В детской братьев Савинковых, на карте Европейской России, Вологодская губерния была розового цвета. На уроках отечественной географии не нравилось Борису Савинкову слово «Во-лог-да». Было в нем что-то холодное, розовое, похожее на тундру и клюкву.
А теперь ссыльный Савинков идет по Вологде. Скрипит на морозе деревянный тротуар. На Галкинско-Дворянской, где живет он в доме костела, даже тротуара нет. Можно утонуть в пушистых сугробах. Краснорожие мальчишки-вологжане, похожие на анисовые яблоки, возятся день-деньской с салазками против дома.
Политикантишке, как зовут северяне-туземцы ссыльных, не пристало, конечно, рассуждать об обычаях Вологды. Чай тут пьют с блюдечка, при этом свистят губами, словно дуют в дудку. Город хлебный, рыбный, лесной.
Это не Москва и не Петербург, где агитаторы, студенты, рабочие, интеллигенты. Тут тишь да гладь. Северный, суровый край Вологда.
И всё-таки много хлопот губернатору графу Муравьеву. Со всей империи шлют сюда поднадзорных. Сколько нужно полицейских чинов, чтобы только по утрам поверять: – все ли целы.
К Савинкову в дом костела ежедневно приходит стражник Щукин. И каждоутренне говорит: – Здравствуйте, господин Савинков.
– Зравствуй, Щукин.
Переминается у порога дегтем смазанными сапогами Щукин, хмыкает. Он добродушен, это видно по усам.
– Видишь, никуда не убежал.
– Да куда тут, господин Савинков, бежать. Леса. Лесами куда убежишь? Да и бежать чего, живете дай Бог всякому. Прощайте, господин Савинков.
– Прощай, Щукин.
Но только вначале был доволен Вологдой Савинков. Когда отдыхал, когда вернулся голос, после девяти месяцев крепости ставший от молчания похожим на голос кастрата. Теперь всякий шум не казался громовым, как в звенящей тишине тюрьмы. Но всё скучней и скучней становилось ему в вологодских снегах.
Как-то, идя в глубоких ботах по Галкинской-Дворянской, Савинков решил: бежать. Думал в Вологде о многом. Но больше всего об одном выстреле. И чувствовал необыкновенное, захватывающее волненье.
В переданном тайно письме описывали, как в вестибюль Мариинского дворца вошел высокий министр Сипягин в теплой шубе с воротником. За ним следом в адъютантской форме с пакетом – красивый юноша-офицер. Передавая пакет Сипягину от великого князя, офицер выпустил пять пуль в министра. Тучный министр Ванновский обегая на помощь Сипягину по лестнице, кричал: – Негодяй! Раздеть! Это не офицер, это ряженый!
Савинков шел по потухающим вологодским улицам. Улицы мертвые, тихие. Огни вогнаны в натопленные спальни, в опочивальни, в гостиные с плюшевыми креслами в пуговичках, с граммофонами, качалками, с чаем с малиновым вареньем, с шафраном, шалфеем, с хлебным квасом.
По России народнической агитаторшей тогда ездила бабушка русской революции Катерина Брешковская. В Уфе видалась она с Егором Сазоновым. В Полтаве с Алексеем Покотиловым. В Саратове, Киеве, Курске, Полтаве, Каменец-Подольске, Царицыне, Варшаве – везде побывала властная, старая каторжанка, вербуя партии новые силы.
В Ярославле виделась с ссыльным Каляевым. Он передал ей письмо Савинкова. Брешковская была на пути в Вологду, где становилось Савинкову невыносимо жить.
Мерещился выход на сцену, залитую миллионами глаз, бластилась и смерть и слава.
Савинков распечатывал телеграмму.
«Приеду пятницу. Вера».
Савинков забыл о Вере. Правда, писал ей, что кругом скука, бело, что в голове бродят стихи. Но он не ждал ее.
А как ехала, как волновалась Вера! Всё выходила из продымленного табаком вагона с розлитыми по полу чаем и детской мочей. Но не потому, что пищали кривоногие дети, топочась по полу мчащегося вагона, и надоели священник с попадьей пившие девятый чайник. Вера выходила, мысли не укладывались в хрупкой голове, поднимали со скамьи.
Стоя у окна, Вера чувствовала, как волнение за Бориса сплетается с волнением за дочь. Но от чувства к Борису в углу груди билось крылом, учащалось сердце. И Вера всматривалась в окно: неслись темные ели, на порубе широкой плешью пролетел лесопильный завод с ходящими там людьми, которых Вера никогда не увидит.
От налетавшего ветра Вера прикрылась рукой, не попала бы в глаз гарь. Вспоминала монгольские, скошенные глаза. «Ах, Борис, Борис».
Рубленые дома рванулись вихревой лентой, кругом зашумел воздух. С закрытыми глазами можно было узнать, что поезд мчится сквозь строения. На красном казенном здании: «Товарная станция Вологда». Летят мимо люди, ели, дрова, шпалы, розовые штабели кирпичей. Поезд заревел. И Вера увидела совершенно такую платформу, как себе представляла.
– Простите пожалуйста, – перед Верой стояла очень худенькая девушка, похожая на воробья, – вы к ссыльному Савинкову? вы его жена?
– Да, я Савинкова – и не в силах держать чемодан Вера опустила его.
– Борис Викторович просил вас встретить и проводить – заторопился, краснея, воробей – ссыльным запрещено у нас встречать на вокзале. Давайте чемодан.
– Ах, да что вы.
– Ну, понесемте вместе. Борис Викторович далеко от вокзала.
Подбежал широченный носильщик с бляхой на груди. Вера, смеясь, сказала:
– Возьмите пожалуйста, нам не под силу. Вера села в широкие сани. Была рада, что носильщик веселый. Что буланая вятка веселая. И девушка веселая. А главное солнце весело разлилось пятном огненного масла в голубоватой прозрачности.
Савинков стоял у окна, смотря далеко в улицу, откуда должна была выехать Вера. Он думал, что в сущности Вера, конечно, хороший человек. На Галкинскую-Дворянскую вынырнула буланая голова вятки. Он сказал: – Вера. Действительно в санях была Вера.
Она не помнила, как вылезала, как шла по сеням. Помнила, как открыла дверь и бросилась к Борису.
– Ну, ну. Вера, ну, ну – смеясь, усаживал ее Савинков – у меня прежде всего дисциплина, умывайся вот тут, а потом – Анисья! – крикнул он – давайте-ка самовар!
Вера, как после сна, проводила рукой по лицу.
– Я всё не верю, что я у тебя, что это ты. Ты очень изменился.
– Полысел, постарел, но такой же «бесконечно милый»?
– Милый, милый, – шептала Вера.
Не стучась, черным валенком кухарка Анисья распахнула дверь и тяжело ступая пятками, деревянно пронесла к столу самовар.
Где-то над Сухоной задержалось еще огненное солнце. А на сугробы улиц уж легли от домов тени.
Савинков и Вера шли по деревянным скрипящим тротуарам. Зимний сумеречный вечер тих. Снег потерял белизну, став синим. Над ним плывет благовест сорока церквей. И в зимнем воздухе неуловимо чувствуется весенняя талость.
– Вот ты здесь и мне ничего больше не надо. Я сама вся другая… Душа наполнилась. А без тебя всё казалось, что я пустая, кривобокая какая-то – смеется Вера. – А сейчас всё так хорошо.
Савинков смотрит в снег, курит папиросу, она раскуривается огоньком в синих сумерках.
– Если б ты знал только какая Танюшка чудная. Очень похожа на тебя. Какая это радость. Я теперь, знаешь, на нерожавших женщин смотрю с жалостью. Они все кажутся мне несчастными и даже те, которые работают с вами, такие как Фигнер, Перовская.
– Это другие женщины. – Савинков отбросил папиросу в сугроб.
– Может быть. Когда мне в больницу принесли кормить девочку, я думала, что сердце не выдержит… Савинков смотрел в тающую даль улицы.
– Как называется эта улица? Здесь такие смешные названия.
– Трехсвятительская.
В окнах Треховятительской пестрели абажурами керосиновые лампы.
– Как тут тихо.
– Вера, у меня есть дело.
Вере хорошо. Даже не вслушиваясь, смотря на проходившую в окне с лампой женскую фигуру, сказала:
– Да?
– На днях ко мне приедут от эс-эров. Я решил бежать… заграницу…
Они выходили на площадь. Из собора от вечерни густой толпой шли люди. Было видно в церковные двери, как тушили большую люстру. Вера хотела бы умолять, просить, уговаривать…
– Что ж… это бесповоротно?
– Я жду каждый день. Побег зависит от этого приезда и от погоды.
Дом костела, где жил Савинков, был темен. У калитки Вера сказала:
– Стало быть опять… одна…
Анисья в сенях вздувала лампу.
Когда утром постучали в дверь, Вера вздрогнула.
На пороге стояла плотная, старая, незнакомая, плохо одетая женщина. У нее было красное, обветренное лицо с грубоватыми чертами.
– Спасибо, голубушка – говорила женщина Анисье, кивая ей головой, пока Анисья не ушла.
– Борис Викторович Савинков? – сказала она.
– Да.
– В Баргузине морозы в 40 градусов – проговорила старуха.
«Что такое?», подумала Вера.
– Бывали, говорят, и сильнее – улыбнулся Савинков.
– Ну, вот мы и знакомы! Катерина Брешковская – трясла она руку Савинкова. – Слыхали верно? а?
– Боже мой, ну, как же, Катерина Константиновна? Вот не думал.
Брешковская приложила палец к губам.
– Ушей-то за стенами нет?
– Ни-ни, всё спокойно, мы во флигеле. Моя жена, – сказал Савинков.
– Очень, очень приятно, тоже наша? Ну, конечно, конечно, – говорила бабушка.
– Прежде всего, Катерина Константиновна, вы, разумеется, с нами откушаете.
– От трапезы не отказываюсь, путь высок и далек, – смеялась бабушка.
Вера вышла на кухню. Идя, поняла, что эта высокая, стриженая старуха увезет ее счастье. «Зачем? Для чего?» Вере хотелось рыдать.
– Анисья, голубушка, – сказала она, – дайте еще тарелку и нож с вилкой.
Входя в комнату, услыхала:
– Каляев вам передал? Янек? Ну, как он, бодр?
– Чудный, чудный – растягивая «у» говорила Брешковская.
Брешковская была весела, разговорчива, курила папиросу за папиросой. Вере было странно, что вот эта женщина и есть знаменитая бабушка русской революции. Брешковская много ела. Оставляя еду, обводила пронзительным взглядом темносерых глаз. – Так-то вот, батюшка, – говорила – не так-то это просто было после двух-то каторг да семилетнего поселения опять в борьбу да в жизнь броситься. В Забайкалье-то жила, в глуши, среди бурят. Степь кругом голая. О России ни весточки, так слухи одни, да всё тревожные. Всё старое, мол, забыто, огульно отрицается, марксисты доморощенные появились, все блага родине завоевать хотят, так сказать, механически, ни воля, мол, ни героизм не нужны, бабьи бредни, да дворянские фантазии. Да, да, батюшка, тяжело это было среди бурят-то узнавать, в степи-то, да не верилось, неужто ж, думаю, наше всё пропало, для чего же столько воли, да крови, да жизней отдано? Не верилось… нет… нет – качала седой головой старуха, улыбаясь буравящими глазами.
– Вы когда же вернулись, Катерина Константиновна?
– По Сибири то, батюшка, в 1892 году, со степным бурятом Бахмуткой тронулась, через Байкал, ах, какая эта сибирская красота! ах, какая у нас, батюшка, могучая родина то! а? А в Москву прибыла только в 97-м. Разрешили тогда уж в Европейскую Россию приехать. Вот приехала, да чего скрывать с большим страхом приехала. Всё думаю неужто ж наше то всё погибло, неужто и молодежь то не наша. Пришла я в Москве на первое собрание, всякая там молодежь была, ну да марксистов то больше, стала говорить первую после каторги речь, а вышел плюгаш, мальчишка осмотрел меня с ног до головы, «да куда вы, говорит, старушенция, лезете, вашего Михайловского, говорит, давно Бельтов разбил. А процесс ваш 193-х был дворянским процессом. И Народная ваша воля была с пролетариатом не связана». Осмотрелась я – все молчат. Взяла свою сибирскую шапку с ушами, плюнула, да пошла прочь! А вслед мне барышня из самых модных кричит: – «Что это за Брешковиада, такая тут шляется!»
Брешковская отставила тарелку, крепко утерлась салфеткой, и, улыбнувшись, оказала весело:
– Да, да, батюшка, нелегко это всё было слышать. Ну да, теперь то уж иное дело пошло. У нас теперь сил то во сто крат больше, наша то закваска сильней оказалась, так то!
– Вы говорите о социалистах-революционерах?
– А о ком же? О них, о них, только смешно мне теперь когда везде так говорят – социалисты-революционеры. Ведь это же я назвала их так. Думали о названии. А чего тут думать? Говорю, постойте, вы считаете себя социалистами? Да. А считаете себя революционерами? Да. Ну так и примите, говорю, название – социалистов-революционеров. На этом и согласились. Так то, сударь, всё великое в миг рождается, – и бабушка раскатисто засмеялась.
– Да, да – прерывала молчание Брешковская. Вера поняла, что старуха ждет, когда Вера выйдет. Вера встала, вышла. Накинула шубу. С трудом отперла примерзшую щеколду. Завизжала калитка. Вера шла, не зная куда, закрываясь муфтой.
– Ну в чем же дело то? – понизив голос, подсаживаясь к Савинкову, начала бабушка. – Тоже марксизмом по-первоначалу то увлеклись? Да? А теперь захотелось волюшки да свободушки, распрямить крылышки, да? то-то!
Она не давала говорить.
– Да марксистская .программа меня не удовлетворяет, Катерина Константиновна, во-первых, пробел в аграрном вопросе.
Брешковская кивнула головой.
– Во-вторых, жить и работать пропагандно тоже не по мне. Хочу террора, Катерина Константиновна, настоящего народовольческого.
– В террор хотите? – сказала, пристально вглядываясь в Савинкова. – Что ж, в добрый час, батюшка, чего же в сторонке то стоять, к нам, с миром надо работать. Решили рубить, чего ж тут взяли топор и руби. Только как же – отсюда то? Ведь заграницу надо бежать?
– Конечно, – проговорил Савинков. – Не здесь же начинать. Настанет весна, убегу. Я уж обдумал.
Прищурившись, Брешковская вспоминала свой побег по тайге из Баргузина с Тютчевым.
– Ну, да – заговорила страстно и тихо старуха, – бегите, дорогой, бегите и прямо в Женеву к Михаилу Гоцу, там все наши сейчас, я сообщу, а вы перед побегом бросьте открыточку на адрес Бонч-Осмоловоких, в Блонье, Минской губернии «поздравляю, мол, со днем рожденья».
Когда Вера вошла, бабушка рассказывала:
– Мы с Гоцем то сначала не поладили. Он мне говорит: – «все вы к крестьянству льнете, бабушка, а пора-уж с этим кончать». Ну, а потом помирились. Вернулись? – обратилась бабушка к Вере. – А я вот видите всё сижу, никак выбраться не могу, да ведь редко доводится с такими людьми то как Борис Викторович поговорить, душу то отвести.
– Что вы, что вы, я очень рада, вы бы у нас переночевали, Катерина Константиновна. Брешковская засмеялась.
– Ах, барынька, сразу видно что плохая вы конспираторша, да разве ж можно у поднадзорного мне каторжанке ночевать? Что вы, милая. Это раз было в Минске…
– начала новый рассказ бабушка, но мельком увидав часы, спохватилась.
– Ох, силы небесные, заболталась. Мне ведь с сегодняшним ночным дальше. Вот если б вы меня до вокзала проводили, Борис Викторович.
Брешковская поднялась. Когда вставала, Савинков заметил, что стара уж бабушка, пересидевшие кости подняла с трудом.
– Вы куда же сейчас, Катерина Константиновна?
– В Уфу. Там много народу. Есть и из марксистов, Ленин, Крупская. Только, ох уж не люблю, грешница, я этих механиков, не нашего поля ягоды, не нашего, – говорила бабушка, надевая сибирскую мужскую шапку с наушниками.
Началась весна. Снега пошли таять голубыми ручьями. В апрельский голубой день уехала Вера. Савинков ходил к пристаням говорить с архангельскими рыбаками, об Архангельске, о кораблях в Норвегию. Присматривался, нет ли подходящего. Даже пил с рыбаками водку в трактире Проскурятина. Но толком рыбаки ничего не рассказали. А время шло. Ждать было трудно. Савинков без обдумыванья решил бежать в понедельник.
В широком, английском пальто, на рассвете вышел он из дому. На ходу, в утреннюю свежесть сказал: «начинается».
На вокзале с чемоданчиком прошел в купе первого класса. Как бы отвернувшись, наблюдал в дверное стекло платформу, закрываясь «Новым Временем», пока не ударил третий звонок. Из отходящего поезда Савинков высунулся. На платформе в синих рейтузах ходил спокойно жандарм. Начальник станции медленно шел в служебную.
А навстречу уже побежали ели. Окно наполнялось прелью просыпающихся лесов. Свежесть мешалась с гаревом дудящего паровоза. Савинков был похож на англичанина, ехавшего на архангельские лесопильни.
Но когда рельсы стали раздваиваться и по сторонам замигали дощатые домики, у Савинкова екнуло сердце. «Не запереться ли в клозете, из окна буду видеть всю платформу?» Поезд шипел тормозами. «Ерунда», – сказал Савинков, идя по коридору.
В буфете 1-го класса под пыльной пальмой Савинков крикнул: – Кофе и сухарей!
– Когда отходит пароход на Печеньгу? – спросил англичанин лакея, поднесшего кофе.
– На Печеньгу-с сегодня в 5.15.
– Через час?
– Так точно.
– Сколько езды до пристани?
– Минут пятьдесят.
Савинков бросил рыжий рубль и кинулся к выходу. Извозчичья кляча вскачь шла по архангельской площади.
– Да скорей же! – кричал Савинков.
У пристани был виден дымивший трубами пароход с золотой надписью над клюзом «Император Николай I-й». По сходням шли люди. В кассе, не торопясь, плавали пухлые руки барышни-кассирши.
– Скорей, барышня, пароход отходит! Руки выкинули билет, отсчитывая сдачу. За минуту до отхода, в давке, на сходнях Савинков скользнул на пароход.
«Запереться?» Савинков повернул ключ каюты. Минута длилась, как год. Низким, пронзительным гудом заревел «Император Николай I-й» и архангельские берега начали медленно отходить…