МОЯ БОЛЕЗНЬ (ЯНВАРЬ 1926)[25]

Я не перенес в жизни никакой серьезной болезни. И часто, особенно последнее время, я испытывал смущение, что все кругом болеют, я же всегда здоров, особенно когда мне иногда указывали это со стороны. И это становилось особенно трудно потому, что на меня все тяжелее ложилась туча моих грехов. Я чувствовал гнев Божий и спасающую любовь Его, и невольно чего‑то ждал, зная, что Бог поругаем не бывает. Я жил, чувствуя над собой руку Божию.

Я заболел в день преп. Серафима, и первые два дня оставался на ногах и чувствовал себя легко. Но с третьего дня поднялась температура, и я почувствовал, что я вступил в тяжелую и опасную болезнь. Изо дня в день поднималась температура. Страдания были очень велики, особенно ввиду того, что я не спал ночью, и сознание мое, как мне, по крайней мере, казалось, не затемнялось ни на минуту. Время стало. Я не знаю, месяц или год продолжалось мое горение. Во всяком случае, того, что в нем совершилось, нельзя измерить временем, тем более столь кратким. Я жил с такой интенсивностью и напряженностью всеми силами своей грешной и кающейся души, что минуты вмещали просветы в вечность, был Бог, и я пред Ним со

513

своим грехом. Вообще утратилось сознание ограниченного места в пространстве и времени, осталась только временность и пространственность. Я совершенно терял сознание того, что мое тело, чувствилище мое, помещается на кровати, потому что оно для меня расплывалось в другие комнаты и вообще в пространство, и я с трудом находил малую часть себя в непосредственном своем обладании. Также расплывалось и единство моего я, потому что я ощущал себя, как немое м ы, множество, и в него с трудом входило какой‑то смутной точкой мое собственное я. Время для меня вообще наступало только в просветах, когда со мной что‑нибудь делали; особенно операции с уриной, которая остановилась, мне были очень мучительны.

Словом, мое я расплавилось в жару и сделалось жидким и плавким. Но мое духовное «я» достигало все большей остроты и сознательности. Оно было неумыт–ным судией моей жизни. Я был в страхе и трепете. То было как бы хождение по мытарствам, в котором вскрывались жгучие раны моей души. Но Господь помиловал меня тогда и оградил от демонских видений. Но состояние жара вместе с духовными мучениями создавало огненную печь. Я теперь только понял, почему это Церковь так возлюбила образ огненной печи и печного горения, и что она говорит об этом образе. Ибо я горел в ней, но я спасался как бы из огня. В этой огненной печи появлялась некая прохлада. Ангел–хранитель, который спускался в печь к отрокам, он и ко мне приближался и прохлаждал пламенеющее тело и спасал. Нельзя этого выразить словами, но отныне я знаю, как можно сгорать в огненной печи, не сгорая.

В первое время болезнь моя — долго ли, коротко ли, я не знаю, — была этой огненной печью…

И вдруг, — после этого горения, — прохлада и утешение проникли в огненную печь моего сердца. Как поведать это чудо милости Божией, чудо прощения? Но я ощутил его всем своим существом, его безмерную радость и легкость. Ангел–хранитель, бывший со мной

514

неотлучно, вложил мне это в сердце. Я вдруг почувствовал, что ничто не отделяет меня от Господа, ибо я искуплен Господом.. Даже во время исповеди я чувствовал, что уже имею прощение. Было чувство: грехи мои сгорели, их нет.

Но эта тайна прощения была явлена мне лишь в связи с тайной смерти, ибо одновременно я почувствовал, что жизнь моя окончилась и я умираю. Но где же он, страх смерти? Его нет, есть только радость смерти, радость о Господе. Небесная, невыразимая на человеческом языке радость исполнила все мое существо.

Это было так. В субботу 10–го (весь этот перелом совершился в субботу 10–го — воскресенье 11–го, когда Церковь молилась о моем выздоровлении) я почувствовал себя вконец обессиленным болезнью — и ужаснулся мысли о смерти. Этот ужас был более всего связан с мучительной заботой об оставляемой семье, ее жизни после меня и без меня. Сердце мое исполнилось малодушия и маловерия. Но в это время мне была послана поддержка, одно только дружеское слово, что все в воле Божией и ненужно и о них беспокоиться. Мне прямо в сердце вошло это слово, и я с радостью почувствовал, что Бог, меня милующий и спасающий, спасет и помилует и их, что я должен предать их Богу. И когда это предание совершилось в сердце моем, я почувствовал неведомую радость, покой и свободу «ныне отпущаеши». И в этот же миг почувствовал, как семья моя, все время неразрывно связанная любовью и заботой с сердцем моим, вместе с моими любимыми, от меня отделилась, куда‑то отошла, я умер и оказался за гранью этого мира. Во мне все светилось особенной радостью. Явилось сознание, что живы и близки одинаково все, и живые и умершие. Я всех духовно чувствовал с собою, а вместе с тем как‑то сознавал, что физические страдания все равно не позволяют мне телесно общаться с находящимися у моей постели. Я по очереди вызывал к себе, духовно лобызал давно, давно умерших, так же как и живых, и было для меня так же свободно и чувство места: я был в любимом, родном Крыму, лето смерти сына

515

1909 года, с его солнечными лучами. Но и этим местом я не был связан. Над всем же царило присутствие Божие. Навсегда я познал, что есть только Бог и милость Его, что жить надо только для Бога, любить только Бога, искать только Царствия Божия, и все, что заслоняет его, есть самообман. Я призывал и чувствовал близость Пречистой Матери Божией, но у меня не хватало силы для восхождения. Затем я двинулся, словно по какому‑то внутреннему велению, вперед, из этого мира суда — к Богу. Я несся с быстротой и свободой, лишенный всякой тяжести. Я знал, каким‑то достоверным внутренним чувством, что я прошел уже наше время и теперешнее поколение, прошел еще следующее поколение, и за ним уже начал светиться конец. Загорелись неизреченные светы приближения и присутствия Божия, свет становился все светлее, радость неизъяснимее: «несть человеку глаголати». И в это время какой‑то внутренний голос спутника — я был один, но вместе с некиим м ы, то был Ангел–Хранитель, — сказал мне, что мы ушли слишком вперед и нужно вернуться к жизни. И я понял и услышал внутренним слухом, что Господь возвращает меня к жизни, что я выздоравливаю. Я не могу теперь уже постигнуть, как это было, но один и тот же зов и повеление, которое освободило меня от жизни этого мира одновременно и тем же самым словом определило мне возвращение к жизни. Внутренне я уже знал, что я выздоровлю. Мне еще не было лучше, однако я был совершенно спокоен, потому что услышал Божие повеление. Но я вернулся к жизни из смерти, все мое греховное существо прожжено огненной печью. Я чувствую себя освобожденным от тяжести греха и стараюсь не держать его даже в памяти. Я чувствую себя как новорожденный, потому что в моей жизни произошел перерыв, чрез нее прошла освобождающая рука смерти. Я не могу уразуметь и не хочу греховно допытываться, что Господу угодно было сотворить со мною, но свидетельствую немотствующим языком дела и чудеса Божий. Господи, твори волю Твою. Каждый день моего бытия, каждое любимое человеческое лицо встречаю новой радостью. Лишь бы Господь дал мне и

516

им жить светом, Богом явленным. Кто Бог велий, яко Бог наш, Ты еси Бог творяй чудеса.

В марте этого (1939) года определилась моя болезнь, — рак гортани, требовавшая быстрой и притом двойной операции, причем наиболее вероятным исходом являлся смертный, в благоприятном же случае потеря голоса навсегда. Я плохо понимал медицинскую сторону дела. Но могу сказать, что то, как я встретил и пережил огромную весть, было настоящим чудом Бо–жиим. Я не испытывал ни страха, ни печали, вернее, это было радостное возбуждение в ответ на зов Божий. От страха (я знал уже, что обе операции будут без общего наркоза, и, следовательно, сулят тяжелые страдания) меня спасло и чувство некоего любопытства в отношении к опасности, мне свойственного. Это Пушкинское:

Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю Все, что нам гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимо наслажденье.[26]

Во время первой операции я наблюдал ее в зеркало, которое было надо мной в потолке и отражало все подробности разреза горла (трахеотомии), и мне было как‑то все‑таки интересно, хотя и мучительно. Во второй операции против этого наблюдения были приняты меры, да и сознание было притуплено от наркотиков. Тем не менее и здесь я слышал суждения и замечания и по возможности наблюдал происходящее в полном сознании, воспринимая, конечно, всю боль, но не страх. От печали же и страха меня освобождала

517

сила Божия, об этом вспоминаю я с радостным чувством глубокого умиления. Да, это было состояние какого‑то восторга, который я мог передавать и другим. В последнюю субботу и воскресенье перед операцией я исповедывал и причащал своих друзей, с ними прощался, и, насколько я могу судить, не было печали и в них, как и у меня ее не было. Был лишь восторг любви. А я считал и считаю себя трусливым и воспринимаю эту радость, как чудо Божие, действие Св. Духа. Конечно, мне было тяжело и страшно за близких, семью, но и это как‑то чудесно умерялось. И в таком состоянии я прибыл в клинику накануне операции[27], также бодро и спокойно. Обе операции следовали одна через две недели после другой, — вторая в Страстной вторник, в дни Страстной седмицы. Я потерял речь уже после первой операции и нечувствительно перешел на карандаш. Это как‑то само собой разумелось и даже не было тягостно. Страдания начались в дни Страстные, когда было вырезано горло и прежде всего мучительно затруднено было дыхание вместе с удушающими, злыми, отвратительными перевязками, которые превращали меня в какой‑то неподвижный сверток, лишая движения и сна. Само собою разумеется, что я был лишен и еды, ибо не мог раскрыть рта для глотательных движений, а тем более глотать через разрезанное горло. Мне была вставлена в нос отвратительная трубка, через которую вливалась какая‑то гадость. «Жажду». И вкусил уксуса». (Ин.: 19: 28, 24). Но

518

не это было самое мучительное, — не боль, но удушье, отсутствие воздуха, соединенное со смертной, невыносимой слабостью. Было несколько раз, — преимущественно ночью, — страшного, убийственного удушья, когда я и объективно был на границе смерти. За все время своей болезни я не переживал ничего, по силе мучительности равного этому. Иногда это было сравнительно коротко, но бурно, а порой длительно, сопровождаясь состоянием затемненного полубредового сознания, да и вообще я не выходил из состояния унизительной зависимости от аппарата, освобождавшего (чаще же не освобождавшего) дыхание от слизи. Это было умирание — с перерывами, но без просвета. Я погружен был в какую‑то тьму, с потерей сознания пространства и времени и лишь с смутной памятью о том, что идут Страстные дни — наступает Страстная Пятница с Благовещением. Хронологически сознавал я наступление Пасхи, принимал пасхальные приветствия, но Голгофская тьма не рассеивалась и была непосильна, отсутствовала пасхальная радость для умирающего, которому однако не дано было вкушение смерти. Да, приближения смерти не было, лишь одно умирание. В дни былые мне дано было изведать смерть с ее радостью и освобождением, здесь же тяготели только ее оковы, и мрак. Что сделалось с той радостью и что осталось от того восторга, который дано мне было изведать перед операцией? Как будто ничего, вернее, хуже, чем ничего, одна лишь смертная сень в рове преисподнем. Свет жизни погас, наступило безблагодатное бесчувствие, то, о чем сказано: «векую Меня оставил». Оставалось, правда, тупое сознание, что я пребываю в воле Всемогущего, и именно эта воля определила меня к страданию или как‑то попустила его как неизбежное. Насколько могу себя вспомнить, не было мысли о смерти, кажется, ни на одно мгновение. Не было ее ожидания, ужаса перед ней, — слишком подавлено было сознание и тупа мысль. Слишком был далек я от света смерти в своем умирании, слишком погружен был в свое задыхание, слишком опустошена была телесным страданием душа моя. Уже не было и молитвы, как пути восхождения к Богу, как не было восхождения у «оставленного». Была

519

безрадостная ночь без зари, без утра. Оставалось чувство физических страданий, но даже и это бледнело перед общим чувством утраты силы духа, оставленно–стью… может быть, это и было самое страшное…

И что же во мне оставалось еще человеческого и оставалось ли что? Да, оставалось, и это было какое‑то последнее чудо в страждущей душе моей, — оставалась любовь. Я любил братьев своих, и всех любил. Я перебирал любящей мыслью знаемых в прошлом как любимых, так и не любимых, — как тех, кого мне легко и радостно было любить, так тех, кого любить было трудно. Но я только любил, и всех кого помнил. Не знаю, была ли это любовь в Боге. Кажется, да, и, вероятно, да — как же бы иначе мог я любить. Конечно, из находившихся около моей постели одни больше, другие меньше радовали меня, одни утешали собой, другие утомляли, но никто не мог нарушить гармонии любви, которая как‑то прорывалась через диссонансы моего смертного дня.

Но где была моя мысль, никогда во мне не угасавшая? Где «проблематика», всегда меня сверлившая? Где комплекс идей, вдохновляющих и радующих, с которыми я переступил порог даже и этого госпиталя? Все это как будто угасло, перестало существовать. Я стал пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Мое существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания. Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло все другое. Эта близость Божия, стояние пред Ним лицом к лицу было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чем я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была эта близость страшная и святая, как у Иова. Но… она не была радостная, ибо… была насквозь пронизана одним чувством: векую меня оставил? Однако наряду с этим еще одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием,

520

которое останется навсегда откровением, — не о смерти, но об умирании, — с Богом и в Боге. То было мое умирание, — со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос со мною и во мне умирал. Таково было страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и понятиях и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «векую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безвременную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку он им и в нем умирает. Иначе, как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть всечелове–ку, Новому Адаму, в Богочеловеке. Я ведал Христа в своем умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъявлена и ранена мертвеца». Он мог помочь мне в моем страдании и умирании только сострадая и умирая со мной. Я видел этот образ внутренним зрением, я чувствовал Его так, как Его почувствовал Гольбейн, а за ним Достоевский в своем страшном образе смерти Христовой, в котором передана, однако, не смерть, но умирание, не сила посмертного преображения, грядущего с воскресением и на пути к нему, но застывшая, остановившаяся на умирании смерть. Это именно соответствовало смертным дням Страстной седмицы, которые входили и проникали в мое существо. Раньше, в дни здоровья, я противился Гольбей–новскому трупному образу как неверующему и хуль–ному изображению. Теперь оно для меня ожило именно в этом образе смерти как умирания, откровения о смерти в человеческом умирании в Богочеловеке. Есть еще один, также раздирающий душу образ страдания Христова — Грюневальдовский Христос. Однако, это было другое, а потому не вспомнилось: распятие Грюневальда есть лишь момент в диалектике смерти, неразрывно связанный с воскресением во славе, что и дается рядом другими изображениями в полиптихе. Грюневальд дает страшный образ смерти в ее трупно–сти после совершившегося уже и тем обессилившего

521

себя умирания. Но у Гольбейна, хотя и в трупном образе, дано почувствовать не совершившееся, но еще лишь совершающееся умирание, самая его сила. Так я это чувствовал, — не мыслью, но внутренним видением, — тогда, когда я сам лежал вместе с Ним, не мертвый, но лишь умирающий, и еще не труп, но в труп–ности не живой, хотя и не мертвый. Этому Христу я не мог, — или не умел еще тогда, — молиться, я лишь мог Его любить и с Ним сострадать, поскольку и Он сострадал со мною. Чрез мое, человеческое умирание для меня открывалось Его, человеческое в Богочеловеке, умирание. Божественность как бы угасала в бого–оставленности, а человечность умирала. Умирание, совершившееся в смерти Богочеловека, только и могло совершиться человечески, то есть в богооставлен–ности человека. Оно отожествлялось со всяким человеческим умиранием и в этом смысле было универсально, включая в себя все его образы, все смертные болезни, было их синтезом. И общим содержанием всех этих многоразличных умираний была смерть. Богочеловек в бо–гооставленности Своей открыл Себя, сделал Себя доступным умиранию. Смерть приступила к Нему в Его человечности. И это умирание было мукою всех человеческих мук. В человечности своей оно было естественно, то есть не было облегчено растворением с силой Божественной. Совершилось в предельном кено–зисе, как бы разделение естеств которое не могло, конечно, явиться таковым в онтологическом смысле в силу нераздельности обоих естеств во Христе, но при бездейственности одного естества оставалось в своей собственной силе другое. В этом самоуничижении Богочеловека и заключается спасительная сила Его смерти, ее человечность является путем ее богочеловечно–сти. Христос умирал нашей, человеческой смертью, чтобы принять чрез нее смерть Богочеловека. Поэтому‑то и наше умирание, как со–умирание с Ним, есть откровение о смерти Христовой, хотя еще не об Его славе. Здесь я познал, что значат слова апостольские: «Всегда носим в теле мертвость Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в теле нашем. Ибо мы живые непрестанно предаемся на смерть ради Иисуса,

522

чтобы и жизнь Иисусова открылась смертной плоти нашей, так что смерть действует на нас, а жизнь в вас». (2 Кор. 4, 10—12). И еще: «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления и искупления тела нашего» (22—3).

В умирании я не умер и не познал света смерти (как мне это дано было ранее), но так в нем и остался на некоторое, длительное время, если не навсегда. И когда доктор, после одного из очередных осмотров, неожиданно сказал мне: vous etes gueris, и предложил взять меня из больницы домой, я не ощутил никакого выздоровления, разве только легче стали перевязки. И мучительное бессилие, отсутствие чувства жизни, как в умирании, сопровождало меня тем более, что теперь иногда приходилось двигаться, вообще жить. Я стал вымогать от себя какое‑нибудь занятие, вроде чтения, причем как в тумане, полусознательно воспринимал привычные религиозно–философские сюжеты. Это было еще переносимо и как‑то естественно. Но продолжающимся умиранием было не оставлявшее меня чувство богооставленности. В мрачном молчании томилась душа моя, нема была молитва, безрадостна и безблагодатна жизнь. О, и тогда во всем моем существе не было места для ропота. Напротив, «да будет воля Твоя» и «слава Богу за все», несокрушимо звучали во мне, настолько несокрушимо, что не допускали проверки или сомнения. Если можно назвать эту несокрушимость радостью, какою‑то благодатью веры, то мне была дана эта радостная твердость в вынесении посланного. Но она не сопровождалась радостью встречи с Богом в той близости Божией, которую я все‑таки познал даже в своем умирании. Моя жизнь оставалась безрадостной. И главное, — потерялась радость церкви, — церковной молитвы и праздника. Шли недели Пятидесятницы, и я сознавал это умом, но не сердцем. Моя жизнь была окутана мраком, тяжело лежал на мне крест немоты. Я должен был записками говорить в семье, с женой, сыном, близкими, и это создавало особое страдание унижения и как бы стыда. Главное же страдание было от сознания, что никогда

523

я не могу стоять у святого престола и совершать литургию. Этого словами нельзя передать. Правда, даже и оно не исторгало из моего сердца ропота, и оно разрешалось в покорное: «Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне», но мрак его оставался нерассеянным. Особенно же он сгустился после того, когда мне было сказано, якобы из компетентного источника, что я не могу рассчитывать на восстановление речи. Хотя мне говорили и противоположное, но это не доходило до моего сознания. Продолжающееся умирание темной тенью лежало на моей церковной жизни. Я был не в состоянии еще ходить на богослужение. Но в этом и не чувствовалось потребности. Я не мог еще приступить к Святому причащению. Близились дни Святой Троицы и Святого Духа, 21 мая, годовщина моего рукоположения, — и я думал об этих днях, таких для меня всегда торжественных и светлых, со страхом и тоскою как мертвый… В этом чувстве, казалось, сосредоточивалось мое страдание, умирание без смерти…

И вдруг оно прервалось милостью Божией. Это чудо совершилось чрез посредство верного, любящего друга, который принес мне радостную весть от доктора, что он клянется о возвращении моего голоса. Конечно, теперь я знаю всю преувеличенность этой клятвы. Но как тогда я был потрясен и обрадован этой вестью, которая все‑таки обещала мне преодоление молчания. Как будто небесный свет прорвался чрез мрак моего существа. Бог явил мне Свою милость. Радостными слезами рыдал я, как никогда еще в жизни. Да будет благословенно Имя Господне. В канун и в день Святой Троицы я был в храме, а в день Святого Духа причастился Святых Тайн (после исповеди), у сеня на дому. День моего рукоположения был для меня радостным, как, кажется, никогда еще раньше. Друзья мои переполнили дом мой собою и цветами, приветствуя мое возвращение к жизни. Умирание кончилось. Началась жизнь со своими новыми задачами и трудностями. Умирание не разрешилось в смерть, но осталось лишь откровением о смертном пути, который предлежит всякому человеку вслед за Христовым, хочет ли

524

он того, или не хочет. Смертность заключена в самой падшей человеческой природе, которую воспринял Христос в смертном человеческом естестве. Всякая болезнь есть уже ведение смертности, откровение о ней, которого никто не может миновать и мера его определяется силою болезни, приближением к смерти. Объективно я был на волосок от нее в первую половину болезни, субъективно же я был почти всецело охвачен смертностью и потому познал ее. Познал как крестное умирание Господа в Его Богооставленности даже до смерти, от «всякую Меня оставил» до «в руки Твои предаю дух Мой». Умирание не содержит откровения о смерти самой, оно дается только ее вкушением, и тем самым безвозвратно этот мир оставившим. За гранью смерти следует откровение загробной жизни, как начала нового бытия, о нем не говорит нам посюсторонний человеческий опыт. Умирание само по себе не знает откровения и о загробной жизни и о воскресении. Оно есть ночь дня, сам первородный грех. Можно забывать о смерти, отворачиваясь от нее, и, конечно, не следует наполнять жизнь одним лишь предчувствием смерти. Однако и забвением о ней нельзя уйти от него, — оно приходит рано или поздно ко всякому человеку, и это есть вопрос только времени.

Загрузка...