Был ли Ходасевич в действительности зол? Вопрос этот важен для уяснения его человеческого облика. О злости и всезнайстве Ходасевича говорят и другие современники, в частности, Бунин. И все же эти высказывания не кажутся мне убедительными. Современники часто не могут избежать этической аберрации при взгляде на писателя. Бытовое острословие, сухость, умение держать людей на некотором расстоянии — еще не злость: скорее защитная оболочка, а защищаться было от кого. Притом свое последнее слово писатель произносит не в застольной беседе, а в своих сочинениях. И тут выясняется, что Ходасевич вовсе не зол. Он отказывается петь хвалу народным кумирам, но его литературная и человеческая непредвзятость позволяют ему видеть и отмечать достоинства даже у безнадежно скомпрометированных авторов. Ходасевич знал, что в дрейфующем сознании Горького и в его высказываниях он из «поэта-классика», противопоставляемого декадентам, всего за каких-нибудь три года слинял в «символиста по должности». Это не помешало ему откликнуться на смерть пролетарского писателя следующего рода злословием:
В отличие от очень многих, он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности, — может быть потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видел человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький.
Перелистав Некрополь и другие сочинения Ходасевича мемуарного характера, мы найдем много столь же добросовестных высказываний о писателях, ни в каком смысле ему не близких, а порою и очень далеких. Нелегкий свой долг — «исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова» — Ходасевич-мемуарист выполнил с большим достоинством.
Со второй половины 1920-х годов началось окончательное, уже безвозвратное падение Горького. Но Ходасевич и лучшая часть эмиграции, как поруганная совесть, продолжают тревожить его. Вот какие странные вещи пишет Горький в письме к редактору журнала За рубежом М. Е. Кольцову (от 19.12. 1932):
Отличная идея дать статью о поэзии эмигрантов. Поэзия — насквозь пессимистическая, образцы — прилагаю, вырезал из юбилейной — 50-й книги «Совр. записок», «юбилейность» следует подчеркнуть. Но вместе с этим следует, мне кажется, обратить внимание наших поэтов на ловкость, на умение, с коими эмигранты делают из дерьма изящнейшие козюльки, тогда как наши ребята отличнейший материал превращают в словесное дерьмо…
…пессимизм этот весьма гимназический и — наверное — у многих поэтов является «служением традициям школы», мэтр которой — Ходасевич.
Даже в лучшие свои дни Горький не был правдолюбцем. Четыре стиха из Безумцев Беранже («Господа, если к правде святой…» и т. д., в переложении В. С. Курочкина), угодившие в его пьесу, были, без преувеличения, девизом всей его жизни. Хорошо известно, что он не выносил дурных вестей и предпочитал им открытую ложь — свою и чужую. Ходасевич, настаивавший на том, что «истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины», уважал Горького — быть может, к несчастью для себя. Это ставило его в трудное положение. Именно уважая Горького и живя с ним в тесном контакте, он не мог, сам того не желая, не разоблачать обиходной лжи и не оспаривать слишком утопических видений золотого сна. В письме Горького к А. П. Чапыгину от 13 августа 1925 читаем:
Я и знаю, и хорошо чувствую, как тяжело положение писателя в современной России. Но почему-то все крепче надеюсь, что это скоро минует…
Может быть, это самоутешение? Не знаю. Но я «люблю верить», как на днях упрекнул меня поэт Ходасевич. Верю же я только в человека. Только в него. Это вся моя религия, весьма мучительная, но в той же мере и радостная. Так-то.
Ходасевич тяготился своей невольной обязанностью и страдал не меньше Горького. Разрыв назревал с двух сторон. Прекращение Беседы давало ему повод покинуть Сорренто: 18 апреля он и Н. Н. Берберова уезжают в Париж, ставший к тому времени столицей русской литературной диаспоры. Поэт понимал значение этой разлуки с Горьким.
…Ходасевич сказал мне: мы больше никогда его не увидим. И потом… добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:
— Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию.
Н. Н. Берберова. Курсив мой, 1972.
Формально издатели Беседы расстались друзьями и продолжали переписываться. Известны пять писем Горького: от 15, 19 и 29 мая, от 20 июля и затем от 13 августа. На это последнее, промучившись несколько дней, Ходасевич решил не отвечать вовсе. Как и два предыдущих, оно пересыпано самоутешительными прожектами и мелкой просоветской ложью. Ходасевич выбился из сил, деликатно растолковывая Горькому то, чтó тот прекрасно знал и сам, — и, наконец, сделал решительный шаг.
Зоил (пройдоха величавый,
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня боятся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь свою я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.
Набоков
Всегда, исключая только годы студенчества и военного коммунизма, основным источником средств к существованию для Ходасевича были литературные заработки. При этом он понимал, что чрезмерная эксплуатация поэтического вдохновения гибельна и недостойна: нельзя превращать музу в дойную корову. Поэту мы бываем благодарны не только за написанное им, но также и за то, чего он не написал. Еще в России Ходасевич печатал рассказы, критические и библиографические статьи, занимался литературоведением, сочинил и издал детскую сказку. В 1925 году, декларируя себя эмигрантом, он знал, что заработки будут малы и случайны; но знал также, что они будут.
Первое соприкосновение Ходасевича с парижской эмиграцией летом 1924 года не способствовало оптимизму. Но дорога в Россию была для него закрыта: его имя оказалось в одной из первых проскрипций, — в списке большой группы профессоров и писателей, намеченных к депортации, — и его добровольный отъезд в начале 1922 года лишь предотвратил насильственную высылку в конце того же 1922 года. И все-таки он долго не решался «поставить обе ноги на почву, которая считается твердой» (Н. Н. Берберова). В апреле 1925 года, окончательно осев в Париже, он оказался в положении более чем неустойчивом, перед лицом мрачного, безрадостного будущего.
В советской России литература первой русской эмиграции обыкновенно представлялась явлением искусственным и нежизнеспособным, и объяснялось это ее эмигрантской природой. Но Ходасевич помнил, что величайшие творения польской поэзии сложились в XIX веке в условиях непримиримой и безнадежной эмиграции, помнил, что эмигрировать собирались Державин и Пушкин, — и не считал отрыв от почвы препятствием творчеству. Слабость русской эмигрантской литературы он видел в том, что она — не в достаточной степени эмигрантская. Да и самая слабость эта была не такова, какою могла казаться в Париже, в двадцатые и тридцатые годы. Представление о ней возникло в рефлексирующем сознании русских изгнанников, которым хотелось, чтобы вся литература ушла из России вместе с ними, — и со злорадной готовностью было подхвачено и раздуто несклонной к рефлексии литературой пролетарской. Не забудем: И. А. Бунин, И. С. Шмелев, Б. К. Зайцев, А. И. Куприн, А. М. Ремизов, П. П. Муратов, В. В. Вейдле, Д. С. Мережковский, Зинаида Гиппиус, М. А. Алданов, М. А. Осоргин, Ф. А. Степун, Тэффи, С. Л. Рафалович, В. А. Амфитеатров, Ю. И. Айхенвальд, Георгий Адамович, Ирина Одоевцева, Георгий Иванов, Н. А. Оцуп, Марина Цветаева, Владимир Набоков и еще очень и очень многие — были эмигрантами. Цветаева и Набоков целиком сложились в эмиграции. Ходасевич написал в изгнании свою лучшую прозу и драгоценнейшие из своих стихов. Вспомним далее, насколько это в наших силах, забытое, незамеченное поколение: Б. Поплавского, В. Смоленского, А. Ладинского, Анну Присманову, Ирину Кнорринг, Нину Берберову, Зинаиду Шаховскую, А. Гингера, Юрия Мандельштама, Илью Зданевича, Б. Божнева, Ю. Одарченко, Ю. Терапиано, Ю. Фельзена, Г. Венуса, С.Либермана, В.Сосинского — всех тех, кого русская литература в той или иной степени принесла в жертву русской революции. И тогда, возможно, не покажется чрезмерным преувеличением мысль о том, что литература первой эмиграции качественно не уступает русско-советской, взятой на том же временном интервале.
Обосновавшись в Париже, Ходасевич становится по преимуществу литературным критиком: сначала в газете А. Ф. Керенского Дни (в 1925-1928 годах она издавалась в Париже), затем в газете П. Н. Милюкова Последние новости и, наконец, с 1927 года до самой своей смерти — в газете Возрождение (ее первым редактором был П. Б. Струве), где вместе с М. А. Алдановым он заведует литературным отделом. Ходасевич печатается и в других газетах и журналах, которых тогда было много.
Важнейшим изданием эпохи становится толстый журнал Современные записки, в числе руководителей которого были известные еще в России публицисты и общественные деятели социалистической ориентации: М. В. Вишняк, А. И. Гуковский, В. В. Руднев, Н. Д. Авксеньтьев, И. И. Фондаминский. Журнал просуществовал 20 лет: с 1920 по 1940 год. Культурное значение его было столь велико, что к началу 1970-х многие западные университетские библиотеки подняли вопрос о переиздании всех семидесяти томов журнала. Его полный оригинальный комплект давно превратился в библиографическую редкость.
Ходасевич был в числе немногих писателей старшего поколения, видевших в молодежи не конкурентов, а смену.
В газету «Возрождение», как и в журнал «Современные Записки», Ходасевич привлек целую плеяду молодых эмигрантских поэтов и писателей… Вокруг него как поэта и критика группировалось все то, что было наиболее жизнеспособным в условиях эмиграции. Эта жизнеспособность отличает сейчас окружение Ходасевича от тех, кто группировался вокруг Марины Цветаевой и «Цеха Поэтов».
Н. Берберова. Предисловие к: В. Ф. Ходасевич. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954.
Литературная критика становится суверенной областью Ходасевича, где он вынужден был делить власть разве что с Георгием Адамовичем. Но его пиетет как поэта, критика и литературоведа распространяется лишь на литературные круги — на часть этих кругов — и не спасает от бедности и унижений. Во главе печатных органов стояли, как правило, политики и революционеры, все помыслы которых были направлены на скорейшее облегчение участи России. Стихов они не понимали и не любили, не понимали они и значения Ходасевича для русской культуры и его ужасного положения, которому часто сами невзначай способствовали. Вот фрагмент, рисующий одновременно частную и общественную жизнь поэта и относящийся, вероятно, к 1926 году:
Я не могу оставить Ходасевича более чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ… Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию «Дней». Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в Ротонде… Ночами Ходасевич пишет.
Н. Н. Берберова. Курсив мой, 1972.
Документы апатрида не давали Ходасевичу права работать на жалованье, оставляя ему лишь свободные профессии, например, писательство: другой у него и не было.
Французские журналы в те годы и слышать не хотели о сотрудничестве с русскими эмигрантами: все изгнанники без разбора расценивались как буржуазные акулы, бежавшие от справедливого народного гнева. «В 1925-1935, несмотря на самоубийства Есенина и Маяковского, на трудности Эренбурга, на исчезновение Пильняка, на слухи о беспокойстве Горького, вера в то, что СССР несет молодому послевоенному миру и в особенности левому искусству обновление, необозримые перспективы, была на Западе сильнее всех колебаний и сомнений» (Н. Н. Берберова). Оставалась эмигрантская пресса, с ее грошовыми гонорарами, политической узостью, ожесточенной конкуренцией и расчетом на массового читателя. П. Н. Милюков прямо говорит Ходасевичу (вероятно, в 1927 году), что тот его газете «совершенно не нужен». Дон Аминадо, Лоло (Л. Г. Мунштейн), Тэффи, а затем и Берберова, закрепившаяся, в отличие от Ходасевича, в Последних новостях, — пользуются гораздо большей популярностью, а значит — и всеми вытекающими отсюда преимуществами. Бедность была нешуточной: 40, а то и 30 франков в день на двоих, что ощутимо ниже той нормы в 60 франков, которая обеспечивала, по Э. Хемингуэю, скромное, но сносное существование вдвоем в эти годы. Берберова в автобиографии по счету приводит предметы домашней утвари, которыми они располагали.
Молодость легко справляется с подобного рода трудностями. Ходасевич уже немолод и тяжело болен. Он плохо спит, много кашляет, его мучают долгие боли где-то глубоко внутри. Доктор М. К. Голованов, лечивший его бесплатно, полагает, что это печень, «но диеты не дает, потому что никакой диеты Ходасевич держать не может: он всю жизнь (кроме голода революционных лет) ест одно и то же: мясо и макароны» (Н. Н. Берберова). Туберкулез позвоночника подлечен, но то и дело возвращается фурункулез: зима 1920 года не прошла для него даром. Лечение почти не приносит результатов, будущее не сулит облегчения. При всем том ему нужно работать.
«Постепенно он все меньше писал стихов и все больше становился критиком» (Н. Н. Берберова). Здесь мы касаемся второй части легенды, сложившейся вокруг Ходасевича: разрыв с отечеством, жалкое положение эмигранта — погубили в нем поэта.
В эмиграции колдуны умирают от голода духовного… Вл. Ходасевич, переехав в Париж, тоже печатно заявляет о своей эмигрантской благонадежности.
М. Горький. Письмо к К. А. Федину от 17 сентября 1925.
Стихи же ему изменили, и с этой изменой он ничего не мог поделать… его молчание как поэта страшней и мучительней, чем у кого бы то ни было. Ходасевич умер в 1939 году. За последние двенадцать лет своей жизни он написал с десяток не лучших своих стихотворений.
В. Андреев. Возвращение в жизнь. — Звезда, 1969, №6.
Горестное существование эмигранта подкосило Ходасевича. Газетная работа спасала от полной нищеты, но не давала возможности заняться своим делом, делом писателя.
Вл. Орлов. Перепутья. М., 1976.
Все эти высказывания грубо тенденциозны. Стоит ли напоминать читателю о судьбах внутренних эмигрантов, правых попутчиков и тех несчастных, которые решились вернуться? Ходасевич до последнего дня зарабатывал себе на хлеб литературным трудом, не служа никому: ни прямо, ни косвенно; он умер в 1939 году своей смертью — и без малейших признаков ностальгии. Последнее обстоятельство так и осталось загадкой для тех, чье сознание определяется бытием.
Умер Ходасевич незадолго до войны. Он был типичным представителем «искусства для искусства». В отличие от Бунина и Куприна, от Шаляпина и Алехина, он тоски не испытывал, так как жил фикциями, не сознавая, что индивидуализм, который он проповедовал, обедняет, сковывает его поэтические возможности. «В собственном соку» ему было хорошо, потому что он не знал подлинного простора.
Л. Любимов. На чужбине. — Новый мир, 1957, №3.
Слог выдает писателя с поличным: ему можно не возражать. Замечу лишь, что Любимов проявляет в своих воспоминаниях трудно объяснимую непоследовательность, которую не списать даже на редакторские вторжения. Чувствуется, что в глубине души он восхищается Ходасевичем, но это — опасливое восхищение. Таковы же в своих заметках и цитированные выше критики. Но мысль, высказанная Л. Лю6имовым, кажется вполне правильной. Несомненно, фикция, т.е. художественная литература, а точнее — русская поэзия, была подлинным отечеством Ходасевича, его духовной родиной. Сохранился набросок стихотворения, воспроизведенный Берберовой по памяти и возникший не позднее начала 1922 года:
Я родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
Россия пасынок, о Польше
Не знаю сам, кто Польше я,
Но восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.
Вам под ярмо подставить выю
И жить в изгнании, в тоске,
А я с собой мою Россию
В дорожном уношу мешке.
Речь здесь идет о восьмитомнике Пушкина, чуть ли не единственном имуществе, вывезенном Ходасевичем за рубеж. Ломоносов, Державин, Пушкин, образы, приводимые в движение этими и другими драгоценными именами, — определенно значили в его понимании родины больше, чем вся география и политика современной ему России, вместе взятые. «Все можно вырвать иль выжечь из нашей памяти, но Медного Всадника, но украинской ночи, но Тани Лариной мы не забудем», напишет он в 1928 году. Теперь почти очевидно, что благоговейно хранимые поэтические тексты явились тем скрепляющим звеном, которое позволило русским в эмиграции остаться народом, не раствориться в Вавилоне западной цивилизации. Ходасевич одним из первых почувствовал это. Незадолго до смерти он сказал о четырехстопном ямбе:
«Он крепче всех твердынь России, / Славнее всех ее знамен…».
Конечно, Ходасевич страдал от утраты фактической России, одновременно «омерзительной» и «чудесной». Н. Н. Берберова вспоминает о приступах отчаяния, по временам овладевавших им: в 1924 году «Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может жить без России, что не может ни жить, ни писать в России». Эти слова показывают, что он (действительно — в отличие от многих) понимал: той России, без которой нельзя ни жить, ни писать, более не существует, а есть другая: та, где нельзя — ни жить, ни писать. И есть третья, главная, незаслонимая омерзительной маской, недоступная тлению, инвариантная Россия — в четырехстопном ямбе, в Пушкине, в нем самом. Видно, что и эта (вслед за его пресловутой злостью) часть бытующего представления о Ходасевиче — неверна: не эмигрантская, а человеческая судьба его сложилась так, что стихи постепенно уступили в ней место прозе. Страдания и болезни тоже сыграли здесь свою роль.
Основу прозы, написанной Ходасевичем в изгнании, составляют три вышедшие при его жизни книги: Державин (1931), сборник статей О Пушкине (1937) и его мемуары — Некрополь (1939). Первую из них В. Андреев определил как «лучшее, что о Державине написано». Это настолько верно, что даже советские энциклопедии, БСЭ и КЛЭ, признали этот труд «сохраняющим значение». В тех же словах отдают они дань и работам Ходасевича о Пушкине, в том числе — «Интереснейшему» (В. Андреев) сборнику 1937 года. Второе из этих сделанных сквозь зубы признаний очень многозначительно. Если интерес к Державину, «лже-классицисту», певцу Фелицы и царскому министру, не мог в советской России гарантировать надежный кусок хлеба в 1920-1930-е годы, то племя пушкиноведов было здесь многочисленно всегда, с первых дней. Этим аборигенам необходимо было отстаивать свою территорию от «буржуазного защитника Пушкина» — так в 1938 году назвал Ходасевича В. Десницкий.
Иногда они это делали с излишней горячностью. Несмываемым пятном в биографии Б. В. Томашевского останется его рецензия 1924 года на Поэтическое хозяйство Пушкина, полная откровенных передергиваний, выдержанная в том специфическом и так унижающем автора тоне, который свидетельствует не о бескорыстном интересе к вопросу, а о живо затронутых амбициях. Ходасевич опротестовал ее по существу, попутно упрекнув Б. Томашевского в «занесении дурных нравов в русскую литературу». Ответ советского ученого явился уже полным сдергиванием маски исследователя — под нею оказалась спесивая гримаса: «…я полагаю, что даже вопроса о конкуренции моей с Ходасевичем в области изучения Пушкина возникнуть не может», — вот его основной тезис. Действительно, вопроса о конкуренции не было.
Чуждый профессиональному ожесточению, Ходасевич смотрел на Пушкина глазами поэта, т.е. с недоступной для Б. Томашевского точки зрения, — потому и сделанные им наблюдения столь значительны.
Полемика с Б. Томашевским показывает, чего стоило советскому пушкиноведению признание Ходасевича. Иначе обстоит дело с Некрополем, «злыми, удивительно меткими и неприятными воспоминаниями» (В. Андреев), лишь глухо упомянутыми в КЛЭ. Признание этой книги означало бы разрушение не только тщательно отредактированных агиографий Горького, Брюсова, Белого и Блока, но и всей с таким трудом воздвигнутой и едва удерживаемой декорации, заслоняющей живую картину серебряного века. Косвенно о значении Некрополя дает представление уже то, что советские литературоведы (Ц. Вольпе, Вл. Орлов и т.п.) щедро заимствовали и фактический материал книги, и целые куски — в форме пересказа или цитаты под ремаркой «один наблюдательный современник пишет»; а также то, что фрагменты Некрополя — нечастый случай для мемуарной прозы — имели хождение в самиздате. Ни одна из трех книг прозы Ходасевича не была переиздана в СССР.
В 1954 году, в Нью-Йорке, Н. Н. Берберова издала еще один сборник Ходасевича: Литературные статьи и воспоминания. Он содержит работы о русских классиках: Дмитриеве, Вяземском, Дельвиге, Гоголе, о современниках поэта (от В. Маяковского до Б. Поплавского) и некоторые из его воспоминаний, в основном, о годах военного коммунизма. Значение литературоведческой части этой книги не столь несомненно, как вклад Ходасевича в пушкинистику, хотя и здесь мы находим острые, концентрированные суждения о нашей литературе и глубокое проникновение в ее природу и историю. Зато собранные Н. Н. Берберовой очерки мемуарного характера не уступают лучшим страницам Некрополя — и естественно дополняют их. Замечательны и отзывы о литераторах, с которыми судьба столкнула Ходасевича. В статье о Маяковском, например, показана психология врастания этого псевдофутуриста в пролетарскую культуру, его путь от эпатажа общественного мнения до открытого конформизма. Ходасевич считает, что пресловутый титул поэт революции — маска, скрывающая приспособленца, державшего нос по ветру. Приспособленец не всегда понимает свои истинные мотивы, но глупость — не оправдание для поэта. Маяковский, по мнению Ходасевича, предал футуризм, взорвал его изнутри, подменив на глазах у своих ненаблюдательных соратников отрицание смысла, составляющее сущность футуризма, — огрублением формы. Другая статья Ходасевича о Маяковском, столь выразительно названная Декольтированная лошадь, вконец испортила некогда дружеские отношения его с крупным зарубежным славистом Р. О. Якобсоном, горячим приверженцем Маяковского, «формалистом и неисправимым романтиком» (Н. Н. Берберова). В целом это посмертное издание, при всей его значительности, далеко не исчерпывает написанного Ходасевичем в эмиграции, обходя его небольшие по объему, но важные критические заметки. Не вошла в него и незаконченная автобиографическая повесть Младенчество, напечатанная лишь в 1965 году, один из лучших образцов русской прозы, созданной в диаспоре.
Стиль прозы Ходасевича восходит непосредственно к пушкинскому: та же суховатая экономично-сдержанная манера, проникнутая ровным и мощным вдохновением; тот же отстраненный, цепкий и пристальный взгляд, не оставляющий места проходным образам и сусальному пафосу; то же умение с аристократическим достоинством отодвинуть на второй план фигуру автора-наблюдателя, то же мужество. Стиль спасает даже те из работ Ходасевича, которые теперь, в свете позднейших исследований, кажутся неудачными, — например, его статью, посвященную Слову о полку Игореве: рассеянные в ней замечания общего характера — о реализме, об эстетической логике, о Державине — придают и ей ценность и интерес бóльшие, нежели просто документу эпохи.
Мы видели, с каким победительным злорадством воспринимали поэтическое молчание Ходасевича его недоброжелатели — Вл. Орлов, Л. Лю6имов, В. Андреев. Иначе относились к нему друзья. Марина Цветаева в письме к Зинаиде Шаховской от 5 июня 1936 пишет: «На 50-летнем юбилее Ходасевича видела весь Монпарнас… Подарила Ходасевичу хорошую тетрадку "для новых стихов" — может быть — запишет, т.е. сызнова начнет писать, а то годы — ничего, а — жаль…» (3. Шаховская. Отражения. Париж, 1975). Дружба М. Цветаевой с Ходасевичем завязалась еще в Москве, вероятно, в 1918 году, когда Цветаева, после публикации под одной с ним обложкой, «везде и непрестанно повторяла» его стихотворение Смоленский рынок. Имея в своей основе лишь человеческую симпатию, а не эстетическое единомыслие, дружба эта не была ни близкой, ни безмятежной. В своей книге о Цветаевой, изданной в 1966 году, американский исследователь Симон Карлинский пишет:
Ее отношения с Владиславом Ходасевичем, единственным равным ей среди живущих за границей русских поэтов, были сложными — симпатия смешивалась в них с неприязнью. Отношение Ходасевича к ней также было неоднородным, и только в последующее десятилетке [т. е. в 1930-е годы] эти два несхожих поэта, ощущавшие все более глубокую изоляцию в новой литературной среде, нашли общий язык.
Журнал Часы (самиздат), № 16, Ленинград, 1979.
Но сам Ходасевич не дал нам ни малейшего повода думать, что трагедию утраты поэтического голоса он переживал острее, чем трагедию человеческой жизни. В следующем стихотворении, написанном в 1924 году, он спокойно, с улыбкой, предсказывает свое молчание — и связывает его разве лишь с утратой молодости, а с самим молчанием — и это удивительнее всего — связывает новые надежды.
Пока душа в порыве юном,
Ее безгрешно обнажи,
Бесстрашно вверь болтливым струнам
Ее святые мятежи.
Будь нетерпим и ненавистен,
Провозглашая и трубя
Завоеванье новых истин, —
Они ведь новы для тебя.
Потом, когда в своем наитьи
Разочаруешься слегка,
Воспой простое чаепитье,
Пыльцу на крыльях мотылька.
Твори уверенно и стройно,
Слова послушливые гни,
И мир, обдуманный спокойно,
Благослови иль прокляни.
А под конец узнай, как чудно
Все вдруг по-новому понять,
Как упоительно и трудно,
Привыкши к слову — замолчать.
Почти несомненно, что стихотворение Пастернака «Здесь будет все пережитое» (1934) так или иначе связано с этими стихами Ходасевича: об этом говорит не столько даже смысловой повтор (призыв к поэтическому молчанию), сколько повтор интонационный. При всей изумительной гибкости четырехстопного ямба Пастернак выбирает в нем ту единственную ноту, на которой на десять лет раньше прозвучали стили Ходасевича. Вслушаемся:
Есть в творчестве больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
Обращение к Ходасевичу подтверждается и следующей сентенцией из того же стихотворения Пастернака: «Нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту…». Пастернак, конечно, знал пророчество Горького о том, что талант рано или поздно «поставит его на трудный путь Ходасевича — путь Пушкина».
Возможно, что стихи Ходасевича, подкрепленные этой репликой, сыграли не последнюю роль в повороте к лексической ясности, так выигрышно отличающей последний период творчества Пастернака.
В 1927 году в издательстве Возрождение выходит Собрание стихов Ходасевича — последняя книга стихов, подготовленная самим поэтом. В нее включены Путем зерна, Тяжелая лира и новые, написанные в эмиграции, стихи под общим заглавием Европейская ночь: всего 112 стихотворений, менее половины из числа созданных Ходасевичем, даже если не брать в расчет стихотворные переводы. Перелистывая последний раздел сборника, Европейскую ночь, замыкающую авторское пятикнижие, мы невольно вспоминаем слова Андрея Белого о том, что в стихах Ходасевича нет ни капли влаги. Все влажно-интимное, все расплывчато-неопределенное, все то, что сообщало некогда неотразимую чувственную притягательность поэзии символистов, создавало в ней иллюзию близкого присутствия мировой тайны, — все это окончательно изгнано отсюда. Рифмы и звукопись тут вызывающе бедны, краски демонстративно блеклы: потому что дело не в этом.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных
Льдин взгроможденных толчея.
Гласных–согласных в рифме — это ведь почти хрестоматийная нелепость, почти пальто–полупальто, рифма, которой маститые наставники дразнят начинающих поэтов.
Но — опять вспомним слова Андрея Белого***** — почти.
***** «Как в "чуть-чуть" начинается тайна искусства, "почти" — суть поэзии Ходасевича…» (1922).
Поэзия, как и жизнь, совершается по определенным правилам, и разрушать их значит всего лишь создавать новые. Однокоренные слова рифмовал Пушкин. Изощренная рифма ошеломляет только новичков, и малейший элемент натянутости в ней мгновенно обесценивает поэзию. В действительности из стихов Ходасевича вместе с влагой ушло не искусство, а искусственность, обнажив сокровенную иррациональность поэзии, ее изначальную тайну. То же, что о рифме, можно сказать и о пышной звукописи. В разреженном воздухе послевоенной Европы любое подобие барокко ничему не соответствовало, было простой ложью. Элементарная в смысле отбора средств поэзия Ходасевича точно передает строй и смысл его клонящейся к закату жизни на фоне этой Европы, рельефно и ярко рисует лирическую индивидуальность поэта:
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Дать в четырех стихах столь выразительный автопортрет, не прибегая к личному местоимению, — искусство, доступное лишь очень немногим. Цельность и полнота, с которыми предстоит нам Ходасевич в своих последних стихах, поистине монументальны.
«В некоторых его стихах подвергается критике буржуазно-мещанская цивилизация Запада», — говорит о Европейской ночи БСЭ. Еще раньше в том же смысле высказывался Горький: «Вне поисков "цветов зла" ум его ленив». Эти замечания поверхностны и схематичны. Ходасевич был далек от плоской идеи что-либо критиковать в своих стихах, не занимался он и выискиванием язв современного ему общества. Но правда и то, что стремительная демократизация европейского мира и, как следствие этого, захлестнувшая его волна всеобщего мещанства, не оставили творческий инстинкт поэта бездеятельным. Своеобразная психологическая ситуация 1920-1930-х годов обозначилась тогда у некоторых художников как потребность в ёрничестве, юродстве: этом изнаночном проявлении духовного аристократизма, родственном футуризму. В кинематографе она тотчас нашла своего выразителя в лице Чарли Чаплина. В русской поэзии Петрограда явились обэриуты: Заболоцкий, Введенский и Хармс, в Париже на нее неожиданно отозвался Ходасевич. Шесть последних стихотворений Европейской ночи образуют не выделенный общим названием цикл о маленьких, обездоленных людях: «жалость», «нежность» и «ненависть» * мешаются в авторском отношении к ним. Из этой смеси рождаются лирические герои стихотворений Баллада (1925) и Джон Боттом (1926), поведение которых абсурдно.
* В наброске, относящемся к 1925-1927 годам, Ходасевич дает ключ к своему пониманию нового мещанства:
Как больно мне от вашей малости,
От шаткости, от безмятежности.
Я проклинаю вас — от жалости,
Я ненавижу вас — от нежности.
Абсурдизм Ходасевича несравненно мягче и тактичнее, чем у петербуржцев, — настолько же, насколько мещанство Парижа было галантнее самодовлеющего мещанства России. У обэриутов, с их черным юмором и презрением к красоте, автор сам, в акте творения, юродствует перед читателем. У Ходасевича — лишь герой стихотворения ведет себя неадекватно обстановке.
За что свой незаметный век
Влачит в неравенстве таком.
Беззлобный, смирный человек
С опустошенным рукавом?
Тогда, прилично шляпу сняв,
К безрукому я подхожу,
Тихонько трогаю рукав
И речь такую завожу:
— Pardon, monsieur, когда в аду
— За жизнь надменную мою
— Я казнь достойную найду,
— А вы с супругою в раю
— Спокойно будете витать,
— Юдоль земную созерцать,
— Напевы дивные внимать,
— Крылами белыми сиять, —
— Тогда с прохладнейших высот
— Мне сбросьте перышко одно:
— Пускай снежинкой упадет
— На грудь спаленную оно.
Стоит безрукий предо мной
И улыбается слегка,
И удаляется с женой,
Не приподнявши котелка.
Идея футуристов — épater les bourgeois — утратила свою потенциальную энергию уже к началу первого десятилетия XX века. Мещанин, вместо того, чтобы быть эпатированным, кинулось восторженно приветствовать всякое проявление новаторства. Футуристы смотрели на мещанство сверху; абсурдизм 1920-1930-х годов явился как взгляд на мещанство изнутри и чуть ли не снизу: новое демократизированное мещанство было тотальным, торжествующим. Недоступное эпатажу, чуждое рукоплесканий, апатичное — оно вовсе не замечало художника, вовлекало его в свою социальную утробу. Но природа этих двух течений была, в сущности, одинакова: она — в бессилии художника перед победоносной пошлостью, в искушении ответить ее носителю пародией, утрирующей абсурдность действительности.
Ходасевич лишь ненадолго оказался затронутым этим веянием эпохи — и сделал шаг в сторону своих эстетических антиподов, футуристов и обэриутов. В последних четырех стихах Европейской ночи он оправдывает свои цветы зла:
Нелегкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.
Но уступка эта была столь односторонней и невыразительной, что стихи его в художественном отношении только выиграли, приобретя новые семантические обертоны.
Освобождение от метафоричности, от виноградного мяса поэзии — Ходасевич рассматривал как свое завоевание. Только этим и можно объяснить то, что за пределами Европейской ночи (и вообще собрания 1927 года) остался целый ряд прекраснейших стихотворений — среди них, например, такое:
Трудолюбивою пчелой
Звеня и рокоча, как лира,
Ты, мысль, повисла в зное мира
Над вечной розою — душой.
К ревнивой чашечке ее
С пытливой дрожью святотатца
Прильнула — вщупаться, всосаться
В таинственное бытие.
Срываешься вниз головой
В благоухающие бездны —
И вновь выходишь в мир подзвездный,
Запорошенная пыльцой.
И в свой причудливый киоск
Летишь назад, полухмельная,
Отягощаясь, накопляя
И людям — мед, и Богу — воск.
Такого рода пренебрежение к своему несомненному успеху (ибо Ходасевич, при всей его взыскательности, не мог не сознавать, что это успех) кажется неоправданной расточительностью **, — но потребность выдержать общую тональность книги оказалась для него настоятельнее.
** Быть может, поэт и не пренебрег этим стихотворением, а лишь, приберег его — для следующей книги, для другой, более восприимчивой к метафорам эпохи.
(Заметим еще, что турецкое по своему происхождению слово киоск, смущавшее советского читателя, пришло из Западной Европы и означает, собственно, павильон.)
Некоторые критики и мемуаристы утверждают, что упадок Ходасевича прослеживается уже в Европейской ночи.
«Европейская ночь», в которую вошли стихи, написанные Ходасевичем за пять лет (1922-1927), совсем небольшая книжка: в ней всего двадцать девять стихотворений.
В. Андреев. Возвращение в жизнь. 1969.
Есть разные мнения о том, что такое книга стихов. Евгений Боратынский включает в свои Сумерки лишь 26 стихотворений, содержащих 570 стихов. В Собрании Ходасевича находим следующую статистику:
Путем зерна
— 36 стихотворений, 847 стихов,
Тяжелая лира
— 47 стихотворений, 801 стих
Европейская ночь
— 29 стихотворений, 942 стиха.
Видно, что объем книги — совершенно обычный для Ходасевича и даже несколько превышает объем двух предыдущих. Обычен и срок, в который она сложилась: между выпуском Тяжелой лиры (1921) и Собрания стихов (1927) прошло около шести лет; таков же интервал и между первыми тремя его книгами (1908, 1914, 1920). Мы видели, какие вещи не вошли в Собрание: количественно таких прекрасных стихотворений не менее десяти. Но и это не все. Шесть новых, написанных за рубежом стихотворений этого периода включены в переработанные варианты Путем зерна и Тяжелой лиры, сами эти книги подверглись тщательной редактуре и исправлениям:
всего в них добавлено 11, а исключено 12 стихотворений. Без преувеличения, годы Европейской ночи для Ходасевича — это годы «процветающего жезла», даже если говорить только о поэзии.
Но если стихи первых лет, проведенных поэтом за границей, представлены в Собрании выборочно, то свои ранние стихи, входившие в Молодость и Счастливый домик, Ходасевич и вовсе отметает. (Исключение сделано лишь для стихотворения Акробат, получившего свою окончательную редакцию в 1921 году: оно вошло в Путем зерна.) Между тем среди них есть замечательные, почти не уступающие поздним, — так же, как и среди угодивших в отсев стихотворений из двух последующих книг.
Воспоминание, Рыбак, Сердце, непостижимым образом изгнанные из Путем зерна, «Слепая сердца мудрость…», выпавшая из Тяжелой лиры, — таковы, что их утрата нанесла бы урон не одному Ходасевичу, но русской музе в целом. Среди причин, вызвавших эти купюры, помимо имевшей для Ходасевича первостепенную важность композиционной стройности циклов, можно, по-видимому, назвать и общее падение интереса к поэзии в России и эмиграции.
Последние годы Ходасевича были мрачны. Европа, едва оправившись от неслыханной в истории бойни, стремительно приближалась к новой, еще более чудовищной.
Навстречу мраку новой России поднимался мрак новой Германии. Картины эмиграции были безрадостны, бесперспективны. Ходасевич, еще в середине 1920-х годов видевший, вслед за Мицкевичем, в эмигрантах «странников, идущих ко Святой земле», в начале 1930-х не скрывает своего в них разочарования. Живет он почти все время в долг, но при этом, как и прежде, играет. Некоторую материальную помощь оказывает ему сестра, Евгения Нидермиллер. Его собственные заработки малы и даются ему всё труднее. «Боже мой, что за счастье — ничего не писать и не думать о ближайшем фельетоне!» — восклицает он в письме к Н. Н. Берберовой в августе 1932 года, уже после их разлуки: Берберова оставила его еще в апреле. Он постоянно недомогает. К прежним болезням добавилась новая, которую пока не могут определить: лечат кишечник. Письма поэта отмечены бесконечной усталостью. Постепенно накапливается у него разочарование и в писателях русской диаспоры. В июне 1937 года он пишет Берберовой: «Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому и Сирину…» [Набокову]. В конце января 1939 года болезнь выходит наружу, почти лишая его движения, с мучительными болями. Он быстро худеет (к концу — весит около 50 килограммов), подавлен, плохо спит. И все-таки — пишет. Замечательный очерк, посвященный Дому искусств и Петербургу, был создан (или закончен) едва ли не в самый мучительный период болезни: в апреле 1939 года, между визитами к врачам и приступами боли, за два месяца до смерти.
Охваченный уничижением паче гордости, он утверждал, что ему не нужно будущего и что у него остается впереди одно прибежище — могила на Ваганьковском кладбище, в родной Москве. Но и в этом судьба отказала поэту, разомкнувшемуся со своим народом: он умер в Париже, в больнице для бедных.
Вл. Орлов. Перепутья, 1976.
В этой самодовольным резонерством дышащей сентенции служилого литературоведа правда лишь то, что некогда, в 1921 году, поэт и в самом деле помышлял о «прибежище» на Ваганьковском кладбище, в соседстве с могилой своей няни Е. А. Кузиной. Но назвать Москву 1939 года родной Ходасевичу — более чем недобросовестность, а частную клинику больницей для бедных — уже просто ложь. Неразомкнувшийся с народом автор продолжает:
В судьбе Ходасевича, в самом его облике есть нечто трагическое. Он выбрал себе в удел одиночество в литературе, осмелился пойти уединенным и трудным путем, по-своему, в одиночку, воодушевляясь, ожесточаясь и мучась. Пример Ходасевича поучителен как пример одаренного поэта, пытавшегося противустать [!] потоку жизни и общему движению искусства.
Что и говорить: «пример Ходасевича поучителен». Мировая традиция с благодарностью относится к художникам, выбирающим «одинокий и трудный путь», противостоящим «общему», т.е. массовому, снижающему «движению искусства». Только подлинный индивидуализм, означающий личную ответственность за всё и всех, делает писателя совестью своего народа. Шагающее вперед и в ногу соколиное племя пользуется ответственностью коллективной, при которой никто ни за что не отвечает, и все вместе хорошо повинуются начальственным окриками.
Ходасевич умер в возрасте 53 лет, 14 июня 1939 года, в шесть часов утра, в частной клинике на улице Юниверситэ, спустя тринадцать часов после полуторачасовой операции. Вероятная причина смерти — рак поджелудочной железы. Хирург не успел до него добраться. Незадолго до этого, с 25 мая по 8 июня, Ходасевич лежал на обследовании в городской больнице Бруссэ. Это муниципальное учреждение Вл. Орлов и называет больницей для бедных***.
*** Солгав из идеологический побуждений, советский автор попутно и крайне неловко совершил идеологический же просчет: рядовую городскую больницу Парижа он назвал больницей для бедных. Задумчивый иностранец, прочтя эти строки, может, чего доброго, спросить: а нет ли и в СССР больниц для бедных?
О. Б. Марголина и Н. Н. Берберова были с поэтом в последние дни его болезни, в последние часы перед операцией. Берберова вспоминает:
Я подошла к нему. Он стал крестить мне лицо и руки, я целовала его сморщенный желтый лоб, он целовал мои руки, заливая их слезами. Я обнимала его. У него были такие худые, острые плечи.
— Прощай, прощай, — говорил он, — будь счастлива. Господь тебя сохранит.
Операция, по мнению хирурга, опоздала на десять лет и уже не могла спасти Ходасевича. Он умер, не приходя в сознание, уже не страдая.
Шестнадцатого нюня, а 13:45, состоялось отпевание поэта в русской католической церкви на улице Франсуа Жерара, где присутствовало несколько сот человек, а затем похороны — на кладбище в предместье Бийянкур, также при большом стечении народа. Гроб несли В. В. Вейдле, В. Смоленский. Ю. Мандельштам и Нидермиллер, зять Ходасевича.
Как и многие поэты прошлого, Ходасевич сам позаботился о своей эпитафии. Она многозначительна в своей лаконичности и простоте:
ПАМЯТНИК
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…
«Во мне конец, во мне начало» — это сказано с полной ответственностью. Ходасевич был последним из русских поэтов, сохранивших живую связь с Пушкиным и его эпохой, с петровской Россией. Но он верил, что и «новая Россия» жизнеспособна и некогда будет «великой»; что пушкинские традиции в русской литературе есть ее драгоценнейшее достояние, которое, видоизменившись, должно возродиться. «Надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и — в новой форме — будущим…».
В Советском Союзе смерть Ходасевича прошла незамеченной. Вряд ли и в эмиграции была в должной мере осознана тяжесть потери, понесенной русской культурой, — однако весть о ней все же обошла страницы русской зарубежной печати от Эстонии до Австралии. Теперь, по прошествии десятилетий, напоминание об этой полной трагизма жизни может послужить нам поводом для скорбных раздумий, а имя поэта — поводом для воодушевления и надежды.
журнал Часы (Ленинград) №30 (самиздат), 1982.
В книге: Владислав Ходасевич. Собрание стихов в двух томах. (Составление,) редакция и примечания Юрия Колкера. La Presse Libre, Paris, 1982-83.
журнал Молчание (Ленинград) №4 (самиздат), 1983.
В книге: Юрий Колкер. Айдесская прохлада, Геликон-плюс, Петербург, 2008.