Я сижу за большим столом на кухне, раздвинув в хаосе случайных предметов пространство по размеру тетради с пружинным переплетом. Я уже много лет не писал ничего от руки, но сейчас ноутбук разряжен и, возможно, что и к лучшему. Рядом стоит керосиновая лампа. Стеклянный колпак у нее новый, а сама лампа старая. Мы купили ее на барахолке. Самое сложное – расположить лампу так, чтобы тени от руки и ручки, мешая, не прыгали по листу бумаги, а это происходит то и дело, потому что огонек лампы то растет, то пытается совсем спрятаться. Это даже хорошо, что этой зимой в Крыму электричество дают с перебоями. Ощущаешь собирающую сущность живого света. К керосиновой лампе со всего темного дома сходятся дети, у которых сели батареи в их гаджетах. Смотрят на огонь. Постепенно хаос их движений замедляется, и они начинают читать или слушать аудиокниги. За эти несколько дней мы перечитали и переслушали больше, чем за несколько предшествующих месяцев.
Наверное, и этот рассказ о запоздалой благодарности не родился бы, если бы не свет керосиновой лампы, не качающиеся темные деревья за окном и не вой ветра. Я давно уже подбирался к этому рассказу, делал какие-то заметки, но все время откладывал, предчувствуя большое сердечное напряжение. Напряжение памяти, честности, совести – напряжение в основе своей неуютное. И хорошо, что сейчас передо мной тетрадь. Когда пишешь рукой, не видишь уже написанных строк, а существуешь в том единственном предложении, по которому сейчас скользит рука. Это делает прозу бессюжетной, чуть рваной, но и более жизненной, поскольку и жизнь никогда не имеет жесткого сюжета. Скорее, она текуча, как река. Мы видим только строку сегодняшнего дня, часа, минуты.
Это будет рассказ о бабушке Наташе и моем детстве. И еще, наверное, о слове. Детство – это время, когда в человека непрерывно высеваются зерна слов. Они приходят из книг, из устных рассказов, из случайных, ни к тебе обращенных диалогов, которые ты невольно, но с острым интересом подслушиваешь. Тебя и за человека-то еще особенно не считают, так, кулек на санках. Кто же думает, что этот кулек слушает? И слушает жадно, потому что чувствует: эти диалоги имеют огромную ценность, поскольку обращены не к тебе. Тут и интонации другие, и врут, должно быть, поменьше.
В самом упрощенном виде жизнь – это путь от эгоизма к альтруизму. Детство, как мне сейчас представляется, – пора чистого эгоизма, когда пожираешь все блага мира, ничего не давая взамен. Считаешь, что так и должно быть. Дай! Дай! Дай! Все подарки мне, все внимание мне, вся радость жизни мне! Но потом взрослеешь и приходит пора благодарности, но когда она приходит, лично сказать «Спасибо!» уже невозможно. Но все же попытаюсь.
Когда родилась моя мама Таня, бабушке Наташе было 34 года. Мама родилась вне брака, когда бабушка была главным инженером лаборатории Главметиза в Запорожье. Это была химическая лаборатория. В подчинении у бабушки было сорок «девочек». Она называла их «мои девочки», и меня это удивляло, потому что на групповых фотографиях это были упитанные взрослые женщины с серьезными лицами. У многих были уже внуки.
До войны бабушка Наташа окончила Металлургический институт по специальности инженер-металлург. В феврале 1941 года начала работать помощником мастера на Миньярском заводе Главметиза в цехе горячей прокатки, а с мая сорок первого – в отделе технического контроля. Когда началась война, завод стал выпускать танки, и бабушка была переведена в болтовый цех начальником участка.
Эти подробности и названия я узнал совсем недавно, когда листал трудовую книжку, но еще из детства во мне живет страх из каких-то случайных бабушкиных рассказов. Страх, что танк поломается, не доехав до фронта. Я запомнил многократно повторявшуюся фразу: «Танк не должен встать». Бабушка по инерции боялась этого и много лет спустя, когда и танки эти давно уже переплавили.
Никаких военных воспоминаний бабушка не оставила. Про войну говорить не любила. Только в трудовой книжке, там, где «Награды и поощрения», осталась запись:
«5 ноября 1942 года – Миньярский завод «Главметиз».
Во исполнение приказа Народного комиссара Черной Металлургии за № 248 от 13.10.1942 года за выполнение производственной программы и освоения качественных сталей и сплава премируется Н. С. Шубина отрезом на платье».
В сорок третьем году бабушка вышла замуж и по месту службы мужа (о котором известно только то, что его звали Арсений, потому что бабушка о нем никогда не рассказывала) уехала во Владивосток. Арсений был инженером-подводником. Во Владивостоке бабушка работала технологом на военном заводе им. Ворошилова.
В ноябре сорок третьего года Арсений погиб, а в январе сорок четвертого у бабушки родился мальчик, Валерий. Он умер от пневмонии, когда ему было полгода. В молитвах я называю его «младенец Валерий», и только сейчас, буквально в эту секунду, я понял, что младенец Валерий – мой дядя.
Когда война закончилась, бабушку по телеграмме замнаркомчермета Бычкова перевели в Сталино, так тогда назывался Донецк. На освобожденных территориях не хватало инженеров. Из Донецка бабушку отправили в Запорожье старшим инженером лаборатории Главметиза.
Запорожский метизный завод я хорошо запомнил. Наш дом, в котором я жил первые два с половиной года жизни, а потом наездами каждое лето до самой школы, примыкал к стене этого завода. Огромная глухая стена, вся закопченная. Каждый день в определенный час завод начинал ужасно вонять. Это значило, что пошел какой-то химический процесс. Бабушка захлопывала форточку и говорила: «О-о! Сегодня у нас что? Четверг? Значит, это до завтрашнего утра!»
В пятницу пахло уже как-то иначе, в понедельник и среду вонь была чем-то похожа. Возможно, какие-то очистные сооружения и существовали, но на вони это почти не сказывалось. Прямо в нашем дворе, под стеной завода, был детский сад. Мы там играли в беседке. Туда приходил какой-то слабоумный и спускал с себя штаны. Помню, что нам это было неинтересно и ужасно злило, что он отвлекает от игры. Взрослые его прогоняли.
Но это было уже после моего рождения, то есть почти тридцать лет спустя. В Запорожье бабушка познакомилась с Георгием Михайловичем Гребенюком, человеком исключительно красивым, улыбчивым, голубоглазым. Я никогда не видел его, как не видел и второго деда, Ивана, но на фотографиях у него очень умное, тонкое, гибкое лицо. С войны он вернулся старшим лейтенантом и преподавал в Запорожском институте физику твердых тел, причем на украинском. Даже учебник по физике твердых тел написал, и тоже на украинском. Я как-то пытался его прочитать, но не понял ни слова. Георгий Михайлович был потомком украинско-польских дворян, в близком родстве с Панасом Мирным, с художником Головко, с какими-то другими украинскими поэтами и художниками. В семье у них все замечательно пели, музицировали, писали рассказы, стихи. По-русски Георгий Михайлович говорил хорошо, но нарочито переходил на украинский и вообще всячески подчеркивал, что он украинец.
У дедушки Георгия была своя история, очень драматическая. До войны у него были жена и дочь. Но когда он вернулся с фронта, то не нашел ни жены, ни дочери. Он знал, что перед оккупацией Украины они успели эвакуироваться, но куда? Они не знали номера его воинской части, он понятия не имел, в каком городе они оказались и где находятся. И поэтому они не переписывались. И вот 1945 год заканчивается, потом 46-й, 47-й. Дедушка уже давно вернулся с фронта, а ни жены, ни дочери нет. Ни вестей, ни писем – ничего.
Дедушка Георгий сходится с бабушкой Наташей, и тут буквально за пару месяцев до рождения мамы возвращаются жена дедушки и его довоенная дочь. Оказалось, что до 1948 года жена размышляла, стоит ли ей возвращаться, потому что не знала, жив ли муж, уцелел ли дом, и вообще колебалась. И вообще в эвакуации все же они как-то устроились. И вот только к 1948 году смогла с кем-то списаться и вернулась.
Я, скорее, угадываю, чем знаю, что дедушка Георгий, несмотря на свои вечные словесные победы над москалями и еще одним древним народом, человеком был, скорее, мягким, может быть, даже где-то нерешительным. Первое время он заметался было между двумя женщинами, но заметался как-то пассивно, с внутренней установкой: «Пусть меня заберет та, которой я больше нужен».
Наверное, бабушка Наташа смогла бы его оставить, если бы захотела. В конце концов, у нее был грудной ребенок, да и сами отношения более свежие. Однако бабушка Наташа как-то сразу заняла непримиримую позицию и развернула дедушку Георгия к себе задом, к лесу передом. И дедушка Георгий вернулся к жене, которая на тот момент проявила большую гибкость. Жена же потребовала, чтобы он ни новой дочери своей никогда не видел, ни бабушки Наташи. И, видимо, дедушка Георгий к этому не особенно и стремился, побаиваясь одновременно и жены, и бабушки Наташи, в которой угадывал силу куда более взрывную и опасную, чем в своей жене.
Характер у бабушки Наташи, и вообще у всех Шубиных (она была старшей из шестерых детей) был огненный. Они все были среднего роста, ладные, сильные, взрывные. Своему брату Николаю бабушка Наташа однажды палкой так дала по голове, что у него до старости был шрам на лбу. Я никогда не видел Николая, знаю, что он работал потом машинистом тепловоза. Но я видел другого брата – дядю Шуру. Очень ловкий и сильный, он так блестяще ходил на руках и делал сальто, что циркачи проезжего цирка предлагали ему сбежать из дома и уехать с ними. И он всерьез собирался это осуществить, но тут началась война. Мама бабушки Наташи, Татьяна, оказалась в Сталинграде вместе с двумя младшими детьми – дядей Шурой и тетей Таей. Было это во время самых ужасных боев. Они никуда оттуда не уехали, потому что прадедушка Степан был начальником железнодорожной станции в Сталинграде. Дяде Шуре было лет четырнадцать-пятнадцать, тете Тае – лет двенадцать. Сталинград переходил из рук в руки много раз. Немцы забили прабабушку насмерть за то, что она ходила вдоль железной дороги – собирала мазут, чтобы обогреть детей. А для немцев это был непорядок: ходить вдоль железных дорог нельзя.
Тетя Тая и дядя Шура оглохли от взрывов. Тетя Тая потом всю жизнь ходила со слуховым аппаратом. А дядя Шура как-то отлежался. Он тоже потерял слух, но уже через много лет. А тогда после смерти мамы он приписал себе год и пошел в танковое училище. Успел еще повоевать, был ранен. О своем ранении осколком и еще одной контузии он рассказывал очень просто: «Ну наступаем мы… Стою я возле окопа, а тут раз – словно стукнуло меня. Смотрю: кровь из ушей. Потом несколько дней не слышал, а потом стал слышать помаленьку».
Никакой помощи бабушке Наташе в воспитании мамы дедушка Георгий не оказывал, да она, в общем, в ней и не нуждалась. Зарплата у нее была высокая, и с ними тогда жила уже ее тетя – бабушка Паша, приехавшая из Ряжска. Женщина яркая, острая на язык, давно вдовая. Замужем она была где-то полгода, а потом мужа взяли на фронт, и он умер от тифа. Это было еще в Гражданскую войну. Еще у бабы Паши был брат Ваня. Она его вся время оплакивала, даже больше мужа. Этот Ваня был очень талантливый, весельчак, баянист, стихи писал. Его взяли на фронт, и в 1915 году они строили какой-то мост. Он нес по мосту бревно. Тут его кто-то толкнул, он упал, на него упало это бревно, и он утонул. Мама бабы Паши, моя прапрабабка, сошла от горя с ума.
Пока бабушка работала, баба Паша сидела с мамой как нянька, а потом еще даже некоторое время со мной успела понянчиться, хотя тогда уже у бабушки Паши открылись возрастные странности. Она, а было ей уже за восемьдесят, вся время пыталась куда-то уйти. Сворачивала матрас, спускала из окна веревку, собирала в мешок вещи. Ночью мы с бабушкой Наташей закрывались от нее на палку, потому что бабушка боялась, что она и меня куда-то уведет.
Но это было уже намного позже. Маму Таню вырастили бабушка Наташа и бабушка Паша. Своего же папу Георгия мама увидела только в шестнадцать лет, в день своего рождения. Он подарил ей наручные часики, рассказал о древнем панском роде и огорчился, что мама не умеет говорить по-украински. А как уметь? Бабушка Паша и бабушка Наташа были из Ряжска, по-украински не знали. Мама же его в школе принципиально не учила, настолько не учила, что доводила учительницу до бешенства. Говорила ей: «Мне ваш язык не нужен!», а та, дрожа, кричала: «Чий хлиб иси?»
Потом дедушка Георгий опять скрылся на много лет. Я хоть и сложно отношусь к дедушке, но почему-то хорошо его понимаю. Чувствую в себе оттиск его умной, одаренной, ищущей, упрямой и одновременно легко уступающей души.
Тут можно немного ускорить время. В Запорожье бабушке Наташе не нравилось. Она училась и работала в Сибири, где народ был широкий и щедрый, а тут душное Запорожье, где все разговоры вертятся вокруг «у кого гроши е, а у кого нема». Причем бабушке Наташе завидовали, у нее гроши были, а вот жить она по местным меркам не умела. Почему-то все, кто плакался, ухитрялись иметь и дом, и дачу, а потом и «Москвич», а бабушка как-то незаметно все протрачивала, хотя и мама была у нее всегда одета как картинка и вообще в жизни присутствовала легкая незапорожская буржуазность. Борщ, например, не готовился на неделю вперед в ведерной кастрюле, занимавшей весь холодильник, на балконе не держали кроликов, покупали зачем-то книги, ходили в театр, ездили отдыхать на Кавказ – и делали другие какие-то вещи, которые мог позволить себе только глупый русак, но никак не бережливый хохол.
Но дело как-то незаметно двигалось к пенсии, и ясно было, что из Запорожья бабушке не вырваться. Свое же желание она как-то незаметно, потому что едва ли это были системные лекции, она передала маме. Мама окончила с золотой медалью школу, затем Машиностроительный институт, и вообще всегда была из тех отличниц, которые поднимают руку за мгновение до того, как учительница задаст вопрос. Еще учась в Машиностроительном институте, мама стала работать в институтской литературной газете, выходившей тиражом экземпляров в триста. Писала статьи, стихи, рассказы, поэмы, в специально пошитых леопардовых штанах ездила с творческими выступлениями по домам культуры и ощущала себя кем угодно, но не будущим специалистом по щитам высокого напряжения. Где-то на этих концертах мама познакомилась с моим папой Александром, который учился в том же институте после техникума.
Папа же был мотор великий, который получал от мамы великие задания-программы и воплощал их в жизнь. С бензиновыми выхлопами, с шумом, с эмоциями, но всегда воплощал. Причем в процессе решения суперзадач папа всегда шел дальше мамы, потому что когда начинаешь углубляться в проблему, то понимаешь, что она стыкуется с какими-то соседними проблемами, что-то надо преодолевать, что-то обходить, что-то продавливать. Первой гигантской задачей папы было вырваться из Запорожья в большой мир, и желательно в Москву. Только там были журналы, издательства, телевидение. Только там можно было печататься, издавать стихи, учиться в Литинституте.
Но как вырваться? Без денег, без квартиры, имея двадцать с небольшим лет за плечами, с необходимостью работать по распределению после окончания Машиностроительного института – это было чудовищно сложно. Но папа нашел лазейку.
Он стал десятками слать в Москву в Институт Арктики заказные письма с просьбой взять его работать в Арктику радиоинженером. На его письма не отвечали. Тогда он просто поехал в этот институт, и кто-то, сжалившись, объяснил ему, что ты, мол, неправильно пишешь. В Арктику тебе не пробиться. Туда очередь из радиоинженеров на десятки лет вперед. Ты просись на Камчатку. Там тоже север, но устроиться проще.
Папа стал проситься на Камчатку, и его распределили инженером на метеорологический локатор в Елизово. Это аэропорт в пригороде Петропавловска-Камчатского. Там же, в аэропорту, ему дали и комнату. Для запорожского вуза это было что-то невероятное. Там эту бумажку с направлением чуть ли не на свет рассматривали, потому что распределяли из Запорожья обычно не дальше Днепропетровска, а то и в какое-нибудь село начальником бригады электриков. Никаких Камчаток сроду никогда не было.
Папа улетел, а следом за ним улетела и мама. Свадьбу праздновали уже на Камчатке. Спустя год мама вернулась в Запорожье и родила меня. Причем родила очень интересно. Ехала в троллейбусе в самом конце салона, а вся дорога была в ямах. И вот мама подумала: что будет, если я буду прыгать всякий раз, как троллейбус подскакивает на колдобинах? Это же будет, наверное, что-нибудь интересное! И так ее эта мысль захватила, что она подпрыгнула и поняла, что улетела высоко-высоко. А потом она опустилась и поняла, что рожает. Так я и появился на свет семимесячным.
В роддоме я провел месяца два и еще месяца два в больнице, потому что меня чем-то заразили. Выхаживали меня бабушка Наташа и папа. Папа сдавал свою кровь для переливаний и все время бегал с банкой по разным кормящим женщинам, потому что у мамы молока не было, а использовать порошки почему-то не хотели. Так что у меня, наверное, добрый десяток молочных матерей.
Потом, когда мне было месяцев пять, родители оставили меня бабушке Наташе, а сами уехали на Камчатку. Меня брать не стали, потому что на Камчатке холодно, а я был дохлый. Разумеется, они все время давали бабушке советы, как меня воспитывать, чем кормить, и требовали каждую неделю подробных писем. В следующий раз я увидел родителей в два с половиной года, хотя, возможно, они и появлялись в промежутке на месяц или два, потому что северные отпуска были длинные. Мама же тогда уже училась в Литинституте в Москве и летала в Москву на сессии, а оттуда уже заскакивала в Запорожье.
И бабушка писала письма подробнейшие – на полтетради, с цифрами и графиками, словно это был новый способ переплавки чугуна или на худой конец диаграмма набора веса свинками. Из-за своей недоношенности я в первый год жизни был болезненный. На большинстве фотографий первых месяцев жизни я похож на сдохшего цыпленка. Потом же бабушка с перепугу, вкармливая в меня по три завтрака и по два обеда, раскормила меня так, что каждая нога у меня стала как окорок и коляски меня не держали. Я их все ломал. Но бабушка все равно продолжала считать мое здоровье слабым, и я тоже его таким долго считал, потому что на мир смотрел исключительно глазами бабушки. Я был маленький такой правильный старичок, всем читал лекции и вообще говорил много, как попугай.
Хотя, помню, что я и правда часто болел. То ухо, то зубы, то еще что-то. Может быть, болел потому, что бабушке нравилось меня лечить. До сих пор помню фамилию запорожского детского врача: Колпакова. Бабушка поминала ее по сто раз на дню: «Колпакова сказала… Колпакова выписала… Колпакова, дура, прописала ему антибиотики, и у него почернели молочные зубы… Открой рот! Закрой рот! Я б ее убила!»
Колпакову то боготворили, то ненавидели, то делали ей подарки, то тотчас проклинали. Причем саму Колпакову я почему-то совершенно не запомнил. Не знаю даже, была ли она молодая или старая. Она ухитрилась сохраниться в памяти абсолютной невидимкой. Я помню только залитое солнцем потрескавшееся крыльцо – видимо, крыльцо поликлиники. И рядом аллею с катальпами, на которых висели длинные тонкие кинжалы-стручки. Я срывал их и засовывал под ремень, представляя, что это шпага. Много-много длинных зеленых кинжалов, сочившихся клейким соком и очень острых на конце.
Когда бабушка меня раскормила, Колпакова ей сказала, что меня надо много прогуливать пешком, и бабушка прогуливала меня километров по десять, без коляски. Сперва от скамейки к скамейке, потом я и сам уже бегал, постепенно входя во вкус движения. Помню длинный спуск к Днепру, который заканчивался пляжем с очень белым и очень мелким песком. Вначале песок – такой раскаленный, что босиком было не наступить, потом полоса деревьев, опять песок и заканчивалось все двумя-тремя покосившимися грибками пляжа. Там, прямо в воду прибоя, я воткнул однажды сломанную веточку ивы, и бабушка убедила меня, что я посадил дерево. И мы потом целый год, наверное, ходили смотреть эту иву. Это можно было делать безопасно, потому что я не помнил уже места, куда закопал ту ветку. И такой сильной была моя гордость от этого посаженного дерева, что я потом, когда вырос, посадил, наверное, деревьев двести: сосен, берез, яблонь, рябин, и это все эхо от той закопанной веточки.
Самой определяющей фигурой моего раннего детства была бабушка. Она занимала, наверное, процентов девяносто моего внутреннего мира.
В детстве я мало того что все время болтал без умолку, но был и великий пожиратель слов. Я пожирал их тысячами, миллионами. Постоянно заставлял бабушку читать вслух – днем, ночью, вообще всегда. Телевизор у нас был, но почему-то я не помню его включенным. Проигрыватель, на котором я до дыр заслушивал сотни пластинок, появился уже позже, на Камчатке. Пока же из голосовых устройств в моем распоряжении была только верная бабушка Наташа. И я тиранил ее по полной.
Бабушка читала мне непрерывно, хотя, возможно, и несколько принудительно. Пытаясь убаюкать меня и усыпить, она читала мне все подряд. Вначале это были страшные сказки Афанасьева. Не те выборочные, добренькие, сильно адаптированные сказочки, которые все знают, а полное собрание из многотомника, где медведь на липовой деревяшке приходил к мужику, варившему его ногу, которую он отрубил у спящего зверя топором, и говорил: «Отдай мою ногу!», а тот говорил: «Не отдам!» И продолжал варить. Медведь раскачивал избу и опять требовал свою ногу, и опять жадный мужик отвечал: «Не отдам!» И так почти каждая сказка.
Я ужасно боялся этих сказок и даже самого многотомника, мрачного, в черной какой-то обложке, но постоянно требовал: «Еще! Еще!» Бабушка читала два часа, три, четыре… Была уже глубокая ночь. Бабушка сама засыпала, но я ее расталкивал и требовал: «Дальше!»
После Афанасьева возникла книжная пауза. Мы некоторое время выбирали между переделанными арабскими сказками, изданными в Харькове, куда были как-то очень умело закомпонованы мальчики Тарасик и Богданчик, и справочником по химии и предпочли химический справочник. От этого справочника бабушка быстро засыпала, но я и здесь требовал: «Дальше! Что дальше?»
– Дальше кислоты и щелочи! – зевая, отвечала бабушка.
– Это которые у нас в шкафу?
– Да, – опять зевала бабушка, а я бежал в коридор.
У нас в коридоре стоял самодельный шкаф, очень вместительный, и он весь от пола до потолка был набит желтыми, йодистого цвета, банками с химикатами. Это были специальные банки для химреактивов, с очень широким горлом, куда легко могла пройти рука в перчатке. На каждой баночке бумажка, а на бумажке бабушкиным крупным почерком – какая-нибудь формула. Чего у нас только не было! И серная кислота, и азотная, и марганца целая неподъемная банка. Мне очень нравилось взять несколько крупинок марганца и растворять их в воде. Жалко, что ничего этого не уцелело. Утратилось при переездах. Сейчас бы это было настоящее сокровище.
Еще я все время требовал у бабушки играть со мной. Особенно я любил кубики. У меня их было несколько наборов. Я строил из них целые города, а бабушка терпеливо повторяла то, что я просил ее повторить. Обычно это было что-то однообразное.
– Кто построил такой прекрасный замок? – повторяла бабушка по моему шепоту.
– Его построил великий архитектор Митя! – скромно отвечал я. – А теперь спроси: кто построил такой чудесный памятник?
– Кто построил такой чудесный памятник? – говорила бабушка.
– Его построил архитектор Митя!.. А кому этот памятник, спроси?
– А кому этот памятник?
Памятник, конечно, был все тому же великому архитектору, но это неважно. Главное, что в эту игру я любил играть только с бабушкой Наташей. Папа и мама или переиначивали слова, или добавляли какую-то отсебятину, или вообще начинали сомневаться, что мой город так уж хорош. Для меня же было важно, чтобы все слова были сказаны именно так, как я их придумал. И ни одно слово не пропущено.
Бабушка же единственная повторяла все без пропусков и купюр.
Когда бабушка куда-то уходила – а она после выхода на пенсию работала в Союзпечати через дорогу, – я оставался с бабушкой Пашей, а когда бабушка Паша совсем зачудила, с кем-нибудь из бабушкиных подруг. Помню всех подруг бабушки. Одна, Таня Алдошина, стала главной в лаборатории Главметиза, когда бабушка ушла на пенсию, а до этого была ее заместителем. Большая такая, полная, чем-то похожая на слона. Не огромностью даже, а всем лицом. У нее и нос был как у слона, и уши как у слона, и говорила она так, как в моем представлении мог говорить превратившийся в человека слон. У нее дома в серванте стояла фигура-графин – какой-то псевдоиндийский божок-монстр, зловещий продукт воображения. Помню, я ужасно боялся этой фигуры. Она большая такая была, с трехлитровую банку.
Таня Алдошина была сама правильность. Она готовила блинчики десяти видов, множество салатов, мясо в ста вариантах, и вообще культ еды достигал у нее священнодействия. От этого и дочь, и муж у Тани были тоже очень немелкие.
Полной противоположностью Тани была другая подруга бабушки – хлопотливая, бестолковая, даже где-то блаженненькая Надя Сорона. Она жила как птичка: улетела, прилетела, опять куда-то унеслась. Сухонькая, маленькая. Говорила она всегда быстро, горячо и постоянно попадала в комические истории. Например, когда у нее возникало настроение полечиться, она влетала в аптеку и требовала таблеток на рубль. Ее спрашивали: «Каких?» – она отвечала: «Неважно! Но на рубль!»
И ей вполне серьезно продавали таблетки ровно на рубль, копейка в копейку.
Еще были Василий Иванович и Нина Константиновна – родители Лиды, лучшей подруги моей мамы. Эту подругу я так любил, что вечно обнимал ее и говорил ей: «Ты моя подруга, а я твой подружонок!»
Бабушка Наташа даже слегка ревновала. Мне очень нравилось гостить у Лиды. Лида постоянно готовила шарлотки. Они у нее возникали вообще из ничего. Вот она сидит, вроде ничего не делает – и вдруг – раз! – возникает шарлотка. Василий Иванович был бывший офицер-фронтовик. Громкий такой, чуть глуховатый и очень добрый. Он ногти стачивал пемзой. Я по его примеру тоже стал стачивать ногти пемзой, и бабушка меня чуть не убила.
Однажды Василий Иванович купил мне зеленый грузовик с поднимающимся кузовом. Помню даже его коробку, сероватого картона, без рисунка, открывающуюся сбоку. Запах краски восхитительный. Все новенькое. Я этот грузовик, разумеется, сразу же потерял на Днепре. В первый же час обладания. Василий Иванович увидел, что я огорчился, и тотчас, в том же универмаге, купил мне точно такой же зеленый грузовик. Помню, его щедрость меня потрясла. Видимо, это было вообще первое проявление щедрости, с которым я столкнулся. Это было как чудо. Грузовик теряешь, и он возникает вновь. Впрочем, меня очень быстро начала мучить жадность, потому что я подумал, что если бы не потерял того первого грузовика, то у меня их было бы два!
В два с половиной года родители снова приехали и увезли меня, уже подрощенного, на Камчатку. На Камчатке, в Елизове, а потом в Петропавловске, я с некоторыми промежутками прожил до шести лет. Помню, что бабушка очень беспокоилась, часто писала, а родители хотя и отвечали ей, но все же письма были много короче, чем бабушкины. По телефону же звонили редко. Помню только один звонок, когда умерла бабушка Паша. Помню, когда мне об этом сказали, я испытал только удивление, хотя до этого мы с ней дружили, гуляли, даже были у нас общие секреты. Я прятался у бабы Паши, когда не хотел есть или ложиться спать. Баба Паша всегда принимала мою сторону, размахивала палкой и защищала меня, а бабушка Наташа выманивала меня из ее комнаты.
Камчатка запомнилась мне как ряд ярких, кратких моментов. Как нас с мамой сдувало ветром с горы, на которой стоял наш дом, и приходилось подниматься спиной вперед. Как во время зимних болезней я сидел дома один и, боясь тишины, бесконечно слушал пластинки. Когда пластинка заканчивалась, я пальцем перебрасывал иголку назад и слушал одну сторону много раз, а когда нужно было все же переворачивать, включал мычащий дневной рамкой телевизор. Как лизнул в детском саду качели и как к ним примерз язык. Но это уже другие истории, не относящиеся к бабушке.
С Камчатки мы перебрались в Москву, так что в первый класс я пошел уже в Москве. Чтобы переехать, пришлось поменять две квартиры: бабушкину двушку в самом центре Запорожья, на улице Лермонтова, и ту квартиру, которую родителям дали на Камчатке. Тогда квартирных агентств не существовало, и обмен между городами был очень труден. Папа вел дела через каких-то квартирных жучков, которые, маскируясь, звонили с уличных автоматов и произносили непонятные слова: квартиры назывались грибами или чем-то похожим. И получалось что-то ужасно смешное, вроде: «Два гнилых гриба на Щукинской с доплатой в пять ягодок». Это означало, что есть неважная двушка на «Щукинской», но хотят в доплату пять тысяч.
В результате двушку в Запорожье поменяли на однушку на Ленинском проспекте, а камчатскую квартиру с доплатой – на двушку-хрущевку на Тухачевского.
Эта была неважная двушка, практически картонная. Родителям она не нравилась, и они стали уговаривать бабушку с ними съехаться. Бабушка сомневалась. Папу моего она не слишком любила, она вообще к мужчинам относилась задиристо, но по мне очень скучала. И она согласилась-таки на обмен, хотя раз пятьсот потом об этом пожалела.
В новой квартире-трешке нас с бабушкой поселили в одной комнате. У меня был диван у окна, у нее узкая кровать у самой двери, у шкафа. Я рос как-то хитро: между дружественным женским началом, которым я довольно быстро научился манипулировать, и недружественным мужским в лице папы, который требовал от меня вечных результатов, спортивных свершений, домашних дел, ответственности и других подобных вещей. Но при этом женское начало в лице бабушки отличалось постоянством, а мужское начало действовало наскоками и потому особенных успехов не имело.
Потом уже, когда сам стал отцом, я понял, как много папа тянул, достигал, добивался, делал для меня и для семьи. Он абсолютно себя не жалел, работая на износ. И еще понял, что он очень любил меня, но любовь была требовательной, мужской, всегда меня оценивающей и всегда мною слегка недовольной, потому что я многое, с его точки зрения, делал не так. «Не по уму», как говорил мой практичный папа.
Папа почти всегда был на работе. Вначале на локаторе, потом на военном заводе, делавшем какие-то платы, потом в Министерстве электронной промышленности. Единственными днями, когда папа бывал дома, были суббота и воскресенье. Для меня это были страшные дни. Страшные, потому что энергия у папы была как у атомного реактора. Сидеть на месте он не мог, газеты читал на лету, телевизор тоже не смотрел – просто не усидел бы на месте. Обычно в субботу он вставал в пять утра и начинал готовить. Готовил столько еды, что хватило бы на целый полк. Обычно это была картошка с мясом или бараньи ребрышки, но всегда в скороварке. Бабушка вечно ворчала, что еда жирная, но мы ели ее с удовольствием.
Часам к восьми папа вспоминал, что у него есть сын и что этот сын до сих пор в постели, в то время как пора убирать квартиру. До сих пор не понимаю, что можно убирать в трехкомнатной квартире так, чтобы жизнь показалась адом. Но надо было чистить все ковры, пылесосить, вытаскивать и выбивать коврики на улице. После уборки начинались лыжи, которые я люто ненавидел. У нас прямо у дома был Тимирязевский лес, настолько близко, что лазейка в лес просматривалась из окна и можно было спускаться по лестнице прямо на лыжах, что я иногда и делал, в надежде поломать кончик лыжи о стену.
Если по какой-то причине срывались лыжи, например погода стояла теплая и снег таял, то их заменял бассейн: запах хлорки, шум, очки, сухость в носу, гудение фена. Бассейн, в отличие от лыж, я более-менее любил, но ненавидел подготовительный период – то есть переодевание, душ, поездку на автобусе. Мне жалко было на это времени, и я довольно быстро научился хитрить.
Весь расчет был на бесстрашие бабушки и на то, что папу она совершенно не боялась. Когда мне не хотелось идти в бассейн или на лыжах, я устраивал показушную истерику. Говорил, что у меня болит горло, голова, неважно что. Тут главное было случайно не назвать какую-нибудь печень, потому что бабушка немедленно стала бы лечить мне печень или таскать к специалистам. Но я, по счастью, вообще не знал, что бывает печень. Вполне хватало головы или горла.
Бабушка, помешанная на здоровье, моментально принимала мою сторону. «Митенька с утра был вялый!» – сразу вспоминала она и начинала наступать на папу. Невероятно, но наступала именно она, хотя была папе ростом по грудь. Я, конечно, моментально прятался за бабушку. Папа, чувствовавший мою хитрость, моментально багровел и терял самообладание. Бывший борец, весивший хорошо за сто килограммов, он хватал крошечную бабушку под локти, приподнимал ее, переносил в комнату и закрывал за ней дверь. Бабушка выскакивала из комнаты, как бойцовский петух, и бросалась на него. Он опять ее уносил, она опять кидалась на него – во второй, в третий раз, и все заканчивалось всегда победой бабушки.
Папа отшвыривал меня и уходил в бассейн один. Бабушка, которой победа давалась дорогой ценой, начинала во множестве глотать сердечные лекарства: она тогда уже часто жаловалась на сердце, а я почти каждую неделю доводил ее до приступов, не то чтобы специально, но всегда давая для этого поводы. Но почему-то мне тогда совершенно не было стыдно: я торжествовал победу.
Радостно забивался в угол бабушкиной кровати, под лампу, полностью выключался и утыкался в книгу. На стене висел ковер, и плечу всегда было тепло. Читал я много, хаотично, то, что мне больше нравилось. Часто читал одновременно три-четыре книги, пропускал пейзажи, диалоги, затянутые сцены, проглатывал по 300–400 страниц в день и зачитывался до того, что к вечеру голова гудела и я становился точно пьяный. Ночью я читал при свете фонарика, откидывая на короткое время одеяло, чтобы отдышаться. Мама относилась к моему чтению одобрительно, она и сама в детстве много читала, открывая шкаф гвоздиком. Бабушка же очень волновалась.
Обычно она озабоченно говорила: «Зачитаешься! Девушка у нас одна была, ей все говорили: «Не читай!» А она читала, читала и зачиталась!» А еще предупреждала: «Глаза посадишь! Вот выйдешь на пенсию и читай себе! А сейчас учись!»
Примерно так же я и болел. Я знал, что при температуре 37,1 меня уже в школу не пошлют. Таким образом, важно было доказать, что у меня эти 37,1. И вот я сидел за завтраком и ничего не ел. Бабушка моментально это замечала, заявляла, что я бледный, и сразу начинала мерить температуру. Чаще всего, ерзая рукой, я ухитрялся намерить эти 37,1, особенно если бабушка ненадолго отлучалась и появлялась возможность быстро коснуться термометром батареи или сунуть его в чай. Тут даже выходил обычно перебор и приходилось стряхивать.
Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.
Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой – все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.
Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна – бабушка Наташа – мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.
И есть другая мама – мама-сестра. С ней фокусы не прокатывают, потому что с сестрами они вообще никогда не прокатывают. Эта мама-сестра притаскивает сумки книг, покупает игрушки и животных, часто ездит в командировки, и тогда ее неделями нет дома. Но, в целом, эта вторая мама – мама-праздник. Большинство радостей детства связано с ней.
Уроками моими мама не слишком интересовалась, в дневник заглядывала по настроению. Только после родительских собраний часто рвала мои тетради в клочья и говорила с интонациями совершенно поэтическими: «Мой сын – посредственность! Я мать ничтожества! Лучше бы я была матерью двоечника! Тогда бы это было не так обидно!» Хотя я был вполне себе ровным хорошистом, а по гуманитарным предметам даже отличником. Однако в глазах мамы любая тройка в тетради или дневнике была как клеймо, как признак бездарности.
Помню, как после одного собрания во втором или третьем классе мама своими слабыми руками рвала тетрадь в обложке, а у нее никак не получалось. Не хватало сил. И она дергала ее, дергала, а обложка все тянулась, тянулась, но не рвалась, а снять ее мама почему-то не догадывалась.
Мама прекрасно знала цену всем моим дутым болезням, но к школе относилась, в целом, довольно небрежно. Убедившись, что я в очередной раз «заболел», мама отмечала мне в учебниках по двадцать-тридцать упражнений, просто по порядку, и я их делал, ухитряясь как-то сам разбираться в темах. И папа еще прибавлял примерно столько же заданий по математике. Поэтому после болезней всегда получалось, что я обогнал класс на целую четверть.
В многодетной семье, как я сейчас вижу, выжить ребенку проще. У родителей обычно нет ни времени, ни сил, чтобы плотно насесть на какого-нибудь конкретного ребенка и системно отравлять ему жизнь. Я же рос с тремя взрослыми, и у каждого я был единственным. У мамы и папы – единственный сын, а у бабушки Наташи – единственный внук, цель и смысл жизни. Я смутно ощущал, что я цель и смысл, но воспринимал это как должное и не помню, что я часто говорил бабушке, что ее люблю, хотя она в этом очень нуждалась. Я это порой почти физически ощущал, когда она, очень одинокая, стояла у окна и о чем-то думала. И лицо у нее было печальным. Но я если и говорил, что люблю, то только в какой-нибудь официальный день, вроде Восьмого марта или дня рождения, 14 сентября. Внутренней же благодарности не ощущал ни малейшей, а когда бабушка меня обнимала, терпеливо ждал, когда меня отпустят, чтобы можно было дальше жить и действовать по своей программе. Хотя все же, наверное, я ее иногда целовал, потому что помню запах и вкус ее кожи у глаз, где были множественные маленькие морщинки.
Каждый день я возвращался из школы как король. Форма небрежно летела на стул, а порой и мимо. Я знал, что она потом окажется на вешалке, а как окажется, это была великая, но не особенно волнующая меня тайна. Носки, трусы, майки – все это возникало словно по волшебству, и я бы очень удивился, если бы однажды не нашел их на обычном месте. Я шел на кухню, и там меня всегда ждала бабушка с обедом – первое, второе и обязательно какой-нибудь коктейль с трубочкой на третье. Это был сладкий сироп, разведенный водой, обычно вишневый или шиповник – и вся его прелесть состояла в трубочке. Отсутствие трубочки я воспринимал как глубочайший непорядок, крушение мироустройства, вообще что-то ненормальное.
Другое крушение мироустройства приключалось, когда я возвращался из школы раньше. Например, кто-то из учителей заболел, и нас отпустили. Бабушка, ухитрившаяся увидеть меня еще в окно, приходила в ужас, что Митенька не будет вовремя накормлен. Ужас бабушки был всегда таким искренним, что я вел себя почти благородно. Великодушно прощал и ждал минут десять, пока бабушка, точно по волшебству, ускоряла обед. И опять, конечно, не обходилось без напитка с трубочкой – правильное завершение правильной трапезы.
Бабушка любила, когда все правильно. Любила графики, расписания, распорядки дня, советы физиологов и так далее. Они висели у нас повсюду, выписанные из журналов и книжек. Видимо, это осталось у бабушки со времени работы в лаборатории, где все происходило по жесткой схеме. «Правильный» и «здоровый» как-то совмещались у нее в одном понятии. Она постоянно делала вырезки из журнала «Здоровье» – сколько минут чистить зубы, как промывать водой нос, как закаляться, когда делать уроки и сколько отдыхать перед уроками. Я относился к этому насмешливо, нарушал все, что только возможно, уроки вообще делал в трамвае, чтобы не терять дома времени, но все равно какие-то крохи правильности в меня просачивались.
Переходный возраст я пережил в меру спокойно. Все-таки на меня одного было трое взрослых. Грозовой папа, умная мама меня поддавливали, и всплесков было не так уж и много, те же, что случались, обрушивались в основном на бабушку. Дети, да и, наверное, люди в целом – порядочные пройдохи. Они всегда чувствуют иерархию, на кого могут кричать и кто может кричать на них. И почему-то срываются всегда на тех, кто их больше любит, потому что остальные таких фокусов им попросту не позволят. Я очень быстро разобрался, что на бабушку кричать можно, что ее любовь все покроет – и нередко срывался, оберегая свое не такое уж и личное пространство.
Квартира, как я уже писал, была трешка. В одной комнате жили родители, другая условно именовалась «зал». Там обычно ставили новогоднюю елку, смотрели телевизор или принимали гостей. И третья комната была моя и бабушки. До четырнадцати лет я терпел бабушку с собой в комнате, потом стал ее выживать. Бабушка воспринимала это болезненно. Она вообще, кажется, не понимала, что я расту. Ей было важно быть всегда со мной. Я же считал иначе и абсолютно бесцеремонно вытуривал бабушку в зал, пока мне окончательно это не удалось.
Примерно в тот же период, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, бабушке отняли грудь. Рак. Это пронеслось как-то мгновенно, месяца за три. Больницы, операции. Потом всем показалось, что болезнь ушла. Четыре года бабушка прожила бодро и стремительно – так же, как жила всегда. Смотрела телевизор, слушала радио, готовила, волновалась за меня.
Сейчас – уже постфактум – я вижу, что запас любопытства, энергии и жизни у бабушки был огромен. Она, по сути, никогда не была старой. Старость – это когда смотришь не вперед, а назад. Когда видишь какого-то случайного человека и спохватываешься вдруг, что он принадлежит к другому поколению. Те, кому сорок, всматриваются в тех, кому двадцать или тридцать. Пятидесятилетние оглядываются на сорокалетних – и взгляд их ненастойчив, быстр, скользящ, но… ревнив. У бабушки Наташи этого взгляда никогда не было. Она была легка, стремительна, радостна. И старела она также без ощущения старости, без взгляда с высоты эскалатора на тех, кто едет ниже. Активно и насыщенно живущий человек редко замечает свое тело, как у бегуна нет времени разглядывать свои ноги, пока он находится в движении.
Внешне все было как прежде. Разве что бабушка чаще задумывалась и, помню, сердилась и смущалась, когда вставляла в лифчик вату или когда ей надо было рукой все это поправлять. Хотя это происходило всегда незаметно, и я только дважды или трижды, неожиданно входя в комнату, становился свидетелем того, как это происходит. И еще, помню, бабушка несколько раз говорила, что жизнь пронеслась как одно мгновение, а она ничего и не заметила. И что только вначале время идет медленно, а потом все быстрее, так, что месяцы проскакивают как дни. Я тогда ее не понимал. Неделя казалась мне каким-то бесконечным, тягучим периодом, который становился тем счастливее, чем ближе было до выходных.
А через четыре года болезнь вернулась. Это случилось как-то вдруг, и как-то сразу стало понятно, что это уже все, насовсем. Уже зная, что заболела, в последний какой-то активный пик, бабушка неожиданно вздумала позащищать Ельцина, и я пошел с ней, потому что одну ее отпускать было уже страшно. Это был август 1991 года. Все казалось мне ужасно нелепым. Мы долго шли вместе с толпой, а вокруг все было разрушено, разбито или сожжено. Потом стояли и ждали. И все вокруг тоже ждали, взволнованно переговариваясь. На всех крышах, а их вокруг было много, кучковались снайперы. Неожиданно на балконе, со всех сторон занавешенный бронежилетами охранников, которые они держали в руках, как щиты, возник какой-то одутловатый человек, у которого был виден только нос и часть головы. Внизу, под балконом, бегали люди с повязками общественников и кричали:
– Защитим! Защитим! Живая цепь!
И все, взявшись в руки, выстраивались в цепи. Получилось, наверное, пять или шесть цепей. Подозреваю, что смысл цепи состоял в том, что человек, стоящий в цепи, не имел возможности выхватить спрятанный пистолет и каким-то невероятным чудом попасть в говорящий нос. И мы с бабушкой тоже держались за руки, а нос выглядывал из-за щитов и что-то вещал. Слов было не разобрать, потому что рупор все дробил, но толпа всякий раз очень оживлялась, подхватывая какое-нибудь слово. И бабушка была ужасно торжественная и радостная.
Мне это запомнилось, наверное, потому, что это был какой-то более-менее яркий поступок, а одновременно и последний выход бабушки в свет. Потом начались страшные полгода болезни, когда бабушка выходила из дома все реже, а потом и совсем уже не выходила из своей комнаты. Вторую операцию делать не стали, было уже поздно. Наконец бабушка уже просто сидела на кровати, потому что лежать ей было больно, и не могла она, всегда подвижная и сильная, сутками лежать. Лечили ее как-то ужасно нелепо, какими-то чудо-грибами и даже мочой невинных мальчиков, которую бабушка категорически отказывалась пить, а мамины подруги сердились и уговаривали ее, разумеется, из лучших побуждений, потому что все это знахарство было записано у них в самиздатовских книжечках со ссылками на множество примеров исцелений.
Я заходил к бабушке, и заходил часто. Я чувствовал, что бабушка скоро умрет и что нужно как-то запомнить ее или сказать ей что-то утешающее, но что, я не знал и говорил обычно что-то очень дежурное. Обычно спрашивал, не нужно ли чего.
Наступил март, стало совсем тяжело, и родители решили положить бабушку в больницу. Помню, как бабушку Наташу сносили по лестнице в брезентовых носилках. Несли санитары, папа, еще двое соседей и я. Всего шестеро. Не понимаю, зачем бабушку, которая весила от силы килограммов шестьдесят, нужно было нести такой толпой, но несли именно толпой, и в том, как несли, было что-то испуганное, суетливое. Сносили ее очень торопливо, почти воровато, будто те, кто нес, участвовали в групповом преступлении, следы которого нужно поскорее замести. Бабушка была в коричневом пальто с меховым воротником – она много лет в нем ходила. И в меховой шапке, тоже своей обычной. И эта обычность одежды казалась ужасно нелепой, но вместе с тем где-то и обнадеживающей, потому что раз бабушка выходила в привычной одежде из дома, то все как бы было хорошо.
Помню, бабушка была серьезна и как-то по-особенному спокойна, хотя понимала, думаю, что все в последний раз. И коридор, и комната, и подъезд, и эти ступени с четвертого этажа до первого, по которым она столько раз спускалась и поднималась. Хотя открыто бабушке едва ли говорили, что она сюда не вернется. И медицина, и родные в эти минуты всегда участвуют в общем фарсе, всегда отрицая приближение смерти и играя в скорое выздоровление до самого момента агонии.
Потом, года через два, я так же, как бабушку, помогал сносить на носилках нашего пожилого соседа, бывшего печатника и неутомимого коллекционера книг, очень дружившего с бабушкой. И тоже его несли в больницу умирать. Помню, он плакал и, пытаясь остаться дома, хватал нас за руки, а все притворялись, что ничего не замечают, и тащили его в «Скорую помощь». Бабушка же не плакала. Она была очень мужественной, причем мужество у нее было простое, без героических вывертов, на которое способны женщины и редко когда способны мужчины.
В больнице бабушка провела не больше недели. Помню, в предпоследний день, 20 марта, я зашел к ней по дороге в спортзал. Я тогда занимался уже много и охотно. Папины бассейны и ежегодные секции, которые я успешно бросал месяца через три, наконец дали всходы. У меня была с собой форма в пакете, и мне это было неудобно, потому что получалось, что я захожу по пути, просто заскакиваю. Я нашел дверь в корпус, не главную, а какую-то запасную, возле которой курили санитары, и поднялся по лестнице. Никакой охраны, никаких записей в тетрадь, вообще никаких бутафорских сложностей тогда не было. Если же и были, то никто этого не соблюдал. Можно было приходить в любое время.
На третьем этаже я нашел палату, потоптался и, толкнув дверь, вошел. Никто не говорил, что это палата для умирающих. Она была точно такой же, как все палаты на этом этаже больницы. Какая-то ступенечка, такой же резиновый, неприятный запах стерильных растворов, которыми пропитаны все больницы. Но стоило оказаться внутри, и ты сразу понимал, что это за палата. Кажется, там было шесть кроватей, но заняты только четыре. На одной лежал какой-то неподвижный, серый, почти уже и вовсе неживой человек. На другой беспокойно покачивалась нестарая женщина. Вроде бы пыталась встать, но не вставала, а только качалась-качалась-качалась.
Бабушка была на средней кровати справа. Какая-то свежая, умытая, точно случайно тут оказавшаяся. Лицо у нее было светлое, спокойное, совсем не такое страшное, как у этих людей вокруг. Мелькнула мысль, что, может, ее правда сейчас подлечат и отпустят. Говорили о чем-то незначительном.
«Как ты?» – «Хорошо». – «Как учеба?» – «Нормально. А как ты себя чувствуешь?» – «Ничего». Помню, мне было неуютно. Хотелось поскорее уйти, но я чувствовал, что уходить нельзя, что нужно как-то втиснуть в себя этот момент. Но только момент как-то не втискивался. Не помню, чтобы я испытывал какое-то сострадание. Я ощущал себя жестким, как деревяшка.
Я больше стоял не у бабушкиной кровати, а у окна. На подоконнике были традесканция, плющ, фиалки, камнеломки, и мне хотелось отщипнуть черенки, но не из этой же палаты. Из этой нельзя. Я тогда повсюду таскал черенки и развел дома такой сад, что горшки стояли в три ряда. И виден был в окно скучный асфальтовый двор и козырек крыльца краснокирпичного морга, примыкавшего прямо к лесу. Я часто ходил мимо этого морга, потому что с той стороны аллея вела на платформу «Гражданская», и мне омерзительна была блестящая новая труба его вытяжки, в которой всегда гудел вентилятор.
Наверное, я пробыл в палате не больше десяти минут. Бабушка все так же легко и просто смотрела на меня и спрашивала о чем-то неинтересном. Потом сказала:
– Ты, наверное, спешишь?
Я сразу ухватился за это и действительно стал спешить. Скомканно попрощался, поцеловал, обещал зайти завтра. Потом отправился в спортивный зал, вернулся, лег спать, а на другое утро, уже около восьми, позвонил телефон. Мама подошла, и, хотя самого разговора я не слышал, понял, что это из больницы.
Бабушка умерла на рассвете. Говорили, что во сне.
Случилось это 21 марта, а 27 марта мне исполнилось 18 лет. Я тогда учился уже на первом курсе филфака. В этом коротком, всего в шесть дней, промежутке я всегда чувствовал неслучайность. Бабушка довела меня до взрослой жизни, дотянула почти до самого рубежа, и уже у самой черты оставила. И я всегда чувствовал, что своей любовью она влилась в меня вся, до последней капли.
Потом было отпевание в церкви, когда бабушка, казавшаяся совсем маленькой, неузнаваемой и чужой, лежала в гробу. Тогда же в церковной лавке я, сам не знаю зачем – просто по движению души, – купил себе железный крестик и носил его потом всегда.
Похороны и поминки были нелепы. Домодедовское кладбище раскисло, хоронили в воду. Глина, лужи, ветер. Железная каталка с гробом. На поминках абсолютно чужие люди, вроде мужа маминой начальницы, многословно говорили, как они любили и уважали Наталью Степановну, а я нарочито громко стучал вилкой по тарелке, потому что чувствовал ложь и фальшь.
Память как фотоаппарат. Она фиксирует события, даже те, которым ты на данном этапе жизни не можешь дать никакого истолкования. Может, не дорос еще. Фиксирует впрок. Просто снимает и складывает в папку, чтобы открыть эту папку, когда ты будешь готов.
У меня эта папка открылась уже где-то после двадцати лет, когда стало понемногу пробуждаться сердце. Тогда же возникло острое чувство стыда. Я вспоминал, сколько раз обижал бабушку и как редко просил у нее прощения, как мало вообще давал ей внимания и любви.
Благодарность – сложное чувство. Может быть, самое сложное из всех существующих. В детстве ты пожираешь заботу и любовь огромной ложкой, а отдаешь лишь редкие капли, которые с этой ложки случайно срываются. Но потом приходит время, и тебе становится запоздало стыдно. Видимо, в том и смысл, что то, что ты забираешь у родителей, ты, накапливая, отдаешь потом своим детям.
Потом, уже много позже, я разобрался, что тот мой эгоизм был эгоизм кристальный, не ощущающий себя эгоизмом. Я брал все, что мне дают, как должное, принимая добровольные дары за оброк. Мое поведение было криком подрощенного вороненка, возмущенно каркающего на мать, которая забыла положить ему в рот червяка. Однажды я видел в лесу такого вороненка, размером со взрослую ворону и уже летающего. Он ужасно скандалил, не желая начинать самостоятельную жизнь, и все прыгал за матерью по траве, разевал клюв и орал, а она от него удирала и садилась на нижние ветки елок.
Но все равно тяжело, очень тяжело и стыдно вспоминать об этом.
Хотя бабушка и спряталась под проваливающимся холмиком кладбища, который мы каждую весну упорно досыпали, я всегда на нее мысленно оглядывался. Сравнивал свою судьбу с ее судьбой и делал то, что, возможно, она одобрила бы. Например, бабушка, у которой было много братьев и сестер, мечтала, чтобы и внуков у нее было хотя бы двое. Она и сама хотела бы иметь много детей, да вот, не сложилось… Временами она заговаривала об этом с мамой, но мама обычно отвечала, что ей достаточно одного. Я же тут пошел по стопам бабушки и выполнил то, о чем она меня однажды просила, – назвал свою дочь Наташей. А то, что перед дочерью родился мальчик и ради выполнения обещания пришлось продолжать, заложило фундамент будущей многодетности, потому что оказалось, что дети – это здорово.
Есть и много других посаженных бабушкой семян, которые временами всходят во мне. А раз так, то, может, все так и должно быть. Прости меня, бабушка! Хоть запоздало, но прости!