Валерия Викторовна Перуанская
Бабушка
Все, кто стоял ближе к могиле, кинули на гроб по горсти земли, могилу засыпали, над ней быстро вырос комковатый глинистый холмик, в него воткнули крест, временный, пока могилу не обнесут оградой, забросали холмик уже привядшими астрами, георгинами, флоксами, и все медленно пошли к выходу с кладбища.
Бабушку держал под руку с одной стороны сын, приехавший на похороны сестры из Ленинграда, а с другой стороны внук, он еще, кажется, не понимал, что похоронил мать, это была первая близкая смерть в его двадцатилетней жизни – страшное, необъяснимое, что скорей испугало его и ошарашило, чем вызвало чувство потери и горя. Он не знал, что оно приходит потом, так же как не знал, что и это чувство со временем потускнеет, сотрется и он обвыкнется с потерей и приспособится жить без матери почти так, как жил при ней.
У бабушки за долгую ее жизнь это была не первая потеря, она похоронила многих дорогих и близких ей людей, но эта потеря после мужа была самой невосполнимой, потому что никого ближе и дороже, чем дочка, у нее не было, с ней она почти никогда не расставалась на долгий срок, ради нее, казалось, и жила и дышала. Сейчас от нее остался внук, и она испытывала бессознательное утешение от прикосновения его пальцев к своей руке.
И то, что с другой стороны ее поддерживал сын, тоже делало немного тверже бабушкины шаги, все-таки сын у нее еще есть, хоть давно живет далеко, своей, чужой для нее жизнью, а вот как беда случилась – он здесь: сын, он и есть сын.
Зять, ссутулив и без того сутуловатые плечи, шел впереди, и бабушка глядела в его спину сухими, без слез глазами и думала о том, что он совсем состарился, пока Наденька долго болела, а потом долго, после второго инсульта, умирала, и что надо теперь ей, бабушке, его получше кормить, чтобы он поправился и пришел поскорее в себя. Тоже ведь немолодой, шестьдесят седьмой год пошел.
В тесной двухкомнатной квартире какие-то соседки и родственницы всё уже приготовили к поминкам – стоял посреди комнаты длинный стол, – наверно, подумала бабушка, еще кухонный приставили, а может быть, соседка Нюра принесла свой, от польской кухни, – стол тянулся от одной стены к другой, уставленный поллитрами, тарелками с винегретом, холодцом, отдельной колбасой, солеными огурцами и другой такой же простой едой.
Бабушка и стол и людей видела как бы сквозь туман, но все же разглядела бывшего Наденькиного начальника, главного бухгалтера кирпичного завода с женой, и подумала, что вот, пришел, добрый человек, хотя Наденька ушла с завода давно, еще в пятьдесят четвертом году, когда Сереженьке, внуку, было пять лет, и бабушке стало приятно, что начальник оказал уважение ее дочке, пришел на похороны и поминки, на кладбище она его вроде бы не видела, но, значит, был, раз сейчас здесь.
Сначала за столом сидели тихо и печально, а потом принялись за питье и еду, заговорили; говорили сперва про Наденьку, а скоро и не разобрать стало – о ком, о чем. Бабушка, хотя она не ела и не пила, тоже стала рассказывать кому-то, кто сидел с ней рядом и кого она узнать, сколько ни силилась, не могла, о том, как три недели назад – пятница была – Наденьке сделалось плохо и Шура, зять, побежал в автомат звонить в «неотложку», а «неотложка» никак не шла, а когда доктор приехал, то Наденьке уже совсем было плохо, и она за три недели почти не приходила в сознание, никакие лекарства не помогали, а сколько они их напокупали, на одни лекарства незнамо сколько денег ушло. Сестричка из районной поликлиники каждый день приходила Наденьку колоть, и врачиха навещала без вызова, но ничего уже Наденьке не помогло, ничего ее не спасло...
Расходились, наверно, поздно, – бабушка совсем изнемогла сидеть за столом, а когда наконец все ушли и остались только свои, бабушка взялась убирать посуду; но сестры не дали, заставили лечь, и она не заметила, как уснула, – перед тем за трое суток почти не сомкнула глаз. Ночью всполошенно проснулась, не сразу вспомнила, где она, что с ней, но что ужасное стряслось, к чему сейчас придется возвращаться, вспомнила прежде, чем сон от нее отлетел. В широкое окно через тюлевую занавеску глядела луна, стол убрали и придвинули к стене, а на кровати, на раскладушках, на полу вповалку спали приехавшие из разных городов и поселков России на похороны родственники – брат зятя с женой, бабушкин младший брат и сестры; она была в своей семье старшей, родни у нее еще осталось много, несмотря на войну и на то, что самому младшему брату Ване было тоже уже шестьдесят три.
Утром она поднялась раньше всех, потому что надо было проводить в институт Сереженьку, он еще вечером сказал, что пойдет на занятия, не будет пропускать, и она собрала на кухне остатки вчерашней еды, пожарила картошки и шепотом вызвала внука из комнаты.
– Да не хочу я есть, – сказал Сережа. – Что ты меня все пичкаешь.
– Нельзя же на голодный желудок, – сказала бабушка, которая не привыкла обижаться на тон, каким с ней обычно разговаривали в доме: и внук, и зять, и даже, царство ей небесное, Наденька; бабушка и не замечала ничего особенного в этом тоне, как еще с ней, старой, разговаривать?..
Бабушка сознавала себя человеком зависимым и перед всеми в долгу. У зятя пенсия хоть и порядочная, не простой он был офицер – подполковник, но и семья получилась немаленькая, как ни говори, а бабушка – лишний рот. И никто не попрекает куском хлеба, разрешают быть в доме хозяйкой – и закупает она все, и стряпает, и стирает, белья в доме постоянно в обрез, в прачечной только порвут, бабушка прачечной не доверяла, стирала сама... И возил ее зять повсюду за собой, ведь сколько они изъездили разных мест, пока не обосновались здесь, в этом городе, и не получили вот эту квартиру, с ванной и уборной, а раньше приходилось по-всякому жить – воду таскать из колодца или колонки, в уборную по холоду и морозу бегать, помои вынести. Бабушка, правда, получала небольшую пенсию за старшего, погибшего на войне сына, и ленинградский сын, младший из детей, каждый месяц присылает перевод, – бабушка отдавала свои деньги в общий котел, но все равно считала, что недостаточно, что, наверно, она больше проедает, и одевают ее еще. Впрочем, переходило ей в основном Наденькино, то, что дочке уже не годилось или пришло в ветхость, но бывало, что и новое покупали: то валенки, то ботинки. Бабушка помнила каждую вещь, которую для нее покупали, и старалась дочке и зятю во всем угодить – тратятся ведь на нее, не жалеют.
Все же, когда Наденька работала, бабушка чувствовала себя повольготней, так когда это было?.. Пятнадцать лет на Шурину пенсию живут.
Он вышел в отставку вскоре после войны, по болезни; хотел устроиться на работу, да не сумел: в армии-то служил начальником, а гражданского диплома не было, без диплома начальником не брали, а простым работать не хотел. Стал дома сидеть. Наденька на работу, а он – к своей сестре, Антонине Зосимовне. Там постоянно пьянки, гулянки – что сама Антонина Зосимовна, что ее муженек без вина и дня не проживут, – Шура чуть не каждый вечер заявлялся домой под хмелем. Сестра не скрывала особенно, что считает его брак с Наденькой неудачным, и, хоть к тому времени уже родился Сережа, хотела брата снова женить, искала ему женщину пофорсистей, что ли. Наденька была обыкновенная, не модница, она и губы никогда почти не красила, и платья только покупные. Долго ли у такой мужа отбить? Обеспеченного и собой видного?.. Вот и пришлось Наденьке бросить работу, дома сидеть. Сын Коля и его жена не одобрили тогда ее поступка, письма слали: напрасно, мол; Наденька так поступает, у нее профессия хорошая, что за радость сидеть дома, тем более что хозяйничать и за Сережей приглядеть есть кому... Все верно, а главного им издалека, из Ленинграда, не видно. Шура и тогда не сразу смирился, все норовил удрать к сестрице, сколько бабушка с Наденькой перенервничали, но там уж и Сережа подрос, и как-то незаметно Шура стал домоседом – никак его за дверь не вытолкаешь, подышать свежим воздухом. Наденька работу потеряла, зато семью сохранила. Отбила от сестры, от Тоськи.
Тоську бабушка очень сильно не любила, а это редко с ней случалось – не любить кого-нибудь, бабушке все люди были хороши. Но с Антониной Зосимовной с самого начала отношения не сложились.
Они – Шура, Наденька, Сережа и бабушка – приехали в этот город в пятьдесят втором, нигде хорошо не смогли устроиться. Антонина Зосимовна их и зазвала. Но и тут сразу жилья им не дали, а получил Шура разрешение отстроить под квартиру бывший кирпичный гараж; пока его строили, квартировали они у Тоси с мужем, – конечно, такая орава, но бабушка старалась все держать в чистоте, а готовить и стирать, когда Тоси не было дома, но та все равно без конца придиралась, подчеркивала, что бабушка простая, деревенская, а она, Антонина Зосимовна, – городская, и дом у нее городской и привычки тоже.
«Деревенская-то я деревенская, – рассуждала про себя бабушка, нарезая капусту для щей или наглаживая Шурину рубашку, – да не совсем я простая. Я ведь до замужества в школе учительницей была». Бабушка и в магазине, если ее считали за темную, деревенскую, хотели обмануть, что-то негодное подсунуть, всегда с достоинством продавщице объяс нит: пусть, мол, не думает, что такая уж она темнота деревенская, она в своем селе школьной учительницей пять лет проработала и в Ленинграде жила, не то что теперь, в провинции. Устыдит этак девчонку, та ей сразу заменит плохое на хорошее, и бабушка идет из магазина довольная, придет, Шуре и Наденьке расскажет, как она не дала себя обмануть, за темноту деревенскую посчитать.
Радости-то было, когда они перебрались в свой отстроенный гараж!.. Хоть и без воды и без кухни – в комнате жили, там же и плита стояла, – зато сами себе хозяева. А ведра таскать бабушке не привыкать, сколько она их за жизнь перетаскала. Шуре – нельзя, он – раненый. Наденька тогда еще здоровая была, но тоже не больно-то любила на колонку ходить или помои выносить. Давление у нее подскочило в шестьдесят шестом, когда Сереженька поступал в институт, от этого или от другого, кто знает, но болела она именно с тех пор. Бабушка считала, что и ленинградская блокада сыграла свою роль, после нее, возможно, Наденька и не оправилась окончательно. Чуть что поделает – и уже устала, уже села.
– И чего ты колготишься? – сердилась в таких случаях бабушка. – Идите с Шурой погуляйте, я сама без тебя управлюсь.
Бабушка и нынче, когда уж на девятый десяток перевалило, с домом одна управляется, а тогда еще совсем была крепкая.
Уговорит Шуру с Наденькой, они и пойдут. Или в кино, или просто по улицам ходят. Уж такой порядок был заведен, сам собой получился: бабушка хлопочет по хозяйству, а они своим заняты – или Сереже помогают делать уроки, или радио слушают; одно время Шура по дереву выжигал, потом увлекся гитарой – сам научился играть по нотам и Сережу приохотил. Или еще приемник собирали. Наденька – та все больше вышивала или книжки читала, она, как отец, очень уж читать любила.
...А кроме блокады, мало было неприятностей? Нет, не мало. Шура с Наденькой уж лет пять жили, Сережа родился, а никак не брал развода с первой женой: не почему-нибудь, а просто – инертный. Так про него говорит бабушкин сын Коля. По-бабушкиному – ленивый. Его с места сдвинуть, похлопотать о чем-нибудь или позаботиться – двух тягачей не хватит. А в те годы развестись было не так просто, как теперь, – раз, два, и готово. Он не хлопотал, а Наденьке сколько нервов это стоило?.. Жена не жена, неизвестно кто. Пока все наладилось, здоровья и не стало.
И все-таки бабушка не хочет гневить судьбу. Неплохо дочка за Шурой прожила жизнь, умирала не где-нибудь, а в своей теплой и светлой квартире. Ее им после гаража через военкомат дали. Пять лет назад... Ни в чем не нуждалась. А разве бывают такие семьи – чтобы ни огорчений, ни неприятностей? Похуже бывает, чего уж там.
Старший сын бабушки, Петя, погиб на войне. Ушел добровольцем с четвертого курса института, в сорок первом, под Ленинградом и погиб. Его, как старшекурсника, еще не брали в армию, сам решил. Когда объявил дома о решении, бабушка заплакала, а отец на нее рассердился, сказал, что Петя правильно поступает, по долгу совести иначе нельзя, раз Родина в опасности. А потом и младший, Коля, ушел. Два раза ранили, но остался живой. После войны вернулся в Ленинград, доучился, там женился, там и живет. Его жизнью бабушка тоже довольна. Конечно, могла бы Наденька еще пожить, порадоваться на белый свет, – Бог иначе рассудил. ...Бабушка так обо всем этом задумалась, что не слышала, как на кухню вошла сестра Маруся.
– И чего ты, Катя, возишься тут? – с укором спросила, она. – Без тебя, что ли, сделать некому?
Бабушка оглянулась на дверь и, увидев на пороге сестру Марусю, вдруг с невероятной, пронзительной ясностью ощутила, что никогда уже не будет на этом порожке стоять Наденька, не придет посмотреть, с чем сегодня бабушка пирожки затеяла – с мясом или ее любимые, с картошкой и луком... Никогда бабушка ее не увидит – сероглазую, круглолицую, с копной золотистых с проседью волос, не услышит ее голоса, ее смеха... Ничего бабушка не ответила сестре, а только почувствовала, как по щекам ее, по всем глубоким морщинам неудержимо потекли слезы, и сердце сдавило, и воздуха в кухне как будто сразу не стало.
Вот все последние дни этак: временами словно забудет, что Наденьки уже нет, перебирает разное в памяти, шепчет сама с собой, разговаривает, а потом вспомнит, и такое горе навалится, слезы потекут, потекут... Но плачет она недолго, привыкла держать себя в руках, не распускаться.
Спросила:
– Проснулись, что ль? Завтракать садитесь. Я картошки с салом нажарила. Сереженька не стал есть, чаю только попил и убежал.
...После завтрака все расходятся кто куда: Шура с бабушкиным братом Иваном идут на кладбище договариваться насчет ограды на могилу. Сын Коля отправляется на вокзал за билетом, ему уже пора возвращаться домой, на работу. Шурин брат с женой уезжают на аэродром, у них на сегодня билеты на самолет. Другая бабушкина сестра, Вера, едет в центр, в магазины, хочет купить дочкам и внучкам городские подарки – в районном центре, где она живет, того не купишь, что в большом городе.
Бабушка остается с Марусей. Они прибирают на кухне, моют посуду, переходят в комнату, где на кровать свалены постели с пола и раскладушек, стулья сдвинуты как попало, на полу намусорено. Наведя порядок, принимаются за На-денькины вещи. Бабушка достает из шкафа новое зимнее пальто, суконное, с цигейковым воротником.
– Весной только справили, не успела Наденька в нем походить, – говорит бабушка. – Я с ней раз пять в ателье ходила, пока заказывали да мерили... А воротник – с ног сбились, искавши. Нету мехов в магазинах, и все тут. Надоумили меня две шапки купить – гляди, какой воротник получился... И не надела ни разу, Наденька-то... Что теперь с ним делать? Может, Вере отдать, ей оно впору должно быть?..
Самые два лучшие Наденькины платья бабушка решает послать с Колей невестке Ларисе:
– Гляди, шерсть какая. По одиннадцати рублей, чай, платили: Ларочка-то повыше будет, да тут запас большой.
Потом бабушка с Марусей садятся рассматривать фотографии:
– Когда из Ленинграда эвакуировались, почти всё там бросили, все там пропало, – рассказывает бабушка, – а фотографии вывезли, Наденька настояла... Вот она в школе с подружками, – показывает бабушка поблекший снимок, – тридцать третий год... или тридцать второй? Не скажу тебе точно. А это она у Зимнего дворца. Тут, гляди, – Петя, Коля и Наденька. Перед самой войной, в Павловск ездили... А это – Андрюша, за Наденькой ухаживал. Жениться на ней хотел. Года три к нам ходил. У него отец был какой-то начальник, партиец, за революцию в тюрьме сидел. Сильно Андрюша любил Наденьку, и она его тоже. Отказала. Мы с Федей внушили: как же ты за такого человека замуж пойдешь? А как узнает, кто мы такие?.. Послушалась. Она послушная у нас была, знаешь ведь. У нас все дети послушные. Сереженька не такой, он – дерзкий... Потом Андрей тоже на фронт ушел, сперва писал, а позже потеряли его след...
После старых, ленинградских снимков идут более поздние: Наденька и Шура, Сережа – маленький, больше, еще больше. А из-под самого низа бабушка извлекает дореволюционную фотографию: толстый картон, справа внизу тисненное золотом имя фотографа, то ли Сафонов, то ли Сазонов. На карточке молодая женщина с высокой, гнездом, прической, в длинном, по моде того времени, платье, с медальоном на груди, а рядом богатырского сложения мужчина в парадном сюртуке, пышноусый красавец.
– Это мы с Федей в Москву после свадьбы ездили, – объясняет бабушка сестре, хотя Маруся не в первый раз видит эту фотографию. Так, может, забыла? – Мы когда в Москву в девятьсот двенадцатом году приехали... – пускается бабушка в воспоминания, но тут сестра спохватывается, что в доме нет хлеба, а магазины скоро закроются, не с чем будет обедать.
Маруся на десять лет моложе бабушки, она еще совсем крепкая да быстрая, у них в роду все такие – неленивые, подвижные, оттого, наверно, и живут долго, думает бабушка, наблюдая, как Маруся повязывает на голову платок, надевает пальто, берет авоську – минуты не прошло, уже ее нет. Бабушка снова берется за шкатулку с фотографиями, разглядывает каждую, и вся ее жизнь, трудная и длинная, проходит перед ней, как в кино. Маруся возвращается не скоро:
– Что это у вас поближе булочной не откроют? Вон куда бегать приходится. И очередь в кассу на полчаса.
Эк, прыткая какая. И булочную ей поближе открой, и еще чтоб без очередей. Но она такая, Маруся. Самостоятельная. В глазах бабушки особенно завидное свойство, которым сама ни в какой степени не обладает.
Разве сравнишь, как обе жизнь прожили?.. Маруся похоронила мужа три года назад, всегда у нее была опора, от детей не зависела. Бабушка на своих детей не в обиде, не за что, а все же – иное дело, когда сам себе хозяин. С самого Ленинграда бабушка уже нигде никогда не работала – то катались по белу свету, то Сереженька родился, надо было нянчить. А Маруся и по сию пору работает. В больнице, медсестрой. У нее есть даже медаль – наградили. Как называется медаль, бабушка сказать не может, но знает, что за хороший труд. Бабушка тоже всю жизнь спины не разгибала, но за этот труд медалей не дают, а спасибо либо скажут, либо нет.
Но и это не главное, что сделало разными сестер.
У Маруси никогда ни перед кем не было никакой вины, не звалась она, как бабушка, «чуждым элементом», и детей ее не обижали. Дело, конечно, давнее, почти уж и забылось, а все же след оставило. Да могло ли не оставить?.. Как однажды применилась бабушка к положению неравной в правах с другими, не рассуждала много, так и привыкла, когда и не нужно стало. Если оглянуться назад, то даже получится, что ее умение подладиться к обстоятельствам помогло ей проще и легче переносить разные невзгоды. Федя от своей бесправности страдал, мучился, а какой толк?..
Обо всем этом бабушка думает не сейчас – мысли сто раз передуманные. Сейчас она лишь с нетерпением ждет, когда Маруся разденется и войдет в комнату, чтобы можно было наконец дорассказать начатое. И продолжает, будто сестра и не отлучалась на сорок минут:
– ...Остановились мы, значит, с Федей на Мясницкой, у его дяди по матери, ты его, верно, не помнишь...
Бабушкины глаза, когда-то глубокие, темно-карие, а теперь ставшие цвета жидкого чая, оживают, когда она снова видит себя молодой, с толстой, ниже пояса, косой – и забота была с этой косой, мыть ее и расчесывать! – рядом с красивым молодым мужем. Бабушка тогда первый раз оказалась в Москве, первый и последний. С тех пор ей не приходилось бывать в Москве, а иногда так хочется съездить и пойти туда, куда они ходили с Федей. В Кремль, к царь-пушке и царь-колоколу, на Мясницкую, на Театральную площадь. «Да ничего ты там, мама, не узнаешь, – смеялась, бывало, Наденька. – Ничего старого там не осталось». – «Кремль-то остался? – настаивала на своем бабушка. – И дом дяди Миши остался, Вера говорила, она сама видела, когда в Москву в пятьдесят шестом ездила».
– ...А платье на мне кашемировое, мне его специально перед Москвой сшили...
Этого Маруся, конечно, не знает, но свадьбу старшей сестры отчетливо помнит, она, четырнадцатилетняя девочка, первый раз тогда не со стороны глядела на венчанье в церкви, а пышное и яркое торжество как бы и ее прямо касалось, разве такое забудешь?..
– Как вчера было, – вздыхает она. – Молодые, счастливые, вся жизнь впереди. А вот и вся позади.
– Это молодые не понимают, какая она, жизнь, коротка – подхватывает бабушка. – Чего, кажется, не пережили: и одну мировую войну, и другую, и блокаду, и голод, и холод. Внуки повырастали – Сереженька и Колин Игорек... А все равно как одно мгновенье. Вроде вчера молодая была, а сегодня, глядь, уже старуха. – Бабушка на время умолкает, переживая все это про себя, потом опять говорит: – Мне и уследить было некогда, как я состарилась, не до себя мне было.
Не до себя – Маруся знает, хоть почти с самой после-революции живут на разных краях земли, видятся вот так – большей частью на похоронах... Уж кого жизнь не баловала, так это ее старшую сестру.
А бабушка по привычке оправдываться – оправдывалась перед детьми, перед сельчанами, перед дальней родней, если случилось с кем встретиться, а еще больше сама перед собой – начинает Марусе толковать:
– Никогда Федя против советской власти ничего не имел. И детей в таком духе растил. Сколько раз повторял: революция была России необходима. Я-то мало чего понимала, что необходимо, а что нет. Это он книжки читал, обо всем рассуждал. Он умный был, сама знаешь. Не такой, как иные-то попы. Книжек полный дом. Из Москвы, из Петербурга выписывал.
– Кому интересно было, что он про революцию думает? – печально усмехается Маруся. – Кому дело до его мыс-лей?
– Никому, конечно, – соглашается бабушка. – Так не одни же мысли?.. Он, как только смог, службу бросил. Не ахти наше село было богатое, а все же дом имели, крышу над головой. Все оставил. Пошел простым рабочим на литейный завод. А сам по-гречески, по-латыни понимал...
– Я вашу каморку, где вы жили, когда Федя на литейном работал, до сего дня помню...
– И не говори. Проходная... сколько метров в ней было? Ну не больше десяти, верно? Впятером ютились. А хозяин с хозяйкой и все, кто к ним приходил, цельный день – мимо нас, через нас, прямо чуть не по головам. И еще Петя с Наденькой тифом заболели. А где другое жилье взять? Прихо-дилось терпеть. Много чего пришлось перетерпеть, – вздыхает бабушка. – Ради детей. Чтоб детям легче жить было. Тогда закон такой вышел, не знаю уж, в нашей местности только или повсюду, а детей попов после начальной школы в семилетку не брали. А ребятишки у нас, сама знаешь, способные, любили учиться, – не дают. Каково нам было на это глядеть? Потом-то отменили такую несправедливость, но мы уж в Ленинград переехали.
– Костя, Федин племянник, вам помог тогда? – вспоминает Маруся.
– Он. Тоже в войну погиб... Ну, в Ленинграде жизнь у нас пошла лучше. И дети учились нормально, и угол свой заимели... Петя, когда школу окончил, в летчики рвался. Мы с Федей не пустили. «Должен, говорили, помнить и не забывать, кто ты есть»... Зря, наверно, не пустили. Может, он в небе скорей бы живой остался, чем на земле?.. Мы тогда не об этом заботились, а о том, чтобы вел себя скромно, не совался куда не положено... Он когда в комсомол вступил...
Тут их разговор прерывается: пришли Шура с Иваном. Где-то они, видно, выпили. У Шуры глаза налились, так у него бывает, когда хватит лишнего. Вошел неуверенно, лицо в синеватых склеротических прожилках – красное, опухшее. Так переживать – тоже не дело, думает бабушка с жалостью к зятю.
Шура садится к столу, кладет голову на руки, так и сидит. Потом встает, находит в тетрадках у сына лист бумаги, опять садится и быстро что-то строчит на нем.
– Чего это ты, Шурочка, пишешь? – интересуется бабушка.
Тот не отвечает. Страницу исписал, поднял голову, оглядел всех и стал читать вслух:
И в могилу твой гроб опустили, И ушла ты навек от меня...
Длинный стих. Жалостливый. Сам читает, сам плачет. Бабушка хотя и дослушала до конца, потом сказала:
– К чему это себя понапрасну растравлять? А водку пить тоже не дело, – сурово добавила она. – Дворник ты, что ли, какой, водкой горе заливать? Офицер небось. И сердце у тебя больное, беречь надо.
– А на что мне оно, сердце, без Наденьки? Жизнь мне на что? – рыдающим голосом выкрикнул Шура. – На что мне эта жизнь, можете вы мне ответить?!
– Ты Бога не гневи, – оборвала его бабушка.
В Бога бабушка давно не верит, давно в нем изверилась, в церковь тоже не ходит, хотя куличи к пасхе печет, яички красит, делает разные пасхи: сливочную, шоколадную, с цукатами; лучше и вкусней, чем у бабушки, ни у кого пасхи не бывает. И над Наденькиной могилой настояла крест поставить, но это дань обычаям, а вера тут ни при чем. Сыновья у нее были комсомольцами. Коля в войну в партию вступил, в доме-то, в Ленинграде, и икон никогда не было, не хотела бабушка срамиться перед товарищами детей, – вот ведь и тесно жили, в мокром полуподвале, а молодежи всегда полный дом – и к Наденьке, и к Пете с Колей товарищи, подружки приходили. То занимались вместе, то просто лясы точили – любили они послушать Федора Ивановича, ох и рассказчик был! И про все на свете, кажется, знал, просто уму непостижимо!.. Он тогда работал на книжном складе кладовщиком, некоторые, конечно, удивлялись, откуда такой кладовщик образованный, а Федя объяснял, не ленился: книжки, мол, люблю читать, самообразованием занимаюсь, люди и верили, ни к чему им сомневаться. И никто, кроме бабушки, не знал, какие у него в душе переживания... Бабушка тогда тоже работала. Билетершей в Большом драматическом театре, что на Фонтанке. Интересная была работа. Каких только постановок она тогда не перевидала, со всеми знаменитыми артистами была знакома. Теперь-то многие фамилии позабыла, а вот народного артиста Монахова хорошо помнит, как он играл в «Ричарде Третьем» Шекспира!
– Ладно, – сказала бабушка затю, – ты успокойся. Сейчас Коля и Вера придут, будем обедать. Наденьку уж не вернешь, а тебе еще сына поднимать, пока образование закончит, в люди выйдет.
– Сыну я не нужен, никому я не нужен!.. Вон как с утра закатился, так и нет его.
– А ты хочешь, чтоб он тут сидел, на тебя, на пьяного, глядел? – Маруся выдернула у него из-под локтей скатерть, поставила на клеенку блюдо с расплывшимся на тепле вчерашним холодцом. Не любит она пьяных, не любит, кто распускается. – Чего холодильник-то не купите? Это же как продукты хранить, ни погреба, ни холодильника?..
– Так дорогая вещь, – поспешила объяснить бабушка, чтоб зять чего не ляпнул спьяну. Маруся и без того недолюбливает Шуру, за глаза зовет бездельником. Наденька сколько раз про, холодильник говорила, а Шура свое гнул: жили без него и дальше проживем, деньги на разную ерунду тратить. – Конечно, хорошо с холодильником, вон как у Коли в Ленинграде – все в него упрячешь, хоть неделю стоит, а свежее.
– Александр Засимович у нас консерватор, – вступил в разговор Иван. – Не желает идти в ногу с веком. – Ваня всегда так, старается неприятное смягчить. – И правильно, Александр Зосимович! Сегодня – холодильник, завтра – телевизор, послезавтра – еще магнитофон у тебя запросят! – Сразу и не поймешь, шутит он или всерьез, но бабушка подхватывает:
– А уж как телевизор Наденька хотела... Она ж последнее время ходить никуда не могла, даже в кино тяжело было, дома да дома...
И опять сами собой текут у бабушки слезы, с новой силой вспомнила, с новой силой опять почувствовала: нет Наденьки, не дождалась, чтобы телевизор ей купили, а она бы его смотрела, и не так бы ей было скучно...
Слезы текут, и бабушка ослепшими от них глазами глядит в окно, ничего в нем не видит – мутные очертания домов, деревьев. Плечи у нее трясутся, и на этот раз успокоиться удается не скоро. Только услышав звонок – Коля пришел, – она поспешно утирает глаза кончиком черной, повязанной на голову косынки и идет отворять ему дверь.
Коля уезжал последним из родных, на третий день после похорон, и бабушка увязалась с Шурой на вокзал, проводить его.
– Сидела бы лучше дома, – отговаривал Шура. – Куда потащишься в такую даль? В трамваях народу полно.
– Ничего, пусть и потолкают немного, – отвечала бабушка. – А как Коленьку не проводить? Когда теперь увидимся? И увидимся ли? – Это у нее всегда так с сыном, с самой войны, – ему или ей уезжать, чудится, что в последний раз и видятся. Ведь что такое жизнь? Сегодня она есть, завтра ее нет, особенно у старого человека.
– Чего это мы с тобой не увидимся? – удивился Коля. – Приедешь к нам в Ленинград погостить.
– Приеду, приеду, – пообещала бабушка. – Только уж теперь не знаю, когда выберусь. Как они без меня, Сереженька с Шурой?.. Они ж знаешь какие беспомощные да безрукие? Ничего не могут, даже в магазин не умеют сходить.
– Набаловала на свою голову.
Бабушка так не думает. Так оно и должно быть, на то в доме старики и нужны, считает она, чтобы все за всех делать, а у молодежи – свои заботы. Наденьке, конечно, уже пятьдесят пять исполнилось, а Шуре под семьдесят, но эти цифры бабушке ничего не говорили, потому что не считала она их годы, а были они для нее, дочка да зять, – дети. О том, что самой смолоду не на кого было перекладывать свой груз, об этом ей даже мысль в голову не приходит.
В трамвае, как и предсказывал Шура, толкотня, но бабушке, только она влезла, какая-то девочка уступила место: что ни говори, а у старости тоже есть свои преимущества.
С окраины трамвай выехал на центральные улицы, освещенные голубоватыми фонарями, людей на тротуарах много, почти так же много, как до войны, помнит бабушка, в Ленинграде на Невском проспекте. Бабушка смотрит в окно, ей нравится, когда много народу, оживленно: в районе, где они живут, совсем другое дело – улицы плохо освещены, а в десять часов на них уже ни души, все в дома упрятываются.
На вокзальной площади трамвай пустеет, и бабушка спешит за длинноногим сыном, тот не умеет медленно ходить, хоть и старается подладить свой шаг под бабушкин. Шура плетется сзади.
В руках у Коли чемодан и авоська. Все-таки Надень-кины платья бабушка Ларисе послала. Как сын ни отнекивался, сунула в чемодан, и все. Ей невдомек, что ношеные немодные платья невестке ни к чему, что никогда она на себя их не наденет, потому что одевается совсем по-другому; Коля-то это знает, но ведь что поделаешь со старой, не обижать же ее?.. Положил в чемодан, даже нашел в себе силы соврать:
– Хорошие платья; наверно, понравятся Ларисе.
– А что коротки, – подхватила бабушка, – так там запас большой. Выпустит, и в самую пору ей будет.
В авоське у сына ватрушки, бабушка сама на дорогу их испекла, и слушать не стала про вагон-ресторан:
– Какая там еда? На маргарине все. Знаю я эти рестораны. – Никаких ресторанов бабушка, понятно, не знает, но опять Коля спорить не стал, уложил ватрушки в авоську. – Я бы больше напекла, – сокрушалась бабушка, – муки оказалось дома мало. Надо купить, к сорока дням Наденькиным блинов сделать. – И опять чуть было не заплакала, да постаралась удержаться.
На вокзале Шура пошел искать, где выпить пива, а бабушка с сыном вошли в вагон, сели в купе. До отхода поезда полчаса, загодя они приехали.
– Вот сорок дней отметите, и приезжай, – снова говорит сын. – Отдохнешь у нас, отвлечешься немного, как-нибудь обойдутся без тебя, не маленькие.
– Не маленькие-то не маленькие, – начинает бабушка. Хоть живут у нее в Ленинграде сын, невестка и внук и раза три или четыре за все годы она у них гостила, но, если говорить по правде, в Ленинград бабушка ездить не любит. Она никак не может вернуть его себе довоенным, таким же, какой он сейчас – весь в огнях, в нарядных витринах, в многолюдье. Она его помнит в блокаду, как они замерзали, хоронились от бомб и снарядов и умирали от голода и как ее на рынке зло, жестоко обманули: за три вязанки дров – на счастье дров у них случился запас – выменяла она пакетик муки, а когда пришла домой, оказалось, что в пакетике муки – только тонкий слой сверху, а под ним опилки, и как она первый раз тогда заплакала – это она теперь на слезы скорая, – а Федя лежал на кровати, совсем уже иссохший, и кричал на нее, почему она есть не дает, наверно, сама все съела, что принесла... И бабушка не могла на него обижаться, потому что никогда раньше он ни злым, ни жадным не был, а из них троих трудней всех переносил голод, уж и встать не мог. Плакала и молчала. На другой день после этого он и умер. И они с Наденькой повезли его на салазках в морг и где его похоронили, так никогда и не узнали. Теперь, Коля говорит, всех, кто в блокаду умерли, свезли на Пискаревское кладбище, там все лежат, но это бабушке не утешенье, когда нет могилки, около которой можно посидеть, поплакать, повспоминать...
– Маленькие-то они не маленькие, – продолжает свою мысль бабушка, – а без меня трудно им.
– Да уж конечно, всегда они тебе главней всех были, – говорит Коля без обиды, а все-таки бабушка уловила упрек.
– А как же не главнее? – возражает она. – И вы тоже для меня главные, а все же не то. С Наденькой всю жизнь не расставалась, Сереженька вырос у меня на руках. И к Шуре небось, как к сыну, привязалась, двадцать пять лет, шутка ли? Я и с тобой столько вместе не прожила... А главные для меня все, – твердо заявляет она, – всех люблю одинаково.
– Знаю, знаю. Ладно уж. Когда сможешь, тогда и приедешь.
– А если ты тот случай имеешь в виду, – говорит бабушка, – так ведь как я могла тогда к вам поехать?
– Да ничего я не имею в виду, с чего ты взяла? Случай, в котором бабушка всегда чувствует себя перед сыном виноватой, произошел давно, уж лет пятнадцать тому будет. Верно – в пятьдесят четвертом году. Невестку, Ларису, послали по работе куда-то далеко в командировку, а Коля с Игорьком и Ларисиной матерью, бабушкиной сватьей, оставались в Ленинграде. И тут как раз сватья заболела, ее положили в больницу, а Лариса прислала бабушке письмо, просила поехать в Ленинград, потому что Коля на работе, Игорек весь день дома один, в лагерь на первую смену не оформили, не ждали, что так случится, – и покормить его некому, да и мало ли что может произойти, когда ребенок без присмотра.
А как бабушка могла поехать? Наденька с Шурой и Сережей только что уехали в деревню, на дачу. Они каждое лето снимали и уезжали. Бабушка оставалась в городе сторожить квартиру. Без присмотра не оставишь – первый этаж, в глубине двора стоял тот бывший ихний гараж, приходи и грабь среди бела дня, никто и не увидит. К тому же два раза в неделю бабушка возила на дачу продукты, потому что в деревне, кроме молока и яиц, купить ничего было нельзя. В начале лета и картошки не купишь. Бабушка набивала авоськи и сумки снедью и ехала – на поезде, потом пешком, потом еще на пароме через Волгу. Близко да дешево дачу не снимешь. А без продуктов тоже их не оставишь.
Все это она не раз и не два за пятнадцать лет, хотя ее и не спрашивали, объясняла сыну и невестке: что уехать тогда она не могла, бросить семью, дом.
– Да что у вас там – бриллианты и норковые шубы, – посмеивался над ее оправданиями сын, – что сторож нужен?
– Пусть не шубы, пусть не бриллианты, – парировала бабушка, –а и то, что есть, если украдут, потом за десять лет не наживешь. Украдут старое, а покупать надо новое.
– Никто на такую ерунду не позарится, – стоял на своем сын. – Что это, сторожа из тебя сделали? Не к нам бы приехала, так в деревню бы лучше тебя взяли. Пылищей все лето не дышала бы.
– Какой ты странный, – удивлялась бабушка, – Я им что, за зиму не надоела? На одном пятачке вчетвером всю зиму и толклись, и толклись, никуда ведь не денешься, правда? Только летом уезжали, от меня, может, отдыхали.
И все-таки в бабушке где-то глубоко всегда жила за тот случай вина. Уж она не рассказывала, что, получив письмо, собралась было тотчас ехать, рассудила, что Шура может немного в городе пожить, но, как только, приехав на дачу, она о своем намерении заикнулась, Наденька сказала:
– Как же ты можешь сейчас ехать? Кто дома-то останется? А Игорь не такой уж маленький, в квартире соседи есть, присмотрят.
И бабушка не решилась даже намекнуть насчет Шуры, хотел бы, сам предложил, а она кто такая, чтобы ими командовать.
В дверях купе появляется Шура – опять у него лицо чересчур красное, опять выпил. Бабушка украдкой вздыхает.
– Отправление через пять минут, мать.
Бабушка начинает поправлять выбившиеся из шпилек волосы, – не та коса у нее нынче – между лопаток и кончается хвостик, а все же на пучок хватает, приличная еще из седых волос получается прическа. Бабушка поправляет прическу, натягивает шерстяной платок – его еще Наденька ей купила, в сорок девятом году, теплый и такой прочный оказался, – и тяжело подымается.
Коля тоже встает и смотрит на нее на маленькую откуда-то сверху. Раньше бабушка была среднего роста, а теперь укоротилась. И сын кажется ей громадным. Глаза у Коли серые, как у Наденьки, – они оба пошли в отца, и седины прибавилось в русых волосах: у них в роду рано седеют, у бабушки, поди, в сорок пять вся голова уже была белая. Федя дразнил ее «маркиза» – лицо молодое, темноглазое, а волосы как лунь. Еще один актер, в Большом драматическом, как где ни повстречаются, одно и то же повторял: «До чего ж у вас необыкновенная внешность, Катерина Ивановна!.. Как жалко, что вы не стали артисткой!» Скажет тоже – артисткой! Но все равно эти слова бабушке льстили, кому же не приятно услышать этакое?..
– До свидания, мама, – говорит Коля и целует ее. – Не хворай. И не давай этим субчикам на себе ездить, – он кивает в сторону Шуры. – Береги мать, – обращается уже к нему, – не обижайте ее.
– Кто ж ее обижает? – Шура пожимает плечами. – А ты попробуй заставь ее минутку на месте посидеть, у нее ж в одном месте шило.
Бабушка и не думает жаловаться сыну, но не удерживается, чтобы не ответить:
– Будет шило, когда тебя до булочной не прогонишь!
– Внуку не дала трудового воспитания.
– Внуку! Внуку! Тебе он не сын, что ли? Ему учиться надо. Легко ли на одни пятерки учиться? – несердито задирается с зятем бабушка. – И погулять не грех, молодой еще, не то что мы с тобой – старье.
– Гляди-ка, Николай, меня с собой сравняла. – Он вроде смеется, но, похоже, немного задет.
Коля лишь усмехается:
– Ты у нас совсем юноша.
– Юноша не юноша, а мужик я еще крепкий, – настаивает Шура. И поторапливает бабушку: – Пошли, как бы нам с тобой в Ленинград не уехать...
В трамвае сейчас уже поменьше народу, они легко входят и садятся друг против друга, трамвай трогается и едет, а бабушка ничего не видит – только лицо сына в окне уплывающего от нее вагона. И все мысли только о нем. Помолчав, делится ими с Шурой:
– Хорошо они все ж таки теперь живут. С тех пор как квартиру в шестьдесят четвертом получили. Две комнаты, у Коли с Ларочкой свой угол, у Игоречка – свой. А то столько лет теснились. Не лучше, чем мы, в нашем гараже.
Шура не отвечает, уставился в черное стекло. И слыхал уже не раз, и неинтересно ему все это. Но бабушке поговорить охота:
– Какое у Коли детство было тяжелое, а в люди вышел. Он трудиться любит. И Ларочка – культурная, образованная женщина... А что Наденька в институт не поступила, так не ее вина, ей работать пришлось, чтобы братья учиться могли. Наденька...
Но тут Шура вскакивает с места:
– Ты домой езжай, а я здесь сойду.
– Куда же ты на ночь глядя?
– К Тосе обещал.
– Ступай, – соглашается бабушка. Она, конечно, не может запретить, но уж так ей не по душе, что он сейчас отправляется к сестре. Опять небось напьется. Там выпить любят, что сама Антонина Зосимовна, что ее муж. Хоть и работает начальником на своем заводе – кем, бабушка в точности не знает, – а пустой человек. – Ступай, – говорит она. – Да в меру пей.
Шура, не отвечая, уже пробирается к выходу.
Бабушке тяжело идти в опустевший свой дом, но куда ж теперь денешься?.. И когда, войдя, она видит свет в маленькой комнате – Сереженька дома! – радуется невесть как.
– Дядю Колю проводили, – сообщает она внуку. – Ты что ж пораньше прийти не постарался, проститься?
– Не мог я раньше, – говорит Сережа, не отрывая глаз от книги, которую читает, сидя за столом.
– Не мог так не мог, – кивает бабушка. – Ужинать тебе согреть?
– В институте поел.
– Ты от дома не отрывайся, – говорит с назиданием бабушка. – Если мамы нет, так дом остался. И отец. Отцу сейчас худо.
– Ничего. Он себе лекарство нашел.
– Какое еще лекарство? Чего ты городишь? – И догадывается: – Ты про водку, что ль?.. Нехорошо так, Сереженька. Папа не пьяница вовсе, а если с горя... Он человек больной.
– Он больной, а умерла мама.
– Мама, может, через ленинградскую блокаду умерла.
– Ты мне читать мешаешь, ба.
Но бабушка не унимается, надо внука вразумить, молодой еще, неопытный. Мать умерла, вот и потерялся.
– С отцом ты больно дерзкий стал. Отца надо уважать...
– За что? – язвительно интересуется внук, подняв наконец голову от книги.
– Как это за что? – Бабушка даже не сразу находит слова. – Он же тебе отец. Вырастил, выкормил, образование дает.
– Спасибо.
– Не спасибо, а понимать нужно... Я еще в прошлом году заметила: как ты со строительным отрядом из совхоза вернулся, тебя будто подменили.
– Увидел, как люди живут.
– А мы-то чем не люди? – удивляется бабушка. – Или хуже других?
– Ты – не хуже. Нормальная трудящаяся бабушка, – невесело шутит Сережа. – Ломовая лошадка. А он?..
– Что – он? Он – человек заслуженный... – привычно, но без всегдашней в этом уверенности начинает бабушка. Что это с ней?.. Хочет то же самое повторить потверже, но Сережа саркастически перебивает:
– Заслуженный! Думает, что за войну ему на всю жизнь индульгенцию дали. Будто он один воевал на всем свете. Другие без рук, без ног остались, а еще как вкалывают, а он... Ничего ты не понимаешь.
– Где уж мне, – насмешничает бабушка, но внук сбил ее с толку, не знает, как продолжать разговор.
– Сколько себя помню, – говорит Сережа, – он сиднем сидел, штаны протирал. Маму в четырех стенах всю жизнь продержал. – Зеленоватые, с коричневыми вкрапинками глаза внука незнакомо непримиримые, злые. И в этом незнакомом бабушка вдруг улавливает уже виденное ею раньше. У кого она еще видела такие глаза?.. Ну конечно, у Шуры же. Давно, когда не ладилась поначалу в этом городе у них жизнь. Наденька однажды встала в дверях, не пускала Шуру к сестре, а он глянул на нее так вот зло, непримиримо, вот-вот ударит. Наденька и отступила. Как спрятанный в нем зверь вылез тогда из Шуры. И вновь спрятался, никогда больше не высовывался. Если потом и ссорились они с Наденькой, спорили, до этого не доходило.
Бабушке неприятен отцовский взгляд в глазах внука, он будто в этот миг отчуждает ее от близкого и любимого существа, и ей сразу становится легче, когда Сережа, как бы опомнившись, поостыв или пожалев напуганную им же бабушку, перебарывает в себе злость, говорит спокойнее:
– Уж какую же скучную, неинтересную жизнь мама с ним прожила!..
И что он в этом понимает?!
– Молод ты еще об этом судить. – Это теперешние молодые только думают, что в жизни если нет каждый день праздника, то это и не жизнь вовсе.
– Конечно! Для тебя я все еще сосунок. А я взрослый человек. Кое-что понимаю. – И решительно пододвигает к себе книгу.
Бабушка тоже умолкает. Уходит на свой диван, нащупывает рукой край, чтобы сослепу мимо не сесть. Свет в комнате она так и не зажгла.
На душе у нее смятение. Как будто шагала-шагала по дороге, на которой все более или менее известно, все расставлено на свои места, и вдруг забрела незнамо куда. Все, что казалось ясным и раз навсегда данным, смешалось и перепуталось. Не ей, старой, в этом разобраться – отчего отец и сын растеряли общее и стали друг другу чужие. Разве Шура мало уделял Сереже внимания?.. И уроки помогал делать, и музыке его учил, в лес по грибы вместе ходили...
– Какой-никакой, – говорит она в темноту внуку, – отец он тебе. И все, что ты в жизни имеешь, – от него. Сознавать должен, сам говоришь – уже не маленький.
– Сознаю. – Опять в голосе обидная для бабушки усмешка.
– Любите вы, молодые, старших критиковать. Думаете, умней вас и нету. Станешь взрослый, тогда поймешь, какой ты сейчас глупый. Если ума, конечно, хватит понять. А с отцом ты так не должен... Слышишь, чего я тебе говорю?
– Слышу. До каких лет ты меня учить будешь?
– А вот всегда и буду. А ты – слушайся. Кто еще, если не я, тебя добру научит? Раз ты и отца не признаешь?
– Ладно, хватит. И чего привязалась? – сердится Сережа. – Бубнишь, бубнишь. – И помягче: – Читать не даешь.
– Читай, читай.
Она в темноте стелет постель, укладывается. Долго ворочается, умащиваясь поудобней на ветхом, все пружины наружу, диванчике. Сейчас хоть диванчик этот есть, Антонина Зосимовна отдала, когда себе новую мебель купила, а сколько лет бабушка стелила тюфячок на голые ящики?.. В переездах добра не наживешь, а и то, что есть, растеряешь.
Заснуть, однако, ей удается не скоро. Голова идет кругом от мыслей. Мысли эти рождают непонятную тоску и тревогу, будто еще что-то, кроме Наденькиной смерти, стряслось или вот-вот стрясется. Тоже страшное. «Что же с нами теперь будет? – думает бабушка. – Как мы теперь жить будем, без Наденьки?..»
...Бывало с бабушкой так, что, проснувшись утром, она не сразу вспоминала себя старухой, с морщинистым лицом и узловатыми руками, распухшими суставами на ногах и с мышиным седым хвостиком вместо тяжелых золотых кос. Она просыпалась так, будто ничего этого нет, будто она прежняя, какою знала и помнила себя в молодости, какая все еще жила внутри нее, – ведь волосы могут вылезти и поседеть и лицо покрыться морщинами, но она же все равно – она, та же, что была и десять, и двадцать, и даже сорок лет назад.
Такие пробуждения не связывались обычно с каким-нибудь сном о молодости, скорее, они получались тогда, когда никаких снов вовсе не было, а было крепкое забытье – настолько, значит, крепкое, что при пробуждении требовалось время сообразить, где она и кто она. Увидеть свою старушечью руку, например. Или, повернувшись в постели, ощутить тяжесть и негибкость своего тела. Этого бывало достаточно, чтобы сразу очнуться, возвратиться к беспощадному настоящему и с привычной печалью подумать, что как там ни считай, а жить осталось всего ничего. Умирать, конечно, бабушке не хотелось, но бывало и так, что в смерти ей виделось освобождение. От надоевшей старости, от усталости – не той усталости, какая бывает, когда крутишься весь день по дому и стоишь у плиты, а от усталости вообще жить – переносить утраты, не вылезать из бесконечных забот, преодолевать собственное бессилие, чтобы находить в себе снова силы жить. Но о жизни и смерти бабушка задумывалась редко, гнала от себя эти думы как ненужные и никчемные, от которых пользы нет, одно уныние.
...В то утро она вот так именно и проснулась – с легким и светлым ощущением будто вовсе не прожитой жизни. На дворе была уже зима. Не рассвело, на черное оконное стекло налетали и прилипали к нему крупные снежинки. Светилось несколько окон в пятиэтажном доме напротив. На высокой кровати громко храпел Шура. Этот храп привел сразу все в соответствие – вернулись к бабушке ее годы, вернулся вчерашний странный день, последствия которого бабушка предугадать не могла, но который опять внес в душу ушедшую было тревогу.
Тревога, которая поселилась в ней после давешнего разговора е внуком, постепенно отступила, потому что до вчерашнего дня все оставалось и было как прежде. Бабушка занималась хозяйством, Сережа бегал в институт и пропадал там допоздна. Шура днем, до обеда, сидел дома, чинил старый радиоприемник, они его с Сережей когда-то вместе собрали, или что-то строчил на листках бумаги, или после завтрака опять заваливался спать; а после обеда он обычно уходил; куда уходил, бабушка не спрашивала, и без того знала – к Тоське, и возвращался обычно за полночь, бабушка не всегда и слышала, когда он заявлялся.
Он по-прежнему давал деньги на хозяйство, только поскупее, чем прежде, и иногда даже оговаривал:
– Прорва у тебя какая-то денег уходит.
– Какая ж прорва? – простодушно удивлялась бабушка. – Ты мне когда в последний раз десятку дал? Ничего лишнего я себе не позволяю, сам знаешь.
Шура давал меньше, чем требовалось по бабушкиным расчетам, бабушка брала вместо ожидаемой пятерки трешку, но отмечала все же:
– Мало чего-то даешь.
– Да уж укладывайся.
Что могла бабушка на это сказать? Ничего, конечно. Когда приходил перевод от Коли и приносили пенсию – докладывала экономно свои деньги, а при покупках старалась выгадать, подешевле купить.
Странный вчерашний день начался с того, что Шура ушел из дома не после обеда, как обычно, а с утра и среди дня вернулся – с большими бумажными свертками, перевязанными бечевкой.
Он долго шуршал в прихожей бумагой, а бабушка, поначалу нисколько не заинтересовавшись, чего он там возится, жарила на кухне котлеты, досадуя слегка, что обед у нее еще не совсем готов. И говорила Шуре свое.
– Завтра Наденьке три месяца, – говорила она. – Может, на кладбище вместе съездим?
Сколько раз она его о том же просила – не допросилась. Оградку поставили – да криво. И снега нынче много. Вдвоем они куда быстрей управились бы его откинуть. Но Шура все отговаривался – то холодно, то ему неможется, то еще чего-нибудь придумает. А то просто ворчал в ответ:
– Чего там делать, на кладбище? Пока до ворот обратно дойдем, снега опять навалит. Весной приведем в порядок.
Может, Шура и прав, только диковинно бабушке: трех месяцев не прошло, как жену похоронил, а уж ему все равно, в каком виде ее могилка. Бабушка удивлялась, но не осуждала, сама находила зятю оправдание: не в том любовь и память, чтоб непременно ходить на кладбище.
На этот раз он вовсе ей не ответил, а продолжал возиться с бумагой.
– Чего это ты принес? – спросила наконец бабушка.
– Сейчас увидишь, – откликнулся зять, и голос его был не тусклый, как обычно, а даже вроде бы веселый, радостный. – Обновы себе купил.
Он прошел мимо кухни в комнату, а бабушка не поверила своим ушам:
– Какие еще обновы?
Чтобы Шура когда, в магазин пошел купить себе чего-либо? Такого бабушка за всю жизнь не припомнит. Как вышел в отставку, так и ходил – в бриджах и сапогах, в кителе без погон. Пальто и того долго не было. Коля как-то ему свое подарил, сказал, что не дело невоенному человеку ходить в шинели, да еще такой старой. Бабушка пальто укоротила, расставила в боках, с тех пор Шура его и носит, новое никак не справят, потому что для этого надо идти в магазин или в ателье, а где уж ему собраться.
– Какие такие обновы? – еще раз спросила бабушка, прошаркав в своих войлочных туфлях в комнату. И обомлела: на диване лежал синий бостоновый костюм, рубашка, галстук, а из картонной коробки Шура достал ботинки. Желтые, на кожаной подошве.
– Вот это да, – сказала бабушка. – Прямо жених.
– А чем не жених? – Шура улыбался, открыв желтые, прокуренные зубы.
– Ну, давай примеряй, погляжу. Век тебя в белой ру-башке не видела.
– Теперь увидишь.
Он ушел в маленькую комнату переодеться, бабушка, сидя на диване, сложив на коленях руки, ждала, как в театре, его появления.
– Хорошо? – Шура стал в дверях. И повертелся перед бабушкой.
– А чего ж нехорошо? – сказала она. В костюме и белой рубашке зять показался ей незнакомым. Он и сам себе, видно, казался незнакомым, вроде бы даже застеснялся. – А чего ж нехорошо? – повторила бабушка. – Красивый костюм. Дорогой, наверно?
– Не такой уж дорогой. Восемьдесят четыре рубля, – сообщил Шура. Пожилое его лицо сияло по-мальчишески.
– Восемьдесят четыре! Куда ж еще дороже?
– Мне, во всяком случае, по средствам! Деньги есть!
– Откуда они у тебя взялись? – усомнилась бабушка. – То за квартиру заплатить не допросишься...
– Отчета давать не обязан, – все так же весомо объявил Шура.
– А я разве спрашиваю? – обиделась бабушка. Помолчала и поинтересовалась: – За ботинки сколько отдал?
– Двадцать пять. – Он прохаживался по комнате, поворачиваясь перед бабушкой и поскрипывая новыми туфлями.
– Хорошие, – одобрила бабушка. – Сереженьке бы такие. А то у него старые совсем износились. Я их уж три раза отдавала в мастерскую чинить. Чай, третий год носит.
Шура на это не откликнулся. Он был занят тем, что пытался завязать узел на галстуке.
– Кто его знает, как это делается! – проворчал он.
– Сережу попросишь, – посоветовала бабушка.
– И в самый раз, верно? – Шура опять распрямился, показал себя.
– Верно, – ответила бабушка, уже из кухни.
Ничего худого, конечно, не было в том, что зять решил приодеться, но на бабушку это почему-то подействовало неприятно. То ли оттого, что обновы его так веселят, так радуют, будто и забыл, что жена умерла?.. Но бабушка подавила возникшее в себе неудовольствие, позвала:
– Есть иди, налила уже.
Шура вышел к столу в старых бриджах и нижней рубашке, быстро проглотил все, что бабушка ему дала – щи, котлеты, компот из сухофруктов, – а после обеда опять выря-дился и даже галстук хоть вкривь и вкось, а завязал. Большого зеркала в квартире нет, он то в маленьком оглядится то бабушке велит себя обсмотреть, все ли в порядке, все ли на месте. Потом надел пальто, нахлобучил военную шапку-ушанку («Не очень-то шляпа у тебя теперь подходящая», – съехидничала бабушка, но он только небрежно махнул рукой) и ушел.
– Скажи-ка, – думала вслух, не замечая этого, бабушка, воротясь на кухню и наливая в миску горячей воды, чтобы помыть за Шурой посуду. – Старый человек, а чему радуется? Совсем как малый ребенок или молодая девчонка, для которой ничего важней нет, чем новая кофточка или туфельки. Девчонка – понятно, а Шура с ума, что ли, спятил?.. Все Тоська, – догадалась бабушка. – У них там компания собирается, женщины тоже, и не все с мужьями. Уж не надумал ли жениться? – пришла в голову нелепая мысль. – Жених, скоро семь десятков стукнет. Всего-то три месяца с Наденькиной смерти прошло, – привела она новый довод, первый не показался ей достаточным. – Совесть-то у него есть, не совсем же он без совести, чтоб об таком думать, когда могила осесть не успела. – Рассудив так, бабушка успокоилась, перетерла посуду, убрала ее в шкафчик, включила радиотрансляцию – репродуктор Шура приладил для нее в кухне, чтобы она, занимаясь стряпней, не скучала, и села на табуретку отдохнуть.
Бабушка любила слушать радио. Музыку любила. Не всякую, а классическую или красивые современные песни. Вроде «Черемшины» или «Я люблю тебя, жизнь». Разные балалайки и частушки не признавала. «В деревне у нас пьяные парни да крикливые девки не хуже умели, – убежденно объясняла она свою нелюбовь. – Зачем же такое по радио передавать?» Нравились ей постановки – их она слушала внимательно, запоминала хорошо, постоянно норовила пересказать содержание Сереже, не замечая, что он слушает нетерпеливо и вполуха. Последние известия бабушка тоже не пропускала. Во многом она не разбиралась, но многое ее живо интересовало: про космонавтов, про разные стихийные бедствия – вообразить же невозможно, сколько людям от них горя, – внимательно выслушивала она и сводку погоды, было любопытно узнать не только, что лично у нее за окном, но какова погода в Ленинграде, где Коля, и что делается на Урале, где живет сестра Вера, или в Крыму, где у Шуры брат, а также в столице Родины – Москве.
Про погоду она тут же докладывала Шуре, если тот почему-либо не слушал. На память бабушка и теперь не жаловалась, помнила и дальнее и близкое.
...По радио передавали про атомную угрозу, и бабушка запечалилась людским недомыслием – войны придумали, будто на земле мало других несчастий, чтобы еще друг друга убивать. Потом заиграла музыка, бабушка наскоро напилась чаю с булкой и пошла в ванную постирать, а тут как раз пришел Сережа. Пораньше, чем обычно.
Бабушка захлопотала поскорей его накормить. Отощал парень с тех пор, как умерла мать. Не оттого, что заботы о нем меньше – и раньше, кроме бабушки, кто о нем заботился? – а от переживаний. И учиться много приходится, легко ли? Сережа молча прошел на кухню, сел к столу, принялся за еду. Глаза – в тарелку. О чем думает?.. Когда маленький был, всегда бабушка его понимала, а теперь ничего не знает, какие такие у него заботы. А он не спешит ими делиться, бабушка и спрашивать перестала. Он-то думает, что она из пустого любопытства. Ему невдомек, что своей жизни у нее давно нет, а живет она тем, что они – Сережа, Шура да недавно Наденька – подкинут ей от своей. А они не щедро отдают, велика ли забота до бабушкиных интересов?
Не дождавшись, чтобы внук заговорил первым, бабушка сама заводит беседу:
– Папа себе новый костюм купил.
Сережа ничего не ответил, и бабушка сообщила подробности:
– Синий, восемьдесят четыре рубля заплатил. Сережа откусил хлеба и опять промолчал.
– Ровно жених, – сказала она.
– А ты не знала? – Он как-то странно хлюпнул носом и скосил глаза в сторону, словно не хотел или не мог почему-то смотреть на бабушку.
– Чего не знала?
– Что он женится? – Лицо его медленно наливалось краской, он вдруг поперхнулся, закашлялся и посмотрел прямо бабушке в глаза.
– Кто женится? – рассердилась она. – Несешь ахинею.
– Не ахинею. Мне Марина сказала.
Марина – дочка Антонины Зосимовны, ей, пожалуй, больше известно, чем бабушке с Сережей.
– Где ж ты ее видел? – все еще противилась новости бабушка.
– Какая тебе разница – где? – Сережа отодвинул тарелку. То ли бабушке показалось, то ли правда – глаза у него заблестели, и он снова спрятал их от нее, уставившись в стол. – Я пошел.
– Чай, опять ночью вернешься? – проворчала она, словно ничего не замечала.
– Чай, ждать меня будешь? – Сережа постоянно насмешничал над бабушкиными негородскими словечками – «незнамо», «бывалоча», «чай»... Сейчас и то не удержался. Сколько лет бабушка прожила в городах, а застряли некоторые в ней навсегДа, не переучиваться же теперь из-за ученого городского внука?.. Чуяло сердце беду, говорила себе бабушка, оставшись одна. Как только костюм и ботинки увидела, так и почуяла. Сразу они ей не понравились...
Весь вчерашний день она не находила себе места. Отчего у Шуры оказалась такая память короткая? Вот ведь спешку устроил, и для виду, значит, потерпеть не хочет?.. И еще невольно закрадывалось беспокойство о себе: теперь не нужна будет Шуре, раз жену себе нашел.
Она ждала его до поздней ночи, чтобы порасспросить, может, напутала Марина, девчонка еще, не разобралась?.. Но не дождалась, уснула, намаявшись за день.
...А проснулась утром – не то что про вчерашний день, а себя-то не сразу вспомнила. Только когда до ушей дошел Шурин храп, очнулась, и все навалилось сразу: и своя старость и немощность, и такой неожиданно быстрый поворот судьбы. И она закрыла глаза и полежала так, ясно сознавая свое бессилие перед жизнью и тоскливый страх перед нею.
Наденька умерла – тут уж ничего изменить нельзя, такой, значит, был ей определен век, а бабушка рассчитывала дожить дни в привычных заботах о внуке и зяте, который ей давно как сын, а может, и побольше родного сына, и в этом находила свое предназначение и пусть слабый, но все же смысл существования. А получилось что?.. «Господи, Господи, отчего Наденьку, а не меня забрал?» – с тяжкой сердечной болью зашептала бабушка.
Тут зазвонил Сережин будильник; бабушка, завздыхав, стала спускать с дивана ноги, одеваться.
Она отправила внука в институт и не стала ждать, когда проснется Шура, собралась в магазин. Пораньше придешь – получше купишь. Опоздаешь – на прилавке застанешь одни кости, а то и их не будет. Окраина, она и есть окраина, снабжение никудышное.
День морозный, тротуар скользкий, накатанный. Бабушка осторожно ступает по нему больными, неуверенными своими ногами. Плохо ходят ноги. Сердце, говорят врачи, еще крепкое, давление «как у молоденькой», –однажды мерили ей заодно с Наденькой. А ноги – никудышные.
Идет, стараясь не шлепнуться, а мысли так и теснятся в голове. «Жили мы раньше вчетвером, – размышляет бабушка. – Стали жить втроем. Наденька в последнее время, после первого удара, была все равно как дитя малое, ничего как будто не зависело от нее в общей жизни. Оказывается, это лишь «как будто». Не стало ее, больной и беспомощной, и вроде семьи сразу нет. Как если одну ножку у стола отпилить – много еще, целых три останется, а без этой одной стол, как ни поставь, не стоит. Повалится. Так и у нас...» Бабушка добрела кое-как до магазина, а что собралась купить, никак припомнить не могла. У кассы замешкалась, какой-то парень обругал: «Сидела б лучше дома, бабка, чем под ногами мешаться». На свете много людей добрых, знает бабушка, но много и злых. Перед ними старость получается почему-то в чем-то виноватой. Будто мешает им. Будто старыми быть не собираются. Будто без старости откуда-нибудь взялась бы ихняя молодость. Злые есть люди, глупые. Так в прежние времена – как? С детских лет внушали уважение, почтение к старости, а нынче не находят нужным или не до того, раз до самой Луны летаем?.. Раньше бабушка даже боялась улицы, толпы, где ни за что обидят, оскорбят. Потом понемногу привыкла. Мимо ушей старалась пропускать ругань, злые слова. Да и не просидишь всю жизнь за запертой дверью. Раз уж родился на свет – приходится жить сколько положено. Хорошо тебе или плохо.
Парень ее обругал, а она тут же вспомнила, за что ей надо выбивать чеки. Удачно попала в магазин. Печенку купила, Сережа любит. А Шура в рот не берет, для него купила трескового филе. И на суп досталась хорошая косточка.
С полной сумкой бабушка побрела назад. У дома повстречала соседку Нюру, парикмахершу. Модница эта Нюра. Бабушка, бывало, когда Наденька еще здорова была, глядела на Нюрины наряды и все мечтала: Наденьке бы такое платье. Или кофточку. Да ведь не все могут угнаться за модой. И денег на нее пропасть нужна.
– Здравствуйте, Катерина Ивановна, – поздоровалась Нюра. – Я вчера заходила, а никто мне не открыл.
– Должно, в булочную выходила. Полчаса только меня и не было.
– Я слыхала, Александр Зосимович жениться собрался?
Вот, пожалуйста: вся улица уже знает.
– Откуда слыхала?
– Люди говорят.
Бабушка хотела с Нюрой поделиться – своими мыслями, растерянностью, но вместо этого сказала с достоинством:
– Мужчина самостоятельный, крепкий, чего же ему не жениться?
Однако у Нюры на этот счет, видно, была другая точка зрения, она не согласилась:
– Так он старый совсем.
– Ты – молодая, он тебе стариком и кажется. Вовсе он еще не старый.
– А вы-то теперь куда? – пропустив бабушкино объяснение мимо ушей, с сочувствием спросила Нюра.
Об этом бабушка как-то не подумала.
– Как куда? Где была, там и буду.
Нюра почему-то на эти слова мотнула головой, а бабушка пошагала дальше, довольная разговором: и чего люди лезут куда их не спрашивают?.. Дала она это Нюре понять. Хорошая женщина, добрая, а вот тоже – неделикатная.
Шура уже проснулся, расхаживал в бриджах и нижней рубахе по квартире.
– Куда это тебя с утра пораньше понесло?
– «Куда, куда...» На кудыкину гору. В магазин ходила, обедать небось запросишь, пока молодая жена не кормит.
– Ага, – сказал Шура. – Слыхала уже, значит.
– Вся улица знает, одна я не в курсе, оказывается.
– Ну, тем лучше, что знаешь, – сказал Шура и заметно повеселел. – Меньше у нас с тобой разговоров.
– А чего ж тут разговаривать? – сказала бабушка и прошла в кухню. Поставила сумку на пол и, как была, одетая, только платок расслабила, села на табуретку. Внутри у нее все как-то мелко и неприятно дрожало – казалось, каждая жилка пришла в движение, движутся они все вразброд, болезненно затрагивая как бы вдруг обнажившиеся нервы. Бабушка приложила руку к левой стороне груди, прижала покрепче, чтобы унять эту дрожь и несильную, но мучительную боль, потому что ей показалось, что от нее туманится голова и сейчас уйдет сознание. Но то ли рука помогла, то ли кончился приступ – боль отступила, осталось лишь легкое дрожание около сердца и щей.
– Что ж быстро так? Или невтерпеж? Шура с живостью откликнулся:
– А чего ждать? Жизнь, ведь она – быстротечная.
– Когда ж свадьбу играть будешь? В эту субботу аль до следующей дотерпишь?
– Ладно, не ехидничай, – сказал Шура. Он некоторое время помолчал. Ходил по комнате – походка у него тяжелая, все в буфете так и звенит при каждом шаге. Остановился на пороге кухни. – Ты чего одетая сидишь?
– Замерзла чегой-то. Никак не согреюсь, – сказала бабушка, но поднялась, стала стаскивать с себя пальто.
– Ты Коле напиши, – сказал Шура.
– Чего писать? Что женишься? Сам можешь про такую новость сообщить. Я ему на той неделе письмо послала.
– Не про то, что женюсь. – Он замялся. – А что ты к ним жить едешь. В Ленинград.
– Это то есть как? – не поняла бабушка.
– То есть – так. Чего не понимаешь? Дочка твоя умерла, я женюсь... Между двух тещ будешь тощ, так говорят?
– Моя дочка двадцать пять лет тебе жена была, – с обидой напомнила бабушка. – А меня что ж, на улицу?
– Чего ерунду порешь? – огрызнулся Шура. Бабушка видела, нервничает он, оттого злится. – Сын – это тебе улица?
– А Сережа куда же? – немного погодя спросила бабушка. – С мачехой жить будет?
Похоже, на этот вопрос у Шуры был давно заготовлен ответ, и он бодро сказал:
– Сережу мы женим. Парень взрослый. Найдем невесту с квартирой.
– Так не нашел же еще?.. А может, твоя невеста ему не приглянется?.. Хорошо, однако, ты рассудил.
– Как умел. Ладно, поговорили, хватит. Ты с письмом не тяни.
– Чего уж тянуть.
– А поесть ты мне сегодня дашь?
– Что ж чайник на газ не поставил? – Она зажгла сразу две горелки, на одну поставила чайник, на другую – разогревать картошку с салом. Чуть не выронила сковородку – руки не слушались, а глаза не видели, что перед ними.
– Давай по-мирному расстанемся, – сказал Шура. – Делить нам вроде с тобой нечего.
Бабушка не ответила. Она не знала, как сказать ему о том, что сейчас – справедливо или несправедливо – чувствовала. А чувствовала она себя так, словно из человека в какую-нибудь минуту ее превратили в скотину. Скотина нужна – держат, не нужна – продают, выкидывают, дарят, режут, – смотря по обстоятельствам.
Она считала Шуру за сына. Прилепилась сердцем. Всякой его болью болела. И так он просто с этим расправился. Даже с ее крышей над головой. Сын с невесткой, конечно, не прогонят. И к Марусе можно поехать, да и к любому брату, к любой сестре. Хоть сегодня. Но там – ни в Ленинграде, ни в Пензе, ни на Урале – нигде у нее уже не будет своего дома... А без Сережи она как же? А он как без нее?..
Шура чего-то говорил, она не слышала. Подала ему картошку, налила чай. По привычке и булку для него нарезала, пододвинула сахарницу.
Не слышала, как он ушел. Не заметила, как вымыла посуду, убрала все по местам. Надо было готовить обед, но на это уже сил не оказалось. Сунула продукты на холод, между рам.
Бродила по комнатам как неприкаянная, что-то убирала, что-то переставляла с места на место. Слез не было, и дум тоже никаких. Как оглохла и ослепла. Только одна мысль настойчиво сверлила: отчего Бог Наденьку забрал, а не ее, старую, никому не нужную?
Зачем-то полезла в ящик письменного стола. На глаза попалась бумажка. Шурин почерк. Шура любил сочинять стихи, как поэт какой. На праздники или на именины – Наденьке, Сереже. Почерк у Шуры аккуратный, такому почерку учили в старое время, теперь-то вкривь и вкось пишут. Шура иногда писал серьезные стихи, возвышенные, а иногда шуточные, Наденька, бывало, покатывалась, слушая.
Бабушка надела очки. Старые стихи или новые сочинил?
Не знал тебя я столько лег, Теперь узнал тебя, Тамара, И вновь открылся белый свет, И жизнь опять прекрасной стала...
«Складно получилось», – одобрила бабушка творчество зятя. И тут сообразила: значит, Тамарой ее звать?..
Небось Тоська сосватала. Известная сваха. При Наденьке не сумела, так теперь спешит.
Давно ли на смерть Наденьки стихи сочинял? Сам над ними плакал навзрыд?.. Еще Маруся сердилась, что распускается. Бабушка думала, что у него горе, а никакого горя не было, показуха одна... Маруся его получше понимала. «А я – старая дура, – сказала себе бабушка. – Век с человеком бок о бок прожила, а не узнала его... А что б изменилось, если б узнала раньше? – спросила себя бабушка, не выпуская листок со стихами из руки, но и не читая дальше. – Разве от меня что зависело? Разве была я хозяйкой своей судьбы? Вот – над кастрюлями да ведрами я хозяйка, это да».
Она стала укладывать листок в ящик, наткнулась на коробочку с Наденькиными украшениями. Человека давно нет, а вещи его дальше существуют как ни в чем не бывало. Украшения были немудреные: янтарная брошка, Сережин подарок ко дню ангела; бусы, Наденька говорила – заграничные, чешские; золотое колечко, еще бабушкино, – все, что у нее сохранилось, что не выменяла в блокаду. Сначала позабыла про него, а потом, когда Федя умер, пожалела – о нем память.
В коробочке еще какие-то пуговицы, булавки; бабушка перебирала их распухшими пальцами, искала колечко.
Если рассуждать по справедливости, внушала она себе при этом, то Наденьку уже не вернешь, а Шуре не велика радость век со старухой вековать... Бабушка хотела себя утешить, а не получалось. Получалось у нее, что никому она сразу не стала нужна. Одному Сереже – и то пока она ноги таскает, покормить, обстирать может. А коли не сможет?.. Сын с невесткой без нее жизнь прожили. Без нее крутились, вертелись, она к ним гостьей приезжала, гостьей уезжала – ихнюю жизнь только наблюдала, а мыслями все равно здесь, дома. Неделя пройдет, ей уже не сидится: небось грязного белья целый бак набросали, надо ехать, а то и сменить будет нечего... Как там Наденька – измучилась с готовкой, трудно ей с непривычки. И гостинцев уже накупила, охота скорей привезти, всех порадовать... И у сестер и братьев своя жизнь, свои порядки в доме – нигде уж ей заново не пристроиться, поздно в чужие жизни входить. Кошке и той не безразлично, подумала бабушка, место жительства менять, даже кошка норовит возвратиться в свой дом, а человек?.. Об этом хоть Шура подумал бы.
В ней зашевелилось незнакомое чувство – возмущения и протеста, чувство незнакомое потому, что никогда она ничем не возмущалась – кто она такая, чтобы возмущаться и протестовать? – и уже не умела этого делать. А без неприятностей и без бед жизни все равно не прожить, лбом стенку не прошибешь. Кроме того, она знала из опыта долгих своих лет, что все на свете проходит, – уж, кажется, совсем кругом темнотища, ни лучика, ни проблеска, а, глядишь, прошло время – и развиднелось, опять жизнь вроде улыбается тебе. В блокаду, например, куда уж чернее?.. Как выбрались живьем из города, бабушка не может понять и по сию пору. Какие могли быть после этого радости? А были. Шура Наденьку по всему свету искал, в Черкасске, в эвакуации, нашел. Разве это не радость – глядеть, как твоя дочка расцветает от люб-ви, как прямо-таки с ума по ней сходит солидный, положительный человек?.. Так думала бабушка о Шуре тогда и всегда так думала, а сейчас и не знала, что думать. Обновки покупает, одеколонится так, что цельный день потом в квартире не продохнуть, дурак, и все тут!..
Вот оно, колечко. Федя в Москве покупал. Он любил, когда еще в состоянии был, делать подарки, никогда из города не возвращался с пустыми руками... Для других, может, он и чуждый элемент, «лишенец», а для бабушки лучше его никого не было... Если б не блокада, еще пожил бы, он никогда на здоровье не жаловался, бабушка и не припомнит, болел хоть раз?.. А если бы он дольше пожил, все бы по-иному повернулось, не сидела бы одна-одинешенька сейчас бабушка, никому не нужная... Очень даже может быть, что и дом, хоть и плохонький, а был бы у нее свой, не зависела бы она от Шуры. «Ну, что теперь», – сказала бабушка и стала складывать Наденькины украшения обратно в коробочку.
Вечером, когда пришел Сережа, первым делом сообщила:
– Вся улица уже знает, что отец женится.
Сережа приоткрыл дверь на лестницу, чтобы стряхнуть с шапки снег, и сказал:
– И какое это имеет значение?
– «Какое, какое...» Постыдился бы, не успел жену схоронить.
– А ты от него другого ждала?
– Уж этого не ждала, что будет хвалиться. Жениться мы ему запретить не можем, конечно, а уж так афишировать...
– Заладила, – прервал ее Сережа. – Есть мне лучше дай. Я разом два зачета скинул.
Только сейчас бабушка взглянула на внука как следует: стоит румяный с мороза, щеки как два яблока, на рыжеватых ресницах капельки от растаявшего инея, – до чего ж он в эту минуту похож на молодую Наденьку!.. Вот что радость делает: и аппетит появился!..
– Молодец! – похвалила бабушка за два сданных зачета, студенческий жаргон ей хорошо известен, объяснений не требуется. И добавила огорченно: – Обед нынче не сготовила, совсем он меня из колеи выбил. Я сейчас яичницу сделаю. Теперь когда снова сдавать?
– Теперь на той неделе. Тот я запросто. Вот сегодня были – это да! Один – досрочно.
Давно она не видела его таким веселым. Давно он свою веселость и общительность оставляет за порогом дома. Друзей у него много, а тоже никого сюда не водит; если кто и зайдет, дальше прихожей не пустит, а сам – шапку в охапку и поминай как звали. С лестницы бабушке слышен веселый топот, а вон уж и по улице идут – хохочут, обсуждают чего-то, по ледышкам катаются... Наденька в молодости тоже такая была, до чего ж хохотунья!.. Неважно, что бедно жили, а молодость брала свое. Как за Шуру вышла, сильно изменилась. Посмеяться любила, да нечасто у нее получалось. Постоянно волновалась. И жили – как? В четырех стенах, можно сказать. К Тоське Наденька не любила ходить, а к кому-нибудь еще или в театр, в кино Шуру разве вытащишь?.. Вот у Коли с Ларисой, в Ленинграде, – людей всегда полный дом. И они – то в гости, то в филармонию на концерт, то на лыжах за город... А мы скучно жили, что уж там говорить. Недаром Сережа, как только подрос, дома лишней минуты не сидел. Бабушка вдруг увидела всю благополучную и, как казалось ей, счастливую жизнь дочки другими глазами. «Было ли у Наденьки счастье?» – с запоздалым и потому неприятным, мучительным сомнением спросила она себя. Или за счастье принимала то, что особых несчастий не было? А было вроде все как у людей. Деньги, достаточные для того, чтобы не бедствовать, не думать каждый день о куске хлеба, как когда-то приходилось им с Наденькой? И муж у дочки не кто-нибудь, а подполковник, пусть и бывший, не простой человек. У Сережи тех забот не было, что у бабушкиных детей, – от одного этого сколько ее глупое сердце радовалось!.. Все это было, а было ли у Наденьки счастье с Шурой или так – жилось, и ладно?.. Бабушка не решилась искать ответ на этот вопрос, да и к чему? Отогнала ненужные, липкие какие-то мысли – что теперь-то поправишь? – и полезла за окно достать масло.
Сережа молча уплетал яичницу, а бабушка вспоминала про главное, о чем совсем забыла сообщить:
– Отец твой велит мне в Ленинград, к Коле ехать.
– Чего? – не понял Сережа. – Зачем?
– Как – зачем? Жить. Квартира для новой жены нужна.
– Интересно, – сказал Сережа, – а мне куда?
– А тебя женить. Невесту с квартирой найдут.
Бабушка не договорила – хотела еще сказать про Антонину Зосимовну, известная, мол, сваха, но взглянула на Сережу и испугалась: лицо в красных пятнах, глаза такие, что, кажется, Бог знает что сейчас сделает.
– Сереженька, да ты не волнуйся, когда это будет?
– Что – будет?! Ты соображаешь, что говоришь?! Такой вот и Федя был – тихий, спокойный, а если ему что-нибудь уж очень обидно – себя забывал. Начинал кричать. На бабушку кричал, на кого ж ему еще кричать было?.. За Сережей бабушка раньше этого не замечала, ей стало страшно и жалко его, как, бывало, мужа, это ж не дай Бог слышать бессильный, беспомощный крик мужчины...
– Мы еще посмотрим! – кричал Сережа. – Как это он – тебя сюда, меня туда! Распорядился! Квартира не его, квартира общая!
– Конечно, общая, – поспешила успокоить его бабушка, хотя сама так не считала: квартиру давали зятю, за заслуги, а они с Сережей тут при чем?
– И никуда я отсюда не поеду! – Сережа вскочил. И опять бабушка не стала возражать: что он, молодой, неопытный, против отца? На его стороне – и сила и право, они с Сережей сейчас для него лишние, он и сделает, как ему, а не им надо.
Сережа, наверно, оттого и кричал, что понимал это.
Он выскочил в прихожую, схватил пальто.
Вот, и яичницу не доел.
Конечно, молодой, оттого такой храбрый. Тоже распоряжается. Повезло ему в хорошее время родиться. Да не справится он с отцом, чего уж там.
«И как же он тут без меня будет?..» Этого вообразить себе бабушка никак не сумела.
«Нельзя мне в Ленинград ехать, ни за что нельзя».
Нельзя-то нельзя, а куда денешься?..
– Вот ведь какой замкнутый круг получается, – сказала она вслух. – Хоть бы и правда женился Сережа. Тогда и мне помирать можно.
Мысль о смерти, которая от всего бы ее освободила, немного облегчила ощущение безнадежности, безысходности. Даже показалось, что как она задумала, все и получилось.
Но в душе понимала: и женится Сережа неизвестно когда, и смерть придет не тогда, когда ее просят. И что надо ей отсюда уезжать и нельзя уезжать.
Вся жизнь вкривь и вкось шла, подумала бабушка, и на старости лет передышки не дает...
Она пошла в Сережину комнату, достала лист бумаги и села писать: «Дорогие Коля, Ларочка и Игорек!.. У нас развиваются всякие события. Шура задумал жениться...» Тут бабушка отложила ручку. Только растревожит их, а чем они помогут?.. Напишут – приезжай, а она не может. Напишут – не уступайте с Сережей Шуре, а как не уступишь?
Она порвала листок, взяла другой. После обращения написала: «У нас все хорошо, мы здоровы. У Сережи в институте начались зачеты...» И опять не знала, что дальше писать. Не шло у нее нынче писание. Рука задрожала, и слезы полились из глаз. Два дня слезинки не уронила, а тут опять – подступило, подступило, никак не остановишь. Второй листок она тоже порвала.
За стеной, у соседей, заиграло радио. Шура небось водку пьет у Тоськи. С новой женой. Та рада, что ухватила такого жениха на старости лет. Тоже, пожалуй, не тридцать ей и не сорок, зачем молодой женщине старик?.. По лестнице, грохоча каблуками, что-то крича, пробежали ребятишки. Словно камни с горы посыпались. Женский голос позвал: «Володя!.. Володя! Домой пора!» Нюркин голос. Через форточку кличет. – Зажилась на этом свете, – сердясь на себя, сказала бабушка, – теперь вот живи.
«И зачем жила, и зачем живу?» Но это были уже пустые, никчемные мысли, бабушка никогда не давала им в себе ходу и, чтоб они не лезли помимо воли, заставила себя встать с табуретки и пойти в ванную. Там две рубашки нестираные, Шурийа и Сережина, завтра суббота, помоются, а сменить будет нечего.
Она налила в таз горячей воды и опустила в нее руки. Распухшие в суставах, с истончившейся от стирок кожей, они привычно заныли. Но эту боль бабушка за боль не считала. «Жила честно, никому зла не сделала. За что же мне такое? – горюя, рассуждала бабушка. – Или не угадала в жизни чего? Сама перепутала понятия и Наденьку запутала? – Она отмахнулась от этой догадки. – Потеряла подпорку – сразу и рухнуло все, вот и ответ».
Так она подумала и иначе подумать не могла, потому что, родись она еще раз, опять жила бы по велению своей доброй и простой души.
Она выполоскала в ледяной воде рубашку, отжала ее и полезла на табуретку повесить.
У входной двери послышались громкие голоса. Никак Шура с Сережей на пороге столкнулись? Кричат чего-то. Бабушка не сразу разобрала, кто что выкрикивает.
– ...Судом вас отсюда выброшу! Тебя и старуху твою!.. Господи Боже мой, как бы Сереженьку не побил!..
– Сосунок, молокосос! Кто ты такой против меня?! «Озверел, безобразничает, перед людьми стыд потерял!.. До чего дожили».
Она слезла с табуретки, вышла в прихожую.
Увидела багровое лицо зятя, наседающего на Сережу. Словила мимолетно брошенный на нее ненавидящий взгляд налитых кровью глаз. Загородила собой внука.
– Меня бей, если совсем стыд потерял, – сказала она, готовая ко всему – пусть даже убьет, ребенка бы не трогал.
Но он отступил. Ссутулившись, тяжело протопал в комнату. Сережа стоял, прижавшись спиной к входной двери. Слезы, не вытекая, застыли в глазах, немигающе и невидяще направленных куда-то вдаль. У бабушки снова, как давеча, защемило и задрожало в груди, она с трудом дошаркала до табуретки на кухне и обессиленно опустилась на нее.
В комнате что-то зло выкрикивал зять.
«Дурак, как есть дурак», – обругала его про себя бабушка самым своим ругательным словом, в которое вмещалось все плохое, что она могла только о человеке подумать и сказать. Как же так, бок о бок с ним сколько лет прожила – не увидела, кто таков?
Теперь, если назад взглянуть, кое-что можно понять, так ведь легко задним умом жить.
«Всегда был бесхребетный человек. После войны его еще вроде как по накатанному несло – Наденьку искать, семью строить, а споткнулся разок-другой, не получилось все, как хотел, он и скис. При Наденьке против Тоськи устоял, против ее настырности, а теперь как с цепи сорвался! – в сердцах заключила бабушка. – Захотелось свое взять. Некого ему, значит, теперь стыдиться, а если внутри все же точит, так он вином заливает, криком заглушает. Своя рубашка ближе к телу, вот и весь сказ. Что ему старый да малый?..
...Нет сил дальше жить, – думала бабушка, – это что ж такое он с нами делает?.. А без меня Сережу одного он тут совсем затюкает. Ишь, с кулаками лезет. Чужая женщина ему сразу дороже; чем своя кровинка, сын... Я-то что? С ребенком что будет?..» Мысли опять затолкались, но, как в четырех стенах без окон, без дверей, не находили себе выхода.
Она не слышала, как в кухню вошел и сел рядом с ней Сережа. Не сразу поняла, что это он ей говорит:
– Не надо, ба.
– Как жить-то будем, Сереженька? – Она открыла глаза, Сережа виделся сквозь мглу. – Вот не стало мамы, и все кувырком. И кто ж знал, что он так повернет?..
– И на него можно управу найти, – сказал Сережа не очень уверенно.
– То-то и оно. Можно-то можно, а где?
Что они могут против него? Хоть и взрослый по годам Сережа, а что умеет? Не сталкивался еще с жизнью.
– Мне Мишина бабушка знаешь что сказала?.. Не имеет он права нас гнать, он площадь на всех получал.
– Больно умная у Миши бабушка.
– Не нам с тобой чета. Она юрист, в юридической консультации раньше работала. Говорит, пусть разменивает квартиру, а нам обязан площадь предоставить.
Слово-то какое – обязан. Бабушке даже странно его слышать. Кто ей что обязан был?.. Вон – второй день на хлеб денег не дает, так ведь не скажешь ему, что, мол, обязан...
– Чужим людям легко судить, – вздохнула она. Сережа вдруг рассердился:
– Вот вечно ты! Всегда уступаешь, всегда сама всем должна, а тебе – никто!.. Психология раба!..
– Чего ты на меня кричишь? – не обиделась, а лишь воспротивилась бабушка. – Жизни не знаешь, жизнь не прожил, а все тебе известно.
– Уж как вы с мамой, так я жить наверняка не буду, – с вызовом сказал Сережа.
– А зачем тебе-то так жить? – удивилась бабушка. – Тебе небось повезло в хорошее время родиться.
– Время! Время! А от самого человека что-нибудь зависит?
Этот вопрос был для бабушки чересчур сложный, да и устала она говорить, и смысла в этом не видела.
– Так что ж, судиться с отцом будешь? – спросила, помолчав.
– Пусть сам судится, если ему надо, – сказал Сережа, как о давно решенном.
«А что ж, – неожиданно подумала бабушка. – Может, он и прав. Всю жизнь уступать – не науступаешься».
– Ладно, Сереженька, – сказала она. – Как ты скажешь, так и будем поступать.
Все-таки внук у нее есть. Хоть и дерзкий и вспыльчивый, а льнет к ней, нужна она ему еще, старая. А уж для нее и вовсе ничего дороже на свете теперь нет.
– Ложись-ка спать. Отец уже храпит, – прислушавшись, сказала она и встала, чувствуя, что опять откуда-то появились силы, немного еще, а уже снова есть.
Поглядела на внука. Вон какой вымахал. А уж до чего на мать похож!..
Пусть у нее жизнь позади, а у него вот – впереди. Не зря она жила. И еще поживет...
1971