С улицы доносились голоса, урчание моторов. Шаги, хлопанье дверей, гудки клаксонов, снова шаги. Квартира располагалась на нижнем этаже, вровень с булыжной мостовой, и не было никакой возможности избежать этих проявлений перенасыщенности жизни в городе. Они накапливались в комнате, как слои пыли, как кипа неотвеченных писем на грязной скатерти стола.
Каждый вечер он перетаскивал стул в заднюю каморку, почти полностью лишенную мебели — комнату для друзей, как ему нравилось думать, — чтобы созерцать оттуда черепичные крыши и черные воды Босфора, дальние огни Ускюдара. Но шум проникал и туда. Он оставался сидеть в темноте, попивая вино и ожидая, когда она придет и постучит в дверь, выходящую в проулок.
Порою он пытался читать: исторические труды, путевые заметки, длинную мрачную биографию Ататюрка. Нечто успокоительное. Иногда даже приступал к письму жене:
Дорогая Джейнис,
Ты, должно быть, гадаешь, что происходит со мной в последние месяцы…
Но стоило написать необходимые для начала послания учтивые слова, как он уже не мог решиться сказать, что с ним происходит.
Голоса…
Хорошо еще, что он не говорил на этом языке. Некоторое время он посещал курсы Робертовского колледжа в Бебеке, куда отправлялся на такси три раза в неделю. Но грамматика, построенная на принципах, не имеющих соответствия в известных ему языках, без каких-либо правил, позволяющих отделить глагол от существительного, существительное от прилагательного, не поддавалась наскокам его ума, взыскующего ясной аристотелевской стройности. Он усаживался в глубине класса, в последнем ряду, позади юных американцев, притихших словно заключенные, застывших в нелепых позах, как оплывающие фигуры на полотнах Дали, повторяющих точно попугаи за преподавателем безобидные диалоги, в которых они по очереди исполняли роль то Джона, доверчивого американца, обреченного на улицах Стамбула и Анкары на блуждание и одиночество, то готового помочь ему расторопного Ахмед Бея. И ни один из говорящих не желал признавать то, что становилось все более очевидным с каждым словом, которое, мучительно запинаясь, произносил Джон, — годами подряд плутая по тем же самым улицам, в своей невозможности объясниться они останутся вечной мишенью для насмешек и презрения.
Впрочем, посещение курсов приносило заметную пользу. Оно создавало иллюзию деятельности, выступало неким обелиском, на который можно положить взгляд посреди пустыни очередного дня, нечто, к чему следует двигаться и что потом остается за спиной.
К концу месяца зарядил бесконечный дождь, и это представило хороший повод не выходить из дома. Он исчерпал список основных достопримечательностей города за неделю, но продолжал изыскания даже при неустойчивой погоде. В конце концов он осмотрел все мечети, развалины, музеи, цистерны, указанные жирным шрифтом в Голубом Путеводителе. Он посетил кладбище мечети Эйюба, посвятил целое воскресение крепостным стенам, тщательно изучая, хотя и не читал по-древнегречески, надписи, посвященные различным византийским императорам. И все чаще во время своих экскурсий он встречал женщину или ребенка, или женщину и ребенка вместе, так что уже боялся узнать их во всякой женщине и всяком ребенке, попадающихся на глаза в городе. Этот страх не был необъяснимым.
Всегда в девять вечера или позже, в десять, она приходила стучать в заднюю дверь, или, если кто-нибудь с верхних этажей забывал закрыть главный вход, в окно передней комнаты. Она стучала осторожно, тремя короткими ударами, долго ожидая перед повторной попыткой. Случалось, но только когда она стояла во внутреннем дворике, стук сопровождался несколькими словами по-турецки, в основном: «Явуз, Явуз!» Не найдя их в своем словаре, он справился у почтового служащего в консульстве. Это было распространенное турецкое имя, мужское имя.
Его же звали Джон. Джон Бенедикт Харрис. Он был американцем.
Она редко оставалась там снаружи дольше получаса, стуча и зовя его или какого-то воображаемого Явуза, и все это время он сидел на стуле в пустой каморке, попивая кавак и наблюдая за паромами, курсирующими по темному проливу между Кабаташем и Ускюдаром, европейским и азиатским берегами Стамбула.
В первый раз он ее увидел у крепости Румели-хиссари. Это произошло в самом начале, когда он ездил записываться в Робертовский колледж. Внеся положенную плату и посетив библиотеку, он возвращался пешком и ошибся обратной дорогой, спускаясь с холма. И таким образом крепость выросла перед ним, грандиозная и невероятно величественная. Он не знал, как она называется: Голубой Путеводитель остался в отеле. Это был черновой вариант крепости, груда угрюмых камней: массивные башни с бойницами, серый Босфор внизу. Он попытался найти место, с которого можно сделать фотографию, но даже издалека она выглядела чересчур большой, чтобы уместиться целиком на снимке.
Сойдя с дороги, он двинулся сквозь сухой бурьян и кусты к тропинке, ведущей, похоже, вокруг крепости.
По мере того как он приближался, стены вздымались все выше и выше. Перед такими стенами мысль о штурме возникнуть не могла.
Он заметил ее с расстояния в пятнадцать метров. Она шла по тропинке, неся объемистый тюк, завернутый в газеты и перевязанный шпагатом. На ней были одежды из пестрого, но выцветшего ситца, обычного для самых бедных горожанок, но она не стала, подобно большинству женщин ее положения, закрывать лицо шалью, обнаружив его присутствие.
Хотя, возможно, традиционному жесту стыдливости помешал тюк в ее руках, во всяком случае, встретившись с ним взглядом, она тут же опустила глаза и смотрела уже только под ноги. Нет, решительно нельзя было увидеть никакого предвозвещающего света в этой первой встрече.
Когда они столкнулись, он сошел с тропинки, и она что-то пробормотала по-турецки. Спасибо, вероятно. Он смотрел ей вслед, пока она не свернула на дорогу, гадая, оглянется ли она на него. Она этого не сделала.
Следуя вдоль крепостной стены, он спустился с крутого каменистого склона холма и выбрался на береговое шоссе, так и не найдя входа. Мысль о том, что того, возможно, вообще нет, его позабавила. Между водой и стеной пролегала лишь лента автострады.
Сооружение абсолютное, подавляющее.
Вход, который, конечно же, существовал, немедленно открылся сбоку от центральной башни. Он заплатил за билет две лиры и еще две с половиной за проход с фотоаппаратом.
Из трех основных башен восточной стены, тянувшейся вдоль Босфора, посетителей пускали только в одну центральную. Он был не в самой хорошей физической форме и по внутренней винтовой лестнице взбирался неспешно. Камни ступеней явно появились здесь вследствие разграбления других сооружений. Время от времени он узнавал обломок классической кровельной балки или замечал высеченные символы, совершенно тут неуместные — греческий крест, грубо вырезанный византийский орел. Каждый шаг, попирающий святыни, становился символическим завоеванием. Подъем по этим ступеням сам по себе неизбежно приобщал к захвату Константинополя.
Лестница выходила на деревянный перекидной мостик, висящий на высоте примерно двадцати метров. Внутреннее пространство этого своего рода огромного колодца резонировало от воркования и шума крыльев невидимых голубей, где-то ветер играл дверью, открывая ее с металлическим клацаньем и длинным скрипом и затем с размаху захлопывая. И здесь, при желании, уже можно было усмотреть предзнаменование.
Он очень медленно продвигался по висячему мостику к противоположной стене башни, перебирая руками по поручню, охваченный сладким ужасом, дивной дрожью. Он почувствовал, какое наслаждение могла бы испытать Джейнис, чей восторг высоты походил на его собственный. Интересно, когда он ее снова увидит — если им вообще суждено увидеться, — как она будет выглядеть? Джейнис, по всей вероятности, уже начала бракоразводный процесс. Возможно, теперь она ему и не жена.
Мостик вывел на другую каменную лестницу, более короткую, чем первая, ступени поднимались до железной двери, скрипевшей на ветру. Открыв ее толчком, он вышел в середину взлетающей в ослепительное полуденное небо голубиной стаи, в бескрайнее великолепие высоты: сияние солнца над головой; сверкающая дуга воды под ногами, и там, вдали, зеленые холмы Азии, бесчисленные груди Кибелы. Надо полагать, все это требовало торжествующего крика. Но он не чувствовал себя способным ни кричать, ни изображать какие-либо жесты. Он мог лишь упиваться ощущением осязаемости этих выпуклостей тела, иллюзией, которая усилится, если он положит потные после прохода по мостику ладони на теплый бугорчатый камень балюстрады.
Опустив взгляд к подножию стен на пустынную дорогу, он снова увидел ее у береговой кромки. Когда он ее заметил, она подняла руки над головой, словно стараясь привлечь его внимание, что-то крича, чего он бы, конечно, не понял, даже если бы отчетливо расслышал. Подумав, что она хочет быть сфотографированной, он установил выдержку на максимум, чтобы компенсировать блики воды. Она находилась почти вплотную к башне, и было невозможно получить интересную композицию. Он нажал на спусковой механизм затвора. Женщина, вода, асфальтированная дорога: фотография на память, не более. Он не верил моментальным снимкам.
Женщина продолжала взывать к нему, воздевая руки в той же величественно-строгой манере. Это было нелепо. Он слегка улыбнулся и махнул ей в ответ. Откровенно говоря, он бы без этого обошелся. В конце концов, если человек берет на себя труд вскарабкаться на башню, то понятно, что он ищет одиночества.
Алтын, помогавший ему в поисках квартиры, исполнял роль зазывалы для некоторых торговцев коврами и украшениями с Большого Базара. Вступая в разговоры с английскими и американскими туристами, он советовал, что покупать, в каких лавках и за какую цену. Они потратили целый день на осмотры и остановили выбор на жилом доме неподалеку от Таксима, мемориальной круглой площади, служащей в европейском квартале своеобразным Бродвеем. Многочисленные банки Стамбула доказывали здесь свою современность неоновыми вспышками рекламы, а посреди площади сам Ататюрк в натуральную величину вел ограниченную, но представительную группу сограждан к их блистательному восточному будущему.
Квартира считалась (Алтыном) принадлежащей тому же прогрессивному веянию: она была подключена к центральному отоплению, оборудована унитазом и ванной, почивший в бозе холодильник поддерживал обстановку своей престижностью. Арендная плата достигала шестисот лир в месяц, что соответствовало по официальному курсу шестидесяти шести долларам, но Алтын за эту сумму просил всего пятьдесят. Договор был рассчитан на шесть месяцев. Поскольку ему не терпелось покинуть отель, он согласился на этот срок.
Он испытывал к ней отвращение со дня переезда. Но за исключением ветхого тряпья, покрывавшего жалкую софу в «комнате для друзей», которое он принудил владельца убрать, все оставалось на своих на местах. Вплоть до сомнительных красоток, вырезанных из какого-то турецкого «Плейбоя», закрывающих своими телами пятна свежей штукатурки на стенах. Он решил ничего не переделывать: достаточно того, что он живет в этом городе, необходимости, чтобы ему здесь нравилось, нет.
Каждый день он ходил в консульство за своей почтой. Он перепробовал различные рестораны. Он осматривал достопримечательности и делал наброски к книге.
По четвергам он отправлялся в хаммам, чтобы вывести из организма накопленные за неделю шлаки и размять мышцы у массажиста.
Он ухаживал за зарождающимися усиками.
Он плесневел, как варенье в початой банке, забытой на последней полке его стенного шкафа.
Он узнал, что в турецком языке существует специальное слово, обозначающее маленькие катышки грязи, образующиеся под пальцами, если потереть кожу после паровой бани; и другое, подражающее шуму кипящей воды: фукер, фукер, фукер. Кипящая вода вызывает, следовательно, в турецком сознании представление о первых фазах сексуального исступления, как для американцев, например, слово «электричество»[1].
Во время обходов соседних замусоренных переулков и обветшалых лестниц, предпринятых с целью составить свою собственную географию, ему казалось, что он ее видит, эту женщину. Полностью он не был уверен. Он замечал ее издалека или краем глаза, мельком. Даже если это была та самая женщина, ничто пока еще не давало повода думать, что она преследует его. Речь могла идти о простом совпадении.
Но уверенности в любом случае не могло возникнуть. Ее лицо ничем особенным ему не запомнилось, а свериться с фотографией он не имел возможности, поскольку засветил пленку, вытаскивая ее из фотоаппарата.
Иногда после такой встречи он испытывал легкое недомогание. Дальше этого не шло.
Маленького мальчика он встретил в Ускюдаре. Это случилось в пору ранних заморозков середины ноября. Он в первый раз пересек Босфор, и когда, сойдя с парома, ступил на землю (впрочем, асфальт) новой, неизведанной, самой обширной части света, почувствовал, как вся эта огромная масса зовет его, тянет за рукав; восточная бездна всасывала в себя душу, стремилась поглотить.
Таковым и было его намерение в Нью-Йорке: сначала остановка в Стамбуле, самое большее на два месяца, для изучения языка; и следом — Азия.
Сколько раз речитативный перечень чудес околдовывал его: большие мечети Кайсери и Сиваса, Бейшехира и Афьон-Карахисара; грандиозная одинокость горы Арарат, и далее, все время на восток, Гилян и Мазендеран; Мешхед, Кабул, Гималаи. И все они сейчас протягивали к нему руки, руки поющих сирен, пытающихся завлечь в свои водовороты.
А он? Он отказывался. И очарованный приглашением, он все же отказывался. Даже страстно желая присоединиться к ним, — все равно отказывался. Поскольку был привязан к мачте, чтобы сопротивляться их зову. Он жил в этом городе, за пределами их волшбы, и именно здесь проживет до самого отъезда. Весною он рассчитывал вернуться в Соединенные Штаты.
Сиренам он кое в чем уступил: в этот солнечный день, уклонившись от маршрутов, рекомендованных Путеводителем, он решил полностью положиться на их волю. Пусть ведут, куда хотят.
Асфальт сменился булыжником, втоптанным в землю. Нищета здесь выглядела не столь величаво, как в европейской части Стамбула, где из-за перенаселенности обшарпанные постройки возносились на три, а то и четыре этажа. В Ускюдаре те же нищие халупы оползали по склонам холмов, как убогие калеки, у которых кто-то пинком выбил костыли; под деревянным рубищем, никогда не знавшим покраски, просматривалось паршивое тело самана. Проходя одну за другой одинаково бесцветные улицы, ничем не выделяющиеся из ряда, монотонные, лишенные контрапункта, он начинал открывать для себя другую Азию — без высоких гор и широких равнин, одни и те же трущобы, простирающиеся среди плешивых холмов до горизонта; тусклая бесконечность, пространство совершенной абсурдности.
Перестав одеваться как американец, при своем невысоком росте он мог ходить по улицам, не привлекая внимания. Усы, конечно же, играли в том не последнюю роль. Теперь только глаза добросовестного наблюдателя (он испортил вторую пленку и отдал фотоаппарат в починку) могли выдать в нем туриста. И Алтын (несомненно, чтобы сделать комплимент) подтвердил: говори он на языке, сошел бы за турка.
После полудня холод не прекращал усиливаться. Согнав к солнцу густую марь, ветер оставил ее там. По мере того как соскальзывающий к западу плоский диск то темнел, то светлел сквозь более или менее плотные слои тумана, капризы света нашептывали этим жилищам и их обитателям противоречивые откровения. Но он не пожелал остановиться послушать. Он уже знал об этих вещах больше, чем хотелось. Он ускорил шаг в предполагаемом направлении дебаркадера.
Мальчик плакал, стоя перед фонтанчиком, простым краном, выступающим из грубой цементной глыбы на пересечении двух узких улочек. Пяти, может, шести лет. В обеих руках он держал по большому пластмассовому ведру с водой, одно — ярко-красное, другое — бирюзовое. Вода забрызгала короткие легкие штанишки и голые ноги.
Сначала ему показалось, что ребенок плачет просто от холода. Раскисшая земля уже подергивалась ледком, и стоять на ней босыми мокрыми ногами…
Потом он заметил сандалии. Это было то, что можно назвать банными сандалиями, синие резиновые овалы, снабженные ремешком, который пропускают между первым и вторым пальцами.
Сгибаясь вперед, мальчонка цеплял скрюченными и покрасневшими от холода пальцами ног ремешок, но через пару шагов сандалии снова соскальзывали. При каждом движении вода в ведрах плескалась через край. Ему не удавалось удержать сандалии на ногах, но он отказывался их бросить.
Осознание происходящего порождало гнетущее ощущение собственной полной беспомощности. Он не мог подойти спросить, где мальчик живет, чтобы, взяв на руки — такого маленького — отнести домой. Он не мог также попенять родителям за то, что те отправили его без подходящей обуви и теплой одежды. Он не мог даже забрать ведра и сказать, что поможет их донести. Поскольку при любом варианте требовалось поговорить с ребенком, а на это он как раз и не был способен.
А что он, в самом деле, мог? Дать ему денег? Но почему не рекламный проспект «Голоса Америки»?
Нет, он ничего не мог сделать, ничего, абсолютно ничего — это факт.
Мальчишка его заметил. Признав сочувствующего зрителя, принялся плакать еще пуще. Поставил ведра на землю, и, указывая поочередно на них и на босые ноги, умоляющим тоном обратил к взрослому незнакомцу, своему спасителю, какие-то слова на турецком.
Он сделал шаг назад, второй, так и не понимая этого послания страдания или возмущенного недоумения, которое выплакивал мальчик. Повернувшись, он побежал по улице, приведшей его к перекрестку. Ему понадобилось еще около часа, чтобы найти пристань. Шел снег.
Заняв место на пароме, он осознал, что оглядывает палубу, словно боясь увидеть его среди пассажиров.
На следующий день он слег в постель с простудой. Жар усиливался всю ночь. Он пробуждался и снова погружался в забытье, и в полубреду в сознании все время всплывали, как воспоминания с забытым происхождением и значением, их лица, женщины из Румели-хиссари и мальчика из Ускюдара: что-то в нем начало составлять уравнение, связывающее их между собой.
Это выступало основным положением его первой книги: сама сущность и главная претензия на эстетическое значение архитектуры коренятся в ее произвольности. Как только перемычки положены на опоры, как только та или другая крыша накрывает пустое пространство, то, что следует дальше, уже немотивированно. Сама перемычка, опора, крыша, пространство, которое она накрывает, — они тоже немотивированны. Значит, трудность состоит в том, чтобы приучить взгляд видеть в совокупности обычных форм, наполняющих мир — конструкциях из кирпича, облицованного цветной штукатуркой, из строевого леса с резными украшениями, — уже не «здания», не «улицы», а бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. Такой подход не оставляет места принципам, стилю, веяниям и вкусам. Всякое городское сооружение особенно и уникально, но расположенное среди всего остального, позволяет это заметить только очень чуткому и острому глазу. Иначе…
Его труд в последние три или четыре года состоял именно в том, чтобы переучить свой взгляд и сознание, вернуть их к пресловутому состоянию невинности. Побудительная причина была совершенно иной, чем у романтиков, поскольку он не думал, достигнув этого состояния незамутненного восприятия (чего, конечно, никогда не произойдет, поскольку невинность, как и справедливость, понятия абсолютные; можно лишь приблизиться к ним, но достичь — никогда), возвращаться к природе. Природа сама по себе его не интересовала. То, о чем размышлял он, наоборот, исходило из ощущения глубинной искусственности вещей: предметов, строений, огромной бесконечной стены, воздвигнутой с единственной целью — исключиться из природы.
Польза от первой книги была еще и в том, что она показала, как мало достигнуто в этом направлении, однако он уже знал (и кто лучше его?), где проходят границы и сколько правил социального договора он еще и не помышлял поставить на рассмотрение.
Поскольку теперь необходимо было избавиться от чувства привычности мира, следовало найти более подходящую лабораторию, чем Нью-Йорк, какое-нибудь другое место, где легче стать посторонним. По крайней мере, ему это казалось очевидным.
Ему, но не жене.
Он не упорствовал в настаивании. Ему хотелось проявить благоразумие. Он настроился на обсуждение. Он говорил об этом каждый раз, когда они были вместе — за обедом, на вечеринках, которые устраивали ее друзья (надлежало думать, что его друзья вечеринок не устраивали), в постели, — и постепенно выяснилось, что возражения Джейнис касаются не столько поездки, сколько программы в целом, самой идеи в чистом виде.
У нее, вне всякого сомнения, имелись свои резоны. Правило произвольности применимо не только к архитектуре; произвольность присуща — по крайней мере, там допускается ее существование — и совокупностям других явлений. Если арабески и орнаменты, из которых состоит город, не подчиняются никакому строгому закону, значит, никакой закон (или же только законы произвольности, приходящие в отсутствие оного) не вмешивается больше в отношения, запутанный клубок переплетающихся нитей этого города, отношения между человеком и человеком, мужчиной и женщиной, Джоном и Джейнис.
Мысль, действительно, дотянулась и до этого, хотя он никогда раньше ей не говорил. Он часто останавливался прямо посреди какого-нибудь повседневного ритуала, чтобы разобраться в очередном моменте. По мере того как идея обретала форму, и он, тщательно изучая, отбрасывал предвзятые варианты, возрастало его удивление перед размерами владений, подчиняющихся власти условности. Моментами он даже думал, что может определить в безобидном жесте своей супруги, ее самых приличествующих словах или поцелуе ссылку на палладианский трактат, откуда они вышли. Возможно, с той же точностью он смог бы составить полную историю происхождения манер своей жены — здесь отголосок готического Ренессанса, там имитация мисовского модернизма.
Поскольку в стипендии Гуггенхайма ему было отказано, он решил предпринять поездку на свои собственные средства, остаток гонорара. Не видя особой необходимости, он согласился с тем, чтобы Джейнис подала на развод. Они расстались в самых лучших отношениях. Она даже проводила его на корабль.
Целый день, второй день подряд, сыпал мокрый снег, собираясь в сугробы, в которых ноги вязли по колена, на открытых пространствах города, мощеных аллеях и пустырях. Холодные ветра превращали снежную кашицу на дорогах и тротуарах в шероховатую бугристую наледь с тусклым блеском. Крутые подъемы и спуски стали непригодны для передвижения, снег и лед задержались почти на неделю, затем внезапное потепление заставило их стечь с мощеных холмов за один день — кратковременные альпийские потоки бурой воды и отбросов.
Некоторое время после разливов погода оставалась терпимой, затем снова налетела снежная буря. Алтын уверил его, что нынешняя зима исключительно сурова, таких давно не видали.
Нисходящая спираль.
Затягивающаяся петля.
И с каждым днем свет падал на белые холмы все более косо и изнемогал немного быстрее.
Однажды вечером, возвращаясь из кинотеатра, он поскользнулся перед самым домом на обледенелой мостовой и безнадежно разодрал брюки на коленях. Это был единственный зимний костюм, взятый им с собой. Алтын указал адрес портного, который может сшить новый комплект очень быстро и дешевле, чем обойдется покупка в любом магазине готового платья. Алтын взял на себя переговоры с этим портным и даже выбрал в качестве материала шерсть с вискозой синюшного цвета со смутным отливом, — тусклого и неясного окраса, свойственного тому виду голубиной расы, который отторгла от себя природа. Он никак не мог определить, что именно в покрое создаваемого костюма — форма лацканов, длина задней шлицы, ширина брючин — отличало его от всего того, что он носил до сих пор; такой более… кургузый, что ли? И тем не менее, он сидел на нем безукоризненно, как и следовало ожидать от вещи, сшитой на заказ, и если он выглядел в нем ниже ростом, плотнее, то, возможно, таковой и была его фигура, а костюмы, которые он носил раньше, призваны были обмануть в этом вопросе. Цвет тоже способствовал небольшой метаморфозе: его кожа на фоне голубовато-серого перелива отдавала уже не в бронзу загара, а в желтизну. Надевая его, он делался турком во всех отношениях.
Не то чтобы он хотел походить на турка. Турки, в своей массе, смотрелись достаточно невзрачно. Он желал лишь уклониться от других американцев, продолжавших встречаться здесь даже в разгар мертвого сезона. По мере падения численности их стадный инстинкт становился совершенно невыносимым. Малейший знак — «Ньюсуик» или «Геральд Трибьюн» в руке, одно слово по-английски, авиаписьмо с подтверждающим почтовым штемпелем — этого было достаточно, чтобы тут же возбудить в них рвущееся с цепи чувство соплеменности. Дабы избежать столкновений, было полезным иметь какую-нибудь маскировочную форму в дополнение к знанию основных предпочитаемых ими мест: Диван Йолу и Джумхурийет джаддеси, американская библиотека и консульство, да еще с десяток ресторанов для туристов.
Когда зима установилась основательно, он прекратил свои выходы. Два месяца посещений оттоманских мечетей и византийских развалин придали восприятию произвольности такую резкость, что он уже мог обходиться без непосредственного наблюдения памятников. Комнаты его собственного места обитания — питейный столик, занавески с цветами, приводящие в замешательство красотки, линия схождения стен и потолка — предоставляли такое же изобилие «проблем», как и великие мечети Сулеймана или султана Ахмеда с их михрабами и пюпитрами, сталактитовыми нишами и стенной мозаикой.
Чересчур большое изобилие, по правде сказать. Днем и ночью комнаты изводили его. Они отвлекали внимание от всякой другой возможной деятельности. Он знал их так же досконально, как заключенный свою камеру — все изъяны конструкции, каждое испорченное изящество, точное положение пятен света в любой час дня. Но возьми он на себя труд передвинуть мебель, развесить на стенах свои гравюры и карты, промыть оконные стекла, отскрести полы, соорудить этажерку (все его книги продолжали находиться в двух ящиках, в которых и совершили переезд по морю), пришлось бы, пожалуй, поставить крест на непричастности своего присутствия, предполагаемого быть посторонним, и уничтоженной одним лишь вмешательством собственной воли, как случается, когда перебивают дурной запах фимиамом или ароматом цветов. И тем самым признать поражение. Это явилось бы доказательством того, что он не согласен со своими же положениями.
В виде компромисса он начал проводить пополуденные часы в кофейне, расположенной чуть ниже по улице. Он устраивался за столиком у окна и сидел, созерцая завитки пара, поднимающиеся маленьким венчиком над его стаканом с чаем. В глубине длинного зала напротив медного самовара собирались старики, бросающие кости и передвигающие фишки. Другие посетители сидели поодиночке, и ничто в поведении этих людей не показывало, что их мысли в чем-либо отличны от его собственных. Даже когда никто не курил, воздух переполняли запахи углей в приготовленных наргиле. Любая форма общения была редкостью. Кальяны булькали, маленькие костяные кубики постукивали в своих медных стаканчиках; шелест газеты, позвякивание стакана о блюдце.
На столе в пределах досягаемости руки он всегда держал красный блокнот, а на нем шариковую ручку. Положив, он их уже не касался до самого ухода.
Анализируя впечатления и побуждения, он постепенно осознавал, что основная привлекательность этой кофейни исходит из ее качества бастиона, самого прочного и устойчивого из всех, что у него имеются, к воздействию вездесущей произвольности. Если он сидит спокойно, соблюдая требования ритуала, протокола такого же простого, как правила игры в кости, мало-помалу предметы, занимающие пространство вокруг него, собираются в единое созвучное целое. Все вещи располагаются ровно в своих собственных контурах. Приняв за центр стакан в форме цветка, который в настоящий момент является не чем иным, как стаканом чая, его восприятие распространяется по комнате, словно концентрические круги по воде декоративного водоема, чтобы вобрать, наконец, весь объект в окончательном ноуменальном объятии. Очень точно. Зал в строгом смысле является тем, чем и должен быть. Зал заключает его в себе.
Он не насторожился при первых постукиваниях снаружи в оконное стекло, только отметил, что его размышления слегка подернуло рябью, а стройная картина мира начинает расползаться. При повторном стуке он поднял глаза.
Они были вместе. Женщина и ребенок.
Он встречал их по отдельности несколько раз, начиная с момента своей первой вылазки в Ускюдар тремя неделями ранее. Мальчишку — однажды на изрытом тротуаре перед консульством, в другой раз — сидящим на перилах моста Каракёй. Как-то, добираясь до Таксима на долмуше[2], он проехал едва ли не в метре от женщины, и они обменялись узнающими взглядами, лишенными какой бы то ни было двусмысленности. Сейчас они впервые предстали вместе.
Но что, впрочем, доказывало, что это были именно они? Он видел женщину и ребенка, и женщина стучала костяшками пальцев в стекло окна, чтобы привлечь чье-то внимание. Его? Если бы он мог рассмотреть ее лицо…
Он оглядел посетителей кофейни. Толстый плохо выбритый человек, читающий газету. Другой — с темным лицом, в очках, с необузданными усами. Два старика в дальнем конце зала, тянущие дым из своих наргиле. Никто из них не обращал внимания на стук в окно.
Он решительно уткнулся в свой стакан, который перестал быть парадигмой собственной необходимости. Теперь он уже являлся посторонней вещью, предметом, раскопанным в развалинах погребенного города, фрагментом.
Женщина продолжала стучать в стекло. Наконец хозяин кофейни вышел и сказал ей что-то резким тоном. Она отошла, никак не ответив.
Он просидел еще с четверть часа перед своим холодным чаем. Потом вышел на улицу. Они исчезли. Он прошел как можно спокойней сотню метров, отделяющих кофейню от дома. Войдя к себе, накинул на дверь цепочку. Больше он в этой кофейне не был.
Он не удивился, когда этим вечером женщина пришла стучать в его дверь.
И потом каждым вечером в девять или позже, в десять.
«Явуз! Явуз!» — звала она.
Он созерцал черные воды, огни другого берега. Он часто спрашивал себя, в какой момент уступит, в какой момент пойдет открывать дверь.
Но, само собой разумеется, это была ошибка. Его звали не Явуз.
Джон Бенедикт Харрис. Американец.
Совершенно случайное сходство. Если предположить, что он когда-нибудь существовал, что он есть, Явуз.
Человек, который развесил журнальных красоток по стенам?
Женщины, они могли быть близнецами, с обильно накрашенными глазами, с поясом для подвязок, восседающие на одной и той же белой лошади. На губах — сладострастная улыбка.
Прически с начесом, пухлые губы. Тяжелые груди с коричневыми сосками. Тахта.
Пляжный мяч. Темная кожа. Бикини. Хохот. Песок. Вода голубого цвета, кажущегося ненатуральным. Моментальные фотоснимки.
Были ли они образами его собственной фантазии? Если нет, то почему он не может решиться снять их со стен? У него с собой имеются гравюры Пиранези. Саграда Фамилия в Барселоне на увеличенной фотографии. Эскиз Черникова. Ему есть чем покрыть стены.
Он принялся представлять себе этого Явуза… на которого мог походить.
На третий день после Рождества пришла открытка от жены, проштемпелеванная в Неваде. Джейнис была, он знал это, не из тех, кто отправляет поздравительные открытки. Лицевая сторона изображала бескрайнее пространство, белое и пустынное — соляная пустыня, предположил он, — и там, вдали, горы, обагренные закатом. Над заходящим солнцем пурпур переходил в розовый. Чрезмерная ретушь цветовой растяжки. Никаких персонажей в пейзаже, ни следа растительности. На обороте она написала:
Счастливого Рождества! Джейнис.
В тот же день он получил экземпляр Арт Ньюс в конверте из оберточной бумаги. К обложке его друг Рэймонд прикрепил скрепкой совершенно нейтральную записку:
Я подумал, возможно, тебе захочется прочесть это. Р.
На последних страницах журнала он нашел длинную беспощадную критику своей книги, принадлежащую перу Ф. Р. Робертсона. Робертсон, известный своими трудами по эстетике Гегеля, утверждал, что Homo Arbitrans[3] не что иное, как собрание трюизмов — хотя, похоже, не противоречащих друг другу — и безнадежно невнятное переложение идей Гегеля.
Несколько лет назад он ассистировал Робертсону на первых двух вступительных лекциях его курса, потом отделался от нагрузки. Возможно, Робертсон припомнил это.
Статья изобиловала фактическими ошибками, неточными цитатами и даже не упоминала о его главном постулате, который (он признавал это) вовсе не был диалектическим. Он решил, что обязан ответить, и положил журнал возле пишущей машинки как памятку. В тот же вечер он опрокинул бутылку, и почти все вино вылилось на него, так что, вырвав страницы со статьей, он выбросил журнал в мусорное ведро вместе с открыткой от жены.
Необходимость посмотреть какой-нибудь фильм повела его на улицы, где он продолжал таскаться от кинотеатра к кинотеатру даже после того, как моросящий пополуденный дождик перешел в ливень. В Нью-Йорке, оказавшись в подобном душевном состоянии, он отправлялся на два фантастических фильма или два вестерна подряд на 42-ую Улицу. Но здесь, несмотря на то что кинотеатриков в отсутствие телевидения имелось множество, только старые, наиболее известные голливудовские фильмы пускались в оригинальной версии. Все остальные дублировались на турецкий.
Подталкиваемый своим желанием, он едва не проскочил мимо человека, ряженного скелетом, который ходил взад и вперед по тротуару, промокший пережиток Хэллоуина, жалкий кумир толпы возбужденных детей. Дождь скрутил углы его плаката (который в данный момент служил ему зонтом), и чернила на нем потекли. Он разобрал:
КИЛ Г
СТА ЛДА
После Ататюрка Килинг, человек-скелет, занимал самое почетное место в новой массовой культуре Турции. Кипы журналов и комиксов, воспевающих его подвиги, загромождали прилавки киосков, и вот он перед ним собственной персоной, или, по крайней мере, один из его аватаров, человек-сэндвич из фильма про самого себя. И там, на примыкающей улице, кинотеатр, его показывающий: «Килинг Истанбулда». То бишь: «Килинг в Стамбуле». Под огромными буквами Килинг в маске мертвой головы угрожает заключить в объятия блондинку, насколько красивую, настолько и демонстративно строптивую. И на другой афише, еще большего размера, выстрелами из револьвера убивает двух элегантно одетых мужчин. По этим сценам невозможно решить: Килинг в своей сущности добр, как Бэтмен, или зол, как Фантомас? Что ж…
Он взял билет, чтобы разобраться. Его интриговало имя. Имя явно английское.
Он занял место в четвертом ряду, когда фильм уже начинался, с наслаждением погружаясь в знакомые образы города. Черно-белые, проявляющиеся из темноты привычные виды Стамбула приобретали характер выделенной, подчеркнутой реальности. Современные американские автомобили ныряли в узкие улочки на опасной скорости. Старый врач давал удушить себя невидимому нападающему. Потом долгое время не происходило ничего интересного. Медленно тянулась идиллия, скорее вяловатая, между блондинкой-певицей и молодым архитектором; в промежутках некие гангстеры, или дипломаты, пытались стянуть черный чемоданчик доктора. После невнятной сцены, во время которой четверо этих типов погибают в результате какого-то взрыва, чемоданчик попадает в руки Килинга. Но он оказывается пустым.
Полиция пускается в погоню за Килингом по черепичным крышам. Однако в этом нужно видеть проявление его проворства, а не доказательство виновности: полиция всегда может ошибаться в подобного рода историях. Килинг проникает через окно в комнату блондинки-певицы, которая просыпается. Вопреки тому, что показывали афиши на улице, он и не собирался ее обнимать. Он всего лишь говорит ей несколько слов низким замогильным голосом. Сценарий, похоже, подразумевал, что Килинг на деле был молодым архитектором, которого любит певица, но поскольку он никогда не снимал маску, под сомнением оставалось и это.
Он почувствовал руку на своем плече.
Уверенный, что это она, он не обернулся. Проследила за ним до кинотеатра? Если он сейчас встанет и попробует уйти, устроит ли она скандал? Он попытался не замечать руку на плече, не отрывая глаз от экрана, где молодой архитектор только что получил загадочную телеграмму. Руки сжались на бедрах. Его собственные руки: руки Джона Бенедикта Харриса.
— Привет, мистер Харрис!
Мужской голос. Он обернулся. Это был Алтын.
— Алтын.
Алтын улыбался в мерцающем свете экрана.
— Да. А вы подумали, кто-то?
— Кто-то другой?
— Да.
— Нет.
— Вы пришли на фильм?
— Да.
— Это не на английском. На турецком.
— Знаю.
Зрители на соседних рядах зашикали, чтобы заставить их замолчать. Блондинка-певица спускалась в одну из больших подземных цистерн города. Бин Дир Дирек. Он ее уже осматривал. Ракурс съемки заметно увеличивал внутреннее пространство.
— Мы переберемся, — прошептал Алтын.
Он согласно кивнул.
Алтын сел справа от него, а друг Алтына занял свободное место слева. Алтын представил тихим голосом своего друга. Его звали Явуз. Он не говорил по-английски. Пришлось пожать ему руку.
Теперь уже не удавалось полностью сосредоточиться на фильме. Он бросал косые взгляды на Явуза. Тот был примерно одного с ним роста и возраста, но это, в конце концов, можно сказать о половине мужского населения Стамбула. Обычное лицо, глаза влажно поблескивают в свете экрана.
Килинг в данный момент карабкался по металлическим балкам строящегося здания, воздвигаемого на крутом склоне. Вдали, меж затуманенных холмов, извивался Босфор.
Имелась какая-то неприглядность почти во всех турецких лицах. Он так и не смог определить, что именно ее создавало: некоторая тонкость кости, узость скул; резко выраженные вертикальные линии, спускающиеся от глазных впадин к уголкам губ; сами губы, тонкие, приплюснутые, застывшие? Если только это не являлось неуловимой дисгармонией собранных воедино черт.
Явуз. Распространенное имя, как сказал почтовый служащий в консульстве.
В последние минуты фильма развернулась схватка между двумя людьми-скелетами, настоящим и поддельным Килингами. Один из них долго летел в пустоту, сброшенный с высоты строительных лесов незавершенного здания. Умер, понятно, злой, но который Килинг — настоящий или поддельный? И продолжая размышления, какой из двух терроризировал певичку в ее спальне, удавил старого доктора, украл чемодан?
— Вам понравилось? — поинтересовался Алтын, когда они в толпе продвигались к выходу.
— Да.
— И вам понятно, что говорили?
— Немного. Достаточно.
Алтын сказал несколько слов Явузу, который на беглом турецком обратился к своему новому другу из Америки.
Он с извиняющимся видом помотал головой. Алтын и Явуз засмеялись.
— Он говорит, у вас такой же костюм.
— Да. Я заметил, когда включили свет.
— Вы идете куда сейчас, мистер Харрис?
— А сколько времени?
Они стояли перед кинотеатром. Дождь уступил место туману. Алтын глянул на запястье.
— Ровно семь часов с половиной.
— Мне нужно домой.
— Мы идем с вами и купим бутылку вина. Да?
Он поглядел на Явуза. Явуз улыбался.
А как быть вечером, когда она придет и станет звать Явуза?
— Не сегодня, Алтын.
— Нет?
— Я не очень хорошо себя чувствую.
— Не очень хорошо?
— Не очень. У меня температура. Голова раскалывается.
Он приложил ладонь ко лбу, чтобы помочь себе в самом деле почувствовать жар и головную боль.
— В другой раз, может быть. Извините.
Алтын недоверчиво дернул плечом.
Он пожал руку Алтыну, затем Явузу. У них явно возникло ощущение, что он отнесся к ним по-снобистски.
Возвращаясь к себе, он сделал крюк, чтобы избежать маленьких темных переулков. Он оставался погруженным в атмосферу фильма, как сохраняют в себе послевкусие ликера, движения ускорились, неоновые вывески и витрины лавок в темноте блистали ярче. Однажды, выходя из киноклуба на 8-ой Улице, где он смотрел «Джулию и Джима», он заметил, что все вывески в Гринвич Виллидж переведены на французский; сейчас подобное магическое воздействие позволяло ему думать, что он понимает обрывки разговоров на улицах. Значения отдельных членов предложения соответствовали с очевидной и не допускающей толкования непосредственностью «явлениям», природа слов совпадала с природой вещей. Точно. Каждое звено языковой цепочки не требовало объяснений и находилось на своем месте. Каждый оттенок во взгляде, каждая интонация совершенным образом подходили данному мгновению, этой улице, освещению, его сознанию.
Опьяненный ощущением полного созвучия, он, наконец, повернул на свою улицу, более темную, чем те, что остались за спиной, и едва не прошел мимо, не заметив женщину, настолько она, как и прочие элементы сцены, соответствовала тому углу, в котором расположилась.
— Вы! — воскликнул он и остановился.
Они настороженно разглядывали друг друга почти в упор. Вероятно, и она не была готова к такому близкому столкновению.
Ее густые волнистые волосы, зачесанные назад, открывали низкий лоб и ниспадали массивными скобками по обеим сторонам узкого лица. Рябая кожа, морщины вокруг маленьких бледных губ. И слезы, да, слезы, поблескивающие в уголках внимательных глаз. В одной руке у нее был маленький пакет, завернутый в газетную бумагу и перевязанный шпагатом, другой она придерживала объемный беспорядок своих юбок. Вместо пальто на ней было надето множество одежек от холода.
Легкая эрекция натянула изнутри его брюки. Он покраснел. Однажды с ним происходило подобное, когда он читал карманное издание Краффт-Эбинга. Описание некрофилии.
«Господи, — подумал он. — Что если она заметила?»
Она что-то пробормотала, опустив глаза. Ему, Явузу. Он с трудом улавливал отдельные слова.
Вернуться с ней домой… Почему он..? Явуз, Явуз, Явуз… Ей нужно… Его сын…
— Я не понимаю, — настаивал он. — Ваши слова не имеют для меня смысла. Я американец. Меня зовут Джон Бенедикт Харрис, не Явуз. Вы ошибаетесь… неужели не видно?
Она качала головой.
— Явуз!
— Не Явуз! Йок! Йок! Йок!
Он разобрал еще одно слово, означающее «любовь», но не совсем в точности. Ее рука потянула складки юбок, и они приподнялись, открывая тонкие лодыжки.
— Нет!
Она жалобно придыхала.
… жена… очаг… Ялова… ее жизнь…
— Убирайтесь отсюда, черт возьми!
Ее рука отпустила юбки и ухватила его за плечо. Другой она протягивала ему пакет. Он оттолкнул ее, но она вцепилась в него изо всех сил, выкрикивая его имя: «Явуз!»
Он ударил ее в лицо.
Она упала на мокрую мостовую. Он попятился назад. В левой руке остался промасленный пакет. Она с трудом поднялась. Слезы струились вдоль вертикальных линий, спускающихся к уголкам губ. Турецкое лицо. Кровь медленно вытекала из одной ноздри. Она начала удаляться в сторону Таксима.
— И больше не приходите! Вы меня слышите? Чтобы я вас никогда не видел!
Его голос сорвался.
Когда она скрылась, он посмотрел на пакет в руке. Он знал, что лучше не открывать, что более предусмотрительным будет бросить его в первую попавшуюся урну. Но даже после того как он осознал необходимость этой предосторожности, пальцы развязали шпагат.
Бёрек, еще теплый и нежный. И апельсин. От острого запаха сыра рот наполнился слюной.
Нет!
Он сегодня не обедал. Он был голоден. Он съел все. Даже апельсин.
В течение января он открывал свой блокнот лишь дважды. В первый раз — когда перенес в него без даты отрывок из книги А. Х. Либьера о янычарах, султанской гвардии из рабов: Правление Оттоманской империи при Сулеймане Великолепном. Он переписал следующий отрывок:
Возможно, никогда на земной поверхности не предпринимался эксперимент более дерзкий, чем система оттоманского правления. Наиболее близкую теоретическую модель этого правления следует искать в Республике Платона. И в египетской системе мамелюков как практическом эксперименте той же природы. Но она не терпела никаких аристократических ограничений первой и подчинила себе вторую, которую пережила. В Соединенных Штатах имелись суровые дровосеки, добравшиеся до президентских полномочий. Но они добивались этого своими собственными усилиями, а вовсе не были отобраны системой, специально созданной для того, чтобы продвигать их вперед. Сейчас еще римская католическая церковь в состоянии сделать из простого крестьянина папу, но она никогда не начинала выбирать своих кандидатов почти исключительно среди семей, исповедующих враждебную религию. Оттоманская система освобождала рабов, чтобы сделать из них государственных министров. Отрывая мальчишек от баранов и плуга, она превращала их в куртизанов, женящихся на принцессах; она брала молодых людей, все предки которых в течение веков были христианами, чтобы сделать из них высших руководителей мусульманского государства, солдат и генералов непобедимой армии, самой большой радостью которой было сбить Крест и воздвигнуть Полумесяц. Никогда у своих новичков она не спрашивала: «Кто твой отец?» или: «Что ты умеешь?», ни даже: «Понимаешь ли ты наш язык?». Но изучала лицо и строение тела и говорила: «Ты будешь воином, и если проявишь себя достойно, генералом», или: «Ты будешь чиновником благородных кровей, и если обнаружишь способности, правителем и Первым министром». Проповедуя надменное безразличие по отношению к нравам и обычаям, которые она окрестила «человеческой природой», и к совокупности религиозных и социальных предубеждений, кои столь же прочны и устойчивы, оттоманская система отнимала навсегда детей у родителей, лишала своих избранников чувства семьи на долгие, самые активные годы их жизни, не обеспечивала никакой неотъемлемой собственностью, не позволяя им даже надеяться, что их сыновья и дочери смогут извлечь выгоду из их достижений и жертв, поднимала и опускала их, совершенно не принимая во внимание ни предков, ни предыдущие заслуги, обучая их чужим законам, морали, религии, до конца жизни держа под угрозой занесенного над головой меча, который в любой момент может оборвать их блестящее восхождение по тропе славы, — все это без какого-либо примера в остальной истории человечества.
Вторая запись, более короткая, была датирована 23-им января:
Проливные дожди вчера. Оставался дома и пил. Приходила стучаться в обычное время. Сегодня утром, надевая туфли, чтобы отправиться на прогулку, обнаружил, что они полностью промокли. Два часа сушились на батарее. Вчера весь день носил тапочки из бараньей кожи. Ни разу за день не выходил.
Человеческое лицо — конструкция, артефакт. Рот — маленькая дверь, глаза — окна, смотрящие на улицу, все остальное — плоть, кости — это стена, которую можно приспособить под различного рода украшения, фиоритуры стиля и эпохи по своему выбору: щеки, свисающие на челюсти, морщины, глубокие или сглаженные, выигрышно поданные ровные поверхности, легкая растительность здесь и там — каждая добавленная или убавленная деталь, сколь бы мала она ни была, изменяет всю композицию в целом. Так, волосы на висках, подстриженные более коротко, устанавливают гегемонию вертикальных линий лица, которое становится заметно уже. Или все дело исключительно в пропорции и выделенности? Поскольку он действительно похудел (нельзя перестать питаться регулярно без того, чтобы не стать суше) и черты лица заострились. Новая тень точно отметила появление мешков под глазами, заодно подчеркнув нынешнюю впалость щек.
Но главная причина метаморфозы — усы, уже достаточно густые, чтобы скрыть форму верхней губы. Кончики, поначалу склонные свисать вниз, под действием его привычки нервно подкручивать их пальцами приняли возрастающую кривизну, которую имеет турецкая сабля (или пала, отсюда в Турции название этой разновидности усов: пала бююк). Именно это, барочные усы, а не лицо, видел он, когда смотрел в зеркало. Потом уже следовало выражение: живость ума, твердость духа, роль интеллигентности, основная «тональность» и сотни оттенков, возможных внутри этой тональности, ироничность и искренность взгляда, предательское сжатие и расслабление губ. Впрочем, вряд ли возникнет необходимость входить в рассмотрение этих значений, поскольку его лицо, когда он его видит, или кто бы то ни было видит, кажется, не обладает выражением. А что оно, в конце концов, могло бы выразить?
Расплывающиеся очертания, потерянные дни, долгие часы пробуждения, книги, разбросанные по комнате, как маленькие трупики животных, чтобы погрызть их, когда настигнет голод, бесконечные чашки чая, сигареты, потерявшие вкус. Вино в любом случае делало то, что от него ожидалось, — оно приглушало боль. Не то чтобы в данный момент она была мучительной. Но без вина могла, пожалуй, стать таковой.
Он складывал несданные бутылки в ванне, находя в этом занятии (как ни в каком другом) то самое разделение, «маниакальный такт», которому столь часто предавался в своей книге.
Занавески всегда оставались задернутыми. Свет постоянно был включенным, даже когда он спал, даже когда уходил: три лампы по шестьдесят ватт в металлической люстре, висевшей немного криво.
С улицы вламывались голоса. По утрам — крики разносчиков, детские визги. Вечерами — радио из квартиры сверху, пьяные ссоры. Обрывки разговоров, скачущие, как свет фар по ночному пейзажу возле ухабистой автострады.
Двух бутылок вина не хватало, если он начинал сразу после полудня, но от трех, бывало, делалось плохо.
И хотя часы ползли медленно, словно недобитое насекомое по полу, дни вылетали в трубу. Свет солнца проскальзывал по Босфору так быстро, что он едва успевал, поднявшись с постели, застать его.
Однажды утром, проснувшись, он обнаружил воздушный шарик на пластмассовом стебле, воткнутый в пыльную вазу на буфете. На ярко-красном резиновом боку кривилось нанесенное по трафарету грубое подобие Микки Мауса. Он оставил его там покачиваться в вазе, наблюдая, как день ото дня тот все больше съеживается, лицо темнеет и стягивается.
В следующий раз он нашел на столе два билета на паром Кабаташ — Ускюдар.
До этого времени он говорил себе, что нужно только продержаться до весны. Он подготовился к осаде, считая, что приступ невозможен. Теперь он догадался, что на самом деле необходимо выходить на битву.
Хотя стояла всего лишь середина февраля, погода благоприятствовала его запоздалой решимости чередою ясных дней, голубым небом, теплом, совершенно не по сезону, так что даже распустились ранние почки на некоторых доверчивых деревьях. Он еще раз прошелся по Топкапы, уделяя почтительное внимание, без разбору, селадоновой посуде, золотым табакеркам, подушкам, расшитым жемчугом, миниатюрам султанов, окаменевшему отпечатку ноги пророка, фаянсовым плиткам из Изника — всему. Она была здесь, целиком и полностью, выставленная напоказ перед ним, кипами и вразброс: красота. Словно продавец, определяющий цену на свои товары, он выделял в первую очередь из различных безделушек самые любимые, отступал на шаг-другой, чтобы увидеть, как они ему «глядятся». Вот это прекрасно? А то?
Трудно поверить, но ни одна не была прекрасной. Каждая из этих бесценных побрякушек находилась там, на своей полке, за толстым стеклом, столь же мало блистая, как и тусклая мебель его комнаты.
Он проверил мечети: султана Ахмеда, Баязида, Шах-заде, Ени-джами, Лалелы-джами. Никогда ранее старое правило, магическое триединство — «удобство, неприступность, услаждение» — столь заметно не отказывалось действовать на него. Даже потрясение размерами, благоговение крестьянина с открытым ртом перед толщиной опор и высотой куполов, его покинуло. Куда бы он ни отправился в городе, ему не удастся выбраться из своей комнаты.
Затем крепостные стены, где месяцы назад он испытал ощущение прикосновения даже к исподним юбкам прошлого — на том месте, где Мехмед Завоеватель пробил брешь в городских укреплениях. Пушечные ядра из гранита, расположенные в шахматном порядке, украшали лужайки; но сейчас они заставили его вспомнить о красном воздушном шарике.
Последнее средство — он отправился в окрестности мечети Эйюба: ложная весна достигла своего устойчивого апогея, и февральское солнце зажигало обманчивые отблески на тысячах граней белых камней, покрывающих холмики. Бараны, по трое-четверо, паслись среди могил. Отюрбаненные мраморные колонны тянулись во всех направлениях, исключая разве что строго вертикальное (которое было точно задано кипарисами), или покоились в беспорядке одни на других. Ни стен, ни потолка, всего лишь одна тропинка, пересекающая усеянное поле: вершина архитектурной абстракции. Не для того ли, подумалось ему, все это складывали здесь веками, чтобы подтвердить тезис его книги?
Да. Да, безусловно. Его мозг и зрение возвращались к жизни. Идеи и образы совпадали. Яркий наклонный свет кончающегося дня лелеял скопления мрамора холодной искусной рукой визажиста, вносящего последний штрих в сложную прическу. Красота? Она была здесь, в изобилии.
Он вернулся на следующий день с фотоаппаратом, наконец-то починенным в мастерской, где он пролежал два месяца. Желая избежать ненужных случайностей, он попросил заодно зарядить его. Он устанавливал композицию каждой фотографии с математической точностью, труднее всего было выверить глубину кадра. Сидя на корточках или взобравшись на гробницу, он выискивал наилучший ракурс, определял выдержку для каждого снимка экспонометром, решительно избегая картинных эффектов и плакатных упрощений. Несмотря на скрупулезную тщательность работы, он заметил, что двадцать кадров пленки закончились менее чем за два часа.
Он добрался до маленькой кофейни на вершине холма. Туда, как указывал в почтительных выражениях его путеводитель, великий Пьер Лоти имел обыкновение заходить летними вечерами выпить стакан чая, созерцая у подножия резных холмов и сквозь колонны кипарисов Европейские Сладкие воды и бухту Золотой Рог. Кофейня увековечивала память об этой тускнеющей славе серией портретов и реликвий. На стенах Лоти в красной феске и со свирепыми усами глядел угольно-черным взором на современных ему посетителей. Во время Первой мировой войны Лоти проживал в Стамбуле, встав на сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.
Он заказал стакан чая у официантки, одетой под гаремную служанку. Если не считать официантку, в кафе он был один. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Это было восхитительно. Он почувствовал себя совершенно на своем месте.
Открыв блокнот, он начал писать.
Как у выздоравливающего после долгой тяжелой болезни, вышедшего в первый раз, возвращающаяся энергия вызывала у него не только ожидаемую эйфорию, при которой вдыхают воздух возрождения, но и определенное интеллектуальное головокружение, словно просто встав на ноги, он поднялся на действительно опасную высоту. Головокружение усилилось, когда он, стараясь набросать вчерне возражение на критику Робертсона, был вынужден обращаться к пассажам своей собственной книги. Чаще всего то, что он там находил, казалось ему лишенным смысла. Целые главы выглядели не более понятными, чем если бы были изложены иероглифическим или руническим письмом. Но время от времени, опираясь на некоторые замечания, расположенные в контексте так далеко друг от друга, что он по необходимости заключил их в обнимающие скобки, можно было прийти к совершенно неожиданным — и нежелательным — выводам. Или скорее, каждая из этих касательных линий выступала асимптотой единого вывода, а именно: его книга, или любая другая, которую он мог бы замыслить, была бесполезна, и не по причине ложности положения, а именно потому, что она и могла быть только такой, какой в точности получилась.
Есть область суждений и область явлений. Его книга, будучи всего лишь книгой, располагалась в пределах первой. Конечно же, наличествовал и простой факт ее материального существования, но в данном случае, как и в большинстве других, это можно исключить из рассмотрения. Речь шла о критической работе, систематизации суждений, и поскольку его система была полной, критический аппарат, содержащийся в ней, должен быть способен измерить собственную шкалу измерений и судить о правильности своих собственных суждений. Но в самом ли деле он был способен на это? Не была ли его «система» конструкцией столь же произвольной, как любая несуразная пирамида? И что она собой представляла после всего этого? Цепочку слов из более или менее приятных звуков, учтиво считаемых соотносящимися с определенными предметами или классами предметов, действиями или комплексами действий в области явлений. И какой тонкой магией поверяется это соответствие? А простым и безыскусным утверждением, что это так!
Всему этому, он признавал, не хватало ясности. Оно пришло сразу как единое целое, и оно было ярким и насыщенным, но не так, как плохое красное вино. Чтобы зафиксировать контуры, он попытался «уложить все это» в письмо в Арт Ньюс.
Господа,
Я пишу вам по поводу критической статьи Ф. Р. Робертсона о моей книге, хотя те несколько слов, что я предполагаю сказать, имеют очень далекое отношение к откровениям г-на Робертсона, такое же, возможно, далекое, как и эти последние к «Homo Arbitrans».
Я буду исходить из следующего: как показали Гёдель в математике, Виттгенштейн в философии и Дюшан, Кейдж, Эшбери, каждый в своей области, последнее слово всякой системы — саморазоблачение, демонстрация действия своих собственных маленьких трюков, созданных не с помощью магических средств (о чем маги всегда знали), а благодаря профессиональным способностям, имеющим целью заставить зрителей подозревать магию; те же самые способности, кстати, скрепляют социальный договор.
Всякая система (включая мою и г-на Робертсона) является системой уловок, более или менее интересных, и если начинать подвергать обсуждению эти уловки, не следует ли начать с самой первой, а именно — с очень спорного предложения заглавной страницы книги: «Homo Arbitrans» Джон Бенедикт Харрис?
Я спрашиваю вас, г-н Робертсон, что может быть более невероятно? Более сомнительно? Более произвольно?
Он отправил письмо, не подписавшись.
Ему обещали, что фотографии будут готовы в понедельник, поэтому в понедельник утром, еще до того как растаял иней на стеклах витрины, он был уже в лавке. Им владело лихорадочное и неприличное желание увидеть свои снимки, так же, как когда-то не терпелось увидеть опубликованное эссе или критическую статью. Словно эти вещи: фотографии, напечатанные слова могли на некоторое время отменить его ссылку в область суждений, как бы говоря ему: «Да погляди, мы здесь, в твоей руке. Мы реальны, следовательно, и ты тоже должен быть таким».
Старик за прилавком, немец, поднял унылое лицо, чтобы пробурчать унылое «ах».
— Ах, мистер Харрис, ваши снимки еще не готовы. Зайдите днем.
Он прошелся по улицам, на которых таял снег; эклектизм этой стороны бухты Золотой Рог казался сошедшим прямо со страниц сборника острот. Почты на его имя в консульстве не было, что не явилось сколь-нибудь неожиданным. Пол-одиннадцатого.
Кондитерское изделие в кондитерской. Две лиры. Сигарета. Еще изделия: чем-то измазанная кариатида, египетская гробница, греческий храм, превращенный палочкой Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать часов.
Он просмотрел залежавшиеся книги в магазинчике, которые уже многократно просматривал. Одиннадцать с половиной. Ну, теперь-то они точно должны быть готовы.
— А вот и вы, мистер Харрис. Очень хорошо.
Улыбаясь в предвкушении, он открыл конверт и вытащил тонкую пачку покоробившихся фотографий.
Нет.
— Мне кажется, это не мои снимки.
Он протянул их обратно. Он не хотел держать их в руках.
— Что?
— Это не те фотографии. Вы перепутали.
Старик надел заляпанные очки и просмотрел снимки. Прищурив глаза, изучил имя, надписанное на конверте.
— Вы мистер Харрис.
— Да, так и написано на конверте. Конверт мой, но не снимки.
— Тут нет никакой ошибки.
— Но это чужие фотографии. Какой-то семейный пикник. Сами видите.
— Я лично вынимал кассету с пленкой из вашего фотоаппарата. Помните, мистер Харрис?
Он смущенно хихикнул. Он ненавидел сцены. Следовало уйти, совсем отказавшись от снимков.
— Да, я хорошо помню. Но боюсь, вы могли перепутать пленку с какой-нибудь другой. Эти фотографии делал не я. Я снимал на кладбище мечети Эйюба. Вам это ничего не напоминает?
Как ребенок, после обвинения в недобросовестности переделывающий задание с преувеличенной внимательностью, старик нахмурил брови и принялся изучать все фотографии подряд. Торжествующе откашлявшись, положил одну из них на прилавок.
— Кто это, мистер Харрис?
На снимке был маленький мальчик.
— Кто? Я… я не знаю его имени.
Старик немец испустил театральный смешок и поднял глаза вверх, призывая небо в свидетели.
— Это вы, мистер Харрис! Вы!
Он нагнулся к прилавку. Пальцы до сих пор отказывались прикоснуться к снимку. Маленький мальчик находился на руках какого-то человека. Лицо мужчины склонилось над его головой, словно он высматривал в коротко стриженых волосах вшей. Детали расплывались: дальность была ошибочно установлена на бесконечность.
В самом ли деле это его собственное лицо? Усы походили, полукружия под глазами, волосы, спадающие вперед…
Но выбранный ракурс, неверная глубина резкости оставляли место сомнению.
— Двадцать четыре лиры, мистер Харрис.
— Да, пожалуйста.
Он нашел в бумажнике банкноту в пятьдесят лир. Старик принялся рыться в дамской пластиковой сумочке в поисках мелочи.
— Спасибо, мистер Харрис.
— Да, я… извините меня.
Старик молча сложил снимки в конверт и протянул его над прилавком.
Он положил конверт в карман пиджака.
— Это я ошибся.
— До свидания.
— Да, до свидания.
Посреди улицы при солнечном свете он был беззащитен. В любой момент могли появиться та или другой, чтобы положить руку на плечо или потянуть за штанину. Он вернулся в кондитерскую и разложил их в четыре ряда на мраморной поверхности стола.
Двадцать фотографий. Один день из баллады, до того банальной, что она выглядела невероятной.
Три из них были настолько передержаны, что уже никуда не годились, их можно просто выбросить. Три других представляли, по-видимому, острова или различные части крайне неровного берега. Их композиции не хватало воображения, зияли огромные пустоты белого неба и бликующей воды. Зажатая между ними земля казалась темной длинной дорожкой с прямоугольными мушками строений.
Имелась еще узкая крутая улочка, отороченная деревянными домами и голыми по случаю зимы садами.
Оставшиеся тринадцать были снимками людей или групп людей, смотрящих прямо в объектив. Женщина в черных одеждах с грубыми чертами лица, почерневшими зубами, прищуренными от солнца глазами на одном снимке стоит под сосной, на другом сидит, неудобно пристроившись на куче сложенных друг на друга камней. Смуглый лысый старик с огромными усами и многодневной щетиной. Затем они оба вместе на очень нечеткой фотографии. Три маленькие девочки перед немолодой женщиной, рассматривающей их с удовлетворенным видом собственницы. Потом все они вокруг старика, не обращающего, похоже, на них никакого внимания. Группа из пяти мужчин: тень от раздвинутых ног того, который снимал, четко вырисовывается на галечнике переднего плана.
И эта женщина. Одна. Бледное морщинистое лицо резким полуденным солнцем превращено в белую гладкую маску.
Следом мальчик, угнездившийся рядом с ней на покрывале. Неподалеку волны прибоя облизывают узкую полоску прибрежной гальки.
Затем эти двое в компании с пожилой женщиной и тремя девочками. Похожесть лиц двух женщин внушала мысль о семейном сходстве.
Силуэт, который можно было принять за его собственный, появлялся только на трех фотографиях: с мальчиком на руках; на второй он стоял рядом с женщиной, положив руку ей на плечи, насупившийся мальчик держался перед ними; на третьей — посреди группы из тринадцати человек, каждый из которых напоминал того или иного персонажа с предыдущих снимков. Последняя из трех фотографий получилась единственно четкой. В этой группе его фигура была одной из наименее заметных, но улыбающееся лицо, перечеркнутое усами, неоспоримо принадлежало ему.
Он никогда не видел этих людей, за исключением, понятно, женщины и мальчика, хотя сотни раз встречал в точности похожие на улицах Стамбула. Он так же не узнавал пучки трав, сосны, скалы, галечный пляж, хотя и они были настолько обычны, что можно десять раз пройти подобное место, не запомнив деталей. Реальный мир вещей тоже лишен собственного выражения? В том, что это, конечно же, был реальный мир, он не сомневался ни мгновения.
И что имел он противопоставить этим очевидным доказательствам? Имя? Лицо?
Он осмотрел стены кондитерской в поисках зеркала. Его не нашлось. Брезгливо помешав чай ложечкой, он достал ее из стакана, чтобы увидеть в нем себя на вогнутой крутящейся поверхности. Постепенно рябящая картинка стала проясняться, затем перевернулась на сто восемьдесят градусов, явив четкое отражение его собственного глаза, неподвижного и увеличенного в размерах.
Он поднялся на верхнюю открытую палубу парома, который, взбивая пену, под низкий долгий рев отваливал от пристани. Как человек, бросающий вызов грозе, паром обогнул выступающую оконечность старого города, покидая спокойствие бухты Золотой Рог и устремляясь в бурные волны Мармары, увенчанные белыми гребнями. Холодный ветер с юга полоскал флаг с алой звездой и полумесяцем на бизань-мачте.
С этого места город демонстрировал свои самые благородные очертания. Сначала серая горизонтальная протяженность стен Топкапы, затем деликатная выпуклость купола собора Святой Ирины, который был построен (так тщательно подбирают подругу, чтобы по контрасту оттенить собственные достоинства) для подчеркивания подавляющей невозможности соседствующего храма Святой Софии, этого абстрактного продукта лишенного грации союза, прославляемого на каждой капители переплетенными монограммами императора-демона Юстиниана и его шлюхи и супруги Теодоры; и затем, в конце этой топографической и исторической цепочки, гордое заключающее определение Голубой Мечети.
Паром вышел в бурливые воды открытого моря. Плывущие навстречу тучи, закрывая по пути солнце, стремились дальше на север, где скапливались над городом, постепенно исчезающим на горизонте. Было четыре тридцать пополудни. К пяти часам они доберутся до Хайбелы, острова, пейзажи которого узнали на фотографиях сразу и Алтын и почтовый служащий из консульства.
Билет на самолет до Нью-Йорка лежал в кармане. Все вещи, за исключением тех, что он возьмет с собой в салон, были упакованы, перевязаны и отправлены в багажную службу. Он собрался, не останавливаясь, за день, охваченный чувством страха, пьянящим и непрекращающимся. Но теперь он в безопасности. Уверенность в том, что завтра он окажется на расстоянии в тысячи километров, поддерживала шаткие стены его смелости, как прорицание оракула, который не может ошибиться: Тиресий, предсказывающий счастье. Конечно, это была постыдная безопасность бегства, настолько панического, что враг едва не захватил даже его обозы, но от этого безопасность не становилась меньшей — такая же определенная и окончательная, как завтра. В самом деле, «завтра» сознанием и чувствами ощущалось более определенным, более настоящим, чем предпринимаемые для его достижения шаги. Как ребенок, он терпел ужасающую скуку кануна Рождества, проецируя себя уже в завтрашнее утро, которое неизбежно последует и которое, когда наступит, не будет и наполовину столь же реальным, как его предвосхищение.
И находясь в такой полной безопасности, он насмелился сегодня столкнуться с врагом (если, конечно, враг готов с ним встретиться) лицом к лицу. Это не несло никакого риска, но могло кое-что прояснить. Однако если он хотел испытать frisson[4], лучше было бы остаться здесь до развязки. Если нет, эта последняя экскурсия представляла собой скорее жест, чем поступок, больше браваду, нежели мужество. Острое ощущение, содержащее в себе заодно и уверенность, что ничего непоправимого произойти не может. Но разве не таковой была его стратегия до сих пор — действовать спонтанно?
Конечно же, он не сумел бы полностью объяснить себе, зачем пришел на пристань, купил билет, сел на паром, если только не тем, что каждое это успешное действие усиливало сладостное чувство неуклонного продвижения вперед, ощущение одновременно почти непереносимого напряжения и мечтательной расслабленности. Он уже не мог повернуть обратно, уехать, отказавшись прослушать коду симфонии.
Красота? О, да, и больше, чем он мог вынести! Никогда он не встречал такой красоты. Паром причалил к Киналы Ада, первому из островов. Некоторые пассажиры сошли, другие сели. Паром взял курс навстречу ветру к острову Бургаз, европейский берег которого окутывался туманом. Отойдя от пристани Бургаза, они обогнули маленький островок Казык. Он смотрел заворожено, как темные холмы Казыка, Бургаза и Киналы постепенно приходят в полное соответствие с тем расположением, которое занимали на фотографиях. Он почти слышал щелканье затвора.
Но и другие соотношения деталей этого простого изменяющегося пейзажа — разве не казались они столь же привычными при каждом бесконечно малом смещении перспективы? Когда он, прищурившись, смотрел на эти острова, не сосредоточивая внимания, он почти…
Но как только он пытался приступить к этому, столь же деликатно, каким оно было, с циркулем анализа, все рассыпалось в пыль. В тот самый момент, когда они причалили к берегу Хайбелы, пошел снег. Стоя на оконечности пирса, он смотрел, как паром в белой пелене удаляется на восток по направлению к Бююк Ада.
Он поглядел вдоль узкой крутой улочки, отороченной деревянными домами и голыми по случаю зимы садами. Крупные хлопья снега падали и таяли на мокрой мостовой, через равные промежутки в сумерках светились желтые фонари, но дома оставались темными. Хайбелы был дачным местом. Здесь мало кто жил в зимние месяцы. Он поднялся до середины холма и повернул направо. Некоторые детали сруба, пропорции окна, просевшая крыша на короткое время привлекали его внимание, как шум крыльев, через пять, пятнадцать, тридцать метров.
Домов стало меньше, они располагались реже. В огородах снег прикрывал капустные листья. Извилистая дорога привела к каменному зданию. Отчетливо слышалось хлопанье флага в сером небе. Он ступил на тропинку, спускающуюся к подножию холма. Он шел среди сосен. Толстый ковер опавших иголок был более скользким, чем лед. Он прислонился щекой к коре одного из деревьев и снова услышал щелканье аппарата: систола и диастола его сердца.
Он различил шум волн, набегающих на пляж, еще до того, как увидел их. Он остановился. Огляделся. Он узнал обломок скалы. Направился к нему. Ощущения от этой сцены были настолько обширными, глубокими, полными, что он чувствовал, как шаги оставляют следы на снегу и как снег медленно засыпает их заново. Он встал.
Именно здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина подняла фотоаппарат на уровень глаз с почтительной неловкостью. Он наклонил лицо, чтобы заходящее солнце не слепило глаза. Кожа на голове мальчика была покрыта следами укусов насекомых.
Он был готов признать, что все это происходило, вся совокупность этих невозможных событий. Он узнал их целиком и полностью. Он гордо поднял голову и улыбнулся, словно говоря:
«Хорошо — и что теперь? Вы можете делать все что хотите, я ничего не боюсь! Потому как в действительности я совсем не здесь. Я уже в Нью-Йорке».
Он с вызовом возложил руки на скалистый выступ перед ним. Его пальцы коснулись податливого ремешка сандалии.
Покрытый снегом, маленький овал из синей резины, совершенно ускользнул от его внимания. Он развернулся на месте, лицом к соснам. Потом повернулся обратно, глядя на забытую сандалию. Он протянул руку, решив бросить ее в воду, затем передумал.
Он перенес внимание на опушку леса. На тропинке виднелся человек. Было чересчур темно, чтобы разглядеть какие-нибудь черты лица, помимо усов.
Слева от него заснеженный пляж упирался в береговой обрыв из песчаника. Справа извивающаяся тропинка уходила в сосняк. За спиной волны прибоя таскали взад-вперед морскую гальку.
Ну?
Человек со вниманием наклонил голову, но ничего не сказал.
— Ну, и что?
Человек повернулся и скрылся среди сосен.
Паром уже причаливал, когда он, спотыкаясь, поднялся на пристань. Не останавливаясь, чтобы купить билет в кассе, он взбежал на борт.
На палубе при электрическом свете он увидел, что брюки порваны, а на правой ладони кровоточит порез. Он падал множество раз: на сосновых иголках, перекопанных огородах, булыжных мостовых.
Он занял место возле угольной печи. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что его бьет крупная дрожь. Появился мальчик с подносом чая. Он купил стакан за одну лиру. Спросил по-турецки время. Было десять часов.
Паром причалил. Табличка над кассой гласила: БЮЮК АДА. Паром отвалил от пристани.
Подошедший контролер спросил у него билет. Он протянул банкноту в десять лир и сказал:
— Стамбул.
Контролер кивнул головой, что здесь означало «нет».
— Йок.
— Нет? Сколько? Кач бара?
— Йок Истанбул — Ялова.
Контролер взял протянутые деньги и вернул восемь лир сдачи и билет до Яловы на азиатском берегу.
Он сел на паром, идущий не в ту сторону. Он не возвращался в Стамбул. Он плыл в Ялову.
Он возражал, сначала на медленном разборчивом английском, затем на турецком, путанном и безнадежно отрывочном, что не может плыть в Ялову, что это невозможно. Он демонстрировал свой билет на самолет, указывая время отлета — восемь утра, — но не сумел вспомнить, как будет по-турецки «завтра». В своем отчаянии он хорошо понимал, что все это бесполезно: между БЮЮК АДА и Яловой не было больше остановок, и не будет других паромов, чтобы вернуться сегодня вечером в Стамбул. В Ялове придется сходить.
Женщина и маленький мальчик стояли на оконечности деревянной пристани в конусе заснеженного света. Сами лампы фонарей были скрыты средней палубой парома. Мужчина, который долгое время провел облокотившись о борт, на негнущихся ногах спустился на пристань. Он направился прямо к женщине и маленькому мальчику. Клочки бумаги порхали в воздухе вокруг него, затем внезапный порыв ветра высоко взметнул их и отнес в черные воды.
Мужчина хмуро кивнул женщине, сказавшей несколько быстрых слов на турецком. Затем они пустились в путь, как уже делали множество раз до этого, к своему дому, мужчина впереди, его жена и сын в нескольких шагах сзади, по дороге, тянувшейся вдоль берега.