Часть вторая БАЗАРНЫЕ ДНИ

1

На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970-го года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость — катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.

— Я хочу стать пожарником, — нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.

А потом папа фотографировал меня и Катю своим фотоаппаратом «ФЭД-2».

— А ты меня не будешь обижать? — несколько раз спросила Катя, кривляясь перед микрофоном.

Странный вопрос! Я никогда не обижал ее. Воображает Катя, вот и все.

Пожарным я быть не хотел, ну, то есть, можно, конечно, все-таки это почти как летчиком… Но лучше летчиком, если уж не получится стать путешественником. А пожарным… Просто мимо бабушкиного дома с визгом, похожим на визг многих поросят, только поросят мертвых, визжащих с того света, проносились иногда две-три пожарные машины, и я замирал от ужаса, заслышав этот загробный визг, сердце у меня колотилось и по затылку ползли морозные мурашки. И мои детские заявления, что, мол, «хочу стать пожарником», были попыткой доказать, что я не боюсь пожарной сирены.

А больше всего на Марине хотел я стать путешественником! Бабушка хвалила меня за это, говорила:

— Хорошая профессия, повидать людей, кто как и где живет, и за это еще денег получить! Путешественники очень хорошо получают, Санёга. Их по телевизору показывают в «Клубе кинопутешествий».

А мама неприятно смеялась надо мной, она очень не любила, когда мы с Катей начинали мечтать неправильно:

— Ты еще скажи, что хочешь быть читателем книжек! Нет таких профессий, путешественник, читатель…

— А как же тот старый дядя с усами, который в «Клубе кинопутешествий» выступает? — стоял я на своем.

Вмешивался папа:

— Этот дядя, про которого ты говоришь, Санек, он журналист, а журналисты много путешествуют. Становись журналистом, как я! А? По стопам отца…

— И мамы! — добавляла мама.

Я знал, что в Вологде, куда послали маму и папу после университета, мама работала в газете «Красный Север», а папа — в тюремной газете, и он много летал по Северу на маленьких самолетах, которые называл «этажерками». Летал он по разным тюрьмам, и ему очень хорошо платили, больше, чем маме. И еще он привозил из этих поездок мясо, потому что начальники тюрем обязательно брали папу в лес на охоту, и они убивали лосей, кабанов или оленей. Вот здорово! Я тоже хотел так работать, но чтобы летать не только по северу, а еще и по югу, и везде-везде.

Конечно же, в честь моего дня рождения жарились макароны с тертым сыром — они всегда подавались на стол по праздникам, исключений не было, и никому из взрослых просто в голову бы не пришло готовить что-то другое, если только не ждали гостей, тогда — да, тогда могло быть что-то особенное. Нам с Катей мама приносила железные «обливные» мисочки, на дне моей были нарисованы белые грибы (эта мисочка жива по сей день), а на дне Катиной — белочка. Катю иногда так и звали дома — Белочка. А бабушка прибавляла: «Белочка-умелочка», потому что стихи про эту белочку-умелочку нравились бабушке больше всех остальных стихов, вместе взятых.

— Ах, какая белочка, Белочка-Умелочка! — повторяла бабушка с умиленьем.

Мы с Катей начинали спорить, у кого из нас меньше, никто не хотел, чтобы у него было больше. Появлялся папа и менял наши миски местами, чтобы мы не спорили, и мы тут же начинали просить вернуть каждому его мисочку. Потом папа открывал округлый, красный кожаный чемоданчик, это ведь на самом деле был не чемоданчик, а проигрыватель «Юбилейный», ставил пластинку. Я по песне узнавал, что это Эмиль Горовец, потому что так говорил папа.

И вот… Внезапно, без предупреждения, взвывает голос протяжно, с тоской и надрывом: «Всё проходит! Все не вечно…» И веришь ему, понимаешь, что поет этот Горовец правду. Все так и есть на самом деле, а не только в песне. Именно вот так оно есть и будет, как о том стонет из проигрывателя надломленный, срывающийся от волнения голос. Да-да, жизнь проходит, и в этот самый момент мне уже как будто бы и шесть, и шестьдесят одновременно, и я знаю наперед, что когда-то и сам я буду так же с тоскою смотреть в окно на проходящую мимо жизнь, как сейчас смотрит в окошко нашей избы мой папа… Она уже и сейчас, жизнь моя, проходит мимо — шаркающей походкой старух, семенящих мимо бассейны в церковь, нетвердыми зигзагами дяди Вити, который «пишет мыслете» вдоль по Ленинской… Или, уже ночью — приплясывающими ногами «расхлябанных» битлов, трындящих на гитаре и тискающих девушек прямо на ходу, а те взвизгивают в положенном месте — тоже ведь искусство, между прочим…

И тоска моя вовсе даже не только в понимании обреченности и безвариантности этой жизни, а в том, что где-то есть другая, далекая жизнь, в которой меня нет, но о которой я почему-то в точности знаю. Чувствую безошибочно. Как деревце, еще малым прутиком пересаженное на голый островок, чувствует там, за морями, что рощица его, от которой он оторван, желтеет и сбрасывает листву; и, следуя памяти родства, одинокое деревце тоже осыпается, облетает от ветра на своем далеком островке. Так и я чувствовал ту далекую жизнь. Там стены из черного ночного стекла, там люстры свисают виноградными гроздями, там ковровые дорожки на мраморных лестницах, и по этим лестницам идет обыденно Эмиль Горовец, здоровается с Покрассом и Ардовым, а учтивые женщины в форменных тужурках приглашают их в просторный зал — пить колючее шампанское… Да-да, я, шестилетний, уже зал, вернее — уверен был, что знаю — вкус шампанского, что оно — именно колючее, гораздо больше, чем лимонад «Буратино»!

И в том зале под яркими люстрами нет места маме и папе. Их туда не зовут. А меня? Вот бы одним махом преодолеть долгие годы тягот и учебы, простуд и «стреляющих» ушей, а еще — пыточных, сжимающих ступни валенок… Попасть бы туда, под люстры, сразу, уже своим человеком, знакомым со всеми людьми из той далекой жизни!

«Все проходит», — снова голосит протяжно Горовец.

— Ишь, душу выматывает, жилы тянет, — бормочет бабушка возле печки, украдкой. — Нет бы чего-нито дельное спеть! Жизнь — она и есть жизнь, чего петь-то про нее…

Значит, бабушка тоже сейчас грустит о проходящей жизни, только ей не хочется грустить лишний раз, под принудкой, по воле невидимого певца.

А тем временем Эмиль Горовец уже пел весело и беззаботно: «Люблю я макароны… па-па-ба-па… посыплю тертым сыром и запью вином!» Я любил эту песню, а макароны — больше всего на свете, и удивлялся, что Горовец тоже их любит — ведь он человек из далекой жизни, разве там есть жареные макароны с тертым сыром? Да еще такие же, как у нас? Наверное, там все же другие макароны и другой сыр. Там ведь ничего нет такого же, как у нас, там все другое, ведь это — другая жизнь.

А папа всегда подпевал, и я слышал: «Хоть говорят, они меня погубят…»

Мама вздыхала:

— Это меня они погубят, вон какая толстая стала.

И я удивлялся, зачем мама говорит неправду — она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.

Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, я не знал, куда себя девать — бежать куда-то или, наоборот, зарыться под одеяло? Мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова… «О, та-та-та, о, та-та-та, нам не забыть тех звонких лет… И грелись у камина… Но дом я не нашел старый, там где сирень цвела и молодость прошла…» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, из-за чего в комнатенке всегда было темно, и представлял, как я когда-нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет, и этой сирени — тоже, не будет и бабушки… И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.

А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт-3», и никто не переживал тогда, что он черно-белый. Потому что за весь день всего 3–4 фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое-где рядом с названием кино: «Цвет. тел.». Я не помню, как мама учила меня читать и писать, наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.

К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек — старые детские сказки про Колобка и Ивана-Царевича, новые — про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко-далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой», — эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз — безжалостный Котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне Котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.

К телевизору нас с сестрой Катей пускали не часто, с разбором, обычно только на «Спокойной ночи, малыши!», но и этого нам хватало за глаза, чтобы потом, на следующий день, обсуждать поход за радугой Валяя-Гуляя, приключения зайца Тёпы, злобного дядю Хрюка, мучившего своих племянников-поросят… Этого дядю Хрюка я с ревом пытался застрелить из пластмассового автомата, я до дрожи, до слез ненавидел его. Папа-мама смеялись надо мной, удивляясь, как я могу всерьез воспринимать все эти сказочки… Они-то сами были почему-то не против дяди Хрюка — «он исправится, Саша, вот увидишь!» А я считал, что его надо убить, а не перевоспитывать, вот и все.

Еще был мультяшный сериал про Шустрика и Мямлика, причем тут же мама с папой прозвали Катю Шустриком, а меня — Мямликом. Я обижался, хотя, говоря по правде, именно сестра была бойкой и языкатой, а я — «Кисляй Кисляич», по меткому выражению бабушки. И уж совсем я скисал, когда меня называли, как зайца Тёпу, да еще с прибавкой: Тёпа-недотепа.

Если фильм шел вечером, нас с сестренкой Катей загоняли в кроватки, и мы, привстав на локотках в своей детской каморке, напряженно вслушивались в голоса, доносящиеся из телевизора, и пытались представить себе, что там показывают. Помню новые для меня слова: «студент», «всесоюзная здравница», «гуманный суд», песню по медведей. А еще был фильм, где пели песню, слова которой очень понравились нам с Катей: «А нам все равно, а нам все равно!», и мы распевали их к месту и не к месту. Взрослые сердились, но мы с Катей понимали, что они ничего нам сделать не могут, ведь песня «А нам все равно» передавалась по телевизору, значит, она правильная и наказывать за нее нельзя.

Тогда я впервые услышал слово «кавээн» — все его говорили, и бабушка тоже. И подолгу, с нетерпением, ждали этой передачи. Помню песню: «Возьмите в руки карандаш…», и то, как я сразу бежал в детскую комнатку за своими цветными карандашами. Нам с Катей разрешили как-то случайно посмотреть КаВээН, а то обычно мы слышали: «Нечего глаза ломать, в очках захотели ходить?»

Было отчего сломать глаза: экран нашего «Старта» рябил и волнился. Я искоса поглядывал на папу и маму — они сидели в очках. Но и без очков мы с Катей могли различить, что парни и девушки из соревнующихся команд что-то быстро рисуют, галдят наперегонки[8]

Как-то смотрели фильм, где танцует балерина, а потом пятится-пятится к кустам и — исчезает на глазах. С того дня грозное слово: «Исчезнешь!» — прочно закрепилось в обиходе всей семьи. Бывало, сидим мы с Катей, ковыряемся ложками в каше, есть не хотим, а папа (или мама) говорит строго: «Ешь, а то исчезнешь!» Мы спрашивали: «А когда исчезаешь, это больно?» — «Еще как больно», — уверяли нас. И после этого мы, конечно, ели через «не могу».

Больше, чем смотреть телевизор, мы с Катей любили только одно: беситься. Нам никогда не разрешали беситься около взрослых.

— Идите беситься в другое место, — слышали мы то и дело.

«Беситься» — это, по определению мамы-папы-бабушки, означало бегать и громко кричать, кидаться друг в друга подушками (дома) или «комками» (зимой во дворе). Слово «снежки» я узнал только после того, как услышал песню про потолок ледяной и дверь скрипучую.

— Вы куда это? — спрашивал, бывало, нас с Катей кто-нибудь из взрослых.

— Мы идем беситься, — на полном серьезе отвечал кто-то из нас.

Папа часто смотрел бокс (перед самой войной он был чемпион среди парней где-то на Украине). Он почему-то не прогонял меня от телевизора, когда я пристраивался рядом.

— Мужики бокс смотрят, — объясняла мама сестренке Кате и уводила ее на кухню.

Из телевизора слышалось: «Васюшкин! Васюшкин!» — с ударением на «ю». И я каждый раз спрашивал папу: «Где Васюшкин?» Он отвечал; «Вон Васюшкин, справа… нет, теперь слева». Васюшкин был в самой-самой славе.

Я не сомневался, что блестящие черные шары на руках у боксеров сделаны из чугуна (я знал уже, что такое чугун и как он выглядит). Вот почему кто-нибудь из них то и дело падает после точного удара в лицо. Мама смеялась: «Из чугуна? Да ты что! Даже если из дерева, и то бы они друг друга убили насмерть!» Папа молчал, стискивал зубы. Я чувствовал его настрой и торжествовал: папа на моей стороне, он был бы не прочь, если бы вместо мягких кожаных перчаток боксерам выдавали чугунные шары.

Мама с папой смотрели много спортивных передач, я только потом узнал с удивлением, что мама, оказывается, их вовсе не любила, а старалась просто, по бабушкиному выражению, «потрафить» папе. А папа любил, когда «спорят за медали» — так говорили комментаторы. Поэтому я и думал, что слово «спорт» — от слова «спорить».

Телевизор был нашим с Катей домашним волшебником, он излучал праздник, даже если показывали что-то печальное, нехорошее. Но ведь телевизор не виноват, мы это понимали. Он все покажет, что ему прикажут. А когда он ломался, его доброе лицо будто засыпало, закрывались глаза. Мы с Катей никак не могли дождаться, когда же придет дядя мастер? А придет он только после пятого числа — день маминой получки, а также — папиной и бабушкиной пенсии. Тогда будут деньги на ремонт телевизора.

У нас было принято придумывать рифмы к словам, мы с Катей быстро переняли это у взрослых. И я сказал вслух: «Телевизор — позор!» Обычно мама редко обращала внимание на мое рифмование — привыкла, а тут вдруг повернулась ко мне с тем особым выражением лица, по которому я всегда безошибочно угадывал, что сейчас меня будут учить уму-разуму, с уверенностью при этом подразумевая, что этого самого ума-разума у меня нет ни капельки:

— А ты знаешь, что такое «позор»?

— Нет, не знаю, — ответил я механически; я постепенно привык отвечать «не знаю» на любой вопрос взрослых, хотя часто знал.

Я интуитивно чувствовал, что взрослым нравится, когда я не знаю чего-то из их жизни, они радовались своему возрастному превосходству и возможности просветить меня, приблизить к своей взрослости. Вот я и говорил: не знаю. И было в этом моем понимании ситуации некое полуосознанное детское угодничество.

У мамы в руке был карандаш, она как раз собралась точить его точилкой в виде красной пластмассовой книжечки, и мама стала тыкать (опять это «тыкать»!) в мою сторону тупым карандашом:

— Позор — это когда все знают о твоем плохом поступке, и все над тобой смеются, все против тебя, куда бы ты ни пошел.

И я ощутил, что она не просто так говорит «ты», «твоем», «тобой», а она говорит именно про меня, и она наперед уверена, что я буду позорить ее и себя, она ничего не ждет от меня хорошего! И эти слова ее будто притягивали, обеспечивали мне предстоящий позор. И все это действительно случится в тот год — и позор, и унижение, и отверженность со стороны моих сверстников-детсадовцев…

2

Был еще мультик — не мультик, а что-то похожее на мультик… Про то, как сказочные герои придумали сделать «из бочки ракету». После этого я еще долго был убежден, что именно из деревянных бочек делают ракеты для космонавтов, о запуске которых на орбиту то и дело сообщали жизнерадостные, но вместе с тем — строгие дикторы по радио. Делают ракету из бочки, а потом железом обивают. И я, конечно, был уверен, что и мне под силу сделать из бочки ракету — главное, чтобы взрослые разрешили, а уж там любой мальчик сделает. Надо только прибить к бочке доски-крылья, острый колпак (огромная бабушкина керосиновая воронка сойдет в самый раз) и пропилить окошко, чтобы можно было на космос из бочки смотреть, на звездочки. Она ведь обязательно взлетит, эта ракета, если сделать все похожим на то, как было в мультике.

Я проникал в незапертый чулан и все примеривался к бабушкиной кадушке, что была чуть не вдвое выше меня ростом. Терзался вопросом: сгодится ли кадушка вместо бочки? Разницу я видел и понимал: бочка — с бочками, округлыми да широкими, кадушка — прямая, сверху поуже, снизу пошире, как мамина юбка, и с ушком на деревянной крышке, я видел это ушко на кадушке, за которое брались, чтобы достать капусту. И кадушка даже лучше, чем бочка, она больше похожа на ракету. А ведь самое главное — чтобы было похоже! Тогда полетит ракета.

Точно так же я верил в успех, когда тайком от взрослых стащил из-под кухонного стола гвоздь и молоток, а потом в саду, украдкой, приколачивал свой желтый пластмассовый меч к торцу доски — чтоб было похоже на передок мотороллера соседского дяди Коли Лаптева. А, приколотив, ликовал, прыгал рядышком от счастья и приговаривал: «Получается! Получается!» И до сих пор в слове «ликовать» мне слышится то возбужденное, нервное, громкое икание и гиканье, с которыми я смеялся тогда на радостях.

Этот мотороллер, конечно, я никогда бы не поставил на колеса — хотя бы потому, что никаких колес я просто-напросто не заготовил. Я понапрасну ухайдакал меч, расплющил его в нескольких местах, продырявил. Делай то, что сейчас можешь сделать, а потом… Да ну-си!

От жестокого разочарования в своих силах меня спасла бабушка, она разыскала меня в саду и долго ругала за испорченный меч, который «денег стоит, семьдесят копеечек, анжинер ты Самоделкин!». И все выпытывала, сколько гвоздей я стащил, искала, не завалялся ли какой гвоздь в траве. Огорченный, я верил искренне, что непременно доделал бы свой мотороллер и стал бы на нем кататься по дороге — да-да, как «дядя Коля на мотороле»! Если бы не вмешательство бабушки, оторвавшей «испозоренный» меч от доски и скорбевшей над ним со всей скорбью человека, пережившего настоящую нужду…

Стащить кадушку и заняться деланием ракеты? Нет, и думать нечего. Я стоял возле нее и сопел в две сопелки. От кадушки шел густой и острый запах, а, по маминому выражению, пёр дух прелой капусты. Ее потом иначе как с постным маслом, луком и сахаром есть было невозможно — до чего ж кислая и горькая, до чего тяжелая в жеваньи и глотаньи! Это ведь бабушка только так говорила, что солит капусту в кадушке, а на деле — одна видимость была. Кадушка давно разошлась по швам, протекала, и потому стояла в большом оцинкованном тазу. А капуста после рубки (сечками в деревянном, с гнильцой, никогда не просыхавшем корыте) загружалась в толстый целлофановый мешок из-под суперфосфата — я осилил-таки, прочел это длиннющее слово, написанное огромными буквами на мешке. И уж потом этот мешок опускали в кадушку.

Капуста изначально покупалась серая, рыхлая, по шесть копеек, ибо настоящую, ядреную да сахарную, купить было очень непросто — потому как стоила такая капуста-мечта ровно те же самые шесть копеек за кило. И «на выходе» кислая капуста у бабушки получалась отвратная в прямом смысле, ибо нос от нее воротило — как, впрочем, и рот. Но щи из нее получались вроде ничего, «сойдет с горчичкой», как говорила бабушка — уж наелся я в детстве этих щей на всю оставшуюся жизнь, теперь не заставишь меня их не то что есть, но и готовить для жены, а она иногда просит: «Сделай щи, как у твоей бабушки! Я очень хочу!» Прожужжал я своей любимой все уши рассказами про покойную бабушку, хоть давно уж нет ее на белом свете, тому как двадцать с лишним лет… И часто ловлю себя на том, что к высказываниям народным, егорьевским, прибавляю привычно: «Как говорила моя покойная бабушка». Может, ей на том свете это приятно? Как знать…

Той же осенью семидесятого, когда мы уже одни жили, бабушка взяла меня с собой за капустой, она впряглась в оглобли телеги с деревянными колесами и мы с грохотом ржавых ободов по асфальту двинулись куда-то неподалеку, где на заднем дворе овощного магазина «давали» капусту (все, что можно было купить по госцене, именно «давали», а не продавали). Телега была небольшая, лошадь в оглобли не поместилась бы, а передок у телеги крепился на железном штыре и при надобности отсоединялся.

Мне было очень стыдно идти рядом с телегой и впрягшейся в нее бабушкой, а еще — очень жалко бабушку, которая все повторяла: «Вот ведь казня Господня! Царапайся, Ольга, аук!»

Мы заняли свое место в хвосте очереди, позади тетенек с похожими телегами, и мне перестало быть совсем уж стыдно за нашу… Много было женщин с детскими колясками, которые использовались для транспортировки всякой всячины. Были такие послевоенные коляски, большие, из толстых, сварных железных трубок, с плоским дерматиновым подголовником и таким же лежаком, на который, если откинуть подголовник, тютелька в тютельку укладывался мешок с картошкой или капустой, на него сверху — второй, и вся эта поклажа крепилась веревками к продольным держалкам. Коляскам этим дребезжащим сносу не было, и часто те, кто в них ездил младенцем, потом вплоть до появления собственных детей возили на этих «рыдванах» тяжести, благо огромные блюдца-колеса с кондовыми рессорами позволяли.

А потом, через годы, снова возили в этих колясках детей, уже собственных.

У нас тоже была в сарае такая коляска. Я помню, как бабушка везла меня в ней, запеленутого в одеяльце, двух- или трехлетнего, по шумной улице, как я смотрел вверх, на озабоченное бабушкино лицо, а где- то рядом, руку протяни, с урчаньем ехали машины, и мне было страшно и неуютно. Года в три я уже вставал в этой коляске на четвереньки, лицом вперед — мне разрешали, это было интереснее, чем лежать на спине.

Мы простояли тогда за капустой дотемна, и в памяти остался поскрипывающий на ветру, качающийся козырек лампочки над распахнутой деревянной дверью в овощехранилище, где стояли огромные весы-платформа, на которую грузчик, лазивший сапогами на гору капустных голов, ставил набранный им мешок капусты, а тетка-покупательница пеняла:

— Ты мне одних грязных листьев зеленых напихал!

Но это так, для проформы, видно было, что тетка рада, что достоялась-таки и ей хватило. А я маялся от голода, бабушка чуть не плакала, жалея меня, но отойти хоть на минутку в хлебный отдел за булкой не могла, потому что боялась, что ее не пустят обратно в очередь, а я как держатель нашей очереди мог и не быть засчитанным бдительной и взволнованной толпой. За булкой мог сходить и я, ведь покупал же молоко, и двадцать восемь бабушкиных копеек ни разу не потерял. Но на этот раз у бабушки была только бумажка в три рубля, и она опасалась, что меня либо обсчитает кассирша, либо деньгами как-то хитроумно завладеют пьяницы, неотлучно кучковавшиеся возле магазина… Конечно, обсчитать себя я бы не дал, поскольку мгновенно производил в уме все вычисления, особенно — все эти «сложить» и «отнять». А вот пьяные дяди… Как знать, как знать.

Но вот мы едем домой с капустой — целых три мешка положила бабушка на телегу, да еще и меня посадила, так что ехал я, конечно, один, а вовсе не «мы». Покачивался лицом назад и свесивши ножки, как возница, а бабушка тянула телегу и все повторяла:

— Скорей-скорей…

Козырек лампочки над входом в овощехранилище удалялся, раскачиваясь, и тут стал моросить дождик. Бабушка раскрыла и сунула мне в руки допотопный черный зонтик с костяной толстой ручкой-бочонком и костяными наконечниками спиц.

— У нас могут отнять капусту? — спросил я бабушку, оборотясь.

— Могут, Сашуля, могут, видишь, кончилась сразу после нас, людям не досталось.

Конечно, бабушка говорила это просто так, понарошку, никто посреди улицы Курлы-Мурлы не покусился бы на «трудовую» нашу капусту, просто ей хотелось поскорее меня накормить, да и капусту спасти от дождя, а то промокнет, сгниет, а до Покрова еще долго, и рубить капусту не скоро.

К тому же бабушка боялась всего на свете, хотя при этом почему-то никогда не боялась упасть, надорваться, что-то повредить у себя внутри. А в тот вечер она и я были еще под гнетущим впечатлением от недавнего ужасного происшествия, о котором втихомолку судачил весь город: за кладбищем, в еловых посадках, убили старуху. Из-за грибов. Грибов в ту осень выдалось мало, лес зарос травой, а в посадках попадались маслята, и старуху убили за кошелку с маслятами. Прямо там же, в посадках.

Мне об этом рассказал соседский мальчик-четвероклассник Пашка Князев, а бабушка подтвердила: мол, не врет Пашка, правда все это, она сама в очереди слышала. Пашка вообще любил пересказывать страшные истории, услышанные от дяди Миши, а дядя Миша после войны короткое время работал в милиции, у его там осталось много товарищей, и дядя Миша пил с ними водку и узнавал всю правду про убийства и про бандитов, а потом рассказывал за ужином тете Марине, а Пашка и Ленька все слышали.

— Возвращался таксист из Москвы в Егорьевск, он летчика пьяного в Москву отвозил, а обратно никто не сел к нему, и он пустой ехал, — рассказывал Пашка. — Уже к городу нашему подъезжал, и решил выйти по малому, по нужде, то есть, там возле дороги лес густой был. А время уже под вечер, скоро стемнеет. Ну, он вышел из такси, зашел в кустики, только начал сикать, слышит — рядом шорох. Он сдрейфил, подумал — гадюга. Кусты раздвинул, смотрит — а там женщина лежит с отрезанной головой, еще дергается. Только что, значит, убили ее. Он испугался страшно, обратно к машине побежал скорей, а у машины — двое подозрительных стоят с чемоданом. Чего они в лесу делали, а? Таксист сразу понял, что это они женщину убили и голову ей отрезали, а теперь и его убьют, если поймут, что он ту женщину видел в кустах убитую. Он и виду не подает, что догадался про них. А они говорят: отвези в Егорьевск. Ну, посадил он их, везет, а сам думает: как бы в милицию сообщить? Давай-ка я правила нарушать буду, меня гаишники остановят, я и сообщу им. И как в город въехал, на светофоре у кинотеатра «Октябрь» на красный свет проехал, а там всегда гаишник стоит. Гаишник засвистел, таксист вышел к нему и говорит потихоньку: так, мол, и так, у меня в машине — двое подозрительных, а в лесу женщина убитая, без головы, я нарочно на красный свет проехал. Гаишник без пистолета был, испугался, и говорит таксисту: я тебя сейчас для виду оштрафую и отпущу, а ты езжай дальше, я передам нашим по рации, чтобы взяли пистолеты и тебя поджидали у клуба Конина. Ты возле клуба Конина опять нарушь правила, тебя остановят, ты выйдешь, а тех двоих милиция заберет. Ну, ладно. Так эти-то двое таксисту и говорят: сколько штраф заплатил? Он им: трешницу, чтобы отпустил. Они ему трешницу отдали — мол, не расстраивайся. А как у клуба Конина их забрали, то открыли чемодан, а там — голова той женщины отрезанная, а рот весь из золотых зубов. А двое этих подозрительных на самом деле из тюрьмы убежали, в деревне ограбили и убили мужика за одежду и деньги, потом через лес шли, и встретилась им та женщина с золотыми зубами.

И еще потом рассказывал Пашка похожие истории, слышанные от дяди Миши. Как шофер зимой застрял в снегу возле кладбища, метель была сильная, видит — женщина на могилке отгребается, пошел к ней лопату попросить. «А когда шел вкругаля через ворота кладбищенские, мужик ему подозрительный попался, но он не обратил внимания и дальше пошел к могиле той. А там женщина та самая лежит, которая отгребалась, и в сердце у нее рукоятка шила торчит, а уши — в крови. Убитая насмерть. Он побежал мужика того подозрительного догонять, а мужик тот уже возле машины его стоит. «Вези, грит, меня в город» — «Ладно, грит шофер, только ты мне помоги машину из снега вытолкнуть». Лопату-то он забыл взять на могиле. В общем, вдвоем справились, вытолкнули, и шофер прямиком в милицию того мужика и свез. И нашли у того мужика серьги золотые той женщины, которые он у нее вырвал из ушей, после того, как шилом ее убил в сердце».

Мне после этого рассказа еще несколько лет становилось как-то не по себе при слове «сердце», тошно как-то, а сам я его, это слово, вообще не произносил очень долго.

Мы с бабушкой летом и осенью ходили на кладбище, на могилку к ее маме и сестрам, и однажды бабушка запретила мне сорвать у тропинки большой карасик — так у нас в городе называли подосиновики. Сказала, что нельзя ничего с кладбища домой уносить, иначе покойники могут прийти за своим имуществом.

А еще она показала мне на одной могиле, что неподалеку от бабушкиной мамы и сестер, торчащую из песчаного холмика странную трубку, загнутую книзу.

— Знаешь, Саша, зачем это?

— Не-а.

— Чтобы упокойник не задохнулся, — как о таинственном чем-то сказала бабушка. — Случай был после войны, молодой парень в городе умер. Ну, мать горюет, конечно, а второй сын ее, брат упокойника, в армии тогда служил. Далёко, да. Мать ему в воинскую часть телеграмму дала, и отпустили солдата на побывку, чтобы с братом проститься и помянуть. Только пока он ехал из того далёка, опоздал на похороны, вечером только приехал, когда брата уже закопали. Очень солдат убивался, когда на поминках сидел. В общем, не выдержал, на кладбище пошел. Сел на ночь глядя на братней могиле, плачет. И вдруг — стук услыхал из-под земли, стоны. И он, значит, не будь дурак, в сторожку побежал кладбищенскую, за лопатой, землю свежую быстро, по-солдатски раскидал, крышку гроба поднял. А брат — живой, чуть не задохся. Спас он брата своего, тот не умер, а спал летаргическим сном. Вот так, Сашуля, такие чудеса бывают. И с тех пор мнительные люди просят трубку из гроба наружу вывести, когда своих родных хоронят.

— А почему трубка книзу загнутая? — спросил я.

— Да чтоб дождик в гроб к мертвецу не затекал, — объяснила бабушка, словно дураку какому-то.

3

Все никак не могла бабушка новую кадушку купить.

Когда мы стали жить с ней вдвоем, «без надзора», как шутила бабушка, она часто брала меня по четвергам и воскресеньям на базар — это были «базарные дни», когда выбор большой, а цены обязательно чуть-чуть поменьше. «Базарный день Саша, надо иттить», — приговаривала бабушка хлопотливо. И я запомнил, как она скорбно поджимала губы, глядя на белые, новехонькие липовые кадушки с железными обручами, источавшие тонкий запах, похожий чем-то на дух свежего черного хлеба в деревянных лотках. А может, как раз таки лотки и пахли этак-то, словно кадушка…

Обручи у этих новых кадушек всегда были с ржавчинкой, не до конца отшкуренной, потому что обручи переставляли со старых, битых кадушек, больше их взять было негде, они не продавались, а кузнецов в деревнях давно уж не стало.

Сельские мужики продавали свои кадушки за фантастические деньги. Вот, к примеру, совсем маленькая, с меня ростом.

— Сколько? — спрашивает бабушка.

— Двадцать пять целковых, — отвечает мужик.

А сам глаза в сторонку отводит, видать, стыдно ему такую цену безбожную называть, да ведь базар есть базар, там все должно быть дорого, это не магазин, а в магазине кадушек нет.

Вот большая кадушка, куда уже вполне могла бы залезть целиком бабушка, если сожмется. Она тянет на сорок целковых. Нет, не по карману.

— Из липы? — спрашивала бабушка у мужичка, слюнявящего самокрутку из газеты.

— Из липы, — кивал мужичок.

Бабушка тоже кивала степенно, и мы шли дальше.

— А почему у него из липы кадушки? — возмущался я. — Кадушки из березы бывают.

— Нет, Санёга, настоящие кадушки из липы делают, потому что береза потом синеет, — объясняла мне бабушка.

— Неправда, я по радио слышал про березовые кадушки, — стоял я на своем.

— Да мало ли чего по радио наговорят, нельзя же всему верить, — вразумляла меня бабушка. — Березовые хужее липовых.

Как же так? Я чуть ли не каждый день слышал по радио, как пел дядя с очень добрым голосом, его перед этим звонко и радостно объявляла ведущая: «Поет Эдуард Хиль!» И пел этот Эдуард Хиль: «У леса на опушке жила зима в избушке, она снежки солила в березовой кадушке». Разве песня по радио может быть неправильной?

— Ишь ты, снежки солила, — улыбалась бабушка одобрительно. — И придумают же, вот что значит — головастые люди.

Бабушка при всей своей рачительности и кажущейся приземленности очень ценила стихи, говорила, что стихи — это «большое дело», считала, что их пишут люди особые, и все стихи на свете — хорошие, потому что «плохие не пропечатают и денег не заплотют».

А Пашка Князев научил меня петь эту песню по-другому, по-хулигански — так бабушка называла всякое переиначивание песен и стихов.

— Потолок весь в крови, дверь шатается, за шершавой стеной труп валяется, как войдешь за порог — всюду кости, а из окон скелет лезет в гости!

— Зачем песню испозорил, а? — качала головой бабушка.

Бочки к началу семидесятых уже никто не делал, тут особый навык нужен, это хитрое дело, уже все разучились напрочь у нас в округе. Бочкари повывелись, остались кадочники. Да и зачем они, эти бочки? Мало кто помнил к исходу 60-х, когда в его роду последний раз варили пиво, при каком это было царе. А нынче и захочешь пиво сварить — не сваришь: и рецепты позабыли, и не купишь нигде ни солода, ни хмеля… Вон, иди да пей «Жигулевское», оно своего, егорьевского производства, а пивзавод наш оч-ченно славился, потому что пиво делали там на чистейшей артезианской воде.

Я думал, что пиво названо в честь машины «Жигули», про эту машину было много тогда разговоров, а говорили, что те, кто купил в Москве «Жигули», обязательно разбиваются на них, потому что, по сравнению с «Москвичом», в «Жигулях» большая скорость не чувствуется шофером, и реагируют «Жигули» на каждое прикосновение к рулю очень сильно.

Еще делали на нашем пиво-безалкогольном заводе лимонад «Дюшес» с разрезанной вдоль грушей на полукруглой этикетке у горлышка, «Буратино» с носатым весельчаком в полосатом колпаке. У-ух, каким же вкусным был лимонад, если он свежий! Но он редко бывал свежим, его разбирали быстро, свежий-то. Откуда же брался несвежий? Никто не знал и не знает по сей день. И мы редко покупали лимонад с хлопьями на дне бутылки. К тому же — 22 копейки, не больно-то попьешь. Начётисто. Уж лучше на эти самые 22 копеечки взять пирожное эклер или, еще лучше, за 19 копеек — ром-бабу, она больше и сытнее, говорила бабушка.

Мы покупали на базаре белый, твердый, как фруктовый сахар, грушевый мед по два рубля за кило — ну, брали не кило, конечно, а грамм двести, чтобы мне порадоваться.

А кадушку так и не купили. Потому и ставила бабушка целлофановый мешок в старую, негодящую кадушку. Чтоб хоть видимость соблюсти древних, домостроевских еще, обычаев засолки.

Ради обычаев этих «матерних» бабушка рубила капусту исключительно в один-единственный день: на Покров. И был этот день для меня долог и тяжек невыносимо. Как отойдет обедня, так до самой ночи тяпает бабушка сечкой капусту с глухими звуками — руб, руб, а я режу и режу морковь, до саднящих пузырей на правой ладошке…

А бабушка еще и поторапливает привычно:

— Ну что ты нёхаешься, ей-Богу, смотри, сколько я за это время нарубила, а ты — еле-еле душа в теле! Как родюха…

«Нёхаться» на бабушкином языке означает «волынить», а «нёха», соответственно — неповоротливый, ленивый человек.

Потом слои капусты с морковкой щедро сдабривали крупной, желтовато-голубой, «лошадиной солью», и я был уверен, что соль эту делают в хозчасти для лошадей. Солью капусту именно сдабривали, потому что бабушка приговаривала: «соль — добро есть». Эта лошадиная соль часто была с черной грязью, но грязь никого не смущала. Все любили эту копеечную соль — слава Богу, наконец-то можно не жаться, не экономить!

Может, потому и горчила капуста?..

Когда еще жили с нами мама и папа, маме поневоле приходилось помогать, хотя в покровский хмурый вечер, да с холодным дождичком, она приходила с работы уже затемно, усталая и продрогшая, а согреться никак нельзя, ведь печку на Покров бабушка не топила — изо всех дел в этот особый день было только одно: нарубить капусты на год вперед, ни на что другое не отвлекались. Папа не участвовал в капустных хлопотах, читал газеты — смотреть телевизор он все-таки стеснялся.

На святое бабушкино право — рубить капусту исключительно в Покров-день — мама и папа не покушались. Они, убежденные и бездумные коммунисты, почему-то верили, что капуста, засоленная по старинным приметам, будет обязательно вкусней и слаще, сделается хрусткой и приятно-пряной.

Увы, она такой не делалась.

После того, как бабушка по беспрекословному велению папы отвезла большие иконы в церковь, а маленькие спрятала в сундуке, в чулане, она больше никогда не молилась дома — боялась папы. Но, помню, на Пасху 1970-го, перед чемпионатом мира по футболу, она принесла из церкви свяченые куличи, яйца, крашеные отваром луковой шелухи и творог с изюминками, выложенными в виде букв — И. С. Х. Р. Вот именно так, да с точками-изюминками. И папа ел с удовольствием, и мама, и даже все целовались при этом, и нас с сестренкой Катей целовали больше обычного.

— Что это? — спросил я бабушку украдкой, детским чутьем понимая, что тут что-то запретное. — Что это за И. С. Х. Р.?

— Это — Исус Христос, — говорила бабушка таинственно. — ИС — Исус, ХР — Христос.

И добавляла:

— Спас это.

— А кого он спас? — допытывался я, вспоминая рассказы о героях, спасавших тонущих на льдине рыбаков и полярников.

— Он всех спас, — начинала сердиться бабушка.

— Кого — всех? — нудил я.

— Ты не будь таким наянистым! — сворачивала разговор бабушка, и я уже больше ни о чем не спрашивал.

Я ей не верил. Что значит: «всех спас»? Разве можно спасти всех? Разве все-все тонули на льдине? Нет, не все тонули.

Спустя много лет я, грамотей, выговаривал бабушке покровительственно, а, пожалуй, что и с издевкой (было это перед Пасхой какого-то из восьмидесятых годов), что изюминками надо выкладывать на поверхности творога вовсе не И. С. Х. Р., а всего две буквы — ХВ, что означает — «Христос воскрес». И что говорить и писать надо «Иисус», а не «Исус»…

— Ты же не калганница, бабушка, это только они «Исус» пишут с одним «И» в начале.

А бабушка в ответ расплакалась от обиды, что я учу ее на старости лет таким вещам, о которых она знает еще от матери, Марии Дмитриевны, от бабки своей Анисьи Собакиной…

4

Мы с Катей обитали в «хромой» комнатушке, половину которой занимал комод с постельным бельем. Хромой ее называли из-за горбатого пола, на котором половик то и дело сбивался, так что приходилось ступать аккуратно, глядя себе под ноги. Тут же и столик наш детский стоял, и сколоченные папой табуреточки. Две кроватки, между ними — окно, полностью заслоненное от солнышка густо разросшимся кустом сирени.

Перед сном приходила мама и рассказывала на ночь сказку собственного сочинения.

— Про что вам рассказать?

— Про любовь! — говорила Катя задорно.

«Воображает», — думал я о сестренке и канючил:

— Про путешествия, ну пожалуйста, про путешествия!

Мама усаживалась на принесенный с собою стул с витою деревянной спинкой, ставила его аккуратно, на равном расстоянии от наших кроваток, чтоб никому не обидно, и начинала с ходу придумывать:

— Ну вот вам и про любовь, и про путешествия. Жила-была Волна, она много бродила по морям и однажды встретила красивый Корабль. Волна влюбилась в него, обнимала и целовала Корабль, поднимала его на своих морских ладонях. Кораблю было хорошо с Волной, но он ее не любил по-настоящему. А однажды Корабль встретил в море красивую Лодку и влюбился в нее. И стали они плавать вместе. Волна обижалась, пыталась разлучить Корабль и Лодку, но они снова и снова оказывались рядом. Они касались друг друга бортами, играли вместе на Волне. И когда Волна поняла, что Корабль никогда ее не полюбит, она собрала все свои силы и накрыла собою и Корабль, и Лодку. И вместе они утонули. А Волна все ходит и ходит по морю, не может утешиться.

С этими словами мама укутывала наши головы одеяльцами по кругу, будто волной обнимала, говорила, что делает нам «норки». Я потом лежал в своей норке, моргал в темный потолок, и мне было очень жалко Волну — да-да, именно Волну, а не Корабль и не Лодку.

Волна была мне родней, я чувствовал, что и мне предстоит неизбежно моя безответная, тоскливая любовь. И — предательство любимой.

На выходных мама и папа всегда что-то затевали, чтобы день прошел весело, а то завтра маме опять на ее тягостную работу, а папе — скучать без нее со мной, Катей и бабушкой. Мама-папа старались в субботу-воскресенье быть дружными и жизнерадостными.

Придумки взрослых очень усложняли и утяжеляли нашу общую жизнь, родители часто ссорились, когда пытались осуществить свои затеи, при этом бабушка ни в чем им не перечила — ни тому, ни другому. Ну, такие уж они были люди, мама с папой. Мама с причмокиваньем и нарочитым кряхтеньем ладила в печке оладьи, вытапливала на шестке топленое молоко в глиняном горшочке, а чаще — парила в чугунке свеклу, репу, томила горох в горшке (потому он и горшок, что в нем горох томят, — догадывался я самостоятельно). Я уныло ненавидел все это варево и парево. Кроме оладьев, конечно, я за них «замирал», потому что жарево я как раз таки обожал. Но гораздо больше я любил блины из прокисшего молока, тонкие, дырчатые, не сладкие… Их пекли в чугунной сковороде прямо на углях, в разверстой, огнедышащей печной утробе, и в блинах часто попадались мелкие угольки, они хрустели на зубах.

А еще мама делала топленое масло, и я не мог взять в толк, зачем она портит хорошее, настоящее сливочное масло? Нам с Катей настоящее масло давали нечасто и понемногу, а тут, значит, решили совсем без масла оставить. Потому что есть топленое масло мы отказывались наотрез, плакали и ревели, хоть ремнем нас пори.

А мама… Деревянной ложкой она плотно, доверху набивала глиняный горшочек «настоящим» маслом, закрывала горшочек толстой стеклянной крышкой и надолго ставила его на шесток. А потом начинались все эти мычащие «м-м-м», гортанные «о-о-о», как будто взрослые и в самом деле верили, что едят какую-то жуткую невидаль. На всамаделишную «невидаль» не было денег, да и где ее купишь, эту невидаль? Не купишь нигде. И они все накладывали и накладывали топленое масло целыми оковалками на черный хлеб и никак не могли наесться.

— Замира-аю, — стонала мама, и папа угукал согласно.

Даже бабушка не поддерживала такого «изничтожения» добра, но молчала, конечно. Она всегда была на стороне папы и мамы, то есть — вместе с ними против нас с Катей. И это, конечно, почиталось ею как проявление заботы о внуках.

От утомительного для всех нас томления на шестке масло становилось горклым, тяжелым на вкус, густо-желтым и крупитчатым, оно слегка просвечивало, словно желтый фруктовый сахар, который иногда покупали мама с папой в магазине. Этот разноцветный сахар стоил чуть дороже, чем обычный, с голубизной, колотый сахар, что продавался острыми ломтями и походил на обломки льда. А фруктовый сахар привозили на продажу в лотках — я уже не помню, деревянных или железных, потом продавщица нарезала большим ножом пласты желтого, розового, зеленого или синего цвета (окраска зависела от фруктов и ягод) и взвешивала эти дольки на весах.

Мы с Катей обожали этот фруктовый сахар, а бабушка пила с ним вприкуску брусничный или черничный чай, который она заваривала себе отдельно в кастрюльке и чуть ли не слезно предлагала пить всем, но никто не хотел. «Ведь так полезно, так полезно!» — причитала бабушка, да все без толку. За листом брусничным бабушка ходила в лес на Жуковой горе, что за городом, потом сушила его и пересыпала в бумажный мешок, который помещался на самом верху печи, возле трубы.

Помимо топленого масла и прочих маминых изысков, я невзлюбил «общие» праздники. Я понимал, конечно, и мирился с тем, что взрослые все время вынуждены что-то отмечать, их заставляют на работе, но нам-то с Катей зачем сдались ихние праздники? У нас с сестренкой прочно сложилось представление о празднике, как об очень тяжелом дне для всех, когда ругаются и суетятся больше обычного, когда дел исключительно много, когда все кругом злые и делают всё без настроения, по принудке. Потому что так надо, а не потому, что хочется. Кому надо?.. Нам с Катей точно не надо.

И когда бабушка в конце праздничного дня вздыхала с облегчением: «Ну, слава Богу, справили», я понимал ее: да, справились, одолели этот тяжелый день, сладили с ним, будем теперь ждать другого такого же.

5

Папины придумки были замысловатей маминых.

— Делаем чебуреки! — возглашал он бодро. — Из баранины!

— Может, суп-харчо лучше? — пыталась мама усовестить папу. — На два дня всем хватит, а то ведь столько простояли за этими ребрами несчастными…

— Отставить суп! Дайте мне вас побаловать по-ресторански.

И все впрягались в суету на целый день.

«Чебуреки, чебуреки»… Мне слышалось только знакомое «чебур…», а «еки» сглатывалось моим восприятием.

— Мы будем Чебурашку есть, да? — всё допытывался я у взрослых.

— Чебурашку, Чебурашку, — отмахивались от меня.

Я подпрыгивал возле стола, пытаясь увидеть распластанного на нем Чебурашку, из которого собирались что-то жарить мои родители вместе с бабушкой. Нет, не увидел. Но, помнится, вкусным же был Чебурашка, провернутый в мясорубке, смешанный с луком, укутанный в тесто и два часа после этого шкворчавший в толстой луже растопленного маргарина!

Или, например, затеет папа среди лета самовар ставить. Все хлопочут, суетятся: печку растопи, отдушину под самоварную трубу открой да почисти, а тут — дым валит от углей, вынутых из печки и загружаемых в самовар, все кричат, руками машут, двери от угара настежь распахивают… Тогда и познал я, что значит — носятся, как угорелые.

Но уж и чай зато, доложу я вам, получался «знатный», как говорил папа. А мы говорили — зэкинский. Мне, мальцу, да и Кате-Лепёхе — растолстела, тоже мне, Шустрик! — наливали слабенький, почти без заварки, зато я мог насладиться тем особым, приторно-дымным запахом, исходившим от «холостого» кипятка.

Папа редко нас наказывал, он обычно устранялся, предоставляя это маме. Помню только один случай, когда он велел нам с Катей снять трусы и готовиться к порке. Что мы тогда натворили — Бог его знает, но, видно, пришел наш урочный час…

Мы стояли перед ним голенькие, дрожа от холода и страха, я стискивал ляжками убранные куда-то под попу «глупости», как нас приучили называть наши писки. Мы называли их «глупости» и было это слово неприличным, оно ничего общего с нехваткой ума не имело, а обозначало именно — писки. И произошла эта подмена понятий, как сейчас помню, в тот день, когда мама решила поразглядывать мои рисунки, сделанные цветными карандашами в альбоме для рисования: что я там рисую, о чем вообще думаю и мечтаю?

— Почему у тебя люди на трех ногах? — спрашивала мама. — Вот же, рук две, а ног у всех на твоих рисунках — три. Зачем третью-то ногу нарисовал?

— Это не нога, — отвечал я угрюмо.

— Как это — не нога? А что же это?

— Это не нога, — повторял я, совсем насупившись.

— А что же это? Ах вот что… Это писка, что ли?

— Угу, — кивал я.

— Глупости какие! — сердилась мама.

И мы с тех пор думали, что взрослые, когда говорят между собой: «какая глупость», «глупости это все», то имеют в виду именно писки.

И вот «закусил» я свои «глупости» между ног, в самой глубине. Папа смотрел и молчал, а потом позвал маму:

— Таня, иди сюда!

— Ну чего, отец?

— Слушай, Таня, а ведь у нас с тобой две девочки, оказывается. Смотри-ка!

Они смеялись, и мы поняли, что пороть нас не будут, папа только шлепнул нас по попкам и сказал добродушно:

— Схлопотали у отца? Ну, одевайтесь, пошли за мороженым!

Мы кричали «ура!», а потом, вернувшись с мороженым, смотрели, как папа аккуратно нарезает его ножиком на равные части — себе, маме, бабушке, мне и Кате.

Приходил в гости, к самовару, быстро сошедшийся с папой дядя Юра Балашов, он часто приезжал из Москвы навестить свою старенькую маму, тетю Капу, изба которой на Ленинской улице была видна из нашего окна. Зимой грузный, пахнущий одеколоном дядя Юра ходил в мягкой замшевой дубленке «из фээргэ» и постоянно жаловался маме с папой на какие-то болезни. То ли — свои, то ли — тети Капы. Снежными зимними вечерами я видел при свете «столба» (так мы называли уличный фонарь), как дядя Юра выходил из матерней избы с ружьем в кожаном чехле. Он шел потемну за город, в лес на Жуковой горе, и однажды убил там лису. А зайцев он приносил убитых часто.

Дядя Юра ездил в ФРГ в командировки, и летом 1970-го — кажется, во время чемпионата мира по футболу — пришел к нам с тети Капиной веревочной сеткой, а в ней — целая гроздь железных банок. Как я заслышал из восторженных маминых «охов» и «ахов», в них было баварское пиво.

Под пиво достали старинные чашки кузнецовского фарфора, с сиренью, мама с папой причмокивали и зажмуривались от удовольствия, а дяде Юре пиво было нельзя. Мама увидела, как я смотрю на диковинные синие банки, и предложила папе:

— Давай Саше нальем пива, пусть попробует, ему шесть лет уже, так что можно!

Папа согласился.

«Кэх!» — выдохнула откупориваемая банка, и золотистая, чуть мутная струйка потекла в мою чашку… Все смотрели, как я буду пить пиво, я тушевался и понимал в то же время, какой именно реакции от меня ждут, пригубил чуть-чуть, сморщился, как от бабушкиной кислой капусты:

— Фу, невкусно!

И отдал чашку с пивом обрадованной маме.

— Невкусно, правда? Не пей никогда эту гадость! — говорила мама и пила пиво.

Изо всех тех чашек фарфоровых, старинных, кузнецовских, жива сейчас только одна. Может, как раз из нее я и пил без малого полвека назад свое самое первое в жизни пиво?

Ах, какой это был ни с чем не сравнимый вкус! Я помню его до самых что ни на есть тончайших нюансов. Годами искал я это пиво — потом, когда вырос, но так ничего похожего больше не пивал.

А, может, все-таки нашел и даже пил, да не распознал то дяди Юрино пиво, свое первое в жизни? Может, просто вкус у меня тогда, у шестилетнего, был куда как отзывчивей на восприятие, был незамутненным, не затертым еще от многолетнего жевания и глотания всякой всячины?

И точно так же я помню вкус той ряженки, нежной, похожей на теплое мороженое крем-брюле, да если с песочком сахарным… И мороженое за одиннадцать копеек, с обилием мелко порубленных орешков, которое особенно вкусно было есть подтаявшим, от него приятно першило в горле и хотелось еще. И лимонад «Дюшес», и «Буратино»… И сочные, тяжелые ром-бабы.

6

Жив по сей день и самовар тот латунный, с серебряным лужением в утробе (а может, это просто легенда, и лужение там самое обычное?). Снаружи самовар — хромированный или никелированный, уж не знаю точно, не выяснял. На нем оттиснуты клейма, возвещающие, что сделан он был «въ г. Туле Товариществомъ бр. Баташовыхъ». И украшают его сверкающую грудь широкие гроздья медалей, полученных на российских и европейских выставках. А понизу дата: 1899 г. Больше всего меня восхищала в детстве эта восьмерка: надо же, не тыща девятьсот, а тыща восемьсот!

Подарили его в последний год 19-го столетия, то есть — в 1900-й, моей прабабушке и прадеду на свадьбу. Н-да, знатной чаевницей была Мария Дмитриевна, урожденная Собакина! По рассказам бабушки, сидят, «бывалоча», родители ее у самовара, пьет Мария Дмитриевна чашку за чашкой (из гарднеровского фарфора с земляничинами расписными), оплывает потихоньку от испарины. А Николай-то Макарыч, весельчак да шутник, наклонится под стол, высматривает что-то на полу. Прабабка и спросит: ты, мол, чего там, Николай Макарыч, увидеть-то хочешь, а? Ну, он в ответ: не пойму я, Маша, куда у тебя столько чаю деется, лужи вроде под тобой не видать.

Много рассказывала мне бабушка долгими, скучными вечерами, когда мы остались с нею одни, о той внезапной, с первого взгляда, любви, что выпала на долю Марии Дмитриевны и Николая Макарыча. И не важно ей было, что из услышанного я понимаю, а что — нет. Сама с собой говорила. Смотрит улыбчато и скорбно куда-то в сторону и вверх, обращается к кому-то невидимому.

И говорила она, что прабабке моей было тогда семнадцать лет, и тятя ее, «гильдейный» купец Дмитрий Собакин, оптом торговавший льном и пряжей, прихворнул. А надо, «хоть плыть, да быть» — в Москву. Ехать, значится, надо, какие-то бумаги отвезти в головную столичную контору егорьевских фабрикантов, зятьев-наследников умерших один за другим братьев Хлудовых. Умереть-то Хлудовы умерли, но в Егорьевске долго еще называли их мануфактуру «Хлудовской».

Огромная Хлудовская фабрика, впоследствии названная «Вождь пролетариата», была и остается поныне в Егорьевске самой большой и красивой — с высокой башенкой, с безукоризненно правильными часами на самом верху. Бывало, остановится кто-нибудь напротив этой башни и давай подкручивать свои наручные часы — знали в народе, что Хлудовские башенные показывают время точь-в-точь.

И была там баня, любимая в городе — она, слыхивал я стороной, и по сей день гонит свой пар на радость людям.

Еще на моей памяти эту фабрику называли по-старому — «Хлудовский двор». За ним — «Хлудовские казармы», добротные кирпичные дома для рабочих. Где, бишь, работаешь? — А на Хлудовском дворе. В какую баню пойти сегодня? — А пошли на Хлудовский двор, в казармы, там нынче старого истопника смена, уж он-то парку задаст! Пар поступал в облицованную кафелем парилку по трубе, и был сырым, тяжелым и непроглядным.

Опять-таки, чуть отступая в сторонку. Был я последний раз в Егорьевске после долгой отлучки пять лет назад, в 2012-м, хоронил последнюю свою, старенькую совсем, двоюродную тетку Ларису. И горько было мне слышать в автобусе, по пути к собору Александра Невского, куда я спешил на отпевание: «У горпарка выходите?» Н-да, вот так вот, официально — горпарк… А во времена моего детства и юности парк этот именовали, как до революции — горсад. Увы, не играл там духовой оркестр, как в старой песне, зато были танцы под вокально-инструментальный ансамбль. Теперь канули в небытие те наименования, те отголоски ушедшей старины — «горсад», «казармы», «ремесленный сад», «фубры» (это кирпичные бараки довоенного «фонда улучшения быта рабочих», именно так расшифровывается «фубр»).

Скажи нынче кому-нибудь: «Был сегодня в корейском магазине», так ведь не поймут, переспросят — мол, где-где? А лет сорок — да какое там, сорок, еще лет двадцать назад! — все знали, что «корейский» — это самый большой в старом городе магазин одежды, его до революции корейцы держали, торговали всякой всячиной. Мир вашему праху, корейцы егорьевские, сгинувшие в годину революции и похороненные неизвестно где[9].

Магазин, построенный на Соборной, а ныне — Советской площади аж в семидесятых годах девятнадцатого века, во времена моего детства и юности именовали, как до войны — «Мосторг», а напротив него — магазин-близнец, тоже продуктовый, называли «Торгсин». Там и впрямь вроде был торгсин в конце 30-х годов, перед войной….

Ну, так вот, о самоваре нашем — как памяти о вспыхнувшей горячей любви между прадедом и прабабушкой. Стал хворый Дмитрий Собакин думу думать: кого в Москву послать, в контору братьев Хлудовых? Жена его, Анисья, которую он в юности взял за красоту из деревни Бормусово, наотрез отказывается, боится ехать на «паровозе бесовском». А дочери взрослые все разъехались, замуж повыходили. Ольга Дмитриевна, бабушкина тетка, хоть и в городе с мужем своим проживала, с купцом Шишковым, да куда ей в Москву ехать — на сносях была. А хоть бы и праздная — не отпустит жену Шишков, негоже это, она теперь — не отцова дочь, а мужняя жена.

Одна только Маша, младшенькая, красавица незамужняя, и осталась под рукою отца. Но девку отпускать далеко от дома не принято было без сопровождения мужчины-родственника…

А как быть? Пришлось отпустить.

Прабабка моя, Марья-то Дмитриевна, и виду не подавала, что счастлива до одури, прикидывалась, что с неохотой покоряется отцовой воле. А сама уж давно мечтала в Москве побывать, посмотреть, как господа гуляют в парке, беззаботные. «Как ей хотелось на московских господ посмотреть!» — вспоминала бабушка рассказы своей мамы.

Быстренько уладив все в конторе наследников Хлудовых, передав бумаги кому следует, пошла юная Маша прямиком в Александровский сад, что под стенами Кремля. Было лето красное, и девушка нарядилась по последней моде, благо купец Собакин свою младшую дочку баловал. И на наряды ее не скупился. Даже зонтик ажурный у прапрабабушки моей 17-летней был с собой. Даже перчатки белые, шелковые. Словно барышня, в общем.

Села она на лавку, открыла молитвослов, да и стала поверх страниц на прохожих поглядывать. Попадались среди них и явные господа прогуливающиеся. Тут подсел к ней вдруг московский щеголь с закрученными усиками, в картузе с околышем, хромовых сапожках, брючках со штрипками, в рубахе красной, атласной, да в жилетке бархатной. Ласково заговорил: откуда, мол, девица? Она: из Егорьевска, а отец мой, купец Собакин, торгует с наследниками братьев Худовых. Он в ответ: вот те на! Я же как раз на Хлудовскую мануфактуру наниматься подумываю, сейчас инженером-механиком в Москве служу, у Прохоровых. Это, значит, не просто так мы с вами встретились, милая девушка, а это нас Сам Бог соединить желает. Пойдете ли за меня замуж? Вы же, вон, я вижу, верующая, молитвослов на коленях у вас. Она ему: у нас в Егорьевске все люди верующие, не то что у вас в Москве. Николай Макарыч и говорит: значит, я скоро приеду к вам с папашей моим, свататься будем. А уж дом купца Собакина мне всякий подскажет. Будем с вами в Егорьевске жить, я на тамошнюю фабрику хлудовскую из Москвы переведусь, дом построим.

Тогда престижным было перевестись из Москвы в Егорьевск, на головное Хлудовское предприятие — тут платили больше, чем в Москве, а цены на все, включая недвижимость, были ниже.

— Я получаю очень хорошо и смогу нас с детишками нашими обеспечить. Ни в чем нуждаться не будете, — обещал девице-красе молодой Николай Макарыч Рязанов.

— Только вы уж, Николай Макарыч, моему тятеньке не говорите, что мы с вами в саду на лавочке познакомились, а скажите, что в конторе у братьев Хлудовых, — сказала Марья Дмитриевна на всякий случай.

И поехала домой. Чем ближе Егорьевск, тем страшнее девице. А уж к дому собакинскому подходила — и вовсе сама не своя. Выручайте, святые угодники! А ну как тятя узнает, что она в Александровском саду со щеголем незнакомым разговаривала? Беды не оберешься, уж больно строг купец Собакин насчет приличий.

Ан, глядь — все взаправду говорил московский франт: спустя пару дней раздался стук в окошко. Сваты прибыли! И отказать такому серьезному жениху Дмитрий Собакин никак не мог, тем более, что тот готов был дом большой в Егорьевске ставить. Значит, дочка рядышком будет, туточки.

Спросил только у дочери:

— Ну что, Маша, как тебе жених-то, люб ли, хорош?

Та и кивнула.

Так и повенчались прадед и прабабушка. Задарили их егорьевские купцы да лавочники на свадьбу подарками, и был среди даров этот самый самовар из Тулы, «баташовский». В те далекие годы — символ благополучия семейного, хранитель очага, главный среди всей утвари домашней.

И смотрю я вот прямо сейчас на него, моего ненаглядного. Смотрю и думаю: сколько же ты повидал на своем веку! Вобрал в себя мира душевного, радостей житейских… Ведь были же времена, когда человеку за всю жизнь (и на всю жизнь) давалась только одна любовь. Первая. Она же — последняя.

А вот бабушке моей, той, что вырастила меня худо-бедно (скорее — бедно, чем худо) любви не досталось. Не выпало на долю. Одни только тяготы, хлопоты и, говоря церковным языком, «многопопечение житейское». Может, оттого и стала бабушка чуть более ругливой, ворчливой, бранчливой да мнительной, чем могла быть под старость.

Дом ее был сначала двухэтажным, настоящим купеческим, ибо с размахом хотел жить Николай-то Макарыч, инженер-механик на «Хлудовском дворе». Пятеро детей росло здесь у прадеда и прабабушки. Но после революции, в 1920-м, прадед мудро рассудил, что такой вызывающе большой дом новая власть может отнять, или подселить кого-нито из беспортошных. Да и содержать дорого такой дом — попробуй, протопи в холода, на одних дровах разоришься! Тем более, что, как прогнали капиталистов с фабрики, как уехали инженеры английские, так и встала она, эта прославленная Хлудовская мануфактура, на несколько лет кряду. Ушел Николай Макарыч на конный двор, в хозчасть нашу теперешнюю, простым конюхом.

И дом-красавец перестроили в невзрачную одноэтажную избу, наличники только и сохранили от всего прежнего великолепия.

К семнадцатому году отменили купеческие гильдии, и стал тесть Николая Макарыча, мой прапрадед Дмитрий Собакин, разгильдяем на склоне лет. И сраму такого он пережить не смог, зачах из-за навалившегося позора и нищеты. Вслед за ним выморочился постепенно и весь род собакинский, да и от Рязановых теперь уж никого не осталось.

Стоял в 1922-м, спустя пять лет, как прогнали царя, голод невиданный, и поехал Николай Макарыч за зерном в Ташкент, взял с собой сапоги хромовые, кой-какое золотишко, гармошку свою любимую… Бабушка про нее вспоминала так:

— При царе, Саша, без гармошки — ты не мужик, не кавалер, а дурак дураком, так и говорили про дураков-то: большой, да без гармошки.

В общем, не пожалел свою гармошку Николай Макарыч, тоже взял на обмен. Да и сгинул навсегда, не вернулся больше. Сказывали те, кто с ним поехал, что сбросили его жулики на обратном пути с крыши поезда, когда он уснул — позарились на мешки с добытым хлебом. И никто из ехавших вместе с ним на той крыше не осмелился вступиться за прадеда, никто тем бандитам поперек пути не стал: каждый был только за себя, забитый, запуганный, а не то так и отрекшийся от Бога.

В семидесятом егорьевцы еще помнили тот голод начала двадцатых. Помнили и времена чуть более ранние, когда мой прапрадед, бабушкин дед купец Собакин, владел в Егорьевске магазинами. Одним, на кругу у Соборной площади, в какой-то доле с Матвеем Тимофеичем Собакиным, сродственником своим близким. Это был магазин женской одежды, рядом с нынешним «Детским миром». Был на том кругу и еще один магазин собакинский, галантерейный.

Я часто ходил мимо собакинского магазина — добротного кирпичного здания постройки 1880-х годов, и бабушка даже покупала мне, детсадовцу, цветные карандаши в этом самом магазине, торгующем уже не галантереей, а письменными принадлежностями. Но при этом бабушка редко, будто разве что по ошибке, упоминала о своем купеческом происхождении — наверное, было ей боязно. Да и лучше уж лишний раз смолчать — на всякий случай, так оно вернее будет, покойнее.

Она без утайки, с некоторой даже рисовкой, могла рассказать, к примеру, что при Сталине, будучи конторской служащей на меланжевой фабрике, была облечена «доверием органов»: еженедельно докладывала «кому следоват», о чем говорят в конторе, особенно — директор и его замы; как однажды кого-то из начальства «среди бела дня» вывели под руки двое граждан из «энкавэдэ»…

— Вот так-то, Санёга, а все думали, что я обычная конторская пигалица, а я не обычная была, меня в энкавэдэ ценили, даже выдвигать хотели на учебу, чтобы, значит, мне в начальство пройти, но я не захотела, — с гордецой вспоминала бабушка.

Уже потом, будучи студентом, ближе к середине 80-х, я с тихим ужасом осознал, «доперло» до меня, что любимая моя бабушка была самой настоящей осведомительницей, давала показания, благодаря которым людей отправляли в лагеря… А кого-то, быть может, и на расстрел. Когда я понял это, мне стало очень жалко бабушку, так невыносимо жалко, что я рванул незамедлительно в Егорьевск и принялся неуклюже утешать бабушку, я думал, что она переживает и всякий раз слезно кается на исповеди в церкви — в том кается, что когда-то доносила на свое фабричное начальство.

Но бабушка, обнаружил я, вовсе не терзалась прошлым, ибо греха в нем никакого не видела, хотя и советскую власть недолюбливала. Но, считала бабушка, какая бы власть ни была, подчиняться ей — совершенно правильно, и умный человек против власти не пойдет. А на все остальное — Божья воля, и воля эта совершается с обязательной неумолимостью. И радовалась бабушка, словно ребенок малый, когда ей удавалось заприметить вокруг признаки исполнения Божьей воли.

— В книге Библии про все-все наперед написано, — говорила бабушка мне, шестилетнему, протирая извлеченные из чулана иконы после папы-маминого отъезда. — А написано там, Сашуля, что будет дальше с людьми. И люди постепенно только понимают, верить начинают, когда все это наяву сбывается. Вот как так, а? Небо затянуто будет паутиной! А? Это в Библии написано. А ведь это о проводах сказано-то, вот оно что на самом деле! Сейчас ведь как вверх на небо посмотришь, так и видишь провода от столбов. И еще написано такое в книге Библии: один человек скажет, а другие его за тридевять земель слышать будут. Это ведь, Саша, про радево сказано, про телефоны, про телевизоры. Видишь, как все сбывается.

— А мы в школе будем проходить эту книгу Библию? — спрашивал я.

— Нет, не будете. Мы раньше в гимназии женской проходили, а вам это ни к чему.

— Почему ни к чему, если там все правильно написано?

— Почему, почему… Начальство так решило, что ни к чему. Это, Саша, не твоего и не моего ума дело, — строго говорила бабушка.

Но добавляла, что придет время, и все старое назад вернется, и книга Библия — тоже.

А тогда я привыкал постепенно, что самое интересное и главное — это не моего ума дело. И привык потихоньку. И мне расхотелось читать книгу Библию, раз это не моего ума дело. А ждать, когда вернется к нам книга Библия мне было скучно, и я читал то, что разрешало начальство.

Конечно, бабушка не больно-то распространялась в разговорах со знакомыми или соседями про свои отчеты в отдел НКВД на меланжевой фабрике. А то еще, чего доброго, ее обходить начнут, сторониться.

И свое собакинское происхождение бабушка таила даже от церковных кумушек, с которыми по субботам, до и после всенощной, обсуждала всю-всю ихнюю, да и свою родословную. Скрывать купеческое звание деда, гильдейного Димитрия свет Собакина, было нетрудно: самые старые бабки либо сидели дома и там молитвы шептали, либо перемерли. А те старухи, что помоложе, династию Собакиных если и помнили, то смутно, по каким-то детским своим сполохам воспоминаний.

Но однажды темным осенним вечером семидесятого, идя домой из детского сада, мы с бабушкой зашли в старинное здание музея, где работала бабушкина знакомая, маленькая, сухонькая старушка с буклями седых волос, которую бабушка называла странным именем — Эстер. В имени этом мне, маленькому, чуялась опасность какая-то… Они с бабушкой разговаривали о чем-то своем, а я разглядывал чучела волка, рыси и медведя, огромного орла, сову и ястреба, а потом вдруг поднял глаза и увидел дореволюционное фото нашего городка. И там, на большом фото, на фасаде одного из магазинов, прочел на вывеске: «Собакинъ». «Бабушка, смотри, Собакин! Это что же, наш был магазин?» — стал я прямо в музее допытываться у бабушки, от которой часто слышал фамилию ее мамы — Собакина.

Бабушка сразу смутилась и стала какой-то беспомощной под удивленным, ставшим каким-то пристальным, взглядом ее безобидной на вид знакомой. Отсморкавшись, бабушка лепетала: нет-нет, это совсем другие Собакины, мало ли на свете Собакиных-то, Сашик…

Только лет через пять, будучи классе в пятом или шестом, копаясь в сундуке, что в чулане притулился, я обрел стопку непогашенных разноцветных векселей на гербовой бумаге с разводами, были векселя эти выписаны помещиками егорьевскими в качестве долговых обязательств перед купцом второй гильдии Иваном, кажется, Дмитриевичем Собакиным. Иван Дмитриевич, стало быть, это отец Дмитрия Ивановича, «тяти» моей прабабушки Марии Дмитриевны Собакиной.

Уф-ф!

Вот так оно все окончательно и разъяснилось.

7

Зачем прабабушка и бабушка хранили в чулане эти векселя, непреложно изобличающие их купеческое происхождение — непонятно. Для порядка, наверно.

Да и трудно все-таки людям расстаться с затаенной мечтой о возвращении былого богатства. А вдруг? Все на свете бывает. Документ — он и есть документ, хоть через сто лет.

Последние золотые пятерки, по воспоминаниям бабушки, были отданы в качестве подношения искусному хирургу, который оперировал в захолустной — даже по егорьевским меркам — Фаустовской больнице Марию Дмитриевну Рязанову, урожденную Собакину. Перед войной это было, егорьевский «торгсин» как раз прикрыли, и две последние пятерочки так и не были обменяны на астраханскую сельдь «залом».

И случилось о ту пору несчастье: пыхнул в доме керогаз, обдало Марье Дмитриевне лицо огненной волной, да с керосиновыми брызгами, хорошо, глаза успела зажмурить. Мучилась сильно. Лучший ожоговый хирург — про то все в округе знали — работал в Фаустове, туда и повезли на лошади бабушкину маму. «Ори что есть мочи, тебе легче, дуреха, будет!» — приказывал врач легендарный прабабушке моей Марье Дмитриевне, лежащей на операционном столе.

И так чисто убрал все ожоги, что будто бы и не было их никогда.

За это бабушка и отдала хирургу две царские золотые пятерки, последнее достояние, хранимое со времен инженерства Николая Макарыча на егорьевской фабрике Хлудовых. Он имел странную привычку: брать расчет исключительно золотом, и ради ценного инженера-механика фабричный кассир ходил в банк и менял бумажки на золотые червонцы и пятерки.

Часть золота неумолимо и беспощадно пропивалась, часть шла на жизнь семьи, а кое-что и припрятывалось тем же Николаем Макарычем на черный день. Мария-то Дмитриевна, судя по всему, особо из себя хозяйственной да рачительной не была — не так ее воспитали в собакинской семье галантерейщиков, не готовили дочку к житейским невзгодам. Хотя, конечно, и на швейной машинке «Зингер» она шила, и стряпала, и стирала, и за детьми ходила — ну, впрочем, этому во всех семьях женщины были обучены, независимо от достатка, будь ты хоть миллионщик, хоть протоиерей.

Помнится, бабушка любила рассказывать, как приходил Николай Макарыч с фабрики после получки — азартно-деловитый, с огоньком в голубых своих глазах:

— Ну что, Маша, — обращался он к супруге. — Надо много чего купить, как тебе кажется? Деткам обновку, например — пальтишки, сапожки, платьица…

— Ой, да ладно тебе, Коль, они вполне даже еще в старом походят, у них вся одежонка хорошая! Давай в другой раз, неохота никуда идти, я вот к твоему приходу самовар согрела, чайку попьем с баранками.

— Правда, Маш? Не надо ничего детям? Ну, ладно, дело твое. Тогда я эти деньги пропью, Машуль.

И — как «закурит» инда на неделю! С фабрики приходят конторские, стыдят Николая Макарыча осторожно, чтоб ненароком не рассердить, всё тянут на работу:

— Пойдем, Николай Макарыч, пойдем, милый… Вот выпей косушку, и пойдем, мы захватили с собой для тебя…

— Не хочу косушку! Штоф подавай! — кобенится похмельный инженер.

— Будет, будет тебе штоф, только пойдем, мил человек… Никак без тебя не спапашимся. Котел треснул, выручай! Клепать надо, фабрика стоит…

При таких словах вмиг посуровеет изможденный запоем лик инженера, махнет он услужливо поднесенную косушку, и взгляд из бараньего становится осмысленным, строгим:

— За ночь сделаю. Только людей сам подберу себе в товарищи. И чтоб расчет всем — завтра же, золотом, да вдвойне против обыденного.

— Да уж знаем, знаем, Николай свет Макарыч! Пойдем, а? Прощевайте, Мария Дмитриевна!

«Придет наутро усталый, глаза красные, посадит меня и еще кого-нито из нас на колени, водкой от него пахнет и машинным маслом, гарью да потом, — вспоминает бабушка. — Ладошку разожмет у меня перед носом — а там кругляшки желтые, с красноватым отливом. И царева голова на них. Золото. Вот почему говорили все, что у отца моего — руки золотые, это я так тогда думала».

Знать, на черный день откладывались и «золингеновские» инструменты: ножницы по металлу, долота, клещи, маленькая пила, разновеликие молотки… Не иначе как Николай Макарыч готовился в случае чего и послесарить, и постолярничать ради пропитанья семьи. Не только водку пить умел этот весельчак неунывающий.

Все это бесценное добро — каленый, иссиня-черный инструмент, отливающий тускло и солидно своей породистостью, да с мелкой-мелкой гравировкой «Solingen» — я тоже обрел в чулане, уже будучи школьником.

И вот из этого-то сладковато-затхлого чулана под Новый Год — тот, что с 1969-го на 1970-й — извлек папа сей достославный, достохвальный самовар с медалями. А как же? Надо ведь такую великую семейную реликвию по назначению использовать, да и порассказать друзьям московским будет что, когда мы в столицу наконец переберемся.

Отыскал папа в изъеденном жучками шкафу и гарднеровские чашки с земляникой, и заварочный чайничек такой же, и сахарницу, и молочник с масленкой, вареничницу… Должна же у заслуженного самовара-медалиста быть соответствующая, приличествующая его второму рождению, компания.

Появление самовара в «передней избе» четко совпало в моей памяти с разговорами взрослых, которые обсуждали нечто очень важное и диковинное: «Перепись населения, это ж надо, а!?»

— Что такое перепись населения? — приставал я к маме-папе.

— Это, Саша, когда всех людей считают, чтобы узнать, сколько их живет на свете, — отвечали мама-папа.

И я сразу вспоминал недавно прочитанную мной самостоятельно сказку про то, как Козленок считал до десяти, как его чуть не утопили за это в озере другие животные, потому что — «Он нас посчитал!»

А тетеньке, которая постучала к нам в окошко и записала в большой журнал всех нас поименно, вовсе не было страшно, что мы утопим ее за это. Или причиним какое-нибудь другое зло. И тетенька, между прочим, считала не до десяти, как Козленок, а страшно сказать, до скольких! А мама с папой шутили с ней, и тетенька смеялась радостно.

— Нас двести пятьдесят миллионов, вот сколько! — сказала мама победительно. — По радио сказали, когда вы еще спали, ребята.

Самовар с тех пор так и остался стоять на столе в «зале» — большой комнате, которую бабушка величала то «горницей», то «передней избой». Простоял он всю зиму и весну 70-го, а ближе к лету папа отнес его в сарай, где была устроена «дача». Здесь гостей потчевали не только вином, но и чайком из самовара. Даже для ветхозаветного Егорьевска полувековой давности это было что-то особенное: сарай, «Черные глаза» и — «царский» самовар…

Гости любили сидеть у нас «на даче».

А в Мексике (я то и дело слышал это «сик-сик») шел чемпионат мира по футболу. Мама и папа в разговорах упоминали загадочные, порой смешные, не наши имена: «Пеле», «Ривелино»…

И еще — «Качалин», «Бышовец», «Хмельницкий».

Помню, усаживаясь смотреть очередной матч, папа говорил маме с предвкушением: «Я — за чехов!» И мама покорно, уныло вздыхала в ответ: «Ну, а я — за румынов». Папа за румынов болеть не хотел, он в конце войны, весной сорок пятого, был ранен в Румынии, а теперь эти самые румыны не хотели с нами водиться так, как предлагали водиться мы. Чехи тоже совсем недавно не хотели, но «с ними мы сладили», — так говорил папа.

После какой-то игры, особенно увлекательной и, кажется, решающей, мама сказала мне:

— Ну, всё. Теперь Саша, ты увидишь такой футбол только через четыре года. Когда закончишь третий класс.

Для меня это было все равно, что через сто лет. Или даже — тысячу. Это было непредставимое для моего детского умишка расстояние во времени.

Кажется, в разгар июля фронтовые друзья устроили папу в газету «Лесная промышленность», и из Егорьевска, который папа называл небрежно — «Сто первый километр», родители вместе с Катей переехали поближе к Москве, в пригородный райцентр, где им дали крохотную угловую однушку.

Папе простительно было так отзываться о Егорьевске, никто его не укорял, ведь это мама моя родилась тут, в этой избе, а он был родом издалека, из города Осы, что под Пермью, а мама его старенькая доживала свой век в Кривом Роге, на Украине. Это сказочное название города — «Кривой Рог» — я слышал постоянно, папа все собирался да собирался навестить свою больную маму, скучал… Он нет-нет да и затевал с мамой разговоры о том, какие гостинцы надо бы отвезти в Кривой Рог:

— Колбасу? Да это просто курам на смех, мамуля сама такую колбасу делает, язык проглотишь… И фруктов ей не надо, у нее в саду абрикосы, яблоки, орехи. Что везти-то, а, Танюша? Чем я их там удивлю, маму и сестренку Нюру? Впору самому оттуда везти сало да варенье…

— Ну, не знаю, — втягивалась в игру мама — она понимала, что нескоро еще папа на самом деле поедет в Кривой Рог, денег нет на такую поездку.

Папа хмурился:

— Остается только икры ей черной отвезти, вот уж этого в Кривом Роге точно нет. Килограммовую банку и куплю, пожалуй, в «Океане» на улице Горького. Там раньше она всегда была, икра черная, при Хрущеве, помнишь, Таня, когда мы учились с тобой, покупали со стипендии полста грамм из бочки на развес?

— Ну ты отчудил, отец! Это ж сорок рублей за кило… Вдвое больше, чем купейные билеты в Кривой Рог, да в оба конца, туда и обратно.

— Да, дорого… Да, я слышал, и не купишь сейчас просто так, с улицы, черную икру, — размышлял вслух папа.

А еще я как-то услышал от взрослых такое: «Хотят согнуть в бараний рог», они обсуждали какие-то интриги на маминой работе… И с тех пор смешались в моем сознании эти рога — кривой да гнутый, стал я путать их. Подражая взрослым, грозил тем, кто был слабее меня: «Я тебя согну в кривой рог

8

Я не знал тогда истинного значения расхожего в то время выражения — «сто первый километр». Я понимал так, что это очень далеко от Москвы. Но Еегорьевск наш и взаправду был тем самым сто первым километром, на который (или за который?) отправляли в ссылку недавних лагерных сидельцев. Это были отчаянные, бесшабашные мужики, которым нечего терять в этой жизни. Чуть что — хватались за кирпич, за разводной ключ, а то и за нож. По тяжким преступлениям Егорьевск прочно держал первое место в области, а по религиозности населения — второе, после Загорска с его семинарией и действующей Троице-Сергиевой лаврой.

Уехали от нас июльским днем папа, мама и Катя. Тоска от разлуки, от пустоты и ожидавшего меня вечного, как мне казалось, одиночества, придавила меня. Хорошо, что случилось все это хоть и дождливым, но все-таки — летом, а не совсем уж унылой осенью. Больше всего, конечно, скучал я по сестренке, с которой мы взахлеб обсуждали прочитанные сказки, придумывали для них другие концовки или продолжения…

Пока мы были вместе, я иногда отвешивал ей пинка или дразнился, но как только ее не стало рядышком… Мне говорили папа и мама, что привязанность моя к сестренке Кате ненастоящая, а игрушечная. А есть любовь настоящая. Как, например, бывает настоящий пистолет и игрушечный. Я так понимал, что настоящая любовь — это любовь из сказок, вроде того, как принц влюбился в принцессу или Золушку, или царевич влюбился в Василису Премудрую. И сказочная эта любовь всегда была взаимной.

Сестра Катя мечтала или делала вид, что мечтает о принце, а мне все эти Золушки и принцессы никогда не нравились. Мне всю жизнь, как я думал, будет достаточным изо всех-всех женщин водиться с одной только сестрой Катей. Когда я высказал эти соображения маме и папе, то почему-то не встретил одобрения с их стороны. «Не говори ерунды», — отмахнулась мама. А папа стал шутить: «Саня, на земле столько девочек хороших… Ну что тебе Катя? Все Катя да Катя. Найдешь что-то новенькое, а с Катей вы скоро друг другу надоедите».

Катя тоже уклончиво реагировала на мои мечтания: «Я еще не решила, может, мне повстречается какой-нибудь другой мужчина». Именно так — мужчина, а не мальчик! Я чувствовал себя пристыженным, а то и униженным, ведь я-то понимал, что я — мальчик, куда мне до мужчины…

Катя на полном серьезе называла себя женщиной. Как-то по весне (еще снег лежал) мы пошли все вместе на редкую прогулку, нас с сестренкой одели во «всесоюзные» детские коричневые шубки из цигейки, повязали на голову платочки и сверху напялили шаровидные коричневые цигейковые шапки. Еще и шарфами поверх ворота повязали. Мы не шли, а будто катились в своих валеночках, словно мохнатые шарики — так, наверное, казалось со стороны.

Катя почему-то отстала, засмотрелась, как мальчишки съезжают на санках с горки. Один вдруг окликнул ее: «Эй, пацан! Чего стоишь? Иди к нам». Катя молча смотрела на него, от тугого узла под подбородком ее щеки и губы смешно выпятились. Мальчишка не унимался: «Пацан! Иди с горки кататься!»

Наконец Катя громко изрекла: «Я не пацан. Я — женщина!» И быстренько посеменила к нам.

Я не находил ничего смешного в этом ответе. Ну да, конечно, Катя — женщина. Это я — пацан. И то — совсем маленький. Настоящим пацаном я стану только в школе. А потом, когда вырасту совсем большим, буду Саном Санычем.

Я думал, что пацан — это «под-Сан», как подсвинок — это маленький свин.

А мама с папой хохотали над Катей и все повторяли и повторяли новые для меня и сестренки слова: «Колоссально!», «Потрясающе!» И пересказывали всем гостям с великой гордостью тот эпизод возле снежной горки. «Повтори, повтори для Олимпиады Васильевны, Катюша!» Катя выкрикивала задорно: «Я женщина!» — и, зардевшись от смущения, утыкалась лицом в мамину юбку.

Мы с Катей сразу полюбили эти богатые на вкус, раскатистые слова — «колоссально» и «потрясающе», стали говорить их к месту и не к месту. И даже поделили между собой, кто из нас кто: Катя получила прозвище «Колоссально», а я — «Потрясающе».

Глядя на нашу неразлучность с Катей, бабушка говорила мне:

— Что у людей бывает, то и нас не минует. Вырастешь ты, Санёга, встретишь свою зазнобу и будешь ты с ней неразлучен.

— А зазноба эта — она какая из себя, она красивая будет? — спрашивал я, стараясь поверить бабушкиным пророчествам.

— Красивая, конечно, — отвечала бабушка уверенно. — Сейчас некрасивых нет, все красивые. Это раньше были рябые да кривые, когда оспа ходила. А теперь оспы нет, и рябых нет.

— Рябые — это от оспы, да, бабушка?

— Да, Сашуля, от оспы.

— А кривые от чего?

— От того, что каждый день печку топили, да сызмальства, вот и попадет, случалось, мальцу искра в глаз, и готово дело — окривел, — говорила бабушка, словно о самом что ни на есть обычном пустяке, словно о царапине какой-то.

Насчет Кати я, в общем, стал сомневаться: а подходит ли она мне в жены? Катя была на целый год старше — на це-е-лый год, а это — бесконечная зима, весна, потом — лето, осень дождливая… Это сколько всего случится, это жизнь целая!

А принцы из книжек с картинками были одного возраста с принцессами, а то и постарше. Нет, все-таки, наверно, не подходит мне Катя, она раньше меня большой станет.

Я стоял как-то задумчивый, пытливо разглядывал картинку на стене в детской комнатке, про которую взрослые говорили, что это — «Иван Царевич на серой «Волге»». Тогда по городу уже ездили две-три новых машины «Волга», они были больше, чем «Победа», и тоже округлые, и были они именно серыми. Ехали степенно, чуть раскачиваясь от собственной величины и значимости. Я мечтал, что, когда вырасту, накоплю денег на машину, и это обязательно будет серая «Волга».

На картинке за стеклом я видел красивого дяденьку в золотой одежде, с мечом в ножнах — на отлете, а к груди его приникла девушка в старинном платье с узорами, с закрытыми глазами и распущенными волосами. И ехали они вдвоем на большущей серой собаке, а вовсе не на «Волге». Хотя мог бы царевич и «Волгу», наверное, купить. Я же смогу, когда вырасту, а царевич уже большой. И денег ему копить не надо, он же царевич. Почти царь. Где же его «Волга»?

«Наверное, в гараже стоит, — думал я. — Они приедут в гараж на собаке и пересядут в «Волгу», а на «Волге» уже поедут в загс. Тогда все понятно».

Но, конечно, не отсутствие машины на картинке смущало меня больше всего. А то, что девушка была возрастом под стать царевичу, а мама говорила, что даже младше его.

В тот же год я начал читать урывками самую толстую мою книжку — «Дети капитана Гранта», и окончательно убедился: что-то в моих планах насчет женитьбы на Кате не так. Ведь Роберт Грант, которому четырнадцать, даже и не думал жениться на своей шестнадцатилетней сестре Мэри — наверное, потому, что она даже не на один, а на целых два года его старше. И Мэри выходит за капитана Джона Мангльса, который сильно взрослее их обоих, и брата, и сестры.

И вывод был сделан безжалостный: нет, Катя моей женой быть не может. Вон, папа, например, на пятнадцать лет старше мамы: я затвердил, что маме — тридцать, а папе — сорок пять, и говорил это всем без запинки.

Я долго не сообщал об этих своих выводах Кате, боясь ее обидеть.

9

Кстати, о той прогулке, когда Катя во всеуслышание объявила, что она — женщина. О, непростая была эта прогулка, не праздная, как говорила бабушка! Мы все вместе (и бабушка, само собой) торжественно отправились тогда, ранней-преранней весной семидесятого, в микрорайон, чтобы посмотреть на самый первый в Егорьевске девятиэтажный дом, строительство которого наконец-то подходило к концу. До этого я видел вблизи многоэтажный дом только один раз — в книжке с картинками под названием «Приключения Пифа», там забавный песик Пиф строит себе высотную конуру. Но в этой конуре все равно было только шесть этажей, а не девять.

Помимо нас, в тот выходной день к стройплощадке тянулось на гулянье множество семей из старого города. В Егорьевске — свой высотный дом! Это было событие, достойное лицезрения и обсуждения. «Ведь девять этажей, — не могла поверить своим глазам бабушка. — Девять! Подумать только! Прямо небоскреб, как в Америке. Куда столько?». «Ну, в Москве много таких домов», — говорил папа снисходительно, словно уже был без пяти минут москвичом. «Так ведь то — Москва!» — резонно разводила руками бабушка. «А вон видишь, Оля, — указывала мама куда-то поодаль, мне было не видно. — Там еще два таких дома будут, тоже девятиэтажные. Я про это интервью делала со строителями».

Мама называла бабушку по имени — Оля, а почему-то не «мама Оля» и даже не «тетя Оля», как соседи. Я чувствовал подсознательно, что она не хочет обижать папу, вся родня которого была далеко-далеко.

Я подозреваю до сих пор и на полном серьезе, что именно появление этих первых девятиэтажек породило в далеком 1970-м ту вялую, хмурую и тягучую неприязнь к жителям микрорайона, проникшую в самое сердце жителя старого города. Может, сказалось тут еще и то, что в следующий Новый Год из микрорайона перестали, как прежде, валом валить к нам на городскую елку, на площадь Советскую, с «Мосторгом» и «Торгсином» по краям. А елка наша была на загляденье: выбирали самую лучшую в Туголесском Бору, везли на огромном-преогромном тягаче-лесовозе… Не видал я больше такой мощной, великолепной елки нигде и никогда. Гудел в ее подножии мотор, переключались лампочки со щелчком, а игрушки — всякие резиновые зайцы и поросята — висели высоко-высоко, иначе обязательно «утощут».

— Слыхали?.. Видали?.. Теперь у микрорайоновских своя собственная елка, они больше не хотят к нам на площадь в Новый Год ходить, они теперь сами по себе, отдельно, — говорили едко, «с сердцем», в старом городе.

Со стороны микрорайоновцев нелюбовь к жителям старых кварталов приобрела выражено-враждебный облик. И носителями этой вражды, конечно, были пацаны. Они всегда почему-то оказывались сильнее и многочисленнее нас, когда дело доходило до драки. Мы всё как-то не могли сплотиться, бились меж собой внутри старого города — улица на улицу, квартал на квартал. Микрорайоновцы, в отличие от нас, стояли друг за друга горой, всегда быстро сбивались в многочисленные летучие ватаги, невесть откуда вдруг появлявшиеся на наших полубезлюдных улицах. Они нападали всем скопом, одновременно, на одного-двоих наших мальчишек или парней постарше, стремительно забивали их руками и ногами, до полусмерти, а иногда и до смерти — просто первых попавшихся, без разбору, по принципу «кто подвернется». И всегда успевали смыться до приезда милиции и «скорой».

Через год-другой-третий даже деревенские пацаны из Заболотья перестали наведываться на Курлы-Мурлы и другие задние улицы, они больше не вызывали нас на драку. Заболотские, видимо, в душе сделались с нами солидарными, сочувствовали нам, словно своим, родным.

Но и помощи в противостоянии микрорайоновским деревенские нам не предлагали — я, во всяком случае, о таких переговорах ничего не помню.

С той поры, как поднялись над Егорьевском микрорайоновские высотки, пацаны из этих враждующих половинок города — старой и новой, всё били и били друг друга — поодиночке и стенка на стенку, с применением велосипедных цепей и арматуры, кастетов и нун-чак, ножей. Палили из самодельных поджиг.

Сколько юных душ, загубленных в этой вражде — не бессмысленной, а ставшей для многих смыслом и итогом жизни! — снесли за долгие годы на Егорьевское кладбище…

А еще примерно тогда же, может, чуть раньше, в первом из двух тогдашних микрорайонов построили новую школу, кажется — номер двенадцать. И должна она была стать самой-самой передовой во всем городе, не говоря уж о районе. С двумя белыми корпусами, с галереей между ними. Это слово — «корпуса» — в Егорьевске произносили многозначительно: мол, не просто какие-то там здания, а корпуса-а! Стекло, бетон, блеск, красота. «В стиле модерн», — говорили взрослые с умным видом.

Директором образцово-показательной двенадцатой школы стал дядя Леша Первухин, фронтовой друг моего двоюродного или даже троюродного дяди Васи. К ним, к дяде Васе с тетей Ниной и ее сестрой, безмужней тетей Ларисой, мы иногда ходили в гости, а заодно — и помыться (был у них в обширной избе газ, титан с горячей водой и ванна с унитазом в придачу, а еще — целых две собаки: одна на переднем, а другая — на заднем дворе). Дядя Леша Первухин взял дядю Васю к себе в завучи, а потом перешел в совсем уж большие начальники — в гороно[10], это казенное слово постоянно звучало в разговорах взрослых.

Дядя Вася «по наследству» временно исполнял обязанности директора самой лучшей в то время егорьевской школы, хотя и был беспартийным. Когда от нас с бабушкой уехали мама, папа и Катя, дядя Вася и дядя Леша стали чуть ли не каждый день приходить к бабушке, они сидели в саду и пили водку — всегда одну бутылку на двоих, не больше. Бабушка разрешала им закусывать яблоками, огурцами и зеленью, за что дядя Вася и дядя Леша долго и нудно благодарили ее у ворот, на прощанье.

Мне было очень интересно послушать их разговоры о войне, но бабушка не пускала меня, говорила: «У них свои тары-бары, они пьяные».

Вовсе даже не были они пьяные — ну, по сравнению с соседскими дядей Мишей и дядей Витей, а также с дядей Риголетой, что жил за Домом пионеров. Да-да, прозвище у этого юркого, изломанного и длиннорукого мужичка было именно такое — Риголета. Я спросил как-то тетю Марину Князеву: «Теть Марин, а почему вы все его зовете Риголетой?» — «Потому что он горбатый, а все горбатые — риголеты».

Ни разу не видел я дядю Васю таким качающимся и падающим, как дядю Риголету, дядю Мишу Князева или дядю Витю, но с работы почему-то выгнали не их, а дядю Васю. Сначала плачущая тетя Нина, забегавшая к своей крестной (а крестной ее была тетя Лида), «жалилась», что дядю Васю перевели в завучи, потом — в простые учителя математики, потом — и вовсе заставили уйти. «Почему, бабушка? — допытывался я. — Вон, дядю Витю из хозчасти не выгоняют из-за водки, а дядю Васю уволили. И дядю Риголету с фабрики обувной не выгоняют». «Потому что им можно пить водку, а дяде Васе — нельзя, — объясняла бабушка. — Он в школе работает, да еще и начальником, хоть и беспартейный».

Они сидели потом у бабушки в избе, дядя Вася и дядя Леша, пили водку и закусывали принесенными с собой помидорами (уже похолодало, в саду не больно посидишь, замерзнешь на лавочке). На этот раз — много пили, долго. Я ползал в их ногах, дудел паровозом, садился на колени то к одному, то к другому.

— Зачем ты со мной так, Алексей? — рыдал дядя Вася, голова его моталась в пьяных слезах из стороны в сторону. — То в завучи, ну — ладно, хрен с ним, потом в учителя, а теперь уволил. Мы же с тобой войну прошли…

— А што я могу, што? Скажи! — кипятился дядя Леша. — На тебя в горком каждый раз пишут, што я могу? А? Мне приказали, ты же фронтовик, понимать должен, приказ есть приказ!

Потом уволили из больших начальников и дядю Лешу, и они снова пили водку у бабушки. Оба плакали. Я так любил в тот момент и дядю Васю, и дядю Лешу…

Как-то дядя Вася пришел к бабушке почти что трезвый («пивка только выпил, Оля, в «Ветерке»), принес почему-то майонез в стеклянной баночке… Сказал, что все-таки устроился на работу в ПТУ, а дядю Лешу Первухина опять взяли в большие начальники — куда-то в исполком, потому что он «партейный». Бабушка радовалась за дядю Васю, хвалила его.

А потом сказала, помявшись:

— Ты бы, Вась, когда трезвый будешь, взял бы моего Саньку с собой на мотоцикле за грибами, а? В коляску бы посадил…

Даже мне было заметно, что дядя Вася обижается на бабушкины слова: «Когда трезвый будешь». Он еще не поставил на себе крест, не докатился, как говорили про горьких и безнадежных пьяниц. Он еще чаял выкарабкаться…

И дядя Вася не умер от водки, как очень многие — как дядя Леша, например. Вместо него умерла тетя Нина, жена дяди Васи. От рака желудка умерла. И перед самой смертью взяла с дяди Васи честное слово, что больше он никогда не будет пить. Ничего и нисколько. Он, рыдая у ее постели, обещал. Дядя Вася не любил пускать слова на ветер, и я запомнил его по шутливому присловью, которое он говорил мне своим колючим баском: «Да брось болтать-то».

Свое обещание дядя Вася сдержал — больше не притронулся к рюмке вплоть до своей кончины. Почти что двадцать лет прожил в трезвости, безо всяких «зашивок», «кодировок» или сообществ анонимных алкоголиков.

Просто он дал умирающей жене честное слово. Вот и все.

10

Мама, папа и Катя уезжали на новое жительство, и мы все вместе шли на автобусную станцию. Идти было недалеко: наш квартал, потом следующий, потом — еще один, и вот на угловом доме табличка: «Улица Л.Шмидта». Через годы только я узнал, что «Л» — это не Леонид какой-нибудь, а «лейтенант».

И — налево, к оживленной и шумной Советской улице, не доходя которой ютился маленький зал ожидания с квадратными колоннами, а возле него, прямо на обочине — два-три громоздких, рассевшихся от времени автобуса с надписями: «Орехово-Зуево», «Коломна», «Радовицкий Мох». Был всегда, всякий раз, как ни придешь на станцию, еще один пузатый и округлый автобус, который я называл «говорящим», на переднем стекле у него была табличка: «Бронницы», и автобус, отправляясь в путь, долго буронил: «Бронь-бронь-бронь».

А еще напротив станции была гостиница без названия, просто черная надпись на зеленой вывеске: «Гостиница». На избитом ногами крылечке стояли двое мужчин с начальственным видом, в костюмах, и курили. Мне наша гостиница представлялась обиталищем сказочных героев, чертогом всемогущих — хотя, возможно, я и не знал тогда этого слова. Мама как-то раз подробно объяснила мне, что у нас в советской стране жить в гостинице имеет право далеко не каждый человек, а только очень немногие. Их называют «командированные», у них есть специальная бумага, и только она, бумага эта, дает право поселиться в гостинице.

— А если ты придешь, тебя пустят в гостиницу? — спрашивал я. — Ты же заместитель редактора газеты.

— Меня, Саша, и подавно не пустят, — говорила мама как о чем-то само собой разумеющемся. — Я ведь в городе живу, я местная. А гостиница селит только тех, кто издалека.

— Из Москвы?

— Не обязательно из Москвы, откуда угодно. Но только не из Егорьевска. И только по специальному удостоверению.

Катя предвкушала новую жизнь, у нее впереди были приключения: поездки в особенный, волшебный город с удивительным названием, которое взрослые произносили с восхищенным выдохом: ВэДээН — Ха-а! Потом — первый раз в первый класс, и главное — у нее впереди была жизнь не где-нибудь, а в квартире!

До этого никто в нашей семье не жил в квартире, чтобы у тебя и батареи, и ванна, и теплый туалет зимою, и вода из-под крана, хочешь — горячая, хочешь — холодная. Это представлялось неким совершенно иным образом существования, иной разновидностью бытия. Как где-нибудь за границей — при капитализме, в общем, о котором почему-то мечтали все-все, даже партийные.

Папа с мамой сначала жили в общежитии на Ленинских горах, когда учились в МГУ, потом, уже после распределения в Вологду — в бараке, где у нас были две проходные комнаты, и в спальне мамы и папы стоял умывальник, как в стихах про Мойдодыра — латунный бидон с носиком, по которому надо долбить снизу вверх, а под ним — деревянная тумба, в ней, за занавесочкой — поганое ведро… Для меня и Кати — горшки на полу, а взрослые ходили в общий туалет на первом этаже барака.

Когда я дважды кряду, еще младенцем двухлетним, заболел двусторонним воспалением легких, старый врач безо всякой надежды посоветовал бабушке: «Если хотите, чтобы он у вас не умер, то перевезите его в бревенчатый дом с печкой, чтоб воздух сухой был и хорошо прокаленный, без микробов».

И мама с папой отправили меня с бабушкой в Егорьевск, когда мне было два года с маленьким хвостиком, и я помню, как мы с бабушкой лежали на верхней полке поезда, мне было страшно, а за окном проплывал Ярославль — так люди рядом с нами говорили.

А когда осенью того же 1966 года умерла мамина мама Маша, которая жила в избе вместе с бабушкой, тетей Лидой и тетей Нюшей, в Егорьевск нагрянули и родители мои, «по пути из Москвы в Москву»: все-таки Егорьевск ближе к Москве, чем Вологда, в которую их спровадили из столицы после МГУ. Егорьевск — это уже Московская область, а, значит, московская прописка и шанс переехать совсем вплотную к Москве, а там, через сколько-то лет — глядишь, и москвичами настоящими стать, полноценными.

И вот они с Катей будут жить в собственной отдельной квартире со всеми удобствами!

— А ты бы осталась, если бы можно было? — нудил я.

— Не-а, — отвечала Катя беззаботно, и я с тоской завидовал ей.

Но не только потому, что хотел бы поменяться с сестренкой местами, потому что ей, как всегда, лучше, а это нечестно; еще и потому я тосковал, что чувствовал: я буду скучать, а она — нет. Я не хотел скучать в одиночку.

Небольшая толпа с авоськами и ведрами, затянутыми марлей с красными пятнами (везли вишню со своих садов), волновалась и гудела. Автобус «Егорьевск-Москва» все никак не подходил. Наконец, по станционному радио хриплым, рваным голосом объявили, что автобус сломался. Я обрадовался: мама, папа и Катя не уедут сегодня, мы вернемся домой и будем пить все вместе чай с ром-бабами, а потом мы с Катей будем играть в кубики, и мама с папой, как вчера, позовут гостей, чтобы снова пить с ними вино «на прощание».

Мне было очень обидно, что никто, кроме меня, всему этому не радуется и не хочет возвращаться в бабушкин дом. Взрослые стали обсуждать какую-то электричку, которая идет в Москву через два или три часа…

А по радио объявили, чтобы мы ждали другого автобуса. Из кабинета начальника станции вернулась мама.

— Скоро подадут, — сказала она деловито.

Мы с Катей снова стали прощаться и, подражая взрослым, обещали писать друг другу письма.

Подали автобус, это был старый, расхлябанный серый рыдван с жесткими ободранными сиденьями и никак не хотевшей открываться-закрываться гармошкой передней двери. Папа возмущался, говорил, что этот автобус только для поездок по городу, а не на дальние рейсы, что мы заплатили за мягкий автобус с отоплением, что он не хочет ехать в таком автобусе. Я понимал папу и был на его стороне, ведь он теперь — журналист центральной московской газеты «Лесная промышленность», которую читают по всему Советскому Союзу, даже на Камчатке читают!

— Не садитесь в этот автобус, пойдемте назад домой! — втолковывал я с жаром.

От меня отмахивались, говорили, что все равно ехать придется, а сегодня они уже собрались и вещи туда-сюда распаковывать не будут. Но главное, главное… Я понимал, что уж раз билеты куплены, да заранее, то сдавать их обратно в кассу… Ну, такое просто-напросто никому в голову прийти не может. Всё, деньги уплачены, решение принято.

— Слава Богу, вещей хоть немного, — бухтела бабушка, помогая «нашим» грузиться в отсыревшую утробу автобуса. — Вот бы вам печку включили! Ведь не включат, нехалюзы.

За остальными вещами, в том числе — телевизором «Старт-3», проигрывателем «Юбилейный», магнитофоном «Комета» и кучей матрасов, подушек и одеял, неделю назад приезжал «контейнер», это был грузовик со стоящим в кузове высоким коричневым железным ящиком с дверцами на замке. Мама села тогда в кабину к водителю и повезла пожитки на новую квартиру, а на следующий день вернулась обратно в Егорьевск.

Я все никак не мог распроститься с Катей, до нее дошло наконец, что с сегодняшнего вечера ей будет не с кем играть и сочинять всякие интересные истории.

— Ну, всё, иди, Катя, к маме и папе в автобус, — сказала бабушка.

И прибавила со вздохом:

— Перед смерьтюй не надышишься.

Я сглатывал ком в горле и думал, что, наверное, перед смертью мне будет так же одиноко и тоскливо, как сейчас, и я буду с трудом дышать сквозь удушающие меня слезы…

До сих пор помню я, как удалялся от нас по улице Карла Маркса этот вихляющий из стороны в сторону автобус (как мне сказал потом дядя Миша, это был «ЗиЛ-158», а хороший, дальний, назывался «ЛАЗ»). Помню, как хлестала по его боку оторвавшаяся железная рейка, а бабушка причитала вослед:

— Ведь не доедет до Москвы, батюшки-светы! Нет, не доедет…

Дождь кончился, и мы шли домой с бабушкой — «одни на всем белом свете, Санёга!»

Мне в голову не приходило, что я — брошенный, что папа и мама меня не любят. Папа и мама не могут меня не любить, они должны меня любить. Но при всей этой убежденности я с ранних лет покорялся (привык покоряться) безвариантности своего теперешнего и предстоящего бытия. Да, вот так теперь ты будешь жить. Да, конца такой жизни не видно. Что ж, буду читать книжки. Там — настоящая, далекая жизнь. И я ломал глаза, продираясь сквозь узенький дореволюционный шрифт, которым была отпечатана великая книга моего раннего детства — жюльверновские «Дети капитана Гранта». Иногда бабушка забирала у меня эту пухлый, истрепанный том без начала и конца, принималась медленно, спотыкаясь сослепу, читать вслух. Я горячился, торопил ее…

Телевизора «Старт-3» больше не было в доме, он «уехал» туда, где папа, мама и Катя — им нужнее, а денег на другой телик нету, я даже и не заикался, чтобы бабушка купила телевизор на свою пенсию в 39 руб. 50 коп. Ведь подержанные телевизоры, которые все соседи покупали в магазине радиотоваров в микрорайоне, стоил целых 30 рублей! Это ж месяц кормиться нам с бабушкой, причем — хорошо кормиться, и еще деньги останутся на разные разности.

Ах, как хотелось мне снова услышать долгожданное слово: «Кинопанорама», а сразу вслед за ним — ту музыку, что захватывала дух, уносила куда-то в прекрасное будущее, которое где-то есть, где-то должно быть! Заслышав эту музыку, я замирал в детской комнате, снова вперив глаза в куст сирени за окном, и волна огромного счастья то стискивала, то распирала мою грудь. Теперь, в холодный летний день, я отдал бы все свои игрушки, все книжки свои, чтобы в опустевшей и словно задремавшей избе хоть разок, вот прямо сейчас, прозвучала та музыка…

Нет больше счастья, чем возможность в любой момент услышать любимую музыку, не ждать неделями, когда ее вдруг случайно передадут по радио! Но об этом даже мечтать глупо, это невозможно и никогда не будет возможным ни для кого, даже для президента Америки, чтобы в любой момент послушать любую песню…

Мне приходил на ум именно президент Америки, потому что Брежнев, конечно, музыку не слушает, у него нет любимой музыки, это несовместимо с таким понятием, как генеральный секретарь ЦК КПСС. И в этом разница между Брежневым и президентом Америки, я был в этом уверен: президент Америки — обычный человек, у него есть музыка, от которой он «замирает», он даже в туалет ходит, а Брежнев — необычный. Он вообще не человек. Он — вождь людей, но не всех.

Отныне главных бабушкиных забот были две: чтобы оставленный у нее Сашулька был толстеньким и, вторая — чтобы он был закутанным. Не болел. «Чтоб Санёгу не прохватило».

Глядя, как я наворачиваю после нашей прогулки щи из квашеной капусты, а потом уплетаю ее же, капусту эту, с сахаром, постным маслом и черным хлебом, бабушка говорила довольным голосом:

— Тебя накормить — проще похоронить.

Это означало, что ем я хорошо, с аппетитом все в порядке, и на мою кормежку уходит много-много денег.

В довершение еды я выпивал литр молока с белой булкой за 11 копеек — сайкой ее бабушка называла. Или — цуцулей. «Ишь ты, всю цуцулю осилил! Ты у меня будешь — кровь с молоком!» — радовалась бабушка. И я исправно толстел, наливался «кровью с молоком».

За этим молоком я в конце того лета и осенью занимал очередь с семи утра, пока бабушка топила печь опилками и гнилушками (хорошие дрова береглись для морозов лютых, трескучих). Если в семь утра очередь не занял — остался без молока, «вот и вся недолга», приговаривала бабушка с горечью. А в городе был свой молокозавод…

Но никто не удивлялся, что молока, сметаны, сыра, кефира никогда не хватало, а то, что удавалось купить, было произведено не в Егорьевске, а в Коломне или Орехово-Зуеве. Все привыкли к неисповедимым путям советской торговли. «Мало ли, что свой молокозавод, это все в Кремль идет, потому как особенное, самое лучшее». В Кремль, знать, как в прорву бездонную, шел и весь-весь замечательный творог из деревни Лелечи, его «выбрасывали» пару раз в месяц, и кто-нибудь из соседей обязательно стучал в окна и оповещал всех, как о втором пришествии: «Лелеченский творог выбросили! Скорей, может, еще успеете!» Этот творог можно было нормально глотать, а не проталкивать в нутро конвульсивными движениями глотки.

В Кремль, видать, шло и все мясо с Егорьевского мясокомбината, и все карпы из огромного Иншинского рыбхоза, и торты «Сказка» с хлебозавода — ее, «Сказку» эту, купить можно было только случайно, если повезет. И вся детская обувь с лучшей в СССР Егорьевской обувной детской фабрики шла в Кремль. И туда же, в этот ненасытный, просто безразмерный какой-то Кремль, шли знаменитые на весь Союз конфеты «Коровка», что делали на Егорьевском пивзаводе из патоки — егорьевцы эти конфеты иногда покупали в Москве, знать, не все они в Кремле съедались, остатки отдавались назад, простому народу.

И люди, хоть и злобились на отсутствие хорошей еды, а все ж таки гордились, что егорьевские продукты идут в Москву и даже в Кремль. Значит, умеем делать на славу, нашенское — лучше всех! Ведь главные вожди советской страны просто не могут есть то, что не самое лучшее на свете, им по «партейной работе положено», говорили у бассейны. Ну, а лучшее самое — это егорьевское. Поэтому и нет в наших магазинах ничего, потому что мы работаем лучше всех.

Наверное, подобные легенды слагались тогда по всему СССР, подобно тому, как в самых разных местах, в том числе, разумеется, и в Егорьевске, были убеждены, что председатель Совета министров Алексей Николаевич Косыгин родился где-то рядом, в деревне, он тутошний, наш земляк. Косыгина любили в народе неосознанно, инстинктивно, потому что ходили слухи, будто бы он против Брежнева.

Сейчас диковинно вспоминать, что в Егорьевске тех лет было все свое, это полностью самодостаточный мог быть город, как средневековое княжество. Со своими князьками — первым секретарем горкома Блиновым и председателем исполкома Мавриным. А еще — со своей мебельной фабрикой, станкозаводом, заводом строительных конструкций, несчетными швейными, прядильными, ткацкими, меланжевыми фабриками, пуговичной, обувной фабрикой, асбестовым заводом, строительным трестом… И все-все, от настольных деревообрабатывающих станков — мечта всякого рукастого мужика! — до пуговки последней, от говяжьей туши до головки сыра, произведенной в Егорьевске, в первый же день выхода с предприятия вдруг растворялось, исчезало бесследно и навсегда.

Все это можно было только украсть из цеха, купить по великому блату или с большой переплатой с черного хода, а в магазинах егорьевских отыскать что-то свое было затеей пустой, никчемной.

Очередь за молоком выстраивалась на квартал от магазина, что на улице Степана Халтурина, зато и двигалась быстро, азартно. Внутри магазина сытно пахло молочной сывороткой, во всю кафельную стену красовалась ворона с куском сыра, а внизу — алчная лиса. Подходила моя очередь, я протягивал мятый алюминиевый бидончик с обожженной крутящейся деревянной ручкой, стряхивал пропотевшую в ладошке мелочь (ровно 28 копеек, чтобы злая продавщица не обсчитала), говорил: «Мне литр молока!» Все смеялись, улюлюкали… Столько отстоял мальчуган, и один всего литр берет! Другие-то подставляли под узенький черпак сразу по две, по три большущие банки, пока не раздавался крик: «По три литра в руки!» Да еще и сметаны другим наливали, жидкой, как кефир. Мы с бабушкой эту сметану, обильно разведенную в магазине водой, не признавали, и щи из квашенной капуты «забеливали» молоком. Так честнее, все-таки молоко больше походило на молоко, чем сметана на сметану.

Это молоко я помню и посейчас. В кружке моей оно быстро подергивалось тоненьким слоем густых сливок, и если подуть, приоткрывалось бледно-голубое окошечко, будто мартовский кусочек неба. Я любил это молоко, хотя бабушка называла его порошковым, обезжиренным, разбавленным.

— Молоко водой отзывает, — говорила она с осуждением.

Что ж, она-то помнила совсем другое молоко, ей было видней.

Мы, тогдашние мальчики и девочки, были вскормлены мороженым, мы были «дети мороженого», черпали в нем нужные нам силы — белок, жиры, молочный сахар… Уж чего-чего, а мороженое было в продаже всегда и почти во всех палаточках, им торговали возле продуктовых магазинов из квадратных ящиков-холодильников на колесиках. Никаких очередей, ну — пять-шесть человечков, и то, если в жару, ешь хоть каждый день! Тринадцать копеек за сливочное, из Орехово-Зуево… Я ведь думал тогда, что город Орехово-Зуево так называется потому, что там мороженое делают с орехами, да с изюмом…

Только вот каждый день грызть его не получалось, мороженое приобрело неодолимую воспитательную силу в руках взрослых: могут купить, могут и не купить. Веди себя хорошо, тогда купим!

Легко сказать, веди себя хорошо… Проще без мороженого обойтись, привыкли уж, что его доводится кушать от случая к случаю.

Еще утоляла мою тягу к сладкому халва — тоже полтинник с чем-то за кило. Она всегда была почерневшая, с белыми проблесками перемолотой семечкиной шелухи. Как седая щетина. Липкие, масляные оковалки.

— Почему она снаружи черная? — спрашивал я. — Не хочу, не буду! Счисти мне черноту!

— Ах ты брезгун, — корила меня бабушка. — В войну знаешь как эта халвица доставалась? На драку собаку, да сами не ели, детям малым отдавали, чтоб у них рахиту не было от голода. Это постное масло на ней чернеет, заветривает, чувствуешь его на языке-то, как маслом халва отзывает? Постное масло тоже делают из семечек, как халву.

С халвой мы подолгу пили чай из брусничного листа — после отъезда папы настоящий чай заваривался редко, бабушка берегла его только для гостей.

А больше всего я любил ходить за керосином. Бабушка давала мне, пацаненку, маленький крашеный жбан с деревянной затычкой, обмотанной тряпочкой, и я шел вприпрыжку, сжимая в руке разновеликую мелочь — литр керосина стоил шесть копеек. Керосиновая лавка находилась на главной улице Советской, между клубом Конина и угловой старинной аптекой. И лавка тоже была старинная, уже в семидесятом году ей почти сто лет было, как дедушке Ленину. А может, и больше.

Помню приземистый беленый дом из толщенного кирпича, без окон, с огромными чугунными двустворчатыми воротами. Как войдешь — прохладный сумрак, над головой — сводчатый потолок тонет в темной вышине, посреди лавки — огромная черная цистерна с керосином стоит на ножках… Пол земляной, пропитанный на аршин керосином. И запах — чудесный, век бы отсюда не уходил! Хмурый тощий керосинщик-татарин в черном халате принимает деньги, берет огромную, больше моего жбана, воронку…

А за баллонным газом приходилось постоять — его привозили нечасто, и стекались на газовую станцию все держатели баллонных плиток, поголовно, а это — сотни людей. И мы с тремя нашими пузатенькими баллонами часами томились в очереди под непрерывное мычание коров — за забором газовой станции располагалась скотобойня.

И обязательно кто-нибудь из стоявших за газом говорил:

— Куда же все мясо-то девается, ведь везут и везут каждый день коров на убой! Где мясо, а?

11

Бабушка делала вид, что не замечает моих страданий в одиночестве, она хлопотала и приговаривала: «Не хнычь, Санёга, как-нибудь проживем, ты да я да мы с тобой! День да ночь — сутки прочь!»

Или еще такое: «Мы с тобой — как рыба с водой», «Остались мы, старый да малый, что с нас взять?»

Мне выть хотелось после этих однообразных прибауток. И бабушка, словно чувствуя это мое настроение, вдруг начинала плакать чуть ли не навзрыд, и мне приходилось ее утешать: «Да, бабушка, так и есть — мы с тобой, как рыба с водой! Только, чур, я рыба, а ты — вода, хорошо?» Бабушка отсмаркивалась, улыбалась широко сквозь слезы, говорила: «Хорошо, Санёга, конечно — ты рыба, а уж я — вода».

Попыталась было выползти на свет божий из своей каморки бабушкина сестра — тетя Лида, надеясь, что теперь она пригодится, что, в отсутствие папы, бабушка перестанет ее чураться, и мы будем садиться за стол втроем — я, бабушка и она. Это было ее последним упованием в жизни, дальше — только Царство Небесное. Но бабушка тут же взяла власть в свои руки, показала тете Лиде, кто в доме теперь — главный. Я уже не помню, что тогда произошло, но тетя Лида навсегда замкнулась за перегородкой. Лишь иногда, как правило — ранним воскресным утром, тетя Лида приоткрывала свою обитую войлоком дверь, что вела из ее каморки в общие сени, и протягивала бабушке мелочь на пять-шесть свечек, и до меня доносился ее тихий голос: «Николаю Угоднику… Казанской… На помин…». Каждое воскресенье бабушка шла «к ранней обедне», и тете Лида караулила ее, прислушиваясь к звукам шагов в нашей «передней избе».

Точно так же передавала тетя Лида бабушке деньги на хлеб и крупу, соль и сахар. Брусничный лист на заварку бабушка выделяла ей, как нечто само собой разумеющееся. Он же бесплатный, не из магазина, значит — общий, как и огородный урожай. Тетя Лида брала, этим и жила старушка бессемейная. Она никогда не выходила из дому на улицу, никому не показывалась на глаза, и даже «поганое ведро» выносила в уборную не иначе, как дождавшись, когда мы с бабушкой ляжем спать — мне слышны были ее шаги, когда она, крадучись, выходила в сени. А печку свою тетя Лида топила брикетом из торфа, которым был много лет назад еще забит ее маленький сарайчик в огороде. Брикет она таскала из сарая в корзине, а делали этот брикет верст за тридцать от Егорьевска, на Торфболоте, где был, как я слышал, барачный поселок для рабочих. Туда старались выдавить из города всех сосланных на сто первый километр, к нам в Егорьевск, после отсидки в тюрьме. Там, «на торфянке», им самое место, пусть там хоть сдохнут или перережут друг друга, говорили соседи.

Бабушка очень редко ругалась крепким, ядреным словом, воздерживалась. Даже в минуту крайнего негодования. Как-то ей померещилось (или это в самом деле было?), что тетя Лида льет воду из кувшина своего на землю у крылечка. Бабушка тут же набросилась на несчастную тщедушную старушку с обвинениями в колдовстве и ведьминском заговоре, все причитая: «Ах ты Лидушка-колдушка, Лидушка-поглядушка».

Бабушка очень боялась сглазу, учила меня быть скрытным, поменьше о себе рассказывать. Однажды я без утайки, в простоте разболтал соседским мальчишкам про папу и маму — где они работают, про «Лесную промышленность» — это название папиной газеты я произносил со смаком, звонко. Бабушка узнала об этом от тети Марины. «Ты не будь таким сибирским валенком, — срамила меня бабушка. — Ты прям как бознать что, всю сранку — наизнанку!» И, помолчав, убоялась, что я не понимаю слово «сранка», что я могу подумать, что она — некультурная, что она — нехалюза, как молодые:

— Сранка — это срачица, то есть рубашка, и глупый человек ее распахивает перед всеми, обнажает свои болячки.

— Да я знаю уже, — отмахивался я с обидой.

А что касается тети Лиды… Я до сих пор не понимаю причин той нелюбви бабушки к своей родной сестре. Может, и не было ее, нелюбви-то, может, за суровостью и ругливостью бабушки пряталась простонародная сердечность к «своим кровным»? Верность привычкам и семейному укладу? Вся родня всю жизнь при ней ругалась до полного отупения и непонимания, из-за чего ругаются, и, возможно, бабушка искренне считала, что так и надо, так правильно будет, и по-другому среди своих нельзя. Но одно дело — ругаться да лаяться хоть на всю округу, за это никто не осудит, и совсем другое — когда родня в беде, кто-то из своих болеет или обворован, обманут, брошен на произвол судьбы, хоронит близкого. Или, наоборот, хочет лучшей жизни — выходит замуж или ждет ребенка… Тут бабушка была готова ночами не спать и отдать, как она говорила, исподнее, чтобы только помочь, пособить, хоть чем-то, что в ее силах. Да что там говорить, не только бабушка — все вокруг были такими.

Бабушка слова доброго не сказала о своих сестрах безмужних, старых девах, таких же, как она сама — тете Лиде и тете Нюше, да и замужнюю Марию Николаевну, мою родную бабушку, не больно жаловала, хотя та, сразу после гибели моего деда под Москвой в сорок первом, стала ходить с другими верующими сестрами своими в церковь и причащаться. За это Марию Николаевну выгнали из учителей математики, не посмотрели, что она солдатская вдова, что ей жить будет не на что с малой дочкой-безотцовщиной. Да еще и осрамили на всю ивановскую, ославили сумасшедшей — мол, учила-учила детей пролетарским математическим законам, а теперь свихнулась, боженьке молиться пошла… И бабушка кормила Марию Николаевну и мою маленькую тогда еще маму. Тетя Лида с тетей Нюшей получали сущие копейки, часто болели, им самим едва на краюху хлеба хватало.

Бабушка срамила и чихвостила сестер, но с юных лет служила им, старалась взять на себя побольше забот и хлопот, что в войну, что до войны, что после… Она меняла свой фабричный хлеб на конфеты-помадки и халву и отдавала эти сласти моей маленькой маме. «Чтобы Таня никогда не узнала, что такое война», — говорили тогда сестры Рязановы.

Она в одиночку ухаживала за парализованной матерью своей — несколько лет, вплоть до апреля сорок пятого, когда снесли Марию Дмитриевну на кладбище, а тут и война кончилась, и вдвойне легче задышалось бабушке без войны и без лежачей матери.

Но ругливость, а с нею — и навык ко всякого рода склоке, скандалу, уже заползли в эти бревенчатые стены, и по-другому жить с сестрами у бабушки так и не получилось. Спустя много лет мама рассказывала мне страшную историю, жуткую прямо, я бы и не поверил, если б не знал моей мамы — да и бабушки, впрочем, тоже.

Маме шел восемнадцатый год, уже Хрущев был, она поступила в МГУ на филфак (через год на журфак перевелась) и жила в общежитии, и вот на зимние каникулы приехала домой, в Егорьевск. За несколько месяцев отсутствия своего в родных старых стенах мама успела отвыкнуть от бесконечной перебранки и попреков между родными сестрами, ее тетками. Да и мама моей мамы от них не шибко отставала, была из тех, что «на зубок не скостят».

И вот, едва утихли охи да ахи — «Танюша, какая ты стала нарядная, какая московская!» — началось… Руг, руг, руг, — как шутил я с бабушкой.

Мама впала в отчаянье.

— Ах вот вы как, — сказала мама сама себе. — Ну ладно!

И пошла в аптеку, купила упаковку снотворного. Выпила все таблетки и легла умирать.

Без движения и без сознания мама пролежала больше двух суток. А когда очнулась… Услышала все ту же ожесточенную ругань трех безмужних сестер и одной — вдовой.

Мама застонала, и все радостно встрепенулись:

— Ой, Танюша проснулась, иди кушать, Танюша!

Никто, оказывается, даже не побеспокоился — почему Танюша третий день кряду не подает признаков жизни? Подумаешь. Ну, умаялась на учебе девочка, пусть отсыпается. Уж так спит крепко, что никакой руганью не разбудишь, вот и хорошо, вот и славно, можно голос не понижать.

…Бабушка, на первый взгляд, не любила людей, но искренне служила им, потому что «так надо». Она не надеялась на Бога и его милости, искренне считала, что все это — не для нее. Это — для кого-то другого, для «набольших» или святых людей. Ну, и для богатых, конечно — потому-то, дескать, и богатые они, что «Бог им помогает, и ты, Саша, богатых-то слушай, не перечь им, уважай».

И полагалась бабушка только на себя и свои силы. Но при этом она всегда, всю жизнь ходила в церковь и благодарила Бога за все, а главным образом — за то, что дает ей силы «царапаться». «Надо иттить в церковь, Сашуля, — кряхтела иной раз бабушка. — Неохота как, а что делать! Надо».

— Бабушка, вот ты про тетю Лиду говоришь, что она колдует, а зачем же ты ей хлеб покупаешь и свечки за нее ставишь в церкви? — спрашивал я.

— Потому что, Саша, это совсем другое дело, — отвечала бабушка. — Какая бы она ни была, Лидушка эта, но она своя, не чужая.

Бывало, выйду я в сени, в холодный туалет (холодный, да зато с лампочкой, ее провел туда папа), а тетя Лида заслышит мои шаги и протягивает мне в чуть приоткрытую дверь старинные деньги — полтинники с молотобойцем или, реже — рубли с рабочим, который указывает крестьянину рукой на завод с восходящим за ним солнышком.

— Ужотко вечером еще вынесу, — говорила мне тетя Лида.

На монетах стояло: «1924 г.» Эти старинные деньги можно было обменять в отделении Госбанка на настоящие — за полтинник давали 90 копеек, а за рубль — рупь восемьдесят. Я, шестилетний, до рези сжимая в ладошке несколько полтинников, побежал в банк на Советской, пытался сдать их, но меня прогнали, сказав, чтобы я отдал монеты взрослым. Хорошо, что не забрали полтинники, а могли, вполне даже могли — у какого-то пацана, помнится, изъяли якобы «для проверки», а потом, когда отец узнал и пошел в банк за деньгами, на него таращили глаза: мол, знать не знаем и ведать не ведаем ни про какие полтинники серебряные.

И я отдал их бабушке, взяв с нее обещание, что она купит нам торт с большими кремовыми цветами, а еще — две пачки пломбира за 19 копеек, потому что бабушка очень редко и неохотно мне его покупала, и обычно я обходился сливочным мороженым за тринадцать. Считать деньги я умел просто на зависть как, и бабушка часто просила: ну-ка, Санёга, сочти мне.

Бабушка разглядывала серебро с подозрением: «Лидушка, что ль, дала?» — «Да», — признавался я. Бабушка хмыкала недовольно, однако ж прятала старинные деньги в тощий кошелек и шла в отделение банка. И когда она приносила один лишь торт, а я громко и горестно уличал ее в обмане, бабушка говорила, как отрубала: «Не всё во всё». И, конечно, ей в голову не приходило отнести кусочек торта тете Лиде. А может, приходило, но угощенья тетя Лида, по-моему, все равно не получала. Только на Пасху и отрезала ей бабушка от куличика.

Тетя Лида была последней живой бабушкиной сестрой, они к тому времени изо всех Рязановых вдвоем только остались на этом свете. Вместе пережили войну, голод и холод, страх и отчаянье, тяжкую долю одиноких сердец…

— А почему ты не вышла замуж, бабушка? — спросил я как-то ее, когда мы грелись в холод под своими толстыми одеялами.

— Глупая была, Саша, — отвечала бабушка тихо. — Очень мне после революции один парень нравился, как раз недавно Ленин тогда умер. Мы с ним, с этим кавалером, у тетки Ольги Шишковой виделись, он к ней приходил по какому-то уж не помню делу. Кажется, электрик. Ну, и я там бывала. И ведь он на меня тоже заглядывался. Вот ближе к Пасхе он и сказал мне очень вежливо: ждите сватов, придем завтра, потом повенчаемся и я к себе вас, Ольга Николаевна, заберу. Мне восемнадцати еще не было.

— И пришел?

— Пришел, Сашик. Я так волновалась, что спряталась в чулане…

— В этом самом, да?

— В этом самом, Сашуль. Сижу и все слышу, как его моя матушка прочь гонит со двора. И другие тоже голосят, выпроваживают моего Алешу… А я плачу в чулане, дуреха. Алешей его звали. Он обиделся и больше не пришел никогда.

— А ты бы, бабушка, сама пошла к нему, объяснила бы как-нибудь все.

— Что ты, что ты! Как это так — сама… Нельзя, Сашуль. Где такое видано было, чтоб девка к парню пришла! Что ты… Проще удавиться было, руки на себя наложить.

Бабушка начинала тихо плакать.

Я постоянно забывал, что бабушка всего лишь приходилась маме теткой, родной сестрой моей «всамаделишной» бабушки, муж которой, мой дед, погиб в первом же бою московского народного ополчения. Был он, как и бабушка Марья, учителем, а к войне стал почти совсем слепой, не различал, где приклад ружья, где — мушка.

И не вспоминал я тогда, что «всамаделишная» бабушка умерла уже давно. И та, которую я потом всю жизнь называл бабушкой, надолго заменила мне и мать, и отца, и всех прочих родных — вплоть до шестого класса, когда меня наконец-то забрали к себе родители.

Еще в Вологде она клала меня с собой в постель, чтобы я не окоченел совсем в продуваемом ветром бараке, возила на саночках делать мне уколы… Помню, как темным зимним утром, сквозь морозную дымку, ехал я на саночках через широкую проезжую часть, как бибикали «бибики» где-то рядом, грозно и неумолимо… У меня была слабость и температура, пневмония обеих легких, но родители не могли и помыслить, чтобы врач пришел с уколами на дом — это было невозможно, такого не предусматривалось ни для кого, а там уж как хочешь, хоть помирай, это твое дело.

И в процедурном кабинете, помню, бабушка плакала, а я не плакал, играл пузыречками из-под лекарств, когда меня кололи.

Мама с папой специально вызвали бабушку в Вологду, больше не на кого было надеяться.

12

А, может, бабушка так нарочито, напоказ невзлюбила тетю Лиду, потому что ее не больно-то жаловал папа, и бабушка всего лишь боялась его прогневать, старалась угодить? Папа говорил прямо, за что не любит бабушкину сестру: «Молится и молится, крестится прямо при нас, хоть бы постыдилась». Это перед тем, как он построил перегородку и тетя Лида сгинула с наших глаз.

Бабушка никогда не крестилась в его присутствии, и по распоряжению папы погрузила на телегу и отвезла в церковь Александра Невского огромные, фамильные иконы купцов Собакиных. Помню, помню Пресвятую Богородицу с бархатным, глубоким взором синих очей, помню грозный Спасов лик, изображенный как бы на полотенце с каемочкой… С обеденный стол величиной были эти иконы. Где они сейчас, живы ли? Может, отданы в какую-то другую церковь, нам неведомую, где с иконами после войны было совсем плохо и взять их было неоткуда…

Дело в том, что с того дня, как отвезла бабушка «Богородицу» и «Спаса», больше эти иконы никто в Егорьевске не видел. Не появились они на стенах «Ксан-Невского», хотя и голыми почти были тогда эти стены, ибо разворовали или переколотили все иконы энкавэдэшники и военные, устроившие в храме во время войны огневую точку.

Бабушка угождала папе во всем, потому что понимала: только от него зависит, останусь я жить с ней в Егорьевске или нет. Я был последней ее мечтой о счастье, мечтой о том, чтобы, как люди семейные, растить маленького мальчика. А папа все ждал и ждал назначения на хорошую должность в Москве, и часто говорил, что «прозябает» в Егорьевске только до того дня, как его позовут на «настоящую» работу.

Ах, как я благодарен по сей день судьбе, что определила меня к бабушке на первые пять классов школы, а до того — еще на пять лет, с двух до семи! Я был надежно избавлен, огражден от лжи и лицемерия папы-маминого круга, той прослойки общества, что именовалась советской интеллигенцией, совслужащими. Я с детства рос среди естественной, неложной искренности, пусть грубой и порой нахальной, однако ж — бесхитростности, простосердечия людского. Среди общих радостей и монотонных будней, не замутненных и не опошленных ужимками и показухой. Тяготы и лишения того сурового детства сейчас уже далеко позади, о них даже и не вспоминается, а если вспоминается, то — с юмором и удивлением на самого себя: надо же, мол, и я ведь способен был, оказывается, терпеть и прощать, смиряться и делать то, что должно. И не думать при этом, что я — страдалец, подвиг неоцененный совершающий.

Да, позабылось многое, но навсегда остались непримиримость к своему и чужому вранью, к безделью, к поеданию чужого хлеба. Впечатления от детства остались тяжелые, но… не тянут! Своя ноша. Родная.

А что уж говорить о неприметных в «культурном обществе», малых с виду навыках, которые много раз выручили меня, подсобили в жизни! Будь то на армейских сборах в восемьдесят пятом, где я отлично устроился: вместо унылой шагистики или изнуряющих марш-бросков пилил-колол в одиночку дрова для кухни, специально нарушал устав, чтобы попасть в кухонный наряд вне очереди, и офицеры отлично понимали мои несложные ухищрения и довольны были, что среди курсантов есть «деревенский пильщик», каковым прозвищем награждали меня повара, вручая увесистые банки с тушенкой. Или в монастыре Нилова пустынь, куда ушел я трудником в девяносто пятом, прочь от тогдашней мирской суеты — был я в обители и дровосеком, и банщиком, и водоносом, солил огурцы в чанах и рубил капусту, печи топил в кельях занемогших братьев, и отваром их брусничным отпаивал, когда пришел к нам в пустынь повальный грипп, и только меня, да еще одного брата деревенского, с ног не свалил. Или на садовом участке у мамы, последней ее радости после того, как стала она вдовой в сорок лет. Или теперь, в моем деревянном доме с печкой — как обходился бы я без тех несложных, но незаменимых умений, что приобрел в детстве у бабушки? Пилить-колоть дрова без устали, копать грядки, таскать воду с колонки на огород — по двадцать ведер под каждую бабушкину яблоню, а их было две, да еще по десять ведер под каждую из четырнадцати вишен, да на грядки, да в парники с длиннющими огуречными плетьми…

Я говорил бабушке: давай наденем шланг на носик бассейны, будем легко наполнять две огромные железные бочки, что отдал нам дядя Миша за поллитру. Но бабушка сразу пугалась, тараторила: «Нет, Саша, нельзя, оштрафовать могут. Бассейна общественная, государственная. Мы же не единоличники. А вдруг кто-то придет за водой, увидит, как мы себе всю воду забрали и нажалуется на нас? Нельзя, Саша».

И таскали мы вдвоем воду в августовский солнцепек, тогда, в семидесятые, когда я уже в школу ходил. Наполняли бочки, чтоб к вечеру согрелась вода, и конца этому не было видно… А шланг резиновый, черный, был у тети Раи, она то и дело его нам предлагала.

Бабушка отнекивалась.

И в этой нелепице я тоже чувствовал нелюбовь окружающего мира.

13

Вовсе не чемпионат мира по футболу в Мексике был тем летом семидесятого главной, захватывающей темой пересудов у бассейны — что, впрочем, понятно: мужики как-то больше предпочитали судить-рядить про матчи за кружкой пива или стаканом портвейна где-нибудь в «Ветерке», в «Пельменной», у «Трех ступенек».

И не самый большой и длинный в истории дождь, что пролился, словно потоп библейский, аккурат под мой день рождения — хотя, конечно, ливень тот чудовищный сильно затмил мексиканские футбольные перипетии, потому что Мексика далеко, а трава после июньских гроз вымахала ого-го какая, и эта напасть пришла в каждый огород на Курлы-Мурлы.

Но все это воспринималось, так сказать, бытово. В общем, могло быть, могло не быть — жизнь и так, и эдак, все равно шла своим чередом. Ну, льет вода с неба — подумаешь! Ну, стали опять бразильцы чемпионами — нам-то какое дело, не мы ведь выиграли, а они. Чего нам об них волноваться?

Событием того лета стало нечто иное, внезапное и невиданное никем.

Холера!

Это слово июльским вечером пришло в наш квартал номер двадцать восемь по улице Карла Маркса и сбило соседей в кучу возле бассейны.

— Говорю вам, эпидемия, — авторитетно заявляла тетя Даша Беденко, бывшая медсестра.

— Даш, а воду теперь что, обязательно кипятить надо? — спрашивали толстуху. — Это сколько ж керосину-то уйдет…

— Обязательно! — аж надсаживалась, колыхаясь, тетя Даша. — Не вздумайте пить сырую, и за детьми следите, чтоб не пили!

Холера… Обычное взрослое ругательство, не самое обидное, которое я слышал много раз. Ну да, болезнь, и что с того? Мало ли на свете болезней, от которых умирают. Мы с бабушкой всякого наслушались от старух, идущих за гробами.

Я не знал тогда, что холера — это болезнь из старинных преданий, из летописей праотеческих, болезнь, давно побежденная советскими учеными и почти позабытая, искорененная на веки вечные. Ужас людской в том-то и состоял, что появилась холера словно из небытия, из самой преисподней, с того света.

А для меня, шестилетнего, известие о холере было примерно таким же, как, допустим, разговоры про то, что кто-то заболел воспалением легких и умер. Нормально. Понятно. Обыденно. Я все это пережил в двухлетнем возрасте, правда, не умер, но — мог, и врачи как-то странно смотрели на меня, словно недоумевая, за что мне такое везение.

Но постепенно, видя неизменно вытаращенные глаза у всех без исключения соседей, слушая у бассейны жуткие подробности про нескончаемый понос, бред и умопомешательство холерных страдальцев, я тоже стал осознавать некую исключительность, эпохальность происходящего.

Все вокруг посерьезнели, в глазах появился какой-то непонятный азарт — куда там чемпионату мира по футболу! И еще — показная, тешащая душу покорность беде, давно уже чаемой всеми, которая отодвинула куда-то вбок сорняки да бурьян, прущие из отсыревшей земли.

Люди четверть века жили постоянным ожиданием всеобщих напастей — то ли войны, то ли голода, то ли новых жестоких гонений… Они истомились ожиданием. И вот — свершилось-таки, холера, здрасьте. Ну что ж, годится и холера, в конце-то концов, не голод, конечно, но тоже ведь — не манна небесная.

— Слыхали, что вчера было в ресторане «Цна»? — спрашивал как-то дядя Витя у двух-трех озабоченных слухами соседей.

— Слыхали, — цедил дядя Миша.

— А я не слыхала, — тут же встрепенулась бабушка. — Что там было-то, Вить, в этой «Цне»?

Я в который раз подивился на взрослых: какие же они все-таки упрямые! Ну, ошиблись с названием ресторана, случайно вместо слова «Цена», которое вполне подходит для дорогущей столовки, написали «Цна», пропустив букву «е». Неужели так трудно исправить, а? Не хотят! Потом, конечно, мне бабушка объяснила, что Цна — это речка, в честь нее назвали ресторан. Правда, очень она далеко от Егорьевска.

— Да мужик один зашел вчера в «Цну», а был с похмелья, ну и белая горячка пришла к нему, — рассказывал дядя Витя неторопливо. — И он при всем честном народе вскочил вдруг да и бросился прямо на оконное стекло… Там стекла-то широченные, в «Цне». И орет на бегу: «Холера, холера!»

— С ума сошел от водки, — сказала бабушка сурово.

— Не, ты не права, баб Оль, — поправил ее дядя Миша. — Он не от водки с ума сошел и не от холеры, а потому что похмелиться не успел. Махнул бы стопочку вовремя, жив бы остался.

— Да он и так жив остался, — махнул рукой дядя Витя. — Что ему сделается?

— Так ведь второй этаж! — ужаснулась бабушка.

— Разбился он, насмерть разбился, Оля, — успокоила ее тетя Даша. — Завтра хоронить будут.

— Живой, говорю тебе! — стоял на своем дядя Витя. — «Скорая» мужика увезла. Порезался да ногу сломал, может, ребра еще.

Тетя Даша казалась расстроенной и разочарованной таким исходом горячечного исступления.

— Живой, говоришь? Ну да, ну да, вам, пьяным, все как с гуся вода.

— Эт точно, — согласился дядя Миша. — Ни одна холера нас не берет, Даш. Вино надо пить больше, вот что я скажу, и никакая зараза не пристанет. Ты же медсестра, должна это знать.

— Знаю я, знаю. А вот еще говорят, что холеру комары разносят. Мне кажется, врут.

— Конечно, врут, — охотно согласился дядя Миша. — Мне в армии говорили, на Каспии, что это не холеру, а малярию комары переносят, и то — не всякие комары, а только очень большие. Вот их надо бояться.

— Ну, вот еще и малярии нам не хватало! — занервничала бабушка.

— Две эпидемии зараз не бывают, — утешила ее тетя Даша.

— Ну и слава Богу.

На том и разошлись.

14

— Теперь крысы у нас пойдут, — ворчала как-то раз, в конце лета, бабушка, неодобрительно глядя из бокового окна избы куда-то поверх забора.

Там, за забором, раскинулись «райкины угодья», как бабушка с укоризной именовала обширный земельный надел возле высоченного домины, застившего нам свет круглый год (только в разгар лета солнышко показывалось над коньком дома тети Раи).

— Откуда пойдут крысы, бабушка? — спрашивал я, не веря в возможность такого большого приключения.

— От поросенка. Они всегда там бывают, где поросенок.

— Как же они берутся, эти крысы? — все еще сомневался я.

— Так и берутся. В какашках поросячьих они заводятся. И потом по всем домам разбегаются.

Крысы! Вот здорово! Это ведь мыши, только очень большие. И злые. Воевать с обычными мышами было, конечно, лучше, чем ничего, но потихоньку надоело. Хотелось новых приключений. Хорошо бы крысы пришли к нам с бабушкой! Вот бы их увидеть, да и прихлопнуть веником!

Обычные серые мыши жили у бабушки на кухне и в чулане. О, этот прохладный чулан с покатым полом, с тонким запахом плесени из просевших углов, без единого окошка, где бабушкина голова натыкается впотьмах на подвязанные к потолку мешки с крупой — гречкой, пшенкой, горохом… С мукой и даже «лошадиной солью»! «Ты думаешь, мыши соль жрать не станут? Станут, они все съедят, стервы!»

От мышей бабушка и подвешивала тюки к потолку на веревочке.

«Стервами» бабушка называла только неодушевленные предметы или животных, но ни в коем случае не людей. Например, галдящих галок, облепивших гигантский тополь у тети Раи, волглую кору (вот ведь стерва!), никак не желающую разгораться и растапливать уложенные в печи дрова…

И всякий раз бабушка произносила это универсальное словцо с приличествующей случаю интонацией. Например, ребристая доска, именуемая, если память не изменяет, палкой-скалкой, которой бабушка надсадно «катала» постельное белье (после предварительной просушки угольным утюгом), была «стервой» по-своему, по-особому: досаждающей, норовящей выскользнуть из мозолистых, изломанных бабушкиных рук, и потому стервой именовалась со вздохом, с усталостью — дескать, хоть ты и стерва, но трудовая, родная.

А вот соседские кошки, шмыгающие по бабушкиным грядкам, были настоящими стервами, «без подмеса». Почему-то бабушка была уверена, что кошки поздней весной специально приходят гадить на рыхлых грядках, похожих на вереницу черных перин. Да еще и выкапывают при этом семена, лук-севок, рассаду…

— Ты-ы зачем сюда пришла? — зычно окликала наглую котяру бабушка. — Ши-ить! Шкирь отсюда! Стерва!

Мог ли я, шестилетний, предположить, что совсем скоро это намылившее слух, кажущееся таким безобидным слово, сыграет со мной столь злую шутку, что навсегда оставит болезненную зарубку в моей памяти?..

Я был уверен, что «стерва» — это вполне приличное обиходное слово у взрослых, к тому же бабушка никогда не запрещала мне говорить его.

И, конечно же, привычно и беззлобно бабушка именовала стервами неисчислимых мышей, скребущих в пустотелых, оклеенных толстыми слоями обоев, перегородках между комнатами. Бывало, среди ночи бабушка вдруг шлепала растопыренной пятерней по стене, я просыпался, и бабушка говорила: «Мыши скребут, всю душу вымотали, стервы, ну спи, Саша». Мыши умолкали, но ненадолго, и я снова просыпался от хлопка по стене.

Иногда, зажегши лампадки, бабушка молилась в таинственной полутьме зала, и меня всякий раз подмывало выкобениваться перед ней, корчить рожи, потому что я уже знал, что мне ничего за это не будет. И я кривлялся, прыгал, дразнясь:

— Бабушка, а, а, а!

Лишь иногда бабушка обрывала свое бормотанье, говорила мне укоризненно: «Саша, перестань, пожалуйста, зачем ты дразнишь бабушку?» И я, пристыженный, становился рядом с ней, слушая ее громкий шепот.

Бабушка читала по памяти, в то время молитвослов нельзя было купить даже в церкви, не говоря уж о евангелии или псалтири, а книги эти собакинские, старинные, зачем-то забрал с собой папа (потому и сохранилось, наверно, фамильное евангелие 1904 года, на двух языках — церковнославянском и русском, в синодальном переводе).

Я слышу обрывками:

— Царь Небесный… Утешитель… приди и вселися в ны… очисти…

Бабушка, разумеется, произносит: «Очисти нас от всякой скверны», но слово «скверна» мне совсем не знакомо, и мне слышится — «очисти нас от всякой стервы». Ишь ты, думаю я, молится Богу, чтобы не было у нас этих стерв — мышей и кошек соседских. Чтобы мыши не скреблись по ночам и не мешали бабушке спать, стервы.

Я уже тогда догадывался — или, быть может, бабушка обмолвилась? — что именно приваживает мышей в простенок. Скорее всего, это хлебный дух высохшего клейстера, который бабушка использовала при поклейке обоев, а клейстер этот она готовила из хлебного мякиша — так выходило гораздо дешевле, чем покупать обойный клей, поскольку на целую ведерную кастрюлю клейкого отвара уходила какая-то четвертушка буханки, а целая буханка стоила восемнадцать копеек.

Мыши были неотвязчивыми, надоедливыми спутниками моего детства.

Бабушка спала на старинной чугунной «собакинской» кровати — с завитушками, со множеством блестящих, тяжелых шаров, которые я безбожно отвинчивал и терял где ни попадя, а, повзрослев чуток, стал носить во двор к братьям Князевым, и Пашка хвалил меня, ведь лучших «гранат», чем из этих пустотелых шаров, да с насечками, придумать было невозможно, эти шары просто были созданы для гранат-самоделок. В снабженное резьбой отверстие шара наталкивалась сера от спичек, потом плотно накручивался подходящий болт. Швырок о кирпичную стену — и шар с оглушительным хлопком разбрызгивал чугунные осколки…

Как никого из нас ни разу не покалечило — ума не приложу. Бог дураков любит, как говорили в Егорьевске. А может, бабушкиными молитвами цел я остался, а заодно и братья Князевы — попутно, так сказать, за компанию.

Но пацанов, изуродованных самопалами, поджигами, кустарными фейерверками с магниевой начинкой, было в Егорьевске пруд пруди. Кто — без пальца, кто — без трех, кто — без глаза, кто — с простреленными кишками. За кусками магния специально ходили на «самолетную свалку» возле аэродрома — да-да, в Егорьевске был свой аэродром, где садились даже «Ил-18»! Ну, не так уж часто садились… Может, раз в полгода. Или даже — раз в год. Время тогда текло по-другому, зима казалась эпохой, а лето — столетием… На этом аэродроме мы не только собирали куски магния, но и пускали в небо воздушных змеев, с воплем бегая по взлетной полосе с пробившейся в ее трещинах травкой — до тех пор, пока нашу ватагу курлы-мурловцев не избили в кровь местные парни из русанцевской банды — так называлась шпана с улицы Русанцевская, что рядом с аэродромом.

Да, так вот, о мышах-то. Значит, спала бабушка на своей чугунной дореволюционной кровати, и в мои добровольные обязанности входило каждое утро взбивать ей перину и застилать покрывалом. Мой ветхий диванчик с непременными для таких диванов откидными валиками по бокам притулился к бабушкиной кровати «голова к голове», а в образовавшемся углу стояла печка — царица жизни нашей.

И вот я, дошколенок, приколол кнопками в изголовье своего диванчика тетрадный листок, на котором цветными карандашами старательно вывел перечень своих повседневных дел, где, помимо заправки бабушкиной кровати, чтения книжек и подметания пола (а также тщетного зарока «Не грубить») значилось на полном серьезе: «Ловить мышей». Ибо кошки у нас после исчезновения Лиски больше не было и в дальнейшем не предвиделось по причине стойкой бабушкиной нелюбви к этим «стервам».

Бабушка с гордостью показывала этот перечень моих обязанностей своим знакомым и соседям, время от времени наведывавшимся к ней в гости. Гордилась бабушка, конечно же, только тем, что ее Санька в шесть лет уже умеет читать и писать. А вовсе не тем, что у него есть свои, пусть и маленькие, но все же — обязанности по хозяйству. Это ведь нормальным считалось тогда для всех детей, в любом возрасте, громе грудничков, понятное дело.

Бабушкины гости смеялись, увидев графу: «Ловить мышей». Меня это почему-то радовало и вдохновляло. Смеются — значит, одобряют. Даже, пожалуй, восторгаются. Смеялись и соседские мальчишки — Пашка и Ленька. Дружить с ними было трудно, их одобрения надо было заслужить — особенно Пашкиного. И Пашка, добрый, великодушный, спортивный парень, отсмеявшись, похвалил меня за то, что я ловлю мышей… Сказал: «Молодец, Саня! Ты один-единственный из всех мальчиков, кого я знаю, кто ловит мышей». Ах, как же я был ему за это благодарен, я готов был отдать ему свою копилку с мелочью, свой пластмассовый автомат с надписью «Страуме»!

Как ловля мышей выглядела на деле? Мышеловки стояли в темном чулане и промозглой, сырой кухне с керогазом и неприкосновенной, лишь по особым случаям — газовой баллонной плиткой. Там, где-то в стене под столом, жили мыши. Но в мышеловку они попадались очень редко, чаще — безнаказанно съедали кусочек черного хлеба. Если все-таки попадались, им обычно прихлопывало хвост или лапку, и бабушка, обнаружив такую мышь, отчаянно пищавшую и бившуюся в смертном предчувствии, долго добивала ее веником, прежде чем выбросить во двор.

На мою долю оставались мышата. Какими потайными ходами проникали они в горницу и спаленку-столовую — непонятно. Только, встав поутру и шлепая босыми ногами по холодным домотканым половикам, я вдруг видел катившиеся по полу серые и черные шарики… Это и были мышата. Затаив дыхание, боясь опоздать, я хватал веник и что есть мочи бил, бил. Потом брезгливо брал мертвого мышонка кусочком газеты, чувствуя пальцами его ребра, бросал в таз на кухне. И всякий раз почему-то приговаривал при этом: «Чем в таз, лучше — в нас!»

Эту поговорку бабушка повторяла, когда подъедала какие-нибудь остатки, и мыши тут были совсем ни при чем.

15

Значит, скоро я увижу в нашем доме крыс — я верил в это, я уповал, что приключение состоится, что бабушка не обманывает меня.

Я выходил на улицу, озирался. Солнышко слепило сквозь листву плакучей березы, впереди, там, где проходила центральная улица Советская с большим движением, маячил белый фанерный «Серп и Молот», огромный и нелепый. Возле бывшего дома стариков Мазиных, что справа от бабушкиного, сидел на дверной приступке пьяненький дядя Миша с серым котенком на коленях, чесал ему животик и улыбался.

— Как его зовут, дядя Миша? — спрашивал я соседа.

— Дымо-ок, — протяжно, любовно говорил дядя Миша. — Особый он, Саня. Особый этот котик. Ни за поллитру, ни за какие деньги его не отдам.

У дяди Миши, если верить ему, все было особое. Например, мотоцикл «Восход», который дядя Миша взял совершенно разбитым в хлам у друзей из милиции, а потом денно и нощно перебирал «от и до», сваривал что-то своим сварочным агрегатом, утащенным со стройки, а мы вместе с Ленькой и Пашкой смотрели на снопы искр, мечтая стать такими же «рукастыми мужиками», как дядя Миша… «Особый будет мотоцикл, вот увидите!» — подмигивал нам дядя Миша.

Делал-делал, и вот — пожалте, ездит теперь на мотоцикле, да с коляской, все ему завидуют. Положит, бывало, два огромных мешка пустых бутылок в коляску, и едет себе в пункт приема стеклопосуды, что неподалеку, в соседнем квартале. А мы — я и кто-то еще из малышни, бежим вослед, визжим от радости за дядю Мишу. Он подъедет, газанет с треском на пугливых бабок, стоящих в многочасовой очереди с двумя-тремя бутылками, взвалит мешки себе на плечи — на каждом по мешку… Естественно, идет без очереди, говорит на ходу: «Я по гривеннику сдаю» — его и ведет через дворик обрадованная приемщица. Так-то, по расценкам, бутылка стоила двенадцать копеек.

А потом выходит из дощатого ларька и вертит у всех перед носом красной десяткой с Лениным.

— Ух ты, сколько сразу денег получил! — аж темнеют лицом от зависти бабульки.

— Вина надо больше пить! — кричит назидательно дядя Миша.

На радостях сажает в опустевшую люльку нас, прибежавших за ним мальчишек, довозит вокруг квартала до дому, а уж потом едет за вином (это себе) и мороженым для Пашки и Леньки, а тете Марине покупает квадратный тортик с большими кремовыми цветами. Правда, один раз тетя Марина врезала этим тортиком по красному от вина лицу дяди Миши, мы с бабушкой слышали его укоризненно-истошные крики: «Ты что, совсем сдурела? Он рупь сорок четыре стоит, лучше бы я еще бутылку красного взял!»

И вот теперь — особенный котенок у дяди Миши.

— Почему он особенный, а, дядь Миш? — спросил я безо всякого интереса.

— Да уж особенный, Саня.

— А он сильнее крысы будет, когда вырастет?

— Знамо дело, сильнее! Он этих крыс у-ух как давить будет! У-ух как!

И все трепал котенка по загривку.

— А вы знаете, дядь Миш, что скоро у всех крысы будут? Из-за поросенка.

— Зна-аю, — блаженно жмурился дядя Миша. — У всех будут, а у меня не будут. Вот он, Дымок, не пустит.

Позади соседа, за дверью, слышались быстрые, легкие шаги, дверь распахивалась, появлялась распаренная от жаркой плиты, задиристая и бойкая тетя Марина.

— Щи иди лопать, — весело пинала она супружника. — Санек, пошли с нами щи есть! А?

Я отнекивался, бабушка строго-настрого запретила мне без ее ведома есть что-то у чужих. Да и щей мне никогда не хотелось.

Этот кочан капусты, из которого щи, тетя Марина сегодня утром ловко выцыганила у шофера грузовика, тормознувшего возле нашей «бассейны» залить воды — как и все шоферы это делали, почему-то из множества городских колонок облюбовав с незапамятных времен именно нашу. Над бортами изъездившегося «ГАЗона» высилась зеленая капустная гора…

Тетя Марина выскочила в халате нараспашку, уперла руки в боки и начала задорную перепалку с молодым мужиком, стоявшим на бампере и согнувшимся под капотом. Я наблюдал из окна, и донеслось до меня:

— Слышь, ты, языкатый? Скинь кочаник!

Парень окинул взглядом ладную фигурку тети Марины, помедлил, но, не отыскав возражений, полез на борт. И вот — летит ядреный, как сама тетя Марина, кочан, да прямо ей в руки…

— Ну, Маринка, ну, пройда, — кипятилась бабушка, видевшая, как и я, всю эту сцену в окно. — Я так не могу, ей-Богу, хоть убейте. Я лучше черный хлеб с сольцуй есть буду, но просить не пойду!

Бабушка всхлипывала, безжалостно, с чавкающими звуками терла глаза подолом, трубно высмаркивалась в тот же подол.

Вечером мы вышли на тропинку перед нашим домом, здесь уже гуляла толстуха-медсестра тетя Даша Беденко и ее муж дядя Митя. Помнится, дядя Митя был такого низкого роста, что даже мне тогда казался низким.

— Ну что, Даша, ушла, говорят, холера-то? — спрашивала бабушка.

— Ушла вроде, — вздыхала тетя Даша.

— Сколько же народу-то померло, а?

— Говорят, тыща человек, — неопределенно отвечала тетя Даша.

— Это у нас в районе так много? — ужасалась бабушка.

— Не, это по всей стране, по всему эсэсэсэру…

Их сын Гриня снова сел недавно в тюрьму за убийство молодого парня, вора по фамилии Варсонофьев — эту фамилию несколько раз повторила бабушка. А до этого Гриня Беденко сидел за убийство директора фабрики, только я так и не понял, какой — то ли пуговичной, то ли швейной. Гриня с дружками задумали ограбить богатого директора, вломились к нему в квартиру и связали, а потом, угрожая ножом, заставили директора пить водку, он все пил и пил, пока не умер, потому что у него было плохое сердце. Гриня с товарищами обчистили квартиру, а все так обставили, чтобы милиция подумала, что директор тут пьянствовал с друзьями, умер от сердца, а друзья его, мертвого, обворовали. Но Гринины сотоварищи напились на украденные деньги и стали про все это рассказывать в пивной на углу улицы Ленинской. Их забрала милиция, а потом и Гриню забрали, и отсидел он десять лет, а когда вышел, чего-то не поделил с Варсонофьевым, позвал его пить водку на карьеры, там Гриня с дружками убил Варсонофьева, они распороли ему живот и набили кирпичами, а потом бросили в карьер, потому что в карьере был глубокий пруд.

Еще недавно, летом, пьяный Гриня выходил из дому, шатался под бабушкиными окнами и громко читал стихи: «Ну, пошел ты ради Бога, небо, воздух и песок, невеселая дорога, ей, садись скорей, дружок!» Слово «садись» Гриня выкрикивал с каким-то залихватским нажимом. Вот и сел.

Гриня начал воровать сразу после войны, когда еще малым пацаном был. Он учился в десятой школе на нашей улице, а при царе там училась бабушка, потому что была до революции вместо десятой школы женская гимназия. И Гриня Беденко ухитрился стащить тяжелые школьные часы, которые висели высоко на стене. «Как он это сделал, ума не приложу, — говорила бабушка. — А часы те еще при царе были, я их помню».

Гриня приволок часы домой, и дядя Митя кричал, что он опозорил всю семью, и бил Гриню так, что чуть-чуть не убил насмерть, а лучше бы — убил, как потом сам говорил бабушке. Вся улица слышала, как вопил забиваемый отцом до полусмерти Гриня. С тех пор он не прекращал воровать, а дядя Митя все бил его и бил, пока Гриня не подрос и не стал сам бить дядю Митю. И они помирились, стали вместе пить водку.

Из этой своей последней ходки в тюрьму Гриня Беденко так и не вышел. В 1985 году я был на армейских сборах в учебке Кантемировской Андроповской танковой дивизии, во Владимирской области, под Ковровым. Рядом с учебкой была колония строгого режима, там их несколько притулилось, таких колоний-то. Я вспомнил, что бабушка говорила мне со слов тети Даши, будто бы Гриня под Ковровым сидит. А к нам в учебку на тракторе с передним кузовком приезжали два старых зэка — из тех, кому сидеть осталось совсем немного, они забирали пищевые отходы у нас на кухне. В колонии свиней держали для начальства и вертухаев.

Я был в кухонном наряде и разговорился с зэками, спросил, не сидит ли с ними Гриня Беденко, я, мол, его сосед по Егорьевску. Зэки обрадовались, сказали, что Гриня у них в зоне — пахан, только он сейчас приболел. Я просил передать ему привет. На следующий день старики-зэки снова приехали на своем тракторишке и сказали, что Гриня меня благодарит и просит, когда я буду в Егорьевске, передать отцу, матери, бабушке моей и всем соседям, чтобы помолились за него в церкви, потому что он их больше не увидит, собирается помирать.

И помер тогда же, так и не увидав перед смертью воли вольной.

И вряд ли кто-то восскорбел по Грине Беденко, что жена его, воспрянувшая за годы своего соломенного вдовства, что дочка повзрослевшая — обе они уж который год с ужасом представляли себе возвращение отца и мужа. Так что запоздалое известие о его смерти было воспринято как окончательное избавление от гнетущего душу страха.

Не только родня Гринина «воздохнула», но и весь наш квартал.

Но случилось это уже совсем в другую эпоху.

Загрузка...