбившихся ящиков, зашивка дыр в мешках и т. п., часто не упускала случая сунуть за нагрудник своих белых передников горсть миндаля, или точенных из черного дерева четок, или пригоршню кофе. Таможенные или смотрели сквозь пальцы, или шептали: «Ребята, осторожнее»; выбрав момент, они сами брали что-нибудь для хозяйства.
Вероятно, поэтому я и не помню случая, чтобы таможенный у ворот при выходе грузчиков на обед или после конца задержал хоть одного похитителя с явно оттопыренными карманами или полами их «польт» (как иначе назвать верхнее тряпье босяков?).
Грузчик, уличенный в краже, изгонялся Мисенко, и его больше на работу не брали, — по крайней мере, пока не забывалось это деяние.
Я любил пряный запах пакгауза, ощущение вокруг себя изобилия товаров, особенно лимонов и апельсинов. Все пахло: ваниль, финики, кофе, чай; в соединении с морозным запахом морской воды, угля и нефти неописуемо хорошо было дышать здесь, особенно если грело солнце.
Я иногда ходил обедать домой, тратя из полуторачасового отдыха почти час на ходьбу и еду (хлеб, сало или колбаса с вареной картошкой… м-м-м… ну, апельсины, случалось), а большей частью проводил это время в бордингаузе или в здании таможни. Чай я тогда пил мало, и крайне редко — водку.
К вечеру, совсем закоченев (зима стояла холодная), я становился в ряд с грузчиками, а Мисенко, проходя наш строй, вручал из мешка — рубль и гривенник.
Ранней весной мне удалось совершить рейс в Александрию на пароходе Р. О. П. и Т. матросом, но по недостатку времени я должен отложить эту в своем роде интересную историю до печатания всей книги. Скажу лишь, что уволили меня за сопротивление учебной шлюпочной гребле; этому бессмысленному занятию предал нас капитан «Цесаревича», пленившийся артистической работой веслами английских моряков.
Дело произошло в Смирне, на обратном из Александрии пути. В наказание (а я публично высмеивал потуги капитана и однажды бросил даже весла) меня сняли с работы, и я окончил путь пассажиром, ничего не делая.
На мне осталась хорошая одежда, полный комплект тельников, голландок, две «фланельки», двое брюк — белые и черные. Некоторое время я жил продажей этих вещей, потом работал на погрузке угля; часто, не имея пристанища, ночевал в порту.
Все было уже продано мной — даже моя корзинка, даже краски, которыми хотел я рисовать на берегах Ганга цветы джунглей.
Я сохранил лишь на своем теле голландку с синим воротником, тельник, черные брюки и фуражку с лентой, имевшей надпись золотыми Сукнами «Цесаревич».
В начале июля меня потянуло домой. Я получил разрешение капитана одного угольного парохода ехать на нем «за работу» до Ростова-на-Дону. Из Ростова я, также за работу, проехал до Калача-на-Дону; из Калача проехал шестьдесят верст по железной дороге в Царицын, а из Царицына плыл в Казань то «зайцем», то с разрешения; в общем, пересаживался раза три.
В Казани молодой капитан вятского парохода «Булычев» взял меня проехать бесплатно до Вятки и, кроме того, угостил меня в своей каюте прекрасным ужином. По его распоряжению я в дальнейшем ел с матросами.
Из-за перекатов пароход остановился там же, как когда я отправлялся в Одессу — двести верст от Вятки. Эти двести верст я шел неделю пешком по жидкой грязи: лил беспрерывный дождь, подсекаемый студеным ветром.
Утром, на восьмой день этого шествия, засияло солнце, и стало почти жарко. Вдали уже виднелся голубой купол собора. Я выстирал свою голландку в ручье, почистил башмаки, обсох, умылся, вычистил брюки и к первому часу дня шел уже по деревянным тротуарам города, обращая на себя внимание прохожих.
— Где же твой багаж? — спросил отец после первого радостного напряжения и любопытства встречи.
Как я уже солгал ему, что проехал двести верст на почтовых лошадях, то, естественно, прилгнул и еще:
— Мой багаж остался на почтовой станции… Знаешь… Понимаешь… Не было извозчика.
Отец, жалко улыбаясь, недоверчиво промолчал, а через день, когда выяснилось, что никакого багажа нет, спросил (и от него пахло водкой):
— Зачем ты врешь? Ты шел пешком? Где твои вещи? Ты изолгался!
Очень многое мог бы я возразить ему, если бы умел: и ложное самолюбие — эту болезнь маленького города, и нежелание мириться с действительностью, и, наконец, желание пощадить, хотя бы в первый день, отцовское чувство.
Вскоре, однако, отец, что-то продумав, повеселел и начал водить меня в гости — показывать сына моряка.
Тогда я еще не считал конченой свою морскую жизнь, а потому сам ободрился и с увлечением рассказывал о шторме под Порт-Саидом и тому подобное, тщательно обходя все унизительное, что пришлось вынести за этот год самостоятельной жизни.