Часть II. Мстители

Глава I. На распутье

Авдотья Ильинична удалилась, обещаясь скоро прийти.

Счастливый Ваня, оставшись один на один с бабушкою, не замедлил посвятить её в тайну своего сердца, но бабушка слушала как-то рассеянно.

— Вот ужо я отпрошусь и тебя, родная, сведу к батюшке… увидишь моё счастье…

— Какое там счастье: связаться с поповной без алтына денег, да роднища, вишь… робятищи… Не такая тебе нужна жена… А чтоб поддержка через родню её была… Чтобы по рангу твоему, из своей братьи, вокруг государыни… Чего морду воротить от Авдотьи Ильиничны?.. Случайный человек… приветливая, умная, разумная, учтивая… Поддержка прямая, крепка надёжа…

— Я и сам, даст Бог, эту надёжу в себе сыщу… службою дорогу найду к милостям, не хуже других…

— Конечно, коли сам не будешь хорош, Ванечка, никто тебя не поддержит, спору нет… Да при поддержке и твой талан да сноровистость приметят; а без замолвки доброго слова, хоть семи пядей будь — не больно-то оценят… Я человек старый… всего навидалась… могу дать тебе один добрый совет… ведь ты у меня один… Стало, то пойми, что добра желаючи, тебе говорю — не погуби себя… неразумьем!.. Благо любят тебя здесь… Авдотья Ильинична баила, что души в тебе не слышит… Смотрит как на родного уж… и должен ты, это самое, на ус намотать… Не искать по задворкам, коли счастье на завалине сидит да тебя ждёт.

— Нет, бабушка, то не счастье, что приголубить задумали, когда съесть, чего доброго, не удалось — сам зубы показал да нос наклеил бездельным помыкателям… Теперь лебезить вздумали, как в них не нуждаются. А то счастье, родная, где душа — не расчёты и сердце отозвалось сердцу… как у нас с Дашей. Менять Дашу на приязнь Ильиничны и племянницы её — плохой расчёт, хоша бы и сердце не говорило другого… А тут не властен я забыть Дашу… Не корю Авдотьюшку — приглядная девушка, невеста хоть куда, только… не нам.

— И нам будет с руки, коли дурить перестанешь да взглянешь на дело разумно и толково: самохвальства не забираючи да своё досужество не представляючи. Ильиничну, коли теперь и впрямь благоволить к тебе стала, раздражать не рука; а ковать железо, пока горячо, — самая осторожность напредки требует. Времена переходчивы. Раз сошло ладно твоё невежество — что коня отпряг у княгини там какой-то — да, правду сказать, и самому батюшке показалось впрямь твоё дело правое… и слава Создателю!.. Только ведай, Иван, недаром пословица искон ведётся: близ царя — близ смерти! И угодить подлинно будешь стараться, да не покажется — и прогнали за посмех…

— Не та пора, бабушка! Не такие люди и порядки не те, да и сам государь невинного не обидит упрёком, не только взыскивать не станет за небывалую вину. Сам себя знаешь. К службе усердствуешь. Знаем стал повыше Ильиничны кому — так её гнева не боюсь… А буде мстить станет, по своенравию, что не сделаю, как ей хочется, — даст Бог милости, отделаемся. Только душу свою за какую ни на есть честь не продам. Сердце неволить не хочу… Даша — сказал — моя и будет моей!.. А хороших, пригожих, богатых, тороватых, родовитых и сановитых Ваньке Балакиреву не надо… Без их проживём с одной Дашей.

— Не ершись так, молоденек ещё, Ванюшка! — едва сдерживая гнев, высказала Лукерья Демьяновна уже с пылающим лицом. Взорвали её последние слова Вани, что Даша будет его во что бы то ни стало. «А я-то что? а слова-то мои внуку, наказы-то, во что же он вменяет?» — представилось жёлчному самолюбию старухи, и — поставить на своём было её первое решение.

Ваня ничего не ответил, высказавшись вполне и понимая, что коса находит на камень и что бабушка на первых же порах попала в сети Ильиничны. А Лукерья Демьяновна при упорстве своём не способна была ни к какой уступке. Вспышка бабушки Ваню сразу отрезвила и указала ему единственную тропку для удержания своего права — уклончивость. Он уже стал винить себя, что слишком прямо высказал своё непременное решение: взять Дашу. Но через минуту пришло ему на ум, что сделать иначе, как он поступил, не задумываясь, и нельзя было, сколько ни думай. Самая горячка его в настоящем деле даже была частию выгодна. Как ни была разгневана упорная старуха Балакирева, но по пылу внука поняла, что сразу с ним ничего не сделаешь, а можно провести свой план в несколько приёмов, напирая все на одно и стоя на своём. Приняв такое решение, она понизила тон и милостиво наведалась у внука, когда он будет свободен?

— Трудно сказать, бабушка… могут и теперь же куда-нибудь протурить.

Действительно, в притворённую дверь кельи Ваниной тихонько постучали, вызывая его.

Он встал с места и, отворив второпях дверь широко, чуть не ударил Дуню, племянницу Авдотьи Ильиничны.

Дуня несла закуску для гостьи. К счастью её, она подошла к двери Ваниной кельи тогда уже, когда хозяин и гостья молчали, подавленные предшествующим объяснением. Значение бабушки для внука, смущённого и робкого, Дуня поняла довольно осязательно, и надежда с её помощью устроить судьбу свою с Ваней мелькнула в мыслях девушки.

— Вас зовут, — сказала она робко предмету своей развивающейся сильно привязанности.

— Ты, бабушка, посидишь у меня ещё? — застёгивая кафтан и поправляя тупей [117] перед зеркальцем, спросил Ваня.

— Подожду тебя… Может, как воротишься, пустят тебя меня проводить… увидишь, где остановились мы… Я ведь матку привезла сюда.

— Балакирев! — раздался снизу голос недавно ещё пожалованного в гофмейстеры гофкурьера Димитрия Андреевича Шепелева [118].

Ваня поспешил сбежать по лестнице вниз.

— Зовут к государыне.

Её величество сидела в своём покоевом канифасном [119] бостроге да в юбке и раскидывала карты на три кучки.

Ваня стал у порога и поклонился. Анисья Кирилловна Толстая, сидя подле государыни, отдала приказание:

— Подойди поближе и не перепутай, что я тебе буду говорить: прежде съезди к княгине Настасье Петровне, наведайся о здоровье да скажи, чтобы завтра не жаловала, государыня занята будет; и послезавтра тоже нельзя будет её принять. Потом съезди к Варваре Михайловне, попроси на образец выкройку крылышек старшей княжны Марьи. А это, — подавая цидулу, сложенную уголком, сказала она вполголоса, — отвези камер-юнкеру на Городской остров и отдай в собственные руки, да ответ его привези ты же!

— Слушаю-с! — ответил Иван и, отвесив поклон государыне, смотревшей на карты, прошёл к коридору, где висел его плащ.

В плаще и шляпе прошёл Ваня через переднюю и уже взялся за дверную ручку, как Лакоста, ожидавший, должно быть, выхода его, пробормотал на ухо своим металлическим голосом:

— Ппи-ри-кись Иль-ги-нис-шни…

Крепкое пожатие руки и взгляд полного доверия были ответом со стороны Вани на бесполезное, как мы уже знаем, но доказывающее приязнь предостережение шута.

Княгиня Настасья Петровна жила попеременно то в доме у Литейного двора, то на Городском острове, в конце Большой Дворянской. Где застать её вернее каждое утро, было загадкою. Ваня решил всего удобнее ехать на рябике и сперва завернуть в Невку, к Дворянской, а буде там нет, можно было уже и к Литейному двору, недалеко отклоняясь.

Садясь в рябик, сказал Ваня, как ехать, старшему гребцу Антипу.

— Нет, государь Иван Алексеич, коли к Монцу нужно ещё, так наведаемся вперёд к Литейному, а на Городской остров успеем скорее и никого не проглядим с Невы. А коли на Городской попрежь, может, княгиня уедет, и мы не захватим её… Тогда — гонка тебе, потому что коли с отказом посылают, никак не желается, чтоб очи показывала… И коли без приказу, греховным делом, по першпекту скатаем, можешь оправдание принести: к ей, мол, к первой поехали, да не застали уж.

— Ну, ладно, коли так…

Выехали на Неву и плывут серединой. Вот поравнялись с Троицкою пристанью; вот впереди магазейн, где на часах Ваню поймал царь на купанье; вот хоромы министерские и канцелярские на повороте в Невку, на Городском острову. А на Московской стороне, за Летним садом, впала в Неву Фонтанная речка; за ней дворцовый запасный дом с амбарами и погребами и новая слободка из постоялых домов до прорываемого наискось к Литейному дому канала. А за ним к ряду и полукаменные хоромцы княгини-шутихи; низ на новый манер — каменный; фундамент как следует, а деревянный верх с красными и волоковыми окошечками — к крыльцу и на реку. И драниц [120], видно, не хватило и у сиятельной на всю кровельку; гонтин [121] наколотила с надворья. Крыльцо с Невы-реки, а сбоку, на двор — въезд, что в помойную яму. Обиталище сиятельной скопидомки внутри было тоже смесью новых излюбленных старинных московских порядков. Впрочем, так бывало и у всех столбовых бар петровского времени, придерживающихся старинки. Сама княгиня Настасья Петровна от привычек детства, разумеется, отстать не могла. А в числе этих разлюбезных привычек едва ли не главным было ежедневное выслушиванье всевозможных басен, с утра до вечера. Княгиня босиком, в душегрее и юбке валялась на пуховике и слушала, покатываясь со смеху, складные неприличности, которые привычные повествовательницы барабанили ей усердно, с полным сознанием своей службы. Доклад о приезде царицына посланца не остановил заведённой машины сального острословия. Напротив, в присутствии молодого человека незастенчивые острословки, желая отличиться своею досужливостью, наперебой забарабанили в три голоса:

— У попа у Евтея, у великого книгочея, попадья была добренька… Проси прямо у ей смело, кому хошь отказывать она не умела. Про такое её художество да про попово убожество воевода новый Скорохват услышал и на крыльцо скореича вышел… Тройку велел наспех запрячь… Приехал и повёл с попадьёй речь… Ты еси жена доброзрачна и толковата… у нас всем можешь быть удоволена досыта…

Балакирев, видя, что княгиня как бы его не замечает, не долго думая, громче горластой пересказчицы, потеряв терпение, закричал:

— Государыня меня прислала твоему сиятельству, княгиня, доложить, чтобы не изволила к её величеству быть… Покуда приказ новой не сошлётся и до слуха честности вашей не доведётся…

— Ай да молодец! — крикнула княгиня, невольно увлечённая тем, что царицын приказ был произнесён так складно. — Ты, голубчик, как слышим теперь, сам краснобай не последний… не обессудь, потешь хоть единой побасеночкой!.. Смерть люблю складное слушать… Присядь-ко… присядь хотя на малость…

— Приказ передавши, ни момента не велено мотчать без дела, — отрезал Балакирев.

— Что, голубчик, за дела такие у вас? Не верю, чтобы человеку нельзя было кружечки хоша испить прохладительного… Что кушать изволишь обычно?

— Квас, а не то воду!

— А окромя что… жажда коли велика?

— Ничего.

— Медок, к примеру сказать, ну… как не пить?.. Конечно, на досуге… не правда ль, Егор Михалыч?

— Правда, ваше сиятельство: как не пить меду!.. Он ломается только… Пьёт, воистину пьёт…

Балакирев хотел было прикрикнуть на отвечающего за него так развязно, но говоривший уже стоял перед ним и жал дружески руку, спрашивая:

— Не узнал, видно?

— Столетов, кажись! — не вдруг признавший было его в пышном наряде, ответил Балакирев, недоверчиво пожимая плечами.

Действительно, не заговори Столетов — в парчовом кафтане, алонжевом высоком парике, в ботфортах и бархатном камзоле, расшитом золотом, — ни за что не признал бы Ваня секретаря Монса, начавшего с ним знакомство чуть не дракою, а теперь обращавшегося дружески.

— Знакомы, видно? — спросила княгиня Настасья Петровна.

— Ещё бы… Кто же меня не знает? — не без ухарства проговорил расфранчённый секретарь Вилима Ивановича и прибавил, благосклонно показывая на царицына посланного: — Юрок-от царицын, нашенский же.

— Э-э, любезный, так это ты-то и есть, что сыграл со мною шутку отменную… коня-то отпряг? — не без ехидства, но доброжелательно проговорила княгиня Настасья.

— Я и есть, ваше сиятельство!

— Должен же за провинность свою выпить непременно горяченького… без того не прощу… Все корить буду, пока жива.

— Как угодно милости твоей, княгиня… а я ни горяченького, ни холодненького пить не могу, потому что послан наспех к барину его милости! — указал Ваня на Столетова, покрасневшего от неудовольствия, что признали в нём слугу Монса.

— Зачем так? — вздумал было разузнать Егор Михайлович Столетов, но, вероятно, скоро спохватился, вспомнив столкновение с Балакиревым и его неспособность уступать.

Припоминание заставило не только понизить голос в конце вопроса, но и боязливо поглядеть на Ваню, в ожидании от него, чего доброго, нового комплимента, который сшиб бы напускное Егорово высокомерие. К счастью, слуга царицын промолчал и только добрым взглядом, брошенным на Столетова, постарался успокоить замеченное им смущение.

Егор был доволен и не выпущенную ещё из своих рук руку Вани пожал совершенно дружески. Он был умён и понял неловкость своего вопроса, а в словах Вани намёк: раз Балакирев послан к Монсу, то и ему следует сократить своё пребывание в доме княгини. Если Иван проговорится, что секретаря его видел у княгини Настасьи Петровны, что скажет Вилим Иванович? Неизбежный вопрос: зачем? — может быть больше чем опасен Егору; особенно теперь, когда Монсовы родные предостерегают патрона, нашёптывают ему. Эта мысль заставила изворотливый ум Егора Столетова тотчас решиться ехать с Балакиревым самому и немедля.

Выполняя повеление княгини, между тем уже несут к Ване вино на подносе. Балакирев не берет.

Княгиня настаивает и грозит запереть ворота — не выпустить за порог, пока не выпьет. Столетов спешит на выручку нужного ему теперь Вани.

— Княгиня, я за него ответчик. Видите, дрянь… смаку ещё в вине не знает. Ужо коли узнает — сам попросит… Я за него пью… Будь здорова, княгиня Настасья Петровна!

— Не так чествуешь, сударик! — отозвалась одна из рассказчиц побасёнок. — Чтобы её сиятельству, богоданной нашей матушке, век веченской всласть было поесть и попить да послушать нас, недостойных, милостиво.

— То от вас, а нам пожелать того не приходится, — вывернулся Егор.

Балакирев же пробарабанил присказкою:

— Прощенья просим, княгиня, на ласке да на угощенье.

Егор, не желая отставать и в то же время стремясь напомнить о цели своего прибытия к княгине, балагуря, высказал обычную формулу подьячих милостивцам:

— Теперь станем ожидать к себе вашего посещенья, чтобы про дело не было забвенья.

— Будем, будем… сами… А его все же отпустить не хочется… Ты, пожалуй, Егор Михайлыч, иди… а юрка мне оставь…

— Без него не могу, государыня! — ответил за себя и за Балакирева Столетов.

— Так оставайся и ты… покуда выпьет он.

— И ему, княгиня, медлить, сам знаю, нельзя — не удерживайте. В другой раз, коли досужно, он, ваше сиятельство, милостью твоей будет удоволен.

— А все же выпить можно, — настаивала княгиня уже из приличия. В душе она довольна была умеренностью Балакирева, хотя в первую минуту ей было блеснула мысль напоить малого, чтобы подвести его в отместку за шутку с нею.

Вмешательство Столетова сослужило службу и Ване, и княгине, предоставляя почётный выход из возникших затруднений.

Княгиня, делать нечего, произнесла, как бы уступая необходимости:

— Ну, ин быть по-вашему. Только ты, юрок, напредки не отказывайся… Я считать за тобой буду сегодняшнюю чару.

— Прощенья просим, княгиня! — поспешил ответить, делая налево кругом, бравый Ваня, за которым последовал и франт в парчовом кафтане.

Когда они вышли из ворот, Столетов схватил за руку Ваню и торопливо проговорил:

— Стой и слушай! Никому не пикни, что ты видел меня у княгини Настасьи Петровны… коли хочешь быть мне другом! И я, в свою очередь, тебе готов вспомогать во всём, что потребуется… Идёт — так давай руку!

Опуская свою руку в широкую ладонь Столетова, Балакирев, в свою очередь, сказал:

— Готов, но… и ты исполни все, коли я буду иметь в тебе нужду.

— Готов такожде… в чём нужда, говори прямо Егорке: так и так… Что могу — тотчас же сделаю…

— И теперь могу просить?

— Проси.

— Да видишь ли… может, и так пройдёт, повременить могу… а в случае крайности — тогда просить стану… Видишь… коли бы Вилим Иваныч, как обещал, взаправду бы протекцию оказал мне… супротив ворогов.

— Почему не так… Говори, кто у тебя вороги, — я его как следует настрою… Все сделает, что желаешь.

— Давай-то Бог… Я, видишь, девушку одну полюбил… Она — меня тоже. Хотел жениться… Да боюсь, чтобы пакостей каких не наделала Ильинична… Приехала бабушка ко мне. Ильиничне и попадись прежде меня… А та её и настроила, чтобы меня женить на Дуньке, на племяннице её, Ильиничниной… А я, окроме Даши, не хочу ни на ком жениться. А бабушка грозит. Попервоначалу вздумал… Вот бы Вилим Иваныч помог своей милостью: оборониться от Ильиничны?

— Это, братец мой, плёвое дело. Нет ли чего побольше?.. И то сделать можем… А насчёт Ильиничны не беспокойся… Женись на ком желаешь, воли с тебя никто не снимет.

— А бабушка… коли что…

— И бабушке молчать велят… не соваться не в своё дело!

— Да, так нужно бы… чтобы бабушку не прогневить… Крепко люблю я её… Помню её милости к себе и к матери… Ни за что бы не ослушался ни в чём, да Даша-то моя, такая душа, коли бы знал… Не полюбил бы — совсем другое бы было. А коли так случилось, жизнь без Даши — не в жизнь. И навяжись на горе, на беду мою, Дуня с Ильиничной… Дуню ни в чём похаять не могу, да не нужна она мне — понимаешь!.. Не выбирать мне невесты…

— Коли уж выбрал, вестимо… А я так, братец, другого складу… Мне девки все хороши, смазливы да здоровы бы были… К одной я не привязываюсь… ни к чему нашему брату покуда с бабой со своей вожжаться… Мне моя воля дорога: гуляю где и как хочу… А гульнуть не прочь при подачке крупненькой… И без подачек мерзецов всяких аль мерзавиц, вроде хошь княгини Настасьи, опять скажу тебе, справлять нашему брату дела да челобитьицы — не рука. Они — пусто им будь — каждая себе норовит ведь!.. Так что я за дурак буду, коли не сорву на свой пай? Дают, всенепременно дают же везде, где кому надобность в деле довелась… на том свет стоит. Живи же — пока живётся! Иное дело — не знаешь, как и что с тобой может быть? Так пока заискивают — и бери, знай… спуску нечего давать. Ведь не дали бы, коли бы нужды не имели!.. Не будут иметь в тебе нужды — и не посмотрят, не только чтобы давать…

— А что ж тебе за подмогу мне потребуется? — брякнул прямо Ваня откровенному новому другу.

— С тебя — ничего… Так готов всякую подмогу оказать… в своё время пригодишься и мне должен сделать, что попрошу…

— С нашим великим и превеликим удовольствием.

— Так чего же больше. И я готов на все для тебя! Ты нашенский. А свой своему поневоле друг.

— Как же вашенский, коли я послан к твоему Вилиму Иванычу теперя во второй раз всего?

— Да это-то и есть нашенский… Коли от царицы посылают… Потому я своему могу шепнуть и насчёт твоего прошенья об уеме Ильиничны… Коли бы у царя в токарной ты что просил сработать себе на пользу, сказал бы прямо: не могу! Там денщики не наши. Приступить к ним даже не с чего. Один Васька Поспелов ещё туда и сюда. А насчёт Ваньки Орлова, аль Алёшки Татищева, аль там Сашки Румянцева [122] — что теперь с царевичева привоза в гору лезет… и думать не стоит. Стервецы, собаки! Себе одним норовят, а делиться, чтобы все шито да крыто было, не умеют ещё, невежи. Зато попадись который ни есть, и — выведут его, друга сердечного… Вот Алексей Васильич [123] — иная статья. Секретарь у царя, как я, к примеру сказать, у Монса. Я к нему что к себе иду… Так, мол, и так, нужно. Он и сделает все без слова. Он из нашенских совсем. Был из подьячих взят и доступен как есть ко всякому. А с нашим братом нече ему и зубы точить: насквозь видим друг друга. Прямо ему и говоришь: взял я столько-то; тебе даю столько-то! Вот у нас как, начистоту!.. Ничего друг от друга не скрываем… И идёт круговая: друг друга обороняешь, для себя. Поживи с нами — увидишь, что все легко поворотить как желается. Из наших и у князя светлейшего есть делец, Алёша Волков. И к нему идём прямо. А он князю прямо же. Из сенатских Июда Сибилев есть, секретарь; да Анисим Яковлич Щукин — люди как есть хорошие. Так-то мы общими силами и ворочаем! Живу я, к примеру сказать, у Монса в секретарях с поездки в европские штаты, а всю канитель понял спервоначалу же. Уж и теперя сам Вилимушка прямо говорит: так и так. Столько-то даёт, за то-то можно ли взяться? Рассчитаешь, сколько придёт на братию в разделе, и решишь, можно ли. Вот как у нас!..

От этих разоблачений холодом повеяло на Ваню. Компания, в помощи которой он теперь нуждался, внушала ему неприятные чувства, но, подавив их, Балакирев сделал невольный поворот и двинулся от угла дома княгини к лодке.

— Куда же ты? — спросил поражённый Столетов, не ожидавший внезапного манёвра.

— А к Вилиму-то Иванычу цидула… С тобой день-деньской простоишь этак, за россказнями, — нашёлся Ваня, на душе которого ещё не улеглось неприятное ощущение: страх не страх, а что-то ещё мучительнее и томительнее — бесприютность при сознании собственного бессилия. Боль в сердце и боязнь утраты любимого предмета навсегда и бесповоротно красноречивее, однако, заговорили против неуместной разборчивости средств в эту минуту. А без этого хотелось ногам Вани убежать от бесцеремонного Егора. Он открыл такую перспективу перед глазами честного Балакирева, что тот хватался за голову, пощупывая виски и уши — на месте ли они? Ясно: если такого разбора была заступа, к которой рассчитывал прибегнуть несчастный друг Даши, то и он сам, цепляясь для неё за поддержку мошенников, шёл в ряды их своею доброю волею? Как ни пересиливал себя умный, не по летам сдержанный Ваня, а на лице его выражалось если не отчаяние, то грусть безысходная.

Столетов, шагая сзади Балакирева, до спуска в рябик не видел лицо своего нового друга-протеже, а увидев, не мог удержаться от вопроса:

— то с тобою?

— Ничего, — чуть слышно, пересиливая невольное отвращение, ответил несчастный Ваня.

— Не робей… Нечего так падать духом… — вздумал утешать его Столетов.

Занятый, впрочем, своими расчётами и планами, ветреный секретарь Монса, никогда не задававший себе вопроса, дурно или хорошо им совершённое, а только — выгодно или нет? — никак не мог бы понять подлинных чувств Вани. Тяжёлую грусть нового друга он на первых порах объяснял проще и доступнее, по своему разумению: «Верно, малый что ни на есть набедокурил сдуру да боится, чтобы шашни не открылись… вот и упал духом. Видно, Дуня — Ильиничнина роденька-то — пригрозила жаловаться, что поиграл он с ней неладно… спервоначалу… не спросивши, хочет ли… А насчёт поповны — парень-от ухарь — должно быть, художество настряпал… Да с двоими разом как концы свести и не знает теперь… Вот и приуныл, как разделка близка. Наш, конечно, может рот зажать — хоша бы и не за девок вышло… А малого попугать не мешает маленько. Дай-ко попытать поглубже боязнь-то его…»

И, опустив руку за борт рябика и плещась водою, заговорил Егор, внимательно вглядываясь в лицо Вани и стараясь усмотреть в нём перемену по мере хитрого, как он думал, спроса.

— Так что же Ильинична — царице сегодня хотела жалобу принесть, что ль, на тебя, что племянницу испортил? — надумал он задать первый занозистый вопрос.

— Чего ей жаловаться… Жаловаться ни теперь, ни после, я думаю, не станет она — предлог нужно подыскать для жалобы, — а настроить бабушку рази жаловаться на моё неповиновье?. Да и это далека песня… Мы не скоро дойдём до разлада с бабушкой… — бормотал Ваня не то про себя, не то отвечая Егору, совсем сбитому с толку этими словами.

— Так поп, что ль, нажимает… хочет конец положить твоему вожжанью с дочкой, а тебе не хочется так скоро бросить её? — сказал он, пробуя с другой стороны.

Ваня на этот нелепый вопрос даже не ответил, презрительно отвернувшись в сторону.

Но для Егора этот поворот получил совсем другой смысл, и он в душе поздравил себя с быстрою разгадкою причины горя Балакирева. Довольство собою у Столетова, порочного, но в душе не злого человека, быстро заменилось желанием утешить бедняка, как он думал, убитого горем от страха неминуемой кары.

— Не вешай, одначе, головы! Наш все для тебя сделает, только прямо говори… И торговаться ему с тобою не след, коли… посылает тебя Сама к нему, из рук в руки передавать… Уж коли на меня из-за тебя напустился в первый же раз, значит — ты ему нужен. А нужным людям Вилимка не дурак, чтобы отказывать в первой просьбе… Сам знаешь, какую пакость можешь учинить, — и Столетов захихикал, многозначительно крякнув. Ни кряхтенья этого, ни смысла последних слов Ваня между тем не понимал ещё. Поэтому посмотрел он на Столетова так наивно-глупо, что тот сразу смекнул, что Балакирев слышит это, никак, в первый раз.

Однако царицын камер-лакей ни словом, ни знаком не проявил никакого любопытства и желания узнать больше или получить разъяснение непонятому. Столетов приготовился с охотою удовлетворить то и другое, но напрасно посматривал на Ваню, выжидая от него вопроса. Ему сделалось теперь неловко от принуждённого, как ему показалось, молчания Балакирева, и, судя о других по себе, он забрал себе мгновенно в голову, что молчание царицына лакея ни более ни менее как предательство. От одной мысли об этом страшно стало Егору. А страх ещё более усилился, когда он заглянул в глаза Вани и прочёл в них теперь суровость, если не жестокость.

Тяжёлое предчувствие беды и бессильное отчаяние овладели полностью душою Вани: он знал своеобычливый характер бабушки и неохоту её отменять раз принятое решение и боялся, что Ильинична сумела внушить ей свои планы накрепко. Мрачный, рассеянный взгляд Вани поймал Столетов и так невыгодно для себя истолковал. Этот взгляд заставил, впрочем, трепещущего Егора попробовать умилостивить сладкими обещаниями мнимого предателя:

— Может, ты и не так расслышал мои слова, — начал он, подобострастно глядя на Балакирева и искоса на гребцов, — оттого тебе и не показалось это самое… А ты волком-то не гляди, а рассуди впрямь, что я тебе всякого благополучия желаю и готов за тебя истинно на все идти… а насчёт лиха какого ни на есть ты не сумлевайся… и в помышлении у меня не было… Я…

— Слов не нахожу, Егор Михайлович, тебя возблагодарить за приязнь, — ответил Ваня, тронутый и начинающий снова надеяться, что обстоятельства поправятся благодаря влиянию нового друга. — Я твой услужник по гроб… неизменный. Меня коли поддержишь теперь… Я всюду за тобой: куда ты, туда и я… не раздумывая.

У Егора отлегло от сердца, и он с жаром ударил ещё раз по протянутой в знак дружбы Ваниной руке.

— От тебя, Иван Алексеич, впредь таиться Егорка не в жисть ни станет… вся душа нараспашку… Ты — такожде… — И горячо чмокнул в губы повеселевшего на минуту Балакирева.

Это скрепление дружбы последовало на самой шири Невы, разлившейся на ту пору от недавних дождей. С моря веяло отрадною свежестью. Светлые облачка быстро бежали по небу, открывая лёгкую лазурь. На крепостных часах куранты проиграли десять часов. Оба берега Невки, в которую от дружного взмаха четырех весел стремительно влетел рябик, представляли оживлённую картину труда. Народ рабочий копошился справа на Выборгской, на лесных пристанях и в караване барок, стоявших поодаль. Справа же шла спешная стройка домов в береговой слободке. Из-за береговых строений в прорезе переулка показались и две белые трубы дома камергера Монса.

— Ты, Ваня, меня попрежь спусти… И иди не следом за мной. А к примеру сказать, минуты через полторы, чтобы я мог переодеться к твоему приходу. — Говоря это, Столетов вынул английские часы из кармана парчового камзола. Часы эти, когда Столетов поворачивал их, тяжело опуская на ладонь, рисуясь и играя цепью, обратили на себя жадное внимание гребцов на рябике и не произвели никакого впечатления на Балакирева. Он совершенно машинально спросил нового друга:

— Так ты ещё переодеваться будешь… Да рази ты живёшь… не у Вилима Иваныча?

— То-то и есть, что нет… Тут же, близко, да в своём дому. Войдём ко мне… Я одним моментом кафтан, камзол да исподни переменю… Понимаешь, инаково нельзя.

— Почему не понять?.. Понимаю; да только скорее ты.

— Да ведь сам ещё не вставал… не бойся… не опоздаешь… И помедлить гораздо можешь… и то ничего.

— Ой ли! Так и до Посадской дойти успею, может?

— И то ладно… А там кто у тебя?

— Кое-кто есть, — ответил Ваня, не успев или не сумев скрыть невольного вздоха.

Повеселевшему Столетову этот вздох Вани прояснил многое.

— Эге! — думал теперь секретарь Монса, — да Балакирев, видно, по девчурке вздыхает… А я было, осел, подумал, что парень мироед и шельмовец какой… А он?! Значит, в ем мне клад даётся! Смышлён крепко, а облыжности нече бояться, — во все пустим его… Пусть на свой пай зашибает… нам ещё безопаснее. Нужно у Монса настоять, чтобы в нашенские его. А там все пойдёт по маслу парень — просто золото.

Слова эти, думая вслух, произносил Столетов у себя, живо переодеваясь в обычный свой кафтан и глядя в оконце вдоль улицы, вслед уходившему Ване. Он между тем, поравнявшись с поповским домом, был встречен радостною Дашею, как будто нарочно поджидавшею милого друга в огороде.

— Я на минутку забежал… К Монсу иду… с цидулою.

— Не пущу! — шутливо схватя его за плечо, промолвил, подкравшись, поп Егор.

— Нельзя долго-то… Наспех послан… Вы все… здоровы?

— Ночевали здорово, тебя проводивши. А ты, батюшка, как?

— Я-то? Здоров… Бабушка приехала… — и сам немного замялся.

— Где же она остановилась?.. Ты к нам бы её…

— Коли бы пошла, с моим великим удовольствием… Попрежь познакомиться нужно только… Она маленько своеобычлива, — невольно высказался Ваня. И у него на душе опять стало невесело.

— Что ж, что своеобычлива! — отозвалась попадья, снова теперь уже заискивающая в Ване после микрюковского афронта.

— Известно, человек пожилой надо угождать… Да ты, батюшка Ванюшка, только приведи знай… А уж моё дело бабушке всякое почтение будет оказать… Останется довольна. Не каки мы такие завалящие, не станет брезговать… А почтение старому человеку первое дело…

Ваня вздохнул. Он понимал теперь невозможность согласить то почтение, которого хотелось бабушке, с стремлениями его чувства, сулившего счастье. Оно теперь представлялось ему осязательно, покуда горячая рука Даши лежала в его руке. Зная характер Лукерьи Демьяновны, Ваня не верил, что это счастие устроится с благословения бабушки и может сделаться для неё желанным. На беду ведь подсунулась ей на первом шагу эта ненавистная Ильинична. Поставила вверх дном самые задушевные стремления и Вани, и свои, и тех добрых существ, которые верили, что могут понравиться помещице. Веры в это у Вани не было, и мечтания, которыми думал утешать он себя, не слагались во что-нибудь, похожее на общий мир и счастие. Поддержка влиятельного Монса, к которому теперь шёл Ваня, после откровений Столетова теперь претила честному Балакиреву. Брататься с грабителем, каким показался Егор Балакиреву, по необходимости или даже оставаться с ним в дружбе и единении он сознавал себя неспособным. Но крайняя нужда в его поддержке, впрочем, заставляла искать его временного содействия и помощи. А там — что Бог даст! — вылилось окончательное решение в мыслях Вани, когда, простясь с попом Егором и всеми его домашними, он торопливо подбежал к крылечку обиталища дарителя милостей.

На этот раз посланного царицы уже ожидали. Босоногий калмычонок, не дожидаясь стука в кольцо, отворил дверь в переднюю и снял епанчу с Балакирева… А Столетов, завидя его, сам ушёл докладывать, не спрашивая, и, выйдя через мгновение, молча указал ему путь к Вилиму Ивановичу в спальню. В неё входили из гостиной с двумя окнами, от которой роскошью уборов она не отличалась. Можно даже сказать, что опочивальня генерал-адъютанта и камер-юнкера больше походила на будуар модной красавицы западной Европы, чем на каютку холостого военного русской службы. Вилим Иванович Монс в спальне своей не только спал, но и занимался, проводя большую часть времени. Оттого и обстановка спального чертога была роскошная, изысканная и заключала в себе все, что нежило и утешало владельца дома. Он в спальне своей окружён был изображениями особ, оказывавших ему благосклонность. Тут в разных (по форме и размеру) рамках развешаны были шесть портретиков красавиц, между которыми на самом почётном месте, под зеркалом в серебряной раме, писанный масляными красками кистью Ганнауэра лик царицы Екатерины Алексеевны. Персона её грозного супруга помещалась в гостиной тоже под зеркалом. Так обыкновенно тогда по московскому обычаю помещали ценные картины. Отважный камер-юнкер в недосягаемом для посторонних спальном чертоге своём поместил и свой миниатюрный портрет в соседстве с изображением государыни (даже между ею и зеркалом). Балакирев, пройдя в спальню и случайно бросив взгляд на стену, противоположную пологу кровати, мгновенно подметил это, несмотря на то что портрет красавца камер-юнкера был задёрнут серенькою кисейкой.

А Вилим Иваныч был в полном смысле красавец: с чертами женственными, необыкновенно приятными да с цветом лица и губ самым живым и здоровым. Яркое лицо в рамке чёрных природных кудрей при огненном взгляде глаз и очаровательной улыбке даже самого бесстрастного созерцателя заставляло невольно сознаться, что редко приходится встречать такую картину. Прибавьте приятный, гармоничный голос, несколько картавивший, но так, что это не портило общего впечатления, высокий рост, статность, маленькую аристократическую руку, под пару которой не найти было у мужчины в целой России, — и вы поймёте, как современницы должны были приходить в восторг от страстного взгляда Монса! Он же, вполне осознавая своё физическое совершенство, хотя и был весьма влюбчив, но надолго не привязывался ни к какой юбке. При встрече с отставной своей фавориткой он прикидывался ещё сохраняющим к ней чувство, ловко обманывая доверчивость страсти ссылкою на недосуга, мешавшие свиданию… Так что врагов между особами прекрасного пола у Монса не было. С каждою новою любовницею он увеличивал штат вздыхательниц, никогда за удовольствие ничем не жертвуя, а скорее приобретая даже благосклонность.

Монсу было всего тридцать лет, но он казался годами пятью моложе. В эти годы, в полном смысле цветущие, не требуется, разумеется, особых забот о поддержании физических прелестей, тем более у человека отнюдь не истощённого и — к чести красавца нужно прибавить — не любившего никаких излишеств. Но весь почти стол в спальне камер-юнкера уставлен был флаконами да скляницами, наполненными всякими средствами, недёшево стоившими и придуманными угодливым Западом для возвышения или поддержания природных прелестей. Одних инструментов для приведения в благообразный вид ногтей лежало больше дюжины в двух раскрытых готовальнях. Красок и помад было тут двадцать две склянки причудливых изящных форм, в виде голов разных народов, от китайца до негра. Огромное количество других туалетных принадлежностей расставлено было рядами на бархатном вишнёвом покрове стола. На нём оставалось места у стенки не шире полуаршина для письменных принадлежностей и немецкого молитвенника малинового бархата с золотыми застёжками. На стене же кроме портретов и зеркал развешаны были арапники, уздечки, ошейники собачьи и два горские аркана. Тогда как под пологом кровати и по сторонам его, на стене, противоположной столу, красовалось дорогое оружие с золотыми и серебряными насечками.

По этому убранству внутреннего кабинета-спальни можно было безошибочно заключить, мы полагаем, что обладатель этой обстановки был одновременно любителем женщин, собак, лошадей и, может быть, даже охоты. Но последнее было скорее данью моде и приличию, чтобы, посещая знакомых любителей подвигов в отъезжем поле, не отстать от них при случае. Душевно же предан был Вилим Иванович, если можно так выразиться, одним только удовольствиям — при участии прекрасного пола. Но и этот нежный пункт в его хозяйственных расчётах не влёк за собою, как сказано, издержек, а, напротив, вознаграждался подарками и денежными приношениями. Последние он предпочитал всему и наводил на них всеми путями заискивающих его расположения. По мере же приобретения значения при дворе лиц, ищущих его помощи, стало немало. Особенно когда Вилим, истинный представитель своей родни, для приобретения взяток стал пускаться в ходатайство по любому делу, не спрашивая: трудно ли его оборотить таким образом, как желалось искателю его поддержки? В душе он был не злой человек, но благодаря всосанной с детства привычке принимать подачки и даже вымогать их все его хорошие качества проявлялись в неизменной зависимости от количества приноса. Приобретение за оказанную поддержку, замолвленное слово и тому подобное вошло у Вилима Ивановича в обиход и побуждало его к деятельности. Так что если бы ему сказали: ты должен даром сделать то или это — он улыбнулся бы только, ничего не ответив. Иное, разумеется, было дело, когда он, имея сам нужду, хотел привлечь кого-либо к себе. При таких случаях он рассыпался в обещаниях и готов был даже поступиться чем-нибудь; разумеется, в крайнем случае. К числу таких лиц Вилимом Ивановичем после первой же посылки причислен был Ваня Балакирев.

Когда вошёл он в спальню Монса, камер-юнкер занят был чтением очень длинной записки на орленых листах, сшитых тетрадкою. Должно быть, приготовился он к скуке этого чтения со стоицизмом, заслуживавшим лучшего применения, и сидел в спокойной позе на постели в длинном красном халате, подбитом заячьим мехом, без прорезов с боков, но с карманами. Ворот этого халата застегнут был золотым аграфом [124] с аквамарином недурной воды.

При входе посланного царицы Вилим Иванович наградил его милостивым взглядом и принял цидулу с лёгким поклоном головы. Заметим, что этого не делал он и с особами рангом повыше его самого.

По мере чтения лицо камер-юнкера делалось мрачнее и серьёзнее, и, дочитав послание, Монс устремил на лакея государыни взгляд, вызывающий на откровенность больше, чем когда-либо. И сам начал:

— Чего ты хочешь от меня? Я постараюсь тебе быть полезным… Но с условием — чтобы ты так же мне хорошо служил, как начал… Я должен… опасаться враждебности многих… завистников. Потому я нуждаюсь в человеке, на которого бы мог рассчитывать вполне. Чтобы все, что тебе поручается, умирало… как бы ничего ты не знал… не видал… не слыхал… На всякий вопрос: «Что несёшь?» — отвечал бы: «Ничего!..» Слышь?!

Иван, озадаченный этой подготовкою, молчал.

— Отвечай же: да или нет? — возвысив голос, добивался юнкер.

— Слышу…

— И что же?

— Буду поступать как сказано, — ответил с трепетом Балакирев.

— В таком случае… все, что тебе желается, не оставлено будет без внимания… Ты будешь отличен больше всех… будешь всем доволен… И если теперь чего хочешь, говори.

— Я бы попросил вас, Вилим Иваныч, принять меня под ваше покровительство… — робко высказал Ваня.

— Это само собою… Я…

— Меня заедает Ильинична… Хочет принудить жениться на племяннице, а я…

— Не хочешь?.. Почему же? Партия выгодная… при свойстве будешь ещё лучше выполнять мои дела…

— Я люблю поповскую дочь… другую и жён…

— Ну, это другое дело… Только… взяться надо за это… умеючи… Ильинична нужный человек и…

— Если вы не защитите… я перепрошусь у государя… к его величеству…

— Ну… это совсем напрасно… Я, во всяком случае, не допущу… чтобы… Я скажу Ильиничне… чтобы оставила тебя в покое… Но за это помни… требую… молчания… отрицанья… полного… «Нет… не знаю…»

Балакирев кивнул головою с уверенностью.

— Я клятв не требую… Они… слова… прикрывающие другие намерения. — И камер-юнкер при этом даже улыбнулся, но как-то неловко. Очевидно, он припомнил теперь своё собственное употребление клятв.

— Так вот, — сказал он важно, — я напишу ответ на цидулу, тобою принесённую… Ты его… отдашь самой государыне в руки… не Ильиничне… И чтобы никто не знал…

Последние три слова произнёс Монс шёпотом.

Написать ответ ему нужно было несколько мгновений; залепить воском — одно.

Передавая цидулу, Монс взглядом показал, что её следует опустить в карман камзола, и ласковым взглядом простился с посланным.

В передней был один Столетов. Он, казалось, ожидал выхода друга с большим нетерпением.

Заключив Ваню в прощальные объятия, Егор на ухо ему сказал:

— Дай цидулу прочесть!

Балакирев отрицательно качнул головой.

Столетов погрозил кулаком. Ваня улыбнулся и, надевая епанчу, расширил обе руки так, как бы охватил кого, и, подняв, выбросил.

Угрожающий взгляд Егора был ответом на эту мимику; но он не устрашил и без того смятенного Балакирева. У него с чего-то защемило сердце, а в голове был словно дурман; и в глазах зелено, и — звон в ушах. Ваня невольно схватился за сердце, заколотившееся так, словно готово было выскочить.

Глава II. Тропа окольная — ложь невольная

Ваня по дороге от батьки думал после Монса пуститься отыскивать бабушку, но теперь он забыл всё, что хотел, и, выйдя из дома камер-юнкера, направился переулком на Невку. Подойдя к своему рябику и садясь в него машинально, он услышал предостережение Михаилы, одного из гребцов:

— Что тебе попритчилось, Иван Алексеич? Глянь-ко — и шляпочка задом наперёд.

Балакирев поправил шляпу, ничего не ответив.

На душе его было мрачно; сердце ныло, как бывает у людей, не потерявших совесть и понимающих, что переступают грань, за которою нарушится душевный мир. Он ещё ничего не сделал, но готовность на все вызывала у него внутреннюю борьбу с собою.

Ничего почти не видя под наплывом тяжёлой думы, Ваня почувствовал толчок и, невольно встрепенувшись, огляделся вокруг. Толчок получился от наскока рябика на ял, в котором перевозили чей-то гроб, никем не сопровождаемый, к месту последней оседлости и покоя. Перевозчик, должно быть, ворон считал; настолько же внимательно относились к своему делу и гребцы придворного рябика.

Толчок и вид гроба вызвали нервный трепет в захваченном врасплох Ване, и без того расстроенном.

Назвав присмиревших гребцов ротозеями, Балакирев опустил голову на руки и погрузился в такое состояние, которое трудно считать сном и ещё труднее — бдением. Это такое состояние, при котором, глядя раскрытыми глазами, человек видит недоступное для него в другое время.

Они проезжали мимо Троицкой пристани, и Ваня видел теперь на ней, будто бы толпа народа кишит вокруг высокого эшафота, на котором стоял кто-то знакомый ему. Но кто это стоял — как ни напрягал память свою Балакирев — ничего не выжал из неё и обратился за помощью к гребцам.

— Кто там такой, высоко-то над толпою? — спросил он гробовым голосом.

— Где? — оборотившись в указанном направлении, спросил Андрей — гребец, особенно стремый и одарённый превосходным зрением.

— Да над пристанью, у моста-то в крепость… где подмостки…

— Никакой толпы, ни подмостей нет, да и на площади ни души! — отвечал тот с уверенностью. Взглянув на Ваню, чтобы начать с ним дальнейшие разъяснения, Андрей осёкся, словно окаченный холодною водою. На лице Балакирева была смертная бледность, и хотя глаза его были открыты, но, судя по ослабленному дыханию, он спал, лихорадочно вздрагивая, как в припадке.

— Что с Иваном-от Алексеичем деется, глянь-кось, Митюха?… Не в себе он, кажись.

— Смалчивай… Нам-от что?.. Может, с непривычки забрало его… Ведь княгиня Настасья Петровна неволит сквернеющим винищем… И меня ономнясь угостить вздумал ихний кучер Кузьма… Один стаканчик пропустил я да к вечеру думал — шалею… Вот те Бог — правда.

Андрей качнул головой в знак недоверия, но не возразил, увидя, что Балакирев приходит в себя.

Оправившись кое-как, но всё же с болезненною бледностью на лице, Ваня вышел из рябика перед дворцом и поворотил на двор, думая пройти ближе с канала сквозь ворота у царской конторки.

Поравнявшись с крыльцом, с которого сходил государь, чтобы садиться на свою верейку, Ваня на этот раз почти столкнулся с его величеством. Государь словно вылетел из мгновенно распахнувшейся двери. Отскочив в сторону, Ваня сорвал с головы шляпу и стал как вкопанный.

— Зачем здесь проходишь?.. Запрещено было.

— Не слыхал я запрету, ваше величество, и невольно проступился, по неведению.

— Я не взыскиваю теперь, но вперёд знай… Откуда несёт?

— Прямо с Городского острова приехал на рябике.

— Гм! К кому там-то понадобилось?

— Камер-юнкеру передавал… — И замялся.

— Что передавал?

— Приказание… — пересилив себя, нашёлся Балакирев.

— Какое приказание?

— Чтобы был скорее: послать… государыня хочет, велено сказать, — молвил ловчак, глядя в пол и боясь взглянуть в глаза прозорливому монарху, и в то же время вспомнив строгий наказ нового покровителя и чувствуя всю гадость принуждённой лжи.

— Гм! — соображая или припоминая что, буркнул Пётр I и взял за руку дрожавшего слугу.

— Взглянь мне в глаза!.. С чего ты дрожишь? На тебе лица нет!..

— Пр-ро-студился… должно, вве-лик-кий г-го-ссу-даррь!.. — с трудом произнёс сквозь дрожь лакей, упорно и тупо глядя в глаза недоверчивому повелителю.

Пётр этим упорным взглядом дрожавшего слуги был успокоен, и подозрение вылетело из головы его так же мгновенно, как родилось, заменившись участием к страждущему.

— Покажись Арескину [125]… Скажи — я прислал, и обстоятельно перескажи ему, что чувствуешь… А там… я скажу, чтобы тебя не так гоняли… Силы у человека не воловьи.

— Всего бы лучше, ваше величество, коли бы милость была, взял бы меня, государь, к себе в конторку… как изволил мне, неключимому [126], пообещать, — брякнул Ваня и зарделся румянцем, дохнув полною грудью. — Я бы, великий государь, зная волю вашу, и мыслью бы не погрешил. Думал бы только, как точнее выполнить поведённое… Совесть моя открыта была бы и на душе светло, — заговорил он от души с отвагою отчаяния.

Пётр был тронут и милостиво обнадёжил:

— Знаю, что обещал… И хотел, да помнишь сам — жена упросила. Сам чувствую, что с бабьем такому молодцу прямому… тяжело ладить… да потерпи… Ещё раз поговорю с женой… Ты мне взаправду по душе… Будь покоен.

Балакирев поник головой, и у него прошибло слезы от сознания своей вины. Он хотел тут же сознаться во лжи своей, но государь, сам расстроенный, махнул рукой и быстро зашагал к рябику, не оглядываясь на плачущего. Что могло быть, если бы он ещё простоял и выслушал Ваню одно мгновение?

Взмах весел привёл в себя Ваню, и он не без ужаса огляделся. Никого вокруг не было. Он провёл по глазам рукавом и, подавив в себе чувство, готовое прорваться и — как знать? — сколько бед наделать, направился через двор к царицыну крылечку.

В самых дверях из коридора схватил Ваню Лакоста и силою, которую трудно допустить в старике, прижал к стене. Здесь он на ухо ему скороговоркою пробормотал:

— Ведшерем, у м-ма-н-ня сшиф-фод-дни!

— Нельзя никаким образом, — наотрез сказал Ваня, — отлучаться, как стемнеет, строго мне заказано…

— Нню! Тдакх — ездду-са!.. — протянул с отчаянием Лакоста, ожидая ответа и все ещё держа за руку молодого человека.

— Здесь… вечером… Изволь, Пётр Дорофеич, — приду.

И взгляд, полный благодарности, с горячим пожатием руки, был наградою Ване за его обещание.

Пройдя через переднюю, Ваня встречен был Ильиничной, тоже не без волнения ожидавшей вестника. Встреча с царём была не одною даже Ильиничной наблюдаема со страхом и трепетом.

— Ну, что?

— Ничего… Я государыню должен видеть… Самое.

— И мне можешь передать.

— Не велено… Не смею.

— Ну, вот ещё… давай!

— Не дам, сказал… коли царю не отдал, тебе — подавно!

И так поглядел, что Ильинична ушла, поняв, как бесполезны тут её возражения. Выбежав затем из внутренних комнат, она взяла за руку Балакирева и поволокла за собою, как будто он упирался. Войдя в апартамент её величества, Ваня вполголоса высказал данный ему наказ, и когда по знаку государыни Ильинична скрылась за дверьми, вынул и передал в собственные руки цидулу камер-юнкера.

— О чём тебя спрашивал его величество? — последовал вопрос государыни.

— «Куда посылали тебя?» Я ответил: «На Городской остров». — «К кому?» — спросил государь. «К камер-юнкеру», — я сказал. «С чем?» — «С приказанием…» — «С каким?» — «Чтобы явился ко двору теперь», — ответил я, не смея нарушить запрета насчёт цидулы.

Румянец вспыхнул и мгновенно слетел с лица Екатерины Алексеевны.

— Ты хороший слуга! — милостиво молвила она. — Я твою услугу попомню… Слышала я, — присовокупила государыня, — что имеешь ты намерение племянницу Авдотьи Ильиничны взять… Мы на это соизволяем.

— Я не просил такой милости, ваше величество! — отважно возразил Балакирев. — Я люблю другую девушку…

— Как хочешь… С тебя воли не снимаю… А Ильиничнина племянница, казалось мне, наша же девушка… хорошая, исправная…

— Ваше величество, я её милость не корю… но в сердце своём не властен уже раньше был, чем милость государя в слуги ваши меня назначила.

— Если так… с Богом… Я буду матерью посажёной…

— Ваше величество! — бросился на колени Ваня перед государыней, поразив неожиданностью милостивую царицу. — Если уж таковы щедроты твои… не отринь моления последнейшего раба: повели бабушке моей, чтобы не неволила меня жениться на племяннице Ильиничниной Авдотье, а позволила бы… мне выбор… мой… — и язык его путался, а он весь дрожал в сильнейшем нервном припадке.

— Успокойся, мой друг… Я всё сделаю… все… охотно…

Ваня, схватив себя за сердце и поднявшись с колен, шатаясь, как человек, вылежавший несколько недель в постели, вышел в переднюю и сел на лавку, откинувшись назад в полном бессилии. В таком положении отдыхал он не менее получаса, и во всё время Лакоста стоял перед ним, не смея оставить его одного. Он теперь сторожил Ваню как добычу, готовую ускользнуть у него из-под рук, несмотря на все предосторожности.

На счастье, проходил подлекарь мимо, и его подозвал Лакоста, шепнул на ухо:

— Ба-лк-хирь-ев бо-ллэнь зкассши, зтоп каспатин Арескин, присшоль басмадриль…

Арескин оказался лёгким на помине и сам, проходя да видя лакея в лихорадочном припадке, прописал успокоительное. Послал в аптеку и при себе велел принять, уложив больного на диван.

В это время явился Монс. Осведомившись обо всём от самого ослабевшего Вани, он пошёл доложить государыне. Там он узнал самую суть и понял, что причиною нервного припадка было не что иное, как страх, развившийся вследствие обстоятельств, сопровождавших встречу Балакирева с царём. В душе камер-юнкер остался вполне доволен верностью лакея и под впечатлением его подвига вполголоса наговорил её величеству столько хорошего о нём, что Екатерина Алексеевна сама захотела осведомиться: кто такая бабушка Балакирева и почему он так боится её? Теперь положением больного заинтересовалась вся женская половина двора.

Ильинична, позванная для опроса, ещё не зная, что Балакирев уж объяснился с царицей об устройстве своей судьбы, отозвалась о Ваниной бабушке самым лестным образом.

— И знаешь ты, Ильинична, где остановилась она?

— Знаю, государыня: в Большой Посадской, во дворе купчины Ивана Протопопова… Как не знать.

— Так вечерком, как больному полегче будет, съезди за бабушкой сама и привези её… Только не напугай смотри…

— Помилуйте, ваше величество… к чему пугать? Да смею спросить: не лучше ли отложить призыв старушки и представление к вам, государыня, до утра примерно?.. Авось Ивану Алексеевичу и полегчает тогда…

— Я хотела, чтобы бабушка была при нём… Может, он при ней скорее успокоится.

— И наши, государыня, с племянницею уходы, я полагаю, достаточны будут. Да и молодец не так занемощенствовал, чтобы надежды мало было на то, что скоро пройдёт. Он успокоится… так и легче будет.

— Арескин боится — горячка бы не была!

— Тогда и отдать бабушке, а покуда…

— Да ты съезди, не ленись, коли знаешь.

— Вечером изволите приказывать… а покуда не совсем досужно… Государыни царевны по ненастной поре у себя в покое занимаются.

— Ну, вечером… Только непременно… и привезти бабушку.

Ильиничне возражать было нечего.

Лакоста сказал Арескину, что он сам будет давать лекарство Балакиреву, и врач донёс о таком участии шута государыне, не только позволившей, но заявившей шуту полную признательность.

Ильинична в свою очередь поторопилась заявить, что лежать, хотя и легко недомогающему, Балакиреву лучше всего в его же собственной каютке. Там он может и снять с себя лишнюю обузу!..

Это вполне одобрил присланный было Арескиным подлекарь и по совету Ильиничны проводил Ваню наверх.

Лекарство, конечно, оказало какое-то действие, но больше лекарства помогло, пожалуй, рассеяние страха насчёт царских подозрений.

Государь, по возвращении из кунсткамеры, пообедав и отдохнув, потребовал к себе Арескина и спросил у него сам:

— Был у тебя лакей Балакирев?

— Меня призывали к нему, лежавшему на софе в государыниной передней… в сильнейшем припадке лихорадки. Я дал успокоительное, но надеюсь, что его молодость не потребует затем особенного лечения. Если лихорадочный припадок — не признак, покуда ещё не существующей, но возможной… горячки. Если не она, то завтра он будет совершенно здоров.

Слова эти успокоили Петра, и ненормальность поведения лакея при внезапной встрече на крыльце царь теперь прямо объяснил недомоганьем его, а ничем другим. Впрочем, по привычке своей лично до всего доходить царь не преминул зайти и сам посмотреть Балакирева.

Он в это время полулежал, полусидел, совсем одетый, подле постели, опустив голову в глубоком раздумье.

— Здравствуй, Иван! Ты, слышал я, расхвораться было задумал?.. Нехорошо совсем такому молодцу хохлиться… Глянь-ко как следует, молодцом! — и, смеясь, сам державною рукою своей приподнял опущенную голову Вани.

Искра весёлости зажглась у разбитного малого, и он, по-солдатски отдав честь, гаркнул: «Рад стараться!»

— Это так, хорошо. Люблю! — и поцеловал в голову, тут же обнадёжив: — К жене пойду и ещё раз скажу, что… хочу взять тебя.

Слова эти совсем оживили Ваню. Он проводил государя по лестнице и у самого низа встретил служителя, нёсшего свечу к нему.

Взяв у него свечу, Ваня осветил путь его величеству по тёмному коридорчику в апартамент государыни и вдруг почувствовал лёгкий удар по плечу.

— Затшем зкадил внис? — раздались слова Лакосты. — Ти тдеперь мой пленнык… Здубай верх.

И потащил его в его каморку.

Там они сели, и повеселевший Балакирев услышал, что Ильинична уехала за его бабушкой, а он, Лакоста, воспользовался этим удалением врага, чтобы поговорить с Балакиревым.

— Ти шеныдьзя кочишь? — задал шут Ване вопрос, устремив на него испытующий взгляд.

— Так что же?

— Каросшь… Полжи ниджево…

— Женюсь, — отвечал Ваня.

— На кхом? — с особенною интонацией в голосе спросил шут и тотчас же встал и, осторожно дойдя до дверей, заглянул на лесенку вниз. Его чуткое ухо где-то прослышало шорох.

Ничего не найдя, шут сел на прежнее место и повторил свой вопрос.

— Есть на примете девушка одна… — нехотя ответил Балакирев. Лакоста вздохнул и голосом, полным искреннего сочувствия, начал длинную рацею о неискренности Вани.

Тот и не думал перерывать разглагольствования Лакосты, а сидя с закрытыми глазами, читал про себя молитву на отогнание беса, живо представив себе ночную сцену в его доме и наказ попа Егора.

Долго говорил шут, но, по молчанию Балакирева догадавшись о безучастности его к своим внушениям, переменил тактику и стал напевать о кознях Ильиничны и о том, что близость к ней, породненье с нею может привести его, Балакирева, к немилости у царя.

— Пбо-до-му, — сгоряча брякнул шут, — сшто Илиниджна з Монсо и зестра ево затки биерут зо всех, па-до-му, сшто этдо вори… мозшенники.

В это время шорох, сильнее раздавшийся в тишине кельи Вани, заставил привскакнуть шута с лавки и приложить себе палец к губам. Погодя немного, он встал и прошёлся по комнате, заглянул в дверь и затем немножко притворил её. Он, впрочем, никого не подстерёг и на этот раз.

Садясь на место, старый шут обнял Балакирева, прикрыв его плащом своим, и голосом, способным тронуть самого бесчувственного, с особенною торжественностью произнёс:

— Скажи-ша имня тдвоя невеста?

— Её зовут Дашей… Она поповская дочь…

Падение тяжёлого тела при этих словах перервало речь Вани, вскочившего вместе с Лакостой. Оба они отворили дверь и за нею нашли без чувств, совсем холодную, Дуню Ильиничнину. Несчастная подслушивала.

Ваня с Лакостой понесли бесчувственную Дуню в комнату её тётки. Вдруг Ильинична в бешенстве вбежала к себе и со злостью, захватывавшей у неё дух, с каким-то змеиным шипеньем произнесла:

— Вон отсюда!.. Коли мы не годны для такой персоны.

Оказалось, что Ильинична, отнюдь не приготовленная к настоящему обороту дела, едва возвратилась из своей поездки к Балакиревой, как была позвана прямо к государыне.

Старухи Балакиревой она не застала дома, а от попадьи, с ней приехавшей, одно могла узнать, что помещица пустилась искать какого-то Ивана Андреевича. Да вдобавок ещё получила она неожиданную неприятность.

Позванная к государыне Ильинична услышала следующее решение её величества, кем внушённое — дознаться мамка и потом не могла.

— Балакиреву Ивану я нашла сама невесту, Ильинична… Племянницу твою я пристрою, будь покойна, не хуже… но за Балакирева выдавать её не след. Потерпи немного, и ты сама увидишь, что все к лучшему… Его величество никак не хочет, чтобы Балакирев между моими женщинами нашёл себе пару… Только с этим условием оставляет он у меня покуда этого расторопного малого… Государь также строго наказал: за пустяками Балакирева не рассылать. Я распорядилась, чтобы впредь он призывался сюда… ко мне… Если захочу я его посылать, сама пошлю и самой же мне он ответ будет давать… Ты ни во что до него касающееся не мешайся… Да чтобы я не слыхала и никаких ни пересудов, ни наговоров насчёт его…

Можно представить, что чувствовала Ильинична, слыша такое решение! Однако она ещё совладала с собою и, поклонившись в пояс её величеству, сказала почти спокойно:

— Без воли вашей, государыня, я бы за Ивана и не подумала ладить свою Дуняшку… А коли сами изволите ей обещать женишка напредки, нам ещё лучше всего… И я, и племянница только и можем дышать одною вашей милостью… Истинно, клеветать на меня всякий готов… Одна заступа, матушка моя, ты, богоданная повелительница…

Грохнулась в ноги и поцеловала ручку её величества. При целовании руки прошибли слезы у бедной, притесняемой будто бы, Ильиничны. Понятно, слезы эти произвели полный эффект.

Глава III. В водовороте

Судьба Вани теперь должна была бы получить, по-видимому, естественное развитие, но душе его пришлось ещё вынести неожиданные бури.

Уж и то было недурно, что не успела увидеть Ильинична бабушку в этот вечер. Мысль лично познакомиться с отцом Егором была решительным шагом в пользу Ваниных интересов.

Нечего говорить, что мысль эта Лукерье Демьяновне подсказана была её спутницею попадьёй, тоже в своём роде не последней дипломаткой.

Мы уже знаем из предшествующего, что Анфиса Герасимовна была испытанным другом Балакирихи. И если, обдумав все крепко, приходила она к какому-то решению, то умела и помещицу повернуть к нему да так, что та, думая, будто ей самой пришло это в голову, на самом деле только выполняла подсказанное попадьёй.

Сама жена священника, Анфиса Герасимовна очень высоко ставила священный чин и с той минуты, как услышала от Лукерьи Демьяновны, что Ваня хочет жениться на поповне, нашла, что разумнее и богоугоднее этого соединения и быть не может. А что бабушке внушила мамка — благо малый не того хочет — нечего и ждать от подобной затейки проку.

При объяснении с внуком, когда он рассказал ей прямо и решительно о выборе своего сердца, Демьяновна ещё удерживалась от гнева, но, придя к себе, помещица разразилась громом упрёков внуку и угрозами не позволить ему жениться на поповне.

Анфиса Герасимовна слушала все внимательно, глядя по обычаю своему в глаза Балакирихе и ожидая конца пыла. Как у всех самолюбивых людей, первый пыл должен был пройти скорее, если не встретит возражений, а затем, если осторожно подойти, да умело взяться, легче, чем когда-либо, можно поворотить дело наоборот.

Анфиса была права, дождавшись даже скорее, чем можно было думать, наступления своей очереди говорить. Мало того, ей сделано было даже предложение высказаться.

— Ну, мать моя, а как ты думаешь? — спросила Лукерья Демьяновна свою внимательную слушательницу, кончив свою отповедь и переводя дух с видом явного утомления.

— Господь Бог, знать, ещё на нас, грешных, не вконец прогневался, коли отроку, можно сказать, Ивану-то Алексеичу на сердце положил слово истинное: не зариться на чужи достатки… а все упование возложить на Создателя, не боясь страха и угроз человеческих…

— Все так, может… да на себя мальчику на одного… надеяться… не ладно… И два раза сойдёт, да третий — не вывезет… Тогда что?

— То же, что и при надежде на человеческую помощь… На словах, пока нужды нет, — все старатели… А как нужда грянет — никого нет… Опять один, как перст… Знай на Бога уповай: коли не разучился, на человеков надеяся…

— Ах, какая ты, Анфиса Герасимовна, смешная!.. Ну кто может без надежды на Бога жить? Да на Бога надейся, а сам не плошай — говорится в пословице. О сплошанье-то собственном и речь моя… А как же Ванечки несплошанье, коли он говорит, что без Ильиничниной поддержки обойдётся, сам собой?.. И не в его высоту, да нужных людей не обегали… тем паче коли сами ещё люди эти готовы все для него сделать…

— Да не сама ли, мать моя, высказала ты, что Иван-от Алексеич тебе молвил: теперя эта самая Ильинична залезает, а попрежь съесть хотела… Это ли приязнь?.. На такую ли стену надёжа?

— Говорил-то он говорил, не спорю… Да опять как же тут думать нужно: может, и лишнее сказано? Может, показалось спервоначалу; может… — и замолчала, не зная, какой ещё довод привести; у неё, очевидно, не клеилась защита Ильиничны. Да и слова её, которыми она пыталась подтвердить своё поспешное решение, расходились уже с её мыслями.

— То-то и есть, сударыня, Лукерья Демьяновна, — начала торжественно попадья, подобравшая, при очевидной несостоятельности доводов помещицы, такие со своей стороны доказательства, которыми думала она разбить в прах предрассудок Балакирихи. Возвышенный тон и слово «сударыня», бывало, Анфиса Герасимовна употребляла всегда в решительную минуту разгрома противников. — То-то и есть, сударыня, матушка… Бог-от младенцев умудряет, а мудрых и разумных оставляет заблуждаться в их мечтаниях… суетных… Иван-от Алексеич, может, на Создателя одного надежду возложил по всему тому, что с ним сделалося: царь узнал его неведомо как; никто не ходатайствовал — сам государь оказался за сироту ходатаем. Потом за провинность аль за ошибку, вместо наказанья — царь к себе его взял… без чужих ходатайств же… Вздумали теперешние залезатели в дружбу прижать молодого человека; сам же притесняемый, своим умом да находчивостью, не жалуясь ни на кого, от всяких дрязг освободился и в царе заступника нашёл… Кто же это все творит, как не Бог?.. Люди хотели зла, да не смогли… Чего же ждать добра ему от них? Чего же трусить их, коли целой головой перерос притеснителей? Уж коли ищут присвоить ныне, значит, сами его боятся; а не ему приходится их бояться? А что молодой человек полюбил дщерь иерейску, то ему не в порок… а в честь… Перст Божий виден… Спасал он её — царь помог, и спасатель государю с того знаем стал. Значит, со спасенья и все добро повалило… Не обегать такой семьи, а крепко держаться нужно… благословенье Божье на сём иерее, видно. У кого ни спроси — все говорят, что лучше этого батюшки отца Егора и не знают по всему городу… Как знать? Не ради ли праведника и на твоего внука счастье сыплется… и впредь, коли в родне будет, — ещё больше. Вспомни, читывал нам с тобой мой покойный житие Филарета милостивого [127].

— Ну… поехала теперь! — перервала речь Балакириха. — Уж коли завела матушка, и конца, полагаю, не будет притчам… насчёт поповства… Так тебе приходской поп алтыны сбирает, а в Филареты милосливые и угодил… — И сама замолчала, раздумывая. Так всегда бывало с умной помещицей, когда сказанное уже возымело сильное действие и одно упрямство заставляло не согласиться на словах.

Попадья замолчала, зная нрав Лукерьи Демьяновны и её неизменный — за этим молчанием — призыв продолжать.

И теперь действительно это же случилось.

Молчание, водворившееся за порывом со стороны Демьяновны, было нарушено возгласом:

— Никак, мать моя, ты уж надулась!.. Ничего не скажи тебе… Какая ты, Анфиса Герасимовна, ндравная!.. Уж и молчишь, и сопишь… Я, мать моя, зачала с тобой беседу по душе, не с тем, чтобы обижаться мне аль тебе… Не сегодня сошлись, слава те, Господи… Тридцать лет душа в душу живём… Какой же тут совет да любовь между нами будет, коли ты говорила и вдруг ни с того ни с сего перервала…

— Да ведь ты же, Лукерья Демьяновна, запретила?

— С чего ты выдумала это?.. С больной головы сворачивать на здоровую!.. Я жду речи, а не в молчанку хочу играть.

— Да коли не люба речь — лучше молчать… — понимая свой перевес над сдающеюся помещицей, упиралась умная попадья.

— Да говори же, говори… Я не все послышала, — пристала, уже рассмеявшись, Лукерья Демьяновна.

— Да что говорить? — как бы в нерешимости начала сама с собой Анфиса Герасимовна. — Мой бы склад — самой убедиться: что за поп Егор… да что у него за семья?.. Да и какова дочка?.. Иван Алексеич хотел вести, так куда тебе: не смей и молвить про это самое!..

— Ну, уж и врёшь… И полусловом поперечки не сделала.

— А здесь-от не ты ли, никак, целый час пеняла: как осмелился внук предлагать тебе к попу идти?

— Здесь, у себя, я вольна вслух думать. Мало ль чего… И так посудить можно, и инаково… тем лучше, чем больше сторон, с которых к делу подходишь…

— А коли обсуждать со всех сторон, то прийти и самой своим глазом увидеть — первое дело… Тем паче коли слышала мамкины россказни и показались они тебе ценнее чистого золота…

— И мамкины речи слушала… и к попу идти не прочь… Почему не идти… Только… к чему ждать мне Ванечки?.. И сама пойду… Врасплох застану — лучше рассмотрю.

— Лучшее дело! — подтвердила Анфиса Герасимовна, просиявшая вполне от сознанья, что успела, как ей хотелось, поправить дело.

Не теряя дорогих мгновений, победительница повела речь и дальше, даже без той осторожности, с какой вела разговор прежде.

— А Иван-от Алексеич коли бы с тобой был, ты бы усмотрела и то, как он к поповне расположен… сильно аль нет? — попробовала попадья почву и с этой стороны, углаживая дорогу к водворению мира между бабкой и внуком.

— Не надо мне в том и убеждаться… Молоденек ещё — на своём ставить, — припомнила гневная бабушка своё неуходившееся неудовольствие за резкую поперечку Вани.

— Я ведь, мать моя, с Ванькой не так скоро покончу… для его же пользы… Он не невежничай… Заладил одно: «Моя будет… сам собой дойду..» Да Бог с тобой, доходи — да учтиво попроси позволенья… Я ль внуку враг?.. Чего только не делала для него: три года у кесаря судилась — с сыном с родным… У его, непутного, отобрала… И все для кого же, как не для Ваньки?.. А он так-то? Так стой же, сударик… Поучись терпенью да вежливости!.. Знай, с кем обращаешься. Вот и видеть покуда не хочу… И знать не желаю его.

— Ну, полно, Лукерья Демьяновна… За что, подумай сама, в гору тебе лезть? На ком взыскивать? На молодости… да в ту пору, как душа болит. И диви бы внук некошный какой, а то молодец, истинно — Божье благословенье за сиротское терпенье… Сама говоришь, лыко всякое в строку не ставит, а тут распыхалась… на правду… только зачем эта, вишь, правда, да подана с пыла, без умасливанья!..

— Хотя бы и так, Анфиса Герасимовна. Лукерья твоя стара стала, а умела и хотела, что знала, вести как желалось ей… А теперь разжаловать вздумали в мочалку поганую… кто бы подумал — внук родной!.. Мальчик, у которого молоко материно на губах не обсохло!.. Нет, стой, светик!.. Шутишь!.. Не на ту напал…

— Шутишь-то ты, матушка… Взводишь на малого обвиненье в непочтении, когда он, голубчик, и в мыслях этого не имел…

— Какая ты всезнайка, подумаешь… разумница! Я с внуком считалась, она здесь сидела, а защищает его невежество как правого… словно у его на уме была.

— По твоим же словам… не по его… Ты и не замечаешь, что твой пересказ в разладе идёт с твоим теперешним обвинением внука… Он тебе только открылся, а не невежничал.

— А как это понять: «Моя будет Даша и моя»?

— Что ж такое?

— Что ж такое… а как есть кто-нибудь, кому, кажется, лучше иную парочку прибрать… повальяжней, может…

— Потому-то и высказал внук пыл свой, что ему другие парочки не подходят… сердце сделало выбор…

— Сердце! Ишь ты, пусто тебе будь… защитница!.. Сердце!.. А малому бы рано сердцу-то этому и волю давать… Вот что я тебе скажу…

— Лукерья Демьяновна! Не против ли себя ты говоришь, свет мой?.. Как Гаврило-то Никитич нашёлся, поглядела ты на запреты бабушки, Анисьи Мироновны?

— Что ж такое?.. ну… не поглядела… Да это к чему ты?

— Анисья Мироновна тоже вынянчила тебя, холила, лелеяла; да коли приглянулся тебе покойничек Гаврило Никитич, ты сказала ей: «Бабинька… всего, чего хошь, прощай… а в выборе моем я одна властна…»

— Так ведь я вдова уж была, после первого-то мужа… Понимала свет и людей.

— А Иван-от Алексеич ещё больше разумеет, видно, коли с ворогами справился да царю знаем стал.

Лукерья Демьяновна была поражена силою собственного примера. Она замолчала и погрузилась в глубокое раздумье.

Анфиса Герасимовна теперь заговорила с большею уверенностью, давая советы в форме чуть не начальнического предложения подчинённому, которому остаётся лишь повиноваться.

— Твоё дело, матушка Лукерья Демьяновна, взвешивая по своей душе, поминая свою молодость, детищу не перечить, коли впрямь девушка стоит… А стоит ли — можно разузнать без чужого посредства, без окольных внушений да нашептов… А гнева внуку безвинному не оказывать… Попомнить надо, что он на чужой стороне один как перст… Недруги окружают, а не друзья. Горе да невзгоды, положим, в молодости легче сносятся, да коли на такой службе хлопотливой поставлен молодой человек… сам себе дорогу проложил… завидуют уже многие — своим-то не удручать его следует, а ободрять ласкою да бережью…

— Бережи хочет, береги бабушкино спокойство.

— Он и бережёт.

— Непокорством, да своеобычностью, да презорством?.. Сам-ста себе господин!

— Опять, говорить будем, не так ты глянула на доброе самое расположение внука.

— Хотела и хочу я ему больше всех добра.

— Да только чтобы всё было по-твоему?.. А не разбираешь, что добро твоё ему может и в зло обратиться…

— Как бы это так? Я умом-разумом не раскину уже…

— А так вот… Божья воля ведёт в иерейскую семью, а твоя воля — с мамкой в родню. А мамка — невесть какой человек… Из дерьма вылезла да в знать лезет… как все выскочки, не разбирают пути… Только бы выше лезть.

— Ей нече лезть… Чай, в мамки-то не простые забираются, а все боярыни, я полагаю.

— Да эта-то мамка из боярынь — с родни разве пастухам да свиньям, как говорила опомнясь хозяйка наша… Про неё она как тебе порасскажет, так, может, и плюнуть не захочешь, голубушка, на эту тварь… Племянница-то, вишь, родилась, как батька пастухом был сельским в вотчинах царевны Натальи Алексеевны… А бабу взяли, Дуньку эту самую, в чёрную работу… И попала она к теперешней царице, покуда и не думала та сама подниматься высоко… А там… потянулась и чернорабочая бабёнка ввысь… Кума приходится нашей хозяюшке, а теперя и на глаза не принимает… гордянка такая, что страх!

Лукерья Демьяновна слушала с видимым неудовольствием или, лучше сказать, с тем тяжёлым чувством, когда мы внутренне обвиняем себя в промахе, но прямо признаться в этом не хотим и готовы, пожалуй, сочинить тысячу разных причин, чтобы доказать своё.

Помещица, словом, присмирела совсем и отдала приказ — подавать обед.

— Поедим… отдохнём… и я к попу пойду…

Сама хозяйка накрыла и стала подавать все любимые кушанья Лукерьи Демьяновны, кушавшей с полным удовольствием.

— Это ты, видно, постаралась надоумить, что я люблю? — ласково спросила она попадью свою.

— Да и я это люблю… И сказала: сделай нам, Ирина Кузьминична, кишочек… да гуська начини капусткой… да блинный пирожок смастери… да калью [128] с грибками…

— Уважила, мой свет… Истинно… Спасибо, хозяюшка… Стряпунья ты как есть.

— Помилуйте, Лукерья Демьяновна, да вы только прикажите!.. В былые годы, как кумушка моя меньше зазнавалась, я и про самое Анисью Кирилловну кашку ладила с печеночкой… И сама матушка Катерина Алексеевна не брезговала… кушать изволила, да приказывала не одинова приносить… И уточкой раз царю-государю с хренком поклонилась да с лимонцем. Вот мы каковы, вам скажу…

— А ты, Ирина Кузьминична, боярыне-то порасскажи, какова твоя кумушка-то оказалася, — молвила попадья.

— Много, государыня моя, про все художества этой самой змеёвки Дуньки вашей рассказывать… Эту стерву не месяц, не год, почитай, спервоначалу и кормила я, бесталанная… Да раз государыня, мой принос принявши милостиво, хотела за него благостынькой своей государской найтить, так сама слышала, как отговаривать, ворог, стала: «Ей, — говорит, — и то дорого, ваше величество, что как есть бабу простую жаловать изволите — ручку давать целовать…» Это она какой идол!.. Платок персидский государыня с ней послала мне — зажилила и тот… Говорит, что запамятовала: никак, ей дано… А Лискина, девушка есть, чухонка, рыжая такая, рябоватая из себя, — та божилась, что мне послан платок… И её укоряла… Да что возьмёшь с бесстыжей?.. Стоит, бельмы вылупивши; молчит… И хоть бы ты что!.. А ноне и совсем заказала к ей ходить нам… Недосуг — первое дело; с боярынями, вишь, ноне вожжается… Да и жадность одолела… А спроси у меня, в чём застала её спервоначалу-то? Годков десять-двенадцать, скажу тебе, не утаю, одно платьишко было да шубёнка нагольная от холода…

Помещица была очень недовольна разоблачениями хозяйки и, не спрашивая ни о чём, из-за стола, помолившись, отправилась прямо на постель.

Уже отзвонили к вечерням, как поднялась с ложа своего упокоения Лукерья Демьяновна. Спала она, впрочем, немного, а все думала и раздумывала. Высокомерие и гневливость как рукой сняло. Их заменила разумная сосредоточенность.

Анфиса Герасимовна заметила это, как только помещица открыла глаза, а сама прикинулась спящею. Лукерья Демьяновна, не будя её, принялась проворно одеваться. Вздела сарафан штофный, цвета дубового листа; жёлтую душегрейку с бахромой; повойник новый, шитый по карте золотом по зелёному бархату; черевики, жемчугом низанные. Фатой прикрыла седые волосы. Вынула парчовую епанчу и ширинку, шитую золотом, с кружевами — в руки. В уши вдела серьги с яхонтами… ну, совсем хоть царю представляться, вышла из каморки своей — к немалому удивленью хозяина и хозяйки. Эти добрые люди только руками развели.

Только притворила за собою дверь Балакириха, как порхнула попадья к хозяйке.

— Видали нашу чудодейку?

— Как же… Ещё бы!.. Куда это собралась такой павой?

— К попу, должно быть, к отцу Егору… врасплох нагрянет; думает — лучше высмотрит самую что ни есть подноготную… Вишь, внук-от — дай Бог ему, голубчику, и впредь во всём успевать — бабушке начистоту отказал взять мамкину племянницу… «По душе, — говорит, — мне пришлась дочь у Егора у попа — Даша».

— То-то, никак, вашинский в солдатах ещё как был, к попу к посадскому захаживал… А это вот для чего? Ишь ты ухарь какой!.. Молодчина!.. Поповская Дарья Егоровна добрый, можно сказать, человек… Душа ангельская… вся в отца… Матка Федора Сидоровна со всячинкой; ради мзды готова и совестью покривить; а батька да дочка — ни в жисть… Экова батьку, я те, голубушка, поведаю, на всём Городском острову не слыхано… Первое дело хмелем николи не зашибается… Дело своё справляет… Ко всем ходит одинаково, не спрашивает, богач али нищий зовёт… Дадут что — ладно, а сам не спросит… не токмя за похороны аль за крестины и — за венчанье; одни венечны и куничны деньги, известно, внеси за память, а ему, попу, — за труд, что изволишь пожаловать, всем доволен… Не гораздо прежде у его хватало, а теперя, как спознал народ его добродетель, всяк к ему прёт, без отказу… И лучше теперя ему стало не в пример. Уж жалобились архимандриту троицкие батьки, да ничего не взяли. Спросили отца Егора: как ты так? «Да я, — говорит, — не знаю, чьего прихода: моего аль не моего, потому что троицкие отцы и в мои дворы захаживали, и память была чтобы по дворам не делить этой стороны, на Городском острову. Вот вам противень памяти, мне присланной… Я по ей и поступаю. С благодатью [129] они ходят, а в требах [130] я никому не отказываю, кто позовёт… Да и как я, ваше высокопреподобие, откажуся по священству, коли приходят ко мне и зовут? Человек при смерти, а у соборного чередного толкнулися — дома не улучили». Строг и взыскателен был архимандрит, а рассудил, что Егор ладно делает, и пообещал сам начальству представить как исправного попа…

— А я, матушка, верь ты мне, и до твоих теперешних слов про попа Егора не инако думала… Вот, значит… и права я, коли смекаю умишком, что нашему соколу Бог невидимо подаёт благодать в такую благословенную семью…

К такому же почти заключению пришла и Лукерья Демьяновна собственным рассуждением после всего увиденного ею в поповском доме.

Помещица, ни у кого не спрашивая, дошла до церкви в конце Большой Посадской улицы у Невки. Крайний дом на берегу против церкви сама Балакириха признала за поповский. Вошла в раскрытую калитку на двор и у крыльца столкнулась с пригожею девушкою, нянчившею ребёнка.

Девушка быстро отвела ребёнка в сторону и посторонилась.

— Батюшка здеся жительствует? — спросила Балакириха.

— Здеся… Теперя он с требой только пошёл. Будет скоро. Милости просим обождать.

— Да ты, голубушка, не поповна ли? Дашей, что ль, прозываешься?

— Я самая, государыня! — и закраснелась как маков цвет. Слово «государыня», произнесённое с таким уважением, расположило помещицу к Даше с первого раза. А девушка, по пышному новому платью Балакирихи считая её очень важной боярыней, не могла, разумеется, иначе отнестись к ней, как с почтением; хотя и ко всем привыкла относиться вежливо и внимательно.

Первая встреча для многих, особенно в старину, была делом огромной важности, решающим; и все зависело от впечатления, возбуждённого им. А Балакириха была одною из таких личностей, для которых первое впечатление было самым главным. Даша, стало быть, завоевала себе первыми словами с бабушкой Вани полное к себе расположение.

Ещё с большим уважением, чем дочь, отнеслась к богато одетой особе интересантка-мать. Попадья Федора чуть не в ноги поклонилась вошедшей в скромное жилище их гостье в парче и шёлку. Указав с поклоном почётное место вошедшей — у стола под святыми, попадья, подобострастно взглядывая на усевшуюся помещицу, осведомилась:

— Какая благодать указала путь за наш порог вашему высокостепенству? — иначе возвысить гостью, придумав титул погромче, попадья уже не сумела.

— С вами хочу, голубушка, сойтись поближе.

— Да чем мы, государыня, бедные, такую честь улучили? — да сама ещё поклон ниже пояса.

Балакириха просто-напросто растаяла.

— Знаете Ивана Алексеича Балакирева… я… его…

— Государыня-бабушка! Дай устами коснуться ручки твоей благодетельной! — и попадья бросилась ловить и целовать Балакирихину руку.

Высокомерная помещица была покорена этою угодливостью, чуть не рабскою, попадьи Федоры.

— Просим любить да жаловать нас с внуком, — выговорила уже совсем благожелательно Лукерья Демьяновна. Она окончательно освободилась от предубеждения против поповской семьи и готова была принять в свойство настоящую почитательницу своей дворянской спеси.

Но вот отворились двери, и вступил сам отец Егор. Перекрестился на образ и поклонился незнакомой пожилой боярыне, сидевшей у него в парчовой епанечке. Помещица встала и подошла под благословение.

— Батько, ты и не ведаешь ведь, кто нас, бездольных, взыскал своею богоподражательною милостью? — не уставая кланяться, заголосила попадья Федора. — Вишь, её милость Ивана Алексеича бабушка к нам соблаговолила пожаловать сама… воистину краше солнышка ясного нам сей праздник приспел…

Отец Егор, благословив и раскланявшись с гостьею, сел против у другого конца стола.

— Прохладиться не изволишь ли, государыня? — не оставляла усердствовать попадья Федора.

— Да ты чего спрашиваешь? — отозвался радушно отец Егор. — Попроси любым… что изволит в горлышко пропустить… и водочек подай, и наливочек… и ратафея [131] есть… Давно ль Господь Бог нам, недостойным, на радость честь твою, государыня милостивая, во град столичный сей принёс ныне подобру-поздраву?

— Третий день, отец честной… Сбиралася давно, да средствия не было… Было у нас судьбище долгое… с сыном. Три года волочили меня лихие люди да тянули моё дело правое… одначе милость Божия да его царского величества приказ неотменный — повершить через полгода всенепременно — подействовали… Отсудили все мне… на внука, Ванюшку… а ворогу моему — шиш, с позволения сказать… Вот я, и домой не заехамши из Москвы, да прямо — сюда… Больно захотелось внука повидать… Ведь три года с походцем будет… а может, скоро и четыре стукнет, как не видала… Где он?.. Что он? Приезжаю — нахожу своего Ваню в чести большой, а в хлопотах ещё пуще… на часу раз пять иной день посылают… Насилу удосужилися переброситься словечком… И тут помешали окаянные. Говорил он мне, что у батюшки бываю… Дай, думаю, поколь ему недосуг, и сама я к батюшке загляну… благодарность принесу за то, что внука ласкали… По-родственному принимали…

— Он у нас и спервоначалу стал что свой… верьте истине… Такого, истинно, сокровища, я полвека прожил на свете, а не удалось ещё признать! — ответил отец Егор без застенчивости и всякого напускного чувства. Он был человек прямой, как мы знаем.

— Сколько деток-то у вас? — вдруг поспешила, будто спроста, задать вопрос отцу Егору Лукерья Демьяновна.

За него ответила подбежавшая с подносом попадья.

— Восьмеро, государыня!.. Парнишка да Даша — большенькие, а остальные — мелюзга… Десятерых в младенчестве мы похоронили. Прошу прикушать моего изделья… Сама из крыжовника водичку сладила… А это земляничная наливочка… Даша, в подызбице [132] захвати ещё!..

Даша встала и вышла за перегородку, где был спуск в открытый люк.

Когда мелькнула за перегородкой Даша, Лукерья Демьяновна шёпотом сказала попадье:

— Я об дочушке-то вашей хотела спросить: сколько годков считаете?

— Шестнадцатый с поста, с Великого… Не первая она у меня… Первенькие умирали…

— Совсем невеста… И всем взяла: ростом, пригожеством, миловидностью, вежеством, лаской, — и сама вздохнула тяжело, да тут же улыбнулась. — Моему Ивану совсем под масть… Только повременить приходится, родные… Не вдруг теперь ему про женитьбу можно речь завесть… Новая служба… да сами знаете… у кого?! Один шаг — и все пропало… Нужно быть… внуку моему на службе на своей не токмо исправному — хоть в ушко вдевай, — а ещё и стремому… чтобы лихой человек не нанёс лиха по насердку.

— Я и сам то же говорил Ивану Алексеичу, как пришёл да показался нам в новом чину своём, — сказал отец Егор, — молодец он… душа! Тысячу раз похвалишь, а все, кажется, не все высказал, — да огонь такой, что просто иной раз слушаешь да головой качаешь, как он хватит, не долго думавши!.. За то государь и отличил… И люди, разумеется, подкапываться станут всеми мерами, да… государыня милостивая, никто как не Бог… Кого же Господь оставляет правого без своей всесильной помощи? Если грешник взмолится о провинности своей, воззовёт к Богу с покаянием — Бог услышит, как сам рек: «Воззовёт ко мне, и услышу его!» Кольми паче раба своего Иоанна, помысл чист имуща и сердце не скверно… помилует Господь, общий благоподатель и заступник… и покровитель… Я, государыня, каждую службу, в молитвах поминаючи присных, его имя возношу и, любвеобильные щедроты твои памятуя к нему, чту имя рабы Божией Гликерии.

Лукерья Демьяновна прослезилась от глубокого чувства. Взглянув на добродушный лик отца Егора, никто бы не сказал, что слова его с расчётом, или не от души им говорены бы были или чтобы он не то говорил, что делал.

И поп, и попадья, и покорная, любящая Даша в мыслях Лукерьи Демьяновны, можно сказать, выросли и поднялись на такую высоту, на которую не ставила она до сих пор никого. Даже и рюхинская семья — как ни расположена была Лукерья Демьяновна к ней — в эту минуту отходила дальше, чем члены семьи попа Егора.

Когда Даша внесла новый поднос, уставленный больше чем десятком чарок и сосудцев разных форм, ценностей и из разного материала, мать бойко выхватила у дочери и сама поднесла бабушке, не допившей ещё всего, что было в поставленных подле неё на столике кунтанчике да стопке серебряной. Проворная попадья вокруг этой пары сосудов, совсем опорожнив поднос, в три ряда уставила новую партию. Лукерья Демьяновна в это время рукою без слов подозвала к себе Дашу и, целуя её в уста, прошептала, не скрывая душевного волнения:

— Милая моя внучка!

Ну что, согласитесь, после этого могла бы сделать Ильинична? А пожаловала она в обиталище помещицы Балакиревой не больше как через четверть часа по выходе её к отцу Егору.

Разумеется, Анфиса Герасимовна, при всей антипатии, высказанной в разговоре с Балакирихой, приняла вместо неё хитрую мамку приветливо и, предложив ей присесть, распорядилась послать за каким ни на есть угощеньем. Сама Анфиса не тратила слов на растабарыванье ничего не значащих любезностей. Она свои способности употребила на тонкое выведыванье планов и намерений достойной Авдотьи Ильиничны. Попадья охотно отвечала, но и сама пыталась навести собеседницу на откровенность. Кто кого из этих двух дипломаток успел провести — рассудите сами.

— Какая честь моей дорогой Лукерье Демьяновне, когда узнает, что твоя пречестность, великая госпожа — запамятовала, матушка, имя и отчество вашего степенства — изволила сама ты вдовину её клеть посетить!..

— Послала меня государыня сама, голубушка!.. Верь Богу, не лгу… Ведь Иван-от Алексеич у нас было — сего утра что-то ему попритчилось неладное — прихворнул… И дофтур был, и лекарства давали, и велели отоспаться, сударику… да слава Создателю… полегчало…

— Ах-ти-х-ти! Вот горе-то… грехи какие! Испужается моя старуха… Хорошо, что без неё пожаловала твоя честь… да как, говорю, имечко-то ваше? Я, бесталанная, запамятовала… что хошь!..

— Авдотья Ильинична я… Так бабушка-старушка, говоришь, ушедши?.. А не знаете ль, в какие страны?

Анфиса, как мы знаем, очень хорошо знала куда, но отвечала, что не знает.

— Думаю, на вашей стороне будет, к одному офицеру… Что Ивана Алексеича в первый их приезд с бабушкой надоумил к шведу в науку отдать…

— А какой такой, смею спросить, офицер этот самой и в коей стороне — не знаешь ты, родная — живёт?.. Может, в нашей стороне, так ещё дорогой с Лукерьей Демьяновной стречуся.

— Около Адмиралтейства самого, кажись, баили… а прозванье наше, русское, слова нет, а, хошь что хошь, запамятовала… А зовут Иван Андреич, кажись, говорили… И он такой из себя… неказист гораздо, а умком, слышь, своим до офицерства дошёл здеся… и уж такой-от ласковый да приветливый, что наша Лукерья Демьяновна Бога молит… научил и наставил спервоначалу…

— А об нас-то говорила, мать моя?.. Ты мне поведай по душе… Я сама твою честность не забуду… при случае найду чем ни на есть… Я ведь, знаешь, сударка, няней у царевен…

— Как не знать?.. Говорила матушка… нахвалиться не может вашим приёмом; уж так-то хвалит, так-то хвалит, что и сказать нельзя… Уж по ласке по её, говорит, совсем забудешь, что вышла… из…

— Из каких… по-твоему?.. Ну-ка, ну-ка? — вся вспыхнув, стала допрашивать Ильинична. Она не догадывалась, что хитрая попадья подставила ей капкан будто спроста. В чём ловкой допросчице хотелось убедиться, проверив слова хозяйки, то подтвердили сами возбуждённые допрашиванья и краска на лице. Для Анфисы Герасимовны стала теперь несомненною ничтожность Ильиничны и её внезапное возвышение.

— Так из каких я, вы узнали? — вся побледнев, нетвёрдым голосом закончила вопрос Ильинична. Её поражал насмешливый, торжествующий взор попадьи, уставленный на неё в упор и нисколько не отвечавший уклончивым речам попадьи.

— Ты, мать моя, строго так спрашиваешь… почём нам, приезжим, знать в точку ваши саны!.. Хозяюшка наша, кума твоей чести сказывалась, — она знает вдосталь, а мы… ни-че-вво…

Ильинична села на лавку в изнеможении. Удар был так неожидан, что она не сразу могла приготовиться. Молчание наступило в полном смысле красноречивое. Попадья потупилась и, посматривая исподлобья, словно не замечала смущения, гостьи, старавшейся победить его и оправиться. Однако нескольких минут хотя и тяжёлого, но спасительного молчания достаточно было, чтобы привычная к уловкам в борьбе с препятствиями Ильинична собралась совсем с духом и выступила во всеоружии нахальства. Она сообразила, что, судя по покрою наряда попадьи, эта противница прямо явилась в новорождённую столицу из деревенской глуши и что всего лучше будет прямо отрицать услышанное, хвастая родовитостью. Кстати ей теперь припомнилась привычка княгини-шутихи, умевшей отлично пересчитывать заслуги именитых, влиятельных её предков.

— Как вы, бедненькие, одурачены с вашей помещицей какою ни на есть сплетницей-вруньей — ради, просто сказать, поднятья на зубки вас, как дурь запечную?.. О нашей ли родне кому взбредёт на ум баснословить!.. Вот мило!.. Да батюшка мой, покойничек, езжал сам-шест с вершниками; все в уезде Илью Еремеича знали, и богачество… и честь… А матушка взята тоже не ниже за него… дедушка Ульян Максимыч стольником был уже в двадцать четыре года… в воеводы назначили, да скончился, сердечный; а то бы и в окольничих ему не место… А про наши животы нече и сказывать: за мной, некошной, теперь четыреста дворов, окроме угодий всяких… Да что и говорить?..

И тут, увлёкшись своими вымыслами, Ильинична пустилась фантазировать, ничем не сдерживаясь. В пылу творчества достойная нянюшка, сидя задом ко входу и глядя в глаза попадье, не услышала, как тихо вошла по мягким половикам с подносом и двумя чарками с наливкою её кума. Она остановилась, не сумев удержать улыбки от слышимой теперь в первый раз околесицы. Чудная повесть, которую развивала Авдотья Ильинична, чтобы произвести полное впечатление на попадью, не могла скоро кончиться, и куме наскучило ждать с полным подносом в руках.

— Полно, будет… оставь на другой раз хоть чуточку своего вранья-то, авось и припомнишь, что теперь валяешь! — язвительно и неожиданно срезала она словоохотную Ильиничну.

При звуках знакомого голоса достойная нянюшка невольно оборотила голову и посмотрела, растерявшись, на попадью и на куму.

— А-а!.. взя-тть рра-ззи, — заикаясь, молвила она, протянув машинально руку к чарке и уже не помня себя от смятения.

— Возьми, разумеется, промочи горлышко, чтоб глаже лезла нескладица не в свою голову… Недаром же я стояла да слушала твоё враньё да великачество… — резала бойкая баба, чувствовавшая, что наступила её очередь теперь отплатить гордянке, забывшейся от счастия.

Попадья, не ожидавшая такой скорой развязки комедии, не могла удержать хохота, но силилась остановить хозяйку, дёргая её сзади за сарафан.

— Нече меня дёргать, матушка… Лгунья запорола тебе такую нелепицу, что я крепилась-крепилась, стоя… одначе не выдержала… ишь ты как режет… Словно и впрямь путная… Господ своих бывших в родню себе поставила… А забыла небось, как этот самый Илья Еремеич, боярин-от твой, что ты в батюшки теперя в свои пожаловала, — Акульку, сестру твою старшую, запороть велел до смерти на конюшне? Не я ль, полно, матушку боярыню, Анну Алексеевну, — в сенных у ей была о ту пору — на коленках стоючи, со слезами умолила… не губить души христианской? Так она заступилась… Постегали, и гораздо, да свиней пасти услали, косы обрезамши… Да и твою честь, как за Кузьку хожалого выдавали — не я ль просила с поваром Антипом… не отсаживать от двора… как ты мне покою не дала, упрашивая да руки у меня целуючи… И все-то забыто тобой, негодница!.. Знаем, что не по силе твоей благополучье привалило…

Попадья бегом из светлицы от таких разоблачений. А сама думает: «Ну, как вцепится мамка в хозяйку!.. Не пойду в свидетели».

Но Ильиничне было не до драки.

Поставив на стол поднос с чаркою, торжествующая кума удалилась за дверь, оставив онемевшую нянюшку. В ушах у неё звенело и голова была кругом, но не от выпитой чарки наливки.

Попадья, ловкий политик, видя в щёлочку дверей, что гостья немного оправилась, вошла с самою невинною миной и, взяв со стола поднос с другою чаркой, извинилась за отсутствие по надобности да просила гостью выкушать.

Принимая машинально чарку, гостья про себя лепетала: «Ах ты, проклятая ведьма! Слыхано ли… слыхано ли…»

— Я, голубушка, ничего не слыхала, — многозначительно, будто не понимая даже, что и как, заверила гостью матушка. Подсев снова рядом, она упрашивала Ильиничну подкрепиться.

Луч надежды блеснул для потерявшейся. Она ухватилась за неё, как утопающий за соломинку: выходит, кума один на один её отделала. Эта мысль, подкреплённая извинениями попадьи, выросла в неопровержимую истину и воротила дар слова Авдотье Ильиничне, от природы одарённой, как сказали мы, уменьем быстро изворачиваться.

— Подкреплюсь, голубушка… Слов не нахожу благодарить твою милость на приятстве да на ласке… Увижу Лукерью Демьяновну… за приём без её чести поблагодарю…

— Не на чём, мать моя… Рады мы на чужбине всем добрым людям, нас не обегающим… Тем паче вашей чести ласка спервоначалу оказана Лукерье Демьяновне… Вниманьем вашим к Ванечке она так довольна и предовольна… что молит Господа.

— Ах, прости, родная!.. Меня, дуру бессчётную… — спохватилась Ильинична, при упоминанье имени Ванечки припомнив снова цель своего посещения. — Я ведь послана к вам — ты то пойми — самой государыней… Да вы не бойтесь.-, ничего в сущности… Иван-от Алексеич у нас маленько прихворнул утром… Так все мы избегались… и государь узнал… и лекаря тотчас… и лекарства… Велено молодому человеку после лекарства отдохнуть… и за бабушкой меня прислали… чтоб пожаловала, поберегла внука… у него бы побыла… Да вот её дома не улучила… Экой грех!.. Завтра попроси к нам всенепременно…

— Что ж, труден Ваня-то?.. Что ему попритчилось?.. Я, коли угодно, с тобою же…

— Не труден совсем… Так, прихворнул… Дофтур говорит — не то прилив крови, не то простудился. Трясовица маленько проняла, и ослаб… А как положили насильно — ведь сам ни за что не хотел — так отдохнул и ничего, как пошла я теперя…

Предложение попадьи пустить её к Ване в эту минуту особенно не по нутру пришлось Авдотье Ильиничне. Вот она и употребила все своё уменье убеждать для разуверения, что Ваня вовсе не болен, а так… Мало ли что, пообнеможется человек на час на какой… а то и ничего.

— Да с чего милому сталось это самое? — спрашивала попадья.

— Видишь… как утре увиделся с бабушкой у меня… К себе, ну то есть к нему, её свели мы… Он пришёл, и разговаривать они двое остались.

— Понимаю! — мгновенно представила себе попадья, какое дурное настроение было у молодого человека после беседы с бабушкой, настроенной Ильиничной. Результат этого свидания попадья знала уже со слов самой помещицы.

— И скоро он, голубчик, занемог-от? — задала она вопрос хитрой няне.

— Да как позвали его к государыне — бабушка домой к себе, а он — по делам. А, воротившись, ещё на дворе государь сам заприметил перемену. Воротился малый ровно не в себе. Тут лекаря… и в каморку свёл шут… у нас есть заморский один человек.

«Гм! Гм! — раздумывала попадья про себя. — Причина болезни ясная, и бабушку вечером не след пускать к внуку. Первое — ему успокоиться дать; второе — приготовить его так, чтобы появление бабушки не устрашило парня, — он и выздоровеет».

— Матушка! — раздались за перегородкою слова хозяйки. — Мне нести аль сама выйдешь?

На Авдотью Ильиничну звуки ненавистного голоса кумы подействовали болезненно.

— Ничего не надо, родная! Я сама, веришь ли, со внезапного изнеможенья Ивана Алексеевича, так оно мне болезно… сама не своя. И теперь словно в голову ударило… Бежать мне домой скореича… твоя наливочка, видно, очень крепка…

И гостья принялась торопливо одеваться. Умная попадья показала вид, что все принимает за чистую монету, без всякого подозрения.

— Хорошо же ты её отделала! Молодец баба… — молвила попадья хозяйке, только закрыв дверь за вышедшею няней.

— Давно я до неё добиралась… а тут случай вышел такой, какого сама собою ни за что не изобретёшь. Врать стала, голубушка моя, перед тобою так, словно и впрямь во дворянстве рождена, со знатью в куклы игрывала… А я знаю, мать моя, всю подноготную… и не то ещё выскажу… Только она заколупни меня… И теперешняя благодать колом поперёк горла встанет!..

И звонкий язвительный смех раздражённой кумы загрохотал перекатами.

Ни она, ни попадья не воображали, что Ильинична, притаившись за дверью, слышала и эти слова.

Выслушав угрозы кумы, Ильинична погрузилась в глубокое раздумье. Первым побуждением её было: отомстить! Но страх, охвативший её, пересилил. Может быть, она и ещё что другое бы придумала, но шаги вблизи заставили её покинуть убежище и поспешить пробежать двором. Некогда она его проходила с иными чувствами. Питала другие чувства она и к тому, кто мимо прошёл, но не узнал её, закутанную в епанечку чуть не по уши. А прошедший — сам хозяин дома, — не узнав гостью, был не меньше озадачен встречею на дворе. Своим вопросом: «Кто вышел от вас?» — он озадачил теперь переглянувшихся попадью и хозяйку.

— Она, значит, все слышала — подслушивала! — вскричали они в один голос.

— Да кто такой?

— Да… кума, Авдотья Ильинична.

— Кума? Как же я не признал… В парче это блеснула… в серьгах дорогих.

— Она и есть… Ещё бы не быть серёг да парчи теперь-то… когда послала её царица… да решила она боярыню скорчить… подлинную!.. — ответила жена, стоя на том же месте, где остановилась, разговаривая с попадьёй.

Шорох руки, искавшей с надворья дверь, заставил хозяина распахнуть её.

В отворённой двери показалась Лукерья Демьяновна, сияющая от счастья.

— Отгадай, кто без тебя был? — задала ей вопрос попадья Анфиса Герасимовна.

— А мне знать почём? Внук, что ль?

— Нет, моя кума, Авдотья Ильинична, — не без отважности и самодовольства ответила хозяйка.

— Эка пропасть!.. Я её, видно, столкнувшись на перекрёстке, не признала… Катит — гляжу — пава какая-то, в епанечке парчовой, как моя же… Думаю: «Дать дорогу? Да я-то чем хуже кого прочего!» И не уступила. Она меня — толк в бок, и я — её в ответ. И разошлись, не поглядевши одна на другую.

И начались объяснения двух приятельниц. Здесь на долю попадьи выпала самая блистательная речь при редком бурканье Лукерьи Демьяновны, очевидно неспроста заменившей сосредоточенностью обычную говорливость.

Она думала, серьёзно думала. Необходимость в этом была неотложная: надо было сообразить все шансы за и против, чтоб не было промашки, и решать в скорейший срок. Очертя голову по своей охоте она ни во что не ввязывалась. Но теперь любовь к внуку заговорила в ней всего сильнее, подстрекнутая известием о его болезни. Хотя Ильинична и говорила, что припадок Вани не столь сильный, но, однако, он привлёк к страждущему внимание самого попечительного государя. Бабушкина приятельница истолковала припадок как результат страха и горя: прогневить бабушку неповиновением. Сердце настойчиво требовало свободы следовать сделанному выбору, а душа болела от невозможности помочь горю. В таком смысле и высказала матушка Анфиса Герасимовна свой взгляд на сердечные дела Вани. Для бабушки после приёма в поповской семье это было самое убедительное мнение, удовлетворившее вполне её самолюбие.

Лукерья Демьяновна — чего за нею никогда не замечалось — ходила с полчаса по горнице взад да вперёд молча, пока попадья распоряжалась приготовлением и подачею ужина. Она заметила, что и за ужином помещица ела меньше, чем обыкновенно, и была рассеянна — ела без соли, хотя солонка стояла подле, и без хлеба. Ужин поэтому был молчаливою необычною трапезою, и, выйдя из-за стола, бабушка не вдруг отошла ко сну. Она долго ещё расхаживала и легла спать только тогда, когда попадья, ложась на боковую, громко сказала: «Спокойной ночи, Лукерья Демьяновна… всего не передумаешь — утро вечера мудрёнее». И помещица ответила, словно сама себе: «Ведь впрямь утро вечера мудрёнее!» И при этом невольно вздохнула.

Ясное утро, в ту пору года в Петербурге не редкое, застало Лукерью Демьяновну ещё сладко спящею, утомлённую думами. Но шум вставших уже домашних и попадьи прервал чуткий сон её, однако он подкрепил силы помещицы, и она чувствовала себя хорошо.

Вскочив горошком, как говорят, она быстро оделась. Только её и видели. Ял перевёз помещицу с Городского острова от Троицкой пристани почти к самому дворцу. Перевозчик не спорил даже, когда сказала пассажирка, куда везти её. Впрочем, на перевозчика повлиял целый алтын, положенный помещицей молча на лавку.

Вот она и в воротах на дворцовый двор. Глянула невзначай, — у открытого окна сидит Ваня — ничего, кажется. Он увидел тоже гостью и вышел навстречу.

— Что с тобой было вчера?.. Присылали.

— Схворнулось маненько… трясовица хватила раз-другой… да прошло все. Ничего теперь.

— И слава Богу… А другое что у вас?.. Все добро?

— Добро… все… Государыня наказала мне тебя, бабинька, привести… ей показать.

— Что ты? — и старушка начала охорашиваться да оглядываться вокруг себя. — Хорошо, что я, как будто знала, почище оделась!

Лукерья Демьяновна, войдя в переднюю, стала расправлять оборки шушуна да поддёргивать парчовую душегрейку.

— Сядь, бабинька, я тотчас доложу… сам.

— Уж ты? Будто и сам?.. Такую силу уж взял?

Этих последних слов Ваня не слышал. Он уже скрылся поспешно в коридорчике.

В Петербурге рано вставали все, и при Петре I рано вставала государыня. Изволила она кофе распивать, когда Балакирев, войдя в единственную светлицу, где проводила её величество целые дни, доложил, что, согласно государыниной воле, бабушка его пришла…

— Сюда приведи… сам.

И внук полетел за бабушкой. Схватил её за руку и чуть не летом поставил у входа царицыной светлицы.

Лукерья Демьяновна опустилась машинально на колени и поклонилась в ноги государыне, которая сама, своими ручками и подняла старушку, и усадила подле себя, совсем не помня о расстоянии между супругою царя и подданною.

Слезы умиления потекли по щекам растроганной Балакирихи, и она, схватив руку царицы, целовала её, не в состоянии выговорить ни слова.

Екатерина Алексеевна, сама растроганная выражениями к себе искренней преданности, милостиво сказала старой помещице:

— Я узнала, что внук твой любит дочь священника… она составит его счастье. Со стороны родных было бы неуместно неволить чувство молодого человека… Государь никогда не одобрял браков, устроенных помимо воли тех, кому вместе жить должно… Поэтому, хотя Ильинична мне и доносила, что с вашей стороны есть намерение женить внука на её племяннице… этого не делайте… Пусть… сам он выбрал… Сам и…

— Я, государыня, внуку не только не помеха, но, смею донести величеству твоему… хотела сама просить, оказать над сиротою милость… соизволить Ване моему разрешенье дать, на поповне поладить…

— Ну и хорошо! Лучше всего это… Я уже уверила Ильиничну, что, по милости своей, сыщу племяннице её другого жениха, кого сама знаю… А вы свадьбой внука не медлите… Я пойду благословлять… Сама… И наделю молодых…

Лукерья Демьяновна бухнула ещё раз в ноги и, схватив ручку государыни, целуя её, шептала:

— Ддо-вволь-ны мы великими… государскими милостями, а щедроты… кто укажет…

Дальше она не прибрала слов и только шевелила губами. Старушка была крайне растрогана и полна счастием, равного которому она не помнила в свою жизнь.

— Иван! — крикнула государыня. И Балакирев, не без трепета ожидавший результата аудиенции бабушки, вышагивая по передней и слушая какие-то внушения Лакосты, в эту минуту совсем ему непонятные, робко вступил в государынину приёмную.

— Поблагодари бабушку за соизволенье благословить тебя с кем ты желаешь! — громко сказала за государыню княжна Марья Федоровна Вяземская, которую Балакириха не усмотрела позади царицы.

Ваня опустился на колени рядом с бабушкою, поцеловал руку милостивой монархини. Балакириха встала и, кланяясь государыне, обратилась с речью к княжне:

— И твою честь благодарствую на милостивом слове… что внуку моему наказала мне, старухе, почёт воздать… Он бы, сердечный, может, и не вдруг спознал бы, что и как по чину исправить… как Бог велел, да отцы и деды с испокон века делывали… Позволь, государыня, мне имечко твоё узнать, чтобы в молитвах вспомянуть… святых?

— Княжна Марья я, по милости Божией… Во внуке твоём, голубушка, все мы участие принимаем… Хорошего человека ты вырастила… государю на службу, добрым людям на угождение и себе, и тебе на славу… Ко мне при случае заверни… скажут, где… найдёшь меня… Рада у себя видеть такую почтённую старицу…

— Сиятельство твоё, княжна, да благословит Господь за милость, оказанную нам, грешным… Прими, государыня, в твою протекцию особенную внука-то моего… Ваню-то… Он истинно у нас безответным рос… а удал, нече молвить… и находчив… и стремой.

— Узнали мы на деле эти его качества, бабушка… за то и полюбили его все… И сам государь жалует, — произнесла она вполголоса, увидев в тени коридора заглядывавшую издали Ильиничну.

И Балакириха, обратив глаза в ту же сторону, заприметила её и опустила глаза, ещё ниже отвесив поклон княжне за милостивое обнадежение.

— Когда, государыня, соизволишь рабе твоей к себе-то пожаловать наведаться? — спросила она, найдясь и при овладевшем немного смущении.

— Вечерком как-нибудь… мы ведь по соседству живём… В Посадской, недалеко от церкви, поповы семьяне, чай, укажут…

— Буду, государыня, всенепременно буду… Только не погневитесь за моё рабское челобитьице… не можно ль будет Ване моему со мной на часок, на другой со двора сойти?.. Коли послать надоть, он аль по пути справит, аль я подожду.

— К чему же?.. Может он, государыня, и теперь с бабушкой на время отлучиться? — явилась адвокаткою княжна Марья Федоровна.

Милостивое мановение августейшей ручки было разрешением просьбы бабушки.

— Пораньше вечера только будь! — наказала княжна отпущенному Ване.

Он и бабушка с поклонами удалились, не помня себя от милости государыни и её августейшего привета.

Когда проходили бабушка с внуком после высочайшей аудиенции по тёмному коридорчику мимо дверей комнаты царевен, на пороге её стояла Авдотья Ильинична.

На молчаливый поклон Балакирихи Ильинична, не клоня головы, ехидно прошипела:

— К чему кланяться, коли с мостков толкать!.. Подымай выше теперь… в княжеские хоромы, не иначе!..

Лукерью Демьяновну это замечание взорвало окончательно, но она удержалась и только послала в ответ ярый взгляд, пронзивший сердце надменной няни.

— Возись знай с поповством, ан, посмотришь, и холопство сумеет дать себя знать! — ответила та, не любя оставаться в долгу.

Можно представить себе, как полно было счастье семьи нашего достойного служителя алтаря, отца Егора, когда прямо к ним пришли бабушка с внуком и она рассказала все, что с нею было во дворце.

— Мы бы у вас пообедали, — сказала, усевшись на почётное место и после первых приветствий расположившись совершенно по-родственному, Лукерья Демьяновна попадье Федоре.

— А ещё бы уважили, коли бы кого послали за моей спутницей, матушкой Анфисой Герасимовной! Она, родная, открыла мне глаза по-настоящему на паскудную Ильиничну эту самую, — отрекомендовала помещица будущей родне свою задушевную приятельницу.

— А вы где остановилися? Говорите: за перекрёстком налево, третья изба, бабушка? — спросил вдруг сынок поповский Сеня. Мальчик этот и в первое посещение Лукерьи Демьяновны все смотрел на гостью, внимательно слушая её слова.

— В том самом, батюшка, истинно в том… а что тебе?

— Да я схожу и попрошу матушку к нам идти; скажу — бабушка зовёт.

— Экое золото!.. Не мальчик, а сокровище! — поцеловав его в голову, сказала Балакириха.

— Сходи, сходи, Сеня, — подтвердил сам батюшка. — Скажи, пусть пожалует, не поленится: Господу Богу вместе помолимся за успех и поспешество благого начинания.

Посланник выполнил взятое на себя поручение блистательным образом. Матушка Анфиса по самому приглашению поняла, что всё кончено так, как она предрешила. Она собралась немедля и, уже подходя к дому, услышала священные звуки церковной песни: «Молитву пролию ко Господу!» Отворив дверь, попадья встала позади и во весь молебен глаз не спускала с невесты, молившейся усердно рядом с женихом.

Приятельнице Лукерьи Демьяновны Даша больше чем понравилась ещё при первом взгляде на это доброе, любящее существо. Ваню нашла матушка совсем молодцом, да таким, что ни в сказке сказать, ни пером написать… точного подобия не удастся. Поп Егор — уж нечего и говорить — духовный отец, душа. И попадья, подобострастно следившая за малейшим движением Балакирихи, понравилась, вызвав про себя замечание: «Баба умная!»

После молебна Анфиса Герасимовна была встречена ласковым поцелуем Балакирихи со словами: «Дождались мы с тобой, слава Создателю, милости Божией!»

Понятно, что после слов государыни свадьбой не медлили, и бракосочетание «юрка» почтил своим присутствием Сам державный, открывший прекрасные качества Ивана Балакирева, как мы знаем, раньше всех.

Целую неделю после свадьбы прихожане и прихожанки все ходили в дом к попу Егору с приношениями посильной благостыни, так любимой попадьёю Федорой. Поп Егор не вмешивался ни во что и руками махал, когда приносили. Он сам только усаживал посетителей и пересказывал им в сотый раз на дню, как великий государь нашёл его своею царскою милостью.

— Не погнушался великий наш монарх под кров мой войти и с нами, рабами своими, хлеб-соль разделить… И изволил мне государь сам сказать: «Семья у тебя не мала, а много ль доходит… хватает ли на все?» Сыты мы все, государь… Вышний раздаватель талантов рабу твоему дал мзду не по слабым силам, а по своей неиссякаемой щедроте…

— Так и отвечал? Разумно, батюшка… разумно, да тебе ли, отче, не найтися?.. Царь ужо, узнавши тебя, паче превознесет за твоё смирение… а мы, отец, всей душою к тебе… к единому…

И попадья с улыбкой принимает отверженное супругом, который принимал только малую мзду за посильный труд.

Попадья Федора Сидоровна внутренне мирилась теперь со своею участью, но чаяла ещё высшего благополучия впредь при таком зяте.

Глава IV. Ничто не прочно под луною

Егорова семья пировала вместе с попадьёю Анфисою и Балакирихой. Был день рождения новобрачной внучки — Дарьи Егоровны.

Приятельницы, разрезывая кулебяку, пожелали Даше и Ване жить век голубками. Они закрепили своё пожелание прихлебываньем винца из братинки вместе с отцом Егором и матушкою Федорой.

Беседа после возлияний сделалась оживлённее.

— Чего я тебе пожелаю, милостивая наша родственница, Лукерья Демьяновна? — возвысил несколько голос, принимая братину, отец Егор. — Животов ли приращения? На твой и на детский век хватит, по милости Создателя… Чести ли и любви людской? Все уже имеешь и видела честь от супруги самодержца самой.

— Конечно, — согласилась помещица, — а все же, батюшка, и ты бы сам, коли бы милость государская какая ни на есть нашла Ванюшку, не сказал бы, что излишня она?

— Мы, грешные, не чуем: благодать нам ниспосылается аль искушение, — возразил отец Егор. — Ино и милостью кажется попервоначалу, а чем дальше всматриваешься, тем запримечаешь больше опасности… и для души, и для тела… Бог весть, а человеку приходится мудрее змия быта при всяком новом положении, отличить старайся: отчего приходит?

— Все так, батька, да к примеру сказать… Бога благодарить, известно, следует, коли сам батюшка даёт довольное; а коли не хватает и сам промыслишь, да и просить будешь: подай! — вмешалась в речь попадья Федора.

Ей отец Егор ничего не ответил, а только взглянул искоса, как бы про себя решив, что сожительнице ничего не втолкуешь доброго. У неё все одна песня, и на неё всегда сумеет она свести всякое рассуждение.

Что касается Лукерьи Демьяновны, она придала словам отца Егора смысл подлинный: всегда надо соблюдать осторожность и следить за собой. Такое расположение духа на эту пору несколько дней уже не оставляло помещицу. И утром ещё, собравшись провести день в семье батюшки, Лукерья Демьяновна многозначительно сказала своей советнице:

— Иду к отцу Егору с охотой. Он истинно Божий человек и врачество душе подаст… Веришь ли, на сердце у меня, сама не знаю отчего, словно кошки скребут… А я сама здорова… Ваня и Даша тоже, да от матери давно писем не получали… С чего бы им так замешкать?.. И нечего писать, да черкнули бы хоша: все, слава Богу, здорово у нас! Долгое ожидание вести, само собою, могло привести в раздумье умную помещицу, а слова пожеланий отца Егора, как мы заметили уже, самому раздумью её о житейском заставили придать иной, более возвышенный смысл.

Под влиянием этого настроения Лукерья Демьяновна даже холодно как-то поздоровалась с подошедшим к обеду — хотя и поздно, но всё же заставшим за столом всех — Ванюшкой. И тот — как заметила и потом рассказывала Анфиса Герасимовна — был ровно не в себе: меньше разговорчив, чем обыкновенно. Это заметил даже и тесть.

Выйдя из-за стола с ним и взяв его под руку, отец Егор направился к дверям.

Был хотя и март месяц — пост Великий, — но погода стояла на ту пору очень тёплая. Солнце просто, что называется, пекло, и так отрадно веял весенний ветерок, неприметно сгоняющий снег.

Облокотясь на стенку в светлых сенях, доходившую взрослым только до пояса, отец Егор спросил у зятя:

— Ну, что слышно у вас хорошенького?

— Да хорошего мало… Сказали сегодня: готовиться в дорогу; чего доброго, ещё раньше праздника. Царица будет лето проводить в Ревеле… и в Ревель поедут не прямо отсюда, а попрежде ещё, с месяц али больше, проживут в Риге… В Ригу нам и сбираться велено наспех…

— Значит, думаешь про долгую разлуку с Дашей? Оттого-то и приуныл?

— Д-да, невесело… праздник в одиночестве… между немцами. А главное, батюшка… непривычен я к этим разъездам… Как там и что?.. Думаю: нельзя ли выпроситься здесь остаться?

— Ни-ни! Не просись… Ты человек молодой… заслуживать должен милости державных, а не отлынивать от службы… И Бог не велит, и люди не одобрят…

— А Даша-то как? Она ведь, сердечная, со скуки пропадёт?.. Ей и свет Божий невзмилится…

— Даша — моя дочь… Она выросла в страхе Божьем и все привыкла отдавать на Божью волю… Потерпит, поскучает, а отговаривать тебя от поездки и она не станет… Я её хорошо знаю.

Дверь скрипнула, и зять с тестем перервали разговор. Вышла Даша, немного побледневшая, но твёрдо сказала мужу, взяв его за руку и крепко сжав её:

— Дурно ты меня знаешь… на все воля Божья.

Ваня оправился. Поцеловал жену как-то торжественно. Он в словах её как бы нашёл неожиданную опору и, войдя в светлицу, громко сказал, силясь придать голосу твёрдость:

— Скоро прощаться придётся нам, велено мне сбираться — в Ригу ехать, при государыне!

У Лукерьи Демьяновны прошибли слезы. И двум попадьям почувствовалось — словно что оторвалось при словах Вани.

Беседа затем во весь вечер все вертелась на одном — на грядущей разлуке с Ванею.

В 1721 году Пётр I и Екатерина Алексеевна проводили Пасху в Риге, взяв с собой прислуги в самом необходимом количестве.

Государыня взяла с собою Дуню, племянницу Ильиничны, да Балакирева. Из окружающих её величество были только «Четверная Лапушка» — толстуха Анисья Кирилловна, да камер-юнкеры: Вилим Монс со своим племянником Петром Фёдоровичем Балком. Государь в разъездах с собою брал всегда по одному денщику, и денщик его величества помещался в передней.

О прислуге государыни в городе Риге позаботились: через улицу от временной резиденции её величества в хорошем доме отвели вполне приличную комнату, но всего одну. Постойная повинность не дозволяла обременять рижского гражданина более чем одной комнатой в доме под свиту высоких персон.

Богослужение у русских совершается, как известно, в день Пасхи ночью, на рассвете разговляются. У Петра I русские люди собрались разговляться вместе с государем. С кухни кулич с пасхою да все, что изготовлено было для разговенья вверху, отпущено было и прислуге царицы — в их помещение. Дуня накрыла скатертью стол и пригласила сесть грустного, молчаливого Балакирева, с нею до сегодня не заговаривавшего.

Они только раскланивались вежливо, молча.

— Благодарствую, Авдотья Мироновна, на доброте да на ласке… С праздником!.. Желаю всяких благ.

— Да вместо пожеланья благ, Иван Алексеич, ты лучше поцелуйся: «Христос воскресе!»

— Воистину… — не найдя что возразить, откликнулся Ваня и чмокнул в горячие губы Дуню.

Похристосовавшиеся принялись дружно за пасху и за кулич сперва… потом за съестное, что принесено было к ним.

Раз начатый разговор не прекращался. Ваня, находясь среди немцев и слыша вокруг говор их, был даже рад отвести душу разговором по-русски. Да к тому же Дуня оказалась такою сочувственною собеседницею, что и говорить было легко. Выспросила она обстоятельно о всём семейном положении. Не только без жёлчи, но даже чисто с родственною предупредительностью осведомилась: «Как здорова Даша?» — и имя её знает, и всех домашних, и про попадью батькину… и про бабушку… ровно сестра родная или кума любезная.

Ваня не успевал отвечать на вопросы, так быстро закидывала его ими приветливая Дуня. Неприметно прошли три часа, в которые Ваня собирался соснуть, не ожидая веселья в праздник.

Балакирев даже как-то неохотно поднялся с места, когда сам Балк пришёл и велел ему идти к государыне. Услышав, что её величество встала, и Дуня поспешила, встревоженная, что отсутствовала при вставанье.

Все, однако, для обоих заговорившихся сошло преблагополучно.

Государыня подарила червончик Дуне и золотой перстенёк Ване. Его послала передать записочку на почту — для отсылки детям, в Петербург. А затем милостиво дозволила государыня лакею своему употребить время как он захочет, потому что его услуга не потребуется. Её величество и его величество, пользуясь хорошею погодою, решили целый день гулять по улицам, чтобы народ мог насмотреться вдоволь на их величества.

Одев государыню, Дуня осталась прибрать гардероб её величества, уже довольно богатый, и вдруг неожиданно озадачена была сделанною ей честью. Цех шляпных мастеров решил выказать свою преданность русской царице поднесением прислужнице её сластей и двух бутылок сладкого вина.

Как ни отнекивалась Дуня от чести, её принудили взять подарок депутаты от цеха и с торжеством внесли в комнату Дуни и Вани поднос да бутылки.

Балакирев, идя с почты, должен был сделать маленький обход, потому что около жилища царя и царицы толпа, собираясь с раннего утра, не давала прохода в тесных улицах. Толпа двинулась за их величествами и, не давая им двигаться иначе как шагом, пересекла путь Балакиреву почти у самого порога отведённого жилища. Ему пришлось простоять на месте, по крайней мере, с полчаса. Идти за толпою он не хотел и завернул домой.

Он нашёл Дуню одну перед подносом с вином и фруктами, а в доме хозяев — ни души. Все убежали смотреть на царя с царицею.

Выслушав рассказ о поднесении, Балакирев дал совет: попробовать и вино, и фрукты.

— Не бросать же!

— Хорошо! Я готова и пить… и есть, но… с тобой вместе! — поставила непременным условием Дуня.

— Почему не выпить, буде не хмельно гораздо, — решил Ваня.

Небольшие серебряные, вызолоченные стаканчики нашлись у Дуни. Налила она в них вино, и оно заиграло на позолоте так нарядно, что Балакирев, немного помедлив, выпил. Говорится и в Писании: «Вино веселит сердце человека!» С возлияниями сладкой влаги из позолоченного стаканчика Ваня совсем повеселел. Он подставил стаканчик даже снова, взяв с подноса два бергамота [133].

— Что же мы пьём, а не чокаемся? — налив стаканчик Балакиреву и наполняя свой, весело вскрикнула ещё более весёлая Дуня.

— Почему не чокнуться — наливай себе!

Чокнулись.

— Да ты не так, Иван Алексеич, — не выпив, но держа в руке стаканчик свой, ещё веселее выговорила Дуня, — у нас чокаются, разумеется, искренние друзья?

— Разумеется! — совсем дружески подтвердил Балакирев.

— А друзья, чокнувшись, целуются!

— Как так? — в раздумье проговорил Ваня.

— А вот так! — ответила Дуня и впилась своими губками в его уста.

Ваня сделал невольное движение, но не сильное, а рука Дуни, как бы ожидавшая этого, ещё крепче обвилась вокруг шеи Балакирева.

Поцелуй этот или, вернее, не один десяток поцелуев, пока рука Дуни оставалась на шее у Вани, тянулся несколько минут.

И страшно было мужу Даши, и — видно, тут не без колдовства — так приятно, что он не считал времени, в полном забвении, где и что вокруг делается.

Уста Даши и Вани невольно разомкнулись при оклике за дверью: «Иван Алексеич! А Иван Алексеич!» Балакирев вышел за дверь и увидел гарнизонного солдата, прикомандированного для охраны царского жилища.

— Что тебе, Андрюша?

— Да губернатор приказал на сегодня — пока народ на улицах гуляет — держать двери на запоре… чтобы грех не вышел от воров!.. У кого не заперто найдёт патруль — штраф наложит… Остерегите хозяев… Приприте надёжней!

— И только за этим ты?.. Прокураты же у вас, у губернатора…

— Нельзя… Строго заказано, Иван Алексеич… Нетрудно притворить, а незаперто найдут… хуже будет.

— Ну, спасибо… за береженье.

И Балакирев вслед за солдатом пошёл выполнить приказание начальства.

Балакирев и его соночлежница, таким образом, были обережены от всех треволнений и толкотни праздничной. Они настолько были увлечены взаимным угощением и беседой, что времени совсем не замечали.

Им оказалось вдвоём так хорошо, что они забыли всех и вся.

Вино и фрукты чередовались, питьё неизменно сопровождалось чоканьем, а чоканье — как установлено было раз — поцелуями.

Между ними Дуня томно спрашивала Ваню:

— За что ты меня возненавидел, Иван Алексеич?

— Я… возненавидел… тебя? Разуверься, Дуня… Я… я никогда…

— Не думай, что твоя Даша больше любит тебя, чем я… Дуня твоя.

— Даша добрая душа, не кори её.

— Я не к укору говорю, а к примеру… Она тебе ничем не пожертвовала… Я всем… Собой.

И Дуня плакала.

А Ваня целовал её, упрашивая не плакать.

После слез ещё раз прошли стаканчики, и не один раз, может быть, пока не опорожнились бутылки; и неведомо как подружившихся молодых людей сморил сон.

Сон был у них так крепок и продолжителен, что хозяева, придя с гулянья, не могли достучаться и попали домой к себе, отворив с надворья раму в нижней галерее да войдя через неё на крыльцо.

Наутро и Дуня, и Иван Балакирев чувствовали себя как-то неловко словно они были друг другом недовольны, и как-то пугливо озирались на других.

Царь задумал в губернаторском доме задать обед — не одним чинам военным и приказным, но и городским представителям — на третий день праздника. Ивану Балакиреву с денщиком царским, Орловым, пришлось поэтому целый день разъезжать с оповещениями и приглашениями.

В каждом немецком доме предлагали угощение. Сперва, очевидно, недовольный собою и, можно сказать, нравственно убитый, Ваня отказывался; пил один Орлов и к обеду доведён был до такого состояния, что не мог уже продолжать разъезды. Пришлось большую половину приглашённых ещё оповестить одному Балакиреву.

Весенний день велик; но уже были сумерки, когда, сойдя со взмыленной лошади, Ваня поднялся по лестнице в жилище третьего ратмана [134] — кума того гражданина, у которого в доме отведена была комната царицыной прислуге.

Ратман этот был разбитной малый и нравственную воздержанность считал глупою робостью.

Услышав отказ бравого лакея царицы от предложения осушить ремер рейнвейна за здравие их величеств, ратман привскочил даже от удивления. А когда на вопрос, почему не пьёт, Ваня отговорился тем, что дал зарок не пить, — угощатель преобидно для Балакирева захохотал. Наклонясь к его уху, он довольно хорошо сказал ему по-русски, скороговоркою:

— После вчера… вы угостили со своею дамою друг друга так, что дом мог сгореть, а вы вместе спали?!

Ваню передёрнуло от этих слов, и он, не говоря ни слова, осушил ремер залпом.

Как ни крепок был царский юрок, но его скоро разобрал хмель. Добравшись с трудом до отведённой квартиры, Балакирев грохнулся на постель и заснул как убитый. На утро праздника у их величеств хлопот много было не одним кухмейстерам и приспешникам, но и наличным служителям, разбиравшим посуду. Дуня посажена была к погребцу угощать всех желающих выпить: кто чего потребует.

К концу вечера и Балакирев оказался угощённым сладкими винами довольно исправно. Дуня для нового друга приберегла самые лакомые заедки, так что, утоляя жажду сладкою влагою, и закусывал приятель сластями с полною приятностью.

Вино хорошее Ване понравилось, и он нашёл, что в минуту грусти вино — самое надёжное лекарство. Оно способно прогнать тоскливость и ещё более тяжёлые чувства, возникавшие у него в часы отрезвления. Открыв такое лекарство, он понял, как сократить периоды тяжёлого раздумья. Так что, в конце концов, пребывание в Риге при государыне кончилось для Балакирева тем, что он приобрёл неладную привычку — прибегать к вину, прежде его сильно пугавшему.

Дружба с Дуней превратилась в связь, которую вопреки рассудку и сознанию супружеского долга уже невозможно было разорвать. Образ Даши стал вызывать в Ване укоры совести, а потом уже ожидание свидания с женою в Петербурге с каждым днём пребывания в Риге и затем в Ревеле навевало не просто грусть, а даже страх. Он чувствовал свою круглую неправость: сам себя в душе обвинял и считал тяжким преступником. Да мало ли чего тайного и грозного пришлось ему вспоминать? Робкая совесть подсказывала пугливому воображению те кары, которые могут быть… при строгом выполнении приказаний красавца камер-юнкера Монса.

В Ревеле он даже поместил Ивана Балакирева у себя и попробовал воспользоваться его находчивостью в одном затруднительном деле: получении денег с одного ратсгера. В свой приезд в Петербург тот пообещал тридцать необрезных цесарских талеров за ходатайство для ускорения выдачи наследства без справки.

Когда приехали в Ревель, Монс узнал, что его ходатайство в пользу ратсгера в магистрате имело полную силу. Клиент не только получил сполна все движимое, но введён в законные права пользования и родовым недвижимым — якобы «по особому царскому указу». А о тридцати талерах слуха нет.

Однажды должник попался даже навстречу камер-юнкеру Монс узнал его и остановился перед своим должником, вопросительным взглядом да кивком головы напоминая ещё об обещанном.

— Извините, почтённый господин, я вас не имею чести знать, вы изволили, вероятно, ошибиться! — вежливо раскланявшись, сказал по-немецки камер-юнкеру ратсгер и сделал ловкий манёвр в сторону. Эта дерзость окончательно взорвала Монса, не привыкшего к подобным ответам. Придя к себе в этот вечер, он дал приказ-поручение Ване, ласково взяв его за руку и усаживая подле себя:

— Ты… человек ловкий, умный даже, как доказали опыты, очень решительный и… находчивый. Сделай мне одолжение: так и так…

Ваня молча выслушал все обстоятельства дела, рассказанного Монсом пространно по-немецки. Он уже говорил с немцами недурно.

— Как же ты скажешь: можно будет справиться с негодяем? — спросил нетерпеливо Монс быстро соображавшего собеседника.

— Погрозить ему доносом на сочиненье им какого-то указа царского? Которого…

— Прекрасно… Сам Соломон не придумал бы так скоро такого веского решения… Таким ворам только и остаётся, что грозить доносом на плутню… Действуй смело и решительно, Монса именем…

— Перед кем? Перед ним одним или и — перед членами магистрата?

— А можно разве к ним привязаться?

— Можно, я полагаю; пригрозить и настращать того, кто всех пугливее: что не одному получившему, а всем судьям — беда… Пусть разыщут, какой такой есть указ царский?

Монс пробежал по своей комнате и раз, и другой, и третий, потирая руки. Ему действительно представилось, что хитрая штука может удаться. Секретарь и протоколист — скажи только, хоть в виде шутки, царю, как угодлив ревельский магистр своим ратсгерам — первые попадут в допрос. А там и на наследство секвестр [135], до сбора справок… да штраф, да другие протори [136] и убытки…

А плутоватый, но трусливый протоколист, прямо подручный того самого ратсгера, кстати, не раз заговаривал с Ваней и угощал его один раз. Есть, стало быть, и подход: по дружбе, мол, предупреждаю… чтобы вам в ответ не попасть.

— Но прежде всего следует почву попытать в самом руднике, то есть подъехать к виноватому ратсгеру.

Под вечерок и отправился к нему слуга государыни. Узнал, что он, по скаредству, никого не держит из прислуги и сам дома сидит — выйдет отворить дверь неотменно.

Позвонил погромче — отворилась дверь.

— Я камер-лакей государыни. Прислан осведомиться: когда последовал царский его величества указ о решении дела в ревельском магистрате, помимо справок, по наследству Миллера-младшего?

— Зачем это?

— Да осведомилась её величество, что много в городе говорят про такую милость государя к членам магистрата, и уж с просьбами обратились к её величеству: походатайствовать — по тому самому примеру — о вводе наследников во владенье без проволочки, то есть без дальних справок.

— Это нелегко найти, — с неудовольствием ответил ратсгер, в то же время соображая силу полученной пилюли.

Подумав и предположив, что имеет дело с русским, не знающим их порядков, он быстро нашёлся:

— Это справиться нужно по книгам…

— А! У протоколиста, значит?.. Ну, у него, должно быть, найдётся сейчас… Нечего и медлить, и вас беспокоить. Где протоколист-то живёт?

— Зачем вам знать протоколиста?

— Чтобы показал он, когда указ дан! Ведь не записать указа в книгу он не может? — а сам смотрит в лицо потерявшемуся ратсгеру.

— Да так нельзя, нужно подать в магистрат просьбу о справке.

— Это подают просители обыкновенные… Государыня, коли не дадут справки, прямо государю скажет: как здесь делают. Магистратские при себе держат указ его величества… а другие не смей и просить о милости?..

— Да не сама же государыня принимает просителей!.. Полноте! Где ей этим заниматься? — заговорил другим уже тоном ратсгер. — Скажите, пожалуйста, кому нужно отослать справки? Мы отошлём. Да войдите, сделайте милость, ко мне. О делах на улице не говорят…

Вошёл Балакирев и сел по приглашению.

— Так кому… эти справки нужны? — вторично спросил самым нежным голосом ратсгер.

— Камер-юнкер Монс обыкновенно принимает у просителей челобитья… а здесь с государынею походная канцелярия есть… Я при ней состою… И…

— Камер-юнкер Монс!.. Камер-юнкер Монс!.. — с беспокойством повторил ратсгер, очевидно затронутый за живое, и с сердцем начал ворочать одну за другою бумага на столе.

— Видно, ищете счёт в тридцать талеров цесарских? — вполголоса, не глядя на хозяина, молвил Балакирев.

— А-а! Так вы знаете… Послушайте, тридцать много… и двадцать будет достаточно?.. Ну, что тут, много ли хлопот было?.. Дело, в сущности, чистое.

— Тридцать… и ни крейцера меньше… Так протоколист где живёт, говорите?

— Ну, двадцать пять? — попробовал предложить ратсгер.

— Я могу получить или тридцать, или…

— Ничего, вы хотели сказать? За упорство и так бывает…

— Так о чём же разговаривать?.. Я прямо пристану к протоколисту, и он… найдёт указ…

— Ну, полноте! Ну к чему к такой штуке прибегать, можно было прямо идти без окольных дорог. Берете двадцать пять талеров?

— Нет!

— Может он и ничего не получить!

— Может, и потребуют указ.

— Мне до этого дела нет! — вскипел ратсгер, напуская на себя вид оскорблённого достоинства.

— Так прощайте. Я и без вашего указания найду протоколиста… Да приду к нему не один даже, а с референдарием от обер-бургомистра… Велено отыскать указ — так отыщут, если есть…

— А если нет?

— Если нет — так с магистратом не станут чиниться: новоуказные статьи прямо говорят, как быть, коли члены магистрата, «забыв страх Божий»…

— У нас есть свои магистратские постановления…

— Которые, однако, по милости будто бы насланного указа не исполняются?

Как ни зол был ратсгер на приставшего, но и тот не мог не улыбнуться одобрительною улыбкою.

— Монс выбрал, однако, стойкого ходока… Получите!

И ратсгер, отомкнув маленьким ключиком стоявшую на столе шкатулку, открыл её и вынул вязаный шёлковый кошелёк, туго набитый серебряными деньгами.

— Получите, взяты сполна, — донёс в этот же вечер Монсу передавая деньги, ловкий Ваня.

— Расскажи, пожалуйста, каким чародейством ты выможжил у скряги мои талеры? Это походило бы на сказку, если бы не было правдой. Ты, друг мой, — похлопывая дружески по плечу кончившего рассказ свой Балакирева, решил Монс, — и ловчее, и находчивее не в пример Егора… Стало быть, можно будет скоро спровадить этого вредного человека… С тобой мы не расстанемся… Я от тебя ни в чём не таюсь и не намерен таиться… В помощи моей можешь быть уверен… Смотри, если что окажется, придётся, для приличия племянницу Ильиничны замуж отдать… Ваня опустил невольно голову.

— Я не с тем напоминаю, чтобы ставить тебе в вину… Молодость твоя, и она… крепко к тебе привязалась… Все это хорошо мы видим и знаем… Да ты ничего не бойся… Всё будет шито и крыто… Мы своих не выдаём… Хорошо бы было с нашей стороны своего оставить! Одного только требую: не пей так много, чтобы себя не помнить… И то можешь высказать, не помня, что и себя погубишь и других поставить можешь в затруднительное положение…

— Я ни в жизнь, Вилим Иваныч, не забуду… что я есть… я насчёт питья не властен… верьте Богу, — не властен и хожу как ошалелый… Трезвому в голову лезет моё беззаконие… с самого того дня… как Бог попутал… связался… Быть же такому искушению?! Будет мне вечно памятен Христов день в Риге… — он тяжело вздохнул, и на глазах навернулись слезы. — Помутилось моё все житьё… моему счастью конец!

И лицо Ивана Балакирева было мрачно.

Приехала государыня Екатерина Алексеевна в государев рай, на невское своё пепелище, из продолжительного странствия уже с лишком через неделю после дорогого для супруга её дня — полтавской годовщины [137].

Ваня удосужился домой только на минутку и был на себя не похож. И похудел он, и почернел словно.

Даша обрадовалась как ангелу Божию своему ненаглядному мужу, а он поздоровался с нею как-то холодно.

— Что с тобой?

— Устал я… с дороги… разбило всего… измучился насмерть…

— Это и видно… лица на тебе нет…

— Засни, голубчик! — предложил тесть. — Утро вечера мудрёнее… И с силами сберешься, да и отдохнёшь по-христиански… Матка, накрывай скорее. Отужинаем и пораньше… Пусть Ваня не морится, а заснёт.

— Да мне нельзя ночевать дома сегодня… не сказался… Я ведь у Монса должен быть в дому…

Всех словно передёрнуло при этих словах.

— Разве не у государыни уже?

— При государыне… как же!.. Да велено покамест с камер-юнкером находиться… Дело своё справлю и — к нему.

— Экая, прости Господи, напасть! — вступилась попадья Федора. — Малому и дохнуть не дадут у себя в семье… Да есть ли хоть, к примеру сказать, корысть-то какая?.. Уж знал бы, за что маяться! — докончила она, ни к кому обращаясь, а высказывая свои задушевные влечения.

— Есть-то есть, и больше чем есть… Только бери, а давать — дают охотно, да я придерживаюсь.

— К чему так, мой родной? Всяко даяние благо ведь?

— Не совсем, матушка; может выйти и не благо… неровен час.

— Ты, Ваня, для Бога, не бери ничего, береги свою душу и совесть! — с жаром заговорила Даша и прильнула к щеке мужа своею горячею щекою.

— Ты, Иванушко, правду Даша говорит, — подтвердил отец Егор, — не мзды ради твори вся поведённая, а — Господа ради, как учит апостол… Будет душа чиста, и мир Божий в душе твоей всегда будет; и помысл чист, и воля не склонна на злое, а паче склонная на благое…

Ваня поник головой, и ещё тяжелее стало у него на душе.

— Что бабушка?.. Где теперь жительство имеет?

— Уехала, голубчик, домой, — сказал тесть. — Письмо не совсем ладное получила… Сгорело у вас сколько-то. — И сам тяжело вздохнул.

В письме, полученном накануне, Лукерья Демьяновна уведомляла батюшку, что сгорела у неё усадьба и осталась едва ли десятая часть имущества. Подняться нелегко… Не один год и не два придётся ей пробыть в деревне, чтобы поправить как-нибудь ущерб. Словом, из людей достаточных теперь они стали чуть не нищие.

Высказать горькую действительность отец Егор постерегся: и без того малый расстроен.

Накрыли на стол и сели все вокруг. Отец Егор благословил яствие и питие, прочитав молитву. Ваня поел с аппетитом, но молча.

Тесть и тёща отнесли это ко множеству ответственности, лежавшей на Ване; в путешествии, как видно, ещё более ему прибавилось забот.

У Даши грусть об отсутствовавшем, рассеиваемая немного его нечастыми письмами, заменилась новым болезненным чувством. Бедняжке сдавалось теперь, что Ваня воротился из немецких сторон совсем другим человеком. И не хочет он на неё взглянуть по-дружески, а словно избегает её добрых взглядов, стремящихся заглянуть в его душу и прочитать в ней горе друга. Что он страдает, хотя и не говорит ничего, Даша сразу была уверена. И чем больше боязливо заглядывала она в опущенные низко глаза Вани да запримечала их блуждающий взор, тем сильнее билось и сжималось у неё сердце. Она готова была заплакать, и верно, при всех расплакалась бы, если бы после ужина тотчас не ушёл Ваня из дома, ссылаясь на невозможность дольше медлить. Проводив мужа, Даша легла на одинокую кровать и долго тихо плакала. Слезы облегчили бедняжке муку нового для неё ощущения — ещё не определившейся ревности.

Слезы облегчают, несомненно, душевную скорбь, притупляя остроту её. Так было и с Дашей. Охлаждение в муже представлялось ей не призрачным, а подлинной причины остуды она вообразить не могла. Порою Иван был к тому же особенно нежен, проявляя и пыл привязанности, и чувство, разливавшееся потоком слез, но это были часы, когда он был далеко не трезв. В таком положении Даше нестерпимы были его ласки, и он сам возбуждал в ней чувство, которое можно было бы назвать даже враждебным, если бы не проявлялась и в нём женина сердечная преданность да заботливость о добром имени мужа. И она, и домашние — особенно всегда трезвый тесть — на излишества, допускаемые Ванею, смотрели, положим, с разными чувствами, но приходили к одному непременному заключению — что пьянство может погубить молодого человека.

От молчаливых вскипаний неудовольствия дошло до осторожного, но прямого осуждения питья, с упоминанием страхов, волновавших родных, членов семьи священника.

— Ваня, что ты приходишь домой, и редко теперь и не в себе? — осмелилась дружески сказать ему жена.

— Я-то… не в себе?.. Кажись, все как следует, дело справил… С чего мне не в себе быть?

— И я тоже думаю, с чего тебе… пришла теперь — прежде не замечала, до немецкой стороны — охота пить-то? — задала Даша прямой вопрос, от которого Ивану уклониться было нельзя уже, ничего не отвечая в ответ.

— Не пить, Даша, коли знать хочешь, не даёт мне дело моё, — мрачно ответил Ваня, глядя в пол.

— Отчего дело? При деле, если его много, нужно быть тем более трезвым… чтобы помнить все твёрдо… не перепутать чего; чтоб не досталось.

— Ты думаешь так, а я не так! — возразил он медленно, очевидно придумывая отговорки. — Я, коли подкреплюсь, все помню явственно, хоть сто дел разных вели исполнить… Куражит меня, значит… А не выпью — хожу как шальной, рохля рохлей… раздумаюсь… Тоска нападёт как бы ты знала какая! Что я? — думается до чего дойду?

И у Балакирева выступили искренние слезы.

Прямой причины такого состояния мужа добрая Даша, разумеется, понять не могла и только вздохнула. Вздох этот был выражением сочувствия к любимому страдальцу. К трудностям неспокойной службы стала относить теперь Даша необходимость для мужа пить, может быть, только он перепускал неосторожно лишнее. Да и как тут остановиться, когда одно горячее питьё только в состоянии подкрепить истощённые силы?

Пересказала Даша свои мнения, расспросы мужа и ответы его матери и отцу… Погоревали втроём. Покачали головами, но со вздохом помирились с настоящим порядком вещей, если нельзя изменить его.

Сентября 3-го 1721 года, около вечерен, услышали жители Петербурга необычную пальбу из пушек на Неве; да часто таково: паф да паф!

В четверть часа сбежались на берег толпы народа… Смотрят — палят с бригантины, медленно идущей с моря к крепости. Паруса убраны, и один кайзер-флаг, развёрнутый ветерком, величаво колышется на мачте. У неё стоит сам государь в походной епанче. Подошла бригантина к Троицкой пристани к самой, сошёл государь и как вступил на берег, так громко сказал народу: «Поздравляю вас всех с таким миром, какого и ожидать мы не смели! [138] Слава Господу Богу, устроившему о нас дивные величия свои! Пойдём молиться, все, теперь же!.. За мной!» И народ повалил за ним.

По площади шёл с требы поп Егор. Махнул ему государь.

Подошёл он; преподал благословение царскому величеству:

— Чего изволите?

— С тобой, я вижу, риза — отпой благодарственный молебен — мира ради! — и поворотил на Троицкую паперть.

— А отцы здешние как же?.. — идя за государем, осмелился заметить смиренно Егор.

— Твоё счастье, что ты первый попался. Ты служи.

Отпел отец Егор наизусть молебен — молитву благодарственную — на коленях догадался проговорить. И многолетие сказал великому государю.

С крестом подошёл — государь червонец ему в руку и спасибо сказал. Дьячку в шапку народ рубля с два, почитай, набросал. Вслед за государем клали кто сколько мог.

— Велика милость Господня! — восхвалила в первый раз за всё время житья своего с отцом Егором попадья Федора Сидоровна, смотря на делёж батьки с дьячком у них в избе после молебна. — Вот истинно, за Богом молитва не пропадает! — порешила она, считая переданное в её распоряжение.

Она была общим казначеем-хранителем и подарков, приносимых зятем теперь, очень часто. С учащением приношений мать стала чаще журить дочь, что она скучает или, как выражалась матушка, «кривую рожу показывает мужу».

— Он того стоит! — наконец высказалась выведенная из терпения добрая Даша.

— За что так? За то рази, что из сил выбивается да всем угождает?.. За то голубчика все и благодарить стали изряднехонько… Эвона сколько теперь натаскано… Бесчувствительная ты какая, Дашка… посмотрю я на тебя! Этакова ли мужа не предпочесть?

— А что ты, матушка, сама по весне в тот год говаривала про Ваню, покуда ладила меня за Фомку! — уколола интересантку-мать оскорблённая жена. — Не ваше, кажется, дело судить мужа с женой?

— Я не сужу… а вижу раденье Ванино да общий почёт к нему…

— По количеству приносов… А по мне, ничего не надо, да не пей он только… Будь в своём виде, как Бог велел.

— Мало ли чего нет!.. По-твоему: и не пей, и не ешь муж, да все на тебя гляди… Экая хорошая, подумаешь… Найдутся и окроме тебя… коли взыскивать станешь мужу… что пьёт…

Даша залилась слезами. Подобного упрёка она не ожидала от матери.

— Рады ли гостям? — крикнул, входя неожиданно, Ваня, как водится под хмельком, хотя и небольшим. Крикнул и осёкся, увидя плачущую горько жену.

Совесть проснулась в нём. Он бросился целовать Дашу и, всхлипывая сам, стал уверять её, что больше пить не станет:

— Не плачь только, не терзай моего сердца!

Мгновенно осушились слезы на лице Даши, и она сама повеселела… как давно не была, забыв уж, казалось, как выражаются радость и удовольствие.

— Слыхали новости наши? У нас праздники готовятся… Затей-затей и невесть сколько… государь хочет — у нас говорили — машкарату [139] большую сочинить… И её величество машкару взденет, и домину [140]… и нашего брата, говорят, оденут какими-то людьми иностранными. Меня выбрали в ряд с денщиком царским, с Алексеем Татищевым… Призывал Пётр Иваныч к себе… Примерять велел кафтан чёрный бархатный, да зелёные исподни короткие, да такого же цвета чулки. Башмаки с большим, брусничного цвета бантом; да банты такие же на шляпу навяжут… А шляпа гречневиком, коли не поострей ещё верхушка… поярок не поярок, а шерсть, кажется… на шляпе… Говорят, будто солома заморская, такая плотная и сплетена хитро в узор… Только не валяная… И дадут мне да Алексею в руки резные из дерева тросточки с вырезанными же деревянными позолоченными листьями виноградными, якобы листвие виноградно обвилося вокруг трости… А на шляпу советовал Пётр Иваныч Дмитрию Андреичу Шепелеву, что гофмейстером прозывается, бляшки оловянны хоша поставить и выбить слова: «Добрый виноградарь» — литерами… Да не знаю… ему не показалось это… Что государь скажет?

— Чего же для оденут-то вас так? Я не вслушалась, — спросила Федора Сидоровна зятя, очень довольная, что поверстали Ваню с денщиком государевым.

О большом в то время значении денщиков государевых попадья уже много слышала и составила о них высокое мнение. Возвышение Ягужинского, Лихарева, Дивьера [141] у всех было на памяти, а недавно был брак Александра Румянцева с графиней Матвеевой.

— Для машкарату, говорю я вам, меня в пару, в первую, ставят с Алексеем Татищевым; во вторую по росту ищут дружку Ивану Орлову; а в третьей паре будет наш опять, государынин паж, Древник. Он тоже рослый молодец и статен из себя; кто другой к нему приберётся — ещё неизвестно… Говорят, секретарь князя светлейшего, Шулъц прозывается… Они, почитай, одного росту… Шесть кафтанов и прочего в готовности на виноградарей… Потому три пары и подбирают… Виноградари пойдут зараз за барабанщиками, а барабанить-то будут всего двое… барабаны пребольшущие… только им и носить… В барабан бить будут царь сам да светлейший князь… Мы, значит, пойдём как раз за ними… Татищев с правой руки придётся за князем, а я с левой — за самим. В наряде и пробу будут делать, как кому и где идти… на этих днях. В воскресенье в это первая машкарата будет. Мы ужо расхаживать будем с площади по всему Городскому острову, каждый со своим чином… Одна пара за другой, гусем… А как уставится ход — знак двинуться даст сам государь, ударив в барабан свой… Вы выходите-ка смотреть, как мы будем отличаться…

— Выйдем, как же не выйти… сколько, чай, народу будет… занятно ведь.

— И ты, Даша, выходи…

— Чего я там не видала?.. Тебя мне приятно видеть в своём настоящем виде, а не в личине… Может, я тебя и не отличу…

— Да ты смотри, где царь с барабаном… рядом и я за ним… Сбиться трудно.

— Нече, батюшка, Дашухе и зубы чесать… Врёт, чтобы нейти… Как нейти? — окрысилась на дочку попадья Федора. — Свово-то мужа… да ещё где — подле государя — не посмотреть?.. Это уж будет и курам на смех!..

Наступило воскресенье, 10 сентября, — день открытия такого блистательного маскарада, который, по расчёту великого миротворца Севера, должен был оставить в умах современников впечатление неизгладимое. Чтобы видевшие диковинки торжеств по ним во всю жизнь не забыли «великой милости Божией, которую преславным миром Он яве показал над Отечеством»… Целая флотилия судов вытянулась перед крепостью, на которой с рассветом, как и на судах по Неве, пестрели флаги самых ярких цветов. В большой колокол, как в великий праздник, зазвонили в Троицкой церкви, к обедне. Обедня кончилась; собором отслужило духовенство молебен, и после него прочитано протодьяконом привезённое от шведского правительства мирное постановление. При многолетии всех кропили святою водою, и после молебна целый час звонили колокола по церквам. Народ сбирался на улицах и занимал места по краям Троицкой площади, посредине которой после обедни стали собираться, по нумерам, участники маскарада. В исходе первого на сенатском крыльце показался сам государь, одетый старинным барабанщиком: в полосатой красной с позументами куртке, или бостроге, и в лосинных рейтузах. Чёрные кудри царственного кораблестроителя покрывала распущенная шляпа с плюмажем [142], пришпиленным пряжкою с целою дюжиною алмазов. Вид государя был сияющий, вполне праздничный, соответствовавший в этот день и яркому солнцу, и безоблачному небу. На золотой перевязи через правое плечо повешен был громадных размеров турецкий барабан, который, из-за высокого роста полтавского победителя, особенно большим не казался.

Тончавый герцог Ижорский, одетый совершенно так, как государь, стоя в паре подле него, наоборот, казался и как бы меньше ростом, и имел барабан словно огромнее. За этими двумя передовыми, чуть не великанами, стояли виноградари. Чёрный бархат и зелёный шёлк их одинаковых костюмов составляли приятный контраст с первою парою и заднею кучкою, где пять облачённых в яркие цвета кардиналов предшествовали князю-папе. Тот, толстяк, хотя и был порядочного роста, но от ширины плеч, и брюха, и мантии казался карапузиком. Больше всего он был похож на двигавшуюся позолоченную бочку: так он был румян или, лучше сказать, багрян. Таковы же были почти все и кардиналы, с тою разве разницею, что одето на них было меньше, и казались они в своих епанечках и в красных с громадными полями и низкою тульёю шляпах похожими на мухоморов. Такое сходство найдено было зрителями.

Номинальная жена князя-папы и её причт в старинных русских царских нарядах выступали, переливаясь всеми цветами радуги. Шествие походило на чинно и плавно двигающуюся гирлянду цветов, только почти без листьев, так как зелёного цвета почти не было приметно в золоте головных уборов да сарафанов и душегреек.

Немецкие люди разных статей с хозяйками своими и художествами занимали, впрочем, больше места в машкарате, чем русские — свиты князя-папы и его сожительницы. Разумеется, немецкие люди по костюму были в большинстве православные, только надели кафтаны заморские, а не то чтобы заправские немцы. Вереница выстроенных пар, представлявших разные народы, нынешние и бывшие, далеко растянулась за Сенатом. Шествие началось от моста, у которого стояли царь и Меншиков, в крепость. По звуку барабана «Питера баса» слетели плащи с ряженых и двинулась вереница вперёд. Барабанщики взяли по триумфальному пути вправо, мимо дома типографии к Иностранной коллегии, а оттуда, поворотив налево, вступил диковинный ход в Большую Посадскую и, растянувшись по ней во всю длину, прошёл на Невку.

Даша и мать стояли у ворот своего дома за калиткой, а батюшка выглядывал только из-за калитки, соблазна ради не показываясь народу; а все же утерпеть не мог, чтоб не взглянуть хоть глазком на боговенчанного в костюме барабанщика. Калитки в петровское время по случаю частых наводнений строились по крайней мере на пол-аршина выше полотна улицы. От неё, почти везде, клали приступок до калитки.

Стоя на приступке, Даша с матерью на целую голову были выше толпы, стоявшей на земле. Так что вся процессия видна им была не хуже, чем в наши дни видят церемонии сидящие на возвышении за шпалерою войска.

Ниже хозяек священнического дома приютились три каких-то молодых женщины, из себя красивых и одетых больше чем пышно. Одна из них, по немецкому обычаю, даже вздела на голову высокий шлычек надо лбом из крепко накрахмаленных, сплоенных трубочками кружев в виде раскрытого китайского веера. Убор этот, изобретённый французскою щеголихой девицею Фонтанж, и назывался её именем.

Под фонтанжем на плечи и шею падала прозрачная фата, по-французски — вуаль; а ниже фаты видно было штофное сбористое, круглое платье с разрезанными напереди юбкою, а у локтя — рукавами, пропускавшими в эти раструбы широкие оборки кружевных, накладных ещё рукавов (пристёгиваемых на крючках под обшлагом и по краям разреза). Ярко-лиловое штофное платье шло очень хорошо к белым кружевам и прекрасно выделяло несколько смуглое лицо с густым румянцем. Горохового цвета фижмы сквозь разрез платья рассмотрела зоркая Федора Сидоровна и шепнула дочери:

— У этой в червчатом [143] штофе, глянь-ка, пузо ещё гороховое… прах её знает, как-то пристёгнуто, што ль, да стоит ещё, бесстыжая, выпятила его… брюхата, видно!..

Даша сдавила матери руку, чтоб перестала.

Стоявшая подле щеголиха в красном вся и тоже с шлыком заморским оглянулась на попадью и смерила её довольно высокомерным взглядом, от которого у стыдливой Даши выступил румянец неудовольствия на неловкость матери.

Третья, маленькая и толстая, одета была не по-русски, не по-немецки. Казачий зипунчик какой-то с дутыми запонками натянут был на ней сверху сарафанчика, должно быть. Узкие рукава при кистях, однако же, были с разрезами, края которых убраны были тройными, фигурно-высеченными в узор оборками, вышитыми гладью. А на голове было надето что-то похожее на шлычек товарок; только вместо фаты он завернут был, как у казанских татарок, в шёлковый платок жаркого [144] цвета.

Приходясь товаркам-молодицам только по плечо, эта недоростка все топорщилась, поднимаясь на каблучки. Все ей хотелось прежде других увидеть приближавшийся маскарад, но этого никак не удавалось, несмотря на все усилия.

— Что ты, Матрёна, толкаешься так? Мне совсем правую ногу отдавила! — с болью в голосе, громко вскрикнула зрительница в красном.

— Прости, девушка, я ненароком! Смерть хочется Дунькиного сокола рассмотреть… какой такой он виноградарь? — и сама залилась звонким ехидным смехом.

— Куда тебе, карапузику… Вишь, что выдумала… усмотреть ли ей моего сокола из-за государя!.. Ведь какая мелюзга ещё затейная!

— А рассмотрю же, рассмотрю всенепременно… коли уж на то пошло! — забормотала обиженная насмешкою подруг над недостаточным её ростом та, в жарком платке.

— Посмотрим, — со смехом возразила вся в красном. И все трое смолкли, потому что услышали близко барабан.

Государь, пройдя мимо Гостиного двора, вдруг ударил в свой барабан. Вторя Петру, грянул и Меншиков. Толпа заколебалась, и крики «ур-ра!» огласили воздух. Крикуны широкою и дружною волною прорвались с обеих сторон и, так сказать, отделили маскарадное шествие от зрителей, оттеснённых к самым домам. Три подруги очутились придавленными к дьяконскому забору. Они вздохнули и стали поправлять сильно потерпевшие свои платья, особенно фаты, от напора толпы, когда она уже отхлынула вслед за государем. Жаркой платок карапузика был прорван, и девка чуть не заплакала, когда, сняв с головы, начала его рассматривать. Делать, однако, было нечего.

— А все отчего? Оттого, что топорщилась да на пальцы становилась, высматривая чужих соколов, — внушала одетая в красное.

— А все же видела Дунькиного сокола, — сквозь слёзы со злостью подтвердила приземистая Матрёна.

— Не врёшь, так правда! — дразня её, возразила та, что в красном.

— Видела… видела… Ещё за государем шёл и поклонился таково ласково на нашу сторону.

Дуня — это она была в сиреневом платье — вся вспыхнула и затем побледнела как смерть.

Ваня действительно, проходя, взглянул ласково на жену и кивнул головой ей и тёще, а взгляд и кивок его приняла на свой счёт Дуня. Перемену в её лице при словах Матрёны и весь разговор подруг Даша уже подметила, и для неё он был открытием. Оно поразило её так, что в глазах потемнело, и она без сил скатилась на руки отца и матери, поддержавших бесчувственную. Обморок был довольно продолжительный.

Очнулась Даша у себя на постели. Ваня в маскарадном уборе своём тёр виски бедняжке уксусом.

Очнувшись, Даша не вдруг пришла в себя. Однако, когда на память ей пришли слова покрытой жарким платком, Даша привлекла к себе голову мужа и шепнула ему на ухо:

— Кто эта смуглая, что называет тебя своим соколом?

Ваня переменился в лице и не нашёлся что ответить.

— Чего бледнеть?.. Ты скажи мне прямо.

— Я не знаю, о чём ты говоришь, — поправился Ваня.

У Даши было замерло дыхание, но при ответе мужа у неё отлегло от сердца… Надолго ли?

Глава V. Обойный ученик

Ассамблеи и пиры по случаю Ништадтского мира не кончились в Петербурге, — Пётр I со всею своею семьёю и двором уехал допраздновать этот славный мир в Москву. Вместе с ним уехал и Балакирев, оставив на два года с лишком семью свою.

Даша при прощанье дала руку мужу молча и холодно простилась с ним.

Мать и отец только покачали головой.

— Что-то будет далее? — прошептала попадья.

— А ничего, — вздохнув, ответил отец Егор, полагавший, что размолвку между супругами, даже и более крупную, уничтожают бесследно время и отдаление.

Помолчав, отец Егор молвил, махнув рукой в ту сторону, куда пошёл зять:

— Воротится — ласковей встретится. Да и раньше возвращения соскучится.

Он был прав только на ту половину, которая относилась к чувствам дочери. Зять в Москве ещё больше закружился. Да и как не закружиться, коли хмелем уж зашибается?!

Приехали в Москву их царские величества, чтобы русскому народу показать невиданные людьми того века старинные диковинки: хожденье на кораблях посуху.

Ладить эти потехи возложено было на добряка генерал-адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина. Царь-государь уже давно забыл свою остуду к нему за дело царевича и подзадорил старого друга напоминаньем про архангельские караваны. У Федора Матвеича слезы прошибли от напоминанья поры, когда он да царь Пётр Алексеич не расставались, вместе сбираясь к плаванью по Белому бурливому морю. Память о тех днях расшевелила в старике-адмирале чуть не юношескую пылкость. Он разом отдал морякам в руки их прямое дело — ставить на полозья заправские корабли да учить команду управляться, чтобы на матросов походили, а сам с князем-кесарем торопливо принялся устраивать маскарадную процессию. Разделение труда и здесь ускорило дело.

— Ты, Андрюша, возьми ужо устрой свою часть — Бахусову! — шутливо предложил генерал-адмирал брату Андрею Матвеичу, едва ли не первому из кардиналов по усердию к службе.

— Да что, к примеру сказать, относишь ты на Бахусову, нашу, говоришь, часть?! — спросил, не уклоняясь на этот раз от поручения, знаменитый питух.

— Весь причет Бахусов со приспешники — виноградари… а там папа с вами, кардиналами, да сожительница его, именованная …

— Ну, а дальше?

— Дальше уж мы хорошо приберём сами… то не по вашей части. А ты начни с виноградарей. Им впереди… Барабанщик — знаешь кто? А за барабанами — виноградари.

— И сколько их?

— Три пары, кажись, должны «со лозами идти со виноградными с листвием и гроздием позлащённым, древянным»; так, кажется, значится?

— Ну… ин ладно… Три пары так три пары!

— Собрать все нумера машкаратные к Арсеналу, в Кремль, налицо, утре… неотменно! — отдали приказ генерал-адмирал и князь-кесарь.

Чуть свет нагнали всех представителей и членов процессии, находящихся в Москве. Велено всем, помня свой порядок, стать как ходили: кто за кем, по петербургским улицам.

Набралось довольно много, а стоят где один, где два. Видно, пар далеко не хватает до полного числа по списку.

Со списком в руке, глядя в перечень, стал проверять Андрей Матвеевич Апраксин.

— Первое: барабанщики — двое… Знаем: виноградарей три пары… раз, а не пара; два — пара; три — опять один; двоих нужно прибрать… не хватает… Разве подойдут ещё?

— С кем ты был в паре? — спрашивает Андрей Матвеевич Апраксин одинокого, стоящего первым, знакомца нашего Ваню Балакирева.

— Моя пара в Петербурге, кажись, осталась: секретарь светлейшего князя Шульц был.

— Подыскать, значит, нужно такого же рослого, как ты? Нелёгкое дело!

И задумался, припоминая что-то.

— Впрямь, может быть, придётся мой Алёша? — пришло ему на ум. — Ростом он высок и не горбится ещё от лихой болести, как я! — пошутил Апраксин над собой, засмеявшись. — Ладно, после обеда приди, приведу я тебе пару! — сказал он Ване и записал следующих, за ним уже стоящих, другого роста. Алексей Данилыч Татищев в третьей паре был ещё ниже и тоже одиноко стоял.

— Ну, к тебе любого поставь — подойдёт… Забота мне только подобрать в первую пару.

В установлении пар да в записыванье прошло целое утро. Явился отпущенный Ваня к себе. Сказал, велено быть опять после обеда.

— Поезжай в Покровское… близко вас обойщиков поставили… пришли пару обойщиков — полавочники прибить на подоконки; дует сильно у государыни в светлице, — наказала Дуня. — Смотри, вечером приходи… мне досужно, — заключила она наказ Ване.

— Не знаю, рано ли отпустят из Кремля?

— Не ночь же целую вас держать будут… Ты прямо можешь сказать, что ждать недосужно; при государыне ты состоишь.

— Ладно!

Отыскать обойщиков было нетрудно ездовому слуге государыни. Указали, где стоят.

— Двое, братцы, придите к нам не медля в Преображенское, во дворец… У государыни в опочивальне полавочники на подоконки прибить… И полавочников шесть захватите… средственных.

— Да кто нам их даст без приказу? Письменной приказ нужен.

— Ладно… напишем и приказ… Давай бумаги!

Дали бумагу и чернила. Ваня присел и накатал тут же приказ-требование в три строки.

— Да и подпиши, сударик, имя своё… чтобы знать, через кого требовано, — принимая требование, высказал обойщик.

Не споря, Ваня и имя своё подмахнул.

— Так будьте же, братцы! Сегодня же, смотрите, нужно…

— Сейчас пойдём; почему нейти?.. Мы вслед за твоею ж милостью… Не обессудь, государь, выкушай с нами, приязни ради да знаемости впредь… А мы с нашим душевным удовольствием готовы служить.

— Почему не выпить?.. Извольте, братцы… как величать?

— Меня, — сказал угощатель, — Иваном зовут; Иваном по отце. Товарища нашего Семёном Прокофьевым величают, а вот наш гость — его милость сержант, Алексей Гаврилыч.

— И меня покорив прошу посетить в Покровском, у камер-юнкера в доме, у Монса… у Вилима Иваныча… Состою я при комнате государыни императрицы; солдатом попрежь служил, а теперь лакей ездовой, Иван Алексеев, коли желаете знать… Желаю всяких благ честной компании, а меня прошу извинить… Недосужно. Князь-кесарь да генерал-адмирал в Кремле у арсенала нашу машкарату в ряды ставят… а мне место в первой паре… виноградаря должен изображать. Спешить туда нужно… К вам навязали ехать насильно, потому что послать некого, а истинно медлить не могу… Сами посудите — сборы машкаратные наспех.

Поклонился и вышел.

— Красивый из себя молодец и приветливый какой! — молвил хозяин. — Как такую картину в пару первую не поставить!

— Красив-то, нече сказать, красив, да коли у Монса на вестях — черт ли в ем! — высказался злорадно мрачный гость обойного подмастерья.

— Не у Монса на вестях, кажется, говорил он, а при государыне… — возразил Семён Прокофьев.

— У Монса. Я ведь сам слышал… — настаивал, как видно не выносивший самой фамилии камер-юнкера — не кто иной, как сержант Алексей Гаврилович Балакирев.

— Да ведь можно легко и впрямь дознаться по прозванью… подписал он чётко, кажись: Иван Бал-лакирев! Ещё твоё и прозванье, Алексей Гаврилыч; не родня ли? — обратился он к сердитому сержанту со смехом.

— Какая там, черт, родня у меня, у Монса проклятого? Чтобы ему ни дна ни покрышки! — заругался Алексей Балакирев.

— Сынок твой, голубчик! — успокаивая раздражённого, говорил ласково недогадливый Иван Иванович Суворов, прочитавший в подписи Ивана отчество «Алексеев сын».

Алексей Балакирев, уже вышедший из себя, принял его выходку за намерение ещё больше кольнуть его и, схватив шапку, бросился к двери, не прощаясь.

— Прощай, сердитка! — не понимая ещё вполне значения Алексеева ухода, закричал вслед ему Суворов; но сержант уже не слышал этих его слов.

В трех шагах от дома повстречался с ним слуга Андрея Апраксина.

— Не к нам ли?

— А я к вашей милости послан: Андрей Матвеич ждёт и велел искать скореича… Толкнулся к тебе я, Алексей Гаврилыч, сказали — не знаем, куда пошёл… Да вот, на счастье… попался…

И, не принимая никаких отговорок, потащил к ожидавшему своему боярину.

— Пообедай скорей, Алёша, да и в поход со мной… Ну… живой рукой. — И сам приказал подавать только отнесённые со стола блюда.

Насыщаясь, разгневанный Алексей Балакирев успокаивался.

— Ну… готов?! Едем же!

И, не говоря ничего, куда и для чего, Андрей Матвеич увлёк своего друга в сани, и тройка понесла их в Кремль.

У Троицких ворот Апраксин со своим спутником сошли, и Андрей так быстро засеменил своими кривыми ножками, что Алексей едва поспевал за ним, приближаясь к кучке начальства.

— Вот, на пополненье первой пары! — указывая на приведённого Алексея, молвил Апраксин брату и князю-кесарю.

— Поглядим!.. Виноградари — сюда! Первая пара!

Иван Балакирев подошёл, и в ряд с ним, схватив с силой за плечо, уставил князь-кесарь упиравшегося отца его.

— Под стать, конечно… — нашёл граф Федор Матвеич. — Прибрать будет только камзол пошире в плечах… Твой, Андрюша, виноградарь поприземистее… на тебя смахивает; так, того… не придётся ли ещё распороть спинку али плечи у камзола?

Алексей теперь понял, что Андрей Апраксин всунул его в маскарадное шествие в паре с человеком, уже с первого знакомства ему ненавистным.

Началась перекличка по именам, отчествам и прозваньям, с первого — Ивана Балакирева.

— Иван Алексеев сын Балакирев! — ответил Ваня громко.

— Ты как? — задал вопрос генерал-адмирал его товарищу по паре.

— Алексей Гаврилов сын Балакирев! — протяжно, нехотя высказал сержант.

Ваня взглянул на говорившего не просто с любопытством, а с каким-то особенным чувством; но скорее враждебно, чем с расположением.

И сержант смерил Ивана взглядом, полным презрения и злости; в обоих закипело сердце чувством, похожим на гнев. Ивану пришло на мысль: «Никак, это отец пропадавший?» А у Алексея зашевелилась злость к матери, и припомнилось, что его обобрала она в пользу этого самого сына, который… сам сказал, что служит злейшему врагу его, Монсу!

Ни отец, ни сын, однако, не решались заговаривать друг с другом, стоя рядом больше полчаса.

Наконец распустили пары близко к сумеркам. Иван направился к Спасским воротам. В самых воротах чувствует он, что кто-то схватил его за епанчу. Оглядывается — это угрюмый его товарищ, о котором подозрение у него уже зародилось, что он отец его.

— Остановись-ка!.. Мне нужно перемолвить с тобою…

— Говори, что такое?

— Кто у тебя был отец?

— Сержант, говорила бабушка, теперь…

— Имя его?

— Алексей Гаврилов Балакирев.

— Я сам и есть сержант Алексей Гаврилов Балакирев, из Ковровской окрути… Жене имя Анфиса…

— Ну?..

— Ну… ну! Так ты, щенок, — мой сын!

— Может быть, и так!.. Что же далее?

— Так ли отвечать ты должен отцу?

— Я отца своего не знал… Он бросил меня с матерью ещё до рожденья… Стало быть, почему мне знать, кто ты такой?

— Отец твой! Ты сам сказал, что отец у тебя сержант Алексей Гаврилов Балакирев… Как же ты меня не хочешь признать? Как же ты смеешь…

— Потише, потише… Всякого, кому угодно назваться мне в отцы, трудно признать, коли является он как с неба ровно… Сметь мне сомневаться… никто не закажет… А отказываться от отца, коли подлинно отец, я и не думал.:. И не намерен…

— То-то!.. Коли я тебя признаю сыном, ты должен почитать меня отцом… после всего.

— После чего это?

— После того, что мать моя обобрала меня в твою пользу… Я бы должен тебя ненавидеть, но… я не кладу на тебя гнева покуда… Скажи мне, где ты?

— У государыни при комнате служу… взял меня государь…

— А у обойщика, как я впервой тебя увидел, ты говорил, что живёшь у… Монса?

— Да… говорил и теперь скажу… тоже… Что же из этого самого?

— То… что коли ты мой сын… Монса ты брось… Он… мой первый враг… Слышишь!

— Бросить я не могу, потому… потому что…

— Ну… почему не можешь бросить? Говори скорей!.. Почему?

— Потому что служба такова… велено быть… и должен я быть.

— А я не велю сыну своему быть у Монса… Рази вот что… коли ты… ему можешь пакость учинить… али вытянуть из него поганую его душонку… Тогда… делай!

— Ты, брат, видно… не в себе… Назвался отцом моим… и загородил такую нелепицу, что совестно слушать! — уклончиво ответил Иван и сделал движение вперёд.

Алексей обошёл его и заступил дорогу.

— Ты не уйдёшь, пока не дашь клятвы мне в том, что я, отец, тебе приказываю!

Иван рванулся, но не мог прорваться.

— Отстань от меня! — крикнул он, уже недовольный, испытывая тяжёлое чувство. Он пересилил бы себя, если бы оставили его в покое, но отец и не думал отстать, приходя в ярость, причина которой сыну, разумеется, была неизвестна. Ивану Балакиреву было совершенно невозможно отличить слова родительских приказаний от бреда горячечного. Самая эксцентричность объяснения и приёмы его говорили о грустном состоянии родительского мозга: уж не провёл ли он всю сцену в припадке? В паре стоял он так необычно. За что враждебность показывал? Бог один знает! Самое лучшее — не перечить в таком случае. Иван скрепился и, не имея возможности уйти, предоставил названому родителю говорить что ему угодно. Но и тут новая беда. Кипевший гневом, Алексей угрозы свои пересыпал тёмными намёками, из которых мог одно разве понять умный Иван — гнев равный на его бабушку и на Монса. Затруднительному положению молодого Балакирева помог казённый обоз с прикрытием. В тесноте ворот телеги разлучили отца с сыном, ушедшим стремительно в сторону.

Свидание с отцом оставило, впрочем, в сыне очень невесёлые чувства. «Сегодня ушёл — завтра не уйдёшь! А на улице нельзя же допускать повторяем такой встречи, как в воротах. Узнать, по крайней мере, обстоятельнее его положение. В первый раз намёл я его у обойщиков. Вероятно, он заходил туда, и они его знают. По пути же в Покровское… Дай зайду?»

Зашёл и нашёл собрание.

Семён и Иван встретили лакея государыни с уважением. О нём и речь даже ища, когда он неожиданно вошёл, будто осведомится: были ли и сделали ли дело?

Ответ дан положительный. С полавочником и завязался разговор. Слово за слово. Людей сошлось немало в мастерскую — все ещё работали, как и утрём, когда был Ваня в мастерской.

Мастеровые во дворцах многое знали, про многое желали осведомиться. Зашла речь о маскараде и участниках.

— Вот и Алексея Гаврилыча я видел, — заговорил незадолго перед тем вошедший товарищ Суворова и Прокофьева, — шёл таково скоро и, видно, не в себе… Ругался страх как!

— Что он такое, в самом деле? — спросил Иван будто с простым участием о виденном здесь человеке.

— Алёша-то? — ответил Суворов. — Он истинно порой бывает как бы не в себе. Да и то сказать: кому бы не довелось перетерпеть столько, как ему… может, ещё хуже бы был… Чем он только живёт?.. Коли бы не Андрей Матвеевич призревал да снабжал всем, что требуется, — Алёше бы в мир пришлось… с рукой идти. Мать его всего обобрала: для сына, говорит, а может, и сыну не дала ещё… Такая карга крепкая… Вы-то, смею спросить, не сродни ли как? Тоже прозываетесь Балакиревым?

— Должно быть, мы родные! — ответил неохотно Ваня, не расположенный после высказанной оценки бабушки распространяться о семейных делах своих с людьми, уже предубеждёнными словами отца.

Ване только стало тяжелее. Простые слова Ивана Ивановича не в бровь, а в самый глаз попали… Он, Ваня, выходит, обиратель отца?.. По милости его, Ваниной, даже отец стареет без куска хлеба. Совесть не была у Вани испорчена настолько, чтобы холодно принимать несчастие и неблизкого по родству человека. Он готов был всем поделиться с отцом, но требования, им поставленные, были невыполнимы для Вани. Теперь уйти от Монса он уже не мог никак. А обратиться в злодея и предателя человека, к нему расположенного, Ваня также не мог. Такое предложение возмущало робкую совесть недовольного собою Ивана Балакирева. Ему и не настолько близкого человека предать, даже в малости, совесть бы не позволила.

Слова Суворова вызвали в Ване душевную бурю. Тем более что ему, с его нравственными убеждениями, была хорошо знакома борьба рассудка с совестью.

Со времени пребывания в Риге Иван Балакирев привык утолять скорбь душевную хмелем, и теперь он поспешил неприметно удалиться, молча распрощавшись кивком головы с присутствовавшими, чтобы выпить не откладывая.

— Ну… этот, видно, впрямь Алешкин сын… тоже походит на его, — заметил вслед исчезнувшему подмастерье Прокофьев, знавший Алексея Балакирева по давнему соседству с ним.

— Может, так, а может, и не так, — простодушно возразил Суворов. — Может, не показалася ему и наша кумпанья… в золоте ходит и беседы ищет не такой, как наша… Мы, к делу и не к делу, с Иваном Елкиным [145] в дружбу норовим, а ему… выше подымай… виноградного надо.

— Не побрезговал, одначе, и хлебным.

— Зато и не показалось.

— Не показаться мог ему, понятно, и не совсем уместный — я тебе скажу — вопрос твой: сродни ли ему Алёша?.. Видишь, принялся ты описывать его не гораздо, да и брякнул ещё, никак, что краснокафтанник-от родня… А он, со своим Монсом, почитай, на всю Москву стал притчею… — вмешался до сих пор сидевший в тени молча гарнизонный солдатик. Приведён он был к Суворову товарищем, Михеем Ершовым, да и Михей сам мало его знал. А Иван Иваныч видал его у Михея всего раз один. Так что вмешательство, да с таким замечанием, заставило и Ершова, и Суворова посмотреть на говорившего с разными чувствами, конечно, но с одною мгновенно возникшею идеею: вот ещё нового знахаря вмешали в наши россказни непутные! Да кто он и как на его-то самого смотреть? Не с подвохом ли?

И Суворову, и Ершову сделалось на душе неладно.

— А вы знаете, что ль, этого самого? — будто спроста, а на самом деле пытая почву, осмелился спросить Иван Иваныч.

— Теперя, увидевши у вас, впервой спознал, какой он такой. Кажись, на вид тот, что знавали мы попрежь… много наслушались и в Питере, и здеся везде тараторят, что через Монса сделать все что хошь легко… а у его первый ходок на все пакости Балакирев.

— Врёшь! Ни на каки пакости не ходок Балакирев! — растворяя дверь с силою и схватив на лету последние слова, крикнул с гневом Алексей Гаврилыч. Был он полупьяный, как обыкновенно, и в этом положении крайне придирчивый и заносчивый.

— Не про тебя, голубчик, речь шла, успокойся! — добродушно молвил ему приветливый хозяин.

— Как не про меня?

— Это, голубчик, про Монсова Балакирева, — оправдывался солдатик, — тот и в солдатстве, как знал его, был уж пакостник, к попу, слышь, подлез… Знамо, что мошенник мошенника видит. Так-то и Монсу он показался, грабителю…

— Подойди, душа, поцелуемся, вот правду-то сказал, Монс мошенник, грабитель мой! — не владея собою, крикнул Алексей Балакирев и заругался.

Солдатик на приглашение встал, облобызал по-братски постаревшего сержанта и сел подле него.

— Расскажи, друг милый, потешь, что ты про Ваньку-мерзеца знаешь, про Монсова подхалима… Я его уж проклял… Родительски увещевал: брось ты этого Монсишку… а не то… погуби ты мне его… Потешь… За все, что вытерпел по его милости… так… нет: упёрся быком… Молчит, мошенник, да вдруг и улизнул… Я — туда-сюда… нет нигде. Хватил с горя и к вам приплёлся.

— Он тоже здесь был и про тебя выспрашивать вздумал, — не без ехидства возвестил Алексею новый названый друг, начавший такие откровения, от которых товарищ Суворова поспешил убежать, да и Иван Иванович стал сбираться уходить из мастерской.

Он надел армяк свой, взял с верстака шапочку и, дружески ударив по плечу Алексея Балакирева, сказал:

— До свиданья… пора домой. Каганцы велят тушить раньше четвёртого часа ночи, а теперя третий на исходе… Ступайте-ка… Запирать нужно.

— Ну… Ты, друг, ко мне… Истинно душу отводишь своею повестью про сына моего непутного! — с пьяными слезами заявил рассказчику Алексей Балакирев.

А рассказчик взял под руку Михея Ершова, и все трое вышли за Суворовым из двери.

Солдатик — клеветник отцу на Ивана Балакирева — был не кто иной, как оштрафованный Фомушка Микрюков, не по доброй воле высланный в Белокаменную, хотя и успел оправдаться.

Зная, кто он, понятны и причины его клеветы. Злость от сознания своего поражения и победы соперника колола и подстрекала Микрюкова к клевете самой ядовитой и чудовищной. Он видел в Иване Балакиреве врага, против которого все средства, в том числе и донос, позволительны.

Ощущение, что жёлчный рассказ Микрюкова об Иване Балакиреве клевета, было даже у Михея Ершова.

Что касается Алексея Балакирева, то он меньше придавал значения выдуманной сказке о сыне, а желал больше слышать о скверных делах врага своего Монса, но про эти-то дела и не сумел на первый раз придумать клеветник. Он, очевидно, прихвастнул, что знает Монсовы художества и слышал говор по целой Москве о его всемогуществе. Но по вопросам нового друга Фомушка, впрочем, понял, куда надо направлять речь, и пускал в дело своё богатое воображение. Он решил давать только уклончивые ответы на вопросы о делах Монса, обещая все рассказать в другой раз. Ему нужно было время на сочинение и обработку правдоподобных повестей. Случай, как увидим мы, помог на этот раз лжецу, не заставив его и долго ждать.

У Алексея Балакирева, за выставленным угощением, Фома Исаич ловко и умело закидывал тенёта, метко попадая на пункт, способные выдержать зацепку и дать ей поддержку. Оба гостя, в первый раз заведённые к Алексею, у него и заночевали. Солдата пьяного, тем паче ночью, задержал бы патруль на первой же площади; а Михей просто обессилел и не мог подняться с места.

Не в лучшем положении оказался и выведенный из кружала Иван Балакирев. Его посадили на пенёк у соседнего забора, и он дремал без шляпы на холоду. Суворов с товарищем, проходя мимо, узнали, кто это, отыскали лежавшую в стороне шляпу хмельного, и Суворов привёл его к себе — укрыть от тёмной ночи и мороза.

Проснувшись до света, Ваня мало-помалу припомнил все и прослезился от доброты Ивана Иваныча. Он умел ценить чужую доброту и привязался к своему укрывателю, смотревшему на него с соболезнованием. Стыд Вани и искренняя благодарность расположили и Суворова к нему. Честный Иван Иваныч признал, что сказанное солдатом или заведомо клевета, или относится не к этому добряку. После ночлега у Суворова поспешил к себе не без трепета Ваня. Он ожидал хотя и не сильного, но всё же выговора от Монса; а главное, вспомнил он приглашение Дуни. Она напрасно прождала и будет пенять. Дела оказались, однако, лучше. Монс рано увезён Павловым в подмосковную и едва ли воротится к вечеру, а Дуню взяла государыня с собой, отъезжая в Измайлово. Затем предстояло свидание с отцом на пробе; но, явившись к арсеналу, Иван получил в пару себе Поспелова, прибывшего накануне. Во вторую пару прибрали рослых: Алексея Татищева да Орлова, и Алексей Балакирев, очутясь в третьей паре, не мог, разумеется, говорить с сыном. Да к тому же его раньше роспуска потребовали для пригонки камзола к портным, тут же в Кремле под Потешным дворцом. Гарнизонных солдат расписали по дистанциям по всему маскарадному пути. Фомушка попал на первый притин — к арсеналу в Кремле. Там, под его присмотром, назначено было с верхнею одёжею стоять слугам господ, участвовавших в процессии. Становясь в ряд, снимали верхнее платье, в котором приехали, и оставляли у слуги.

Ловкий Фомушка тут же смекнул, как извлечь возможную пользу из своего назначения. Он сам предложил барским слугам: за алтын оставлять платье у него и уходить куда угодно. Денежные холопы обрадовались и тридцать алтын в шапку набросали Фомушке сразу. Другие, не имевшие при себе наличных, только вздохнули, что не смогут уйти. Фомушка обратился к ним, предлагая на первый раз поверить в долг, зато завтра принести взнос вдвойне. Нашлось восьмеро этим воспользовавшихся. В числе их был Мишка, слуга Василья Петровича Поспелова: малый ленивый, соня и рохля, весь в своего барина. Деньги у него водились, хотя и не всегда. Не желая обмануть служивого завтра, он прямо сказал:

— Коли хошь до воскресенья потерпеть, разом пять алтынов дам. Сам и приходи к нам во двор… Стоим на Пречистенке… а теперя нету и до воскресенья… не будет… У нас Афонасей, дворецкий, по воскресеньям водочные отдаёт…

— Ладно, почему не поверить?.. Тем паче в воскресенье роздых… Может, милость будет, и угостите… во дворе?..

— У нас, братец, просто… народ добрый, спознаешь… мы рады доброму человеку…

И дружба завелась у Фомушки с Мишкой, а через Мишку — с дворецким и со всею дворнею… настоящий клад.

Маскарад давно кончился. Царь уехал, и государыня с ним, а с нею Монс и Балакирев. Поспелов тоже был в походе в отъезде, а люди его оставались в Москве. А у них первый советник и лучший друг оказался Фома Исаич Микрюков.

Вот приехал гневный государь судить распри светлейшего князя с вице-канцлером, и жутко стало многим господам, сторонникам того и другого. В людских, со слов господ, пересуды пошли, что и как.

Микрюков, составивший знакомство уже обширное, был первый оракул в подобных рассуждениях.

— Говорят, Шафирову [146] плохо, — молвил он с уверенностью, сидя за столом с братиною хмельного медку у ключника князя Михаилы Михайловича Голицына [147]. В московском доме своём князь держал по старинке громадную дворню, жадную к новостям и теперь разинувшую рот в ожидании услышать важную новость.

— А что, вы слыхали, что ль? — с глубоким уважением к говорившему спросил ключник, не жалевший для Фомушки господскик медов и пив.

— Слыхали кое-что… Да сам виноват… вовремя бы Монсу челом ударил… Помирился бы нехотя светлевший, и суда бы не было… Ведь все Святки, кажись, ожидали, что виноватый покорится.

— Да светлейшему что такое Монс? — возразил ключник. — До Шафирова давно добирался князь… Скорняков только придиру ловкую изобрёл, а намечено было давно уж… для того и в обер-пронурары посажен был, чтоб словил… Стало, изловимши, отпускать ворога не рука… И Монсу там, что ль, сунуться тут не довелось бы…

— Монсу-то!.. Плохо же вы знаете подлинно, дело… как делается… А мы знаем… и причину самую силы, значит, Монсовой.

— Какая же бы такая была эта самая причина? — с неудовольствием за поперечку допрашивал ключник.

— Не все, голубчик, что знаешь, выговаривать велят… Могут и тебя, и меня, и слышавших… схватить, да…

И он не досказал, сделав рукою движение, как бы колыханье на воздухе.

Это хорошо поняли любопытные и отхлынули.

У всех ещё были свежи в памяти тасканья да сеченья болтунов и болтуньев по делу царевича. Ключник вздохнул тяжело… У него в старину крестил Федор Абрамыч Эверклаков. Вздох вызвал даже мгновенную бледность, но, ловкий не меньше Микрюкова, ключник мгновенно нашёлся, победив неприятное ощущение и не давая ему развиться в трусость, он выговорил с одушевлением:

— Причину силы Монсовой кумпании мы знаем… не Бог знает что… приказные, да сенатские, да секретарь Макаров сообща плутуют… А коли откроются глаза великому государю… всем ворам будет плохо.

— Нет… не Макаровым тут пахнет… выше подымай!

— Уж и выше, говоришь… Что ж, по-твоему, светлейший, что ль, с ними в союзе?

— М-может быть, и повыше есть… ино титуловать бы не пришлось кой-кого благоверным.

— Заврался, друг-служба… Эк куда те дёрнуло… Уж и благоверный-то государь… ворам покровитель и помощник!.. Ты, любезный, коли ум за разум заходит, ино и помолчи… жалеючи, просто сказать, спины своей, — с мнимым сожалением вполголоса увещевал ключник Фомушку.

— Не один государь благоверным величается, — настаивал, расхрабрясь, Микрюков.

— Кто же? — оглядевшись вокруг и увидев, что они с солдатом только вдвоём в застольной, спросил уже настойчиво ключник.

— Благоверная, может… коли пристал, словно с ножом к горлу! — отрезал Фома. — Я знаю то, чего не приходится разбалтывать, от верного человека… от Мишки Поспеловского… А ему, слышь, говорил Егорка Столетов; разбранились со своим из-за поганца, из-за подхалима нового-то, Ванькой Балакиревым что прозывается… Ванька-то этот на Егорку нашёптывает, и у Монса живмя живёт и спит у его… И носит, понимаешь, из рук в руки… Да и Егорка штука, я те скажу подтибрил одно письмецо сильненькое, говорит Мишка… Монс и чухает… да открыто потребовать не смеет… Только держать стал не так… Грызёт за всяку провинность. Да Егорка в дело-то влез, где есть что — получит прежде Монса… Тот станет требовать на свой пай, а этот — грубит…

— Да он бы его куда ни на есть усудобил, — высказал ключник, — стоит барину захотеть… так…

— Да говорю — не слышишь, что ль?.. Усудобить-то нельзя… Подтибрил уж и не держит при себе, а распорядился через третьи руки доставить кому повыше… «Только он тронь меня!» — говорит.

Ключник замолчал было, да тут же и нашёлся:

— Ты, Фома, много лишнего врёшь… Ужо коли мне подсунешься под сердитый час, я те, голубчик, спроважу за болтовню такую… в Преображенское.

— Видно, захотел, друг любезный, чтоб покроили спинку?.. Сколько аршин на стан требуется… Ведь меня схватят, я отпираться стану — тогда за тебя: докажи извет… И встянут самого!..

Ключник вскочил проворно со скамьи и оставил болтуна одного.

Фома струсил.

Думая, не пошёл ли ключник выполнять свою угрозу. Фома — тихонько в сени… Нет никого. На двор, на задний — и там ни души. Мимо конюшен в переулочек, на заднюю улицу — да и был таков. Прибежал к себе и заперся.

Вот сумерки наступили. Вот и ночь.

«Чего доброго, — думает Фома, — ведь ночью втихомолку забирают… Донос коли — ночью и придут да и схватят. Дай-ка я ухоронюсь у приятеля… К кому бы надёжней? Дай Бог память… У Мишки Поспеловского? — там нельзя… многолюдство. К Прокофьичу? — семьища… бабы проговорятся, да и неловко остаться… совсем неловко… К Суворову?.-Один живёт он… всего лучше… Только бы дома застать… не заперто бы было».

Дошёл по задворку: темно. С крылечка дверь в сени не заперта. Вошёл и ощупал дверь в избу. Потянул за кольцо — отворилась. Вошёл — в избе темно. У самых дверей в избу был у Суворова тёмный чулан, а рядом дверь в каютку тёплую, за печкою, где спал Иван Иваныч. Впотьмах Фома ощупал дверь чуланную и, отворив её, напрасно искал кровати. Шаря по стенам, он все попадал то на армяк, то на кафтан и догадался, что он в чулане… Да новая беда — дверь заперлась, и её никак не мог он найти, сколько ни ошаривал.

Вдруг слышит тяжёлые шаги, по крайней мере, двоих, если не троих. Фома и примолк; благо надёжно ухоронен; опустился — мягко; попробовал — пара новых полавочников стёганых. Ладно, думает, можно и завалиться. Так и удобнее, чем сгибаться в чулане. Сзади была лестница наверх, и под нею чем дальше, тем меньше высоты от пола.

Однако хозяин вернулся домой — вот блеснул огонёк на стенке против самого носа Фомы. Видит он: оконце в избу прорублено. Вошедший, высекши огонь на трут, свечку нашёл и зажёг, да и потащил кого-то, словно пьяного, волоком.

— Ишь ты, какой грузный… провал те возьми! — вполголоса, про себя молвил тащивший.

По голосу узнал Фома Михея Ершова.

«Кого же это он волочит? Выйти бы, — подумал, — да посмотреть». Да и раздумал опять. «Коли спрятан надёжно я, к чему выходить?.. Ну их; как ключник вздурил в самом деле: подал извет?» И прежний страх взял Фому.

Остался и прилёг. Попробовал — что-то лежит в кармане. Запустил легонько руку и ощупал штофчик анисовой, что подарил ключник спервоначалу, когда вёл к себе ещё да завернули в кладовую.

Вот, ворочая грузного пьяного, Михей, как можно было заключить из его убежища Фоме, справился-таки — уложил. По шелесту одеяла можно было догадаться, что покрывал он спящего. Покрыл и зашагал к дверям, оставив Фому в совершённых потёмках. Шаги Михея за дверь смолкли, и долго ничего было не слыхать. Фоме припала жажда. Он зубами вытянул пробку из штофчика и глотнул: раз, да порядочно. Вкусно показалось. Не утерпел и ещё наставил ко рту штофчик. Во второй раз вылилось в горло: и много, должно быть, да и водка крепкая; сморило вдруг Фому! Совсем обессилел и задремал.

Долго ли пробыл он в этом состоянии — почём знать? Очнулся — почти темно; а все что-то брезжит через оконце из избы, и там здорово храпят; двое уж. Так и задувают. Жажда морит Фому. Вспомнил о штофчике. Ощупал. Приставил ко рту — капли три нашлось. Остальное, должно быть, пролилось, как от второго глотка обеспамятел.

Выйти поискать разве воды у хозяина? Да выйти-то трудно: ведь напрасно уже искал двери. Эта мысль и удержала его от попытки. Впрочем, внимание Фомы привлёк в это время сперва несильный и неразборчивый лепет пьяного, потом его всхлипыванье и даже вопли.

— О, горе мне! Горе!.. Проклят я отцом… безвинно… Против его я не виноват, не я отнимал… не я жаловался — бабушка!.. Винит меня, что я Монсу служу?.. Служ-жу… Грех меня попутал… Связался… Терпи теперь за своё беззаконие… Прибегнул к покровительству… в крайности… Не знал, что делать. Дашу любил больше жизни…

— Ишь ты, мерзец какой! — прошептал, не владея собою, Фома, по голосу узнав Ивана Балакирева.

А тот, вне себя, завопил таким голосом, что и Михей пробудился в ужасе.

— О, горе мне, горе! Бог накажет меня за моё беззаконие: погубил я с телом и душу… Господи… Отпусти мне беззакония мои!

И, грохнувшись, должно быть, на колена, Балакирев заскрипел зубами и, вскрикнув не своим голосом: «Пощади!» — зарыдал и стал колотить себя в грудь. Глухие удары в ночной тиши отдавались очень явственно, производя дрожь в пробудившемся Михее и в Фоме, у которого невольно поднялись волосы.

— Не предавай меня демонам! — завопил ещё страшнее страдалец, сжав обе руки как в судорогах.

Михей попробовал окликнуть вопившего, видя, что он не в себе.

— Иван Алексеич… а Иван Алексеич!.. Что с тобою?.. Очнися, голубчик…

Но Иван Алексеич, очевидно, был в нервном припадке и бредил, не просыпаясь, хотя глаза его были и открыты.

Голова его в бессилии опустилась на руки, из открытых уст била ключом пена, а из очей лились потоками слезы, и от рыданий высоко поднималась грудь.

Заглянув в неподвижные, вытаращенные глаза Ивана Балакирева, Михей убедился, что он спит, несмотря на непрерывный говор в бреду.

— Оставьте меня, мучители лютые!.. Я переношу не по своей воле… Я демону этому, Монсу, отдан на истязание за моё преступление… Оттого и осуждён чинить мерзкие дела: переносить его цидулы проклятые… Не хочу оправдывать себя неведением… Спервоначалу не знал я, что ношу… а теперя знаю…. вижу гибель под ногами… скольжу в бездну… Не смею, как прежде, взглянуть в глаза государю, моему благодетелю… «Что ты мне чинишь, угодное, что ль?» — спросил бы меня он… Что скажу я? Бедный, горький мой жребий… «Ты знал ведь, кто она мне? Как же ты смел?..» И что сказать на это?.. Прости?.. Не смею… сам чувствую, что не прощения, а казни достоин я… Казни, казни… Поскорей бы только!.. Душа не может выносить больше мучений совести… Не буду отпираться… И в мысли нет, чтобы вину свою прикрывать… Те, другие, корыстью влекутся… я… гублю душу и тело, потому что осетило меня зло… а выйти из сетей нет силы… Горе мне! К чему родился я на свет — к чему?!

И он сильнее зарыдал и стал метаться. Затем, помолчав несколько — от бессилия, очевидно, он заговорил вновь и рассказал в бреду встречу свою с Петром, когда относил первую записку Монса.

— Отец Егор! — завопил он вдруг. — Не смею тебе, отчаянный, признаться в своём смертном грехе… Не смею… Вот Бог и принялся сам уже карать меня… Усадьба горит… бабушка — нищая… Отец проклял… О, горе мне… беззаконнику!.. — И тяжкие рыдания перервали слова — но это был последний пароксизм припадка. Балакирев мало-помалу успокаивался и наконец погрузился в глубокий сон.

У Михея пропал сон, и голова начала кружиться от страха. Вдруг чья-то рука, опустясь на спину, заставила затрепетать Михея.

— Это я, Фома, чего тебе трепетать? Тогда заставят трепетать перед пыткой, когда скроешь ты, что сейчас выбрехал этот пьяница.

— Я и сам думаю, что скрывать не приходится, — ответил испуганный Михей.

— Я ведь все слышал… У меня ничего не утаишь, смотри, — ехидно прошептал Микрюков для пущей острастки Михея.

Но Ершова без того уже била лихорадка.

— Мотри же, не упускай этого самого случая… Утром же, как рассвенет, и ступай… доноси.

Михей показал рукою на спящего.

— Он ничего не слышит… хоть самого неси… Скажи, пожалуй, где ты обрёл красного зверя?

— Иван Иваныч где-то нашёл… Опять, говорит, заснул на улице… Тащи, говорит, ко мне; нас гонят на всю ночь работать у светлейшего князя… Положи на моей постеле, пусть вытрезвится; и сам ночуй… У меня две кровати. Вот я… и приволок. Да на силу на великую впятил; тяжёл, собака… А ты-то как очутился?

— Я-то, правду сказать, за полночь проходил мимо да толкнулся в дверку — не заперта! из сеней — тоже. Вошёл и слышу его разглагольствования. Веришь ли, словно прирос я к полу; ужас такой взял… Едва очухался теперь и к тебе подошёл, чтобы предупредить о зле… Смолчать нельзя — обоим гибель… А его что жалеть!.. За чем пойдёшь, то и найдёшь.

И у Фомы уже сложился план не только самозащиты на случай обвиненья ключника, а прямой похвальбы и заявления усердия, ради которого и он высказывал будто ключнику лишнее, чтобы быть призванному для сделанья правого доноса.

Глава VI. Удары из-за угла

Зло имеет своё обаяние, от влияния которого не могут иногда освободиться люди, сами по себе и не способные сделать умышленно вред ближнему. Михей Ершов был из числа таких людей. Он теперь находился в полном подчинении Фомы Микрюкова. Злые инстинкты у Фомки проявились мгновенно и в ужасающей форме, едва он понял, что может жестоко отомстить, робкого же Михея он решил сделать орудием мести. Балакирев был Микрюкову ненавистен за давнее соперничество и теперешнее повышение по службе. Лучшего орудия для своих целей не нашёл бы Микрюков, если бы и стал долго разыскивать, чем подсунутый случаем Ершов. Это Фомушка отлично понял с первого же приступа к своему плану, для выполнения которого требовались и осторожность, и уменье верно бить по слабым струнам человеческого сердца. Свой страх, как известно, сообщить другим всего легче.

Ещё только забрезжил свет, как Фома уже с шапкою руке потянул с постели Михея.

— Нельзя скрывать, коли выболтал мерзавец эку вяху, — приказывающим тоном сказал ему Фома. — Делать неча. Надо объявить, что такие речи баил.

— Да, таки речи, что у меня последние волосишки поднялися дыбом, — поддакнул Михей, вставая и берясь за сапоги.

— Не то ещё будет, как утаишь… на дыбу встянут, да знай пляши себе под кнутом.

У робкого Михея поджилки затряслись от подобной картины, и он, впадая в отчаяние, спросил с дрожью в голосе:

— Что же теперь поделать?

— Как что? Идти! Известно всему миру крещёному — на то заведён приказ Преображенский и при нём канцелярия тайных дел… Идти и объявить… Так, мол, и так… Слышал я… и боюсь скрыть, чтоб в ответе не быть за чужое дело.

— Известно, дело мне чужое… совсем чужое. И почём знать мне, провал его возьми, Монса какого-то, да шашни там, что ль… А тут отвечай?! А за что про что — не спрашивают… А я почём знаю…

— Не говори, что теперь не знаешь… не знал попрежь, а услыхал — значит, знаешь, и про то, что услыхал, потаить не смей! Я послух… на меня шлися… во всём. Я те и до Преображенского доведу, и канцелярию разыщем. Медлить нельзя. — И говоря это, он повёл из избы за двери одетого Ершова.

Михей одними тяжкими вздохами выражал неохоту впутываться в дело, но настойчивость Микрюкова не давала ему возможности даже сообразить и одуматься. Он, попросту сказать, тащил робкого Ершова насильно, хотя Михей и упирался от страха, усиливавшегося по мере приближения к Преображенскому.

Вот издали показался из-за длинного забора двухэтажный кирпичный дом, перед которым стояло у ворот четверо часовых с тесаками наголо.

У Михея испарился и последний остаток бодрости при виде ворот, сквозь которые редко пропускали назад раз вошедших в них. Бедняк остановился и, прислонясь к забору, стал припоминать и раздумывать: что будет говорить и с чего начать. С выражением ужаса он посмотрел вокруг себя и на Микрюкова, отодвинувшегося подальше. Минута была критическая.

Фома понял значение вскользь брошенного Михеем взгляда и поспешил на помощь к товарищу, терявшемуся от робости.

— Что ж стал? Вот ворота… на двор да на крылечко… во втором жильё, с повети прямо дверь…

— Да в ворота-то пропустят ли? Чай, спросят: зачем и куда?.. А что я скажу?

— Ах ты, висельник проклятый! Вишь как прикинулся: не знает, как ответить в воротах? Заявить пришёл, прямо скажи… про слышанное… Так, мол, и так…

— Да что: так и так… хорошо тебе ругаться… а у меня память отшибло совсем… Хоть убей, ничего не помню.

— Значит, кнута захотел отведать, чтоб на память пришло… За этим дело не станет: сколько угодно в подспорье всыплют в спину.

— Д-да т-ты ппой-мми, лле-шший, шш-то ччиллаек нни ммо-жжёт ссло-вва ввы-ммол-в-вить, — с трудом выговорил Михей, озадачив своею трусостью и самого подстрекателя к доносу.

— Просто с этим товарищем сам погибнешь! — произнёс он вполне искренне, соображая, что с первых же слов он способен выдать его, Фому. А хитрец, пихая Ершова, сам не хотел показываться. Такое положение во всех случаях было выгодно: ответственность нёс доноситель — если бы и потребовалось отвечать за сообщение, а послух мог ссылаться на доносчика, от него слышал, а сам не знаю. В случае же награды послух тоже получал магарыч, хотя в меньшей степени.

— Вот что, слушай! — мгновенно сообразил Фома, что делать в настоящем, не предвиденном прежде затруднении. — Пойди-ка сюда… мы порассудим вместе…

У Михея, совсем упавшего духом, отлегло от сердца, и он с радостью повернул в обратную сторону от ворот, где часовые держали штыки наголо. За обширным забором Преображенского двора был пустырь, с которого виден был домик с ельником над дверями и оконницами — царское кружало. В ту сторону для обдумывания и соображений потащил Фома Михея. Недогадливый Ершов смекнул, впрочем, это не вдруг, а тогда уже, когда они поравнялись почти с храмом Бахуса и Микрюков скомандовал: «Зайдём».

— Дай-кось нам крючок [148] полынной! — попросил Фома у целовальника, указав глазами Михею, где сесть. Копейка с денежкою спрошены и выложены на стойку, да заказаны ещё два крючка — на целый алтын.

Пара крючков подбодрила Михея. Теперь он был в состоянии всё пересказать со слов угощателя, удовлетворившегося одним крючком, чтобы прогнать невольную робость. Микрюков уже видел, что могут и его потребовать к допросу для подтвержденья извета, и не пренебрёг подспорьем на всякий случай. Он твёрдо положил одно: не отступать ни перед чем, только бы втянуть ненавистного ему Ваньку в допросы и прочее, неразлучное с тогдашним отправлением следствий. Все распорядив и расположив в кружале под наитием винного вдохновения, Микрюков повёл с торжеством Михея к воротам. Их теперь не испугался уже Ершов, ответив на спрос часовых довольно бойко:

— В канцелярию тайных дел.

— А ты куда, служба? — спросил старший на карауле у Микрюкова.

— Я послух!

— Идите.

Вот и поднялась пара героев по отлогой, хотя некрасивой лесенке на второе жильё. Запахом сырости, угара и гнили обдало доносчиков при входе в тёмный коридор. Из него был проход в раскрытые настежь двери мрачной палаты, где заседал страшный приказ, хотя и сократившийся до канцелярии с одним повытьем, но не утративший силы. Вступая в открытые двери и подбодрённые Ивашкою Хмельницким, доносчики утратили значительную долю первоначального мужества, а спрос — кто и зачем? — окончательно отнял отвагу, поселив в Михее одно желание: как бы отделаться счастливо.

Фома чувствовал почти то же, но его упорство поддерживало злобное намерение сделать вред Ваньке.

— С доносом, что ль? — подсказал протоколист замедливших ответом.

— Д-да! — ответил чуть слышно Михей.

— Я, государь, привёл этого самого человека, прослышав от него о зело вредном деле, — поспешил заявить Микрюков.

Он и здесь постарался выгородить себя от тяжести ответа, выставляя свою заслугу не просто послуха, но и побудителя донести. Но эта роль для него ограничивалась подтверждением слов, слышанных от доносчика; за справедливость же их отвечал не послух, а доноситель.

— Какое там вредное дело прослышал? — громко крикнул недовольный, что его обеспокоили, секретарь и дал знак подойти к его столу.

Фома толкнул вперёд Михея, а сам стал сзади его.

— Кто ты такой, сколько лет и когда на духу был? — задан обычный вопрос доносителю.

— Михей Ершов, обойный подмастерье, пятидесяти семи лет, от службы отставлен с плакатом; а по делам требуюсь, внаём, во дворцы… коли дело бывает. Живу в Покровском, у Осипа Князева, из найма. Говел дважды: в Великом посту и в Госпожинки.

— Что знаешь? Кое вредное дело?

— Да ночевал я сей ночи у товарища с слугою государыни царицы Екатерины Алексеевны, что Балакиревым прозывается, и оный Балакирев, проснувшися аль и так, что ль… спросонья… говорил многие речи… зело… показалися мне… вредительные чести государской… персоны такой великой… якобы Монц имеет… близкое обращение и… силу великую ради того… самого… у её величества… и будто бы оный Монц все берётся делать… и до его не принадлежащее, и посылает того Балакирева во все… и забирает поминки большие… и явное неправосудие оказывается и… и…

— И мошенник оный, Иван Балакирев, все берётся сам сделать силою своею у Монца, — не утерпел ввернуть Фома.

Секретарь посмотрел на говорившего молча и только сердито крикнул на Михея:

— Дальше что?.. Городишь ты непутное… Дело говори, да толком…

— А Столетов Егор, что прозывается Монцовым секретарём, утащил одно письмо к Монцову тому самому… от высокие парсуны… сильненькое письмо.

— Вредительное зело чести великого государя, — вставил опять, глядя злобно, Фома.

— Ты молчи… Сказался послухом, а говоришь иное, чем доносчик. Мы тебя особо спросим… А теперя отвести его в передний нумер, покуда этого я спрашиваю, — отдал приказ секретарь.

Вошли двое сторожей и вывели Фому, не ожидавшего такого сюрприза. Сторожа взяли в коридоре Микрюкова за руки и проводили в угол, а там втолкнули в каютку с узким оконцем и заперли дверь.

Оставшись один наедине с Михеем, секретарь спросил его:

— Отчего же разногласие у тебя с послухом?

— Не знаю… — ответил простодушный Михей, — я говорю, что слышал, а что он такое туто молвил, я того не знаю…

— Да ведь с твоего же сказа ему взбрело на ум, что тут вредительные… злые дела?

— Н-нет.

— Да как же он говорит, что слышал от тебя? Как ты рассказывал…

— Чево мне, государь милостивый, ему рассказывать. Он тут же был, как Балакирев во сне, что ль, плакал, и кричал, и жалился… а как я привёл и положил хмельного этого самого Балакирева… с вечера, его, Фомы, не было… А тут он явился… и угрожать мне стал: чего смотришь?.. Вишь, мне, говорит… нельзя не донести… А я, что слышал, в памяти у меня… то и говорю твоей чести… Истинно… не ведаю… есть ли тут вредное что… аль нет… а настращал, что достанется, коли умолчу… и привёл сюда… он же, Фома.

— Какой же это, выходит, послух? Да кто он?

— Кто?

— Да тот, который тебе говорил: донести?

— Да Фома Исаев Микрюков, солдат гарнизонный, что здеся со мною был… и вы его велели увести…

— Он это и есть?.. Так как же он сказал, что от тебя только слышал, а не сам…

— Опять же я не знаю… ваше степенство… Как Богу, так и тебе говорю истинно, только что слышал… А Балакирева этого я взял — Иван Иваныч Суворов, товарищ, велел… Нашли ночью хмельного на улице… И говорит мне Иван, сведи да уложи… чтобы не случилось никакого худа слуге государыни… А я его знаю по словам же Фоминым… что описывал нам его дурно, а по мне, человек спьяна может болтать и незнамо что, — заключил мнимый доносчик, разведя руками в знак полной своей несостоятельности судить в важности доноса или вреде от слов Балакирева.

— Ты, любезный, совсем сбиваешься в речах… Пришёл донос учинить, а пересказываешь слова подлинно пьяного, где связи нет; а есть и правда, что господин камер-юнкер в силе большой. Да нам до его и досягнуть не приходится. Кому и что вредительного — ты не сказал. В чём же донос?

— Я что слышал, то и говорю… Балакирев плакал и вопил, что связался с Монсом и чает себе беды впредь, что ль… не переспрашивал ведь я его и не говорил ничего ему. Фома не велел ему ничего говорить… а донести, что слышали… Здеся уже спросят.

— Да кого и о чём спрашивать, скажи ты мне? Пьян, говоришь, был этот, как его там?

— Балакирев.

— Ну, Балакирев — пьян был и вам шептал, что ль, жалуяся на безвременье своё?

— Не жаловался он на безвременье, а прямо вопил и каялся: «Черт, — говорит, — связал меня с Монсом с этим, мой грех, — говорит, — погубил я себя… отец проклял…»

— Ну и загородил опять чушь… Я спрашиваю, толком говори: о чём доносишь?

— Да что слышал… коли это самое не велено скрывать… Я не знаю, что тут…

— Кто ж тебя научил, что здесь таится что-нибудь вредательное для чести государской?.. Ведь ты это говорил. Ведь записано в протоколе так? — спросил секретарь у молчаливого протоколиста.

— Так… да про письмо к высокой парсуне… сильненькое — что другой сказал — записано.

— Что записано — ладно… Для улики… дураку, вралю непутному: не знает, что брешет и кого задевает.

— Да я, ваше степенство, — умоляющим голосом начал Михей, — докладаю твоей пречестности, что моё дело донести, что слышал, а говорил, чтобы всенепременно не утаити, затем что вредительно высокой парсуне — Фома этот… Я поверил ему со страху — службу он должон знать, коли в солдатстве. А есть ли туто что, я, по простоте по своей, не смекаю и, бояся ответа за утайку, пришёл.

— Ну, значит, ты как есть простяк, а тот, что я смекнул сразу, плут, и вор, и заводчик злу сущий и первый… Следовало бы тебя уму-разуму поучить — десятка два палок влепить, чтобы дурости с чужих слов не забирал… Да вижу твою простоту…

— Помилуй, государь, не погуби! — завопил Михей, бросаясь в ноги секретарю, очень довольному результатом своей острастки. Он и не думал вдруг прибегать к наказанию, а только пощупал, так сказать, почву, на которой создался донос. Из смысла слов пьяного получались одни намёки, до того тёмные и неопределённые, что благоразумная осторожность прежде всего требовала от следователя изловчиться — добыть более существенное. А от кого добыть это существенное? — возникал вопрос самый щекотливый.

Главный доносчик оказался несостоятельным орудием другого ловкача. Да и правда ли, что тот солдат что-нибудь знает и значит? Речь шла по намёкам о такой высоте, где без особого полномочия тайной розыскных дел канцелярии не след было и носа совать.

Умный секретарь крепко задумался, соображая, с чего начать.

— Сядь туда за печку, да чтоб не видно тебя было отсюда, где стоял! — отдал он наконец приказ пришедшему несколько в себя Михею. — Сиди там и слушай, что будет говорить этот солдат, который напугал тебя. Слушай твёрдо и ничего не пропусти из его слов… Да при каждом слове его, с которым ты не согласен, подними руку, чтобы я видел… А я со своего места буду смотреть. Стань и подними… увижу ли я?.. Ладно… вижу! Сиди же смирно. И секретарь приказал привести запертого солдата. Фома Исаич в своём заключении уже крепко досадовал на себя, что с языка сорвались у него не вовремя слова о письме. Но делать нечего; не воротишь сказанного; нужно остеречься впредь от выбалтыванья лишнего. Услышав звуки от поворачиванья ключа в замочной скважине, Фома приготовился. Его молча повёл один сторож, держа за руку впотьмах.

— Кто ты таков, где служил и служишь? Давно ли на службе? Когда на духу был и сколько от роду? — прочёл протоколист вслух, как только поставили Фому перед секретарём.

— Фома Исаев Микрюков, в солдаты взят в семьсот четырнадцатом году, из дворян; в Невском полку служил спервоначалу, а с восемнадцатого году в здешний гарнизон прислан в третью роту. А в наряде по Кремлю-городу состою, у Троицких ворот, у машкаратных пар, у прислуги. Тридцати трех лет; на духу в Москве, за недугами, не бывал, кажись…

— Какие недуги помешали… и где записан в неговевших?

— Разные недуги… ноги болели по весне, а допрежь того и первый год трясовицею болел; а в приходе не знаю в каком значуся… Живу из найму… не в одном месте.

Секретарь молча, пристально глядел ему в глаза и, бросив случайно взгляд за печку, увидел поднятую руку Михея.

— Ты все врёшь и путаешь… Говори дело. Враньё тебе будет стоить палок… Как попал в Москву, ты не сказал?

Фоме этот вопрос попал, что называется, в жилку. Он никак не хотел открывать, что за штраф переведён, и соображал, что ответить.

— Как же попал? — повторил более настойчиво секретарь и уже стал внимательно смотреть за печку.

— Я попросился к родне своей ближе, в Москву.

Рука Михея поднялась.

— Ты врёшь!.. Перевели, верно, за провинность? — заметил секретарь.

— Моей провинности не было… оболгали, будто бы я стянул скляницу в саду у святейшего…

— По протокольной записке сделать запрос в гарнизон: есть ли солдат Фома Микрюков, почему он сюда переведён и как себя ведёт — коли нанимает жильё сам, а не при роте состоит! — отдал приказ секретарь, и протоколист быстро записал.

У Фомы помутилось в глазах.

— Ты все путаешь, — продолжал секретарь, обращаясь уже к нему. — Говорил, что со слов товарища слышал, а не сказал, где и когда?

— Сегодня утром пришёл ко мне Михей, доносчик, значит, и спрашивает совета: как тут поступить?

Рука Михея не только поднялась, но даже задвигалась в воздухе. Секретарь понял в этом движении полное отрицание возводимой на него напраслины.

— Да как же, если он тебе пересказывал, спрашивая совета, здесь-то другое заговорил, с твоими словами несогласное?

— Должно быть, со страха перепутывать он стал. И, сюда идя, заводил он меня выпить… может, и меня разобрал хмель, не то сказывал, что хотел, в беспамятстве…

Рука Михея опять замотала отрицательно.

— А-а, вот ты какой гусь… Совсем плут… и все воровские уловки знаешь… Вишь ты, запамятовал и в хмелю перепутал? Изрядно!.. Отрезвить память нужно… Эй, двое, сюда!

Пришли те же два сторожа.

— Стяните с него мундир, и пустим палки в дело… Без них с этим вралём правды не добраться!

Растянули и приготовились.

— Говори же истинную правду… не думай меня провести; я тебя насквозь вижу. Заруби себе на носу, что при каждой твоей попытке солгать я буду знак давать, чтобы палки работали… С тобой я не намерен шутки шутить… Говори же сподряд все, ничего не утаивая; что с тобою было со вчерашнего дня?

— Я… на службе был… Освободился — к приятелю зашёл… от него домой… ночевать… утром к Суворову завернул и увидал Михея Ершова, и он мне сказал…

Рука Михея сильно задвигалась.

— Бей! — крикнул секретарь… — Я из тебя выколочу ложь и извороты…

— Ой-ой! Батюшки, помилуй… перед утром, говорю, к Суворову зашёл и услыхал от Михея…

— Бей!..

Удары посыпались скорейшим манером, и от боли Фома, прося помилованья, обещал все рассказать сподряд — правду. Палочники остановились, а Микрюков поспешил подняться и заговорить скороговоркою:

— Виноват, государь. Был я вчера у ключника в доме князя Михаилы Михайловича Голицына, и слышал я там речи неладные про Монса… заспорил и перечить стал… плуты, челядинцы, ключник главный, стали меня бить. И они, сокрывая своё воровство, грозили, коли я перескажу их речи аль до начальства доведу, на меня показать, будто мои слова эти самые про то причинное вредное дело до чести великого государя… и, убоявшися их угроз, я пошёл к Суворову и у него ухоронился… И все слышал, как пьяный Балакирев воем выл и причитал таково жалобно про свою погибель у Монса… и про письмецо «сильненькое»…

— Вали его и катай… покуда не признается… что ложь дерзкую изобрёл… Видно мошенника, как есть… Нагородил теперь новое совсем, а правды и тут не сказал.

А сам глядит, не покажется ли рука Михеева. Она не поднимается, однако, а пока валили Фому палочники, он взмолился, что все ответит вправду, только бы не били.

— Хорошо, подождём… Оставьте его… не уходите только! — крикнул секретарь. — Отвечай на мои вопросы…

— Изволь, государь, спрашивать, — ответил Фома.

— Для чего же тебе в чужой дом уходить, коли ты не виноват?

— Боялся я… ушёл от побоев холопских, да, думаю… со злости донесут… схватят меня ночью, дома… дай ухоронюся инде…

— Совсем мошенник!.. Вот что я тебе скажу: не на того ты напал, чтобы не понял я: что ты такое есть… Признавайся прямо, стало быть… Со слов пьяного чтобы донести, нужно иметь к тому особые побуждения… Эти побуждения твои выказываются в плутне подвести другого и стать в послухах, когда зачинщик доноса ты самый и, видно, подстерегал того пьянчужку… если сам ещё не наводил раньше на похвальбу своею силою у камер-юнкера.

— Я от него не слыхал этой похвальбы… другие говорили… Все говорили.

— Кто другие? Кто все?

— Я слышал от голицынского ключника… от Мишки Поспеловского, от Ан…дрюшки…

— Про письмо-то кто говорил тебе, или сам изобрёл?

— Я только…

— Ну, что только? Приврал к словам пьяного?! Да?!

— Может, и так… запамятовал я… все смешалось от страху… как пьяный вопил: «Погибель мне от Монса»… Я столько же, как и Михей, в страх пришёл… И так мне ужасно стало… что нам будет, как промолчим; а дознаются потом? И спросил я: «Что думаешь, Михей, плохо нам?..» Взяли да и пошли… и донесли вам.

— А зачем учил ты Михея, да подносил ему… да нашёптывал, что говорить… да зачем спервоначалу послухом сказался, а не доносчиком… и подстрекателем?

— С простоты своей… струсил очень.

— А домой не заходил зачем? Очутился там, где пьяного спать уложили?

— И про то про все докладывал: ключника с челядинцами голицынскими я побоялся…

— Г-м! Изрядную сказку ты нам рассказал… А коли на очной ставке извет на голицынских людей не подтвердится, тогда — что?

— Известно, они, коли спрашивать станут, злость свою на мне выместят — свалят свою вину.

— И Михей, твой товарищ, тоже, знать, злость на тебе, что ль, вымещал?

— Нет… Ему за что на меня клепать…

— Так как же его показание с твоим рознить?..

— Уж я не знаю, как… Теперя правду сказал я… слышали мы оба… пьяный бормотал исперва… потом выл да причитал… Монса винил и каялся.

— А кому пришло в ум доношение сделать?

— М-мне, ммо-жет… пришлось высказаться, и Михей хотел… знает, умолчишь — достаться может.

— Чтобы закрыть себя от других плутней… Гм! у Голицына с дворовыми про что ты врал? Про Монса тоже?

— Они это самое говорили… я слушал, д-да… невмоготу стало… перечить зачал и — все на меня…

— Да ты прямо на мой вопрос отвечай: про Монса речь тобою велась?

— Д-да… кажись, с того самого начали, что дела он делает большие.

— Гм! Тебе, вишь, дело до всего есть… Совок ты во всякие художества… И письма ты припутал… Мишка какой-то тебе рассказывал.

— Поспеловский слуга… того самого господина, что денщиком бывал али теперь, что ли.

— Гм! А ты его-то слова да на бред пьяного своротил, и вышла околесица.

— Может, я ненароком… с языка сорвалось…

— А на очной ставке с доносчиком, товарищем своим, и ещё что-нибудь другое выскажешь? Припомни-ка.

— Все как есть припомнил… Иного сказать не приходится.

— И стоишь ты на том, что доносить вздумал со страха, а не ради скверного прибытка… за обещанную награду за правый донос?

— Н-нет… простотою своею про награду и не слыхивал я; а, избываючи лиха, чтоб в ответе не быть, пришёл с товарищем доношенье подать.

— Чтобы лисьим хвостом след заметать того, что дворню голицынскую всполошило против тебя… Чего же иного ради ты домой не вернулся?

— Д-да… только меня там оболгать хотят, не я говорил… Они тамо непутнее загибали… не я…

— Гм! И клевета тебя в Москву привела. И все на тебя… на бедного Макара, так и валится… Дивное дело!.. Спросим гарнизонную канцелярию, а до тех мест посиди… покопи ещё, что солгать…

— Да за что страдать я буду?.. За чужую вину… великий государь велел доносить про всякое воровство и бездельство…

— Доносить верное, прямое зло… а не клепать, закрываючи свои плутни.

— Да какие же мои плутни, государь милостивый… разве что припамятовал?

— А путал-то сколько?.. Себя за послуха выдавал, коли ты зачинщик злобы и есть… Ведите его в седьмую казенку… Порожняя она?

— Порожня! — ответил один сторож, тот, что замыкал и отмыкал дверь при первом заключении Фомы.

Когда вывели его, секретарь подозвал из запечки Михея и спросил его тихо:

— Никому ты в кабаке не говорил про то, про что сюда пришли вы доносить?

— Нет, государь милостивый!.. Я молчал, и, правду тебе сказать, страх меня взял спервоначалу, как потащил меня Фома. А как поднёс он крючок и другой… я словно ободрился и опять же ничего не памятовал; переговорил он мне на пустыре, сзади двора вашего, что говорить, а потом пошли… и пришли сюда; а здеся я выбрехал тебе всю подноготную… ничего больше не знаю я.

— А про пьяного про того много слыхал раньше его бреда в беспамятстве… аль спросонья, что ль?

— Говорил про него у Суворова, и потом у Алексея Балакирева все Фома же Микрюков… Что он и такой, и сякой, и мошенник, и вор… а мы с Иваном Суворовым не нашли молодца таким… показался добрый человек… и коли бы не страх… что молчать будешь — беда… не донёс бы… Может, во сне бедняга видел…

— Гм! Во сне, должно быть, и есть… Ты не моги никому не пискнуть, о чём тут говорилось… Голову можешь потерять за бредни, что твой подстрекатель изблевал дерзостно… И подумать страшно… не токмо вымолвить, да ещё похвалялся как добрым делом?! Смекни, что своим дьявольским подстреканьем вёл он тебя на плаху аль на виселицу….

Михея забила дрожь.

— Смотри же… молчать, а то — запорю… А теперь, по дурости твоей, влепить велю десять палок, чтобы умнее был и понял!

— Ваше степенство, помилуй меня ради неразумия! Со страху я… напугал, изверг, что смерти повинен буду, коли промолчу. Сам я не знал после того, что творил!

Секретарь молчал и думал…

А Михей, обливаясь слезами, просил о пощаде.

— Ну, пошёл вон, да не пискни… а коли попадёшь вдругорядь… безо всякой пощады!

Михей уже бежал со всех ног, боясь, чтобы не отменил разрешенья секретарь, ломавший теперь голову: как поступить? Слова изветчиков записаны. Лгун-измышлятель прибран, а страх, что дальше последует, охватывает ум дельца: как и что делать по такому доносу?

Долго ходил секретарь по каморе и вдруг собрался и вышел, приказав протоколисту не выходить и составить экстракт из протокола.

Прежде всего приехал секретарь к начальнику своему генералу Ушакову [149] и рассказал ему все, что было.

Ушаков молчал; слушал, потом долго ходил взад и вперёд и, ничего не сказав, как поступить, велел ему посоветоваться с кабинет-секретарём Макаровым.

Макарова найти было не так легко дома; однако же секретарь застал его уже на пороге.

— Я к вашей милости… по очень важному делу.

— Все важные дела до вечера… Спешу!

— Нельзя до вечера, сам увидишь, Алексей Васильич… Выслушать теперь изволь… недолго ведь — в двух-трех словах всего. Пойдём к тебе, и я разом объясню…

— А здесь, коли недолго, для чего бы?

— Нельзя… Могу с глазу на глаз только. Так и Андрей Иваныч велел.

При упоминании имени Андрея Ивановича Ушакова Алексей Васильевич Макаров взял за руку секретаря. Они вошли в кабинет к нему, в задний самый, и двери заперли. Конференция продолжалась недолго. Вышли оба советника озабоченные больше, чем вошли, и Макаров проворно стал надевать свой щегольской охабень на соболях, крытый чёрным бархатом.

— Так я от вас отписки буду ждать, — сказал секретарь, — и как получу, тогда пришлю извет.

Макаров молчал.

— Так, что ли? — повторил, добиваясь прямого ответа, секретарь. — Ждать будет мне или, не дожидаясь, вам прислать?

Они вышли за двери.

— Как знаешь… так и учини… А я переговорю, и что скажет… лучше, сам скажу… приеду нарочно.

— Да напиши; чего ездить попусту — от дела отрываться.

— Нельзя писать… Есть у меня помощничек… Замечать я стал за ним… Надвояко бьёт. Ему может попасть в руки, так… неладно выйдет… Почём знать, что у него в голове?

Секретарь тайной канцелярии посмотрел в глаза кабинет-секретарю государеву, и оба промолчали; взгляды их были вполне вразумительны для обоих.

Каждый поехал к себе довольный. Недовольным остался только делец, который во время разговора Макарова с секретарём тайной канцелярии напрасно подслушивал у замочной скважины дальнего кабинета. До чуткого слуха привычного к этой операции дельца из фраз разговора долетали только отрывочные звуки. Он уловил ясно одно слово: извет. Когда же прислушивался затем с утроенным вниманием, казалось ему — поминались Монс и Балакирев. Впрочем, последние две фамилии он скорее, как сам думал, отгадал, чем выслушал.

Как ни скуден был сбор новостей, извлечённых из подслушанной утренней беседы секретаря тайной канцелярии с кабинет-секретарём, вечером в этот день делец входил с самодовольной улыбкою на крылечко каменного дома ревизора Московской губернии генерал-майора Чернышёва.

— У себя Григорий Петрович? — спросил он у кого-то, проходившего впотьмах.

— У себя, кажется, — ответил женский голос.

— Да вы это, Авдотья Ивановна?

— А небось это ты, Ваня?

— Я самый…

— Поджидал тебя ещё вчера старик мой… Да подумал: видно, нет ещё ничего…

— И есть, и нет! Как сказать?.. Куда войти-то?

— Да всё равно… коли ненадолго… Я вызову Григорья… у меня посиди… Впрочем, у него нашинский же, Павел Иваныч… и при нём можно все говорить. Пойдём… Дай руку, тёмненько у нас здесь… Того и гляди, стукнешься об матицу… Ты же высоконек-таки!

Впотьмах поймал гость руку хозяйки и при её помощи выбрался счастливо из коридорного мрака на свет, в хозяйскую каморку.

— А! добро пожаловать! Поджидал я тебя, Иван Антоныч, завчера ещё… говорю Авдотье: видно, ничего нет… что не едет.

— Да видите… Алёшка теперь подозрение возымел и мне ничего не даёт, кроме перечня указов… Одначе смекаю я… один доносик, должно быть, прилетел к розыскным делам. Сегодня рано прискакал секретарь из Тайной и Алёшку прямо увёл в заднюю — шушукаться. Говорили недолго, а вышли не в себе… Сдавалось мне, словно помянул секретарь Монсово имя и Балакирева… Значит, откуда ни на есть, а с нашего берега удочка запущена… Не смею прямо уверять, подождём; секретарь, кажись, сказал, что пришлёт извет, когда получит приказ от Алёшки. Приказа этого писать не даст он мне, понятно… а я буду караулить, как бы в лапы извет залучить… Коли Алёшки не будет в конторке, и ко мне попасть может.

— Давай-то Бог! — с нескрываемым интересом отозвалась Авдотья Ивановна, не могшая хладнокровно переносить остуды к себе того, кто недавно ещё верил ей безусловно и шутя называл неспроста «Авдотья бой-баба!». Бой-баба была на все руки и валяла вовсю, что называется… Черноокую Екатерину Алексеевну она считала все же своею соперницею, хотя была счастливой и изворотливой, но по части амурных дел ничем не выше себя… За Монсом и его возвышением в придворных сферах и Авдотья Ивановна, и все терпевший из-за честолюбия, если не выгоды, достойный супруг её следили с особенным интересом.

Афронт у державного, конечно временный, потерпела «бой-баба» опять едва ли не по милости Монсовой старшей сестрицы Балкши. Она развезла всюду по знакомым домам басню о том, что Авдотья Ивановна выпустила молодца одного с заднего крыльца, когда с парадного входа стучался высокий покровитель. Понятно, что Авдотья Ивановна обрадовалась случаю отомстить врагу. Она рассчитывала в этом случае на непременную помощь Павла Ивановича Ягужинского, который был на ту пору больше чем друг дома у Чернышёвых.

К сближенью его с ними было много очень уважительных поводов. Меншиков шатался, втянутый в процессы, и Павел Иванович, хотя-нехотя, должен был искать поддержки в другом лагере, а там член военной коллегии Чернышёв [150] был влиятельный туз из умеренных. Его к тому же считали в некотором роде потерпевшим от женских интриг. А ни чему иному, как их же влиянию, приписывали даже и самые процессы 1718 года [151], когда в своём роде оппозицию выказали все столбовые тузы, начиная с Долгоруковых и оканчивая благодушным рыцарем правды — Голицыным. Тогда и Апраксины уплелись не без потери значения. Даже первый из иерархов [152] был заподозрен, и все русаки, кроме выскочек, остались в тени. Тем не менее они успели выдвинуть во время празднеств по случаю Ништадтского мира князя Кантемира. Вот монарх, жаждавший новизны, стал часто посещать семейство его, обнаруживая скуку и неудовольствие, дома, холодность к Меншикову. Этим умели воспользоваться как нельзя лучше Монс с сестрицею.

Алексей Макаров, вологодский посадский, всем обязан был Меншикову и Екатерине Алексеевне и, конечно, стоял на их стороне. Противники же Монса прибрали к рукам помощника Макарова. Это, впрочем, не утаилось от ловкого Алёшки, и стал он ухо держать востро: неприязни врагу не показывал, а только, соболезнуя его немощи, начал давать ему поручения. Бывали из них и доходные подчас, отвлекая корыстью из конторы, чтобы меньше торчал там да меньше запримечал. Но Черкасов [153] был тоже не промах. Он стал подсматривать и подслушивать через других, сам являясь изредка. Ничтожность добытых результатов не лишала терпенья наблюдателя, а скорее подстрекала его, щекотя нервы приманкою далёкого успеха.

Когда Иван Антонович передал все им слышанное и свои догадки, Чернышёв усомнился.

— Я это все хорошо и близко могу разузнать от человека, мне преданного, — сказала Авдотья Ивановна, — это не иной кто, как Лакоста, сам имевший виды на Ивана Балакирева. Он успел было его совсем отвлечь от мерзавки Ильиничны; да устроила она при поездке в Ригу так, чтобы Иван взят был с одной её племянницею… Ну и..: понятно…

Чернышёв барабанил молча по столу, ничего не говоря, но исподлобья глядя на Черкасова, — что он скажет.

— Моё мнение: действительно, — начал говорить, подумавши, Иван Антоныч, — коли Лакоста наш — через него за двоими разом наблюдать, за Ильиничною и за Монсом… Что же касается слуги Балакирева, знать нам всю подноготную о нём — ни алтына не прибавить к сути нашего дела.

Ягужинский, посмотрев на хозяина и на Черкасова, сказал ему:

— Ты, Иван Антоныч, недогадлив страх как, а ещё стараешься объехать плута своего Алёшку… Куда тебе… коли не видишь, что в этом-то проныре и главная пружина… С его изворотливостью все шашни будут шиты да крыты, и сам вывернется, и других научит. Твой хвалёный Егорка в подмётки не годится ловкачу Ивану; затем он и оттерт остаётся… Ты, голубчик, не сердись, а старайся от Столетова больше узнавать да учи его во что бы ни стало хапнуть такую вещицу, чтобы в улику годилась… Можешь за услугу эту прямо обещать: в кабинет взять!..

— Конечно… стараться буду… почему не стараться?.. Да вы, Павел Иваныч, плохо знаете этого бездельника Столетова: он ведь болтун и хвастун больше, чем дельный парень. Посули ему только к нам взять, он напьётся с радости пьян да все и выболтает… Да взять его, даже я вам скажу, не выгодно будет нашему делу, — раздумав и ожидая в Столетове найти соперника, начал уже отговаривать подозрительный Черкасов.

— Его как раз приберёт к рукам Макаров на нашу же голову. Ведь и теперь он к Алексею Васильичу больше льнёт, чем ко мне; все магарычи вместе делят.

С последним положением все согласились, и Черкасов, успокоившись, замолк. Тут Чернышёв вдруг привскочил с места от дельной мысли, редко приходившей ему в голову.

— Вот что я надумал: в гарнизоне здесь считается по спискам какой-то Балакирев? Узнать бы, не роденька ли он монсовскому… Его бы приставить, по родству якобы, к детским хоша комнатам… Он бы и наблюдал… и доносил нам, что усмотрит.

— Из этого ничего не выйдет… Знаю я, о ком вы говорите… Сержант Балакирев даже не только родня царицыну юрку, но отец, да проку ни на грош в нём и со всею его ненавистью к Монсу. Он человек безалаберный, пьющий, завсегдатай у Андрея Апраксина… Будет ругаться, пожалуй, а запримечать не сумеет… Да и не дадут его вам ни за что пристроить к детской, прямо потому, что он не способен чинно вести себя.

— А я всё-таки его вызову и посмотрю сам… — заключил упорный в своих решениях Чернышёв.

Военный ревизор, как известно, всякого военного чина может к себе потребовать на смотр — так и в старину было.

Вызванный Алексей Балакирев явился, теряясь в догадках, зачем его требуют.

Вот доложил вестовой, и генерал потребовал его к себе.

Вытянувшись в струнку, отдал честь Алёша наш угрюмому служаке, принявшемуся долго в него всматриваться. Политик Чернышёв подбирал в это время слова для начала своих спросов. Думал-думал и вдруг спросил:

— Есть сын у тебя?

— Есть… да лучше бы и не было.

— Что так?

— Да не сущее ли наказание иметь сына — слугу самого злейшего моего ворога?

— Как так?

— Да сын мой у государыни служит, а живёт и плутню творит заодно с Монсом… а тот…

— Не люб, должно полагать, тебе?..

— Что не люб… ничего бы ещё… Что я значу, чтобы замечать мою любовь или нелюбовь… Он, Монс, вечно был злодеем моим… из-за его злобного наговора великий государь в Азове держал меня чуть не пятнадцать лет; в ссылке — не в ссылке, а на то похоже. Воротился я… государь помиловал, обласкал; а этот мерзавец, Вилька, опять подвернулся — хотел сызнова пакость учинить… Слава Богу, покойник Александр Васильич Кикин не выдал… Дай ему Бог царство небесное!

— Да, брат, — вздохнув сочувственно, отозвался Чернышёв, — и я Кикину царствие небесное должен пожелать. И для меня он был хорошим человеком… Погорячился великий государь, крутенько свернул этого человека [154]… а уж что за голова была!.. да авось Бог зачтёт за страданье царевича, за иные грехи и помилует раба своего Александра… Так мы, братец, — как имя и отчество? — совсем наших стариковских правил… Добро помним! И ладно, что спознал я тебя… захаживай почаще к нам… мы хоша и в енаральстве теперь, а русаков и нижних чинов не обегаем… Призвал я тебя на очи — не вижу, где ты пристроен… и хотел спросить не через посредство чьё, а прямо — я, видишь, простой человек, а ты не перестарок ещё — не хочешь ли должность какую взять?.. Жалованье положим и поведём как-нибудь подальше, может.

— Да я доложу твоему благородию, великий благодетель, что эта самая азовская служба отбила у меня охоту в чины добиваться… за пустяк могут человека в бараний рог согнуть, да ещё упрячут невесть куда.

— Ну… как тебе сказать; конечно, бывает вгорячах, да ведь дознаются и вознаградят за безвинное страданье… Государь правосуден и милостив.

— Да мы-то неразумны… вот, к примеру сказать, и я служил… как воротили меня, государь и спрашивает: «О чём хочешь проси — сделаю!..» А я думал по-старому: попросил правосудья у князя-кесаря [155]. А у его те же подьячие плуты всем ворочают. Моё дело повернули так, что из правого стал виноват, да и то обобрали бесповоротно, чем владел до суда бесспорно…

— Ну, о кесаре и говорить, братец, не велят; и сам я знаю, что этот кесарь дурачливее глупца батюшки, хоша и не Бог весть как давно, словно слон на воеводстве, засел… Так ты, сердечный… коли отсудил у тебя все кесарь, этак… может, нужду имеешь?.. Я истинно хорошему человеку рад сделать добро… коли хоть, ответственности у тебя не будет никакой и при военной коллегии числиться можешь, а в разъездах состоять при мне будешь… по поверке военных дел Московской губернии…

— Премного благодарствую, отец милостивый, на приятном обещанье… Коли Бог те на душу положит нашему брату вспомочь так, как изволил высказать, записать меня, — вечно Богу молить буду за тебя.

— Так прихаживай ко мне прямо… на очи пустят; я велел уж. А насчёт определенья — сегодня же сделаю… А ты, голубчик, разузнавай, коли что услышишь про своего недруга.

— Про Монсишку изволите, что ль, говорить или нет?

— Про его самого… какие его художества?

— Да много обещал про его художества солдатик один гарнизонный мне ономнясь порассказать, да что-то запропал… Как найду… выспрошу и все доложу, буде слушать изволит твоя милость…

— Разыщи, братец, разыщи… Ведай, я сам не меньше его ненавижу, как и ты…

Алексею Балакиреву последние слова хитрого Чернышёва показались слаще манны небесной. И пустился он по всей Москве разыскивать Фому Микрюкова.

Забежал к Суворову, по виду его несколько всполошённому чем-то.

— Что ты, Иван Иваныч, здоров ли?

— Слава Создателю, здоров… а что?

— Да пахмур мне показался… несуражен…

— Да с чего радоваться-то… Того и гляди, под видом знакомца подъедет какая стерва вроде солдата, к примеру сказать; помнишь, что родственника-то твоего честил так, что я ушёл поскорее…

— Как не помнить?.. Его-то я и ищу… обещал мне про Монсовы плутни рассказать впредь, а все отделывал моего сына непутного… Ты знаешь, где найти-то его?

— Голубчик мой, лучше и не спрашивай… Он ведь злодей и предатель… Михея Ершова приволок в розыскную канцелярию донос делать на твоего сына, да сам, кажись, и попался… Михей и говорить боится, где они были… Рад день и ночь Богу молиться за то, что удалось шкуру унести, не полосованную кнутом… Для Бога, ты об этом проходимце не выспрашивай… Подумают, что ты из конфидентов его — и тебя засадят…

— Спасибо, что сказал… Иван Иваныч… Так его засадили, говоришь. Да правда ли это?.. За что тут садить? Сын мой непутный… не велика хря… Не сегодня-завтра повесят… с Монсом на одну их верёвку… Экой бедный!.. За что могут посадить! Скажи на милость?

Суворов поспешил уйти от начатых сержантом разглагольствий, досадуя на себя, что сказал ему и про солдата, не зная, как примет он это. Ведь его же от доброго сердца хотел отвести от беды — и вот он какой. То-то так скоро и подружились!..

Сержант, оставленный Суворовым, пошёл искать Михея Ершова, соседа своего; но и он, — должно быть, уже предупреждённый Суворовым, — поспешил скрыться. Так что нигде не мог его найти Алексей: ни в кружале, ни у сытника [156], куда захаживали нередко медку испить, ни в обжорном ряду, где обедывали не раз. Обегал все места усердный Алексей, а где ни спрашивал про Михея, слышал одно: «Нет; не бывал; не знаем».

А тут и вечер наступил. Зашёл к Апраксину; накормили и спать уложили. Наутро приехал такой радостный Андрей Матвеевич: вишь, от императора поместья получил: часть сестриных, да за службу по пьянственному собору ранг при дворе обещан.

Вспрыски пошли; сегодня — пир; завтра — похмелье, и… неделя вся.

Отрезвился наконец Алёша. Амуницию отчистил и — к Чернышёву.

Доложил. Подождать велел. Царь тут — нельзя. На родинах был государь и в кумовья сам назвался. Велел крестить в Петербурге, и дела здесь сдать, а в коллегии военной до времени не быть — в Адмиралтействе должность занять.

Приёмы высокого гостя протянулись до вечера. Освободившись, генерал позвал к себе Алексея.

— Здравствуй! Я зачислил тебя в коллегию и беру с собой в Питер. Готовься. Послезавтра едем.

— Не могу я так скоро, милостивец. Позволь мне после прибыть, и чтобы в абшиде [157] прописано было, куда явиться должен. Да времени, примерно, недели две на сборы.

— Хорошо.

— А может, найду солдата того… что докладывал Монсовы дела… Верного ничего не говорят, а слышно, никак, в розыскной у тайных дел посажен. Вам, коли пожелается доподлинно узнать, запросить бы из коллегии эту самую розыскную канцелярию…

— Подумаем, как это сделать, в Питере. Не досужно теперь… там увидимся, как приедешь… Должны мы поспешать, чтобы выехать раньше их величеств… Иначе лошадей будет не достать.

Парадиз петровский снова увидел царственных хозяев после долгого, двухлетнего почти, отсутствия. Новый император задумал возложить корону на свою спутницу в походах и разъездах по чужим землям и по своей [158], не отлагая в долгий ящик. Заказы посланы: делать наряды для государыни к коронованию её не позднее вскрытия вод. Лето же, осень и зима в Петербурге, среди празднеств, дали немного дней Ване Балакиреву провести в семье. Он к жене был больше чем ласков и предупредителен; она тоже была послушна и тиха, но редкий день проходил у Даши без слез. Ею никто не занимался; отец, мать и муж были заняты своими хлопотами. Даже хорошо понимавшая её добрая дьяконица отъехала далеко. Алексей Балакирев прибыл к Чернышёву и жил у него, не встречая никогда сына, так как от царицы посылок к Чернышёву не бывало. Авдотья же Ивановна стала чаще ездить к Марье Кантемировой; за то и в кумовья государь изволил пожаловать пойти. Смерть царицы Прасковьи Федоровны [159] лишила государыню ещё одной благоприятельницы. Стали возвращаться уж из ссылки бывшие слуги царевича, а дело свадебное царевны старшей затянулось [160]. Вдруг объявление — ускорить коронацию — взбудоражило окружающих её величество. Святки прошли; маскарад на Масленице, да и отъезд в Олонец. А оттуда — прямо в Москву: короновать царицу-императрицу решил державный супруг.

Враги и друзья съехались вновь в Белокаменную к Святой неделе в 1724 году. Ягужинский с Толстым вместе заправляли приготовлениями. Дела было по горло. А удосужился-таки Павел Иванович к Авдотье Ивановне на вечерок завернуть одиночкою.

— Вот теперь твой Григорий опять в руки взял ревизию московскую — что ж он не потребует из розыскной солдата?

— Хорошо, что напомнил… Антоныч вчера был и говорит, что секретарь снова приезжал: шушукаться с Макаровым… Смекают вороги, что Григорий Петрович против них. Алексашка Меншиков ему вздумал говорить: «Все ль у тебя чисто по интендантству флотскому… Жалуются-ста, что не отпускают сполна, что положено, на корабельную стройку…» «У меня ведомости поданы в Сенат, — ответил Григорий, — что недослано с губерний… а иного, кроме донесенья, делать мне нечего». — «То-то, смотри, — говорит. — Чисто ли?» — «У кого другого, может, где ни на есть нечисто», — выговорил мой. Князь и губу закусил.

— Ещё не так закусит… как солдата вытребуем да донесём: пусть разыщут, за что про что держали… Ты, Дуня, не запамятуй: теперь самое время, покуда не спохватились да ревизии не отняли.

— А они с этой стороны не чуют западни?..

— Где им чуять!.. Чуть не на голове ходят, что удалось наладить золотую шапку напялить… отдыху не дают: скорей да скорей… Алёшка мелким бесом изгибается.

— Ещё бы!.. Антоныч говорит — состряпал и себе указ в кабинете секретаря бригадирского ранга… А знаешь новость: племянницы царские [161] в церемонии не будут?.. Она, вишь, мысль подала, что им будет тяжело веселиться: по матери год не прошёл. А уж как хохотунье вашей Катерине Ивановне хотелось… Позволено одеться в чём хотят и на местах только сидеть… не близко… Боится, что княжну Марью Дмитриевну [162] тогда нужно пустить в церемонию… ведь господарь покойный [163] — тот же принц крови?

— Приехала к вашей чести, Авдотья Ивановна, Блеклая полковница, — доложила, войдя, горничная.

— Чтобы она меня не видела у тебя… Есть задний выход?..

— Есть… сюда поди…

И конференция прервалась на интересном месте.

Чернышёв запросил о солдате. Ответ получен короткий: есть в приёме, а когда нужды в нём по секретному делу не будет, пришлется немедленно.

— Умны бездельники!.. Прицепиться не дают, — передавая увёртку секретаря тайной розыскных дел канцелярии, молвил при новом посещении Павла Иваныча Чернышёв, разводя руками, — что дальше делать?!

— Нечего ещё разводить… не все потеряно, — отвечая на последние слова хозяина, весело вскрикнул, почти вбежав к собеседникам, Черкасов. — Вот смотрите… извет и цидула Алёшки с препровождением. Алёшки не оказалось, а Ванька принял и к вам принёс.

Все вскочили с мест и бросились к столу, на который положил Черкасов бумагу, сложенную вдвое, в куверте розыскной канцелярии. Принесённый Черкасовым документ заключал, очевидно, переписанный экстракт из допроса Ершова и Микрюкова с исключением имени Балакирева, заменённого Суворовым. Извет подан будто бы от первого лица. Смысл его значительно рознился от сказанного за год назад и, строго разбирая, не заключал в сущности ничего важного. Но для людей, способных делать комментарии, он всё же имел значение какой-то тёмной улики.

«Я, Михей Ершов — писано от лица изветчика — объявляю: сего 1724 года апреля 26-го числа ночевал я у Ивана Иванова сына Суворова, и Иван между разговорами говорил мне, что когда сушили письма Вилима Монса, тогда-де унёс Егор Михайлович из тех писем одно сильненькое, что и рта разинуть боятся. А товарищ Смирнов сказал на это — Егорка-де подцепил Монса на аркан».

— Только и всего? — пробежав очищенный извет, спросил Павел Иваныч Черкасова.

— А что же вам ещё?

— Да то, что здесь и прицепки нет!.. Кому есть дело, что Столетов подцепил Монса?..

— Да сильненькое-то письмо что значит?.. Монса и других спросить могут имеющие власть…

Ягужинский задумался. Как ни перебирал он, как ни переворачивал смысла приостановленного извета, ничего серьёзного, по его мнению, выжать прямо из этих слов нельзя было.

— Спросить, однако, поименованных троих можно же? — заметил Чернышёв.

— Я вам не помешаю… спрашивайте, коли можете… Я со своей стороны только не представляю ничего путного…

— Ты спросить и должен бы их, Павел Иваныч, как генерал-прокурор: только бы это не были работные люди при коронации.

— Они работные люди и есть… и теперь заняты… но никуда не отправятся… — ответил на слова Чернышёва Черкасов. — Я уже разведал… И работою заняты были не для коронации, ведь оба дворцовые мастеровые — Ершов и Суворов, обойщики.

Ягужинский стал ходить по комнате и потом спросил Черкасова:

— А извета у вас не хватятся… Можно с собой его взять?..

— Можно, на день-другой, пожалуй… только не больше… Алёшка хватиться может… Да на что вам подлинный?.. Ведь без подписи же он, все едино. А копия — вот… Я нарочно списал и в настольной прописал целиком; так что Алёшка хоша уничтожит… а примета останется… не бесследно пропадёт.

— Все равно; давай копию… Мне ведь для допроса только.

— Значит, решился испытать: что выйдет? — сказала Авдотья Ивановна.

Прошла неделя самых горячих приготовлений; наступил и четверг за неделю до Вознесенья [164] — день торжества, ни виданного ещё в России, Император Пётр торжественно возложил корону на главу своей второй супруги.

Описывать для читателей здесь пышность этого единственного в своём роде торжества мы не имеем надобности, но укажем только пару участвовавших в церемонии из дружеского кружка.

Авдотья Ивановна попала в третью пару замужних дам. Ей пришлось стоять в соборе на ступеньке трона, почти рядом с генерал-прокурором Ягужинским. Он был включён в отряд 68 кавалергардов и стоял в качестве капитан-поручика их с карабином в руке как охранитель тронной эстрады. Когда миропомазанная государыня вошла в Архангельский собор, из-за тесноты прохода кавалергарды и дамы должны были остановиться у дверей, снаружи. Увидя подле себя Ягужинского, Авдотья Ивановна уронила платок. Он и она вместе наклонились, поднимая его; и дама шёпотом спросила его:

— Ещё ничего?

— Нельзя раньше конца… Подождите немного.

Немногое это, однако, растянулось на две недели. В день царя Константина по повестке были вытребованы обойщики к генерал-прокурору.

— Ты подавал заявление о каких-то сомнительных для тебя словах своего товарища? — спросил Павел Иваныч первого Ершова.

— Какого, батюшка, товарища?

— Что Суворовым прозывается?

— Суворов — я, государь милостивый… Сомнительных слов я никаких с Михеем не говаривал.

— Насчёт Столетова, секретаря Монса, что украл письмо у него?

— Это я слышал, государь милостивый, и Михей также вместе со мной, от одного знакомца солдатика. А тот слышал от слуги Поспеловского, Мишки, а ему — хвалился сам будто Егор.

— Что ж это за письмо?

— Мы сами не знаем, а говорил тот солдат: «сильненькое» и вредное для барина того, что Монсом зовут.

— В чём же вред?

— Да боязно вымолвить, государь милостивый… Такая околесная говорена тут была, якобы от государыни переносит Монсовы письма неладные лакей — теперь камер-лакеем повышен при коронации — Балакирев Иван Алексеев… А Егора Столетова мы знаем тоже… Человек он вздорный и самохвал не последний… Как поразоврется, так то наврёт, что ему бы не у Монса служить, а в каторге места мало… Все его подкупают… всем он одолжает… дела большие делает и все может будто сделать, что захочет, через Монса… А тому государыня ни в чём отказать не может якобы… То, значит, врёт, что волос дыбом становится.

— А ты говорил, что Столетов всему запись ведёт, что творится у Монса преступного?..

— Преступного я не говаривал, а про запись говорил со слов того же солдата, что с прошлого года неведомо где… как подавал с Ершовым извет про слова пьяного Балакирева… во сне, может, булькал человек… что и Михей не упомнит… вот он сам вам сказать может…

— Ну, говори, не бойся… Мне должен все говорить. Я над судьями судьёй поставлен… Все, что знаешь про Монса!

— Я, государь, и от Егора Столетова слыхал… Как разоврется, баит много непутного… «Мне, — говорит, — Монцов сам теперь ничего не значит… Вся семья упрашивала, чтобы прогнал меня, да не смеет… Уж схватился письмеца и знает, что у меня оно…» Вот что… слыхал от его.

— Н-ну… Я вас теперь отпущу… Разведывайте дальше про Столетова, да про плутни Монсовы… да что узнаете про Ивана Балакирева, — мне скажите… Только, коли голова дорога и за спину боитесь за свою — не пикнуть никому, о чём и про что я вас спрашивал. Не думайте от меня скрыться и не старайтесь меня ни в чём обмануть или предать… Узнаю тотчас и — беда… Тогда не проси пощады… Знаешь запрет?.. Чтобы так все и умерло.

Вызван третий, отдельно.

— Тебя Смирновым зовут?

— Борис Смирнов.

— Ты говорил, что подцепил на аркане Монса Егорка Столетов?

— Повторял слышанное… государь милостивый, от Балакирева Ивана.

— Что ж он говорил ещё?..

— Да многое говорил… и про Столетова, и про Монса.

— Что ж про Монса?

— Да близок уж очень Балакирев к нему… потому-то…

— Почему же?

— Приятные письма носит от важной парсуны… Затем, говорит, и не женится, что нельзя… Я, признаться, после таких слов и случай нашёл про своё дельце попросить… Обещал сделать… все… потому, что может…

— Ну, а ещё что?..

— Да всего не упомнишь… Хаживал я не раз. О силе Монсовой завсегда говаривали, на свободе, во Монсовом доме… барина нет, а Балакирев всегда дома, коли не пьян.

— А когда пьян, тогда что?

— Тогда норовит куда ни есть скрыться… боится во хмелю разболтать лишнее… на три ключа запирается… и не найти его нигде, не достучаться… Может, греховным делом, коли бы пожар учинился, и сгореть…

Отпущен и этот — с тем же наказом.

Оставшись один, Павел Иваныч принялся писать все им услышанное от обойщиков. Все припомнил и внёс в записку, с именами говоривших и точными словами их.

Вечером в тот же день явился Ягужинский к Авдотье Ивановне и прочёл ей написанное утром.

— Распрекрасно… Вот-таки доехали парочку, — сказала она, выслушав чтение Павла Ивановича. — Как ты думаешь, если Самому подсунуть?

— Теперь?! Ничего… будь покойна… он чуть не бредит своей Катеринушкой… Не поверит… И она отопрётся, и тому беда, кто вздумает подсунуть… Нужно выждать время, когда проснётся в нём недоверчивость… когда прихворнется как-нибудь… злость нападёт… Исподволь… Смелого шута подпустить с загадками… выбравши удобное время, когда злость станет разбирать и ревность пробудится от двусмысленных намёков или полуслов загадочного смысла.

— Это уж мне предоставь, взъерошу я его как угодно!.. На стену полезет…

— Тогда умненько и отправить: в собственные руки… Может, как разберёт, и… подействует.

— Так я до времени у себя это хранить буду…

— Изволь, душа моя… Сказала ты, чтоб был гостинец приготовлен… вот я и постарался… Держи только ты обещанье теперь… смотри.

— Я ни в чём поперечки не сделаю, мой ангел, Павлушенька… На! Целуй!

И генеральша Чернышёва заплясала с бумагою в руке.

В Троицын день [165] увидел Макаров, отправляясь в подмосковную обедать, секретаря розыскных дел канцелярии, отвесившего ему издали нижайший поклон.

Алексей Васильич приветливо поклонился да и вспомнил, что давно спросить хотел. Он и подозвал его, махнув рукою.

— Честь твоя, государь милостивый, все ли в добром здравии обретается?.. Давно не имел радости лицезрением насладиться. Заезжал эт-то, перед коронацией, как повеленье получил извет поглаже сготовить — не улучил тебя… в конторке… Потом уже письменное получил требование от вас — и послал, а ответом, сударик, только не почтены мы. А в этом деле ответец ваш куда как нужен, для очистки. Я уж извет перевёл на нонешний, на апрель, и задору особенного, впрямь сказать, нет; все гладко… а все же что ни на есть черкните для очистки.

— Экой, братец ты мой, случай какой!.. — начиная беспокоиться от слов секретаря, молвил Алексей Васильич. — Не шути так со мной… Как ответ?.. Я не получал от вас ещё… Хотел спросить, почему не шлёте… нужное… Ужли я, не читавши, бросил в ящик к себе?.. Быть не может! Ведь куверт бы бросился в глаза… Печать ваша приметная…

— Может, за недосугом, Алексей Васильич, запамятовать изволили… Всяко бывает. Не замедлите же… — И секретарь удалился.

Макаров остался озадачен. Ему прямо пришёл на ум Черкасов и его капканцы. И вкусный обед — не в обед пошёл, и не усидел до вечера, как сперва думал. Ещё засветло прискакал к себе — и прямо в контору. Стучал-стучал, кругом обошёл — ни души. Праздник, известно, великий. Наутро Духов день [166] — опять праздник. Заперто. Нашёл сторожа. От шкафов ключей нет. Думал за Черкасовым послать — ещё хуже, явный повод ворогу дать почувствовать, что есть промах… А он может и не заприметить. Сердце заныло у дельца, и тоска напала; но скрепился. Обождал, никого не трогая, и этот праздничный день. Ходил только что твоя тёмная ночь; а ночью сна не было. Переждал до утра. Прибежал ранёхонько. Ворог уж тут. Почтение отдал, самое умилительное.

— Что поступило без меня? — спокойно спрашивает Макаров.

— Все, — говорит, — записано; извольте смотреть — вот бумаги; вот протокольная записка.

Пробегая её, натолкнулся как раз и на извет Алексей Васильич… видит — весь прописан, от слова до слова.

— Зачем же так… необычно… новые порядки заводишь?

— Я, — говорит, — подумал: этак скорее найдётся… неравно куда завалится бумага, по протокольной найти…

— Совсем мы так не делаем… Коему черту у нас воровать?.. Нас двое только и есть.

— Можно переписать протокольную… коли не любо так… — да и хихикнул таково ехидно.

Тут и понял Алексей Васильич, что ворог подцепил уже. Показал вид, что не замечает ничего. Кончил дело. Отобрал бумаги, что государю надо показать. Взял и извет туда вложил. Государя он не застал дома и отправился к Монсу.

— У меня домашний вор есть, — сказал он Вилиму Ивановичу после обычных приветствий, — и предателем, чего доброго, сделался. Все мне для улики ковыки подставляет. О вашем деле извет есть в розыскной. Сгладил секретарь вот как… но уж в руках у ворога был… как знать, что выйдет?.. Прочтите… надумайте, что ответить, коли спрос будет… Я дам резолюцию, что не стоит бредням значение придавать, а на всякий случай будьте осторожны… Егорке Столетову я тысячу раз говорил, что язык его погубит!.. Неймётся шельмецу… Его-то чего жалеть… Другим бы не досталось… Обыщи письма свои, Вилим Иваныч… Коли чего нет, так приструню я его… Отдаст; главное, знать бы верно?..

Монс переменился в лице. Просил не беспокоиться и, главное, не бояться так; покуда — пустяки.

— Я у себя припрячу лишнее… Да здесь ничего нет… все в Петербурге… Не надо только шуму поднимать.

Макаров согласился, что выжиданье в настоящем положении — самое лучшее. А Монс сам не утерпел, чтобы не сказать государыне.

Как выслушала она неожиданный доклад, так и грохнулась было, если бы не поддержал камергер да не подоспели прислужницы. К счастию, лекаря скоро нашли; кровь пустил он и в чувство привёл. Дали знать государю. Он не меньше, если не больше всех, поражён был внезапностью припадка и сильным потрясением организма только что коронованной подруги.

— Боже мой! Что-то будет с ней, бедной? — прослезясь, сказал государь, когда после нескольких слов с ним страдалица опять впала в слабость, похожую на дурноту.

Стоустая молва о болезни облетела в этот же день пировавшую ещё столицу. Авдотье Ивановне Чернышёвой в её убежище принёс весть о внезапном недуге государыни супруг.

— Пронюхали, значит, что шашни откроются! — не без злорадной улыбки заметила генеральша Чернышёва, выслушав от мужа поразившее всех известие.

Наступил октябрь месяц. Пётр I, недомогая в августе, весь почти сентябрь редко показывался, и то только на Неве, разъезжая в шлюпках под парусами. Но после сиденья в комнатах в усиленном тепле — для успешного леченья — стал государь чувствителен к холоду. Лихорадочное состояние почти не оставляло выздоравливавшего медленно государя; он сделался ещё более раздражительным и подозрительным. Окружавшие монарха поняли скоро, что остроты фигляров и шутников могут быть теперь особенно уместны для развлечения его величества. Вот и постарались на ассамблеях [167] устраивать шутовские дивертисменты, вроде разговора пары шутов, перекидывавшихся друг с другом остротами. На грубую соль этих острот обижаться не смел никто, и привыкли принимать их прогулки на свой счёт со смехом.

На другой день Скорбящей назначил государь крестины у Ягужинского и был сам восприемником. На такой радости много пили. Так показалось даже голштинским придворным, привыкшим к тост-коллегиям своего герцога [168]. Государыня, побыв после обеда у родильницы, скоро уехала; немногие дамы тоже за её величеством удалились, кроме кумы «бой-бабы Авдотьи», сделавшейся душою мужского пира. Она развернулась, что называется, ухарски; шутя, смеша всех и задирая своего царственного кума замысловатыми шутками. Среди них внезапно вошли в залу два матроса и попросили позволения повеселить гостей пляской «с разговорами».

Царственный кум милостивым манием руки разрешил весельчакам показывать свою умелость. Сперва принялись они плясать вприсядку с необыкновенною ловкостью.

— Молодцы! — крикнул развеселившийся государь. — Жаль, что одну эту пляшете…

— Мы и не это ещё спляшем, только бы приказали…

— А что же умеешь ещё? Пляши!.. Я приказываю… валяй, что знаешь!

Молодцы протанцевали менуэт парою. Тот матрос, что поприземистее, выделывал прекурьезные маханья, изображая даму. А другой, что повыше, разыграл в полном смысле драму любовных объяснений: вымаливание свиданья и за ним сближение двух любящих — ведя прямо aux derniers bonheurs [169].

— Что такое ты там затеял? — спросил мимика царственный кум.

— Камергерску повадку — силой заручаться…

— Я те заручусь… смотри у меня! — вполголоса произнёс сердито хозяин.

Мнимый матрос, наряжённый лицедей, подхватил свою даму в пляс и, вертясь в ускоренном темпе, будто не нарочно вылетел за дверь, треснувшись о притолоку, и, смешно кривляясь как бы от боли, ещё отпустил остроту, всех заставившую схватиться за бока. Он выговорил скороговоркою:

— Этак, пожалуй, не угощают и за услуги чужим жёнам…

Пока смеялись все этой выходке, плясуны ушли в переднюю и… совсем, за двери.

На тему шутовских острот плясунов принялась рассказывать смешные прибаутки разбитная кума. Она чуть не после каждой своей забористой штучки обращалась к начинавшему скучать царственному куму с вызовом:

— Да ты слушай, куманёк!

Наконец ему надоело, и государь с неудовольствием встал.

— Посиди ещё с нами… Чего спешишь?.. Али сам в мужья попал, так про бабьи увёртки не охоч слушать?

Пётр улыбнулся принуждённо, сделавшись ещё мрачнее.

Думали, что разгневала она государя; но он как ни в чём не бывало явился и в Прасковьин день к Ягужинскому на вечеринку. Даже очень приветливо ударил по плечу подскочившую куму-тараторку. Ей это показалось вызовом на новые выходки в том же роде, и опять гости принялись покатываться со смеху от прибауток бойкой Авдотьи Ивановны. К ней в этот раз пристала и матушка разбитная, «князь-игуменья петербургская», насосавшись «от гроздья» довольно изрядно.

Вдруг прибывшие новые гости сказали, что близко начинается пожар. Царь встал, взял с собою Ягужинского и не велел расходиться, обещая зайти поужинать вместе.

Авдотья Ивановна несколько было смутилась, но потом, уйдя на короткое время к хозяйке и выведя от неё Андрея Ивановича Ушакова, стала над ним потешаться. И он ей — чего не ожидали видавшие его обыкновенно угрюмым — наговорил много сальных прибауток. Пара эта даже не заметила прихода хозяина с державным кумом.

Вместе почти с ними вступил в комнату и рослый плотный молодец в высоком парике, одетый в камергерский кафтан только с тою разницею, что у него правая половина была надлежащего красного цвета с золотыми галунами, а левая — жёлтая с серебряными. Став посредине, он, умышленно коверкая произношение, заявил, что он иностранец, служит разом двум господам и приехал сюда научить русских людей глаза отводить.

— Таких, брат, проходимцев я не терплю! — ответил государь ему, при общем молчании. В это время вошёл камергер Монс.

Вот прямо к нему и подлетел ряженый, начав длинную рацею. В ней он себя рекомендовал в высокую протекцию великому господину «бригадирского чина» — заученными фразами из прикладов. Фразы только были подобраны так, что оканчивались созвучиями и пересыпаны были сальными остротами.

Во твою, господине, протекцию себя повергаю

И такие же мощи, как ваша, желаю,

Аз европейские штаты не без пользы проходил

И плутовства всяческого штуки заучил:

Спознал како высшие благостыни доступати,

И за свой кредит магарыч великий имати,

Кому её требует что, добыть ухитримся,

Лишь достатками со просителем поделимся.

Ему, Бог с им, половина да довлеет

Зане силы и мощи нашея не имеет.

Аз же еже день, в том и обращаюся,

Кого бы исправный облупит хитряя стараюся.

Ранги высшие доступити, коли хочеши, не постоим,

Ради сим делом порадети, якобы своим,

Только заплати убо нам, что пристойно;

Да вознаградится труд наш предостойно.

А мы имеем все ключи ото всяких дверей:

В клети запертые входим, не трогавши верей;

Случится валяться и на хозяйской постели,

Когда хозяин бывает далече, на деле…

— Мне-то что за дело до тебя!.. Отстань! Что ко мне пристал!.. Как будто я знаю твои мошенничества? — не без смятения вспылил Монс на дерзкого шарлатана.

— Ты-то?! — крикнул он ему вдруг каким-то особенным голосом и, захохотав ехидно, бросился бежать, будто за ним гнались.

Ловить его никто и не думал теперь, хотя всех поразила дерзкая выходка.

Пётр сидел, подперши руками голову, и о чём-то глубоко задумался.

Водворилось молчание. Уже при общем затишье монарх поднял глаза, осмотрелся вокруг и, видя, как садится на пустой стул Монс, ни к кому не обращаясь, проговорил:

— А!

Неприятное впечатление поспешила разогнать опять находчивая Авдотья Ивановна, громко спросив Андрея Иваныча Ушакова:

— А у вас таких штукарей не попадалось?

— Нет ещё, — ответил он будто спроста и продолжал рассказывать про старую свою службу: «как Митру брали».

Слово за слово, и опять под конец вечера забылось все, и один из немцев голштинских, прощаясь с знакомыми, сказал:

— Не правда ли, было очень весело?

— На последках, перед заговеньем, всегда больше веселятся, — ответил Ушаков за того, к кому обращена была речь.

Наутро государь уехал в Дубки, а по возвращении 2 ноября спасал матросов с разбитого бота и больше часа стоял в воде по пояс. Мокрый воротился монарх в оставленные Дубки, и всю ночь его била дрожь. К утру только согрелся он и заснул и, уже разнемогаясь, приехал в повозке в город. Отдохнув день, Пётр почувствовал себя лучше и вечером 5 ноября был в нескольких домах, но не подолгу. Въехав в Большую улицу, встретил государь всешутейшего с причтом, приумноженным новыми питухами.

— Куда плетётесь, отцы?

— На свадьбу хотим… к хлебнику… по соседству.

— И я бы с вами… только без канальских шуток!.. Прискучили разные пройдохи… Пить — так пейте, а языку воли не давать…

Вошли и сели за три стола.

Компанию угощать стали. Сам отвёл в сторону поднесённую ему водку и просидел так, да и не особенно долго.

В конторке у государя, теперь не так часто посещаемой, уже не дежурили денщики бессменно, а оставался на ночь один сторож, простоватый солдат Ширяев.

Старый, честный служака все ожидал себе письма с родины, сам не позаботившись написать своим: где он теперь. Да писал ли он со сдачи в рекруты — это тоже вопрос. Между тем частенько говаривал он то тому, то другому: «Вот авось, даст Бог, напишут мне мои-то. Не совсем же, прости Господи, меня оставили?»

5 ноября 1724 года, в четверг, в сумерки — только государь вышел со своего крылечка, а Ширяев запер за ним дверь — послышался несильный стук в эту дверь. Не торопясь Ширяев спустился и отворил.

— Вот тебе письмо от твоих! — скороговоркою сказал ему, подавая запечатанное письмо, новый какой-то рассыльный высокого роста. В епанчу от вьюги он так укрылся, что не только впотьмах подслеповатому Ширяеву, а и зрячему не рассмотреть бы днём подателя письма.

— Войди, голубчик, потолкуем… как там наши?.. Что они?

— Я не знаю… С почты я…

И сам зашагал прочь.

Обрадованный сторож поспешил разрезать бумажную обёртку с его именем. Разрезал, глядит, а там ещё куверт с надписью: «В собственные руки его императорского величества — нужное».

Обманутый в своих ожиданиях, старик только вздохнул да выговорил:

— Эк их угораздило!.. к царю донесенье, а надписывали на моё рабское имя.

Взял и бережно положил на стол к государю. Вечером, со свадьбы хлебника идя спать, завернул государь в конторку свою и, увидев на столе пакет с надписью «нужное», спросил:

— Откуда?

— С почты, — сказал рассыльный, — новые там все… на моё имя надписали, шутники… А я было обрадовался, разрезал обёртку да там вижу — вашему величеству!

Пётр разорвал обёртку и стал читать с очевидною поспешностью и недоверчивостью. Пробежал, крикнул сторожу:

— Зачем берёшь?.. Это письмо подмётное, которых я не велел принимать… Да, ладно… нужно вывести эти плутни… наговоры, будто бы шутками?.. Я отучу от таких шуток!..

И, положив письмо в ящик стола, ушёл спать. Утром работая в конторке, государь совсем забыл про вчерашнее, да пришёл Ушаков и, сделав свой доклад, повернулся, чтобы уйти.

— Ба! Вспомнил… Возьми и это с собой… Призови названных и допроси… Мне скажешь потом… В воскресенье, что ль?

И, отпустив его, сам пошёл в Адмиралтейство. Прямо от государя с полученным подмётным письмом поехал Ушаков к Ягужинскому.

Объяснив ему разговор свой с Петром, он заключил:

— Я уже разметил, о чём допрашивать и кого.

— Ладно… С маленьких начинай, да возьми в писцы Черкасова, Ивана; так все и найдёшь… Да засядь в кабинет… в дальнем.

— Не учи… Сами знаем: как прихватить и кого… Соседа твоего хочется зацепить как-нибудь!

— Нет… дальше куплементов у него с Монсом не доходило… Не трудись напрасно… Вместо него на главных напирай.

— Знаю, знаю… Не советов просить заехал… а по дружбе… рука руку моет.

— Да неужели я не умею ценить твоей дружбы, Андрей Иваныч!.. Ты, как вижу, обижаешься с чего-то на меня?

— Я-то! Полно, Павел Иваныч… доказательство представить могу несомненное, что дружбы твоей ни на что не меняю… Не буду и пускаться следов искать, откуда залетело.

— Да к чему же? Ведь ты уверен: кто подал, тот — скрылся.

— То-то! Знай, что Андрей — не собака… — осклабившись, ответил Ушаков.

Расцеловались, и гость уехал.

Его сменила Авдотья Ивановна.

— Знаешь, кто был? — спросил её Павел Иванович.

— Видела. Кажись, Андрей.

— А он тебя?

— Не видел, я думаю… Я по кучеру его признала, сзади.

— Намекнул, что не будет допытываться, кто подал.

— Да уж его нет… Алёха сослужил полную службу своему ворогу.

— И… ты думаешь — не увернётся?..

— Тот-то?.. Как сказать?! Понял я — на Алексашку Меншикова намерен навесть подозрение… то есть упирать на одно хапанье общее… Поверь мне, её выгородить.

— Тогда всем скверно…

— Ни то, ни се, я тебе скажу.

— Что ж пользы, что красавец улетит соболей ловить?

— С ним коротка расплата, прямо по уложенью и новоуказным статьям… а дальше чтобы пошло, сомневаюсь.

И он был прав.

Призвал Ушаков Суворова да Смирнова с Михеем. Переспросил. То самое показали. Он дальше и не допытывался. В субботу никуда ни ногой: сидел взаперти и Самому не попадался.

За обедней в Михайлов день [170] подошёл к государю с насупленным лбом.

— Ну, что? Вздорные слова, не больше?

— Побольше, государь… Мошенничество явное, и приличился слуга государынин, показывают… юрок. Можете его сами спросить: я велел его привести.

— Хорошо… вечером… буду в застенке…

Андрей Иваныч пошёл в крепость, посмотрел на ожидавших со страхом допроса с пристрастием и, взяв Балакирева одного, запер за собою дверь и сказал ему полугрозно, полушутливо:

— Видишь… теперь не до шуток до твоих… Придётся шкурой отвечать: что за сильненькие письма перенашивал от Монса и к Монсу? Коли умён будешь… хочешь большего зла избыть… говори все, что знаешь про плутни Монсовы, и отпирайся насчёт сбреха дурацкого: зачем Монс не женится?.. А Сам коли сильно пристанет, скажи, что у него баб — хошь пруд пруди… «К чему тогда жениться!» — говорил, скажи. И то не вдруг. Делать нечего, повисишь немного… велю не сильно вытягивать… А коли впрямь все выболтаешь, не дыбой придётся разделываться… так и знай, на себя тогда пеняй.

— Слушаю, — трепеща, выговорил Балакирев.

— Будь покоен; лишнего тебя терпеть не заставлю… а не вздёрнуть — нельзя… сам увидишь… его уж расшевелили добрые люди достаточно… Да не робей… не теряй головы… Все от тебя да от стойкости твоей будет зависеть… Для того я по душе и говорю теперь… не запугиваю; больше ты вычитывай приносителей; можешь и князя помянуть, островского [171]… понимаешь — не будет худа тебе…

Дав ещё несколько советов в этом роде, Ушаков вывел его и взял с собою, наедине беседовать, Суворова…

Вышли они с ним уже при Черкасове, пришедшем, пообедавши, не торопясь записывать.

Черкасов был иначе, чем сам следователь, расположен к Балакиреву; он не любил его и раньше, а теперь злобно смотрел на него и ругался.

Смерклось. Зажгли огонь. Два заплечных мастера явились, и государь пришёл.

— Как ты сюда попал? — грозно государь спросил Ивана Балакирева.

— Грех меня попутал… приставлен к Монсу и сделался участником в его делах…

— А какие дела его, — ты скажешь?

— Такие, что и мне, как его стряпчему, знаю, беда должна быть… И не оправдываюсь я, великий государь… чувствую своё преступление перед тобою… помню милости все, и совесть давно уже мне не даёт покоя… Я заслужил казнь… и не стану оправдывать себя неведением… Раз принуждён; потом — сам делал… не отказываясь… Спервоначалу просил сжалиться надо мною… взять к себе… освободить от тяжкой службы на женской половине… Такова, видно, моя доля горькая!..

— Не доля тут виновата, а ты сам… За сознанье собственное убавлю наказание, а простить, коли сам ты знаешь, что виновен… правда недозволяет. Запиши, Черкасов, его признание. В чём же ты больше всего предо мною проступился? Обманывал ты меня? — и сам устремил на виноватого тот самый в глубь души проникавший взгляд, от которого забила лихорадка Ивана от необходимости солгать.

С дрожаньем в голосе Балакирев теперь признался:

— Виноват!

Петру припомнился случай внезапной болезни слуги, и он, вперив в кающегося взор свой, сказал:

— Говори же искренно теперь: когда я, помнишь, тебя встретил у своих дверей и сказал ты, что к Монсу посылали, — ты нёс от него?

— Нёс.

Ушаков нажал незаметно ногою своею ногу бросившегося на колени перед государем Балакирева.

— Что? — задал вопрос Пётр и сам наклонился к готовому отвечать.

— Цидулу от Монса…

Ушаков ещё сильнее нажал ногу говорившего.

— Какую цидулу?.. к кому?

— Монсову цидулу к… Павлову, с требованьем денег.

— И не другую цидулу ты нёс? Не к тому, кто посылал тебя? — спросил государь.

Нога Ушакова опять нажала ногу Балакирева.

— Нет! — твёрдо оветил виноватый.

— Из-за чего же ты так перепугался?.. Ведь теперь я уверен, что дрожь с тобой была от испуга, не от болезни.

— От испуга, что отважился обмануть тебя, государь, памятуя твои милости… но я не смел ослушаться и командира, когда велел он отдать Павлову…

— Какой это Павлов?

— Паж бывший.

— Ну… коли сам сознался, что обманул меня, и совесть мучила — получишь шестьдесят палок… на исправленье… Смягчится всё-таки наказание… А что же ты, смеясь, говорил — как показывают изветчики — Монсу незачем жениться… у него есть… Кто есть? И в каком смысле это говорено?

— С дурости, государь… получал я для передачи Монсу от многих дамских персон цидулы надушеные и врал не знаемо что…

— Врёшь… Ты вовсе не дурак, чтобы сказал ни с того ни с сего…

— Истинно, государь… с дурости!

Ушаков взял за руку Балакирева и подвёл к дыбе, шепнув: «Не бойся — не очень больно будет!»

Балакирев сам разделся и протянул руки в ремни. Заплечные мастера ловко продели в хомут обе кисти, но кожу так приладили, что нажима сильного не было. Блок завизжал и поднял беднягу на четверть аршина от полу.

— Не хотел сразу говорить… повисишь да скажешь правду!

— Государь! — со стоном при ударе крикнул допрашиваемый. — Я с дурости говорил, потому что красавицы сами приходили и звать засылали… к себе его!

Палач незаметно подставил под ноги висевшему полено для опоры, когда государь, поворотясь спиной, пошёл в заднюю комнату с Ушаковым.

Из задней крикнул Пётр:

— Говори же правду! Бей!

Удар палача дан был о перекладину, а Балакирев закричал, что другого не может припомнить. Таких ударов по перекладине дано ещё четыре, и висенье продолжалось минут с пять, пока последовал приказ Ушакова: «Спусти — оденьте его!»

Переспрос Суворова, Ершова, Смирнова и Столетова не прибавил новых фактов к следствию, кроме ссылки на Поспелова.

— Одного остаётся взять, — сказал Ушаков, когда государь уходил.

— Возьми… Только ночью… без огласки.

— Слушаю-с! — с поклоном ответил Ушаков. Пётр пошёл из крепости к Поспелову. Оттуда государь воротился только в девять часов вечера. У себя он нашёл в общей зале государыню с детьми; дамы сидели тут же и слушали рассказы камергера Монса, в этот вечер особенно бывшего в ударе. Он не успевал договорить одного интересного анекдота, как, по просьбе продолжать, начинал новый, ещё занимательнее. С каждым новым анекдотом рассказчик выказывал больше остроумия и находчивости. Государь присел в сторонке, ответив милостиво на вежливый поклон рассказчика, и с улыбкою выслушал ещё три пикантных анекдота, возбудивших общий непринуждённый смех.

Услышав конец повествования, государь спросил:

— Который час?

— Десятый…

— Пусть дадут ужинать.

Подали ужин, и рассказчик разделил его с царскою семьёю, перебрасываясь шутливыми словами с его величеством, не выходившим из-за стола после кушанья несколько дольше обычного.

— Ну, теперь пора спать! — вставая, сказал Пётр и направился в свою конторку, как обыкновенно делал он перед сном.

Камергер, раскланявшись, отправился тоже к себе. Разделся. Набросил на плечи свою красную шубку, заменявшую халат, и закурил трубку.

Вдруг — стукнули в ворота. Кто-то вошёл на крыльцо, и шаги его раздались по жилищу камергера.

Вошёл в полной форме и с нарвским знаком [172], в шарфе генерал-майор Ушаков.

— Я за тобой, Вилим Иваныч… Вот приказ взять тебя…

Камергер побледнел, но, не возражая, поднялся с места и хотел одеваться.

— Ты в этом ночь можешь пробыть; завтра принесут, во что одеться…

— Да куда ты возьмёшь меня… чрез Неву?

— Нет ещё… у себя в доме посажу.

— А ответишь, если спрошу, за что?

— Почему не так… Донос подан на Балакирева, что переносит…

— Понимаю… что ж он: струсил и всех предал?..

— Никого… да о других не заботься… лучше тебя укроют… Прямо мне только передай, что может после попасть и… не в мои руки…

Монс молча показал на стол. Из него Ушаков вынул пачку цидул: десятка полтора всего. Пересчитал вслух и положил в карман.

Монс оделся и, не сказав больше ни слова, молча подал Ушакову шпагу и пистолеты.

Набросив шубу на плечи, Монс остановился в светлице своей и дал ключ от двери спальной-кабинета.

Ключом этим Ушаков запер дверь и припечатал своею печатью.

Затем они вышли вместе с пленником. Его провёл к себе Ушаков, всего чрез три дома, по Большой улице. Ввёл в заднюю комнату; указал на диван… Велел подать на стол свечу, со съёмцами [173], отвесил поклон, вышел и запер за собою дверь на ключ.

Монс погрузился в мрачное раздумье, наклонив голову.

Долго ли сидел он так, не знал: ему было не до того, чтобы считать время. Вдруг голос: «И ты тут!» — заставил привскочить камергера. Он, вытянувшись, поднял голову.

Ему прямо в глаза смотрел гневный государь, и взгляд его был до того грозен, что Монс почувствовал словно дрожь в сердце. Он представил себе, что этот гнев возбуждён предательством. Ушакова, передавшего чужие цидулы из стола.

Пленник зашатался и без чувств упал на руки вошедшего с Петром Ушакова. Двухчасовой обморок едва перервали усердные усилия призванных врачей. Приведя Монса в чувство, они удалились на время, чтобы приготовить бинты и прочее к открытию крови, боясь нового сильного прилива к мозгу.

— Предатель! — прошептал слабым голосом Монс. — Я думал, что ты человек с совестью… Не меня погубил ты!.. Я о себе не забочусь и не прошу пощады…

— Вот твои письма, — отвечал Ушаков, оставшийся при Монсе после ухода Петра, — они все… считай сам. — Одушевлённый мгновенно вспыхнувшею жизнию, Монс схватил цидулы, пересчитал и хотел съесть.

— Легче и скорее можно уничтожить… Я нарочно велел печку затопить… Бросай сам и будь покоен.

— Виноват… Умру теперь спокойно, — сказал Монс и бросил в яркий огонь цидулы, мгновенно вспыхнувшие.

— То-то и есть: молодо ещё — зелено! Мы, старики, так скоро головы не теряем. Тебя и сестру твою обделаю на илучшим образом… до последней взяточки покажем. А о том… нишкни… все гладко и чисто… Не тот, говорю, предатель будет у меня, кого вздёргивали, а тот, что турусы на колёсах подпускал!.. Пророков да лицедеев подсылывал…

Вошли подлекаря и стали обнажать руку Монса. Он не противился. Крови пустили фунта два и тогда уже завязали руку.

Переговорив затем с пленником своим один на один, Андрей Иваныч Ушаков оставил его, велев приготовиться ехать в кабинет, где государь уже принялся перебирать бумаги.

Разбор продолжался во весь день. Целые ворохи памяток лежали уже перед Петром, перечитанные и помеченные им. Вот и истощился запас. Перед великим Петром развернулась целая сеть утончённых плутней, подкупов, взяток, хапанья и требований в счёт будущих благ, чтобы замолвить слово или направить к успеху проигрываемое дело.

Стало смеркаться, когда отправился обедать царь-работник, проникший в тайник более всего ненавистного ему взяточничества. Преступления несомненные и Монса, и сестры его старшей были ясны как день.

Уходя, царь велел привести в кабинет виноватого камергера, одного, для личного допроса.

Утомлённый испытанными треволнениями и ослабленный потерею крови, Монс в ожидании прихода государя заснул. Пётр, войдя в кабинет и найдя виноватого спящим так спокойно, долго наблюдал выражение лица его. Оно было совершенно бесстрастно — сон крепкий и ровный.

— По сну судя, будто и правый, — наконец возвысив голос, сказал государь, и Монс, разбуженный громкими звуками, открыл глаза.

— Нет, государь, я оправдывать себя не хочу… Участь свою знаю и о смягчении кары законной не прошу…

— Да оно и не может быть к тебе применимо, — с горечью в голосе сказал Пётр, ударив по вороху бумаг, — приготовься!.. Я и допрашивать сам не стану… Знай, что пощады не будет…

Встал и вышел.

Глава VII. Дело по делу — суд по форме

Монс был арестован в воскресенье же вечером, а на половине государыни об аресте его узнали только в понедельник.

Хитрый Лакоста, сообщивший все сведения чернышевскому кружку, знал о допросе Балакирева и о скором аресте Монса ещё в воскресенье скорее всего от Ушакова, для которого тоже шпионил. В понедельник ходил он чуть не на цыпочках и, выждав, когда государыня выслала женщину свою посмотреть, пришёл ли камер-лакей, процедил сквозь зубы:

— Он ни пудит… зассатили…

— Кого засадили?

— Ив-ван-на…

— Кто смел?.. Ведь он государынин слуга.

— Кассутарь прикхозсаль всять.

— Что ты такое мелешь, дурак?! Как Ивана государь взять приказал… матушку не спросимшись…

— Мн-ни тде-ля нне-т… та ввас… Ни вверьти… — и он забарабанил по стёклам пальцами своей высохшей руки.

Женщина посмотрела с удивлением на шута и сказала Ильиничне, что Ивана нет, а шут что-то бормочет: куда-то взяли его.

— Вот ещё новости! Взяли… Коли знает шут, где человек государыни… пусть сходит за ним.

Женщина вышла и пересказала, прибавив:

— Ведь лошади скоро потребуются… Государыня почти одета.

— Я… схасшу на конушна… зам. Кароссу привидут…

И сам действительно ушёл, окончательно озадачив прислужницу. Она только руками развела.

В это время по двору на кабинетское крыльцо прибежал Макаров и через минуту вылетел оттуда словно обожжённый. Постоял он с минуту на дворе и ловко проскользнул на государынино крылечко.

Появление его и в необычную пору ещё больше озадачило стоявшую на том же месте женщину.

— Здесь княжна Марья Федоровна?

— Кажись, ночевала у нас… здеся.

— Вызови её сюда на пару слов.

— Нельзя, может, родимый… с государыней она едет.

— Скажи, что зовёт её Макаров; и очень нужно, — прибавил он, налегая на последнее слово.

Посланная пошла к Ильиничне и сказала, кто пришёл и требует княжну Марью. Макарова женщина знала и назвала без ошибки.

Ильинична, несколько встревоженная словами шута, ей переданными, шепнула осторожно княжне, что Макаров её ждёт и ему нужно неотменно, говорит, сейчас её видеть.

— Государыня… Алексей Васильевич зачем-то пришёл и меня требует.

— Позовите его сюда… что такое там за нужда?

Позвали.

Он сильно встревожен и не знает, с чего начать.

— Что там у вас? — вполголоса спрашивает княжна.

— Не ладно!.. Государь в конторке запершись; и сторож говорит: принесли из дома камергера два мешка писем разных.

— От камергера? Да он-то где сам?

— Надо разузнать, княжна, осторожно… Ты бы, матушка, потрудилась… к Ушаковым скатала… а я… к светлейшему поскачу.

— О чём вы там переговариваете? — спросила государыня, до слуха которой долетели слова «письма… государь… от камергера».

Марья Федоровна сказала на ухо государыне, и её величество ушла к себе… Только и видел её Макаров.

Тем временем прибежал шут и, запыхавшись, сказал Ильиничне:

— Лосшадти стес… Иван пот арест, Летна творетц… пот караул… И хер Монс увветен ис тома каспаттин енераль, пез спаг…

Макаров это услышал и бросился стремглав к своим саням и, забыв всякую осторожность, помчался к светлейшему.

Данилыч был очень поражён, но только на несколько минут.

Он забегал взад и вперёд, обдумывая, какие принять меры. Вот скоро ему пришла мысль, очевидно верная. Остановясь вдруг перед Макаровым, он пробормотал:

— Тут одни Монсовы шашни, должно быть, раскрылись… Нам с тобой покуда нечего трусить… держи знай ухо востро да сбудь с рук Ваньку-грубияна, он…

— Знаю сам, что предатель… да не в силах я его сковырнуть… поддерживает Ягужинский, и на мои оговорки Сам сказал, что Черкасов у него слуга не другому кому чета. Ясно, на мой счёт… И теперь ворог — запершись с государем в кабинете моем… Вот ведь что… Извет московский был у него в лапах… это верно!

Светлейший опять заходил быстрее обыкновенного; но после первых кругов шаг его стал медленнее и медленнее. Он со всех сторон разбирал настоящее положение, давно привыкнув чутко хватать на лету самые случайные слова.

Припоминая такие приметы да намёки, не раз светлейший угадывал истину, как и теперь. Вот он опять остановился и медленно высказал:

— Главную опору нашу… не так легко опрокинуть. Девятнадцать лет привычки — много у него значит… И самое худшее буде… не дай Бог, случится… Теперь не так примется, как семь лет назад… Он — не тот… Она — нужна ему… Свадьба затеяна и… удалить… да не теперь… а время… Время все переменяет!

Пока рассуждал Макаров с князем, его позвали вверх. Там ждала княжна Марья Федоровна, отобедавшая у Ушаковых и видевшая Андрея, который ничего не сказал ей, но, оставшись с ней вдвоём, взглянул на неё, словно привлекал её внимание, да взял растопку и бросил в печку.

— И что ж?..

— Так хорошо и дружно занялась… в жар в самый попала.

— Ну, ладно! — решил князь. — Пойду Алёшку обрадую… а то он близок к умозамешанью… Скажи, княжна, государыне, — прибавил светлейший на прощанье, — чтобы вид весёлый имела… Там обделано… Ничего нет и… не найдут… Уж и дымок прошёл.

И сам весело перевернулся на одной ноге.

Всё было выполнено буквально.

Было уже совсем темно и подан огонь, когда мрачный Пётр пришёл за стол к супруге, окинув её самым ярым взглядом, многих приводившим в трепет. Он не заметил никакого волнения в лице своей кроткой, выносливой спутницы походов. Она совершенно наивно спросила монарха: здоров ли он? Ответа не последовало, но видно было, что у великого человека в душе происходила страшная борьба подозрения с рассудком. И хотя рассудительность и благоразумие должны были победить мучительную подозрительность пылкого гения, но много ещё нужно было времени, чтобы привести в прежний порядок его привычки и привязанности. Допрос Монса не произвёл поворота к террору; арестованы были только непосредственные пособники открытых нечистых деяний.

Во всех домах шли расспросы: «Кого взяли?» Отвечали: «Не знаю», или называли наугад двух-трех лиц, или путали по незнанию фамилии, что ввергало вопрошавших в беспокойство. Голштинцы утром в понедельник узнали громовую весть об аресте Монса, которому не так ещё давно герцог послал табакерку. В доме герцога провели весь день в страхе. К крыльцу не подъезжал никто. Это неспроста же?

На другой день довольно рано явился к герцогу Остерман [174] и обнадёжил его по секрету, что он будет неотменно обручён недели через две. Стало быть, и без Монса дело устроится? Жених повеселел, и ментор его Бассевич [175] подтвердил с другой стороны полученное о том же удостоверение. Бассевича одновременно с Остерманом навестил генерал-прокурор и без обиняков сказал, что дальних розысков не будет.

— Балки — сын да мать, но не отец — поплатятся чем-нибудь за близость да общее плутовство, — сказал он. — Других не тронут. Оговорившим достанется само собою, — за неуменье взяться за донос, коли решились губить взяточника. Оговорённым — тоже, по винам их, наказанье. А подкупателей — немногих заденут… Вот Якова Павлова посадили; разжалуют… А в сущности… все пустяки и дурачество…

— Ну, а Монса-то? Его-то что?

— Н-ну… его… вздёрнут, по уложенью… Нахапал столько, что по новоуказанным статьям — смерть… Он и не запирался, да и запираться не мог, когда у Самого все грамотки на глазах были и на всех пометы… Целый понедельник недаром рылся один.

Бассевич вздохнул: ему показалась обидна — для немца, хотя и недворянина — холопская казнь.

— Хоть бы голову отрубили! — выговорил он.

Ягужинский захохотал.

— Эту милость можно оказать, — сказал он.

Простенький голштинец камер-юнкер Геклау, несмотря на унылость, распространившуюся в свите герцога с утра понедельника, не утерпел, чтобы не зайти к камраду, флотскому командиру Мартыну Гослеру, на именины — во вторник вечером. Там оказалось большое сходбище. Три раза пропели в память благодетеля Мартына Лютера [176] его канту о питьё. В конце пения послышался Геклау знакомый бас государя. Когда встали после пения для чоканья, действительно государь оказался в компании. И развесёлый такой, что любо.

И с Геклау изволил чокаться.

Два дня ещё прошли в страхе, хотя уже меньшем, чем в предшествовавшие.

В пятницу утром больную Матрёну Ивановну Балк, старшую сестру Вилима Ивановича Монса, привёз Андрей Иваныч Ушаков из её дома в свой и посадил в ту горницу, где провёл эти дни брат её, перевезённый теперь в крепость.

Домашний арест объявлен был теперь и старшему сыну генеральши Балк, камер-юнкеру Петру Фёдоровичу Балку. А с полдня стали полицейские солдаты прибивать на углах улиц печатные объявления, читанные народу с барабанным боем, что «генеральша Балк, её сын и брат камергер Монс посажены за взятки. И всякий, кто давал им, являлся бы сам добровольно с заявлением: за что и сколько дано. Без того, буде найдутся в бумагах имя и взятка, за то с не заявлявшего взыскано будет в казну вдвое».

Начались толки, а страх как рукой сняло у всех опасавшихся.

Началась работа Черкасова. Он весь день в пятницу и всю ночь на субботу не спал, записывая одни показания Матрёны Ивановны Балк: что и от кого она получала.

— Вот бездельнику Ваньке и закуска… Чтобы не совался не в своё дело: плеть обуха не перешибёт… И работай даром… Ведь награды при таких случаях не бывает, — передавал Макаров княжне Марье Федоровне Вяземской, не ездившей во дворец с понедельника и во все эти дни тоже чувствовавшей себя не совсем здоровою.

Предупредительный Алексей Васильич, нарочно посетивший больную, сказал ей это, чтобы её совсем успокоить.

И все вышло вполне справедливо.

В субботу съехались выбранные самим государем восемь судей: пять Иванов, Александр, Яков да Семён [177] с докладчиком, разумеется, лучше всех знавшим дело, Андреем Ушаковым. Он доложил дело так ясно и чисто — вывел статьи и привёл даже решение государя о Балакиреве, — что, выслушав доклад, оставалось только судьям подписать фамилию. Объявление решения суда сделано в воскресенье после обедни, с барабанным же боем. А затем началась стройка эшафота.

К Монсу — приготовлять его к смерти — явился, по призыву начальства, пастор Нацциус.

Он застал бывшего камергера за чтением его настольной немецкой Библии, совсем готовым к переходу в лучший мир.

Покаяние было полное и искреннее. Каявшийся просил молитв духовника о своих бесчисленных согрешениях, не ища извинений ни одному падению.

— Прощение возможно, если ты, сын мой, искренне примирился в совести со всеми, тем паче оказавшими тебе по человечеству, может быть, и зло… не зная, что их дело было только побуждением греховной воли… Но самое зло попускается для нашего же вразумления по неисповедимым судьбам Промысла.

— Я простил давно тем, которые устраивали мне погибель умышленно. В то же время я убедился в содействии и поддержке тех, на кого меньше всего рассчитывал…

— На все воля Божия… Да будет милосерд к тебе пострадавший за нас, и за временное страдание да изгладит прегрешения, в них же принёс покаяние…

Затем, когда уходил, Монс просил его принять на память перстень, снятый им с руки своей.

— Может быть… как знать… в иные времена он вам и пригодится, — сказал он. — Если государыня императрица, увидав перстень на вашей руке, спросит вас, как он вам достался, — скажите, что дал его я вам, считая вас лучшим и последним моим другом на земле…

Они расстались при обещании Нацциуса прийти проводить его к казни.

Не угодно ли быть свидетелями сцены, во всём противоположной — и по побуждениям, и по чувствам.

Написав последнее — приговоры, Черкасов окончил занятия по процессу Монса в субботу. Утомлённый, почти голодавший второй день, он решил, что до дому далеко, а Чернышёвы под боком… как раз у них и обед об эту пору.

Вошёл и не ошибся. Действительно обедают.

При виде делопроизводителя генерал велел денщику поставить стул для гостя между своим и жениным да подавать скорее и сначала.

— Вот это… очень кстати… щи мои любимые, — чуть не вырывая из рук денщика тарелку, проговорил Черкасов, прибавив поговорку: «ради щей люди женятся, от добрых жён — постригаются»…

— Случается, что и добрые мужья наших сестёр постригают… не правда ли, Павел Иваныч?

— Правда, правда, Авдотья Ивановна; только Грозный не одну свою жену постриг [178], а в наши времена и одной довольно в монахинях…

— Ещё бы не довольно, коли судья и допросчик воров одной с ними шайки вор, Андрюшка-то?.. Спины, вишь, верных слуг жалеет… и вздёргивать коли велит — плашку подбросят, чтобы не висел, сердечный… да от боли бы не выбрехал лишнего…

— Кого же это он так… помирволил?..

— Ваньку Балакирева, известно, главную струну во всей в этой музыке… Я было заговорил, и то наедине: как, мол, это он… Так что бы вы думали? Мне же и досталось… врёшь, говорит… пошёл вон совсем, коли таки измышленья затеваешь… Нужно допытаться про тебя-то самого: с чьего поученья это самое загородил… Верите ли, страх — не лицемерно говорю — пронял меня… Ведь кнутобой известный, рази есть у него совесть?

— И этак даже!.. То-то на левой-то половине и в уссловно не дуют, что дружку карачун [179] давать хотят…

— Правда ли, слыхала я, — перервала Авдотья Ивановна, — что она просила за слугу верного: нельзя ли помирволить?

— Кого просила?

— Известно, Самого! Говорили так у Марьи Дмитревны сего утра при мне верные люди. Я там была и сама расспрашивала, прикинувшись, разумеется, сожалеющею о красавце таком.

— Дальше-то что… за упросом-то?

— Ничего, говорят; сказал, что простить не может, потому что преступник и не просит пощады.

— Это точно, правда… Сидит, словно не его плутни мы разыскиваем, и спокойно на спросы все говорит: столько-то взял, да мало… не то бы нужно…

— Ну, не привирай лишнего, Иван Антоныч. Все мы Монса сами знаем, — вступился Ягужинский. — Таить ему теперь незачем; а хвалиться взятками, как какой-нибудь Егорка, — он настолько умён, что не станет.

— Ну, не так, а вроде того говорил, — изворачиваясь, поправился подцепленный Черкасов. — Да дело не в том, хотел сказать я, а в том, что спокоен он, как бы не его башку палачу рубить придётся.

— Кремень, больше ничего, — решил Чернышёв. — Может, как говоришь, Андрей главное закрыл; Вилим видит, что его участь решена, а тех не тронут… и спокоен потому.

— А те-то спокойны ли? — не без ехидства, с особенным оживлением выговорила Авдотья Ивановна. — Коли впрямь так крепки, не мешало бы опыт сделать ещё один… Вот что мне в голову пришло… Шеину княжне Марье Дмитревне, чтобы она при случае кстати ввернула намёк — показать друга любезного голубке да и посмотреть, что она тогда?

Блистательную свою, истинно женскую, хитрую придумку Авдотья Ивановна покрыла хихиканьем, от которого почему-то дрожь пробежала по коже и у Ягужинского.

— К чему это? — едва ли оценив всю силу ядовитой выдумки супруги, выговорил Чернышёв. Черкасов только взглянул на Ягужинского, хранившего молчание.

Затем разговор зашёл о вкладчиках в казну Монса и генеральши Балк.

— И мой братец Васенька этой стерве поклонился ста рублями, как вели мы тяжбу с Хованскими из-за бабушкиных деревень. Говорит, будто принос подействовал, а я думаю, нельзя было наше неотъемлемое отнять чужому роду, потому что у бабушки вотчины были материны, а Хованская, племянница от брата, могла только в отцовском наследованье участницей быть…

— Да что говорить о шурине нам, — молвил сдержанный Чернышёв, — коли жид Головкин [180] канцлером служит, а комендантше Эльбингской двадцать возов сенца уделил.

Собеседники все захохотали. Денщик подал генералу пакет. Чернышёв поспешил распечатать и пробежать содержавшееся в нём.

— Эки бездельники! — вскрикнул он, дочитавши. — Теперь, когда нужды нет, — выпустили солдата московского! Уведомляют меня на прошлогодний спрос — что принят на старое место.

В понедельник, 16 ноября 1724 года, ещё до света был готов эшафот — обширная дощатая платформа на брусьях, на полтора аршина выше Троицкой площади.

Посредине этой обширной платформы, прямо против среднего окна ревизион-коллегии, поднимались две рели с перекладиной; только вместо верёвки над срединою виселицы торчала острая спица — для головы казнённого. Подле релей был столб с крышечкой, под которою повешен был колокол. Звоном в колокол обозначаться должно чтение приговора, а потом — выполнение казни. Подле столба с колоколом под крышечку становился сенатский секретарь — читать приговор. Между столбами релей и местом секретаря, поднятым на одну ступень, стояла широкая плаха с приступком, на которую становился на коленях преступник для получения смертного удара. За плахою стояла кобыла — наискось спускавшаяся стойка, к голове выше — для сеченья кнутом.

Кончилась поздняя обедня у Троицы — в ту пору, по-старинному, в десять часов утра, и из крепостных Ворот, украшенных резною фигурою апостола Петра, показался строй солдат, идущих к мосту на площадь. Народ по вчерашнему объявлению уже собрался и ждал кровавого зрелища.

За строем, несколько отступя, под конвоем солдат с обнажёнными тесаками вели к наказанию обвинённых.

Первым шёл с непокрытою головою в красной домашней шубке своей камергер Монс; подле него пастор Нацциус в своём официальном облачении: чёрной широкорукавной рясе, в парике и с Монсовым Евангелием в руке. Евангелие бывший камергер читал до самого ведения на казнь.

Красавец был бледен, но совершенно спокоен. Рассказывали, что он только растрогался, когда на крыльце — по выводе его из комендантского дома, где его содержали с середы, — бросились с громким воплем с ним прощаться слуги его все в слезах.

За братом шла исхудавшая, бледная как смерть генеральша Матрёна Ивановна Балк. Руки её были связаны, и на плечи, сверх зелёного шёлкового платья, накинута была чёрная епанечка на меху с капюшоном, покрывавшим голову.

Поодаль от неё шёл, едва двигаясь от страха, совершенно упавший духом Егор Михайлович Столетов. В потухших глазах его, казалось, не было признака жизни; он походил на старика, хотя ему было не больше как под сорок лет.

Жёлтая кожа на лице вся была в морщинах.

Почти в паре с ним шёл совершенно спокойно молодой красавец Балакирев. Он плакал, и лицо его выражало сильную растроганность; но ни страха, ни боязни предстоящей боли ни один искусный физиономист не открыл бы в лице его. Он горевал не о себе, а о Даше и бабушке.

Обвинённых взвели на эшафот, и вокруг него построились в линию солдаты крепостного гарнизона.

Началось чтение приговора подьячим тайной розыскных дел канцелярии — вместо секретаря Черкасова, отговорившегося болезнию.

Первая статья о винах Монса была очень длинная. Осуждённый слушал свой приговор, смотря в пол и, должно быть, читая про себя молитву.

Когда прочли ему приговор, он обернулся, стоя у плахи, к зданию Сената и поклонился.

Говорили, будто бы в ревизион-коллегии был государь; но это неправда. Поклонившись, бывший камергер взглядом простился с поднявшимся на эшафот пастором Нацциусом. Стал на колени, обнажил шею и лёг головою на плаху. Раздался удар в колокол. Топор поднялся и — опустился. Палач поднял отрубленную голову.

Подьячий зачитал приговор другой:

— «Матрёна Балкова! Понеже ты вступала в дела, которые делала через брата своего Вилима Монса, при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки и за оные твои вины указом его императорского величества бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житьё».

С генеральшей сделался обморок. Её, бесчувственную, положили на кобылу, обнажили и отшлёпали.

Столетов заревел ещё до окончания чтения ему приговора и продолжал вопить при экзекуции.

Балакирев, напротив, вынес удары палок, не издав ни одного стона.

По совершении казни Балкшу понесли; Столетова повезли на тележке; Балакирев сам пошёл в крепость.

В чужом пиру — похмелье. Эпилог

Народ, собравшийся смотреть казнь камергера и его сообщников [181], медленно расходился с Троицкой площади.

На ней оставалась, чернея издали, высокая виселица, посредине которой на острой спице уже была воткнута голова Монса, отличаясь от живой закрытыми глазами да бледностью. Выражение лица в мгновение казни было спокойно и даже трогательно. Пастор Нацциус уверял, что до последнего взмаха топора он про себя читал молитву.

Сестра его казнь перенесла в бесчувствии, но приготовления к расплате уложили её в постель. Столетов, наоборот, вынес не так стоически всю тяжесть наложенного на него наказания и был увезён в бесчувственном состоянии с эшафота. Правду сказать, и били его, как уверяли знавшие близко дело, с особенным усердием. Надо же было на ком-нибудь сорвать своё злое сердце Андрею Иванычу Ушакову, на этот раз к доносчику не проявлявшему своего обычного благоволения, зато очень внимательному — по словам злого языка секретаря Черкасова — к Балакиреву и Суворову. Разные толки — всего не переслушаешь — слышались от очевидцев казни, почему-то и растроганных, и сочувственных к слуге царицыну.

— Он, бедняга… пострадал, просто сказать, за здорово живёшь… Велели слушать набольшего… Барин набольший важнеющий был… Эки дела выхаживал?.. Ладно аль неладно он делал, а слуге ему не приходится указывать, а ещё того меньше — доказывать… А приличился барин — и слугу к ответу: зачем, вишь, жаловался, что погибель видел, а приказы барские справлял; потому что велено.

В это время через Неву от почтового двора перебиралась тихо рогоженная повозка, тяжело нагруженная, должно быть, деревенскими гостинцами. Поднявшись на Троицкую пристань, повозке пришлось ехать шагом, а у угла Сената и совсем остановиться из-за двинувшихся с площади зрителей.

— Что, батюшка, здесь такое… многолюдство? — выглянув из повозки, спросила старческим голосом, должно быть, помещица сама.

— Казнили здесь сейчас барина одного — Монцова, да Ивана Балакирева, и других ещё…

— Казнили, говоришь… Как… повтори, родимый, я, может, не так дослышала? — И голос у старушки словно оборвался.

— Монцова, говорю, бабушка, да Балакирева Ивана… вишь, слуга у государыни был.

— Врёшь ты, злодей!.. За что моего Ваню казнить?.. Ишь какую чушь сморозил… слугу государыни… Коли мне матушка… сама говорила: «Довольна я им и предовольна… всякое ему благоволенье окажем…» В жисть не поверю…

А у самой сердце оборвалось и в голову ударило, словно молотом.

Миновали Сенат. На углу Дворянской — новая толпа перед приколоченным печатным листом. Читает его по складам рыжий скуластый парень — не то столяр, не то колёсник, — сняв шапку и поправляя ремешок на волосах.

— Ив-ван буки аз — ба, люди аз — ла, како иже — ки, рцы есть — ре, веди ер — Балакирев.

— Стой-ка, Гаврюха, опять Балакирева поминают… Дай-ко послухать, что здесь?

И старушка наставила ухо, но голова её горела, в ушах был такой шум, что слышались какие-то звуки без смысла. В чтение внимательно вслушивался Гаврюшка Чигирь, постаревший за двадцать семь лет, но по-прежнему верный слуга. У него показались слезы на глазах от с трудом прочитанного рыжим парнем.

— Гаврюшка, с чего ты плачешь, что там жалостного?.. Я, как ни стараюсь услышать, ничего не разберу… за дальностью, что ль.

Старый слуга неохотно сошёл с козёл и сквозь слёзы сказал:

— Писано, что государь прогневался на барина, на Ивана Алексеича.

— Говори громче! Ничего не слышу… Что ты мямлишь себе под нос!

Гаврило крикнул на ухо:

— Барина, бают, Ивана Алексеича услали… государь на чтой-то разгневался.

— Врёшь ты… что услали… Правда, значит, что Ва… ню… сказ… ни… ли?..

И рыданья захватили дыханье у старой помещицы.

Чигирь вскочил и ударил что есть силы по лошади, пустившейся впритруску по Большой Посадской и через неё — в Посадскую большую слободу. Через минуту были путники перед домом отца Егора.

Грустный священник слышал уже о несчастии зятя, но скрывал и от жены — благо она не выходила никуда — и от дочери, четвёртый день родившей, да не совсем благополучно — мертвенького… Что-то роженице попритчилось: находилась в забытьи не забытьи, а мало понимала, кажись, что делается.

Остановившись перед домом отца Егора, Чигирь отворил ворота, ввёл лошадь с повозкою и внёс барыню, обеспамятевшую от внезапно полученного грозного известия. Внёс и положил на лавку.

Старушка пришла в себя. Но с возвращением сознания пробудилась и жгучая боль сердца. При виде отца Егора вскрикнула Лукерья Демьяновна:

— Отцы мои, пощадите!.. Ваню моего казнили… услали, говорят, да лгут… Народ видел — казнили у Троицы… на площади…

При криках этих вскочила с постели Даша с помутившимся, безумным взором.

— Казнили Ваню… услали! — закричала она не своим голосом и бросилась бежать за дверь.

Отец и мать словно приросли к месту от внезапности.

Их сковал ужас. Первый несколько пришёл в себя отец Егор и пустился из избы вслед за дочерью.

Но уже было поздно. Ни в сенях, ни на дворе её не было. Он на улицу — видит: вдоль бежит к крепости, только кофта и юбка белеются. Отец за ней, но куда пожилому человеку догнать, — словно вихрь мчалась Даша. У Гостиного двора потерял он её — скрылась за углом. Добежав до площади, отец Егор увидел, как Даша мчалась к виселице… постояла, не добежав до неё, одно мгновение… и дальше, за Сенат, прямо в Неву…

Отчаяние прибавило силы отцу Егору. Он мчался так, как бы не поверил, что может, если бы другие говорили, но догнать не мог. Добежав до берега, он увидел только, как ушло что-то белое в прорубь и разбрызнуло воду на обе стороны.

Совсем смерилось, а несчастный отец все стоял на одном месте в каком-то дурмане…

Мимо него от Летнего дворца на площадь промчались парные сани.

В них ехали государь с государынею.

— Это Монсова голова торчит, — сказал Пётр I супруге, проезжая мимо виселицы.

— Как жаль, что такой человек заразился взяточничеством! — ответила супруга совершенно спокойно, без малейшего дрожания в голосе.

Он пристально взглянул ей в глаза. Сумерки совсем спустились.

Загрузка...