Mundus universus exerсet histrioniam
(Весь мир занимается лицедейством)
Паситесь, мирные народы!
Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли. Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть. Не видеть!
Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее. В самом деле: что же будет с нами?..
Александр Македонский помер в тридцать два года! Я — не Македонский… и поэтому живу.
Дорогой, многоуважаемый моноблок! Мой крепышок «Самсунг»! Мой крутолобый умница! Приветствую твое существование! Слава твоим корейским родителям — живчикам прогресса! Остроумная идея — вмонтировать в твой возвышающийся над телеэкраном лоб видеомагнитофон. Это класс! Ты мне кажешься таким крутым и таким независимым. Ты спокойно глотаешь кассету ам! — и зажегся экран. О, как ты уверен… и самостиен… и нэзалэжэн! Если не считать тонкого провода электропитания. Постой-ка, дружбан, ты чуть пылью припал. Позволь, я тебя фланелевой тряпочкой… Ми-и-илый! Как приятно шершавы твои пластмассовые бока! Тебе не жарко в этой моей комнатенке, где курьезный любитель кукурузы, светлая ему память, едва не соединил пол с потолком? Надменное февральское солнце через немытое стекло не раскаляет на закате холостяцкий сей чертог, как это бывает в июле, и все же давай-ка я тебя, дружище, выключу: стоит ли перегреваться ради наших сегодняшних СМИ? Они гнусно насильничают, впихивая в тебя бездарную галиматью. Честное слово, ты уж прости, надоело следить за тем, как нынешние вожаки отвоевывают у народа свои права. Скука, брат, такая скука! Впрочем, недавно один политпросветитель в своем личном политанализе порадовал свежей сплетней: президент соседней СНГэшной державы красит волосы. Эка удивил! Ха, так это я и про нашего слышал. Всеобщая, всеохватывающая мимикрия — диагноз новейшего времени.
Но шут с ними, обойдемся без посторонних личностей, тем более что в погасшем экране отражаюсь я — и только я. Вот и поговорим обо мне. О бедном актере замолвите слово… Да не тускней, дружок, окончательно. Я не собираюсь жаловаться на свое матположение. Собственно, я всегда был нищим и относился к этому с юмором. Еще в благословенные застойные времена, вытирая после спектакля грим с лица, я подмигивал сам себе в зеркало: ну что, арцист, вот еще одна «собачка» сыграна, а славы все нет? Эх, да что там, ту далекую, затертую плотной метелью жизнь в киевском ТЮЗе я могу теперь благословить лишь только за то, что два раза в месяц, первого и двадцать первого, день в день, выстояв небольшую очередь в кассу нашего тихого террариума единомышленников, получал из рук меднокудрой, пахнувшей «Красной Москвой» Альбины Арсентьевны свой прожиточный минимум. Черкнешь этак небрежно в ведомости копеечной ручкой на длинном, суровом поводке — и гуляй, Вася, ни в чем себе не отказывай. День в день! Впрочем, мизер, конечно, и трешка к тому же сразу уходила на легкий загул в гримерной по случаю зарплаты и дня независимости Гондураса. А потом курили и рассусоливали по поводу какого-нибудь нашумевшего опуса в «Нашем современнике», травили анекдоты и, конечно же, перемывали кости главному, то бишь худруку. Он, по правде-то сказать, и был от слова «худо», ох и козел, ох и му… Как же это он выражался-то на репетициях? Сейчас вспомню. «Здесь нужно выдать конгломерат постулатов». Во как! Это он так задачу актерам ставил. Или: «А здесь проходит контрапункт на костылях». А вот еще шедевр: «Всю эту аркообразную какофонию мы зафиналим светом». Это он залепил на предпремьерных прогонах «Синих коней на красной траве». Да-да, представь, вот такой хамелеон. Это даже мягко о нем сказано. К тому же зачем обижать оригинальное животное? Эту тварь, то есть нашего главного, справедливо будет назвать… ешкин кот, как же его назвать-то?! Что же это за зверь такой? Этакий липкий перевертыш. Тогда ставил пьесу о Ленине, а сейчас стал главным идеологом РУХа, таким националюгой, куда там. Как-то по радио слышу, на пресс-конференции его спрашивают: «Как же понимать ваше творчество до перестройки, ваши спектакли, приуроченные к съездам и партконференциям, ваши оды партии чуть ли не во всей периодике?..» А он без заминки: «Я тоди помылявся». Ошибался он тогда. Во дает! Новый способ ошибаться — все в свою пользу. Народного получил, Госпремию Шевченко… всего не перечесть, что нахапал и сейчас хапает, только берет уже как депутат Верховной Рады квартирами, дачами, импортными авто…
Ну да ладно. Чё мне? Завидую я, что ли? Да пошел он в задницу! Его судить — только пачкаться. Да и какой из меня жрец Фемиды? Уж ежели во мне самом разбираться, то за все мои измены Тамарке меня нужно не только казнить под барабаны, но и в назидание всем ренегатам долго-долго мучить накануне, изощренно и привселюдно. Чем, собственно, Тамарка и занималась последние полгода. В результате пришлось разменивать нашу трехкомнатную на две и одну. В двух теперь, понятное дело, Томка с Наташкой… Наташку-то ты знаешь, нет? О-о, это доця моя. Ей через месяц два годика бахнет. Ну а Тамарку ты видел. Да вот же она вчера приходила. Еще когда перед тобой уселась и нажала дистанционное — вспомнила, что у них телек барахлит. Это такой тонкий намек, чтобы я тебя им отволок на день рождения Наташки. А ты не понял? Ха, ну я-то свою мегеру, свою богиню мщения насквозь вижу. Прямо зло берет, и чё мигать-намекивать? Я, может, и без нее собирался это сделать. Я, может, для Наташки и приобрел тебя, друг «Самсунг». Кстати, давай вспомним, как это мне подфартило. Уникальный случай: нормальный безработный приходит в фирменный супермаркет, выкладывает бешеные баксы и забирает пузатенький, лобастенький моноблок. Ты, наверное, сам удивился, когда я принес тебя в свою каморку с обшарпанными обоями на окраине города: откуда у меня такие бабки? А дело было так.
Пропикало радио у соседей за стенкой: «Дванадцята хгодына за кыйивськым часом…» Я все лежал на своей скрипучей тахте и курил. Курил и курил, чтобы жрать не хотелось. Из театра я ушел, когда Горби турнули из Кремля. На своей последней репетиции послал все того же легендарного главного, мастера афоризма, на хутор бабочек ловить… Понимаешь, он стал требовать от меня «напряжения плазмы через призму». Я никак не догоню, чё он хочет, делаю по-своему, а он сучит ножками и орет: «Это же идиотизьма!» Именно так «идиотизьма», он всегда так орал, когда кто-нибудь из актеров не принимал его замысловатых эскапад. Ну, я и послал его по соответствующему адресу, а он — меня… соответствующим приказом. Обидно, конечно. Тяжело было уходить, ведь в театре я с семнадцати лет служил. С первого курса театрального меня Вась Васич пригласил на Ромео. Вот это главный был, вот это фигура! Мощный старикан. Мне при нем как у Христа за пазухой жилось. А этот наш «конгломерат постулатов», тогда еще очередной режиссер, вытащенный Вась Васичем из какого-то Засранска, все скребся на место главного, все копал под него. Компашку подленькую вокруг себя собрал, они, гниды, всё в горком да в Минкульт ползали, всё пачкали Вась Васича. До того дошли, что в гардеробе на его дубленке слово из трех букв написали. Представляешь?! Ну, травля, в общем. Естественно, у старика сердце не выдержало: прямо в зале после генеральной репетиции и помер. Ох-ох-ох… — и в кресло хлобысь!.. На моих глазах… Жуть какая-то! Через год после его смерти я из театра и ушел. «С тех пор дарами провиденья, как птица божия, я жил». То концертик какой-нибудь, то Дедом Морозом — слава богу, эту несытную новогоднюю кормушку еще не отменили, — то одному скульптору позировал без штанов… Ну а в этот день лежу я, значит, и покуриваю. И вдруг дребезжит мой разбитый телефон. Я брезгливо так тремя пальцами, словно скользкую жабу, поднимаю трубку и низким голосом, с достоинством сэра Лоуренса Оливье, никак не меньше, цежу в микрофон: «Артеменко у аппарата». А сам лениво так почесываю другой «аппарат».
— Никита, это ты? — знакомый, какой-то до смешного детский Зинкин голос.
Я ее из космоса узнаю. Она — ассистентка на студии Довженко. О, даже в рифму заговорил!
— Я, Зизи, я, — теплеет мой голос.
— Слушай, срочно лети на студию! Я тебя итальянцам продала.
— Куда, кого, чего?! — вскочил я с тахты со страшным скрипом.
— Срочно, говорю, мотай на студию. Щорсовский корпус, второй этаж, шестьдесят шестая комната. Это телекомпания «Визави». Итальянцы у них пока комнаты арендуют. Внизу у охранника будет пропуск. Все! Давай по-быстрому.
Я вскочил и бросился в ванную — мыть голову. Июнь на дворе — по дороге высохнет.
Когда вышел из метро, волосы все еще были влажными. Я резво проскакал по ступенькам в переход и почти побежал по длинному, сумрачному бетонному туннелю. Благо, никто не мешался по дороге: прохожих — человека три-четыре. В конце перехода у противоположного выхода нищий старик наяривал на изрядно потертом баяне. Играть он не умел, но отчаянно растягивал меха, и баян издавал такие истошные вопли, будто молил о пощаде: «До-о-огорай, гори, моя лучина — дайте спокойно умереть, я уже свое отжил — о-ох-х, скоро ль, скоро ль, скоро ль гробовая…» Завидев меня, старик мгновенно перестроился и попытался сыграть «Миллион алых роз». Рядом с ним в инвалидной коляске сидел парень в голубом берете и тельнике. Пятнистые камуфляжные штаны он закатал выше колен и обнажил култышки ног, сплошь покрытые яркими красно-лиловыми пятнами. Парень подергивал ими в такт баяну. Впрочем, старик так безбожно врал мелодию, что я на бегу, как бы в назидание, продирижировав ему пальчиком, пропел: «Жил-был художник один, домик имел и холсты…» Ну так просто пропел, настроение было, душа пела. Господи, как на меня взглянул парень-инвалид! Я невольно остановился. У него были пронзительные, темные глаза на скуластом, смуглом лице с правильными чертами. Под тонкой кожей заходили желваки — он так и присушил меня своим взглядом, точно склизкую мокрицу. Я, как загипнотизированный, шагнул к нему и протянул пачку «Мальборо», которую купил, как только вышел из дому, и теперь собирался распечатать. Парень не реагировал и только напряженно смотрел исподлобья, чуть прищурившись, точно целился в душу. И тут я заметил наконец, что у него и вместо рук обрубки. Холодная дрожь пробежала у меня по спине. Я окончательно растерялся, положил сигареты на поручень его кресла-каталки, затем опустил руку в карман, сгреб мелочь вместе с жетонами метро и высыпал все в раскрытый перед стариком футляр от баяна. Честно говоря, у меня больше ничего и не было. Забегая вперед, скажу, что в тот день возвращался домой уже пешком…
Вообще-то нищих развелось — на рубль ведро. Наверняка во многих случаях это просто элементарный бизнес, причем без уплаты налогов. Скажешь, нет? А кто проверял? Мне кажется, государству даже выгодны нищие. Во-первых, это стимул для работающих: держитесь, братцы, за свою мало-мальскую работенку, даже если за нее по полгода не платят зарплату, являйтесь на службу вовремя и не рыпайтесь, а иначе окажетесь в подземном переходе, а это уж последний вариант, так сказать, вариант — три косточки, из него не выкарабкаться, разве что зароешься еще глубже — в могилу. Во-вторых, я считаю, побирушки своим поведением, своей внутренней организацией, тем, как они четко делят город на зоны влияния, добровольно признаются, что не рассчитывают ни на какую социальную защиту и тем самым освобождают государство от ответственности за них. Да у них свое государство в государстве, это мрачная тень общества. Точно, они вне общества, как цыгане, даже в какой-то мере вне времени — они на все времена. Поэтому коли вы решились побираться, то уж нам позвольте совершенствовать мир без вас. Вот когда преобразуем и засияет он, как живое изображение биотелевизора, вот тогда придется что-то с вами делать- вывозить, что ли, подальше от нашего экс- и интерьера. Так что я пока достаточно терпимо отношусь к реалиям сегодняшнего дня. Нищие вызывают стресс, только когда сам на мели, а если вдруг удалось где-то заработать чувствуешь себя таким далеким от царства теней, «на душе и легко, и привольно», и почему бы не поделиться мелочью с божьим человечком. Даже со всяким нашим удовольствием: метнул монетку в потертую коробку из-под обуви, в чехол от гитары, просто в протянутую ладошку и чувствуешь — под лопатками ломит, вот-вот крылышки футболку пробьют, маленькие, конечно, эдакие воробьиные.
Как-то я вообще навзрыд рыдающую старуху увидел внизу возле эскалатора. Руку вытянула и ревмя ревет: «Люди, спасите! Спасите, милые!» Бр-р-р! Сначала проскочил, а потом чувствую: мурашки по спине. И еще какая-то женщина остановилась: «Господи! Да что же это делается-то?!» Ну, дали мы бабке этой по мелкой бумажке, а она сквозь слезы вроде и не видит ничего, знай кивает, словно китайский болванчик…
Еще меня радует творческий подход побирушек к своей деятельности. Входит, например, в вагон метро сопливый пацан в черной майке с тонкими лямочками. Кожа на оголенных плечах изуродована ожогом. Вот входит он и, медленно продвигаясь по вагону, тонко, словно Пресняков-младший, голосит: «Люди добрые, помогите! Мы погорельцы… Мамка сгорела совсем… Допоможить, кто чем може!» Еду в метро на следующий день, входит женщина в сарафане на тонких бретельках, кожа на плечах в страшных шрамах. Выбирает она позицию и, обильно пуская слезы из закатившихся глаз, взывает: «Люды добри, допоможить, будь ласка! Мы похгорилы. Диточкы мойи зовсим схгорилы. Допоможи-и-ить!» Движется она по вагону, и вдруг одна дотошная мадам, сидящая с огромным, похожим на сельскую торбу ридикюлем на коленях, прищуриваясь, заявляет ей в упор: «А вчера ваш сгоревший сын собирал. Говорил, что именно вы сгорели!»
— Ну, то шо? — отвечает, не растерявшись, попрошайка. — Схгорила, та нэ зовсим. Вы шо, нэ бачитэ?!
И она, снимая с плеча бретельку и обнажив скукожившуюся грудь, наклоняется к привязчивой даме. Но та хоть и отстраняется, однако не уступает:
— А вин казав, що зовсим… Совсем-совсем сгорела!..
— Та шоб ты вже скисла! — орет не своим голосом нищенка. — Дэ ж ты взялась — щоб ты всралась!
Весь вагон веселится.
А вот другой пример, более лирический. В переходе стоит мальчишка лет двенадцати и вполне достойно исполняет «Элегию» Массне. Ну как не остановить на нем свое внимание! Честь и хвала его родителям, проявившим настойчивость в музыкальном образовании сына. Его мастерство привлекает меня прежде всего; это уже потом, опуская в скрипичный футляр мелкую купюру, я читаю на обрывке картона: «Помогите похоронить маму».
Потом шел, и в душе шевелилось живое, царапающее чувство, подогретое звучащей вослед музыкой.
От этих раздумий о вновь образующемся социальном слое, точнее, социальном осадке, о современной популярной профессии и ее творческой сути меня оторвал «младой клерк лондонского Сити». Я называю так стройных молодых людей в белоснежных рубашках и темных галстуках. Они, стоит выйти в город, по нескольку раз встречаются на пути и, приветствуя тебя от имени канадской, немецкой — национальная принадлежность многообразна — фирмы, предлагают приобрести мелкий товар: чудо-фонарик, способный ярко светить, моргать и пищать, окажись он в тумане; обоюдоострые, на «раз» срезающие пятимиллиметровые гвозди кухонные ножи; неутомимый и, как утверждают, повышающий потенцию электромассажер и тому подобный шурум-бурум, как будто аналогичного добра у нас никогда не было, и вот оно приехало из-за тридевяти морей как самое сейчас необходимое почерневшим от реформ бывшим совкам. Впрочем, меня умиляют не товары, хотя я всегда с удовольствием и подолгу их рассматриваю, а дежурная улыбка предлагающих этот ширпотреб молодцев, их состояние внутренней неуверенности, будто бы они только что, после сумеречных посиделок с девочками на скамейке возле школы, где через слово отборный лагерный мат, открыли для себя возможность изысканно вежливого общения. Подвигнутые на это самосовершенствование процентом от продажи, они с трудом, но все же преодолевают неслыханный стальной зажим, словно начинающие нудисты, осмелившиеся вояжировать по городу нагишом, по самому его многолюдному центру. А что ж ты думаешь, друг «Самсунг», не так-то просто пусть и любезно, но все же приставать к первому встречному. Вот тоже новая для нас профессия. У нас ежели привяжется какой-нибудь тип, так и знай, у него нож за пазухой. Кстати, о бандитизме: сейчас и это делают профессиональнее — быстро, опустошительно и без предупредительного шума.
Но я отвлекся от своего «клерка», повстречавшегося мне уже возле самой киностудии.
— «Самсунг-электроник» приветствует вас! — произнес он натянуто-белозубо.
— Некогда, старик, опаздываю, — приложил я руку к груди.
— Я вас не задержу, вот, пожалуйста. — и он протянул мне яркий буклет рекламу товаров.
На обложке красовалась мадам Баттерфляй в аппетитной позе.
— Ну и сколько же за эту узкопленочную диву? — поинтересовался я.
— Это скромный подарок фирмы, — ответил молодой человек. — Приходите в наш супермаркет и центр обслуживания. Вот здесь адрес…
— Сенкью! — кивнул я и почти побежал к воротам студии.
Перед тем как бросить буклет в сумку, я еще раз взглянул на раскосую красавицу. Под правым глазом у нее было написано: «Изменим жизнь к лучшему».
С этим я и очутился за забором прославленного некогда кинокомбината.
Щорсовский корпус — это старое, но добротно построенное еще в тридцатые годы здание, расположенное в самом центре обширной студийной территории. В здании этом находится небольшой по нынешним меркам кинопавильон, где великий Довженко снимал своего «Щорса». Нынче весь этот дом с высоким крыльцом и балконом на толстых прямоугольных колоннах, дом, напоминающий помещичью усадьбу, освоила независимая телекомпания «Визави».
Пока добрался до студии, нос заложило со страшной силой. Как мама в детстве говорила, не нос, а полная табакерка. Ринулся искать туалет. Мужику уже за тридцать, а он соплив, как плаксивое дитятко, обделенное подарком на новогоднем утреннике. Это у меня аллергический ринит, говоря по-научному, ему все возрасты покорны: нервная реакция зимой на мороз, в июне — на тополиный пух, а в целом — на нашу вечно счастливую жизнь. Вот жалко, что из соплей еще не придумали что-либо производить: я был бы самый богатый поставщик. Поставщик Двора Его Императорского… Нет- Его Президентского Величества!
Занятый этими «полезными» размышлениями, я забрел в здание первого съемочного павильона и открыл дверь самого крупного и некогда наиболее посещаемого общественного туалета, открыл и… Мама, роди меня назад! Что же там творилось, ой-ёй-ёй! друг «Самсунг», я не буду описывать представшую картинку. Ты все равно этого не поймешь, тут твое электронное воображение не сработает, а если и поймешь, то от этого понимания в твоем крутом лобике, чего доброго, какая-нибудь плата перегорит.
Из глубины кафельного пространства, обозначавшегося прежде как курительная комната, а ныне более соответствующего бассейну с приспущенной водой, выпрыгнул мужичок в сильно засаленной и оттого поблескивающей, словно кожаная, кепочке.
— О, привет! — ошалело выдохнул он.
— Приве-е-ет! — нерешительно протянул я.
— Никита, старикан, ты чё, не узнал, что ли?
И тут я догадался, что этот мужик в засаленной кепочке не кто иной, как мой коллега, актер киностудии Юрка Никуличев.
— Хо, Юрбан, разбогатеешь, — прогнусавил я закупоренным носом. Погоди, я щас.
И нырнул в зону плотной загазованности.
Юрка вызвался проводить меня до Щорсовского корпуса.
— Пойми, теоретически мы все в дерьме по уши, — рассуждал он, закуривая и предлагая мне сигарету. — Не сегодня завтра все это национальное достояние, — он обвел рукой вокруг, — с чавканьем и хлюпаньем провалится в канализационный люк. Смотри, они всё сдают коммерческим структурам, а бабки куда? Себе в карман! У них знаешь какие зарплаты? На фиг им кино?! Наш генеральный в свое время наснимал и про революцию, и про контрреволюцию. На хрена ему, скажи, сейчас жилы рвать, когда и так от зеленых карман по шву лезет? Он щас рассусо-о-оливает о выживании в условиях рынка. И он лично классно выживает, я тебе доложу. Ха, он даже сторожить то, что еще осталось, не хочет. А пусть тащут… Кина не будет!
— Юрик, а ты-то как выживаешь? — спросил я, выплюнув струю табачного дыма.
— И везде так, — продолжал он распаляться, не обращая внимания на мой вопрос. — И новые слуги народа — бандиты отъявленные. Они с нас дерут налоги и жируют себе… Им хватает, и еще на всякий случай домик в Швейцарии. А то, что страна, как этот сортир… Твою мать! С валяющимися в луже батареями отопления и унитазами с проливающимся дерьмом!..
— Юрик, ну хватит, а то меня стошнит. Мне в форме надо быть: я к капиталистам наниматься иду.
— А-а-а! Ну, тогда между нами социальная пропасть. Ладно, пока.
— Да подожди! Ты где сейчас?
— А сторожем. Первый павильон сторожу. Там щас классный склад устроили деловары. Автопокрышки, итальянская мебель, тюки какие-то. Вообще, хорошая идея: удобно, просторно, не жарко. Есть еще, может, слышал, планчик Довженковский сад к чертовой матери вырубить — зафигачить стоянку для трейлеров. Заезд удобный — прямо с трассы, и фуры в первый павильон удобно загонять. Отлично! Во как нонешние лопахины-то!
— Ты же актер клевый, — проговорил я как-то виновато. — Вон какой темперамент бешеный.
— Ну и что? — пожал он плечами, все удаляясь от меня. — Вот пытаюсь на «Визави» сделать свою передачу, но они говорят, сначала найди спонсора. Но у меня такая задумка… Тут скорее заплатят, чтобы это никто не увидел. Так что пока как сторож спонсирую с горем пополам пропитание своего семейства. Ладно, Никита, ни пуха…
Пришлось тихо выругаться:
— К черту!
И я ступил в кондиционированный рай телекомпании «Визави».
Охранник, обнаруживший меня в списке допущенных, как и подобает у врат рая, был сущим ангелом:
— Прошу вас, в конце коридора лестница на второй этаж… Осторожно, здесь ступенька.
Ему бы не в пятнистой форме быть, перетянутой ремнем из грубой кожи, а в каком-нибудь широком и длинном, до полу, одеянии из летящей белой ткани. И рожа смазливая. Ангел-душка!
Я вообще испытываю невероятный кайф, когда изредка доведется зайти в современный офис какой-либо фирмы, не придушенной окончательно налогами. Тело оживает, будто после контрастного душа, вся кожа дышит. Сразу чувствуешь себя достойным человеком в достойном интерьере. У меня, будто у мальчика в игрушечной лавке, начинают глаза гореть от этой мебели, вращающихся и катающихся кресел с воздушной помпой, галогенных светильников, легко и плотно закрывающихся окон и дверей с замысловато витыми, точно литерные сказочные буквы, ручками, выровненных гипсокартоном потолков и стен, обклеенных изящными обоями под мраморную крошку. Господи, можно прожить всю жизнь в дикой пещере — в хрущобе, как жили мои заводские работяги родители и живу теперь я, и думать, что ты — человек. Между тем истинно цивилизованные современные человеки располагают свои тела в обширных белокожих мягких креслах, отхлебывают душистый греческий коньяк и сыто цедят слова в игрушечную трубку мобильного телефона.
Дверь в шестьдесят шестую комнату открылась, и в коридор выплыла красавица Ксюша. За ней выглянула Зина.
— О, Никита, ты прирулил, — кивнула она мне. — Сейчас, жди. Да причешись, горе мое!
И она исчезла за дверью.
— Что, тоже продаваться? — надменно, как мне показалось, спросила Ксюша.
Я пожал плечами. Она смерила меня с ног до головы — мелькнула мысль: вот так Ксюша выбирает себе шмотки.
— Думаю, у тебя получится: ты парень видный. К тому же, по-моему, он мужиков любит больше. Ты курточку-то сними.
Я замялся:
— Дык у меня там, видишь, майка совсем без рукавов.
— Хо-о! — закатила глаза Ксюша. — Ты что, необразованный? Ты ж не хам трамвайный. Я же тебе толкую: твои ручищи как раз ему и понравятся. Сигарету будешь?
Она закурила.
— Слушай, что тебе говорят: я на них не то что собаку — мамонта съела. Я еще с первой своей картины поняла: во время проб надо спать с режиссером, а когда уже утвердили — с оператором, шоб покрасивше снимал. Опыт! — И, затянувшись глубоко, Ксюша добавила: — «…сын ошибок трудных».
Она стояла спиной к окошку и на контровом свету в своем крепдешиновом мини-платьице казалась абсолютно голой. Но ей и было что показать: не фигура, а скульптура! Я считаю, что ежели человеку его формы позволяют пусть ходит голый: радует окружающих и побуждает к активной жизни. Это, по-моему, и молодежь бы стимулировало заниматься спортом. Как в Древней Греции.
Вообще, как это я Ксюху обделил своим вниманием? Да-а, все-таки эта моя нелепая женитьба нанесла невосполнимый урон прекрасному полу.
Ксения, видимо, прочитала в моем взгляде определенный интерес, на лице ее проявилась едва заметная, но весьма двусмысленная улыбочка, и она спросила:
— У тебя мой номерок есть?
— Ты же вроде была у нас не телефонизированная? — оживился я.
— Была. Да один благодарный человек позаботился. Держи. — она протянула визитку:
Ксения Заславская
Актриса, культуролог-исследователь
— Ты как вообще, не бедствуешь? — спросила она, затягиваясь сигаретой.
— Да как сказать?.. Смотря с чем сравнивать.
— С чем? Ну вот хоть с хозяином этой конторы, — она простерла руку в потолок. — Учись! Между прочим, наш одногодок.
Ксюша сказала «наш одногодок», хотя когда я после школы поступил в театральный институт, она его уже заканчивала.
— Ну, тут везение, — развел я руками.
— Да какое там… Просто мальчик нашел достойную бабу. Ты помнишь его документалку «Ауф видерзеен, СССР»?
Я кивнул.
— Ну вот. Темочка была своевременная, и на Западе ее хавали без приправы. Поехал он с этим фильмиком на фестиваль в Германию. Заметь наперед, будучи уже женатым. Покрутился там вокруг директрисы этого фестиваля, тетки вдвое, если не втрое, его старше, но тертой в этих делах и с колоссальными связями. Получил приз. Подкатил к нему там заказчик, вот тебе бабки, говорит, поезжай домой, делай фильм.
— Прямо так вот деньги ему и вручил? — усомнился я.
— Ну, не знаю уж, каким там способом у них шло финансирование, но только дебютантик наш за это предложение — мертвой хваткой. Фильмик этот обычная порнушка, но название — «Любовницы Пушкина». Нашел у нас дешевых девочек с фигурками, мне, кстати, предлагал большую роль, я отказалась. Так, мелькнула пару раз за пятьдесят баксов. Но там же надо было все натюрель! Да пошел ты, думаю!..
— Ну, так что дальше? — нетерпеливо переступил я с ноги на ногу.
— Да, так вот. Мальчика загримировали, как с портрета Тропинина — и вперед! Мальчик этот без комплексов, шустрый такой. Девочки тоже. Ножки от подбородка. Рабо-о-отали… Каждый день новый способ да по нескольку дублей. Нет! С операторской точки зрения — ничё не скажешь — искусство. То есть тела, пластика… Ну, немцы точно слюной захлебнулись, когда он им готовую эту штуку привез. Потом, вернувшись, снял фильм про жену Гагарина, снял его уже на деньги своей золотой немки, да такой, как она заказывала, так что жена Гагарина до смерти обиделась, даже, кажется, в суд подавала. А он фюи-и-ить — и упорхнул вдруг в Германию, оставив здесь свою жену-дуру с двумя киндерами. Там его благодарная и любвеобильная немка оприходовала — а он, ничё не скажешь, парень с обложечки, трохи толстоват только — ну и то ли поженились они, то ли так просто, но только через какое-то время вернулся он сюда на белом конике да с золотыми подковками. Герр Бортнянский! И вот уже он, как бы немецкий гражданин, создал свою телекомпанию. Ха, умереть можно, «независимую»…
— Постой, а разве так можно?
— Ну, не знаю, — поморщилась Ксюша. — Сейчас все можно. Может, у него двойное гражданство, но только деньги из Германии текут такие, что он живет тут не хуже самого президента. Его и увидишь-то теперь только за стеклом «мерседеса». Господи, я — актриса! — в жизни еще ни разу в «мерседесе» не проехала. Кстати, сейчас по улицам надо ходить ближе к бровке, там, где из шикарных лимузинов выходят валютные проститутки: глядишь, найдешь оброненную купюру. Так что — к бровке греби!
Она замолчала, разметая тонким носком белой туфельки пепел на полу.
— Чего ж ты хочешь? — вздохнул я. — Телевидение — это власть.
— Ну, вот я тебе и говорю. — она повела головой из стороны в сторону, томно прищурив глаза. — Шерше ля фам!
Я усмехнулся:
— Хорошо, я позвоню.
— О-о, я тебе могу гарантировать только безопасный секс.
— Это уже кое-что. А серьезно, как ты поживаешь-то?
— Да поживаю… — Ксюша вдруг резко помрачнела, как море под набежавшей свинцовой тучей. — Живу… Очередного на днях выгнала, теперь и не знаю, кого искать. Дармоеды…
— Играешь что-нибудь в своем академическом?
— У нас сейчас прима — жена главы президентской администрации.
— Да ну!
— Ага. Всю жизнь сидела мышкой и вот дождалась. Добровольская ушла: не вынесла душа… — Ксюша затолкала под плинтус окурок. — Раньше как было? Мы говорим «театр» — подразумеваем «Добровольская», говорим «Добровольская» подразумеваем «театр»…
— Народ на нее ходил.
— Не спорю. Ну а сейчас — власть переменилась. Думаешь, почему Смолярович стал главным? Да потому что он у Ленки, ну, жены этого президентского опричника, был руководителем курса. Он, кстати, таким вдруг националистом заделался. На служебном входе бюст Тараса Григорьевича выставил и флаг жовто-блакитный на крышу театра водрузил. Как над Верховной Радой. Вот тебе и Смолярович. Он бы еще и фамилию поменял на «Смолярчук» или «Смоляренко», да нос подкачал. Надо уж тогда пластическую операцию делать. Я, кстати, собираюсь, ищу спонсора. Как считаешь? Морщины вот возле…
Тут вдруг распахнулись двери, и выглянувшая Зина скомандовала:
— Никита, давай!
Я рванул, даже не попрощавшись с болтливой Ксюхой.
В дверях Зина прижала меня своей внушительной и упругой грудью — ах, Зиночка, дай Бог тебе здоровья и витаминизированного питания — и украдкой перекрестила.
Итальянский режиссер оказался очень живым, плотным старичком с загорелой большой лысиной, окаймленной пушком седых волос. Мне сразу вспомнился доктор Айболит. Но не тот, каким его представил Ефремов в киноавангарде шестидесятых годов Ролана Быкова, моложавым и сухопарым, а такой, каким я его рисовал в своем детском воображении, когда мама, чтобы отвлечь меня от стреляющей боли в ухе, громко и с выражением читала книжку. Помню до сих пор, тогда меня, уже привыкшего к злой матерщине часто подвыпившего отца, удивило и показалось неправдоподобным: как это, дяденька — и такой добрый? У меня с того мамкиного чтения такое уважение и доверие к белым халатам появилось, одно время даже сам врачом хотел стать, но потом понял, что ни к крови, ни к смерти не привыкну. Однако врачей и красный крест всегда уважал, даже нарисовал его алой губной помадой на крыше своего белого игрушечного пластмассового авто. К врачихе нашей в детском садике, тете Моте — Матрена Яковлевна ее звали, — всегда на прививки с гостинцем являлся. Припрячу с обеда конфету, войду в кабинет и выложу на стол ее, сурово сдвинув брови. А она всплеснет руками: «Вот артист!» И смеется, смеется… А я и впрямь артистом стал. Получилось — как диагноз: в роду ведь ни артистов, ни художников, ни музыкантов. Вот только бы эскулапов мне поостеречься: женка-то моя бывшая — педиатр.
Режиссер Айболит указал мне на кресло и раздельно, как школьный учитель, произнес:
— Ситдаун, плиз. Ду ю спик инглиш?
В комнате, кроме него и натянуто улыбающейся мне Зины, были еще две молодые особы: миловидная переводчица с итальянского, стриженная под мальчика, и некрасивая жгучая брюнетка в красных брюках и в мужской клетчатой тенниске. Вторая вперила в меня пронизывающий взгляд, и мне захотелось надеть свою ветровку, но она уже висела на вешалке возле двери. Все-таки большой перерыв в практике сказывается: точно детская болезнь, сразу вылезает «стальной» зажим.
Усевшись в кресло, я сказал «Сенькью» и объяснил по-русски, что, хотя и изучал английский пять лет в средней школе, затем четыре года в институте, разговаривать свободно не могу, ибо до сих пор не возникало в этом жизненной необходимости.
Переводчица все это перевела на итальянский.
— Ва бэнэ, — кивнул Айболит и стал через переводчицу спрашивать всякую всячину. Когда он услышал, что мать моя по национальности полька, тут же оживился и спросил, знаю ли я польский. Но кроме «пшеклентый большевик» реплики из спектакля — и «пшиемных мажень» — пожелания приятных сновидений, которым меня в детстве провожала в постель бабушка, — я ничего так и не вспомнил.
— Ва бэнэ, — опустил голову Айболит, и я сразу просек его разочарованность.
Мне тут же захотелось уйти, но Зина, точно по волшебству, достала из-за шторы гитару и предложила мне спеть.
— Он поет как Бог! — прихлопнула она ладонью по краю стола.
Ничего не оставалось, как «божественно» петь. И я пел. Пел «Темную ночь» и еще одну очень красивую украинскую казачью песню про белого коня:
Билый кинь у билому тумани,
Наче свитлэ марэво з викив…
И мне вдруг показалось, что исчезла комната, растворилась…
Крок ступлю навстрич, и вин розтанэ,
Тилькы у тумани хгрим пидкив…
Я вдруг ощутил себя до боли одиноким, шагающим по этому туманному миру шаг за шагом в безвременье за все ускользающим призрачным счастьем, растворяющимся в мареве, как этот красавец белый конь.
Только когда закончил песню, заметил, что все это время брюнетка в красных штанах записывала меня на видеокамеру.
— Мольто бэнэ, — дистиллированным голосом произнес Айболит, и душа моя тут же приземлилась.
— Гудба-а-ай! — игриво пропел я, выходя в коридор.
Куртку, конечно, забыл на вешалке. Хотел вернуться, да махнул рукой: да пошли вы все, возвращаться еще.
Но тут в коридор выскочила Зина:
— Никита! Куртку. Жди меня в саду, в беседке.
— А что, собственно? — меланхолично спросил я.
— Жди, говорю! — скомандовала Зина с такой интонацией, будто покрыла меня пятиэтажным матом, и нырнула в комнату.
Я поплелся в Довженковский сад.
Сад этот занимает довольно обширную территорию. По студийному преданию, именно Александр Петрович посадил эти яблони и груши. Когда весной они цветут, корпуса киностудии со стороны Брест-Литовского проспекта утопают в кудрявых белоснежных облаках. Район индустриальный: напротив завод насупился — а тут такой библейский сад. Я часто замечал, что пассажиры мчащихся по проспекту троллейбусов вдруг останавливают взгляд на белом пышном цветении и, прервав дорожную трепотню, долго следят за этим все удаляющимся от них чудом. Так смотрят на море, задремавшее под низким солнцем, или на огонь уютно потрескивающего костра: глаза теплеют. Слышал, что на «Мосфильме» есть сад Довженко. Вот уж воистину великий человек. И, как положено великому, до смешного наивный: хотел превратить землю в сад, Сад души человеческой. Серьезный, даже хмурый, седой ребенок. Белоголовый, как его яблони.
Если убрать сад, то с Брест-Литовского действительно удобно подъезжать к первому павильону. И тогда из него, несомненно, может получиться потрясный склад, а еще лучше — цех по выработке чего-либо, например презервативов, как предлагал один из новых украинских. Об этом даже вполне серьезно в студийной многотиражке дискутировали. Вообще, класс! Зафигачить такие презервативы на всех на нас, с головы до пят.
Я упал в траву под яблоню. Перевернулся на спину. Сквозь поблескивающую на солнце листву голубело небо, медленно проплывали округлые, мягкие облака, такие мирные и ласковые…
Года два тому назад, не меньше — во всяком случае, Наташки еще не было, Тамарка моя на сносях ходила, — так вот, пробовался я в свою последнюю картину на главную роль. Поставили здесь в саду камеру, привезли стог сена, и я, мечтавший о роли Тараса-бандеровца, благородного бандита и патриота, должен был сойтись в рукопашной с молодым тюзовским актером Митькой Тиматковым, любимцем худрука, выжившего меня из театра. Можно представить, какие чувства я испытывал к этому Митьке. К тому же он играл энкавэдэшника, и рожа у него была тупая и жестокая, что соответствовало замыслу нового национального киношедевра. Махались мы здорово. Я еле сдерживался, чтобы по-настоящему не съездить по Митькиной сытой роже. Мы падали и катались в сене, разбрасывая его чуть ли не по всему саду. И так — пять дублей. Наконец режиссер, насытившись созерцанием нашего патриотического мордобоя, остановил камеру, обнял меня и поздравил с победой. Митька улегся в сено останавливать кровь из носу: все-таки я ему пару раз звезданул как следует. Я стал снимать разорванную рубашку и, когда передавал ее костюмерше, с ужасом обнаружил, что потерял в драке нательный крестик.
— У-у, це дуже похгано, — мрачно констатировала костюмерша. — Примета е. Така похга-а-ана!
Я упал на колени в разбросанное по траве сено. А за мной на поиски пропажи бросилась вся съемочная группа. Все-все, от режиссера до простого рабочего-постановщика зарылись в стог. Даже Тиматков, шмыгая припухшим носом, честно ползал по траве на карачках. Помню, такая у меня в душе шевельнулась радость от этой солидарности, даже в горле защекотало.
Крестик нашла помрежка-хлопушка Танечка, милая, застенчивая девуля.
— Как же это ты, Танюха, его разглядела? Иголку в стоге сена! выдохнул я, горячо прижимая ее к обнаженной груди и целуя в пушистые золотые волосики на виске.
Целовал в висок, потому что она вся сжалась и склонила голову.
— Так он же блести-и-ит, — прошептала, заливаясь краской.
Ах ты Танюха — два уха! Я ее потом в киноэкспедиции отблагодарил: гуманно и без душевных травм поделился жизненным опытом. А если просто по-человечески сказать — хорошо мне с ней было. Уж так она смешно на мир смотрела, не моргая. Мне все ее защитить хотелось, хоть от себя самого. Жалко, что она потом вдруг исчезла, уехала и не вернулась. А произошло вот что. Организовала администрация киногруппы «тарелку», традиционную в киноэкспедиции вечеринку с обильными возлияниями. Еще в первый день экспедиции, после того как сняли самый первый план, разбили о штатив камеры дешевую общепитовскую тарелку, и каждый взял себе по осколку, по вискирёчку, как мамка говорит. Ну а вечеринку эту самую уже через месяц устроили, когда в рабочий ритм вошли и достаточно материала отсняли. В селе даже по заказу ради такого случая внушительного кабанчика закололи. И вот накрыта на берегу речушки щедрая поляна: горка водочных бутылок, ароматный дымок от мангала, все сыты, пьяны и веселы. И вдруг дикий вопль, и через всю скатерть-самобранку летит граненый стакан с томатным соком. Так прореагировала на неудачную шутку механика съемочной техники московская звезда, снимавшаяся у нас в главной роли, особа своенравная и неприступная. Взяла да запустила в него полным стаканом, а он, стакан-то, возьми да полети чуть правее, прямо в глаз раскрасневшейся возле меня Танюхе. Боже, что тут началось! Я бросился на звезду, все бросились держать меня, звезда вцепилась в волосы механику, и так мы всей съемочной группой, оглашая берег воплями, плясали по пластиковой скатерти, переворачивая тарелки с жирной снедью, раскатывая бутылки и сминая белые пластмассовые стаканчики. И только бедная Танюха, получившая классический фингал и лишившаяся своих киноиллюзий, горько плакала под сенью раскидистого дуба.
Прислали с киностудии новую «хлопушку», барышню многоопытную, нахальную и ленивую. О ней лучше не вспоминать. Она в меня вцепилась такой профессиональной хваткой, куда там. Даже Тамарка тогда, по-моему, все просекла, но не скандалила по причине беременности.
— Фу ты, дьявол! Ты живой? Ты чего тут разлегся-то?
— А что, нельзя? — я открыл глаза.
Надо мной стоял небритый мужичок в мятом темном пиджаке. Кажется, я его раньше, давным-давно, встречал на съемках в бригаде осветителей.
— Да можно, можно, — с легким стоном выдохнул он и стал озираться по сторонам, будто искал что-то в траве.
Я сел, готовый вскочить и помогать ему: уж больно вид у него был горестный.
— Вы что-то потеряли?
— Да доски матери на гроб ищу.
— О-о… простите. Примите мои соболезнования, — нелепо промямлил я, ощущая всю двойственность своего положения: вроде я не спал и непонятно как попал вдруг в этакий мрачный сон.
— Да-а… — скривился мужик и почесал в затылке. — Государственный-то гроб сейчас, считай, почем?
— Так вы хотите сами?
— Да хотел сколотить, — он отчаянно махнул кулаком. — Так ведь тут, черт его душу знает, куда-то все подевалось, ни одной дощечки нигде не валяется. Сейчас люди все гребут.
Мне невольно захотелось его как-то утешить. Я поднялся, тоже заглядывая кругом под деревья:
— А сколько матушке-то было?
— Да ей-то уж много годков стукнуло. Девяносто!
Мы уставились друг на друга.
— Да она еще живая, — криво усмехнулся мужичок. — Дай ей Бог здоровья. Я так, пока к брату в гараж поставлю. Она ж меня сама попросила. У меня брат — инвалид, у него «запорожец» еще с тех времен. Да он уж не ездиит. Я говорю: продай, продай! А он — кому? О-о…
Мужик оживился и, наверное, еще долго выкладывал бы мне свои проблемы одну за другой, но тут меня позвала Зина:
— Ники-и-ита!
Она стояла возле беседки в углу сада.
— Извините, — пожав плечами, улыбнулся я мужику и легкой рысью направился к моей благодетельнице.
Зинуля выпустила первые стрелы, едва я приблизился:
— Я тебе где сказала ждать? — ее зеленые, в пол-лица глаза от возмущения стали абсолютно круглыми. — В беседке!
— Ну, что там? Сливайте воду? — спросил я, не тратясь на пререкания.
— Я ж уже второй раз сюда прихожу. Ты где был?
— Лежал в траве. Слушай, Зин, а ты продай им Юрку Никулищева. Он актер от бога. У него такой внутренний темперамент…
— Да на фиг он мне надо?! — скривилась Зина. — Уже продавала на свою голову. Он приперся в своей сопливой кепочке и давай им про то, что Украина превращается в отхожее место Европы. Дескать, у нас никаких перспектив, мы для вас только общественный гальюн, а вы и рады нам здесь гадить. Это он итальянцам-то. Они ему работу, понимаешь, а он… Ну скажи? Зануда! Я еще раз подобного козла приведу, так меня эти макаронники саму на фиг уволят. У них же порядок, у них работать надо, а не лапшу на уши вешать… — И вдруг без перехода обрушилась на меня: — Ну а ты чего? Марчелло Менструани! Не мог им по-польски натрепать? Я и то знаю: ешче Польска не схгинэла, алыж схгинуть мусыт…
— Да ладно, не переживай, — усмехнулся я и махнул рукой.
— Что «ладно-то», что «ладно»? Все наши из кожи лезут, чтобы в эту группу попасть. Там уже полстудии подвизается, а ты… Знаешь, сколько они тебе за съемочный день заплатили бы? Сто баксов! За один день! Да у меня за месяц у них сто пятьдесят.
— А что там, роль, что ли? — я ухватил губами протянутую Зиной тоненькую дамскую сигаретку.
— Не роль, но эпизод дня на три, машинист-поляк. Героев у них голливудские звезды будут играть, там вообще другие цифры, с такими нулями!.. Нам не понять, для нас это — космос.
— Ты бы хоть сценарий дала прочитать.
— Да где он, сценарий-то? На русском языке один экземпляр где-то там в дирекции. Да на фиг он тебе надо?! Я тебе и так расскажу. Концлагерь, конец войны, итальяшек освобождают наши…
— А где съемки?
— Под Ивано-Франковском, там декорацию строят. В сентябре где-то начнут снимать. — Зина с досадой оглянулась по сторонам, постукивая по сигарете ярко наманикюренным пальчиком. — Вот олух царя небесного! А я-то, дура, думала, будем вместе в экспедиции… Короче, ГЗМ надо покупать.
— Чего?
— Губозакаточный механизм.
— А-а-а… Да подумаешь, три дня каких-то. — я резко выплюнул в сторону дым. — И сто долларов тоже не деньги.
— Знаешь что?! — возмутилась Зина. — Во-первых, там, где три дня, — там и месяц, и там, где сто баксов, — там и больше может быть. Ты что, первый раз замужем, что ли, не знаешь, как к режиссеру подкатить? А вообще-то на фиг ты мне надо, такой красивый? Ты что думаешь, я ради себя, что ли?..
— Зин, да успокойся.
Но она все продолжала атаковать, мне показалось, у нее даже слезы на глазах выступили.
— Тебе же надо, тебе, козлу! Сейчас ведь время какое, пропадешь ведь. Ты же актерище! Тебе на Запад надо прорываться.
— Ну вот и надо было показать ему мои работы, я уже, слава Богу, кое-что в кино успел сделать.
— Да не нужны Джакомо наши киноопупеи! Скажи спасибо, что я ему твою фотку подкинула.
Я насторожился:
— Как, ты говоришь, режиссера зовут?
— Джакомо Доницетти, — сказала Зина и, натянув верхнюю губу и закатив глаза, аккуратно провела средним пальчиком под глазами, вытирая чуть размазавшуюся от пота тушь.
Наступила пауза, пока я соображал, не веря услышанному.
— Джакомо Доницетти? Так это же, можно сказать, живой классик. Он что, еще снимает?
— Как видишь, — равнодушно ответила Зина. — И прекрасно себя чувствует. Ладно, пошла я…
— Да подожди ты. — меня начинала одолевать какая-то мелкая дрожь. — А вот та, что снимала меня, кто такая? Больно сердитая.
— Франческа, дочь, его правая рука. Нет, она баба классная, юморная. У меня с ней все чики-чики. Ей как раз ты вроде понравился.
Я тщательно втоптал в траву окурок, и вдруг меня осенило:
— Вспомнил, Зинуля, вспомнил! Слушай! «Гды ктощь в жычу зрани, а в сэрцу позостанье близна, паментай, же вьенцей черпяла Полъска — тфоя Ойчызна!» А? Ну как? Конечно, может, неточно, но вообще — как?
Зина прибалдела. Зеленые глаза ее нацелились, как у кошки перед броском.
События дальше развивались стремительно. Она потащила меня к Айболиту, который оказался самим Джакомо Доницетти, легендарным персонажем киноэнциклопедии, я выдал ему на псевдопольском когда-то услышанную мною, заученную и теперь неожиданно всплывшую в памяти патриотическую цитату, и Джакомо замахал руками и закричал: «Мо бэнэ!» Судьба моя и участь столь важного для итальянского мэтра эпизода в его новом полотне была решена. Оказывается, перед тем, как мы с Зиной ввалились в комнату, киноклассика добивала его дочь, которой я, несмотря на весь ее непроницаемый вид, что называется, упал в глаза. Почему сомневался мэтр? А мне потом объяснила вездесущая Зина, для которой нет такого слова — «секрет». Его, видишь ли, не устраивали мои синие глаза, и вообще я напоминал ему молодого Делона, в то время как голливудский актер, утвержденный на главную роль, очевидно, напоминал черта лысого. Но что поделаешь, во-первых, он по сюжету из концлагеря освобождался, а во-вторых, финансирование-то проекта итальянского киноклассика из Штатов шло, а кто ее ужинает, как говорится, тот ее и танцует. От американца не избавишься. Зато за меня сражались целых две «кавалерист-девицы»: жгучая Франческа — как впоследствии выяснилось, волчица с мертвой хваткой, — и Зина, которая не то что коня, табун на скаку остановит. Разве мог какой-то там плешивенький Джакомо устоять? Он сломался, несмотря на всю очевидность проигрыша рядом со мной восходящей бледной голливудской звезды.
И пошел я со студии, солнцем палимый, то есть в том смысле, что действительно жара была жуткая, но меня она не томила, ибо, окрыленный, я не плелся по размякшему асфальту, а летел высоко-высоко в волшебной лазурной прохладе среди ласковых барашков облаков. Парил! Кружил! Милый-милый ясноглазый пастушок. Кто не знает актерской профессии, ни разу не сталкивался с актером в его повседневной кудлатой жизни, тот меня не поймет. Не поймет, что это значит — получить новую роль. Это, быть может, сродни самой первой безумной влюбленности, когда чудится, что весь мир только для тебя так ловко скроен, этакий сад эдемский, и вон там, под развесистой яблонькой, ждет тебя уже трепещущая от вожделения Ева, и перед тобой перспекти-и-ивы… О-о! Только бы не выгнали.
Я даже тогда наивную песенку сочинил, достойную группы продленного дня для первоклашек средней общеобразовательной школы. Кстати, в детстве мне часто приходилось в такой группе коротать время: родители вечно на работе. Надо же, из той глюпой-глюпой песенки про облака кое-что еще вспоминается:
На земле там гром грохочет,
ливень, град
в облаках лежишь, хохочешь:
солнцу рад.
Лишь луна тревожит все же
по ночам
облачком плаксивым тоже
станешь сам.
Мне бы только над родною
крышей плыть,
над родною стороною
погрустить.
Скрою Землю от жестокого
огня
пусть беда таращит око
на меня…
Все-таки верно говорят: от счастья человек дуреет. Видимо, беды и даны человеку для того, чтобы он хоть как-то развивался. Горе наделяет его способностью мыслить, душевные потрясения открывают мудрые истины и обогащают опытом. И все же только счастье поднимает человека над толпой, делает его по-настоящему красивым, свободным, дарит ему невесомый полет. Впрочем, что есть счастье, и можно ли вообще называть кого-либо из живущих счастливым? Это все равно что сражающегося воина величать победителем, в то время как он еще не закончил своего решающего поединка. Счастья нет, а есть извечное томление, и есть люди, которым до бесстыдства везет, вот везет — и все тут. Он, может, дурак дураком, а вот поди ж ты. Так что же он счастлив? Справедливее сказать, удачлив. Вот и мне, грешному, удача улыбнулась, и я воспарил.
Потом Зина несколько раз была у меня, и я щедро ее отблагодарил. Что еще нужно одинокой женщине? Все они только этого и ждут. Ну, ты меня понял, друг «Самсунг»: видеозаписями любовных утех ты напичкан до отказа. Скажу только без ложной скромности: герой-любовник — это мое амплуа. Тут у меня все данные, и любое твое эротическое шоу — ночной абордаж незатейливых видеопиратов — детский лепет на лужайке по сравнению с моим благоприобретенным опытом. У меня даже однажды, в период особенно крутого финансового пике, от отчаяния родилась мысль продать этот свой супердар, нормально реализовать его в условиях современного всепроникающего рынка. Представь себе, я позвонил в одну пикантную фирму, печатавшую краткий призыв в общегосударственном информационно-рекламном еженедельнике. Благо, в наше постсоветское времечко свободы слова и разгула средств массовой информации дешевый еженедельник этот доставляется в каждый почтовый ящик Киева абсолютно бесплатно. В противном случае в моих дырявых карманах не нашлось бы мелочи даже на подобную газетенку.
«Сказочный отдых для элитных господ! Досуг с мужчинами», — липко обещала фирма. Печатался телефон, и в скобках значилось: «Круглосуточно». Я позвонил. Честно признаюсь, как только поднял трубку, испытал какое-то непонятное волнение, и это меня удивило и разозлило: ведь мне казалось, я абсолютно раскованный и уверенный мэн. В конце концов набрал номер из чисто профессионального азарта, так сказать, роль на преодоление. Разговор привожу почти дословно: так он мне врезался.
— Алло, добрый день.
— Добрый, — констатировал голос в трубке. Низкий, нагловатый, но, как я сразу отметил, исключительно настороженный.
— Скажите, пожалуйста, что входит в ваш сервис?
— Все входит. А вас, собственно, что интересует?
— Ну… Наилучшим образом отдохнуть.
— Пожалуйста! У нас мужчины для женщин, мужчины — для мужчин. Аллё! Куда вы пропали?
— Да нет, я думаю…
— А-а, понятно. Ну, так что? Вам какого, с признаками интеллекта или главное, чтобы мускулатура была впечатляющая?
— А гарантия? — спросил я, сам не понимая о чем, растерявшись от такого напора секс-диспетчера.
Его тон приобретал все более деловые нотки:
— Вы имеете в виду ВИЧ-инфицированных?
— М-да.
— Ну, у нас очень чистоплотные ребята. Все свои, все друг друга знают.
— А возраст?
— Не моложе восемнадцати.
— Дорого?
— Пятьдесят долларов за два часа.
Наступила короткая пауза. Я почувствовал, что волнение уходит и мною овладевает какое-то кошачье любопытство.
— А на работу к вам можно устроиться?
— Сколько вам лет?
— Двадцать восемь, — решил я чуть скинуть годочки.
— Как вы выглядите?
У меня зачесались лодыжки, будто они вымазаны мелом, как у раба, изнывающего под солнцем на одном из громкоголосых невольничьих рынков в центре острова Делос. Я неуверенно ответил:
— Н-н-нормально.
— Что значит «нормально»?
— Ну, спортивное телосложение… Торс накачанный такой.
— Нас интересует, как выглядит то, что ниже торса.
— Ну как… Вполне…
— Нужно показаться: у нас отбор на конкурсной основе.
— То есть нужно будет раздеться?
— Непременно. Предстать в рабочем состоянии.
— Ничего себе… вы что же, будете измерять, что ли?
— Естественно.
— А конкурсная комиссия у вас большая?
— Нас двое. Два директора.
— В чем еще заключается ваш конкурс, к чему я должен быть готов?
Этот странный диалог начинал раззадоривать меня, зато голос в трубке звучал все недоверчивее, отвечал с неохотой и даже с раздражением:
— Прежде всего смотрим на рост. Не ниже ста восьмидесяти, ну, в крайнем случае сто семьдесят пять, это предел.
— У меня сто восемьдесят пять, — поспешил вставить я, демонстрируя ликование по поводу увеличения моих шансов.
Но это никак не оживило моего собеседника. Он процедил в самый микрофон:
— Язык чтобы был подвешен: женщины не всегда сразу начинают с интима.
— Понимаю, — еще более загорелся я. — Главное — радость человеческого общения. Очевидно, в рамках конкурса будет прежде всего такое как бы общение? — Я уже просто издевался. Вошел в роль и получал невероятный кайф. Поиграть для меня — все равно что рыбе с мелководья нырнуть в достойный водоем, родная стихия. — Будем считать, что первый тур я уже прошел. А позвольте узнать, ваш второй директор тоже мужчина?
— Тоже.
— Ну и чудненько, ну и чудненько! Когда мы встретимся?
— Можно завтра. — в голосе секс-директора, мне на радость, зазвучала наконец растерянность. — Кстати, ваша ориентация?
— Как у всех, — безмятежно ответил я. — А вы что-то заподозрили?
— Ладно, выясним, — мрачно буркнул директор. — Звоните завтра в девять.
— И сразу конкурс, — не отставал я. — Сразу будете выяснять? Ой, а как? А где?
— Мы назначим — где и когда.
— А справки нужны какие-нибудь?
— Возможно. Потом. Справку о здоровье.
— То есть если подойду по внешним данным?
— Да.
— А сколько платят?
— Вы будете довольны.
— Ну а все же?
— Для начала — тридцать долларов за два часа, потом — пятьдесят. До свиданья.
Я не отставал:
— Ой, я очень хочу подойти вам… по внешним данным. Я подойду, я подойду… Именно вам… Сугубо по внешним.
— Все, до завтра, звони…
— Ой, не бросайте трубочку! Мы так сроднились!
И тут он сорвался — не вынесла душа поэта:
— Слушай, ты, придурок! Я вот сейчас достану тебя и засуну тебе твою трубку в задницу! Ишак ты недотраханный!
Он бросил трубку, а я вволю нахохотался. Впрочем, потом стало так тошно на душе. И почему-то подумал о Наташке, доцюле своей. Так всегда: начнут коготки душу скрести — сразу Натка моя перед глазами. И голосок ее слышу: «Папацька, длатуй».
Пролетело лето. Осень настала — холодно стало. Три летних месяца я провел как муравей, потерявший свой муравейник. Бегал, суетился, хватался за все подряд — ничего не заработал и ничего не приобрел. Видимо, у моей Тамарки появился «спонсор»: в августе она укатила с Наташкой в Крым. И я не смог раздобыть хотя бы сотню баксов, чтобы дать им на дорожку. А это значило, что Наташку я теперь не увижу по меньшей мере полгода. Такой приговор мне будет вынесен как отцу, цитирую, «не желающему позаботиться хотя бы о здоровье своей бедной доченьки».
К началу сентября я вдруг почувствовал себя старым, уставшим и никому не нужным. А тут еще, как на грех, грянул день рождения. Воскресенье, в доме ни хлебной корочки, позвать никого не могу, и самому пойти некуда. Зина в экспедиции в Ивано-Франковске.
Позвонила мама из Нижнего Тагила:
— Здравствуй, сынок! Поздравляю! Как ты? Ты не голодаешь? Почему не пишешь?
— Мамочка, я написал большое письмо, ты жди, сейчас письма знаешь как идут?
— Ой, сыночек, как бы свидеться-то?
— Мам, как ты? Как ноги?
— Ой, да ходют пока. Ты чё там ешь-то?
— Мам, наговорим много. Целую! Береги себя.
— И ты, ты — береги…
И слышу, плачет. Повесил трубку, а то ведь так и будет плакать, молчать и плакать.
Вышел на балкон, закурил. Внизу поблескивал на солнышке «вольво». Я поднял со дна коробки подгнившую луковицу и запустил ее в перламутровую крышу иномарки. Изысканное авто совершенно не по-аристократически заверещало, залаяло, закукарекало. Надо же, как талантливо многоголоса эта импортная противоугонная сигнализация! Я стоял и удовлетворенно выдыхал тонкие струйки дыма. Даже колечки удавались. И в этот момент раздался второй междугородный звонок. Это, конечно, была она, Зина.
— Привет, чучело! — кричала она, будто с самого краешка земли. Поздравляю! Расти большой — не будь лапшой.
— Спасибо, Зинуля, спасибо! Ты вторая после мамы.
— Ну а кто ж тебе еще сопельки подотрет? Слушай, Никита, готовься в первых числах выехать сюда. Я недели через две позвоню, точно скажу день съемки. Билет бери в СВ, не стесняйся: из итальянцев надо выкачивать по максимуму.
И тут я обнаглел. Впрочем, наверное, просто такое настроение было: ничего не хотелось, не хотелось никуда ехать. Скорее всего, именно поэтому я и спросил, ничуть не из жадности:
— Зин, а можно по двести баксов за съемочный день?
Она подумала и ответила:
— Попробую. Ладно, пока! Жди звонка.
И ждать пришлось долго. Она не позвонила через две недели, не позвонила через три. Уже заканчивался сентябрь, и я решил, что, заломив слишком большую цену, разочаровал в себе не только Джакомо Доницетти, но и его Франческу. Я перестал ждать и дал согласие Юрке Никулищеву поработать с ним на пару сторожем во вторую смену. И тут раздался вожделенный звонок. Нужно было срочно выезжать в Ивано-Франковск.
У вагона меня встретила Зина. Мы расцеловались, уселись в арендованные киногруппой «жигули» и отправились в гостиницу. Возле гостиницы стоял огромный памятник Ивану Франко. Как пояснил водитель, его ловко переделали из незаконченного очередного Владимира Ильича. Я подумал, что врет. Но впрочем, это идея: создать такой универсальный памятник, чтобы он трансформировался, как кубик Рубика, и менял свой облик в зависимости от политической ситуации и новых приоритетов. Чтобы было скромненько и со вкусом. Опять же экономно. А для нас, вечных геростратов, такой вариант был бы просто чудесным подарком.
В тот же день повезли меня на площадку. Декорацию построили довольно далеко от города, и я даже задремал, пока мы больше часа тряслись по дорожным ухабам. Проснулся, смотрю — в поле снег лежит.
— Вот это да, — говорю. — Здесь уже настоящая зима.
— Да нет, — засмеялся водитель. — Это синтепон. Материал такой, на вату спрессованную похожий. Его подкладывают в куртки легкие, демисезонные. Это итальянцы… Вон площадка.
Невдалеке уже действительно виднелись вышки «концлагеря».
— Здорово, — оценил я искусство итальянских декораторов.
— За деньги что не сделаешь! — весело, с чувством человека, хорошо в киноделе информированного, рассказывал водитель. — Они тут вообще все вокруг хотели солью засыпать. Мелкой такой, «Экстрой». Видно, председателю местного колхоза хорошо забашляли. Ну и навезли гору мешков пятидесятикилограммовых. А тут агроном молодой. Нет, говорит, не дам поля портить, не дам, и все тут. Ну ни в какую! Видно, не заплатили ему как следует. Или дорого он слишком стоит, тот агроном. Не дам, говорит, землю поганить: она потом родить не будет. А? Есть же у нас еще такие сквалыги! Так и не дал.
— Да-а, — задумчиво протянул я, все мрачнея по мере приближения «концлагеря».
— Есть же такие люди, — скривил рот водитель. — И сам не гам и другим не дам. Ведь, я уверен, у него у самого в доме жрать нечего, а вот гляди-ка, уперся рогом. Вообще-то синтепон тоже ничего. Оно для итальянцев дороже, конечно, такие рулоны раскатать, но зато убеждает, правда?
— Конечно, — согласился я. — Отлично сделано.
Мое замечание относилось еще и к приближающемуся «концлагерю». Профессиональный глаз не мог не отметить, что декорация выполнена мастерски и действует впечатляюще. Все: и разъезженная грузовиками грунтовка возле ворот с немецкой надписью — я немецкий не знаю, но, очевидно, там было написано что-нибудь вроде «Каждому свое» или «Добро пожаловать в ад», — и черные вышки с торчащими пулеметными стволами, и высокий забор — загнутые вовнутрь квадратные толстые столбы с немыслимо переплетенной, зло ощетинившейся колючкой, — и длинные крепкие бараки, сложенные из узкого красного кирпича, и черный дым из высокой трубы — все подействовало на меня ошеломляюще. Я вдруг почувствовал себя таким маленьким и беззащитным, таким зыбким показалось мне не ценимое мною до сих пор мое относительное благополучие, хрупким — мир, меня прежде окружавший, такой теплый, такой родной… Захотелось крикнуть: «Мама!» Честное слово, даже не думал, что я такой малодушный. Готов был вцепиться в водителя и умолять, чтобы вез меня обратно в гостиницу. А он, как мне показалось, с эдаким самодовольством, будто сам был комендантом этого лагеря, представлял мне сооружения, из коих сложился пейзаж, или, как говорят кинооператоры, картинка с единственно подходящим названием — «Memento mori».
— А бараки классные, — куражился водитель. — Это ж обыкновенные коровники! Их только таким штампованным под кирпич пластиком обклеили.
Я молчал, вмятый в сиденье автомобиля. Он глянул на меня и расхохотался. Так и заливался, пока мы не остановились посреди выложенного булыжником плаца.
— А соль, — вдруг бодро выкрикнул он, — наш народ всю по хатам растащил. По мешку, по два… На телегах, на великах… Теперь тут по селам у людей запас лет на сто. До самого расцвета экономики.
Из машины меня вытащила Зина и поволокла в ближайший барак, из трубы которого валил дым.
— В крематорий, что ли, тащишь? — невольно упираясь, прошипел я.
— Да какой крематорий! — на визгливых нотах ответила Зина. — Одеваться, стричься… Срочно! У них, знаешь, каждую минуту надо быть готовым.
В бараке одевалось много народу. Причем и мужчины, и женщины, и даже дети, не глядя друг на друга, раздевались донага и только потом надевали игровую одежду. И сразу преображались, словно отлетали в прошлое. Даже движения, вся пластика в этой одежде сороковых годов становилась иной. Будто работала невидимая машина времени. Я думаю, если бы ее изобрели, именно так бы это все и выглядело: невидимый дурманящий, усыпляющий газ — и только облик всего окружающего меняется, как в замедленной съемке.
Всей этой массой народа, толпящегося в бараке и облепившего огромные фанерные ящики с обувью и одеждой, руководили женщины в белых халатах. Среди них я узнал знакомых мне по киностудии костюмерш.
Меня подвели к долговязому, лысеющему человеку с аккуратной седоватой бородкой клинышком. Вокруг его жилистой шеи был намотан длиннющий, тонкий шарф эдакой немыслимой серо-буро-малиновой расцветки. Зина представила мне его как художника картины, а невесть откуда выпорхнувшая девуля-переводчица представила итальянцу меня. Лысый подал мне кокетливо расслабленную руку с длинными, выхоленными пальцами и окутал меня с ног до головы своим бархатным взглядом.
— Вы ему очень понравились, — перевела мне девуля шепотом. — Он предлагает вам раздеться.
— Прямо вот так? — растерялся я и сжал итальянцу его тонкую кисть.
Зина вдруг резко скомандовала:
— Марина, переведи этому Педро, чтоб сначала выдал костюм, а то знаем мы эти мансы: сперва разденет, а потом будет полчаса шмотки подбирать да за попку лапать. Пусть дает тряпье, и мы отвалим в сторонку. — Она грубо, по-мужски хлопнула меня по плечу. — Он машинист-поляк. Пусть по-быстрому выдает ему форму железнодорожника и не строит тут анютины глазки, не портит нам потенциал. На фиг он нам надо?!
На протяжении этой мрачной филиппики «Педро» не сводил с меня утомленных глаз. Марина перевела очень коротко, видимо, самую суть, опуская Зинулины бесцеремонные намеки. Итальянец, чуть порывшись в костюмах, выдал засаленную старую форму железнодорожника и серое бельишко.
— Педрило долбаный! — выругалась Зина, когда мы отошли в угол барака и я стал устраиваться возле единственного свободного ящика.
— Его что, действительно Педро зовут? — спросил я, улыбаясь.
— Да нет, Микеле, — ответила Зина. — А что, понравился? Ты мне смотри! Последний бабник на развод остался.
— А что, интересно пообщаться с Педро-Микеле, — засмеялся я. — Человек, видно, просвещенный…
— Ща как дам по башке! — не приняла юмора Зина. — Я его тут ждала-ждала, понимаешь…
— Ой ли? — склонил я набок голову. — Так я и поверил. Монашка вы наша, ай-яй-яй! За окном девица — нельзя прилепиться.
— Это чё, сцена ревности, что ли? — округлила свои зеленые глазищи Зина. — Так я тебе прямо скажу, что если и тусуюсъ с ихним продюсером, так это только ради тебя. Ты что же думаешь, утвердить тебе двести долларов за съемочный день — это так себе, два пальца об асфальт?!
Она обиженно хмыкнула и, скомандовав, чтобы я быстро переодевался, ринулась распоряжаться массовкой: подгонять голых и выгонять из барака уже экипированных.
Я стал разбирать выданное мне барахло. Белье оказалось настолько грязным, что надевать его на тело было просто немыслимо. Я не понимал, зачем нужны эти поганые портянки. Чтобы войти в образ? Но для меня, актера с немалым стажем, такой примитивный натурализм был просто оскорбителен. Я с досадой оглянулся по сторонам. Неподалеку возилась с пацаном из массовки, подбирая ему обувь, полная женщина в летах. Оказалось, это Валя-костюмерша. У нас на студии ее так все называли, и молодые, и старые, просто Валя. Была она, несмотря на всю свою грузность, человеком весьма подвижным и веселым.
— Валентина, — позвал я.
— Аюшки? — отозвалась костюмерша и, поставив перед своим подопечным очередную пару ботинок для примерки, выпрямилась, растирая поясницу.
— Скажите, а что, это обязательно — все свое сбрасывать? Они что, баню, что ли, снимать собираются?
— А привыкай, дорохгэнькый, — усмехнулась костюмерша и подошла ко мне. — Мы тут увси мудисты.
— Нудисты, — мрачно поправил я.
— Ну, то ж я тоби и кажу, — захихикала Валентина, прикрывая ладонью рот. — Цэ ж вин, Микель цэй, так требуе.
— Больной он, что ли?
— Та ни, вин трохы дивчат нэдолюблюе. А ци ж стерви того и заслухговують, я тоби кажу…
— Ну, бог с ними, мне-то как быть?
— Ты бачишь, дытына моя, вин дуже до костюму чыпляеться. Ёхго тут уси слухають, бо у нёхго якийсь там «Оскар» за костюмы е. Вин взахгали хлопэць толковый.
Я только и вздохнул:
— Ох-хо-хо, — и, ворча, начал раздеваться. — В болоте я в «Комбатах» тонул, горел в «Возвращении с орбиты»… Теперь еще здесь вшей кормить.
— Слухай-ка, дытыно, а ты ось цю майку-то нэ знимай, — вдруг предложила костюмерша, заметив у меня под рубашкой тонкую трикотажную футболку с яркой надписью «DANCES WITH WOLVES» и унылым портретом Кевина Костнера. — Ты йийи залыш, а звэрху вжэ цю сорочку сирэньку.
— А как же?.. — я кивнул в сторону оскароносного Микеля.
— Та хто там будэ бачиты?! — отмахнулась Валентина.
Так мы с ней и порешили.
Дальше предстояло стричься. Для этого Зина потащила меня в следующий барак.
Новая картина, открывшаяся мне, была из серии тихих ужасов Хичкока. Впрочем, тебя, мой друг «Самсунг», уже трудно чем-либо удивить. Тем не менее послушай. Тут шла методичная, полная приглушенных звуков и шепотов работа: урчали электрические стригущие машинки, звенели о металлические расчески быстрые ножницы, и плавно падали на пыльный пол роскошные женские пряди волос: золотые, черные как смоль, русые, каштановые, выкрашенные под ярко-рыжие, а то и выбеленные до синеватой седины. Женщины в лагерных полосатых робах, заполнившие барак, были весьма печальны. Оно и понятно: трудно быть веселым, когда стригут тебя на потоке, как обреченную овцу. Впрочем, наверное, стрижка шерсти выглядит более оптимистично и жизнеутверждающе. А здесь неумолимые, точно надзирательницы, и бойкие на руку и язык гримерши-парикмахерши изредка перекликались, массовка же уныло безмолвствовала: помалкивали те женщины, что ожидали у стены своей участи, и те, которых уже оболванили под нулевку, тоже молча толкались перед осколком зеркальца. Разноцветную горку волос собирала в угол щеткой хмурая бабка в белой косынке с вылинялыми цветочками и синем рабочем халате, натянутом прямо на пальто.
Коротко перекинувшись с гримершей, Зина вернулась ко мне и предложила:
— Пошли покурим. Щас массовку обкорнают, тогда тебя. Так, немного, не бойся, на затылке надо на нет свести.
Скрипнув тяжелой, обитой жестью дверью барака, мы вышли на улицу. Все-таки уже чувствовалось дыхание приближающихся октябрьских холодов. Трепетали на легком осеннем ветерке тронутые желтизной тонкие острые листики на склонившейся к самой земле раскидистой иве. Октябрь встретит полностью желтенькой. Хорошее имя этому месяцу в украинском языке дано, точное жовтэнь.
Мы шли вдоль барака. У его стены была рассыпана соль — та самая, о которой говорил доставивший меня сюда водитель, соль, имитирующая снег, — и казалось, эта декорация еще больше охлаждает осенний воздух. Я затянулся сигаретой, зажегся согревающий душу огонек:
— И как это они соглашаются вот так вот, налысо?..
— Смешной ты, — хмыкнула Зина. — Им же платят по пять баксов за съемочный день. Они же за десять дней размер своей месячной зарплаты набирают. На воле-то, то есть в жизни их обычной, им же не платят ни фига. У нас же ничё не работает, а если и пашет какая-нибудь дохлая контора, так ведь государство наше, прибацанное своей разбудовой, зарплату задерживает. По полгода, бандиты, не платят! А тут каждый день — талончик, а через десять — получите ваши «шпроты», пятьдесят баксов с вычетами. Да они со всей своей радостью. Знаешь, сколько тут желающих? Надоели, за одежду цепляются…
Мы медленно шли вдоль длиннющей стены барака, и, старательно ступая в соль, я все хотел, чтобы она, как снег, захрустела.
— Да-а, — вздохнул я после паузы. — Итальянцы денег не жалеют.
— Ну ты даешь! — прыснула Зина. — Ты, Никита, просто как мальчик-девственник: родился, удивился — так и остался. Да итальянцы здесь за гроши картину снимают! Они и приехали-то сюда именно потому, что Энрико, продюсер ихний, не слишком денежный. Даже в Польше знаешь сколько человеку за массовку платят?.. Пять долларов в час. А у нас за эту фигню он будет тебе сутки пахать. И главное, делай с ним что хочешь. Наши на все согласные — они ж выносливые, как эти…
В этот момент мы прошли барак и остановились. За его тыльной стеной пряталась от ветра чуть ли не целая рота стриженых ребят. Были они абсолютно голые и, когда увидели нас с Зиной, многие повернулись спиной, а кое-кто скрестил руки на причинном месте. Молоденький круглолицый лейтенант, единственный одетый человек среди этих розовых тел, выглядел нелепо, хоть и довольно ладно сидела на нем новенькая форма. Зина окинула всех хозяйским взглядом и повернулась, готовая уйти. Но тут подскочил лейтенант:
— Послушайте, ну когда же начнут? Я уж не знаю, как с солдатами, холодновато вот как бы им. Я уж и отжиматься их заставлял, и прыгать… Кросс же тут не побежишь в таком-то виде. Все забрали, понимаешь, из барака выгнали…
— Там женщины, — строго сказала Зина.
— Я понимаю… — кивнул лейтенант. — Но никто вообще ничего не знает. Что с нами будет?
— Как это не знает! — Зина вытаращила глаза. — Кому надо, тот знает. После обеда будет ликвидация: вас будут расстреливать и сжигать. Вот там, Зина махнула в сторону неказистого строения, — готовится декорация, так называемый «объект стерилизации».
— А как это? — робко улыбнулся лейтенант.
— Что «как»? — Зине, казалось, нравилось благодаря осведомленности демонстрировать собственное превосходство. — Вас приведут как бы на медосмотр. Тех, у кого чистая, гладкая кожа, будут отмечать краской, чтобы потом такую кожу содрать. Каждый будет вставать под планку, вроде бы рост мерить, а в это время из дырки в стене ему — пух! — в затылок и поволокли в разделочную комнату. Там вот сейчас краска высохнет: ее всю в красный цвет выкрасили. — Зина описала рукой несколько круговых движений.
— Но когда же это начнется? — взмолился лейтенант. — Нам бы хоть чуточку согреться.
— Я же сказала, после обеда.
Лейтенант развел руками:
— Так зачем же нас сейчас?..
Зина опустила глаза, выгнув дугами брови:
— Так режиссерская группа распорядилась. Это не мы, это итальянцы. Я им хотела чё-то там доказать, но они говорят, так лица будут позамученнее, как у настоящих пленных.
— Это уж точно, — усмехнулся лейтенант. — Но они же заболеют, этож первогодки.
— Ну, вы костерчик разведите, — посоветовала Зина.
— Из чего?! — почти вскричал лейтенант.
— Ой, не знаю, — сморщилась Зина. — Оно мне надо?
— Сейчас. Давайте соберем что-то, — вызвался я. — Есть же тут какой-нибудь строительный хлам.
— Да ни черта тут нет! — с досадой отвернулся лейтенант.
И тем не менее мы пошли собирать с ним хоть какие-нибудь дощечки и щепочки. За этим занятием застала меня Франческа, примчавшаяся в лагерь с различными поручениями от своего гениального папочки. Оказывается, неистовый Джакомо в это время руководил съемкой возле какого-то заброшенного железнодорожного полотна. Увидев меня, Франческа подошла, протянула мне руку и приветливо улыбнулась, обнажив крупные белые зубы:
— Буонджорно!
Улыбка у нее оказалась довольно обаятельная, что меня, запомнившего ее со дня знакомства черной и угрюмой, как римская легендарная волчица, немало удивило. На этот раз она мне показалась даже красивой, этакая Кармен, заставляющая взыграть мою приостуженную ранней осенью кровь.
— Комэ си трова куи? — спросила она, слегка прищурив черные глаза.
Я глупо улыбнулся и растерянно пожал плечами. Но тут выручила вовремя подскочившая переводчица:
— Как вам здесь нравится?
Я закивал, как глухонемой, и, плотно сжав губы, неожиданно сам для себя показал большой палац: дескать, все о'кей.
Франческа вместе с Зиной и переводчицей пробежала по лагерю, отдавая распоряжения, и, вернувшись к машине, кокетливо поманила меня рукой. Я подошел, она подтолкнула меня на заднее сиденье, плюхнулась рядом, и мы, помахав забеспокоившейся Зине, выехали за колючие ворота.
На пожелтевших от ржавчины и присыпанных киноснегом рельсах страдал одышкой паровоз. Будто доисторического зверя чудом реанимировали, и теперь, попавший в наши условия, он готов был разорваться от беспокойства и напряжения.
Доницетти что-то темпераментно объяснял возле телячьего вагона молодому актеру. Затем объявлялась съемка, он спешил к телемонитору, подключенному к камере, и, когда микроскопическая сцена была отснята, снова возвращался к актеру. Актер этот, как мне объяснили, и был как раз той самой восходящей голливудской звездой. Ужасно худой, в маленьких круглых очках, он не произвел на меня впечатления. Высокий, но нескладный, как метко говорят по-украински — нэзхграбный, какой-то весь как высохшая черная коряга, он, по-моему, нарочито выпячивал эту свою нелепость, излишне комиковал и вообще, как мне показалось, вел себя не очень-то органично, что для профессионала просто позорно, я даже подумал: звезда-то фальшивая. Но Доницетти, видно, был доволен. Впрочем, ведь у него в голове была уже вся картина, а я до сих пор даже не держал в руках сценария.
Франческа подвела ко мне консультанта по польской речи и опять мило улыбнулась. Надо сказать, что в машине она мне тоже всю дорогу недвусмысленно улыбалась, да к тому же изредка клала свою горячую руку на мое колено, отчего каждый раз у меня по телу пробегала легкая дрожь. Я же не дурак — все понял: пламенный вечер, а может быть, даже ночь мне обеспечены. Ах, Италия — родина неореализма! Может, и мне, скромному труженику поистлевшего ныне отечественного киноэкрана, удастся когда-нибудь согреться под твоим безоблачным небом. Укради меня, знойная Франческа! Ты волчица, я твой Маугли.
Так думал я, прохаживаясь среди многочисленных спецмашин киногруппы, и мои сексуально-меркантильные фантазии выдавала глуповатая улыбка.
Женщина, польский консультант, между тем настойчиво твердила мне в левое ухо:
— Пщекватка ест жнищчёна. Губиме… губиме чищнене. Машина капут.
Я механически повторял за ней эти шепелявые польские слова о том, что износилась какая-то там прокладка, и машина из-за этого теряет давление. Видимо, имелось в виду давление пара в паровозном котле. Все же внимание мое было привлечено чудесными, яркого окраса авто, предназначенными для удобной работы киноэкспедиции: словно диковинные огромные морские чудища выбрались из сказочной пучины и таинственно замерли, расположившись полукругом на таком обыденном нашем берегу.
— Пщекватка ест жнищчёна, — следуя за мной по пятам, шипела привязчивая добросовестная полька, а я все выписывал круги, любуясь серебристыми, в голубых разводах фургонами.
Вот камер-ваген — это для съемочной техники. Та-а-ак. Это тон-ваген передвижная студия звукозаписи. Ясно. А это что за ковчег на колесах? Понятно. Эдак они свет перевозят. Тэ-э-экс, это что у них? Судя по зеркалам, пускающим зайчиков из окон, фургон этот предназначен для актеров, гримерная. Слышно, как вода там плещется. Душ! Эко умеют устраиваться! Не то что мы, грешные. Ну, это, понятно, ресторан. Поднята и закреплена, как козырек над стойкой бара, задняя стенка фургона. Внутри горит портативная газовая плита. Бармен устанавливает на площадке вокруг этой машины, груженной провиантом, пластмассовые белые кресла, круглые столы и большущие красные зонты над ними. Я ускорил шаг: прочь от сводящих меня с ума вкусных запахов специй и шкворчащего свежего мяса. Стоп! За серебристой стенкой опять вода журчит. Слив сработал. Неужели передвижной туалет? Ну, это ва-а-а-ще-е!
Видимо, почувствовав мою устремленность к запретной цели, полька схватила меня за рукав. Я прекрасно понимал, что серебристый автогальюн предназначен исключительно для итальянцев, наш удел — удобрять отечество, кротко пряча свои заголенные зады в близлежащих куцых осенних кустиках. Но как велико было мое желание! Нет, друг «Самсунг», не только справить естественную нужду, но подняться, прости за высокий штиль, к вершинам цивилизации, вкусить, так сказать, плоды свободной западной культуры. И я поднялся! Прошипев: «Пщекватка ест жнищчёна», я вырвался из цепкой лапки дотошной польки и уверенно, чтобы не сказать «нагло», простучал своими разбитыми кроссовками по металлическому трапу вожделенного фургона.
О, друг «Самсунг», опять я окунаюсь в эту фекальную тему! И ты смеешься надо мной, смеешься, я знаю, холодно поблескивая своим протертым от пыли экранным стеклом. Вероятно, тебе, заграничному, трудно это понять. А я понимаю так: отбросив ханжество, следует признать — общественный гальюн визитная карточка любого государства, отражение культуры нации, общественного строя, если хочешь. Я у одного замечательного современного писателя недавно прочитал, что, если бы коммуняки предоставили нам своевременно кока-колу, СССР бы не развалился. Может, и так. Но только, по-моему, им, этим долбаным коммунякам, нужно было еще поспешить избавить нас от повсеместного общественного чугунного очка, на котором мы все поочередно восседали орлами, от натуги надувая щеки. Пацаном я вообще стеснялся в школьный туалет ходить: там эти самые чугунные дыры были расположены густо в один ряд, без какой-либо перегородки, так что колено близ сидящего однокашника время от времени касалось твоего колена, ощутимо напоминая, что всевидящее, всепроникающее общественное око зрит на тебя и здесь, с высот социалистического коллективного сознания. Такие туалеты еще во времена Помпеи для рабов строили. Вот Союз наш и рухнул, как Помпеи, вместе со своими вонючими общественными сортирами. Эти зэковские очки близорукость Советской власти. Эх, да разве только это! Впрочем, не будем: к чему этот словесный понос? Прошлое легко ругать, легко и безопасно и как бы разрядка задроченному народу, который вообще уже ни хрена не понимает, куда ведут его прежние кормчие, ныне обернувшиеся реформаторами. Поругал и… с облегчением вас!
Этак расслабленно и ловко, будто в танце, перебирая своими длинными и крепкими ногами, всем своим видом демонстрируя независимость и достоинство (впрочем, в этой нарочитой разболтанности искушенный глаз уловил бы проявление элементарного актерского зажима), я медленно спустился по металлическим ступеням фургона, растирая сырые руки, благоухавшие после жидкого итальянского мыла. В эту минуту мне казалось, весь мир воззрился на меня: что за наглый тип без спросу воспользовался комфортом евростандарта? Вот уж воистину непреодолимый комплекс провинциала.
Между тем до меня никому не было дела. Даже полька-переводчица, ожидавшая меня, была отвлечена моей благодетельницей Франческой. Та ей что-то объясняла по-английски, темпераментно жестикулируя. Я, грешным делом, подумал, что бедная полька терпит выговор за меня, но Франческа так вскользь в мою сторону взглянула и, как бы на миг приподняв суровый шлем воительницы, так дежурно улыбнулась, что я понял сразу — речь не обо мне. Она сохраняла властно-строгое выражение глаз, «забрало» было поднято только над ротиком, и об улыбке свидетельствовали белые зубки, сверкнувшие на солнце. Но мне-то достаточно! Я в ответ многообещающе осклабился, подошел к ней развязно, как интимный бойфренд, и бесцеремонно взял ее за руку. О чем там они с полячкой калякали, мне абсолютно было непонятно. Вот они, гнилые плоды бесплатной советской школы: в сумме девять лет учил английский — и хоть фейсом об тейбл, то есть ни бум-бум. Ну, уловил там, конечно, некоторые у них слова: эктэ, дирэктэ — актер, режиссер. Короче, понятно: за искусство гутарят.
— Ай бэк ё падн, — прервал я очередную тираду пылкой итальянки, абсолютно уверенный в своем идеальном английском произношении.
Эту фразу я хорошо помнил еще со школьного вечера, к которому Рамофа, Раиса Моисеевна Файзенберг — наша педантичная литра, то бишь учительница литературы, поручила мне выучить «Блэк энд уайт» Маяковского. О, какой у меня тогда был успех! Я так и пригвоздил нашего директора к колонне актового зала.
— Ай бэк ё падн, мистэ Брэк, — впендюрил я ему прямо промеж бровей и простер к нему железобетонную руку с прямой, плотно сомкнутой ладонью. Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр?!
Зал уловил все мои подтексты и рукоплескал так, что стекла дребезжали, а вот Рамофа была недовольна, поставила мне за полугодие «трояк». Оно, пожалуй, и справедливо: ведь половину стихотворения, стараясь ритмично рвать фразы, я рассказал своими словами. Прости, Владимир Владимирович, в последнюю ночь учил. Я тогда в Ленку Северцеву был влюблен и сам стихи писал. Впрочем, Рамофа могла бы оценить мои уже тогда проявившиеся, несомненно, высокие актерские данные: обаяние, всепобеждающую органичность и незаурядный дар импровизатора. Но нет, куда там! Жестокого нрава была женщина, недаром внешне на Голду Мейер смахивала. Зато с ее слов мы четко знали, кому на Руси жить хорошо и что за всякое преступление неумолимо последует наказание. На базе нашей школы был даже организован институт повышения квалификации учителей… Недавно мать написала, что Рамофа уехала в Германию по линии еврейской эмиграции. Вот парадокс: ведь у нее все родные погибли в Бабьем Яру, я даже ее жалел всегда, а тут как бы Германия попросила у нее за все прощения, и она… простила.
Прости и ты меня, мой друг «Самсунг», отвлекаюсь: детские воспоминания щекочут переносицу.
Итак, поразил я Франческу своим «безукоризненным» английским, аккуратно изъял из ее смуглых пальчиков изящную серебристую авторучку, развернул к себе ее ладошку и начертал на ней: «№ 532».
— Май эпатмэнт, — шепнул я ей на ухо, возвращая авторучку и сворачивая в кулачок ее ладонь. — Ду ю андэстэнд?
Франческа только и успела коротко ухмыльнуться. Тут, словно гейзер из-под земли, прямо перед носом выросла Зина:
— Ты чего?
— Чего? — я ошалело вытаращил глаза. — Да вот… пописал.
— Ай эм сори, — кивнула иностранкам Зина и схватила меня за руку. Поди-ка сюда.
Отведя меня в сторонку, она сунула мне небольшой сверток в цветастой мягкой салфетке:
— Держи.
— Что это?
— Сэндвич, ну, бутерброд с ветчиной. Жуй! Итальяшки целый день жуют, я тебе урвала. Гады! Снимают в час по чайной ложке. Только и знают, что пожрать. То апельсинчики, то сэндвичи им раздают, то вообще обед, понимаешь. Шо за хренотень?! Художник должен быть голодным! Наши бы уже давно все сняли и забыли, а эти тянут кота за погремушки. Кстати, ты имей в виду, в Европе СПИДа… как в Чернобыле нуклидов.
— Ого, ты это к чему? — с показным равнодушием спросил я, сладострастно пережевывая ветчину.
— Да все к тому же! Ты раскрой зенки-то. Ты глянь внимательно на Франческу-то, это ж не баба — конь с погремушками. Она ж тебя затопчет, спидоноска!
Я притворно испугался:
— Чё делать?
— Езжай в гостиницу. Сегодня твоей сцены не будет, день тебе засчитается. Я сразу после съемки заеду. Давай, вали кулем.
Она открыла дверцу закрепленного за мной авто. Я легко, по школе переживания, нагнал на глаза слезу:
— Поцелуемся на прощание.
Зина попыталась вырваться, но хватка моя была железной. Этот поцелуй претендовал на специальный «Оскар». Одним глазом я следил за Франческой: она что-то лопотала польке, а сама так и жгла нас своими угольками под мохнатыми ресницами. Искры летели на приличное расстояние.
Водителя я попросил высадить меня в центре города: решил пройтись до гостиницы пешком, ознакомиться, так сказать, с достижениями постсоветской дэржавной разбудовы, то бишь государственного строительства. Машина встала на площади Шевченко, чуть ли не у самого подножья памятника великому Кобзарю. Эта статуя показалась мне достаточно оригинальной: совершенно не укладывалась в мои давние мальчишеские представления о Тарасе Григорьевиче как о старом, вечно мрачном, затаившемся в собственные усы человеке. Нет, здесь стоял стройный красавец, действительно великий поэт. И совсем не лысый, зрящий исподлобья, а молодой, порывистый. Нет, без балды, статуя со вкусом сделана, и пальто так романтично развевается — поэт, ёшкин кот, а не политик. Но ведь меня что поразило: ему политику и тут пришпандорили. Как? А очень просто: флаг жовто-блакитный на высоченном, выше головы, металлическом древке прямо в постамент воткнули. Во как! Шоб було, шоб знали, шо Шевченко — наш, приватизированный. Но, может, я чего не догоняю, может, так надо?
Зашел в гастроном купить шампусика на вечер. Знаешь, друг «Самсунг», люди на Западной Украине замечательные. Очень любезные. За прилавками такие «файни жиночки»: все «будь ласка» да «дякую» или «прошу пана». Это тебе не столичное, особенно московское, современное демократизированное хамство, где мат так обильно вплетается в речь даже так называемой интеллигенции, что перестаешь понимать: тебя облаяли или приглашают к теплой беседе? Нет, здесь тебе все объяснят с ласковыми музыкальными интонациями, да еще и улыбнутся, если ты, на свое счастье, изложишь свой вопрос или просьбу хоть частично по-украински. Ну, хотя бы в начале короткого общения — «скажить, будь ласка», а в конце — «файно дякую».
Я мерил своими, как Зина говорит, сексуально-узкобедрыми ножищами центральный бродвей Ивано-Франковска. Густая англоязычная реклама рождала ощущение, что ты не в командировке, а у себя дома, в Киеве. С величайшим детским удовольствием облизывал импортное ананасовое мороженое в вафельном рожке. Задержался возле тумбы, обклеенной газетами. Такая тумба из начала века, тогда такие, по-моему, густо на улицах стояли. Эдакая ретро-тумба напротив трехэтажного здания с решетками на окнах и огромными красно-черными и желто-голубыми стягами над дверью. Местный центр УНА-УНСО и вездесущего Руха. Облизываю заморскую кремовую прелесть и почитываю отечественную — уже без юмора — гадость.
Вначале прочитал заметку о том, что местные патриотические организации во главе с лидером блока «Дэржавнисть» Борисом Голодюком требуют переименовать самую красивую улицу Ивано-Франковска — истерично так написано, даже чувствуется, как в тебя слюни летят — улицу «шовиниста» Александра Пушкина назвать именем «Головного атамана войск УНР Семена Петлюры».
Во, блин-клинтон! Это у меня приговорка такая, друг «Самсунг», изящное современное русское ругательство. Кстати, на этих самых съемках позаимствовал у наших «светляков», осветителей то есть, подрядившихся к итальянцам.
Итак, полизываю я, значит, мороженое и кручусь вокруг тумбы дальше. А там статьишка, обведенная для акценту красным карандашиком: «Хто абажает А. Пушкина и ненавидит С. Петлюру».
Написана по-русски, а ошибки, очевидно, сознательно сделаны, ирония такая, художественный прием, елки-моталки. Автор Богдан Гвиздец. Фамилия, прямо как непристойное выражение, так меня и пригвоздила. Читаю. Пушкин, по утверждению идеолога украинского национализма Дмитрия Донцова, бесноватый пиит империи. Он пел ей безоглядную осанну, славил «Невы державное теченье», «град Петров», что стоит непоколебимо, как Россия, он угрожал «надменному соседу», он жалел, что Мазепа не окончил жизнь на плахе. В его поэзии пышно и горделиво блещет для него образ царской России и того, кто рукой железной эту самую Россию «вздернул на дыбы». Он провозглашал, что «от финских хладных скал до пламенной Колхиды, от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая» была одна русская земля. Для него Европа и Америка были «мертвечиной» в сравнении с пышностью императорской России. В его стихах звучало «тяжелозвонное скаканье» императорского кентавра, который давил под ногами племена и народы. Баяны большевизма только перелицевали Пушкина, и вот душители всяких свобод шагают «державным шагом» у Блока, а в его «Скифах» чувствуется отзвук стихотворения солнца русской поэзии «Клеветникам России»…
Я не дочитал, но это был полный «гвиздец»! Забытое мороженое липкой змейкой стекало по моей руке. Я достал платок, вытер руку и почему-то постучал ею по тумбе. Она отозвалась самодовольной гулкой пустотой. Первая мысль, когда я отвалил наконец от нее и поплелся к гостинице, — счастливчик этот самый Гвиздец: он впервые наконец-то прочитал несколько достойных произведений Великой Русской Литературы.
Что же это с недавних пор происходит со мной? Ведь если по Пушкину, куда бы меня «ни бросила судьбина и счастие куда б ни повело», я неизбежно буду скучать по Украине. Да как! До слез, до ноющей боли под ложечкой. Страдать, маяться и задыхаться от ностальгии в самом классическом ее варианте. Так отчего же сегодня так тошно мне на этой земле, отчего же я чувствую себя обворованным, нищим, как тот попрошайка-погорелец, несчастный пацан, некогда повстречавшийся мне в метро? А, друг «Самсунг»?
Да что ты понимаешь, чужеземец!
В детстве, мать рассказывала, уже приедем в Киев, остановимся на несколько дней у тетки передохнуть после долгой дороги, а я, маленький, все родителей донимаю: ну когда же мы на Украину поедем — это значит к деду с бабушкой в село. В их беленькую, еще в молодости дедом с братьями построенную глинобитную хатку под соломой. Она и тогда-то, в моем детстве, музейным экспонатом в селе смотрелась. Шевченковская хатка. Вокруг домины кирпичные, а мне она мила, мила, и все тут. Просторный двор с такими знакомыми тропинками в мягкой траве. Большая, яркая и круглая, точно волшебная цирковая арена, клумба под окошками. Хатка в вишнях да старых-престарых, но все плодоносящих раскидистых яблонях. На вишню можно легко влезть, прилипая трусами к янтарной смоле, и налопаться ягод от пуза. А яблоками, скатившимися по мягкой, поседевшей от горьких лет и аккуратно подстриженной, будто это старушечья незатейливая прическа, крыше, яблоками этими можно так здорово кидаться. И они, попадая в ствол дерева, за которым спрятался мой сельский друг, боевой товарищ по сбитым коленкам, взрываются на солнце пенистым соком и разлетаются в белые клочья.
Однажды прямо возле хаты я увидел медведку. Как она попала сюда с огорода, бог ее знает, но если ты хоть раз видел это крупное мохнатое насекомое, ты поймешь мой детский ужас. Коричневый, с рыжими подпалинами на боках, медленно перебирающий лапами, похожими на клешни, этот монстр, трижды увеличенный моим пятилетним воображением, полз прямо на меня. Не чувствуя ног, я бросился в хату, прополз по глиняному полу под кровать за печкой и, трясясь от страха, ждал, что вот-вот этот мохнатый дьявол появится в проеме двери…
Вот и теперь жду. Жду худшего завтра. А чудовище выбралось на свет божий и все загребает своими клешнями, все подбирается ко мне… Необъяснимое предчувствие финала моей незатейливой пьески. Ну и… Да, парень, ты никогда особым оптимизмом не отличался. Странно, ведь и жил-то сравнительно комфортно — во всяком случае, особых лишений прежде не чувствовал. Не то что мой дед. Вечный председатель-трудяга, невероятными усилиями спасший чуть ли не весь свой район от голодного вымирания. Затем разжалованный, исключенный из партии, изгнанный отовсюду… И заложил-то его счетовод колхозный, соратник! Друг дома: все к бабке моей, красавице, залыцявся, чирикал все вокруг нее. Что он там в НКВД начирикал, бог его знает, но только деда моего едва не загребли да не расстреляли как врага война помешала. Обидеться бы деду на Советскую власть, хлебом-солью встретить «Гитлера-вызволытеля», а он, чудной коммунар-оптимист, наших давай ждать. Да хоть бы уж залег на дно, а то ведь из хатенки своей, той самой хатенки моего детства, на укрытой тополями-великанами улочке-овраге на самом краю села, между еврейским и православным кладбищами, явку для партизан устроил, оружие для отряда в погребе ховал, вышедшего из окружения израненного политрука, будущего батю моего, на сеновале прятал, дочку, то бишь матушку мою, девчонку быстроногую, связной в лес посылал… И никто его не трогал — вне подозрения — кому же в голову придет, что враг Советов такой вот? Правда, тот иуда счетовод что-то чувствовал. Сначала предлагал деду вместе с ним в полицию идти служить, водочку, сальце приволок. Дед Сашка, Александр Александрович мой, как хряснет ребром ладони по столу:
— Хгэть звидсы! Иды хгэть, щоб я тэбэ нэ бачив!
Матушка рассказывала, они с бабкой моей до смерти перепугались, схватили друг дружку за руки. А счетовод — к двери и говорит, ехидно так прищурившись:
— Эх, Сашко-Сашко, от це я сёхгодни пью з тобою хгорилку, а взавтра, може, в твоеи крови довэдэться рукы помыты.
И умыл руки кровью, кровью брата дедова младшего. Взяли того за ерунду в общем-то, даже поначалу смеялись все: фейерверк братка дедушкин устроил. Все он в лес, в отряд рвался. Едва восемнадцать исполнилось, сломил он наконец сопротивление прабабки моей. Но в отряд-то без оружия не брали, вот и собрал он на оттаявшем поле нестреляные патроны да разложил ночью на печке подсушить. Можно представить, что из этого вышло: стрельба, переполох на все село. Наутро увели полицаи дедова братана, и только когда наши пришли, выяснилось, как страшно он погиб. Не знаю, тронет ли тебя, мой друг «Самсунг», рассказ об этом. Ты-то со своим электронным равнодушием такими страшилками пугаешь, такая американская боевиковина из тебя порой прет, что смотришь — и кажется, собственные мозги в форточку вылетят. Это уж я тебе точно скажу, ты тело человеческое разделываешь, как лесопилка, запросто так, смачно, с выдумкой. Ты скажешь, ну а чё делать, человечинка-то, она ведь мягкая, податливая. Опять же те, кого еще не режут, дюже любят смотреть, как кровушка чужая брызжет.
Брата дедова казнили полицаи во главе с тем самым счетоводом. Долго мучили, а потом разложили на столе, за которым перед тем водку жрали, взяли ножи, что сало да хлеб резали…
У меня актерское, наверное: как увижу или услышу что-нибудь убийственное, ну, подобное тем ужастикам, что ты, друг «Самсунг», показываешь по вечерам, у меня под лопаткой начинает ломить и душа в каком-то сумрачном предчувствии замирает. Я вот однажды с книжной раскладки на улице взял в руки одно чтиво с иллюстрациями — «Преступный мир Москвы». Полистал так, механически и наткнулся на жуткую графическую картинку: стая бритоголовых зэков растянула на бревнах своего соплеменника, и детина-пахан с перекошенной рожей распиливал его пополам обычной зубастой пилой. Так вот, мне тогда показалось, я даже вопль дикий слышу, и поясница заныла. Долго потом от этого ужаса отойти не мог. Как только люди не изощряются, кромсая себе подобных. В детстве казалось, все это от меня далеко, в средневековье, на худой конец, в какой-нибудь латиноамериканской или африканской недоразвитой стране, а оно, оказывается, возможно сегодня, и даже не на соседней, а на твоей улице. Прогресса нет — есть только умножение шестеренок.
Странная вещь, друг «Самсунг», я ведь и после той статьи руховской об Александре Сергеевиче тоже плелся по Ивано-Франковску, как подстреленный, будто в меня целая рота дантесов по отмашке пальнула. Опять почувствовал боль под лопаткой. Кстати, у деда моего на спине под лопаткой был глубокий шрам — след тяжелого ранения. Это, когда наши пришли, его вдруг, отца пятерых девчонок мал мала меньше, мобилизовали да сразу — на фронт, да в штрафбат, на самую передовую. В первый же день как по дедовой необученной роте немцы шандарахнули — сплошные трупы вокруг, а дед один, бабкой моей отмоленный, живой, но с осколком мины в спине.
В номер гостиницы я ввалился как старик — сутулый, измученный, уставший. И ведь не с чего вроде, но душа измочалилась от всех моих дум, от переживаний за Александра Сергеевича. Хотя ему-то что? Он — солнце, он над всей этой националистической мутью. От него не убавилось. А вот мне срочно нужно было реанимироваться: предстояла боевая ночь во имя Зины и, как следствие, во имя моего будущего гонорара. Да, да, друг «Самсунг», в глубине моей томящейся души постоянно и прежде всего тлел огонек надежды на солидное вознаграждение за съемки. Что ж, кому как не тебе понять этот рыночный зуд? Мне еще предстоит к нему привыкнуть. Короче, нужно было срочно восстанавливаться.
Был у меня пакетик кофе — в поезде выдали с постельным бельем. Взял я граненый стакан, стоявший кверху дном возле мутного графина на стеклянном надтреснутом блюде, набрал в него из-под крана воды, терпеливо пропустив желтую, застоявшуюся, и включил в розетку свой дорожный кипятильник. После этой операции я свалился на кровать прямо в одежде. Забросив руки за голову, так приятно потянулся всем телом и блаженно прикрыл глаза…
…Какие-то здоровенные темные мужики в охотничьих широких брезентовых плащах раскачивали белую, под седой соломой дедову хату, норовя столкнуть ее с горы. Наконец им это удалось, и хата покатилась, словно была на невидимых колесиках. Катится, катится, подпрыгивает на кочках и ставнями голубыми хлопает, будто крыльями. Ставни? Странно, у нашей хатенки их не было никогда. Но это наш дом, точно наш. Вот дверь распахнулась — о, как мне захотелось запрыгнуть туда на ходу, как на подножку трамвая. Пытаюсь хотя бы заглянуть в дверной проем, разглядеть хоть кого-нибудь, хоть что-нибудь в его бездонной темноте — и не могу. Силюсь — и не могу. Мчится хата, мчится мимо меня и страшно хлопает ставнями, хлопает скрипучей дверью. Бах! ударилась и встала как вкопанная, и тут же давай осыпаться, будто из песка она. Сыпется, сыпется — да что же это? — так быстро да с таким шипением, будто это огромные песочные часы. И я ничего поделать не могу, только смотрю как парализованный на мой исчезающий дом. Вот уже только крыша шуршит по земле соломой, и тут вдруг сорвавшийся ветер усердно взялся ее разметать. Закружил, завертел, зашипел!.. Все. Ничего не видать. Все, нет больше белой хатки, нет.
Я вскочил на кровати, как ошпаренный. Вода в стакане полностью выкипела. Кипятильник уже, наверное, собирался взорваться, когда я наконец пришел в себя и выключил его из розетки. Фу ты, господи, надо же так провалиться! Это даже не сон, именно какой-то мгновенный провал, дурман, колдовство. Я с силой потер виски. Взял графин и плеснул из него воду в стакан, тот щелкнул и развалился, осталось на блюде донышко. Вот тут я окончательно проснулся. За окном собирались сумерки. Кажется, на мгновение уснул, ан, глядь, и день зачах. Вот-вот должна была заявиться Зина. Я включил свет, разделся и направился в душ.
Мое тело — мой инструмент, мое зубило, кайло и рубанок. Слава богу, в нем еще звучат античные мотивы, несмотря на всю cкудость нынешней потребительской корзины — эка засорили мою башку твои, друг «Самсунг», неунывающие комментаторы, эти серенькие трубадуры современных политических ристалищ. Так вот, следуя их новейшему и мудрейшему учению о скромности как о самом коротком пути в неизвестность, воскликну, что корпуленция моя, этот мой основной актерский костюм, вполне, вполне и еще раз вполне — небесный закройщик постарался! Внушительные грудные плиты, упругий, рельефный живот, ну и ниже… все… достойно гордости и стыдливого восхищения. Не ветхая тряпочка, елки зеленые, а боевой конь, вздрагивающий пружинистой статью в предчувствии ночной жаркой скачки. Впрочем, перед тобой-то, друг «Самсунг», я просто дерзкий, заносчивый мальчишка. Наивно форсить и становиться на цыпочки: ты-то, пучеглазенький, порой такое зажигаешь на своем биоэкране, что даже у меня, бывалого, взор туманится. Я бы твою пластмассовую коробочку, нафаршированную электроникой, назвал академией секса и комитетом по присвоению единственно высокого ныне мужского звания «секс-символ». Я не иронизирую, звание действительно завидное, оно как бы плечи распрямляет и позволяет мужику уже не суетиться, опровергая чьи-то подозрения и отстаивая собственную полноценность — можно спокойно выспаться. Вот стою под жаркими струями и думаю: а ведь я достоин. Тем более их теперь, званий-то таких, до фига. Это ж в одном СНГ и странах Балтии, по крайней мере, пятнадцать. А если в мире? Эх, мне бы нормальную профессиональную раскрутку, и красовался бы я сейчас на обложке какого-нибудь мускулистого мэгэзина для гёрлз — и яркие буквы, начертанные наискосок, перекрывают причинное место: «Последний секс-символ Отечества!»
Душ взбодрил. Теперь нужно было раздобыть два стакана для меня и Зины, ведь между рамами окна охлаждалась до заветного часа бутылка шампусика.
Горничной в коридоре не оказалось, и мне пришлось спуститься на самый первый этаж. Меня еще, кроме всего, привлекли крики, исходившие оттуда. Господи, что там творилось, возле стойки администратора! Я даже подумал, что все это похоже на гнусную разборку в зоне особого режима. Действительно, толпа женщин, обстриженных под нулевку, поднявшая весь этот беспредельный гам, грозная толпа, набившаяся в тускло освещенный холл, своими дикими, истерическими криками и ветхими, серыми, мрачными одеждами производила жуткое впечатление. Какое-то зазеркалье, честное слово. Мне даже захотелось ущипнуть себя: не очередной ли это сон? Вся необузданная энергия этих женщин, словно свалившихся сюда из фантастического мира, была направлена в центр толпы: они простирали туда худые, костлявые руки, посылали звонкие проклятия и угрожали вообще разнести гостиницу по кирпичику. Из-за своей стойки фальцетом кричала администраторша, но на нее никто не обращал ни малейшего внимания. Я, кстати, сначала удивился, что эта видная женщина с золотой прической и серьгами, тяжелыми, как ордена, так неестественно возвышается за своей перегородкой, и только потом сообразил, что она влезла на стул. Рядом с ней что-то кричала в телефонную трубку кассирша, затыкая свободное ухо пальцем, украшенным сверкающим рубиновым перстнем. Я уже было сложил на груди руки и приготовился на ступеньках лестницы, ведущей к лифту, как в амфитеатре, ожидать пронзительного финала этой шекспировской сцены, как вдруг заметил, что в эпицентре-то бушующих страстей- Зина. Зинуля! Бедная Зизи вертелась, как затравленный зверек, еще пытаясь отреагировать на каждый обращенный к ней крик, силясь что-то объяснить, но из груди ее уже вырывался только беспомощный хрип, едва различимый в общей визгливой партитуре. В ее отчаянно распахнутых и вот-вот готовых пролиться горючими слезами глазах было столько мольбы и неподдельной боли, что во мне тут же неудержимо взыграло благородное рыцарское чувство мужчины-защитника. Я схватился за перила и заорал что есть силы:
— Ложись! Ложи-и-ись, ядрена-матрена!
Все вдруг смолкло, женщины как по команде обернулись на меня, администраторша медленно, точно в рапиде, слезла со стула, а кассирша положила трубку. И тут в звенящей тишине я дрожащим голосом, но достаточно громко, с точным посылом и дикционно четко, используя трагическую модуляцию, произнес:
— Зина! Жена моя! Что с тобой?!
— Никита, милый, приехал!.. — тут же сориентировалась Зина.
Женщины расступились, и она бросилась ко мне на шею. По-моему, это были самые жаркие и искренние объятия за все время нашего знакомства. Слезы сами потекли у нее из глаз, она затряслась всем телом, и я прижал ее к своей широкой груди еще крепче. Женщины смотрели на нас с таким пониманием и сочувствием, что у меня вдруг у самого комок встал в горле и захотелось броситься обнимать их всех подряд, включая золотую администраторшу и окольцованную кассиршу.
Наконец Зина оторвала от моей в момент изрядно промокшей футболки лицо, блестящее, с потеками туши на щеках, и обратилась к только что бесновавшейся, а сейчас почтительно замершей толпе:
— Муж приехал… Год почти не виделись.
Кто-то из женщин всхлипнул, или это уже я сам по-режиссерски доиграл сцену и мне послышалось. Впрочем, от этих наивных лысух струилась такая теплая радость за нас, такая по-детски добрая энергия, что душа моя была готова выпрыгнуть от счастья и ощущения мировой гармонии. Но все же я ее взнуздал, дабы она не взлетела слишком высоко, а вместе со мной поднялась под крышу гостиницы в мой более чем скромный номер. Я нежно поцеловал Зинулю, размякшую и размокшую на моей груди, в висок, взял ее за плечи и повел к лифту. Когда за нами захлопнулись двери и кабинка, вздрагивая, понесла нас наверх, Зина кротко подняла на меня заплаканные очи, и мы вдруг расхохотались.
— Представляешь, настригли их больше, чем нужно, — смеялась Зина, кончиками пальцев растирая под глазами тушь. — Этих итальяшки отказались снимать и платить не хочут. Черт меня дернул с площадки раньше всех приехать… Но ты — актер! Ох, актер! Ты — глыба. Не-е, когда-нибудь я тебя на роль пристрою, — она выразительно подняла палец. — На ролищу!
Шампанское мы пили прямо из горлышка, поочередно вручая друг другу тяжеленькую бутылку, и это придавало нашей любовной сцене особую неистовость, этакий средневековый варварский шик. Кроме того, сам по себе сей исходящий реквизит был достаточно изыскан и прохладен, чтобы облагораживать и слегка остужать безудержную страсть, с которой сплетались наши тела на скользящих крахмальных простынях. Я в своем амплуа нео-казановы был на такой высоте, что куда там Майклу Дугласу с его «Основным инстинктом». Но и Зина, друг «Самсунг», Зина-мазина была великолепна. У тебя, наверное, сложилось о ней впечатление как об особе грубой, неотесанной? О, как ты не прав! Прежде всего, как любовница онапрофессионал экстракласса. Она тебе не разляжется — давай, дескать, утешай. Она сама творит, творит любовь, творит мужчину. Когда ее руки, слегка прижимая, поглаживают мои напряженные мускулы — шею, плечи, грудь, небольно вонзают ноготки в ягодицы, мне кажется, что она меня лепит, создает, и я чувствую себя колоссом, полубогом, наделенным силой неземной. И как легко я вздымаю ее белокожее, упругое тело, покрываю поцелуями трепещущий живот, крепкими руками обхватываю бедра и скольжу наверх, наверх, туда, где можно задохнуться меж двумя белоснежными холмами. Еще, еще… Не спеши-и-ить! Едва сдерживаюсь, чтобы не впиться зубами в розовый сосок. Вот она, эта минута, ради которой стоит жить и умереть — и умирают, гибнут в смертельном поединке, — минута, ради которой, в конце концов, пишут романы, бросаются в бой и покоряют вершины, минута, ради которой стоит родиться мужчиной.
Счастливая сила, едва сдерживаемая мною, вот-вот оторвет меня от земли, и я еще крепче прижимаю Зину, дабы вместе подняться над этой глупой, бесплодной суетой…
В самый кульминационный момент раздался стук в дверь. Конечно же, мы не сразу его услышали, а уже после всего, когда он повторился настойчиво несколько раз и наконец затих.
— Вот жлобиха! — возмутилась Зина. — Европейский культур-мультур.
Я припал к горлышку бутылки: с таким приспособлением легче было сыграть наив, дескать, я родился, удивился — так и остался. Сделал несколько глотков и как можно равнодушнее спросил:
— А кто это, как ты думаешь?
— Это как ты думаешь?! — еще больше возмутилась Зина. — Не строй из себя рыцаря, пожалуйста. Воображаешь, я не догадываюсь, что ты успел уже эту римскую проститутку подцепить?
— Бог ты мой, о ком ты так нелестно?
— О Франческе, о ком же еще?
— Глупенькая, — я поднес к ее ротику горлышко бутылки, — у меня с ней могут быть исключительно деловые отношения, я же в языках ни бум-бум.
— Зато ты другим местом бум-бум. — Зина сопроводила свои слова действием руки, от которого мне пришлось ойкнуть и перевернуться на живот, чуть-чуть разлив шампанское по подушке. — Твой язык ее как раз не интересует.
— Может быть, она хотела договориться об оплате. — я не слишком талантливо продолжал изображать целомудрие.
Зина выхватила у меня бутылку и поднесла к алым губкам:
— С нашими актерами я об оплате договариваюсь.
После паузы я залепетал:
— Кстати, Зинуля, я все хочу тебя спросить — быть может, это нескромно с моей стороны, но ты так давно знаешь меня… я думаю, ты не осудишь, в конце концов оценишь мою искренность… я всегда был с тобой откровенен… сейчас такая жизнь, что только в верных друзьях можно найти опору… не имей, как говорится, сто…