Вечерело. Погасла жара. Вдоль заборов и у ворот резче очертились тени. Острым закатным бликом заострился крест на церквушке возле кладбища.
Минька отправился к большому гранитному камню у пекарни Толоровых встречать с завода своего дядьку Бориса. А Минькин дружок, Вася, — по-уличному Ватя — ушел за козой, которую пригонят со стадом с пастбища.
До революции пекарня принадлежала туркам Толоровым, и с тех пор в Симферополе за ней сохранилось это название.
С близких холмов Цыплячьих Горок, где были церковь и кладбище, доносился запах цветов лаванды. Лаванду недавно начали разводить на опытных участках для производства духов, мыла и пудры. Рядом с лавандой была плантация чайной розы. Но запаха роз на Бахчи-Эли не слышно: его забивает более пахучая лаванда.
На камне сидеть тепло. За день его нагрело солнце. К калиткам хозяйки вынесли легкие гнутые стульца, похрустывают присушенными на сковородах тыквенными семечками, поджидают мужей и сыновей с завода и парфюмерной фабрики.
Голубятники гоняют перед сном голубей, и голуби летают высоко в солнечном закате.
Во дворах тлеют на древесном угле мангалки, сделанные из прохудившихся ведер. Подогревают обеды в семейных кастрюлях, таких огромных, что, как говорится, через них и собака не перескочит.
К камню подошли ребята. Кеца — низенький, с плотной шеей, с мигающими жуликоватыми глазами, и Гопляк — ленивый, глаза щелками, мягкие широкие губы.
Ребята принесли бараньи косточки-ошики со свинцовыми дробинками, вклепанными для тяжести.
— Ишь ты, — проговорил Кеца, не разжимая зубов. — Казачок урюпинский. Когда приехал?
— Сегодня.
— Отец твой и в Урюпинске в начальниках ходит?
— Ходит. А тебе что? — Минька никогда и ни в чем не доверял Кеце.
— Мне ничего.
Гопляк безразличным голосом сказал:
— Здорово!
— Здравствуй, — ответил Минька и попросил: — Запиши к себе в бригаду, Гопляк.
— Тоже на розе захотел подработать? — спросил Кеца.
— Ну, захотел.
— Ватя сагитировал?
— Ну, Ватя.
— Приходи завтра утром, запишу, — сказал Гопляк.
Кеца и Гопляк уселись подле Миньки, начали игру.
— Быр!
— Икки!
— Быр!
— Икки! — подкидывали они косточки и считали очки.
Гопляк предложил и Миньке принять участие в игре. Минька согласился. За проигрыш били «горячие»: заголяли рукав рубашки и шлепали двумя пальцами по руке.
Проиграл Гопляк. Минька отмерил ему свои пять горячих. Кеца каждый раз, перед тем как ударить, слюнявил пальцы и бил с оттяжкой. Гопляк молчал, только губы вздрагивали.
Приплелся Ватя с козой.
— На старенького возьмете?
— Какой долгоносик выискался! — сказал Кеца. — Хватит, Миньку взяли. Валяй на новенького.
Ватя был в мятых, вздутых на коленях штанах и в калошах на босу ногу. Потоптался, подумал и решился.
Гопляк, как пострадавший, отстукал Вате пять ударов, после чего Ватя подышал на руку и присоединился к играющим.
Ребята сели, подобрав под себя ноги, и сдвинулись в кружок. Когда подбрасывали косточки, все совались головами.
— Быр!
— Икки!
В пекарне шипела нефть в печах, бряцали чугунные створки. Ухала квашня, опрокидываясь на железный противень. В окнах, запыленных мукой, полыхали багряные отсветы, передвигались силуэты пекарей в нахлобученных колпаках.
Коза дергала Ватю зубами за воротник рубашки: «Мэ-э!..»
Ватя щелкал козу между рогами, но коза не отставала и звала домой.
Ватя снял калошину и стукнул калошиной козу по морде.
Коза в ответ боднула Ватю. Он едва не слетел с камня вместе с Гопляком.
— Ах ты, мэмэкало! — закричал обиженный Ватя. — Вот найду дрын и тебе рога обломаю!
Успокоили козу, успокоили Ватю, игра возобновилась.
Ватя набрал меньше всех очков. Вскочил и, теряя калоши, помчался прочь. За ним, вскидывая копытами, помчалась коза. А за козой помчались Кеца и Гопляк, желая во что бы то ни стало расплатиться с Ватей.
Минька остался один.
Вспомнил Курлат-Саккала и сегодняшние слова Вати о том, что Курлат-Саккал объявился в Симферополе. Может, наблюдает за Минькой, выслеживает, отомстить хочет? Уехать, что ли, обратно в Урюпинск, домой к отцу? Но Борис всегда защитит Миньку!
Случилось это давно, когда Миньке было четыре года. Отец работал на Бахчи-Эли начальником оружейного склада.
В Симферополе скрывалась шайка белобандитов, под названием «Бубновые валеты»: они убивали большевиков и комсомольцев. Рядом оставляли игральную карту — бубнового валета. Руководил шайкой Курлат-Саккал, в прошлом есаул атаманов Каледина и Богаевского.
«Бубновые валеты» устраивали кулацкие мятежи, поджоги, провокации, занимались шпионажем в пользу турецких эмиссаров и мурзаков.
Это их люди в январе 1920 года предали и расстреляли матроса-большевика Назукина, возглавлявшего подпольный комитет в тылу у Врангеля.
Однажды Курлат-Саккал хотел выкрасть у Минькиного отца ключи от склада, чтобы вооружить банду.
Ночью он смазал стекла в окнах медом, наклеил на них бумагу. Стекла бесшумно выдавил и забрался в комнату: отец не любил, чтобы закрывали ставни.
Мать услышала — кто-то лезет, и разбудила отца. Он потянулся за карабином, который стоял в углу комнаты, но зацепил гитару, которая тоже стояла в углу.
Гитара дрынкнула.
Отец все же успел схватить карабин и выстрелить. Пуля угодила в оконную раму. Курлат-Саккал скрылся. Метка от пули до сих пор сохранилась в дереве.
Курлат-Саккал пытался подкараулить отца в степи или на безлюдных улицах, но отцу удавалось отстреливаться.
Спустя несколько лет, в развалинах пещерного города Мангуп-Кале, возле Бельбека, отряд красноармейцев под командой отца поймал белобандитов и Курлат-Саккала тоже. Люди говорили, что Курлат-Саккал побожился, если останется в живых, отомстить за все Минькиной семье, «представить к бубновому валету».
Курлат-Саккалу удалось бежать из тюрьмы. Теперь он прятался где-то в Симферополе.
Бориса Минька заприметил издалека. Он узнавал его всегда, среди любой толпы — высокого, с непокрытой головой. Борис шел легким, устойчивым шагом спортсмена. Под пиджаком— в складках на плечах и груди — угадывались мускулы.
К Борису у Миньки была особая с раннего детства любовь.
Это Борис, как только закончилась гражданская война, уехал к берегам Волхова строить самую большую по тому времени в стране гидроэлектростанцию. Присылал письма на завод в Симферополь, чтобы рабочие на заброшенных складах и двориках разыскивали, собирали станки и материалы для Волховстроя, помогали новому электрическому городу.
Позже Борис с бригадой рабочих отправился в деревню агитировать крестьян против кулаков и подкулачников.
Был и среди шести тысяч рабочих, откликнувшихся на призыв партии провести свой отпуск на уборке урожая в совхозе «Гигант».
Интересно жил Борис, работал в полную силу. Часто с Минькой отправлялся на стадион. Минька нес чемоданчик с майкой, губкой для обтирания и тапочками.
Встречные оглядывались: они оба — светловолосые, кучерявые, кареглазые — были схожи между собой. Миньку даже считали сыном Бориса.
Минька был уверен, что у Бориса нет никого дороже и ближе, чем он, Минька-стригунок. У Миньки есть мать, есть и отец, но Борис для него был и матерью, и отцом, другом и наставником в жизни.
Борис в детстве качал Миньку, завернутого в серое солдатское одеяло, в деревянном корыте вместо люльки.
Минька побежал навстречу Борису.
Борис схватил его, и Минька забарахтался в его крепких руках, как птица.
— Минька! Митяшка!
— Борис!
— Ах ты, елеха-воха! Возмужал-то как! Ну-ка, бицепсы покажи.
Минька согнул руки, поднатужился.
— Мягкие. Режим нарушил, зарядку прекратил — сознавайся?
— Не совсем, чтобы очень прекратил.
— Плохо. Все наладить!
— Налажу.
Минька решил было спросить у Бориса про Курлат-Саккала, но раздумал. Не хотелось омрачать радость встречи.
Минька шагает по Бахчи-Эли в шаг с Борисом, и все, кто сидит у ворот, раскланиваются с ними, интересуются делами Бориса на заводе, предстоящими городскими соревнованиями по тяжелой атлетике.
— Вечер добрый!
— Добрый вечер! — отвечает Борис и у одних спросит, как чувствует себя дочка после болезни, пишет ли сын из армии, у других — каков ожидают урожай на табак или маслины, удачной ли была охота на перепелок.
На дороге попался Фимка, сынишка паровозного машиниста Прокопенко, дом которого был напротив.
Фимка, совсем еще малышок, был одет в длинную холстинную рубаху, так что было похоже, что он и вовсе без штанов.
— Ты чего, Фимка, в пыли сидишь? — спросил Борис.
— Вот, — сказал Фимка и подшмыгнул носом. — Подкову нашел.
Борис поворошил его нестриженые, жесткие, как перья, волосы.
— Тащи домой. Мамка холодца наварит.
Фимка недоверчиво скосил глаза.
— Гы! — Но все-таки поднялся, прижал к груди подкову и, оглядываясь на Бориса, заторопился к мамке.
...Ужин у бабушки давно уже собран — постный холодный борщ с фасолью и сухими грибами на мучной поджарке, тарелка с ломтями моченого арбуза, водка в гранчатом штофике, надержанная до мягкости на кизиле, бутылочка-стекляночка с тягучей алычовой наливкой, деревянные миски и ложки, с наведенными на них серебром «петухами, курьями и разными фигурьями». Это у Миньки с Борисом страсть к деревянной посуде.
Дед бережно примял ладонью усы с подпалинами от табака, предупредительно кхекнул, потянулся к штофику с кизлярочкой. Звякая горлышком штофика по чаркам, налил по первой. Миньке — тоже в мелкую чарочку кубышкой.
— Ну, чубатик, выпьем с твоим приездом, да оборотим, да в донышко поколотим.
Минька чокнулся с дедом, с бабушкой, с Борисом. Бабушка обтерла губы передником и отпила несколько глотков.
Дед махом вплеснул чарку в рот и проглотил громко единым духом. Продышавшись — кхи-хи-и, — опять бережно примял ладонью усы и взял ломоть моченого арбуза.
— Не питье, а душевная амврозия!
Минька тоже выпивает. Рот слегка ожигает спиртом. Крепится, чтобы не вышибло слезы, и, как дед, тянется к арбузу. Закусив, принимается за борщ.
Дед, поднося ко рту ложку, держит под ней кусок хлеба, чтобы не брызнуть на скатерть. Ест обстоятельно, неторопливо.
Минька во всем подражает Борису. Борис запускает в борщ горчицы — и Минька запускает. Борис полощет в борще стручок горького перца — и Минька полощет. Борис раздавливает ложкой большие картофелины — и Минька раздавливает.
По второй дед наполняет чарки сладкой алычовой, чтобы покрыть кизлярочку лаком.
Дед разогнался было выпить, «поколотить в донышко», и третью, подморгнув Миньке, — земля ведь на трех китах держится, а? — но бабушка сказала, что земля давно уже вертится без всяких китов, и отобрала штофик. Дед пробурчал:
— Шла бы ты, Мотря, свои уроки писать.
— Успеется с уроками.
Бабушка учится в ликбезе при школе-семилетке. Деда это веселит.
— А что, Мотря, каковы будут твои соображения насчет звездного пространства? Ежели, как ты утверждаешь, земля вертится, то почему я сижу на стуле и голова у меня совсем не вертится?
— Завертится, — отвечает бабушка. —Как штоф выпьешь, так и завертится.
— Гм... Не научно. Кухмистер ты. Ну, а каков будет твой резон о Пуанкаре?
— Это еще что за выдумка?
— Не выдумка, а главарь французского правительства.
— Отцепись!
— Вот оно. Тут мыслить политэкономией надо. Пока ты буквы учишь, Пуанкаре хочет придавить нас экономически. Вы, мол, медведи и фальшивомонетчики, трактор сами не соберете, и, что такое автомобиль — понятия не имеете, а уж чтоб доменную печь построить и задуть ее, так вам и не снилось. А от нас вы кукиш получите. При генеральном штабе Восточную комиссию создал с генералом Жаном. И все против советской власти.
— Не Жаном, а Жаненом, — поправляет деда Борис.
— Не возражаю, — соглашается дед.
Авторитет Бориса в вопросах экономики и политики для него неоспорим.
В доме дед первым читает газету, и, только когда поставит свою подпись, что означает: газета им уже проработана, тогда она поступает к «челяди».
Имеется у деда толстая бухгалтерская книга, куда он вписывает события как чисто семейные, так и государственного масштаба.
Однажды дед, производя очередную запись, всхрапнул над книгой, и Минька прочитал в ней последнюю страницу:
«1930 год.
Параграф один. Мотря хворает, жалуется на колики в пояснице. Прогладил ей поясницу горячим утюгом через тряпку. Полегчало.
Параграф два. Завод «Коммунар» в Запорожье своими силами, без этих разных заграничных спецов, построил первый комбайн.
Параграф три. Произошла смычка между северным и южным участками Турксиба.
Параграф четыре. Раскрыты вредители. Прозываются «Промышленной партией». Уточнить у Бориса их суть. Чего им, холерам, надо было».
После ужина бабушка моет в тазике ложки и миски, а дед говорит Миньке:
— А иди, стань у гардероба.
Дед будет делать засечку на ребре шкафа, отмечать, на сколько Минька подрос против прошлого года, когда тоже приезжал на каникулы в Бахчи-Эль.
Внук становится. Пятки и затылок прижаты к шкафу.
Дед вынимает из ящика с сапожными инструментами острый, для окантовки подметок, ножик, вместо ручки обмотанный рогожкой, и кладет шершавую от порезов и поколов ладонь Миньке на голову.
Минька, точно гусеныш, напрягает шею. Но дед несильно надавливает на макушку — сократись, хитрик, не лукавь.
Минька пружинит шеей, будто сокращается. Дед ногтем царапает по ребру шкафа. Минька отходит. Дед по царапине наводит ножом, достает из кармана химический карандаш, мусолит его и пишет сбоку год и месяц.
— На много вырос? — беспокоится Минька, стараясь через локоть деда взглянуть на отметку.
— Да не, — подсмеивается над внуком дед. — На макову зерницу.
С улицы доносится негромкое бренчание настраиваемых мандолин и балалаек.
— Пойдем, что ли, на вечерницу, — говорит Миньке Борис и снимает с гвоздя гитару.
Возле калитки на лавке сидят старший брат Вати, Гриша, машинист Прокопенко, оба с мандолинами, и другие жители улицы с балалайками.
Подносят еще скамейки. Борис тоже усаживается. Минька, Гопляк, Ватя и Кеца располагаются на траве под забором.
Минька весь день думает: где же Аксюша? Может быть, уехала к тетке в Балаклаву или к родичам на Оку? Спросить об этом у ребят или у бабушки Минька почему-то не отважился, хотя понимал, что это довольно-таки глупо: будто у него поперек лба написано, что он как-то по-особому интересуется Аксюшей!
Минька и Аксюша родились в один год, в одном и том же родильном доме.
Их игрушки были совместными: глиняные ярмарочные свистульки, корзинки из раскрашенных стружек, бумажные мячики на тонких резинках, набитые опилками. Помногу бесплатно катались на базарной карусели, которую крутил отец Аксюши — однорукий инвалид.
Часто по выходным дням слушали рассказы машиниста Прокопенко и Минькиного отца о гражданской войне, когда было голодно и трудно: паровозы топили вместо угля сухой воблой, макуха заменяла хлеб. Слушали рассказы и о том, как в тендере паровоза прятали под водой от белых карателей винтовки и пулеметы, как предатели-националисты расстреляли под Алуштой первых членов советского правительства республики Тавриды, и о том, как партизанил в Евпатории отряд «Красная каска» под командованием Ивана Петриченко.
Борис подстраивает гитару, наклоняя голову и внимательно вслушиваясь в тона струн.
Колышки у гитары на грифе тугие, и, когда Борис их крутит, они скрипят.
У ворот, где живут Прокопенко, женщины кончили мусорить семечками, подмели шелуху и замолкли.
— Какую начнем? — спрашивает Гриша у Бориса.
Борис — первая гитара, он ведущий.
— Испаночку.
Запели звончатые струны мандолин и балалаек. Загудели басовые аккорды гитары. Играли с переборами, подголосками. Вели мелодию и вторили — слаженно, сыгранно.
Темнота плотнее сжимает землю.
В окнах загорается неяркий свет, желтыми пятнами падает на тихие дороги. Низко над дорогами проносятся летучие мыши-ушаны, рывками отскакивая от горящих окон. Множатся звезды в холодном пламени Млечного Пути. Где-то, опуская в сруб ведро, стучит барабан колодца.
Из города на трамвае приехала Люба — молодая работница с парфюмерной фабрики.
Подошла, остановилась послушать. Люба жила в конце улицы, в маленьком доме, сплошь завитом крученым панычем.
Люба — красивая и самолюбивая. Обидишь — ни за что не простит. Многие сватались к ней, но никто не высватал ее.
Пожилые люди сначала понять не могли, говорили, что она не в меру заносчивая, сердце в гордыне держит, но потом догадались: на Бориса Люба засматривается.
Минька тоже почувствовал расположение Любы к Борису и поэтому относился к ней сдержанно, ревниво оберегая своего Бориса. Тем более, что в прошлые времена Любу видели с Курлат-Саккалом. Правда, Курлат-Саккал сам приставал к ней, но сманить Любу или даже запугать ему не удалось.
Борис ниже склонился к гитаре, и Миньке показалось, что гитара заиграла у него еще певучее, еще душевнее.
Гриша сказал Любе:
— Сядь, казачка, не гордуй! Если хочешь — поцелуй!
Люба ничего не ответила. Прислонилась к стволу акации, сорвала веточку и закусила черенок белыми влажными зубами.
Льются тяжелые, обильные росы. Пробудились ночные подземные соки, прохладные и густые, и потекли в стволы деревьев, в стебли трав и цветов. Акации, захлестнутые лунным огнем, стынут в последнем бражном цветении.
Люба, гибкая, черноглазая, с приподнятыми у висков бровями, стоит, тоже вся захлестнутая лунным огнем.