Говорят: оттого бабы часто плачут, что глаза у них на мокром месте. А еще говорят: курица — не птица; баба — не человек. Не знаю только, правда ли это?
Если правда, то для чего существуют бабы на свете — никак не пойму? Ежели с мужем спать, да битыми быть, то очень уж это пакостно. Родить — ежели для этого только, так отобрали бы кои покрепче, поздоровее, отвели бы им жизнь и место особое, — и роди себе на здоровье, сколько требуется.
Гунявые, конечно, на это не годятся, — баб тут надо здоровых, ядреных, дебелых — что корова ярославка, к примеру.
И откуда, братцы, взялись эти гунявые? Сама жизнь, поди, на зло себе их понародила… Н-да…
А все-таки бабы-то нужны — ой, как нужны. Возьми-ка естество мужское одно, без бабы — то, какой в нем прок, а с бабой, глядишь, и жизнь малина, и зимой солнечно.
Н-да… Нужны бабы, конечно, нужны, только вот почему же нужная вещь в хороший счет у нас нейдет.
В наших местах, что жениться, что лошадь купить — одно и то же.
Но и тут заковыка: лошадь, ежели что, и продать можно, а бабу не продашь, да и не отпустишь, коль ребят народит тебе до дюжины.
В наших местах, лесных северных, всему жилому делу — мужик голова. На нем и ответ весь, а баба — раба его. И что он хочет, голова живота своего, то с ней и делает — потому как же иначе? Да, в жизнь, можно сказать, въелось это, и бабы наши такую машину крепко усвоили.
Примерно Дарья — баба пока еще крепкая, дебелая, по дому дело шутка-шуткой вьет — и хоть каждый день не однажды бьет ее муж Степан — хоть бы что. Ну, ежели там поплачет — и только.
Слыхала она, что судят мужиков ноне за это, да куда уж, думает, на старости лет грех заводить (тридцать два ей). Куда от него денешься? Да и так неповадно это — новина.
Вот и сегодня — с утра еще — словом не обмолвились, а все почему? — Да потому — не хочет Степан с женой разговаривать — делить с ней пополам полынь душевную. А Дарья заговорить боится — вдруг не угодишь — ну, и крышка, быть битой, всенепременно. Вот тут дела-то какие!
Изба у Степана небольшая, тесная (с осени новую думает поставить: бревна уж готовы — из казенного леса десять дерев по разрешению вывез, да сто тридцать ночным временем). Мечется по избе Дарья — переводы стонут. Обряд для Дарьи домашний — пустяк плевый: скотине пойла ведер восемь за сутки вынести, ведер с десяток с колодца воды вычерпнуть, печь вытопить, сварить, испечь, убрать, выстирать — ерунда. А вот за мужика, за Степана, за мужа обида съела — это уж хуже.
«Проклаждается — барин, подумаешь», — вертится у ней в голове между делом. — «Нет бы в сеновал сходил, принес бы хоть сена лошади — дело не бабье, мужицкое».
Степан с утра сидел на полу у лавки в переднем углу, мрачно, угрюмо насупившись, упер мочально-кудлатую бороду в колени и палил махру за цигаркой цигарку. В голове у Степана бурлит темно и неуемно, в груди щемит, на сердце — что кот скребет. Тоска.
— И чево это окаянное нутро мутит, — думает он.
— Черт-е знает — от налогу што ли… Хм. Право… Пес-е знает… Годы, кажись, ноне полегчали… Хм… Ишь, ведь, дерет — мать-е в трещину. Тьфу! — Степан с сердцем отбросил окурок.
— Бревна пойдтить доскоблить што ли. Березник за двор надо убрать непременно: нагрянет полесовой объездом — десятку, как пить дать, вывернет.
— Эва, ведь мутит, дьявол. Наскрозь прямо воротит… ей-бо.
— Бабу поколотить што ли — пройдет может. Ишь ведь, сволочь, лень сарафан-то ушить… Мымра… дать вот в лупетку-то.
Сказано — сделано. Что на языке, то и в руке у Степана. Вдобавок подвернул грех Дарью горшок уронить — разбился. Одной минутой Степана и взорвало.
— Ты чево это, сучья кровь, горшки-то бьешь! — зыкнул он. — На то рази покупаны-то. Думаешь хребет у мужика крепок — заработает… а-а?!.
— Упал ведь — не виновата я. Куриц нанес леший, — хоть бы выгонял, чем лаять-то, — ответила мимоходом.
— Упал… ах, ты стерва, мать твою эдак… Я те покажу упал… Сволочь!.. я те покажу вот, — заревел Степан.
Схватил со стены вожжи ременные — и давай полосовать жену, что перинину пыль выколачивая.
— Сволочь! Только и дела — языком трепать, да бить, да ломать… Выдра… У-б-б-бью!..
Что в нашем месте баба поделает, коли муж — всему голова? Ничего, да и только.
Вырвалась Дарья от мужа, выбежала на сарай, легла на солому яровицу, слезами передник вымочила, а потом снова впряглась за работу, — мол, ежели самой ничего не делать, — за бабу никто ни сделает. Пожаловалась только овцам да корове, участливо взглянувшим на бабьи слезы, как подкладывала Дарья корму.
Ежели вырвать коню хвост, — так воз ему от этого легче не покажется.
Хоть и поразвлекся Степан малость, да видимо худо — нутро тоской проклятой так наружу и выворачивает.
— Сволочь… — думал он, сидя на прежнем месте.
Закурил Степан, — нет помочи с сердцем.
Кисет и цигарку под печь бросил.
— Не табак, а дермо… с-советы-ы-ы.
Промелькнула было в голове думка о бревнах, да отмахнулся, как от мухи назойливой — не до того, успеется.
— К Кулихе сигануть што ли, — чикнуло в мозгу искоркой.
— Одну ежели… Эк ведь воротит — с чего бы это, мать-е в пробеги… Гм… Раз попробовать… Гм… Дорого, дьявол, берет-то… Гм… Одну ежели… Гм…
Стащил Степан ржи последний пуд к Кулихе — и прикатил ввечеру домой, стелька-стелькой, пьянешенек.
— Ой, ты дьявол, ты дьявол эдакой… господи ты боже мой! — встретила пьяного Дарья.
— Бей, ты, меня-то, дьявол, хоть кажинный день, да не пей… Голова ты, Степан, окаянная, на кого ты надеешься-то… последний ты пуд пропил! — причитала.
И опять некстати подвернулось лицо Дарьино под руку мужеву, — под оба глаза багровое всплыло от кулака Степанова пьяного.
— Дашка, слышь! — рычал он. — Слышь ты… ты, Дашка, меня уважать должна… п-а-а-нимашь… потому баба — много ли в те мозгу — гнида — слышь…
— А я голова… эво хозяин! Слышишь? п-а-а-нимашь, ворвань турецкая.
— Ой ты голова забубенная, — в ответ причитала. А Степан, обдавая лицо ей перегаром пьяным, еще больше рычал.
— Милицанер… он вона… наскрозь все… ка-а-а-мунизма — паанимашь… Потому тертый он… милицанер — ему все, значит, а Фимка — она с-сволочь… панимашь… Дашка, побил я тебя даве малость — и ладно… и сердцов ты не должна иметь, значит… потому — я все… поняла?.. Поняла… Ну, значит, на чем же мне душу свою отвести, коли ежели… Э-э-э… Ну, побил и еще побью — ты подойди сюда — я те пятком заеду… одинова… Д-а-аш…
— Да ложись ты хоть спать-то, — говорила Дарья с плачем, от руки ласковой увертываясь. А Степан, пьяно шатаясь, старался схватить Дарью за что-нибудь и ударить.
— Дашка! — подойди, говорят… Ну! Што? — спать?.. Ну, лягу — и ты ложись… Дашка! Подойди! — дам тебе в морду… любя — панимашь… Дашка-а, не криви морду, сучья отрава, слышь… Да-а-аш-к-а-а!..
Не поймала рука пьяная дебелую бабу — увернулась. Выбежала, — и улез Степан на палати один беспомощно-пьяно, не видел, не заметил через щель в двери глаз бабьих, не поймал и слов жениных, через стол брошенных.
— Убить-тя, дьявола, мало… Дрыхни — ложись… царица ты моя, заступница!
Пил Степан у Кулихи вместе с милиционером. Спорили. А потом Степан новое о коммунизме через самогон по-пьяному от законника выудил — и в голову впитал накрепко-крепко.
Когда шел Степан к Кулихе, по дороге с Фимкой Карявкой срезались — бедовая: в городе учится.
Поздоровалась, а потом — зачем, говорит, ты, Степан, Дарью свою бьешь? Смотри, говорит, уйдет она у тебя. Я вот уж с ней потолкую…
В ответ матом густым покрыл Степан Фимку.
Теперь, засыпая, грезил Степан о будущем. Угар пьяный в мозгу все смешал: и тоску, и Дарью, и Фимку, и Кулиху, и милиционера-«каммуниста», а после, на момент перед сном, и слова его новые — ка-а-мму-низма.
Грезилось Степану неведомое, далекое, светлое, что от тоски бы его избавило — от налогу. Застлала глаза пьяные рожь золотым океаном — десятины-карты, ширь-ковер кругом. Серебрятся овсы на солнце и чуется, как пчела жужжит над полем цветным жирным клеверным. Засыпая, на спину перевернулся — в последний выкрикнул:
— Дашка!.. Эх, сволочь Дашка!..
Заснул.
А на улице, у ворот наземных, Дарья горько себя выплакивала.
— Тю што это? — спросила соседка Брюховна.
— Бьет… два раза сегодня… Тоскует… Нужда… — ревом Дарья из души выбросила.
— Поправитесь… не тужи… коли поправитесь, — и не будет… Ты помолись казанской или троеручице, — успокаивала Брюховна.
— Будь прокляты, — неизвестно к кому вскинула Дарья. — Пусть бы лупил уж, все равно, — доля такая наша… Запил… Последний пуд снес к Кулихе, ирод собачий… Што теперь будет — не знаю…
— А ты одежу-то спрячь, коли так… Неровен час, не катнул бы, — посоветовала Брюховна.
Покачала головой, пожалела и ушла отвести душеньку с бабами.
Бывает иногда такое с человеком, что ни к будню, ни к празднику не прилепишь.
Слез Степан с палатей, сидит у окна на лавке, покуривает, в окно смотрит, словно бы ждет чего-то. И кажется ему, что кругом его все ходуном ходит: и изба, и земля, и воздух, и деревня, и ребятишки по улице, словно бы не так, а кверху ногами бегают.
Сидит Степан у окна, дивится-дивом, копает причины-концы диву этому и вдруг — вихорь, да такой, что подхватил его мужика, Степана, завернул кубарем, свертел в кужель кудельный, поднял на воздух и понес нивесть куда.
Носил, носил его вихорь, — и очутился Степан на большой дороге, верстах в трех от деревни, у самого у Фиешина Лога, сидит на канавке и жутко-жутко ему, а от чего, — и сам он не знает.
Попробывал было итти — не несут проклятые ноги, дрыгают только, а вперед ни на вешку. А домой ему надо. Зачем, для чего — не знает. А надо, до смерти надо.
Попробовал на брюхе ползти — неподатно, хоть разорвись.
Бился, бился Степан, сел опять на канавку и заплакал. О чем заплакал — не знает, только слезы так вот и льют-ливмя. В голове одно клином — хоть как бы-нибудь добраться.
Подожду, — решил. — Дорога большая, от города конем попутчика не будет ли, — подумал.
Подумал он, глядь, и едет кум Корней из Косагорки.
— Кумяга, родной друг, подвези, ввек не забуду, — взмолился Степан, и вид у него такой был, словно он тысячи верст прошел, тысячи лет долгих, усталый, тяглый, задрипаный. А кругом все зыбило, качалось, вертелось, ломалось, кружилось — следы вихря куда-то, далеко улетевшего, Степана на большой дороге оставившего. Жизнь, земля зыбались, как море у Соловецких, что пришлось видеть Степану в молодости однажды.
— Аль усталому мужичку и хрен ноша, — сшутил Корней. — Ну, садись.
Поехали, и рассказал кум Корней Степану вот что:
— Ездил это я, брат мой, в город. Жена, значит, на курсах, — так проведать. Сам знаешь — мужику без бабы, день за год… Натура… Так… Ну, и красота, парень, житьишко бабам в городе! Вздыбился я было по началу, как завольничала, да вижу напрасно — баба, брат, дело сурьезное… И — да, брат. Откуда што берется, ей-бо… Не узнал прямо бабу — а и всего полгода… Увезла парнишку с собой недельного — тосковал, думал бросит… так што ты, друг, думаешь… займется, аль собранье там — шасть его в особое место, в роде как бы приюта, — няньки там, и все такое — зд-а-а-ровый растет. Вот, брат, дела-то. По-моему, всем бы так надо… а?..
Революция — жернов. Всыпал в засыпку великий мельник, время, зерно-человека. Бешено крутит жернов колесом истории, жизнь перемалывая, и как на мельнице крупен размол от быстроты, так и тут: не все задевает крушительный жернов. Проскакивают люди-зерна цело, нетронутыми, что бы после сквозь сито лет просеянными выйти в отруби, на корм скоту.
Смешно стало Степану за кума, так что удержу нет — хохотом забрало.
— Дурак ты, говорит, кумяга, — вот что… Рази это можно у нас, — рази мыслимо…
— А как же — понятно можно, — в ответ кумяга. — Ты, брац мой, поди все еще свою бьешь, как собаку — а ведь нельзя, парень. Подумай-ка… Прикинь в голове — человек она, аль животное? Што, брат, а… Ну-ка?..
Рассердился Степан, соскочил с телеги и раз кума по уху.
— Не ври, говорит. И народ не мути. Понял? Эдак с твоих слов, гляди, и все завернут колено, — а нам людей смешить не резон… Понял?
Махнул Корней кнутом на конягу, бросил Степану жалостливо:
— Сам ты, брац мой, дурак. Иди, твое счастье, что слеп ты, а то метнул бы я тебя вот чем, — показал с телеги топор и уехал.
Раскати его за ногу, — подумал Степан и видит — из-под горы, где кум скрылся, — человек идет к нему, знакомый и словно бы, не то милиционер, не то предсовета Кобыленков — и то, и другое вместе, а на груди большим-большим выведено:
«Н – а – л – о – г».
Страшно стало Степану, на сердце такая жуть расгулялась, будто недоброе что впереди. А человек кричит издали:
— Беги домой, стереги новотелку чернуху, а то плохо будет. Беги — ушла твоя Дарья!
Жутко Степану. Прибежал он домой и слышит: орет на дворе корова недоена, а Дарьи ни в избе, ни на дворе, ни на улице не видать.
Всполошился, вспомнил, что побил ее утром здорово ни за что, ни про что, искать бросился. Все углы перерыл, на сарае яровицу, и осоку, и сено до былинки вилами взворошил — нет, хоть лопни. На улицу побежал, подвернулся кот под ноги — за хвост сгреб, об угол брякнул.
— Не суйся, не до тебя!
Всю улицу из конца в конец, по избам, в проулках просмотрел у колодца, на сборище бабьем — нет Дарьи. Да и других баб ни одной не видать.
— Што за оказия, — думает. И побежал к соседу Брюхову: дым из трубы, печь топится, баба дома, значит, нет ли у них Дашки.
У Брюхова на бороде, на штанах, на носу, по локоть на руках тесто, — обряжается.
— Ты што это! А где баба? — спросил Степан.
— А ты с овина упал што ли? — в ответ ему.
— А што.
— Как што — аль не знаешь?
— Чево не знаешь.
— Да ты и впрямь. Да ты где был-то, скажи?
— Тьфу, дьявол… к-ш-ш-ш… Кышь!
Погнал Брюхов петуха с квашни и рассказал Степану быль-не-быль.
— Бабы бунт объявили. Приехала Фимка Карявка — Дуни Кукманки дочь — помнишь, болтали, что в городе по пивным шастает? Напрасно видимо — девка-то, знаешь, бой-боем вышла — учится. Ну, значит, она это, друг мой сахар, всех баб и сбила. Моя прямо землю роет… я, было, хотел тиснуть маленько эдак — куда… и думать не думай — зверем оскалилась…
— Г-ы-ы-ы! — заржал Степан.
— Да ты постой, твоя тоже… Теперь в село все уперли — комитет выбирают. Вот те и г-ы-ы!..
Отними у вора клычку — не вор и будет, да главное — еще обидится.
Плюнул Степан в глаза Брюхову со злости за весть приятную и в село к совету побежал, с намерением найти жену во что бы то ни стало.
— Ах ты сволочь! — на бегу Степан в мозгах перекидывает яростно о Дарье, — изобью, — решил. А у самого сердце от жути словно в комок свернулось, аж нутро колет словно иглами, в глазах будто бы круги даже пошли, а земля под ним, под Степаном, так и зыбнет-зыбнем — совсем на ногах Степан не дуржится да и не несут они — хоть помогай руками. И опять так больно и обидно стало, хоть плач, а от чего — неизвестно. Слезы мужицкие — кровь и пот.
Совет. У совета трибуна. На трибуне Фимка, Дарья, Брюховна Анютка — комитет. Митингуют.
У трибуны бабы. Много, много их тут: молодых, старых, тонких, брюхатых, желтых, с румянцем, по-разному разных — тысячи слезные, шлют мольбу-надежду глазами на трибуну бабы.
Фима на трибуне митингует — на бунт зовет, свежо говорит-сеет:
— Крестьянки-женщины, родные закорузлые забитые бабы! Разве для того вы родились, чтобы жить так, как теперь живете — по-животному? Человека вы в себе чувствуйте, а не бабу! Октябрь дал вам дорогу — света ищите, жизни! Заставьте мужей считать людьми вас. Я такая же, как и вы крестьянка, давно ли рвали за волосы меня с некоторыми из вас в чужих огородах, а теперь похожа ли я на вас, мои сверстницы! Учитесь, бабы…
А потом говорила Дарья.
Увидел ее Степан сквозь гущу, с яростью бросился, с криком:
— Так вот ты где, кобыла!
— Тише, — ш-ш-ш, — зашипели, — осел.
Заговорила Дарья.
— Довольно, бабоньки, мученьски-мучиться — бунтуй, коли они сами, ироды песьи, не понимают. Бунтуй — и нет никаких! Али мы рази не люди, рази мы по хозяйству не больше их сердце сушим, а хоть один мужик ведет во всем совет с бабой — шишь!.. только зло свое в неладах на нас они выводят. Скушно — бьют, корова занемогла — в морду, курица в огород шмыгнула — в шею, горшок разбила — и тут побои. Только и свету нам — душу да языки отвести минутой у колодца. Бунтуй, бабы — и баста! Скажем им так теперя: ежели кто в соглас с нами — живи, а по-старому — ни одного дьявола не надо? Поняли, бабы… бунтуй! Я первая за все постою. Я своему соколу теперя вот что!..
И показала Дарья в толпу задорную фигу.
Вместе скучно, а порознь тошно, — всегда так. Поглядел Степан на жену свою, и такая она ему этим разом показалась хорошая — прямо девка-девкой, что называется. Молодая, здоровая, задорная, хоть сейчас на гулянку дуй под пару, издали из годов медком холонул по сердцу первый месяц с ней свадебный, молодость свою в душу дыхнула, лицо у Дарьи доброе, приятное, светлое, и слышит Степан — выбрали ее бабы куда-то, да и сама она бросить все — и дом, и его самого — хочет.
Перед глазами — день сегодняшний, по дому все в разлад: корова-новотелка, кум, Брюхов, а потом опять она, Дарья родная, что десять лет покорно постель с ним делила, а теперь уйти хочет. Жаль ему стало Дарью.
Зашумела, загудела толпа в одоброть на слова и фигу задорную Дарьи, а Степану слова эти по сердцу резнули, забыл все он и бросился к Дарье с криком:
— Дарья… Дашутка, милая, да ни в жисть я теперь… Даша!..
К Дарье на трибуну пробился, дрожит, плачет, за подол держит, в глаза ей смотрит.
— Даша…
Взяла мужа за руку Дарья, повернула лицом к бабам и говорит:
— Вот он, бабы, мой-то соколик: сам явился. Не нужен он мне теперя. Не хочу битой быть пять раз на полудни. Не нужен он мне, — возьмите, бабы, отдаю вам мучителя своего, ирода. Что хотите, то с ним и делайте. Казните-судите за меня сами!
— Казнить! — заревела волна бабья, и тысячи рук потянулись к Степану. — Казнить его!..
Мигом сорвали со Степана одежду бабы, в ярости в клочья раздернули, — ажь жаль ему добра стало: пиджак из шинели два века выносил бы.
— Казнить его! — ревели. Степана разорвали бы на части, да выскочила на трибуну Брюховна — бабенка бедовая, глаз-огонек.
— Стой, бабы! Жаль, не мой кобель попал первым — ладно не уйдет и он! Слушайте, бабы, — это первый попал к нам из наших извергов борзых, — давайте для примеру, чтоб другим неповадно было, не дадим ему во-веки больше знать счастье мужнее. Пусть узнает да и другим скажет, — каково это. Пусть не знает он ни любви, ни ласки нашей бабьей во-веки. За Дарью, бабы, за побои ее, за участь ее горькую, за то, что не хотел он в ней видеть друга и человека, отомстим ему — выложим как жеребенка, сделаем его, бабы, мерином!
— Согласны! — взревели бабы.
И видит Степан, — не бабы перед ним, а сущие ведьмы.
Сорвали с него бабы рубаху, повалили наземь, рвут штаны солдатские ватные — с тремя рядами заплат, перед носом пуговица мелькнула медная, с Карпат привезенная. Вяжут ему ноги ремнем коновальским, над глазами инструмент мелькнул страшный — приготовились.
Сжался Степан в комочек, похолодел, попробовал двинуться, — ноги и руки скованы. Взвизгнул, простонал, метнулся тщетно, собрав все силы, и… проснулся.
В избе было тихо, спокойно, убрано. За столом, у окна на лавке, сидела Дарья. Надвинув на подбитые глаза платок, пряла. На дворе на повети горланил петух.
Степан долго не мог притти в себя — болела голова, болело все, руки, ноги, нутро, как чорт опакостил. Теплые ватные, когда-то солдатские, штаны опустились с корявого зада, до колен утянув за собою подштанники. Сердце усиленно дрыгало, собираясь выпрыгнуть, по телу выступил пот, скользкий неприятный, ледяной, холодный. В горле пересохло — хотелось пить — тошнило.
Увидя Дарью, Степан свободно вздохнул и буркнул:
— Ты здесь…
— А где мне быть-то? — ответила.
— Никуда не уходила? — переспросил.
— Нет.
— И в совете не была?
— Да нет. Побластилось спьяна-то!
— Нигде, говоришь… Гм… Ладно…
— Продрыхся ли, рожа поганая? Последний ты пуд ухнул, дрочень, и глазам не стыдно.
— Замолчи, не твое дело, — ответил коротко и стал медленно слезать с палатей, придерживая штаны.
— Сволочь! опять к порткам пуговицы не пришила! Заброда, отхлестать вот портками морду-то, гадина!..
Баба Дарья виновато подернулась.