Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись.
Матрена говорила о ней жалостно:
- Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский... Глянь какой!
Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый.
Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку.
Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери.
Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь... темно, сыро, жутко - долгая ночь.
Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома - мать и дочь.
Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны.
Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам.
II
Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят.
Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри - так они были определенны, выпуклы и ярки.
У матери лицо круглилось - сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица.
У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне.
С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок.
Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической.
Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное - на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные.
Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом; думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства.
Она была замужем - он знал это - и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда.
Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху.
III
Самовар на столе был не нужен - все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду.
Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере.
Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь; она нагло сочилась повсюду - в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще.
Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель - две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне.
Когда шла, то говорила:
- Вот дожила до страсти! Господи!
Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки.
- Не причитала бы уж... Без тебя тошно! - отозвалась ей старуха.
Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело.
Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала:
- Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал!
Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась.
- Он-то-се... Ничего, он-то-се... Не замай! - вступилась за мужа Матрена.
Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил:
- Ну да... все-таки...
Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной.
И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать.
IV
У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем.
День был сухой, просторный.
В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди.
День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз.
Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем.
Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли.
Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом.
Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах.
Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. "Откуда это?" - думал о них Бабаев.
Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным - не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность.
На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, - каждый день другой и свой.
Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов.
Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: "Вот я сделал шаг - это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец..." И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом - такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава.
От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом - дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут.
Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду.
V
Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили.
Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить.
У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались:
- Зять мой, Саша, - не маленький ведь - присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: "Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!" А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной... Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети... Воробья на сучке увидят, кричат: "На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!.."
Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей.
Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа.
Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, - а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе.
Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид.
Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало.
Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала:
- Плотники у нас были, калужане, - очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу - кирасой, артезианский колодец - представьте рязанским колодцем!..
Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть.
Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них.
К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше.
Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны...
- Ведь как построили дом-то, любо смотреть! - говорила она, наклоняясь к Бабаеву. - Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу... Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая... пол бетонный, из плиток - красивый какой! Плитка синяя, плитка красная - на заказ делали, по рисунку... Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, - свой-то глаз что значит! А с подряда отдай - на горячей класть будут - она сама, бог даст, через месяц отвалится - вот тебе уж и ремонт есть... Парники затеяла этой весной - своя зелень к столу была - салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать... Клубники развели шесть грядок... Это ведь из своих ягод варенье варили.
- А вы и не похвалили! - улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину.
От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками.
- Над садом-то сколько возились - не расскажешь! - говорила старуха. Тут ведь прямо грачиный завод был - грачиный да галочий... На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо... Содом, бывало, подымут такой оглохнуть можно! Гадят, деревья портят... Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли - никакой нет пользы - в другом месте вьют... Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша - только тем и отучили.
- А как Саша с муравьями воевал, смешно было! - улыбалась Надежда Львовна.
- С муравьями? Чем же смешно? - живо подхватила старуха. - Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна - живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь - так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают - неизвестно... А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось - невозможно! Кусают, да ведь больно как, - представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: "На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!.." Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали... Что ж вы думаете? Ведь вывели почти - пропали куда-то все...
Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, - никуда не подавались щеки - рот был птичий, узенький и слюнявый, - и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами.
Надежда Львовна вспомнила еще что-то - было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме:
- Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему - уж как умасливал! - он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел - уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан - поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет - не видно. Уж я ему и говорить не стала - стыдно, да Саша не утерпел, - кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя...
Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла:
- Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески...
И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески.
Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней:
- Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий?
VI
Стало слышно, как храпел Иван.
Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими.
Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер - не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою.
Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое - потолок или небо.
Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла.
- Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, - говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики.
- Саша приедет с утренним, в шесть часов, - вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: - Давайте во что-нибудь еще - как надоело!
Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять.
Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой.
Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою.
Вдруг всколыхнулась вся:
- Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно...
Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери.
Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка.
Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил:
- У вас есть карточка мужа?
Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим.
- Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он.
- Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам?
- Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства.
Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши.
Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо.
Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде...
Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись:
- Вы его любите?
Она повернулась.
Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно.
- Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло.
Так же шелестяще, как и он, ответила она:
- Почему не люблю? Он добрый.
Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева.
- Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко.
- Что вы?
Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные.
- Поцелуйте меня, - повторил он тише.
Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался.
Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет.
Странное, длинное мгновенье потянулось.
Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным.
Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала.
Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы.
Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег.
Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась.
Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!"
В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила.
Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения...
Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо:
- На карточке он лет сорока... даже больше.
- Нет, ему меньше - что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, - преувеличенно громко поправляла она. - Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый...
- Саша-то? - Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. - От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху.
И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь:
- Постельку вам постелила мягонькую - любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется - вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте!
Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость.
VII
Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой.
Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались.
Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла.
Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то - тоже детское - мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок - выше, три ряда рубиновых - ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили.
Вот оно спит теперь рядом - спит ли, нет? - почему-то оно - человек, и зовут его Надежда Львовна.
Бабаеву было душно в огромном.
Из всего, что было кругом, - стен, мебели, ночи за окнами - ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом.
Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама.
Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью.
Дверь закрыта потому, что она - чужая... и все здесь чужое - стены, воздух между стен, сад за домом... а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая.
Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену.
Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката.
Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, - и все же красота для него.
Зависти не было - была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была.
Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать.
Глаз почти не видно - заплыли, - что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит - кусок ночи.
Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе?
Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: "Не отворишь!" Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею.
Высокое круглое бедро - его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила тёмнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом.
Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире... "Она целовала меня недавно!" - кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: "А старуха? старуха?.." Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке.
И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем... Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони.
Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком.
Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи.
Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги.
"Вот оно! Дождались!" - жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться.
VIII
Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки - желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами.
Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у...
- Иван! Ива-ан! - пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом.
- Что это? - спросила глухо. - А?
Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: "О-о-о! О-о-о!" Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена.
Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику.
Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: "Ох, господи!" - и крестилась.
Шаги на крыше стали ближе, сверкали.
У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала.
- Барин!.. Ежель они стрелять... в окна?.. - задыхался около Иван.
Глянули в упор старые-старые серые глаза.
Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам.
- Что же Нарцис не лает? - подумал вслух.
- Уб-били! - пробубнила Матрена, держась за грудь.
Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая.
Бабаев взял ее за руку - рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко.
- Ничего! Что вы! - говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно.
- Спрячьте! Ради бога, спрячьте! - тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха.
- Что это?.. Зачем? - не понял Бабаев.
- Ради бога! - повторяла бессмысленно она. - Ради бога! - Лицо было красное, размозженное страхом.
Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось.
Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть...
Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера.
В грохоте двери утонуло то, что было сзади, в комнате, и то, что на крыше, и когда распахнулась она с шумом и Бабаев выскочил на крыльцо, - было то же, что раньше: тихая ночь, свежая, чуть морозная, с высоким небом. Бабаев оглянулся влево и вправо - белели стены, чернели деревья. Вгляделся никого не увидел. Соскочил с крыльца - опять застучало по крыше.
И когда, приготовившись нажать курок, Бабаев задом медленно отошел настолько, чтобы оглядеть крышу, он уже догадался и увидел, что это Нарцис. Около парапета, черная, страшная на белом от луны железе, собака остановилась, подняв голову, и, узнав Бабаева, выжидающе виляла хвостом.
То напряжение, которым полон был Бабаев, вдруг вылилось все в правую руку, отчего рука стала тяжелой и дрожащей и надавила курок. Ухнул выстрел. Не попало в Нарциса. Он залаял тревожно, но весело, - белыми волнами хлынул лай, радостно визгнул, пропал где-то между трубами, загремел железом сзади, и вот уже соскочил на землю и прикатился неуклюжими бросками к ногам Бабаева. Кинулся на грудь, ласкаясь, обвеял знакомым запахом шерсти, лизнул языком в подбородок.
Было чего-то стыдно, было смешно.
Бабаев отталкивал Нарциса жесткими ударами в ребра, но он лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, как нашаливший резвый ребенок, все понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого еще более странный и сложный.
Возле самых дверей, с ломом, поднятым наотмашь, хитро и трусливо прижавшись к вешалке, стоял Иван. Когда входил в дом Бабаев, Иван не узнал его в первый момент и откачнулся, потом увидал Нарциса, поднял и опустил лом.
А в доме, испуганная выстрелом, неловко оголив ноги, без чувств валялась на полу Надежда Львовна, и на корточках возле нее, широкая, напыженная, как наседка, сидела старуха, Матрены не было - спряталась где-то в комнатах.
Нарцис медленно вошел следом за Бабаевым, осмотрел всех холодно и строго, понюхал ногу Надежды Львовны, положил голову на колено старухи и поглядел прямо ей в глаза желтыми, влажными глазами. Только поглядел кругло, виновато и любопытно, и старуха без слов поняла, что это он бегал по крыше.
- Это за кошкой... Она и кричала... - сказал Иван и вдруг улыбнулся хмурый и добавил: - Охотничий... ему что? Что лиса, что кошка - одна цена... Это он по приступочкам, не иначе... Над сенцами как раз приступочки - он по ним...
IX
Надежду Львовну привели в чувство; и она лежала на кровати смирная, с мокрыми от воды волосами. Было без четверти три на часах. Краснела лампа. Стены стояли тихие. Потолок умер.
Старуха выгнала Нарциса и долго ругала Ивана за то, что не снял лестницы с сеней. Иван понимал, что он не виноват: всегда стояли эти приступочки и никто не приказывал снять их. Он покорно улыбался в усы, изредка отмахиваясь без слов рукою, потом запер двери и ушел спать.
Бабаев сидел в спальне около Надежды Львовны и смотрел, как на ее лице от усталости или от пережитого испуга проступило детское, хрупкое, нежное, как лиловые колокольчики: возьми в руки - завянет.
Линий уже не было - были пушистые округлости, виноватость и робость в углах губ и больших глаз с очень белыми, синеватыми белками.
Она лежала на спине, прикрытая одеялом до подбородка. Утонули бедра Бабаев забыл о них. Чуть показалась кисть руки, тонкая, совсем юная, юнее лица.
"Сидеть бы так, целовать ее, гладить руку, говорить: милая, дорогая!.." - расплывчато думал Бабаев.
Забыл, что она чужая. Какие-то белые березы вспоминались, такие же молодые, ровные. Пахли весенним, клейким. Свесились тонкие листочки сердечками, качались, смеялись тихо...
- Я не помню, как это со мной... испугалась, - застенчиво говорила грудным голосом Надежда Львовна. - А вы зачем стреляли? В кого стреляли?
- В Нарциса, - ответил он.
- Зачем же? Ведь убить бы могли? - нахмурила брови.
- И убил бы... Не попал только.
- Ну, что вы! Зачем?
Вот она смотрит на него удивленно и недоверчиво, и ему начинает казаться, что он никогда не мог бы убить Нарциса, не думал убивать, - просто выстрелил куда-то в ночь.
- Конечно, не убил бы, - соглашается он. - Зачем? - И радостно видеть, какие у нее глаза, благодарные, легкие, распустившиеся, как полевые цветы после дождя.
- Коробочку-то я вам дала, дайте-ка сюда! Совсем забыла, - сказала старуха.
Голос у нее теперь был уже неприкрытый, грубый, злой; даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрепанные волосы отовсюду с плоской головы сползли на блузу, замасленную спереди, и протянулись вперед, как деревянные обломки, руки, на которых нельзя было различить, сколько пальцев, - восемь или один.
Бабаев достал коробку из кармана. Была она легкая. Подумал: "Что в ней? Векселя? Процентные бумаги?.. Жаль, не посмотрел!.."
- А я думал, это вы мне в подарок, - с усилием сказал он.
- Ну да! Еще бы, такие подарки делать! - качнула головой старуха.
Бабаев вдруг вспомнил, что точно так же, вверх и влево, качала головой Надежда Львовна, и тут же забыл об этом.
- Да и не за что дарить, - сказал он, - только напугал вас Нарцисом.
- И то правда, не за что пока... Заслужите.
- Ночь велика, - криво улыбнулся Бабаев, - заслужу еще... Или, может быть, не дай бог?..
Бабаев сидел одетый, шинель жала ему плечи, но ощущение было привычное, точно на дежурстве или в карауле. И там тоже не раздеваются, потому что чего-то ждут. Только там без этого мучительного любопытства, без этого острого нажима глаз.
Бабаев и глаза свои теперь ощущал уже не как глаза, а как тонкие, незаметно режущие ланцеты, и не два, а десятки гибких, длинных, как травы. Обнимали, ползли, впивались в тела, то в это, лежащее на кровати, прикрытое одеялом, то в другое, нагло раздутое, широкое, уходящее и входящее снова.
- Нарцис - умная собака, - сказал Бабаев, - только он слишком жизнь любит... Это в нем смешно: зачем ему?
- Ну, наш Белка, должно быть, умнее был: на крышу за кошками не бегал, - зло отбросила в него старуха.
Злость была плюгавая, шипящая, и Бабаев понял, что он уже неистребимо ненавидит старуху, и от этого где-то внутри стало горячо и бодро.
Он подумал, что если вот теперь он встанет и скажет, что хочет уйти, она испугается, она будет умолять его остаться, просто не пустит никуда, может быть, будет плакать. Она - простая: или слезливая, или наглая, двухколенная, как стеклянная трубка... И такой немногодумный был у нее лоб, прикрытый жидкими волосами, наискось идущими от пробора посредине влево и вправо.
"А ведь у нее точно такой же лоб!" - с испугом присмотрелся вдруг Бабаев к Надежде Львовне.
Он сам не заметил, как - придвинулся или нагнулся на стуле - приблизил свое лицо к ее лицу, охватил его всего глазами и жадно держал, не выпуская.
Может быть, оттого, что лежало на подушке, лицо ее казалось шире, чем днем, и было в нем еще что-то новое. Прическа темных волос сползла назад, обнажив небольшой и плоский, покатый старухин лоб, и припухлость нижней губы, еле заметная днем, была такая же законченная, как у старухи.
Был какой-то испуг в глазах Бабаева; она заметила его, непонимающе улыбнулась. Ее тонкие, шнурочком, брови поднялись встревоженно, и она сказала вдруг, думая о чем-то своем:
- Вот приедет Саша, дам ему нагоняй, чтобы не бросал жену в такое время!
Она пыталась сказать это так, чтобы вышло шутливо, и тон голоса взяла чуть капризный, детский, но вышло жутко. Стало обидно Бабаеву, что вот в ней живут такие плоские, ненужные слова, как-то рождаются, как-то выходят, ничем не окрашенные, вялые, неизвестно зачем.
"А ведь я ей тоже ничего не могу сказать", - подумал он и тут же сказал:
- Чем бы вам Саша помог?.. Он, должно быть, слабый... И вообще, что бы он сделал, интересно?
- О, он бы придумал! - живо ответила она. - Его знают!.. У нас бы тут целую ночь полицейский стоял.
Она была так же уверена в чем-то маленьком, но совсем, как старуха. Их две в доме. Под глазами Бабаева тускнела, тухла матовость ее кожи неуловимо, но как-то понятно; матовость, нежность - Бабаев уже искал их, напрягал глаза, чтобы увидеть.
Он хотел было спросить: "А вы очень любите свой дом, свой сад, свое красное одеяло?.." - и не спросил: конечно, любит.
Старуха, стоя спиной, шумно взбивала на своей кровати подушки. Какие-то тесемки и складки юбки на ней взбалтывались от ударов.
"А она как взбивает подушки?" - подумал о Надежде Львовне Бабаев. Осмотрел ее всю, под каждой складкой одеяла, и опять прильнул глазами к лицу.
Теперь она лежала так, что весь свет лампы бил в ее лицо сбоку снопом и резко обозначил под ним на лбу у переносья две пряменьких тонких морщинки.
У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх.
Тихо кольнуло что-то Бабаева.
Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть.
- Теперь славная ночь, - напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. - Хорошо бы ехать теперь в лесу... верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами... Люблю осенние ночи!
- Теперь, батюшка, спать хорошо, - сказала, повернувшись, старуха.
Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз.
Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье.
- Будем спать! - сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой - жужжащий старухин голос.
Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось; остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось.
Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал:
- Приятных снов, старуха!
Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала:
- Покойной ночи, Надежда Львовна!
А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни.
За дверью шептались.
X
Усталый Бабаев лежал на кровати.
За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, - оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела - есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба.
В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет.
Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота.
Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму.
Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, - просто живое смеется тихо, - что это на всю землю - на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы - вечное безобразие, мать минутной красоты.
Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно - их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось - всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами.
Бабаев не горел - он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, - злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной.
Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове...
Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами... И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты.
Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер.
Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше.
Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами.
Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность.
Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь.
XI
Утром Бабаев увидел Сашу.
Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами.
Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали.
Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал:
- Не люблю я жуков этих всяких!..
Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его:
- Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? - Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости.
- Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? - вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше.
- А как же? - замигал Саша.
- Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла... Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали... Какой смысл?
- Смысла, положим, нет, - согласился Саша, подумал и добавил: Решительно никакого смысла нет... Хотя все-таки... как сказать...
Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем; вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь... И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева...
А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи - тяжелое, как колокол, звонкое утро... Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном.
- Я слышал, как вы муравьев выводили, - сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: - И грачей тоже.
- А-а... А что? - вскинул глаза Саша.
Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто:
- Ничего... Так, смешно немного.
И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь:
- Я представляю, как вы, низенький, сухой - рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, - таскали кипяток в сад... Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи... Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся... Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете?
Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся.
- Вы не женаты? - спросил он, покраснев.
- Нет, - ответил Бабаев.
- И... никакой собственности не имеете?
- Нет, а что?
- Ничего... Я так.
Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку.
Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда.
Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться.
Саша подскочил вдруг.
- Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! - конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева.
И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал:
- Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен!
XII
Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку.
Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь.
У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди; шаги были вялые, кривые.
И Нарцис впереди бежал сонно; лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу.
Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками... Потом они морщились; краснели... "Зачем я целовал ее?" - брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены; гудел ее немой голос: "уббили!"... "Я не то сказал этому Саше... Не о муравьях зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна... Не "почувствует", а нужно иначе... все равно, впрочем... Тогда она изменит. Это не важно - с кем... Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!.."
Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый.
Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки... Ползет, ползет... Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет.
Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе - важный, страшный, таинственный... А он - вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо...
Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже... Противно стало.
- Да ну их всех к черту! - почти вслух сказал Бабаев.
Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены.
Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами.
"Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре", - почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев.
Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле.
И они не разошлись на тротуаре.
Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. "Старуха! - мелькнуло у Бабаева. - Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге..."
Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка; забелела низко подстриженная круглая голова.
Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: "Поручик Бабаев!" - потом дошел дальше.
Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий.
Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад.
ПЬЯНЫЙ КУРГАН
I
Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня - то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго; а костры горели и дымили, как барская усадьба... Просыпались и снова ели.
Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами.
Пили. Ели.
Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята.
Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови.
Забывали о том, что светило солнце; вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота.
Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном.
Пили. Ели.
Как будто не было того, что было; как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах.
И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним.
Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим.
И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот - все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак.
Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно.
Горела усадьба на кургане; рушился дом, ярко светили конюшни; в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья.
Далекому горизонту было видно, как горит курган.
Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, "урочище Пьяный Курган".
Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор - командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой; и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым.
Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади.
II
Ночь была месячная, поле - белое.
Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором.
Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках.
Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками... раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три... дальше, глубже...
На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев.
- Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, - все евреи.
Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога.
И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев.
Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор.
Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи.
- Мужик... мужик у нас ребенок... - говорил Журба. - И он не избалован - нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен.
Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил:
- Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю!
- У вас хорошее сукно на мундире, - зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев.
- Что-с? - нагнулся исправник.
- Сукно у вас хорошее... Почем платили?
Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира.
- Вот уж не скажу вам, ей-богу! - засопел и качнулся животом. - Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей... не скажу.
- А может, дареное?
- По всей вероятности, дареное, по всей вероятности!
Он звучно рыгнул, прибавил "тека", вышло "аптека", и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут.
Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе:
- Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи!
Он был на "ты" с Журбою.
- Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют!
Журба намеренно старательно вытянул это "смотрют" и засмеялся снова.
Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою:
- Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте... Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я - пей мой квас, клюй мою малину... Степенности никакой нет... Младенец!
Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова - все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся - и толстая голова и сапоги.
Бабаев смотрел на него и думал: "Вот лежит Мамаево побоище".
Раз-два-три, раз-два-три! - поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать.
Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку.
Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит.
Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева.
- Это хорошо, что вы не спите... - подошел к нему вплотную Бабаев.
- Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь - спать надо! - хрипло обрубил Гресев.
Бабаев смотрел на его лоб и думал: "Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе..."
- Как вы думаете, роты для них довольно? - спросил он снова.
- Роты? Для них? Взвода довольно.
- Кажется, тысяча душ в селе?
- Тысяча триста душ в селе - ну и что же? И взвода довольно... Ведь это сволочь, животные!
- Однако усадьбу сожгли?
- Сжечь не трудно: зажег - и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может... Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, - посмотрим! Пусть разуверятся.
- Значит, мы правы?
- Как правы?
- Мы правы, что едем их усмирять?
- Ого! Вы тоже... пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, - новые гунны, только землицу оставят... Наберут земли в руки, в ноги, в зубы... с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна - вот вам и вся культура! Психика рогатого скота... Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот... Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово "мужик" по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка "му-у", а он ее сзади прутиком "дзик", отсюда и слово "мудзик", мужик то есть... А "революция" значило: "рев на улице"... Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!
Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.
- Вы - собственник? - спросил он Бабаева.
- Я? Нет... - ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню - все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.
Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.
И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.
И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая - пескари, уклейки, окуньки, - и видно было, как она таилась подо льдом между травою... Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. "Орел!" - кричали ребятишки... Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.
Вспомнился и свой колдаш - ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками.
В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.
Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами... Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.
А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.
- Будем смотреть на человека, как на дерево... - чеканил он. - Дереву нужна земля - без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли... прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять - значит, война... И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это - факт!.. Мужику тесно - мы это знаем. Мы ему дадим землю - из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!
Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.
Но Бабаев едва расслышал его слова.
Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня - небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.
Он вздрогнул.
- Что вы? - спросил Гресев.
- Странно говорить - что вспомнил!.. Знаете ли, волки... - конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. - На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно... Да... воют... Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил... Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки... И воют... Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь - видно, как стропила торчат; крыши лошади съели... Да... сидят, воют... А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий... холод...
Он пожал плечами.
- Да-а... Это далеко отсюда? - неизвестно зачем спросил Гресев.
Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.
Бабаев молчал.
- Вы бы легли... - посоветовал Гресев. - Еще две станции ехать: может, уснете.
- Нет, не усну!.. - улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
Гресев лег.
Раз-два-три, раз-два-три! - сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
И они втягивали, втягивали. Вот уже остались - одна черная пустота кругом и ноздри.
Журба потянулся на диване, крякнул.
Слышно, как трубит он Гресеву снизу:
- Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!
- Ну? - спрашивает Гресев.
- Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!.. - Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.
Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.
Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:
"Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер - человек с золочеными погонами на серой шинели... Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать - стоять и смотреть. Тогда что?"
И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки-мысли.
Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.
Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: "Вот спит Мамаево побоище".
Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.
III
Остановились.
- Выходи из вагонов!.. - крикнул Бабаев.
С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.
Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.
- Р-равняйсь!
Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.
На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.
Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:
- Первый, второй, третий... затылок!.. пятый, шестой - прячь винтовку! - седьмой неполный...
Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть - от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.
- Смир-рно! - гаркнул он во весь голос.
Шеренги замерли.
Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями - круглые, молодые, заспанные...
Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:
- Морду подыми выше... ты, холуй!
Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:
- Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!.. - Теперь не добавил.
Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул:
- Открыть подсумки!
IV
От станции до Новопавловки было восемь верст полями.
Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой.
Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге.
За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей.
Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.
Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба...
- Песенники, вперед! - не выдержал Бабаев.
Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий чернявый...
- Полшага! - скомандовал фельдфебель.
Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:
Эх, выезжала Саша с Машею гулять
Д'на четверке на буланых лошадях...
Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:
Эх, эх, три-люли-люли-люли!
Д'на четверке д'на буланых лошадях!..
Гресев поднялся, испуганно замахал руками.
- Ваше благородие, не велят... - наклонился Везнюк к Бабаеву.
- К черту, не велят! Пой! - крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.
Рота пела...
Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.
- Господин поручик, на минутку!
Бабаев подошел.
- Что?
- Пели вы, конечно, напрасно... - бледно улыбнулся Гресев. - Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, - пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови... Нехорошо, сами знаете... Кстати, прикажите им нарезать розог.
Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.
Бабаев вздернул руку к козырьку.
- Слушаю!
А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:
- По правилам дисциплины, полковник.
Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.
- Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! говорил он.
- По-батьковски! - ухмылялся Осипчук.
Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.
Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, - они деловито перевязывали лыком пучки лозин.
- Господин поручик! - окликнул его Журба. - "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда!
Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.
Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:
- Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам... верно! - Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:
- А такие... нет.
V
Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.
Зеленел мох между камнями паперти.
Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.
Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками.
Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.
Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:
- Где девали хлеб Кузьмичова?
- Съели, кормилец.
Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.
- Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?
- Съели, кормилец.
- Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?
Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.
Лиц не видно.
Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.
И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.
Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.
- Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит!
- Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами... - спешит сказать Бабаев.
- Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет!
Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.
Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.
- Так его! - кричит ему на ходу Журба.
Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:
- Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!..
Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.
А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.
Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.
Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий...
"Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.
Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.
- Пороть? - весело спросил станового.
- Коноводы! - ласково ответил становой.
Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках.
- Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы? - обернулся к нему один.
- Грех и есть... - поддержал другой. - Мы одни? Все жгли...
Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.
- Братья? - спросил Бабаев.
- Братья... - ответили они.
Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.
Приводили новых и секли.
Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.
И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.
Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали...
Тащили новых и новых.
Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики.
Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.
- Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! - кричал он, наклоняясь.
По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.
VI
Обедали у священника о.Савелия.
Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: "Муж, не серди своей жены", "Жена, не серди своего мужа". Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы...
Какие-то цветы на окне.
- У вас всегда такое лицо? - спрашивал Бабаев Савелия.
Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.
Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное... должно быть, смешное... смеялся.
Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое - смотрело, слушало.
Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды - редкие, каждый волос видно... кажется, думают... И лицо все изжеванное... молодое или старое?
- Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! - тянется к нему Савелий.
Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью...
- У вас всегда такое лицо? - бормочет Бабаев.
Говорят что-то... Становой взмахивает руками.
- Баловство пошло... - говорит Савелий; вздыхает.
Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами.
Смеются. Трещит зеленая канарейка.
- Мишка, отстань, замолчи! - шикает на нее Савелий.
Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют.
Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку...
С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба.
Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах.
Становой долго представлял немецких собак из колоний - какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым...
Щурил левый глаз, оттягивал губы.
Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти...
Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики.
Говорили, смеялись... Но выли собаки за окнами.
- Вещуны! - говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами.
Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля.
Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган.
А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах... И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что... За что отвечать?
VII
И снова поезд... раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь - черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет.
Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму.
И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня.
С кургана далеко было видно кругом - все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками - земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами... В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров.
Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: "Господи, помилуй нас грешных". Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями.
Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд.
"А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло..." вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом.
Войдет в кабинет и скажет: "Господин полковник, из командировки с ротою прибыл". Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его "Шваброй"), оторвется на минуту от бумаг. "А? Хорошо. Подайте рапорт". И только.
Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах; и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна; смотрели; оплывали его кругом и там смотрели; отплывали и появлялись вновь.
И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно - мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел.
VIII
Поезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову.
- Я вас бил, - говорил Бабаев, - да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!..
Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день.
"Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено..." - подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно:
- Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?..
Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким.
- Это вы правильно, барин; душа - у всех душа, одинаково... - вставил он тяжело, точно поднял телегу; подумал немного и добавил: - Это мы понимаем, как же, у всех одна.
Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах - лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой.
- Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? - Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. Дьяволу продали души, черту с хвостом... На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну?
Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы.
Было страшно, что они - совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие.
Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено?
- Как вы решились усадьбу громить? - медленно обвел всех глазами Бабаев.
Вздохнули, откашлялись... Придвинулись еще ближе. Толкали один другого... Заговорил ближний, дышавший едким:
- Решимость тут какая же? Решимости никакой не было... - и опять откашлялся. - Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, - верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют...
- А земля эта спокон веку наша! - вставил кто-то.
- А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани... Давно - дедов наших... Пригнали на поселение. "Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай..." Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это... Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный... Кузьмичов по фамилии... Тоже и ему землицы надоть... Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: "Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо... Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте... А как прирежете мне, что с Кургана видать, - бочку вина поставлю!.." Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели - отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он... множает, - вам-то хватило, а мы в нищих пошли... Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили... Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право... Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори... И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган - Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно - не легче. Пропили!
- Пропили! - отозвался Бабаев и засмеялся.
Смеялся тихо, любовно. Смотрел на лохматые головы, дышал вонью вагона и смеялся. Хотел что-то сказать им еще и не мог. В голове вертелось яркое: "Пропили, грабили, высекли..." - и потом еще, плавное: "И везут в тюрьму, и везут в тюрьму" - как пение. Смотрел и смеялся; хотел перестать и не мог. Взвизгивал, и катились слезы... Прыгал вагон, скакали лохматые головы, точно мчались на лошадях... Свечка кружилась, трещала, как фейерверк, и падали искры...
Огромный мужик обхватил его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким:
- Барин! Голубь наш сизый! Убивается как. Ничего! Слышь ты - ничего! Мы стерпим...
СУМЕРКИ
I
Приехал на смотр старенький, очень важный генерал, на всех накричал, всех похвалил, все перепутал, перезабыв уставы, револьвер называл пистолетом, вместо "снабжать" говорил "снабдать", шепелявил и часто сморкался.
Ему приготовили обед в собрании, но он выпил только стакан красного вина и уехал.
Офицеры сели обедать сами - все равно вычтут из жалованья, - и обед затянулся на целые сутки.
За длинными столами, празднично покрытыми белыми скатертями, уставленными вазами с фруктами, виноградом, было красно и мутно.
К смотру готовились долго, и теперь всем хотелось шума, безудержа и веселья, такого, чтобы его чувствовали волосы и ногти. Но веселились так же, как всегда: много пили, скверно подшучивали друг над другом, пробовали петь - не выходило, ругались добродушно и просто, как ругаются только легкие душой. Нельзя было отличить молодых от старых, как будто не прожили старые лишних двадцати лет: такие же были ребячливые, назойливые, вздорные и звонкие, как колокола: все равно, сколько лет висит колокол на перекладине колокольни.
Бабаев пил вместе со всеми, но не пьянел; только то, что он всегда ощущал в толпе, - неприязненное тупое чувство - теперь стало гибким и ищущим.
С лиц так давно известных людей сползло знакомое, и лица стали новыми, смутными, даже не лицами уже - кусками живого.
Пространство между ними было четким и упругим, и из него выталкивались они, ощутительно тяжелые на вид.
За окнами смеркалось. В бездумный день бабьего лета с этими летучими паутинками, в безлистые деревья, в мягкую серизну неба сумерки входили просто и уверенно, как в открытую настежь дверь. Чуялось, что скоро станет свежо, задумчиво, длинно, - потом ночь. Звезды будут казаться высокими-высокими, будет тихо, подавленно торжественно, как около постели умирающего в большой семье.
И для того чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно, смеялся каждой невеселой шутке, ловил перекрестные взгляды узких от смеха глаз, плел из них сложную новую сетку, но она тут же разрывалась, как паутина за окнами, - лица каменели, слова казались ветхими и убогими, как нищие на паперти, пятна гасли. Представлялось, что это не люди даже, - так что-то сырое, скомканное в кучу, а пространство между ними явственно казалось синеватым, мутным и плотным. Можно было бы ощупать его рукой, если бы пальцы тоньше.
Командир полка сидел долго, до вечера, а когда выходил из собрания, лицо у него было опухшее, глаза влажные; он пробовал шутить с молодежью, но путался в словах и преувеличенно тяжело ступал по полу, точно подымался в гору.
Ему пели "чарочку":
Чарочка моя,
Серебряная,
На золотом блюде поставленная!
Кому чару пить,
Тому здраву быть...
Запевал капитан Убийбатько, мрачный, приземистый человек с огромным голосом, и когда доходил до слов:
Пить чару,
Быть здраву...
то в горле у него что-то перекатывалось твердое, точно круглые камни, глаза выпучивались, и за лицо становилось страшно: вот-вот дойдет до последнего предела багровости и разорвется пополам.
И страшно было видеть, как около него сгрудились взрослые, бородатые люди и, точно не было никакой другой жизни, ни пространства, ни времени, нестройно выкрикивали вслед за Убийбатьком:
Командиру нашему
Павлу Павловичу
Сироти-и-некому!
Кто-то вставил "полковнику" и вышло еще одутловатее и смешнее, запутались и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и толстые складки около незаметных глаз, и протянутые вперед, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих новых эполетах и орденах, надетых по случаю парада, что Бабаев напряженно подхватил вслед за другими: "Сиротинскому!.." И вместе со всеми потянулся к полковнику чокаться и целоваться.
Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки - кто-то толкнул сзади под локоть, - потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах.
В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше.
Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике:
Печальные слушая вести,
Один из них вымолвил: "Брат!
Болит мое скорбное сердце
И старые раны болят!"
Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами.
Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал:
- Пикашки обыкновенные!
И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно:
- Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист... Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка!
Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае...
Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось:
- Та хиба ж от так грають?.. "Грають, грають, грають".
Это были не слова, не мысль - и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось:
"Грають, та грають, та грають".
Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые.
- Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? - бормотал он вполголоса. - Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то!
Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою.
Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою.
На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал - подавать или нет.
- Поручик Бабаев? - повторил он за командиром. - Это тот самый, с "кукушкой"... Э-э... любитель игры в "кукушку", - прищурился он, - капитана ранил...
- Как фамилия капитана? - повернулся он к полковнику.
- Селенгинский, - ответил тот и добавил: - Поправляется, ваше превосходительство...
- На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э... вас будут строго судить... поручик, и всех участников... и вас, главным образом... За это - крепость... э-э... крепость, да... Распустили полк! вдруг скороговоркой закричал он на командира. - Военное время - и распустили полк!.. "Кукушки"!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь... Не здесь, полковник!
Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен "кукушкой", а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим.
И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира.
Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете.
"С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная", - на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал.
Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую "гармонь-тальянку", которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза.
- Сейчас на улице меня за пристава приняли... а? - сказал он плачущим бабьим голосом. - Господин, кричат, частный пристав - ка-караул!.. А я доктор медицины и кандидат прав... Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю... Дашь? Сережа!
От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного.
- Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав... а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович... и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать - курская помещица... А я Василий Петрович... Бланше де ля Рош... Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый?
Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь:
- Сережа! Я сейчас поставлю и возьму... оббязательно, ну, оббязательно возьму... Примета есть... Дай целковый... только серебряный... а, дашь?
Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао.
Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой... "А теперь какой?" - вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил.
Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами.
А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку:
Как пошла бы я плясать
Резиночки рвутся-я-я-я.
Передок короток,
Ребята смеются...
и подергивал в такт плечами.
- А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!.. - торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко.
Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов - все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, - нажал какой-то клапан - открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет.
Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, - и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю.
Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда... или совсем не ездить.
- Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал - ушел... - вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. - Свинья еще этот, понимаешь... Бырдин поручик... Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку... Я ставлю, а он: "Мармеладу нешто съесть?.." Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам!
- Проиграли, что ль? - спросил Бабаев.
- Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? - взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза.
II
Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: "Извозчик!" - он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек.
Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы.
- В лазарет! - несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. - Не в самый лазарет, а к лазарету, - тут же поправился он.
- Слушаю, - сказал извозчик.
Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван.
Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. "Ведь не гонит никто, я сам еду... зачем?" - думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, - там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, - и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: "А-бба-ба-ба... ппостой ты... зачем!" - и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: "А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить".
III
Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: "Прием заказов и Коностасов". На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: "Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью".
Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету; шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, - может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета.
А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель.
Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом.
По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание; если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее.
Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты.
Зашевелился солдат...
- Спишь? - резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев.
Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок.
- Тоже преступник! - вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: - Как в офицерскую палату пройти, ты?
- Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя... - махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. - На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя...
- Проводи, - перебил Бабаев.
- Слушаю, - отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами.
"Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад", - подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен; каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке.
Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя.