Максимов Владимир Емельянович Баллада о Савве

Владимир Емельянович Максимов

(наст. Лев Алексеевич Самсонов)

БАЛЛАДА О САВВЕ

Роман

I

Лес позванивал и дымился. Тишина отстаивалась такая, что казалось, слышно было, как мхи расправляют иззябшие за ночь поры. В фокусе солнечных пятен стволы лиственниц словно бы струились вверх, и это их стремительное парение сообщало утру какую-то особенную, упругую прозрачность.

Едва выбитая тропа уводила Савву сквозь явственную эту благодать в чуткую полутьму чащи, и он шел и шел себе, безвольно подчиняясь ее замысловатым восьмеркам. Слева тянуло ровным, устоявшимся холодком: там за редколесьем тускло отсвечивала река. Разлив ее сливался с небом на том берегу, и оттого из леса виделось, будто она стоит ребром - ровная и беззвучная, как стена.

Тропа вдруг круто взяла в гору, а через минуту-другую Савва уже стоял перед хромой на все четыре угла, скитского обличья избой об одно окно по торцовой стенке. У порога, сидя на корточках, кудлатый мужик в длинном ватнике внакидку заскорузлым пальцем помогал мурашу вытягивать к ровному месту сухую былину. При этом лицо мужика выражало крайнюю деловитость и терпение:

- Да нет, брат, ты ее на перекид возьми, а то ни в жизнь не потянешь... И вот этой стороной сподручнее... Эх ты, бедолага!.. Еще самую малость. - Он поднял на Савву большие прозрачные глаза и как ни в чем не бывало, словно продолжая уже начатый разговор, включил его в число собеседников. - Вот ведь какая кроха, а тоже животина, вроде человека - побольше ухватить норовит... Вот и надрывается... Благо я его знаю. Вон к тому пазу приписан, а то бы ни в жизнь такую махину не доволок...

И по тому, как мужик сразу, без вступления, заговорил с гостем, и еще по этой вот приветливой доверительности было понятно, что все звуки леса чутко осязаются им и что гость у этой лесной избенки - дело для него привычное.

Мужик добросовестно довел мураша до родного паза и, только убедившись, что тот, слава Богу, дома, снова повернулся к Савве.

- Оттуда? - он кивнул в сторону леса. На жестком, резко обсеченном лице его блестящие, почти детские глаза выглядели чужими. - Знаю. Кирилл все знает. - Он заговорил о себе в третьем лице. - Кириллу сорока на хвосте все последние известия приносит. У Кирилла своя почта-телеграф... Садись на чем стоишь, будь гостем... Я не милиция.

Савва присел рядом и, пытаясь приноровиться к хозяину, спросил ему в тон:

- А закурить у Кирилла можно?

Тот ответил не сразу. Он не спеша вытянул из кармана ватника кисет, размотал, взял щепотью понюшку, самозабвенно втянул зеленую пыль в обе ноздри, вкусно чихнул дважды и неожиданно, без прежнего юродства, серьезно и просто сказал:

- Грех в лесу курить. Но уж ежели невмоготу...

- Потерплю.

- Угостись вот, - Кирилл протянул гостю свой кисет. - Опростай душу. Легше станет. - Он разглядывал Савву с обезоруживающей внимательностью. - Годы у нас с тобой уже не те, чтобы табачищем черту душу тешить... Я вот и так уж, - он постучал себя по правой ноге, обутой в подшитый валенок, и нога глухо и деревянно отозвалась, - на первой группе сижу, на бессрочной... Только и название, что мужского полу.

Савва усмехнулся и подумал, что вид у него, наверно, не из весенних, коли этот сородич царя Гороха считает его своим одногодком, а вслух спросил:

- А не боишься один-то?

- Меня, родимый, - Кирилл потемнел, и светлые глаза его чуть-чуть померкли, - гаупт-штурмбанфюрер Геккель на всю жизнь пугаться разучил. Больше евонного со мной никто ничего не сделал.

И в голосе и в тоне, каким это было сказано, сквозила такая горечь, такая неизбывная обида, что если Савва, еще минуту назад, несмотря на оглушающую усталость, избежал бы соблазна довериться первому встречному, вдруг проникся к диковинному старику:

- Может, отлежусь я у тебя в загашнике дня три. Сам знаешь, пока оцепление у реки не снимут, мне из этой мышеловки не выбраться.

Кирилл пристально вгляделся в него и сказал со вдумчивой деловитостью:

- Вот что, паря, - у меня нельзя. Я у властей и так на заметке. Лечу, врачую, молитвами заговариваю. У районной амбулатории всю клиентуру отбил. Опиум, так сказать, для народу... Но есть тут верстах в тридцати на зимовье баба одна - Васёна Горлова... Верная баба. Укроет хоть на век и куда хочешь выведет. У нее вашего брата перебывало - пропасть...

- Обидели, значит, крепко...

Кирилл сожалительно этак, словно больному, улыбнулся гостю и заговорил тихо, но убежденно:

- Обидели, говоришь? Так их ведь, обиженных этаких, вроде Васёны Горловой, считай, отседова до самого Нижневирска, хоть огороды городи... Жалко, конешно, только где ж их для всех-то мужиков напасешься? Кто там, - он ткнул железным пальцем в землю, - кто там, - хозяин кивнул головой в сторону бора, за которым скрывалась цепь дорожных лагпунктов, - а кто по Расее рубля подлиннее да девок послаже ищет... Вот вся тяжесть и на них, на баб, а душу согреть негде... Не везет! Здесь и в рубашке родись - одна доля... Иная придет - ты ей все про божественное, а сам себе думаешь: "Господи! Как же вразумлю я ее, коли у нее душа неоттаянная?" Есть, конечно, такие, что прилепится к вере - все отдушина, - но только головой - не сердцем. И ходит в церкву, как в клуб...

Слова у Кирилла складывались легко и свободно, и было видно, что все сказанное давным-давно передумано им и переговорено, а поэтому и сомнению, даже самому малому, тут место заказано. Савва мог только позавидовать этой его вдумчивой уверенности в себе.

- Не обошлось и без Васёны. Приходила. До ночи толковал я. Самого себя, можно сказать, превзошел. Я, к слову будет помянуто, нижневирского архимандрита Никодима переговаривал, а здесь, чую, не в коня... Слушала, слушала... Встала. Глазищи чужие, жестокие: "Нету, говорит, от тебя, отец, облегчения, не обессудь" - "Что ж, говорю, нет так нету, укрепись духом и сама живи, от Господа не убудет. Коли своего тепла нету, никто не займет..." Больше не приходила... Да... На крепких ногах женщина...

Круглые, со светлыми хрусталиками Кирилловы глаза не мигая уставились гостю в переносицу, и, хотя лицо мужика сохраняло ровную строгость, Савва почувствовал за этим его невозмутимым спокойствием еле уловимую задоринку, словно тот радовался этой своей неудаче.

Савва поднялся:

- На оцепление не наткнусь?

- Моей дорогой пойдешь - зверь и тот тебя стороной обходить будет.

Старик острым пальцем нарисовал ему на утоптанном предпорожье нужный маршрут, дал всмотреться и тут же стер.

- Вник?

- Есть выучка. Ну, пока, Кирилл, чем черт...

- Не гневи Бога, - строго сказал тот и добавил чуть добрее: - Сижу, как сыч. Раньше в миру маялся, теперь одному тяжко. С Богом, милый...

Уже спускаясь в чащу, Савва обернулся: Кирилл так же, как и давеча, сидел на корточках у порога избы и старательно рассматривал землю у себя под ногами, и непонятно было, то ли перевозил он к дому очередного мураша, то ли исподтишка смотрел вслед недавнему гостю.

II

Сначала выбежал и бросился Савве под ноги беззвучный ручеек. Потом лес стал расступаться, обнажив где-то впереди неясное, но шаг от шага все более и более темнеющее пятно. И вот, наконец, в спорых весенних сумерках явственно определился островерхий фронтон строения.

И хотя за день хода по мшистой целине Савва порядком вымотался и очень уж хотелось ему поскорее попасть в тепло, в домовитый покой, он против воли поубавил шагу, и сердце его тронуло знакомое всякому беглецу тревожное томление: что-то ждет его у жилья?

А навстречу Савве, на человечий его запах, уже рвался глухой, с подвываниями собачий лай, и кто-то, - еще нельзя было разобрать, кто именно, мужчина или женщина, - стоял у порога.

Савва шел снизу, а потому сначала различил сапоги, потом - телогрейку и только после этого увидел, вернее догадался по платку, сдвинутому к самым бровям, что - женщина.

- Здравствуйте, мамаша! - как можно беззаботнее начал он, чувствуя у горла набухающий комок сердца. - Что это здесь у вас?

- Здоров, коли не шутишь! - неожиданно молодо ответила та. - База здесь!

Савва даже похолодел.

- Какая база?

- Ясно какая, - перевалочная.

- А вы - что?

- А я при ей.

- При ком "при ей"?

- При базе.

Ни о какой базе с Кириллом разговора не велось. Подвести под монастырь старик не мог, во всяком случае, судя по всему, не должен был. А там - черт его знает! Савва и не таким доверял, потом плакал, и как! Он еще потоптался немного и уже безо всякой, впрочем, надежды спросил:

- Не знаете, часом, далеко ли от вас Васёны Горловой заимка?

- А я и есть Горлова.

- Ну, тогда еще раз здравствуйте. Я от Кирилла.

Пропуская Савву впереди себя в темные сени, Васёна спокойно, словно всегдашнему гостю, сообщила ему:

- А я вот сумерничаю. Какое мое женское дело, да еще в лесу? Отвечеряла и думай себе,

о чем думается. Раздевайся, - сразу перешла на "ты", - я мигом. У меня еще кулеш теплый.

В ровном свете семилинейки нехитрое убранство комнаты определяло образ жизни хозяйки. Справа от двери, чуть ли не половину всей площади, занимала печь. В печи маячила серая горка пепла, едва высвеченная изнутри затухающими угольями.

- И не боязно одной-то в лесу? - спросил он, лишь бы как-то завязать разговор, и сразу же поймал себя на том, что уже говорил то же самое Кириллу утром, и сразу смешался и обмолвился невпопад: - Это мне с непривычки, наверно.

И ему вдруг стало понятно, что это не они, а он, Савва, боится, - боится леса, погони, неизвестности впереди, - и оттого в душе его, в самой ее глуби, как бы возникла некая льдинка и уже не таяла.

- Везде живут, - охотно отозвалась женщина, - да еще и не хуже нашего. Васёна поставила перед ним миску с теплым, отдающим горелой пшенкой, кулешом и стала нарезать хлеб. - А зверь, так зверь нынче тихий пошел, все норовит стороной обойти.

Хлеб Васёна резала по-деревенски, с силой прижимая буханку к груди и опуская глаза вниз, и благодаря этому Савва впервые за вечер без стеснения рассмотрел ее.

Есть такие лица без особых черт, которым одновременно можно дать и тридцать и сорок. Они меняются в зависимости от множества причин: освещения, например, или улыбки, времени дня и даже наклона головы. Именно таким и виделось Васёнино лицо. Но было оно пронизано какой-то раз и навсегда обдуманной мыслью, каким-то особенным выражением, словно тронуло его изнутри, как тот пепел в поду, тихим, но долгим теплом. И всякое ее движение, что бы женщина в данную минуту ни делала, исполнялось готовностью, словно бы и не она вовсе делала одолжение, а - ей. Савва спросил:

- Что это у вас за база здесь?

Деловито обернув оставшуюся половину буханки в марлю, она отнесла ее в сени, потом вер

нулась, села за стол, разломила ломоть надвое, деловито ответила:

- Экспедиция... Тут, верстах в ста, в Хамовино. Ну, вот и ходют партии, оставляют всякую

всячину. Все изба при деле. - Она придвинула ему чугунок с холодной рыбой. - Ешь, не стесняйся, у нас этого добра от пуза.

Савва только благодарно мычал в ответ, и вместе с тяжелым теплом его охватывала истомная дрема, состояние сладкого, одуряющего оцепенения, и, пожалуй, только в эти последние минуты перед сном он в полной мере осознал, вернее почувствовал, собственную усталость. Все плавало и кружилось перед глазами. А Васёна уже хлопотала над его постелью.

- Ночью в мою нору и лихого зверя не заманишь, а утром я тебя упрячу... Есть уже у меня один человек вроде тебя верстах в тридцати, на заимке... Вдвоем оно веселее...

Сны ему снились легкие и неуловимые. Проснулся он лишь среди ночи по закоренелой лагерной привычке: закурить. Но, едва открыв глаза, почувствовал на себе изучающий взгляд. В комнате было жарко и сухо: печь только вошла в силу. Лампа над столом, сильно подкрученная, чуть потрескивала. Савва лежал на полушубке, бережно укрытый стеганым одеялом, а прямо против него, только выше, на лежанке, спала, а вернее не спала, но в упор, не мигая, глядела в его сторону хозяйка. Выражение лица у нее было мягким и как бы немного озадаченным, будто она открыла в нем что-то для себя новое и неожиданное. Савва следил за ней из-под приспущенных ресниц, и такая тоска, такая зовущая покорность рвалась из ее глаз, что он вдруг до зябкого холода в спине проникся, с каким же одиночеством в душе надо вековать век, чтобы вот так смотреть на случайного, а может быть и опасного гостя.

Встретившись с ним взглядом, она поспешно отвернулась к стене, а он, привстав, спросил тихо:

- Закурить у вас можно?

Она ответила глухо, но без смущения:

- Все мужиком пахнуть будет...

- Давно нету?

- Давно. Был, да сплыл... Попил водички, да и пошел себе... А я не виню... Что винить? Сама, значит, виноватая. Не сумела любой стать... Дитёв только жалко. Безотцовщина...

- И много?

- Двое их, один другого лобастей. - Сказала и тут же пояснила: - У бабки в Хамовине... Школа там - семилетка.

- Да-а...

- Вот и живу...

Ему захотелось вдруг сказать ей что-нибудь такое, чтобы стало у нее капельку боли меньше на душе, а слова пришли пустые, зряшные, из тех, которые с самого краю:

- Лета-то еще какие...

Сказал и сразу же пожалел о сказанном. Женщина резко повернулась к нему, и усталые глаза ее окрасила горечь.

- Ты их, годы-то мои, мил человек, на один по три считай. Мне, думаешь, легче твоего было? И утешать меня - зряшная работа, сам Господь Бог проторгуется. Вон у нас под Брусничной балкой утешитель - Кирилл этот самый не чета тебе, и то отступился... И-и, да что тебе о моей соломенной доле известно? От Бога и то хоронюсь... Здесь, в избе, и половицу непроплаканную найди... И-и! Давай, мил человек, спать. Во сне-то оно спокойнее...

Стекла едва начали синеть, проявляя на фоне черного неба суставчатую вязь ближних лиственниц, когда Васёна подняла гостя:

- Пора, однако...

А через полчаса она уже шагала впереди Саввы, - высокая, размашистая, в мужской брезентовой робе, заправленной в резиновые, выше колен, сапоги. И лес почти беззвучно расступался перед ней.

III

Пламя под чугунком обвивало его прокопченное дно, и зубчатый венчик несильного костра освещал заброшенное зимовье тихо и ровно. Собрав им еду и кое-какое старье для спанья, Васёна ушла, и Савва остался один на один со своим напарником. Тот молча смотрел сквозь огонь маленькими блестящими глазками, уткнув подбородок в острые коленки. Такие глаза Савва видел у одной домашней обезьянки: в них отстаивалась лишь грусть - грусть ровная, глубокая, давно определившая свое отношение ко всему. Савве стало не по себе, и чтобы хоть как-то разрядить ставшее уже неловким молчание, грубовато спросил:

- Давно отлеживаешься?

Парень не ответил, а только туда-сюда мотнул головой и цокнул, как это делают все лагерные южане, когда хотят сказать "нет".

- С Кавказа?

Утвердительный кивок был ответом.

- Да ты, брат, не из разговорчивых.

- Зачем? - тихо-тихо пошевелил парень губами.

- Что - зачем?

- Разговаривать.

- Ну все-таки... Веселее вроде...

Тот в ответ лишь чуть-чуть опустил уголки бескровных губ, но так это было горько сделано, что у Саввы отпала всякая охота к беседе. А парень продолжал безмолвно смотреть сквозь огонь, и, наверное, одному Господу Богу было известно, чего он там видел, в огне...

А было так: где-то между Невинномысской и Прохладной проводник бакинского скорого подобрал в тамбуре татарчонка лет пяти. В Прохладной он сдал его в железнодорожную милицию, а оттуда найденыша доставили в местный детприемник.

А еще было так: дежурный воспитатель Муха брезгливо оглядел дистрофическую фигурку татарчонка, поиграл лопатистыми скулами, спросил:

- Фамилие?

Мальчишка, почесывая - одна о другую - панцирными, в цыпках, ногами, молчал.

Дежурный воспитатель Муха страдал астмой и геморроем, дежурный воспитатель Муха крайне не уважал строптивости.

- Куда пришел, а? К теще в гости пришел? Или к попу на заговенье?.. Убери пузо и встань передо мною по уставу... А?

Испитое шишковатое лицо Мухи зло просунулось книзу:

- Ты что, непотопленное котя, а? Или щенок приблудный? Как зовут, в полном смысле спрашиваю!.. Кто мать? Кто отец? Пушкин?

Тот снова почесал панцирными ногами одна о другую и стрельнул мышиным глазом в угол. Все в нем - тонкие, в коросте и цыпках, ноги, круглый висячий животик, лобастая не по росту голова и даже это вот мышиное постреливание глазами в угол - вызывало в дежурном тягостное недоумение.

- Бесфамильный, а? Эх ты, ходячее брюхо! Сколько вас, - и всех подбери, и всех одень, и всех накорми... Я бы вас... Гм... Вот тебе от меня фамилия на долгую и незабвенную... Носи - не сносить.

Муха многоречиво шевелил изжеванными губами, вцарапывая в регистр: "Пушкин Александр Сергеевич". Потом подумал несколько и поставил точку.

А дальше было так: то, что еще совсем недавно существовало комком нервов и нехитрых желаний - есть, пить, спать, - получило неожиданно свое определенное в миру место, замкнутое в круг тяжкой, как проклятие, фамилии: Сашка начинал жить. Сашка становился частью огромного целого. Теперь он был не сам по себе, а вместе со всеми. И все - природа, люди, вещи - вступили с ним в прямое, имеющее магический смысл касательство. Раньше ему кричали: "Эй!" Теперь строго окликали: "Пушкин!" "Сашка!" - звали его. "Пушкин Александр Сергеевич" писали о нем в исходящих и нисходящих. Он неожиданно проникся острым ощущением своего присутствия среди людей.

Но в имени, данном ему, крылся - о чем мальчишка со временем догадался какой-то тайный подвох. Люди, с которыми ему доводилось сталкиваться, произносили его фамилию, нехорошо усмехаясь. Сашка именно так про себя и определял - "нехорошо". Ребята задирали его: "Пушкин! Он же Сидоров, он же Иванов, он же пайку украл, он же на работу не вышел!", "Пушки-и-и-ин!" И они смеялись. Смеялись со сладострастной злостью.

И Сашка бежал этого имени, бежал от детприемника к детприемнику, от колонии к колонии, от горизонта к горизонту, бежал, пока дорога не вывела его к морю, и здесь он остановился и передохнул.

Сашка лежал, по грудь зарывшись в береговой галечник, и глядел в небо. Небо нависало над Сашкой всей своей чистотой и бездонностью, и ему казалось сейчас, что он летит туда, в головокружительную синеву, и море у его изголовья опрокидывается следом за ним.

За весь июнь это был, пожалуй, первый по-настоящему солнечный день на побережье. Еще вчера над морем и городом ползли низкие, с рваными краями облака, осыпая землю и галечник теплым, чуть горьковатым дождем. И темное море, вздымаясь, грузно опадало на осклизлые камни береговой дамбы. Тогда Сашка почти не выбирался из своего логова на чердаке городской уборной. Голод, правда, выгонял его изредка под дождь, но, едва обежав три-четыре дома, где ему всего охотнее подавали, он уже мчался обратно. Зато сейчас, вознаграждая себя за долгий пост, Сашка бездумно падал в синеву, и собственная жизнь с этой головокружительной высоты виделась ему стоящей и значительной.

Голыши остывали на нем, он менял их. Голыши остывали, он менял. Голыши Сашка выбирал самые темные и крупные: в них было больше тепла. И тепло почти не проходило. Пронизанный им, Сашка падал, падал, падал, и оглушающая синева шла ему навстречу, и в ней можно было думать и думать, не боясь, что тебя перебьют.

Всю жизнь, сколько Сашка себя помнил, его отгораживало от остального мира что-то вроде заколдованного круга. Никто как будто бы и не показывал на него пальцем, но каждой порой своей кожи он чувствовал мучительную пустоту вокруг себя. А как Сашка мечтал, как исступленно, почти до бредовых кошмаров, мечтал проснуться однажды, подняться, расправить плечи и просто пойти вместе со всеми, просто пойти - и все. И чтобы люди шли рядом и не замечали Сашку: толкали, смотрели ему в глаза пусто и невидяще, так, словно его и нет вовсе, и шли бы себе дальше своей дорогой, тотчас забыв о нем. Сашке хотелось стать таким, чтобы не выделяться среди других, ходить рядом со всеми, может быть где-нибудь с самого края, но - рядом...

Шуршание галечника ворвалось в Сашкину тишину, и мир сразу же вплотную придвинулся к его глазам.

- Что это еще за голова сфинкса на пустынном берегу? В компанию примешь, сфинкс?

Рыжеволосый парень стягивал с себя пеструю распашонку, поигрывал полосатой, темно-красного оттенка грудью, необидно при этом посмеиваясь в сторону Сашки. И видно было, что нравится рыжему стоять вот так - подставляя крепкое тело цвета меди морскому дыханию, - и стягивать с себя на ветру пеструю распашонку, и безо всякой обиды улыбаться Сашке. Парню, видно, было не жалко этого. Этого у него было достаточно. На сто лет, во всяком случае. Если не больше.

Обычно снисходительность только настораживала Сашку: кто знает, чего от него хотят? Но рыжий излучал какую-то особенную веселую доверительность, и Сашка проникся ею, и что-то в нем отошло, оттаяло, и он ответил, правда без излишнего восторга:

- Море не мое...

- Это ты прав. Но ведь мы же джентльмены, не правда ли?

Слово Сашка слышал впервые, но на всякий случай согласился:

- Угу.

А парень уже падал в воду, взлетал над ней блистающим багровым телом и снова падал, и в каплях стекавшей с него воды преломлялось раннее солнце. При каждом взлете этого как бы струящегося тела Сашка невольно делал движение, словно пытаясь стряхнуть с себя давно остывший галечник и броситься в воду, но вместо этого еще глубже зарывался в него: он совестился себя и - ко всему - не умел плавать...

- Давай сюда-а-а!..

- Не умею-ю!..

- Я научу-у-у!..

- Не-е!..

- Да ты же каменны-ы-ый!.. Я и забы-ыл!..

Голос рыжего взлетел над морем густо и празднично.

Растягиваясь на галечнике рядом с Сашкой, он долго и вкусно отфыркивался, потом спросил:

- Чем занимаешься, сфинкс, так далеко от Египта?

В другой бы раз Сашка сплел целую историю со слезой о тете да дяде или о другом каком-нибудь дальнем родственнике, к которому он приехал от нелюбимой мачехи, - ненависть к детприемникам научила его этому, - но сейчас, лежа около рыжего, почему-то не смог, не сумел покривить душой:

- Бомблю*.

* Бомбить - нищенствовать (жаргон.).

- Свистишь?

- Ей-Богу.

- А я проверю.

- А как?

- А очень просто: Турка знаешь?

- Турка? Как облупленного. Щипач*.

- А Серого?

- Тут бери выше: стопорила**.

- А Грача Николу?

- Грача?.. Николу, говоришь?.. Не, не знаю... Не слыхал.

- А говоришь - бомбардир.

- Чем хочешь побожусь.

- Бомбардиры все знают.

- Я и знаю, только, сукой буду, про Грача не слыхал... Может, залетный какой?

- Залетный, это точно. Нужен он мне до зарезу.

Сашка насторожился: не обошлось бы себе дороже. Он знал крутые законы своего мира.

- А зачем тебе? - он исподлобья, подозрительно взглянул на рыжего. Может, ты опер?

Парень со спокойной веселостью выдержал его взгляд и обезоруживающе осклабился:

- Брось травить, малый. Не хочешь - не надо, я и сам его нащупаю. Время вот только уходит. Верное дело горит.

- Все так говорят, а потом за рога и в торбу.

- Я же тебе толкую: не хочешь - не говори.

- А мне что, я его все равно не знаю.

- Без ксив*** живу, а то бы я его и сам нашел. Мне в городе нельзя фотокарточку показывать.

* Щипач - карманник (жаргон.).

** Стопорила - грабитель (жаргон.).

*** К с и в а - документ (жаргон.).

Сашка чуть оттаял: уж больно по душе пришелся ему этот рыжий в цветастой распашонке.

- Дело, значит?

- Ага.

- Ты же всех знаешь. Я тебе могу любого свистнуть. И Серого, и Турка...

- А, шпана! Разве им по зубам...

- Так ведь у них спросить легче. Они-то уж верняк всех залетных знают.

- Ненадежный народ. В случае чего сразу расколются и меня за собой поволокут. Тут другой человек нужен. Незаметный и свой. Все-таки, может, возьмешься, а? Такие, вроде тебя, не продают. У меня на людей нюх есть.

И как Сашка ни силился укрепиться в своем почти врожденном недоверии ко всяким расспросам, как ни "давил в себе пижона", не выдержала-таки затянутая страхом душа его этого натиска дружелюбия.

- Ладно, попробую... Только я ничего такого не сулил. Сказал "попробую" и все... И смотри, малый... Сам знаешь, чехты мне тогда...

- Да век мне свободы не видать. - Парень вскочил и заторопился, стал одеваться. - Объявляй перекур на сегодня в своей общественно полезной деятельности по очистке выгребных ям. Вот тебе червонец. Пей, ешь - не хочу! Двигай на Зеленый базар! В случае чего хата у меня на Первой Береговой, двенадцать, свистнуть Петро. Запомнил?

- Ясно, запомнил! - вскакивая, крикнул Сашка уже вдогонку рыжему. И, комкая в кулаке дареную десятку, добавил уже от себя: - Что я, смурной, что ли!

Он смотрел, как Петро легко, с подчеркнутой молодцеватостью, одолевает крутую тропу в гору и пестрая распашонка, отдуваясь сзади наподобие паруса, трепыхается на ветру, и в душе его постепенно просыпалась та особенная весенняя легкость, какая бывает свойственна только именинникам и выздоравливающим.

Лес за стеной был полон шорохов и шумов. И тем томительнее и нестерпимей становилась с каждой минутой тишина здесь, под крышей. А костер все пел и пел свою неслышную песню, а парень все вглядывался и вглядывался в огонь. Савва не выдержал:

- Ты хоть сказал бы, как зовут, а то, что ж, я тебе "эй!" должен говорить?

- Сашка.

- О чем ты думаешь, Сашка? От дум, говорят, вошь заводится.

- Просто так... Ни о чем...

- Тогда потолкуем лучше... Что ж сидеть? Ведь этак и взвыть можно от скуки.

- О чем?

- Что "о чем"?

- Толковать.

- Ну... так... О том, о чем... Время скорее пойдет.

- А зачем?

- Что "зачем"?

- Скорее...

- Да, брат, тебе только разговорником в филармонии служить... Завалюсь-ка я лучше...

Но и засыпая, Савва не слышал ничего, кроме лесного шепота.

- Облава-а-а-а!

Это была облава что надо. Таких обычно приходилось не больше трех на год. Базар стали прочесывать сразу с четырех сторон. Схваченных загоняли в угол двора, оцепленный для этой цели веревкой. Оттуда разносился по всему базару разноголосый галдеж. В толпе кружились барыги, рассовывая свой товар куда попало, лишь бы с рук. Стреляя по сторонам оголтелыми глазами, мимо Сашки прошмыгнул Толя Карась:

- Рви когти, шкет, - забарабают!

Только тут Сашка пришел в себя от оцепенения, какое сковывало его всякий раз в минуту панического замешательства. Прятаться - это он знал по опыту было бесполезно. Прятаться - это для барыг и пижонов. У него про запас имелся надежный вариант. И Сашка, опрокинув по дороге чью-то кошелку с хурмой, бросился своим излюбленным маршрутом - через проход мясного ряда - прямо в проем между скобяной лавкой и промтоварным ларьком. Там, в углу, плотно прижатая к забору, стояла старая железная бочка из-под керосина. Следовало вскочить на нее, подтянуться, перекинуть себя через забор и спрыгнуть в пыль поросшего ажиной пустырька.

В три привычных движения он оказался по ту сторону забора, но, повиснув, сначала все не решался спрыгнуть - почему-то впервые показалось высоко, - а когда наконец решился, то в падении, верно от волнения или по неловкости, упал на бок. Рука локтем подвернулась под ребра, что-то явственно хрустнуло, и в это мгновение короткая, удушливая боль ожгла Сашку с головы до ног. Он попробовал было подняться, но тут же свалился вновь и пополз в ажинник, и вместе с ним, в такт каждому его движению, ползла его боль.

Там он и пролежал до темноты, боясь шевельнуться и цепенея от страха. О том, чтобы добраться до своего логова на потолке городской уборной, нечего было и думать. Да и добравшись он все равно не смог бы залезть туда. А крикнуть прохожего - это значило: прощай воля. Впервые, наверное, в жизни Сашка почувствовал смерть близко-близко - почти у самого лица. И так захолодело вдруг его сердце, так зашлось, что, если бы не еще больший ужас перед милицией, он бы завыл в голос, завыл, заголосил, словно брошенный щенок.

Но когда наконец боль поутихла и Сашка снова обрел звездное небо над собой и услышал море, - там, за пустырем, внизу, - Сашка мысленно представил себе добрую зеленую воду под рукой, целительное тепло галечника, и море под обрывом стало звучать для него как спасение

И он пополз, пополз рывками - от одного стона до другого, и только единственная мысль утвердилась и жила сейчас в его воспаленном мозгу: "К воде... К воде... К воде..." Он верил в море, он надеялся на него. Уж кому-кому, а ему-то доподлинно было известно, что оно доброе, море. И оно для всех.

Сашка пополз к самому краю откоса и заглянул вниз. Круги плыли перед глазами, и сквозь их радужную оправу он разглядел звездную воду и вдохнул йодистый запах морского ветра и всем существом своим почуял: спасен. И тогда последним, как выдох перед кончиной, усилием Сашка перекинул себя через кромку обрыва и вместе с лавиной песка съехал по откосу, уже не ощущая ни боли, ни собственного крика...

- Слышь, браток!.. Что ж, как говорится, ты стонешь всю ночь одиноко, что ты оперу спать не даешь! С похмелья, видно... Вот на, хлебни, потом окунись легче станет... Пей, пей! - Бесформенная тень надломилась над Сашкой, и сразу перед ним выплыло худое лицо, на котором проглядывались только выпуклые, с белыми яблоками внутри глаза. - Не жалко.

Бутылочное горлышко с острым запахом чачи коснулось Сашкиных губ. Сашка отвел голову, выдавил:

- Ребра... В ребрах хряснуло... На облаве...

Лицо отпрянуло, и на звездном фоне аспидного неба возник сразу ставший четким силуэт:

- И везет же тебе, Вася! Шел к Авдотье - вышла тетя... В общем, что же она, сволочь, говорила, что она в ателье работает... Эх-эх-эх... Ты тоже гусь недорезанный! Куда я теперь тебя? За пазуху? Бросил бы, да греха боюсь...

- Отлежусь у воды...

- Во-во, курортник! Москва - Сухуми, мягкий вагон... "Вам с сахаром?" "Мерси вас!" В общем - "там море Черное ласкает взор..." Бомбардир, верно?

- Ага...

- Вот тебе и ага! Опять же мне с вашим братом связываться не положено. Я в законе, а ты бомбардир, вник? В общем, "я сын известного подольского партийца...". В приемник, понятно, тебя даже армянским в пять звездочек не заманишь, по себе знаю... Значит, в больничку никак невозможно? А то бы Маруся расстаралась: у нее ксивота в ажуре... Ладно, братва братвой, а Господь Господом: почешут языками и заткнутся. А нет - я сам заткну... Ну-ка...

Он подсунул под Сашку руку и стал осторожно поднимать. Сашка проскрипел:

- И чего тебе от меня... Говоришь ведь: в законе... А я и сам до утра отлежусь... Я здесь одному фельдшеру песок сгружал. Он подлечит... Брось...

- Он тебя подлечит... В милиции... Они все добрые, пока им водопроводную трубу в зубы не сунешь... Враз перекусят... И не трепыхайся. Трепыхнешься еще раз - и чехты тебе... Вник? Я, дорогуша, как вологодский конвой: шаг влево, шаг вправо - считается побег... "Огонь!" И чехты... То-то...

Слова бездумно плыли рядом с Сашкой, и Сашка сам плыл в ночь, в звезды, в тепло.

Там, где, по мысли, должна была находиться ложа второго яруса, между ржавых ребер обнаженной арматуры, текли облака. Сашка лежал на спинке от автосиденья, чутко вслушиваясь в сумрачную тишину сквозного театрального остова. Если бы Сашке еще вчера сказали, что ему, безвестному горскому бомбардиру, которого и за человека-то никто не считал, доведется побывать здесь, он бы воспринял это как издевку. В недостроенное да так и брошенное еще до войны здание театра доступ имели только старожилы бродяжьего воинства, тем более в одну единственную крытую ложу - святая святых воровской знати. Сашка и верил и не верил подвалившему неожиданно фарту. За несколько лет своих путешествий татарчонок выработал в себе чисто собачье отношение к переменчивости судьбы: получая кусок, он уже заранее был готов, что его тут же отнимут. И поэтому, лежа сейчас здесь, Сашка все ждал, когда же наконец с ним перестанут цацкаться и выбросят вон...

- Что, брат, несладко? - хрипел над Сашкой безногий бомбардир Васюта Шухер, туго обтягивая его бинтами. - Терпи-и-и... Мне вот ноги пилили, и что? - ничего... А то подумаешь, три ребра!.. Плевое дело!.. Вроде слона муха укусила, а он не помер... Повернись маленько... Вот так... Я три года в окопах санитарил. Всякого нагляделся... Подымись малость... Вот так... Бывало, тащу бедолагу, а у него кишки по земле тянутся, хоть на кол наматывай, а глядишь, через месяц-другой цел-целехонек - и сызнова: "Впере-е-ед!" Людская тела - она такая, покуда смертную жилу не перережут, живе-е-ет!.. Помню... В прошлом, сорок шестом годе...

Из театральных сумерек, сразу закрывая собою кусок облачного неба и вязь обнаженной арматуры, к Сашке придвинулось знакомое большеглазое лицо.

- Да, батя, - большеглазый легко отодвинул Шухера, - с тобой на кладбище не заскучаешь. Ты бы ему еще про "Тайны парижского морга" позвонил... Эх, Шухер, Шухер, ушибло тебя, милый, твоим Красным Крестом. - Он небрежно и вроде бы даже стесняясь сунул Васюте горсть скомканных бумажек. - За визит, так сказать...

Тот сделал обиженное лицо:

- Грач!..

- Бери, бери... Каждый делает свои деньги. Я ж тебя в дело не приглашаю...

Шухер хозяйственно, по-крестьянски, разгладил на культяпке каждую бумажку в отдельности, сложил их стопкой перед собой, свернул трубочкой и только после этого бережно пристроил за подкладку засаленной фуражки.

- Ползи, ползи, попрыгунчик... Смело, товарищи, в ногу...

Васюта, двумя держаками упираясь в пол, стал споро, почти молодцевато перекидывать свое грузное, но уверенное тело в глубину ложи - к выходу. А у Сашки яростно, до горького кома в горле, задергалось сердце, глухим шумом отдаваясь в ушах: "Грач... Грач... Грач... Так вот ты каков, знаменитый по всему Кавказу Грач!"

А тот, посмеиваясь, тряс перед ним туго набитой авоськой:

- Ешь - не хочу!

Сашка впервые видел вблизи столько еды сразу. С самого низу вперемежку с помидорами из синих авосечных ячеек торчали огурцы и сухие хвостики репчатого лука. А над всем этим великолепием громоздились лепешки, подпирая собою банку настоящего мацони с золотистой корочкой поверху. Сашка вздохнул почти с благоговением:

- Да-а...

- Вот тебе и "да-а", - передразнил его Грач. С привычной беззаботной легкостью он творил бродяжью закуску, лихо орудуя дешевеньким перочинным ножиком, и при этом щурился и улыбался, словно любуясь своею ухватистой ловкостью. - С Богом! - Занятый едой, он то и дело посматривал на Сашку и коротко усмехался и подбадривал: - Жуй, жуй... Витамины, брат... Сила...

Сашка исподтишка рассматривал Грача и про себя удивлялся этому странному человеку. Те из воров, кого он встречал раньше, даже если и не отличались цеховой замкнутостью, так или иначе вносили во все вокруг себя дыхание какой-то темной, необъяснимой для него тяжести. Этот же сидел за едой, доверительно потчевал первого встречного, да еще и бомбардира, смачно хрустел луковицей и бесхитростно посмеивался, словно и не по нему вовсе тосковала вся линейная милиция от Туапсе до Батуми.

Сашка сказал:

- Меня здесь один про тебя спрашивал.

Грач заметно потемнел. Серая, жесткая кожа стянулась на острых скулах:

- Он что - из кружка любознательных или писатель?

- Дело, говорит, есть.

- Он считает, что я пижон...

- Да нет...

- У него есть дело, и он предлагает его мне через случайного бомбардира? Таким мудрым гусям надо рвать не головы, а лапы, чтобы они не двигались и больше думали... Падаль! Так-таки и меня?

- Сказал: "Грача".

- А сорока ему не нужна? Есть на примете...

Сашка обиделся:

- Ну, ей-Богу же!

- По почерку видно - пес.

- Петро зовут... Хата на Береговой... Дом двенадцать... В стильной рубашке... Рыжий...

- Рыжий! Их знаешь сколько, рыжих? Как рыжий, так и опер.

Грач сопротивлялся, но по рассеянной задумчивости ответов да еще по вспышке сухой, хищной искры в глазах, ставших сразу чужими и отсутствующими, чувствовалось, что от слова к слову недоверие его гаснет, уступая место профессиональному азарту:

- Грубая работа, гражданин опер...

- Не похоже...

- Не похоже! А потом за холку и в торбу...

- Меня пусти для затравки...

- Одной ногой в гробу, а туда же... Эх, гроши нужны позарез... Живу почти на подножном... Не привык... Я везучий. Мне фарт сам в руки идет... Может, пощупать гуся? А? Может, несется гусь-то?

- Я бы...

- Это, брат, моя забота. Втравить лишнего - не мой почерк. - Грач криво усмехнулся. - Боюсь, спутают... Так где, говоришь, хата?

- Береговая, двенадцать. Петро зовут.

- Береговая, двенадцать... Береговая двенадцать... Это где же?

- Почти под самым морем. За стадионом два квартала... Пусти для затравки, Грач... Мне что? Мне - ничего. Я выносливый.

- Лежи, малый. В другой раз. Я еще из тебя сделаю человека. Век свободы не видать! Для затравки я найду шкета. Я ведь тоже битый.

Грач отошел в глубину ложи, опустился на корточки, вынул из стены два кирпича, вытащил оттуда предмет, аккуратно обернутый чистой бязью, и стал бережно разворачивать, а когда выпросталась вороненая, с матовым отливом смерть, он любовно покачал ее на ладони и тихо, как бы даже со сладострастием, проговорил:

- Почистимся, милый... Выноси еще раз...

Сумерки густого, чернильного цвета выдвигались из всех щелей и провалов театра. Наползая от задней стены партера на амфитеатр и ложи, сумерки заполняли Сашкину душу вязкой, хотя еще и ощутимой, как далекая гроза, тревогой.

Савве снился сон: огромная черная баржа, похожая на ту цельнометаллическую, в которой его везли в енисейские низовья, движется руслом мелководного - уже по колено - ручья. Жуть ее целеустремленного движения передается Савве, и он, пронизанный этой жутью, весь в ожидании чего-то страшного и непоправимого. И оно, это ожидание, вдруг оборачивается перед ним пустынной свинцового оттенка, гладью без конца и края. Только остров, одинокий остров впереди. Остров, увенчанный молчаливой громадой церкви. Савва замирает в оцепенении. И тут навстречу ему выплывает лицо старухи туркменки точь-в-точь встреченной им во время войны на палубе санитарного пароходика где-то между Красноводском и Баку, беззубой, с огромными, слезящимися в трахоме глазами. Старуха протягивает Савве луковицу (так же, как и тогда), шамкая одно лишь знакомое ей русское слово: "На... на... на..." А церковь все надвигается на него, все надвигается, церковь с огромными слезящимися глазницами старухи туркменки. Савва хочет крикнуть, крикнуть от цепкого холода под сердцем, но крик комом застревает в горле...

Проснулся Савва в холодном поту. Костерок давно сник, и лишь красноватые блики тлеющих угольев еще скользили по стенам и тихому Сашкину лицу. Сашка спал. Но спал все так же, уткнув подбородок в острые коленки, со сцепленными у щиколоток руками, и выражение лица у него было таким, словно он только что получил ответ на самый главный, самый важный для себя вопрос и сейчас раздумывает над ним, этим ответом, в мучительнейшем сомнении.

Грач, прежде чем решиться, еще покружил, полазил вокруг Береговой недель около двух. Уже после первой отсидки он взял себе за правило: работать только наверняка. Ему, как саперу, нельзя было ошибиться дважды. А когда он наконец пошел, Сашка-таки не выдержал - незаметно увязался следом.

Сидя в ажиннике под берегом, Сашка видел, как Грач поднимался в гору тою же тропой, что и рыжий в памятное для него утро. Вор шел медленно и как бы нехотя. Часто останавливался, оглядывался вокруг. Один раз даже сделал движение вполоборота, словно раздумывая: не повернуть ли назад? Эта его неуверенность внезапно передалась Сашке, и он почувствовал, как у него начинают потеть руки и спину сводит тревожная истома. Если бы не преклонение перед авторитетом Грача, он, наверное, закричал бы сейчас, закричал бы благим матом: "Верни-и-и-ись!", "Вер-ни-и-и-ись!"

Но тот уже добрался до вершины, и никакая сила теперь не могла его остановить. Вот он сделал шаг. Еще шаг... Еще... Еще... Еще... И, наконец, серая грачевская восьмиклинка утонула за срезом обрыва.

Сашка вылез из своего укрытия и спустился к морю: теперь ему выпадало одно - ждать. И он стал ждать. Он не видел неба и не слышал моря. Все для него сейчас сосредоточилось, как мир в крохотной линзе, в одной точке - на самом гребне знакомой тропы...

Выстрел был негромок, но предельно отчетлив. Чуткая тишина береговой полосы треснула из конца в конец, чтобы уже не сомкнуться в это утро. Сила куда более властная, чем страх, втиснула Сашку в галечник, и сердце его, как рыба, выброшенная на берег, зашлось в судорожной пляске. Выстрелы звучали коротко и сухо, будто у самого уха беспрерывно лопались воздушные шары. Потом в разбуженную тишину ворвалось рассыпчатое тарахтение моторки, и когда там, на вершине тропы, показался Грач, навстречу ему со стороны моря уже бежала, на ходу разворачиваясь в редкую цепь, добрая дюжина милиционеров.

Скатываясь вниз, Грач то и дело оборачивался и стрелял, стрелял, не целясь, в ту сторону, откуда короткими перебежками следом за ним двигались фигурки в штатском, среди которых мелькала - Сашка это видел, явственно видел! - пестрая распашонка рыжего. "Гад, гад, гад, - билось у Сашки в мозгу лишь одно слово, вобравшее сейчас собой всю обиду, всю ненависть его попранного сердца, - гад, гад, гад..."

В особенно отвесных местах Грача закручивало волчком, он катился кубарем, обращаясь на какие-то мгновения в клубок песчаной пыли, но затем снова вскакивал и стрелял. Выстрелы его одиноко и безответно лопались в густом йодистом воздухе побережья. Вора обкладывали, как зверя, в полной тишине, и в минуту краткой передышки, сквозь горячечную пелену ожесточения эта тишина наконец пробилась в его сознание, и он замер, и опустил пистолет, и небо сомкнулось над ним. Тогда он закричал, закричал надрывно, почти одним выдохом:

- Стреляйте, псы!.. Палите же, гады-ы-ы!

Кольцо смыкалось в полном безмолвии. Грач затравленно - шаг за шагом поворачивался, пока не сделал полный круг. Пистолет в его руке медленно пополз к подбородку. Последний грачевский выстрел покрыло чье-то хриплое, запоздавшее:

- Бросай оружие!

Грач чуть подогнул колени и тут же резко отвалился на спину и, подломившись, словно полупустой куль, стал рывками съезжать вниз. Никто из окружения не тронулся с места. Все стояли и смотрели, как тело неуклюжими зигзагами съезжает вниз. И лишь когда то, что было еще минуту назад знаменитым кавказским вором Ларионом Грачом, уперлось ногами в кромку берегового галечника, преследователи сгрудились вокруг него, и один из них накрыл ему лицо подобранной тут же, на берегу, старой газетой.

Когда Савва проснулся, Сашки уже не было. В окошко и во все щели хромой на все четыре угла заимки рвалось, текло, ниспадало солнце. Савва толкнул от себя ветхую дверь и захлебнулся до осязаемости густым настоем таежного утра. И если бы не гнетущая осознанность звериного своего положения, он бы засмеялся, засмеялся от вдруг переполнившего душу ощущения красоты и значительности окружающего.

Савва спустился к ручью, где Сашка стаскивал в кучу прошлогодний сушняк.

- В четыре руки оно веселее будет, как?

- Мелкого не бери, от мелкого треск один...

- Маловато крупного-то.

Сашка дружелюбно согласился:

- Я тут кругом все выбрал, а за ручей ходить Васёна не велит.

- Строгая баба.

Сашка поднял голову, сердито свел на переносице подпаленные брови, сказал наставительно:

- По-другому нельзя. Нам что: три зуба выбьют, два года влепят, а ей чехты, Васёна - человек.

Едва вспомнилась Савве Васёна, как где-то под сердцем у него будто оттаяла давняя льдинка.

- Твоя правда... Откуда сам-то?

- Так... Отовсюду помаленьку...

- Сирота, значит?

- Вроде этого.

- А куда двигаешь, коли не секрет?

- К морю.

- Далеко-о...

- Доберусь, - коротко утвердил Сашка.

- За оцепление не выбрался, а уже загадываешь.

Глаза татарина сузились, и без того тонкие губы яростно подобрались, и он чуть ли не со свистом выцедил сквозь зубы:

- Доберусь.

И чувствовалось, что все Сашкино существо, всю жизнь определяло одно это слово и не было в человеческом языке другого, которое могло бы остановить Сашку, покуда в его хилой плоти теплилась жизнь. И Савва неожиданно для себя сказал серьезно:

- Доберешься. Главное - за оцепление, а там - чеши на все четыре.

Доверительность Саввина, видно, подкупила татарина, он стал словоохотливее.

- В этот раз не выйдет - в другой уйду. - Недоверчивая усмешка Саввы не ускользнула от него, и он с торжествующей злостью добавил: - В третий раз ухожу.

Савва по опыту знал, через что приходится пройти беглецам-неудачникам, прежде чем они получают положенные им по закону два года добавки. Только самые выносливые отделываются инвалидностью, бедолаги послабее обычно кончают свои дни в лагерной больничке. Он глядел на убогую - в чем душа держится - фигурку татарина, на его ноги-спички, костистое, обтянутое синеватой кожицей лицо и думал: "Да, брат, любви к свободе тебе не занимать".

Уже поднимаясь к заимке, спросил:

- Выдержал?

- У меня кости резиновые... Отскакивает.

- Указник?

Сашка отрицательно цокнул:

- Сто тридцать шесть*.

* 136 статья УПК РСФСР - убийство.

Сказано это было просто, даже буднично, но именно будничностью своею слова Сашкины и ошарашили, поразили Савву, и Савва почувствовал вдруг, как утро тускнеет у него в глазах, а оттаявший было холодок под сердцем снова берет свое.

Сашка больше не ходил к морю. Необъяснимая жуть охватывала его всякий раз, когда он ненароком забредал в прибрежную полосу. Ему казалось, что Грач так и лежит там с того дня, упершись вялыми ногами в кромку берегового галечника, с лицом, укрытым старой газетой. День и ночь слились для Сашки в карусельном калейдоскопе. Все вокруг - люди, дома, вещи - определялось перед ним словно на размытом снимке, смутно и призрачно. Что-то мелькало, текло, звучало над его головой. Но он не слышал, не видел ничего этого, уйдя, как улитка в панцырь, в свою собственную боль. Когда у Сашки начинало сосать под ложечкой, он спускался со своего лежбища - на крыше городской уборной - и инстинктивно шел на запах - к парковому ресторану. Там ему перепадало ровно столько, чтобы продолжать существование: сердобольные судомойки всегда приберегали к его приходу кое-что из остатков. Потом Сашка снова брел привычной дорогой обратно, валился в обжитую кучу тряпья и лежал до следующей вылазки, заложив ладони под голову, без дум и желаний. Время остановилось в нем, и он остановился во времени.

Мир, втиснутый в квадрат фронтонного отверстия, дарил Сашке из всех лишь одну прямую: лежбище - ресторанная кухня, ресторанная кухня - лежбище. С его постели она, эта прямая, проглядывалась насквозь, до самого входа под неоновой вывеской. Казалось, она была пряма и прострельна, как мысль о смерти. Но однажды точка пересечения обозначилась в самой ее середине: цветастая распашонка, оттененная солнечно-рыжей копной шевелюры. И этого достало, чтобы жизнь, словно в пролом плотины, хлынула в Сашкину душу и обрушила на него целую лавину красок, запахов, звуков. И коротким, как сполох у горизонта, озарением перед ним определилась цель, ради которой стоило жить.

И он спустился вниз и пошел. Пошел следом за пестрым пятном впереди. Сашка еще не отдавал себе отчета в том, что ему надо сделать, как поступить, но с этого момента он доподлинно знал одно: вдвоем им тесно на земле.

Рыжий шел не один. Рядом с рыжим, прижимаясь к нему острым плечиком, шло нечто светлое и невесомое. Белое платьице облегало ее субтильную фигурку уверенно и ловко. Белые босоножки, казалось, несли ее чуть-чуть над асфальтом парковой аллеи. И даже волосы у нее ниспадали на спину белым гребнем. И вся она, рядом с рыжим великаном, выглядела почти игрушечной, карманной.

Пара дошла до ресторана, коротко посовещалась, причем рыжий убеждающе теребил локоть спутницы, а та отрицательно мотала льняными кудряшками, и, наконец, после долгих препирательств, она, эта пара, свернула в правую аллею, ведущую к кинотеатру.

Сашка почувствовал, как внутри у него вспыхнул, постепенно набухая, жгучий до удушья комок. Комок этот вдруг как бы отделился от него, Сашки, и начал жить в нем сам по себе, какой-то своей, особенной жизнью. Жжение у горла стало нестерпимым. Оно гнало, торопило его туда, вслед за пестрым пятном ускользающей распашонки. Сашка ускорил шаги, с болезненной отчетливостью сознавая, что если сейчас, сию минуту, он не избавится от этого распирающего его жара, то он сгорит, сгорит дотла, там, внутри своей собственной шкуры.

Сашка не думал о том, что он сделает и как поступит, все его существо просто не допускало возможности отступления, и когда перед ним вдруг оказался подогнанный к самой двери ресторанного склада "газик", решение пришло само собой, в одно мгновение.

Несколько лет назад в детдоме под Тамбовом Сашка на уроках по труду изучал тракторное дело, и, хотя после очередного побега познания его в этой области были исчерпаны, кое-что он все-таки усвоил.

Сашка вскочил в кабину, и память, опустив все остальное, с исступленной отчетливостью продиктовала ему: "Включить замок зажигания, нажать стартер, выжать сцепление, включить первую скорость и, постепенно увеличивая газ, плавно отпустить сцепление..."

Включил.

Нажал.

Выжал.

Включил.

Увеличил.

Отпустил.

Сашка, вихляя из стороны в сторону, с трудом вывел машину на аллею, ведущую к кинотеатру, но стоило только ему увидеть прямо перед собой цель пестрое пятно, которое, все удаляясь, маячило чуть не в самом конце парковой дорожки, как все в нем напряглось, сосредоточилось, баранка словно бы слилась с его руками, сделавшись податливой и послушной. Не было ни Сашки, ни машины. Было одно существо, включенное на третью скорость.

Сначала Сашка увидел лицо. Его лицо в брызгах родинок по округлым скулам.

Лицо росло, разрасталось, пока не заполнило своей смертельной матовостью все ветровое стекло. И сразу же вслед за этим в Сашкином сознании последним отголоском утонул крик.

Не его - ее крик. Ему уже незачем было кричать. И Сашка закрыл глаза. И вздохнул.

- И не жалко?

- Нет.

- Человек ведь...

- Нет.

- И не боишься?

- Чего?

- Вдруг ходить будет...

- Нет.

IV

Сначала это было похоже на шмелиное жужжание. Но звук постепенно густел, все более и более определяясь, пока не обернулся дробным моторным стрекотом. И вскоре из-за дальнего среза ржаво-зеленых лиственниц выплыл идущий на бреющем двухместный "кукурузник".

Вглядевшись в его сторону из-под ладони, Васёна тихо сказала:

- Здесь шарить будет. Давай под крышу. Пусть порыщет, авось надоест.

Пожалуй, только сейчас Савва всем существом своим воспринял и усвоил для себя реальное ощущение погони, и от этого сердце его на одно мгновение замерло в томительном падении.

Даже там, в рабочей зоне, где ему пришлось отлеживаться трое суток в отходах пилорамы, выжидая, покуда снимут охрану, он, заваленный опилками и горбылями, еще не отдавал себе отчета в том, какое гибельное одиночество стережет его за колючей проволокой.

Следя через полуоткрытую дверь за крылатой тенью, скользящей между редких стволов вокруг, и вслушиваясь в старательное тарахтение мотора, Савва вдруг с болезненной отчетливостью осознал всю безмерность предстоящего ему пути, где след в след за ним будет ползти, скользить, мчаться эта вот тягостная тень. И расслабляющая тоска по теплу, крыше, покою, пусть даже в лагерном бараке, властно овладела им, и, чтобы хоть как-то перебороть, избыть подступившую к горлу спазму, он, не узнавая собственного голоса, ставшего внезапно хриплым и отрывистым, выдавил из себя:

- Чего прятаться?.. Все равно заимка как на ладони... Бреющим идет...

Васёна коротко взглянула на него, откусила нитку, отложила залатанный Сашкин бушлат и с беззлобной снисходительностью успокоила:

- И-и-и-и! Их вон сколько, брошенных заимок, по речкам да озеркам... Поди сочти... Счету не хватит...

В тоне, каким это было сказано, Савва уловил насмешливую ноту и потому заспешил обидеться:

- Я не о себе... Мне что? Намнут ребра... Два года прибавят... Годом больше, годом меньше... Плевать! А у тебя, - сгоряча он перешел на "ты", дети...

- Тебе по летам-то, - Васёна ловко, одним лишь движением, вдела в иглу новую нитку, - своих иметь надо бы. А ить нету?.. Вот ты о своих и думай: какие они у тебя будут.

- Не успел...

- Успеешь. Будут.

Она произнесла последние два слова с такой вдумчивостью и верой, и такое покоряющее умиротворение исходило от нее при этом, что Савва лишь руками развел от удивления и, сообщаясь ее облегчением, вздохнул:

- Дай-то Бог тебе, Васёна...

Она прервала его резко и отчужденно:

- Дал. Больше - некуда. Сытая.

Васёна сидела на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна. Река вязко и тускло вытягивалась мимо, и если бы не дебаркадер, чуть оттеснивший воду от берега, тем самым определив ее движение, могло показаться, что она давным-давно намертво застыла, чтобы никогда уже не стронуться с места.

Низкое, словно освинцованное небо провисало над рекой, тяжело опираясь на стрелы береговых лиственниц, и вдоль него, этого неба, молчаливо скользили в сторону юга осенние гуси, и деловитый полет их не сообщал окружающему, как это бывает где-нибудь в средней полосе, тоскливой умильности прощания с теплом и летом, а только подчеркивал сквозную унылость пейзажа. Здесь, за шестьдесят шестой параллелью, у людей не оставалось времени для созерцания. Здесь люди дрались за жизнь со щедрой, но недоброй землей. Здесь жили рыбаки и охотники, лесорубы и речники, и поэтому, сидя сейчас на дебаркадерном кнехте в ожидании идущего снизу судна, Васёна хоть и глядела, но не видала, а вернее, не ощущала окружающего - тусклой реки, тяжелого, низкого неба, скользящих к югу гусей: она была частью всего этого. И все, что жило, звучало, цвело вокруг, проходило сквозь нее, растворяясь в ней и растворяя ее в себе.

Иногда, правда, особенно во время стоянок больших пассажирских теплоходов, Васёну вдруг на какое-то мгновение пронизывало диковинными запахами, красками, речениями неведомого ей далекого и загадочного мира, существовавшего где-то в верховьях, и душу ей порой ожигала щемящая боль какая-то, зов какой-то болезненный, но судно отходило - и все вставало на свои места: и река, и небо, и скользящие вдоль него гуси. И вместе с береговой тишиной ее властно обступали знакомые с детства запахи: просмоленных канатов, пиленого леса, дыма печей, не таявшего над селом ни зимой, ни летом.

Связанная с дебаркадером с самого своего соломенного вдовства, то есть лет не меньше пяти, Васёна давно привыкла угадывать прибывающие суда по гудкам, и потому, когда из-за поворота выплеснулся надсадный полухрип-полусвист, она безошибочно определила: "Куйбышев" - маленький лопастной пароходик, что курсировал с попутным грузом и местными пассажирами между Горбылевом и Нижневирском.

- Ползет, Родион Васильевич! - позвала она своего начальника Плахина. Готовь груз!

Плахин вышел заспанный, вялый. Потянулся, зевнул скучно:

- Идет утюжок... Один свист, а грузу на копейку.

Был Плахин не по здешним местам смугл и волосат, хотя и всю жизнь провел вокруг шестьдесят шестой. "От заезжего молодца", - подшучивали над ним в селе, но он только хмуро усмехался в ответ и молчал. Вообще без крайней надобности вытянуть из него слово считалось делом довольно хлопотливым. И, наверное, по этой причине в свои сорок лет Родион все еще ходил в бобылях. И только во хмелю становился он веселым и разговорчивым. В дни Родионовых загулов полсела ходило навеселе. А сам Плахин, вынув из-за пазухи знакомую всем затрепанную тетрадку в клеенчатом переплете, читал собутыльникам стихи собственного сочинения, вроде: "Наша жизнь - это арфа; две струны на арфе той; на одной играет счастье, грусть играет на другой". Или изречения, тщательно выписанные им из разных книжек, вроде: "Иной раз, прекрасный взгляд ранит смертельнее, чем свинцовая пуля"; "Бывают деревья прекрасны на вид, но ядовиты по вкусу"; "Чем беспощаднее ненависть, тем ослепительнее будет любовь" - и эдаким манером до полного собственного бесчувствия. Читал - и вздыхал, и сокрушался, и плакал от восторга и умиления. С похмелья же Родион ходил как в воду опущенный, прятал ото всех глаза и угрюмо молчал...

- Меньше, чем в два захода, не осилит, - недобро усмехнулся Плахин, следя за неуклюжим разворотом "Куйбышева". - Шантрапа. На велосипеде ходить. И то на трехколесном.

Пароходик и вправду дважды промазал и пришвартовался с большой натяжкой. Капитан, молодой, долговязый парень в сбитой набекрень мичманке, виновато поерзав замученными глазами в сторону Родиона, кисло осклабился:

- Салажат, понимаешь, всучили, вот и плавай с ними... Аз взмок, орамши...

Плахин брезгливо поморщился:

- Чего орать-то? Не лошадь... Груз есть?

- Ни-ни. Пассажира вот только доставили... У вас ведь с женихами, видно, туговато. - Он подмигнул Васёне. - Хватай, Васёна, пока не перехватили.

А пассажир уже сходил по выдвинутым сходням на дебаркадер. В парусиновом плащике, который как-то уж очень угловато топорщась, облегал его жидковатую плоть, в резиновых не по росту сапогах, со спортивным чемоданчиком в руке и вещмешком за плечами, он выглядел совсем мальчиком, по ошибке сошедшим на чужой пристани. С растерянным любопытством оглядывались вокруг серые близорукие глаза. Всем своим видом он уже заранее располагал к жалостливой усмешке.

Родион, оглядев гостя, только крякнул досадливо и ушел к себе. Пассажир потоптался, потоптался вокруг своего чемоданчика, потом пошел к береговым сходням, но тут же повернул обратно.

- Послушайте, - нерешительно и смущенно окликнул он Васёну, - вы не скажете, как мне в сельсовет попасть?

Что-то трогательное было, подкупающее в его настороженной робости, и Васёна, против обыкновения, добродушно снизошла:

- Да какой же сейчас, мил человек, сельсовет? Их там и днем-то с ауканьем не отыщешь, а теперь к ночи время.

Гость замолк в растерянности, и опять пошел к сходням, и опять вернулся.

- Что же делать? - спросил он скорее себя, нежели ее. - Вот задача.

Васёна посочувствовала:

- А вы что же, из району?

- Да... Я буду здесь учительствовать... В школе. - Он запнулся и уже совсем бездумно добавил: - Русский язык и литература... Может быть, вы подскажете, кто бы мог сдать мне комнату?

Парень выглядел так жалко в недоуменной своей растерянности, и таким он ей показался брошенным и беззащитным, что она неожиданно для себя предложила:

- Можно и у меня... Только не знаю, понравится ли?

- А я вас не стесню?

- Какой там! Пол-избы хоть заколачивай. Зимой не натопишься.

- Я вам очень благодарен... Меня зовут Александр Иванович Шаронов...

- Зовите Васёной... Горлова фамилия... Пойдемте, провожу, а то мне еще дежурить.

- Какое славное имя у вас... Нет, право... Очень уж наше, русское.

Перед Васёной сразу же обозначился характер ровный и добрый. И она подумала про себя: "Тяжко тебе будет жить, родимый, ох тяжко!"

Васёна поставила перед Саввой банку из-под английской, еще военного времени, свиной тушенки с приделанной к ней проволочной дужкой:

- Чем не котелок?

Савва только руками развел от удивления: работа чувствовалась первоклассная.

- Сама?

- Да уж конечно не дядя.

- Ну и руки у тебя, Васёна!

- Поживешь без мужика в доме - всему научишься.

- Разборчивые, как я погляжу, у вас мужики, если уж они таких не замечают.

- Замечают, да не по мне...

- Что так?

- Да так.

Васёна ответила кратко, отрывисто, даже с сердцем, и Савва понял, что дальше в ее душе начинается запретная зона и ему туда хода нет, и он умолк, и к разговору этому больше не возвращался.

Родион Плахин сидел прямо против учителя в его светелке и, оседлав табуретку, грузно раскачивался на ней из стороны в сторону. Между ними, посреди стола, сиротливо стояла непочатой принесенная Плахиным бутылка рафинированного. Александр Иванович бережно листал Родионову тетрадку, изредка поклевывая ее аккуратно отточенным карандашом. При каждом клевке гость болезненно морщился, и табурет под ним скрипел яростно и вызывающе. Изучив свою тетрадку вдоль и поперек, он примерно мог определить, у какой строки запнулся его требовательный читатель, и поэтому всякий раз, когда хозяин брался за карандаш, Родиона начинало прямо-таки выламывать. Он багровел и весь подавался вперед, как бы помогая Шаронову одолеть возникшее вдруг препятствие. Наконец учитель перевернул последнюю страницу, снял очки, отложил их в сторону и, глядя в окно, спросил:

- Послушайте, Родион Васильевич, вам никогда не приходит в голову описать то, что делается вокруг вас?

- Скукота, - в голосе Плахина явно проступили недоумение и досада. Копошатся людишки. Всяк к своему делу, как собака к конуре, привязан. День, ночь - сутки прочь. Вот и весь интерес. Чего и писать зря.

- А вы вглядитесь, Родион Васильевич, - заволновался учитель, и узкое нервное лицо его пошло пятнами, - может быть, и не зря, а? Вы же поэт, - в этом месте Плахин еще больше побагровел и опустил голову, - а поэт должен видеть то, чего другие подчас не замечают. Ведь вот стихи, вроде ваших теперешних, можно пометить любым местом, хоть Тульской областью, а хоть и Китаем. "Кто их писал, - спросят люди, - что за человек, какой нации, какого звания, где проживает?" И никто не ответит. А вы так напишите, чтобы, прочитавши, можно было сразу определить, что написал их Родион Плахин, сибирский речник, и в них лесом пахнет, рекой, рыбой, а над этим стоит своеобразный, не похожий на других человек...

От слова к слову, Плахина все больше забирало шароновской речью, он то вставал, то снова садился, время от времени пытаясь вставить что-то свое, и, наконец, не выдержал, выдохнул в изнеможении:

- А выйдет? - Он осекся. - Уж и не знаю... больно обнаковенно все... Люди - они и люди... Река - она и река... А лес - что ж, он лес и есть... Испокон так...

Учитель вышел из-за стола и взволнованно заходил по светелке, из угла в угол, мимо неожиданно утихшего Родиона.

- Стихи, Родион Васильевич, чудо!.. А без чуда и стихи ни к чему. Рифмовать общеизвестные истины? Это занятие зряшное и к поэзии отношения не имеющее. Сила настоящих стихов в том, что в обыкновенном нашем, житейском они могут открыть столько красоты и возвышенности, что человек прочтет и поразится: как же это, мол, он ходил до сих пор мимо и не видел такой малости?.. А писать вам, Плахин, нужно. Обязательно. Да и могли бы вы, Родион Васильевич, прожить теперь без этой вот тетрадочки, скажите по совести?

Гость потупился, и табурет снова скрипнул под ним, но уже словно бы в смущении.

- Она вроде как приросла ко мне... У меня ее только с мясом...

- Вот и замечательно! - продолжал горячиться хозяин. - Пишите, пишите, Плахин, голубчик! Каждый день, каждый свободный час!

- Стало быть, Александр Иванович, - Родион встал, и в шароновской светелке сразу стало темней и теснее, - не зря я балуюсь. Может, и вправду какая польза будет?

- Будет, Плахин, будет, Родион Васильевич! И уже есть. И большая... А ко мне всегда, в любое время. И без этого, - он взял и поставил перед гостем на край стола бутылку, - поэзия делается свежей головой.

Плахин долго и благодарно тряс немощную учителеву руку, потом неловко, горлышком вниз, сунул в карман бутылку и, проходя мимо Васёны в сени, только и сказал:

- Голова!

И уже в дворовой темноте повторил с расстановкой:

- Го-ло-ва!

Когда, проводив гостя, Васёна вернулась в горницу, Шаронов все еще ходил из угла в угол своей светелки с заложенными за спину руками. Она вошла к нему, облокотилась плечом о косяк двери и вздохнула.

- Надоели уж, видно, наши мужики вам? То с одним, то с другим... И чего вот он бумагу понапрасну переводит, чего переводит? Как на роду написано, так и живи.

Учитель внезапно остановился, с минуту глядел на нее молча, словно припоминая, кто бы это мог быть, и вдруг заговорил со вдумчивым спокойствием, но уже как бы устало:

- Вы же неглупый человек, Васёна. Неужели вы действительно считаете, что у людей что-то там на роду написано? Ведь этак и жить незачем. Ведь этак звери живут, насекомые, а мы - люди. Плохи стихи плахинские, хороши ли - это неважно. Важно другое. Человек себе отдушину в небе нашел, звездным воздухом дышать начал... И его уже не согнешь, не поставишь на колени: он думать начал...

Васёна глядела на постояльца, и, пожалуй, впервые за два месяца знакомства с ним перед нею постепенно обозначался совсем иной человек, резко отличный от того, который сошел два месяца тому назад на хамовинский дебаркадер. Этот был и шире в плечах, и устойчивее, и надежнее. И теперь не он, а скорее она виделась себе беззащитным дитятей, нуждающимся в жалости и добром слове. Видно, недаром в Хамовине, где испокон веков прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы, тихий и почти незаметный учитель, да еще к тому же из пришлых, сделал ее, Васёнину, вдовью избу - первым домом на селе. И уж если сам Родион Плахин пришел, перешагнул через себя - принес ему самое заветное свое и не обиделся после всего сказанного, значит, и впрямь жила в ее постояльце какая-то особая сила, особенное расположение. А вроде и не выделялся ничем парень, не лез ко всякому встречному с душой нараспашку, в доме и то ходил чуть ли не по одной половице, но даже и мать Васёнина, старуха сварливая и ругательная, в его присутствии улыбчиво добрела.

- Чудной вы какой-то, - тихо молвила женщина, - все бы вы об людях думали. Они вот об вас не больно-то... Правду Родион говорит: люди - они люди и есть. Пускай сами за себя думают, на то им и голова дадена...

- Даже так?

Больше он ничего не сказал, только взглянул на нее, как на больную, с жалостливым участием, и ей стало совестно за себя и за зряшность своих слов, и она поспешно, словно боясь, что ее перебьют, сказала:

- Может, я что не так... Вам, ученым, видней, что к чему... А нас жись толчет да мнет, вот мы и косимся друг на дружку: "Как бы кто моего не прихватил..."

- Люди, Васёна, - учитель сел за стол, пододвинул к себе стопку тетрадей, - ей-Богу, заслуживают того, чтобы к ним относились лучше... Заговорил я вас... Вам ведь завтра спозаранку...

До поздней ночи не могла Васёна сомкнуть глаз. Она чувствовала, что в чем-то обманула своего постояльца или даже обидела его, но чем именно додуматься покуда ей было не под силу. Васёна так и уснула, отягощенная сознанием какой-то, еще не ведомой ей, вины за собой. И в то же время, уже в полусне, сердца ее коснулось не ведомое ей дотоле смятение.

Провожая женщину до первого редколесья, Савва спросил:

- Знаешь, Васёна, я вот все никак в толк не возьму - и зачем ты сама в петлю лезешь?.. Ну, Кирилл - другое дело, ему бы святость свою отработать, а тебе какой резон? Дети ведь у тебя, а там, - он кивнул в сторону реки, - не церемонятся.

Она взглянула на него кратко, в упор, без улыбки, и отвернулась, и тонкие губы ее обидно подобрались:

- Учили тебя, парень, учили, да, видать, ученье не впрок пошло.

- Я всерьез.

- И я тоже.

- Зря обижаешься, просто интерес имею: что ты за человек есть? Ты мне, может, жизнь спасла, а вот разойдемся, будто и не знались вовсе.

- Вот и хорошо.

- В толк не возьму.

- А живи себе и не казнись. Чего долги пересчитывать? Я, может, больше кому должна...

- Когда же это ты успела?

- Успела...

И всем тоном, всей краткостью ее последнего слова Савве опять-таки давалось понять, что есть такие места в душе ее, куда ему доступа не было.

Еще издалека Васёна заметила вышагивающего по дебаркадеру Бекмана председателя немецкого поселенческого колхоза. Заложив руки за спину, низкорослый, кряжистый, почти квадратный, - он маялся из конца в конец палубы, время от времени замирая, словно вслушиваясь во что-то, и затем снова принимался ходить. Чуть поодаль от пристани темным табуном сгрудилась прибывшая с ним свита и тревожно следила за каждым движением своего председателя...

- Едет? - только и молвила она, проходя мимо.

- Едет, - так же отрывисто бросил он ей через плечо и по-медвежьи, вразвалочку, двинулся мимо, но вдруг остановился и замер: где-то за щетиной прибрежного леса возник и, все нарастая, повис над рекой жужжащий звук. Звук рос, матерел, раздвигая береговую тишину, и вместе с его приближением все вокруг - лица, взгляды, даже, казалось, самый воздух - заполнилось тревогой, еще глухой, но устойчивой.

Вышел Родион, зевнул, поскреб волосатую грудь, утвердил кратко:

- Он.

И, будто только ожидавший плахинского слова, из-за поворота пулей выскочил комендантский катер. Круто развернувшись, катер не без лихости подлетел к пристани и со скрежетом притерся к дебаркадерной обшивке, и затих, качаясь на собственной волне. И через минуту на дебаркадер уже сходил, нетвердо ступая по трапу, капитан Скидоненко - комендант поселенческих колхозов нижневирского побережья.

Он сошел, покачался слегка, устаиваясь на месте, потом шагнул к Бекману и скорее выплюнул, чем сказал в лицо ему:

- Рыба?

Немец напрягся, потемнел и, не разжимая плотно сомкнутых челюстей, выдавил:

- Не идет рыба, гражданин капитан. Нету рыбы.

- Ты мне, - еще ближе придвинулся к нему Скидоненко, - объективными зубы не заговаривай. Я тебе этих объективных сам полну пазуху насыплю. Саботируешь, немецкая рожа? Фашистский душок еще не сошел? Я мигом выпущу.

На лице Бекмана не дрогнул ни один мускул:

- Рыба - не лес, гражданин капитан. Рыба не стоит на месте. Вы же знаете, что с планом плохо по всему побережью. Мои люди ночуют на берегу. Но рыбы нет.

Скидоненко стал багроветь. И без того тонкие губы его вытянулись в ниточку и побелели. Несколько мгновений кусок берега - с горсткой сгрудившихся немцев, с дебаркадером и людьми на нем - заполнила болезненно чуткая, далее к прикосновению речного прибоя, тишина. Затем капитан, теряя равновесие, пьяно, наотмашь, ткнул председателя в лицо. Тот по-бычьи пригнул голову и отступил. А Скидоненко двигался на него, тихо выцеживая сквозь зубы:

- Вы, господин бывший секретарь обкома, видно, за десять лет еще не отвыкли от интеллигентного обращения, так я отучу. Вас еще не щекотали, господин бывший народный комиссар, по-настоящему, так я пощекочу.

- Щекотали, - Бекман исподлобья уставился в комендантскую переносицу налитыми кровью зрачками. - В двенадцатом году... В Нижневирске... в жандармском управлении...

Васёна отвернулась, чувствуя, что сейчас произойдет что-то безобразное и дикое, и тут увидела своего постояльца, который, то и дело поправляя сползающие на нос очки, спускался к пристани. Она было бросилась ему наперерез, чтобы увести его, оградить от нелепой случайности, но он спокойно отстранил ее и в тот момент, когда кулак коменданта взвился над бекмановской головой, взбежал на дебаркадер и встал между ними.

- Вы пьяны, товарищ капитан, - дрожащим от негодования голосом выговорил учитель, - и не понимаете, что творите... Вы, надо думать, член партии и несете двойную ответственность за свои действия... Я, как коммунист, настаиваю, чтобы вы прекратили эту дикую сцену... Коммунист бьет коммуниста! Позор!

От неожиданности Скидоненко несколько опешил и с минуту в смятенном недоумении обшаривал тщедушную учителеву фигурку сетчатыми, как у кролика, глазами, потом жалобно поморщился в сторону сопровождающего его сержанта, что это, мол, еще такое:

- Кусков!..

Сержант - брюхатый, неповоротливый, с аляповатым отечным лицом - подошел, лениво взял Шаронова за шиворот, оттащил в сторону и, прижав к палубному борту, пьяно прохрипел:

- Заткни глотку, очкарик.

- Как вы со мной разговариваете? - кричал учитель, барахтаясь у него в руках. - Как вы со мной разговариваете? Кто вам дал право? Вы ответите перед окружным комитетом! Это произвол!

Последние слова учителя вызвали у капитана, искоса наблюдавшего всю сцену, тяжелую усмешку:

- Бери его с собой, Кусков, я с ним в дороге поговорю. И в Нижневирске с ним тоже побеседуют.

И тон, каким это было сказано, определил шароновскую судьбу раз и навсегда. И в душе Васёны будто взорвалось что-то, прихлынув к сердцу жарким удушьем. Она рванулась было к трапу, по которому брюхатый уже втаскивал яростно сопротивлявшегося учителя, но в этот момент путь перед ней заступил Плахин. Он молча отодрал сержанта от Шаронова и, легонько оттолкнув его на палубу, угрюмо пробасил:

- Не тронь. Правов не имеешь.

Брюхатый ошарашенно поблудил взглядом в сторону начальства и трясущимися руками начал шарить по кобуре:

- Ах ты сукин сын... Да ты знаешь... Да я из тебя... Да ты у меня...

Но Родион опередил сержанта. В прыжке, с лету, он сбил его с ног и, на ходу крикнув учителю: "Беги!" - выскочил на берег и диковинными восьмерками, чтобы спутать прицел, бросился к лесу.

Пистолет плясал в хмельных руках коменданта. Расстреляв обойму, он остервенело сплюнул и погрозил:

- Все равно найду, сволочь! - И в сердцах сорвал злобу на подчиненном: Раззява! Нажрал корму, не развернешься! Ты у меня суток двадцать посидишь на губе. Сало-то, оно враз сойдет... Тащи этого, - он кивнул в сторону учителя, мы разберемся, что у них здесь в Хамовине за лавочка... Развели контрреволюцию, сукины дети!

После всего происшедшего Шаронов как-то обмяк весь, обвял. Не сопротивляясь позволил он сержанту скрутить себя и втащить в катер. По дороге очки соскользнули с него, но, упав на палубу, не разбились, и шедший следом капитан носком зеркально блистающего сапога смахнул их за борт.

С полпути Скидоненко обернулся и, перекрывая гул разбуженного двигателя, выкрикнул:

- Плана не будет, суши сухари, немецкая рожа! - И Васёне: - Чего рот разинула, дела не знаешь? Отдай концы!

Молчал Бекман. Молчали немцы у пристани. Молчала Васёна. Но когда катер исчез за поворотом, оглушительное опустошение, охватившее было ее, вдруг сменилось горькой, разрывающей душу обидой. Она не могла, да и не хотела понимать, почему все молчат, почему молчит и молчал до сих пор Бекман? Тот самый Бекман, о котором по всему побережью от Нижневирска до крайнего низовья говорят не иначе, как уважительно подняв палец вверх. Ведь из-за него и из-за тех вот, что молча сгрудились у пристани, двое, куда более нужных ей, чем они, людей исковеркали себе жизнь. Как же так можно? Как же жить после этого? Как людям в глаза смотреть?

Боль и гнев властно захлестнули Васёну, она шагнула к Бекману и, откинувшись всем телом назад, плюнула ему в лицо. Она ожидала всего - брани, крика, пощечины, но тот лишь ссутулился сильнее прежнего, вытер лицо рукавом и, не говоря ни слова, повернулся и пошел по береговому трапу вниз. Он молча прошел мимо своих, и те плотной кучкой двинулись за ним. Он шагал вразвалочку, заложив руки за спину, и казалось, не он, а земля качается под его тяжелыми ступнями.

Прощаясь, Васёна напутствовала Савву:

- Носу из лесу до Кирилла не показывайте. От греха. Кирилл будет дня через два. У него своя почта, он сразу узнает, когда оцепление снимут. Харчишек вам принесет и выведет к нужному месту.

- Ладно. Высидим.

- Ну, а коли так, то прощевай. - Она улыбнулась и сразу как бы расправилась вся, высветилась: у него на глазах женщина ваяла самое себя. С каждым движением и словом убавлялось резкости в облике, а голос набирал тепла и ласки. - Чудно, знакомству нашему всего - ничего, а будто век знаемся... Я уж вроде и привыкла... Легкий ты человек, видно.

Отзвук щемящей тоски тронул его сердце, и, чтобы смять, заглушить в себе эту сосущую боль, он как можно будничнее сказал:

- Грузу меньше - дорога легше.

- Дай Бог.

- Даст.

- Твое счастье.

- А ты снова в лес - дни коротать?

- Куда ж мне еще?

- Бросила бы все, да и махнула бы вверх, свет посмотрела.

- Поздно.

- Это никогда не поздно.

- Вот я и говорю: легкий ты человек. Снялся и пошел. А мы лесные: приросли к лесу.

Она глядела куда-то сквозь него в свой, близкий ей одной мир, и до Саввы дошло, что Васёне от рождения выпало видеть во всем окружающем то, чего ему видеть не дано.

Поздно вечером к Васёне постучали. Она открыла и обомлела: у порога стоял Бекман.

- Пустишь? - спросил он и, не ожидая ответа, шагнул мимо нее в сени. Разговор есть.

Он неторопливо снял телогрейку, аккуратно пристроил ее сбоку от двери, вынул из брючного кармана бутылку спирту, поставил на стол и только после этого, садясь, сказал:

- Закусить принеси.

И хотя Васёне, окончательно сбитой с толку явным дружелюбием Бекмана, было еще трудно уяснить себе цель его прихода, она почти инстинктивно почувствовала важность предстоящего разговора для них обоих.

Председатель молча наполнил подставленные стаканы до краев, не ожидая ее, выпил свою долю залпом, старательно обнюхал хлебную корочку и кивнул хозяйке:

- Выпей.

- Я - потом.

- Как хочешь, - в его взгляде не таилось ни укора, ни злости. - Слушай сюда, Васёна. Я должен тебе это сказать. И не потому, что я боюсь, что еще кто-то будет считать меня мерзавцем, нет. Я уже привык. Просто я считаю тебя человеком, которому надо знать кое-что. Тебе будет легче жить... Ты помнишь, как нас привезли сюда почти десять лет назад? Ты помнишь, как нам кинули топоры и пилы и пять мешков немолотого зерна? А была осень, а мы должны были выжить... Мы и наши дети... Вы помогли нам... Много помогли... Но это же было для нас каплей в море. Но мы выжили, мы выстояли... Мы хоронили слабых и рождали сильных для новых трудов... Мы сохранили народ... Почему, как ты думаешь?.. Когда десять лет назад меня вызвали туда, - обкуренный до черноты палец Бекмана взмыл вверх, - мне сказали: "Мы знаем тебя, Бекман. Мы знаем, что ты работал в подполье. Мы знаем, что ты воевал на гражданской. Мы знаем, что ты сумел создать колхозы. Мы знаем, что ты верен партии и стране. Но именно поэтому ты и обязан помочь своему народу вынести испытание. Ты должен поехать с ними на север". И я поехал. Я голодал и холодал вместе с ними. Я вынес то же, что и они. Я наравне со всеми рубил бараки и ловил рыбу. И они поверили в свое, в меня, в нас, партийцев... Так неужели, - гость, опираясь о стол крепко сжатыми кулаками, даже приподнялся от переполнившего его волнения, - я позволю какому-то ублюдку вроде Скидоненко спровоцировать себя на мальчишество. Я-то знаю, что не ему меня, а мне его хоронить, так пусть он бесится, мы вытерпим, все вытерпим, но устоим... Учитель - мальчик, идеалист, мне жаль его... Жаль, что зря гибнут такие светлые головы... Но поверь мне, это не выход... Я не могу подвергать риску спокойствие целого народа... Ты поняла меня, Васёна? - Он помолчал и, вдруг с ожесточением стукнув крепко стиснутым кулаком по столу, глухо выговорил в ночь за окном: - А план мы дадим. Не ему - стране. И будь он проклят! - И повторил снова: - Ты поняла меня, Васёна?

Может, и не все в бекмановской речи было понятно ей и, может, не со всеми доводами гостя соглашалась она в душе, но в каждом его слове была какая-то вещая, скорее ощутимая, чем осознанная ею, правота, и она, неожиданно даже для самой себя, ответила:

- Поняла.

Ребром ладони Бекман отодвинул от себя стакан. Бекман умел обуздывать себя: облик его снова обрел деловитость и спокойствие.

- Родиону мы поможем. Может быть, кое-что сделаем и для учителя. Но тебе надо уходить. Я знаю Скидоненко. Он будет натягивать ему статью, и затаскают тебя по допросам. У него есть средства, чтобы заставить тебя показать на учителя...

- А чего ж я о нем сказать могу, кроме хорошего.

- Научит.

- Да и уходить некуда.

- Я нашел тебе место.

- Где?

- На базовой точке. С начальником экспедиции договоренность уже есть.

- Авось обойдется.

- Не обойдется, Васёна. Подумай. Отсидишься.

- Сразу и в толк не возьму...

- Не все сразу. - В широко поставленных светлых глазах гостя вспыхнула и тут же угасла добрая лукавинка. Он встал. - Так думай, Васёна, быстрее. Времени у тебя мало. Надумаешь - дорога ко мне тебе знакома.

Когда Бекман ушел, Васёна села у окна и долго смотрела в беззвездную ночь. Думы, жгучие, неведомые ей до сегодняшнего вечера, думы обступили ее со всех сторон. Тревога большого мира, о котором она знала только понаслышке и который всегда представлялся ей чужим и враждебным, вошла в нее, чтобы уже никогда не оставить. Десятки "зачем", "почему", "как" единоборствовали с ее, казалось бы, прочно отстоявшимся равнодушием к окружающему. И, еще не умея ответить ни на одно из терзавших ее сомнений, Васёна поняла, ощутила самое главное: дальше жить так, как она жила раньше, для нее невозможно.

На другой день вечером она постучала в бекмановское окно.

- Прощай.

- Прощай, Васёна.

Она повернулась и пошла, и от Саввы не могло укрыться, как сразу отяжелели ее плечи и замедлилась легкая до того походка, и, чтобы избежать соблазна окликнуть ее, он чуть ли не бегом бросился прочь. И стена лиственниц отгородила их друг от друга.

V

- Ну, с Богом, - сказал, поднимаясь, Кирилл. - Дорога не близкая.

Сказал и заковылял вниз, к ручью. Они перешли ручей и углубились в лес. С опушки противоположного берега Савва оглянулся в последний раз в сторону заимки. Темным пятном маячила она между редких еще стволов во всей своей неприхотливой беззащитности, и сердце Саввино, как при расставании с местом, где оставляешь частичку самого себя, продернула зябкая и сладостная грусть.

Лес матерел, обступая троих со всех сторон шишковатыми стволами. Все чаще и чаще приходилось пробиваться сквозь целые завалы сушняка, и Савва только дивился той уверенной легкости, с какой Кирилл на своей деревяшке пробивал им путь. На первом же перекуре он уважительно посочувствовал старику:

- Ты, Кирилл, лес словно руками разводишь. Я вот на двух ногах, а за тобой не берусь угнаться.

- Лес как лес, - неопределенно ответил тот, захватывая понюшку из кисета. Потом втянул в обе ноздри, смачно отчихался и только затем выяснил: Привычка. Полжизни, почитай, в лесу.

В военкомате сутулый гвардии майор поиграл свинцовыми скулами, густо спрыснутыми пороховой зеленью, мельком перелистал Кирилловы бумаги и, не говоря ни слова, стал долго и старательно пристраивать облезлую ученическую ручку между двух единственных пальцев правой руки. Кое-как нацарапав в военкомовском бланке нечто похожее на подпись, майор усмехнулся коротко и недобро.

- В весе, брат, мы с тобой малость поубавили, да ведь бабе, я думаю, лишняя тяжесть ни к чему. А в прочем деле и мы борозды не испортим. Служил наш брат, как говорится, недолго, но честно. Получай, Прохоров. - Он встал, протянув было Кириллу свою культяпку, но тут же спохватился и добавил уже совсем другим тоном: смущенно и вроде бы даже извиняясь: - Все не привыкну никак... Бери левую...

...Отчая станция встретила Кирилла Прохорова забитыми крест-накрест окнами. Знакомый сызмалу горьковатый воздух, настоянный на осеннем дожде и дыме окрестных деревень, врываясь в легкие, вызвал щемящие паузы под сердцем. Тишина кругом отстаивалась плотная, устойчивая, сырая, и только черные мельницы с окоченевшими на лету крыльями, резко вписанные в бугристый простор, напоминали о том, что где-то в окопах в вое и грохоте умирают их безымянные радетели.

Костыли - по самые развилки - впивались в вязкое дорожное месиво. Кирилл то и дело останавливался, чтобы отдышаться. Майор прав: это, надо думать, только с непривычки. Главное, он - Кирилл Прохоров - выжил, а значит, все образуется. Когда Кириллу вспомнилась семья, все пережитое - фронт, плен, снова фронт, ранение - выглядело не таким уж страшным, и теплая волна подкатывала к сердцу...

- Дядь, а дядь, садись - подвезу!

Кирилл обернулся. Позади него старый ребристый мерин тащил за собою хромой на все четыре колеса полуход. Из-под надвинутой почти на самый нос солдатской пилотки возницы смотрели на солдата два не по-детски всепонимающих светляка. Нервное, едва обтянутое синеватой кожицей лицо было озарено сочувственной готовностью:

- Вам в Сычевку?

- В Сычевку, милый!

- По дороге, значит.

- Спасибо, сынок.

- Не, я - Наська. - Возница широко улыбнулась. Видно, за мальчишку ее принимали не в первый раз, и ей было это лестно. - Чупеевых, может, слыхали?

- Это каких же? Чупеевых, сама знаешь, у нас полсела, никак не менее.

Девчонка довольно шмыгает носом:

- Да уж, много нас... А мы - это у которых пьяный дед в колодце утонул... Вот...

- Так ты Саньки Чупеева дочка? Я ведь тоже на крестинах твоих не один стакан хватил... Ишь ты!

Кирилл накрыл ее игрушечные руки в продранных рукавицах своими ладонями и, сам страшась зябкой хрупкости детских пальцев, стал тихонько-тихонько потирать их.

- Замерзла?

- Не, я привычная.

- Ах ты птаха... Не признаешь?.. Прохоров я, Прохоров. Дядя Кирюха... Скоро же ты мои пряники забыла!

С каждым его словом светлячки под пилоткой все расширялись и расширялись, и в самой их глубине росли, темнели испуг и удивление. Девочка судорожным движением выдернула руки из его ладоней:

- Прохора-а-ав?!

У Кирилла перехватило дыхание. Он взял ее за плечи и круто повернул к себе:

- Говори, птаха, говори... Твое дело - сторона... Я в плену на нарах все выплакал...

- На вас еще летом похоронная была, - отводя лицо в сторону, глухо говорит она. - У вас нынче в избе дядя Митяй за хозяина.

- Какой такой дядя Митяй?

- Агуреев.

Нет, ему не хотелось ни кричать, ни выть от обиды и боли. Странное, оглушающее равнодушие охватило его. Время словно бы остановилось, оборвав на полдороге последнюю будничную мысль: в сорок лет дома нет, семьи нет, прошлого - тоже нет. Да и кто его знает, было ли оно вообще?

Кирилл машинально спихнул костыли в грязь. Девчонка стала испуганно цепляться за него, тоненько причитая:

- Дяденька... Дяденька... Дяденька...

Но солдат, глядя куда-то сквозь нее, неуклюже, всем телом, перевалил себя через борт полухода и плюхнулся в грязь. С минуту он тупо глядел, как с ободранной в падении о чеку ладони стекает в темную жижу под голенищем кровь, стекает, но не впитывается, а только взбухает от капли к капле, образуя крохотную лужицу. Потом Кирилл подтянул к себе костыли, поднялся и медленно запрыгал обратно - к станции.

А над лысыми буграми, мельницей со вздетыми к низкому небу крыльями, синей дымкой над соломенным царством ближней деревни - все взлетало, все взлетало, удаляясь и удаляясь, как зов из прошлого:

- Дяденька-а-а! Дяденька-а-а!..

Костра для большей страховки не зажигали. Каждый нарезал себе хвои и в ее одуряющем, но обманчивом тепле проводил первый ночлег под открытым небом... Сашка долго ворочался в своем

логове, потом затих. Ворох Кирилла темнел недвижно и молчаливо. Савве не спалось. Он все думал о том, сколько еще вот таких ночей ему придется перекоротать, пока он не доберется до Нейничи. Да и что, ждут ли его там, на Нейниче? Позади, это теперь ясно как белый день, осталось самое легкое. Впереди его ожидало самое страшное - неизвестность. Он выпростался из-под хвои и стал крутить цигарку.

- Что, не спится? - Кириллова гора зашевелилась. Голос звучал словно из преисподней. - Впервой, видно, в тайге ночуешь?

- Да нет, бывало...

- Ходил, значит?

- Доводилось...

- Чалдон, что ли?

- Нет, с материка.

- А по выговору чалдон.

- Привычка.

Кирилл засопел и чихнул.

- Хорош...

- Зверья здесь много?

- А где же его нет, зверья? Только он в здешних местах пуганый, человечий дух стороной обходит. Боишься?

- Ты вот в плену, говоришь, был...

- Врагу закажу.

- Бежать пробовал?

- Бежал.

- Не боялся?

- Так уж все равно было. Либо в лагере подыхать, либо в дороге. А могло и по-хорошему обернуться... И обернулось, слава Богу.

- Вот и мне все равно.

- Тебе тяжельше.

- Это почему же?

- Мне только до линии фронта надо было добраться, а за линией я - свой. А для тебя такой линии нету. Хоть из конца в конец света сходи и обратно воротись - не найдешь.

- Найдем. Не весь свет, что в России.

- Пожалеешь.

- Чего жалеть-то? Жалеть-то нечего.

- С тоски помрешь.

- Живут люди, не помирают.

- Тебе что же, сорока на хвосте от них депешу принесла?.. Ладно, давай спать, завтра идти да идти.

Кирилл затих, а Савва еще долго лежал с открытыми глазами, глядя в звездное небо над собой. Там, за плотным кольцом лиственничных стволов, лежала страна, где для него не оставалось "линии фронта", за которой он мог бы укрыться, стать своим. Куда бы он ни пошел с севера на юг или с запада на восток, каждая пядь земли была ему чужбиной, "территорией противника". И он мучительно завидовал сейчас всем: и даже тем, кто остался там, на лагпункте, и тем, которые если и бедовали где-нибудь в эту минуту, но с надеждой на первый же огонек. И даже этому вот мирскому изгою Кириллу Прохорову завидовал. Ишь как размеренно посапывает! Сны у Кирилла, должно быть, спокойные, ровные, как и собственная его речь.

В свете от бледно-желтого язычка над смежной дверью вагона, сквозь зыбкие пласты махорочного дыма лица и предметы маячили перед Кириллом изменчиво и неуловимо. Множество запахов, плотно сбитых на мужском поту, овчине и никотиновом перегаре, било в нос, спирая дыхание. Но над всем властвовала одурь карболки - сожительницы беды. И одна надрывная нота пронизывала все вздохи и все стоны: война.

Голова у Кирилла, как и в любое его пробуждение, была налита гулкой до звона тяжестью. В мозгу, словно ленивая рыба в тине, ворочалась одна-единственная мысль: выпить. Но все - от шинели до сапога - он уже выменял. А задумываться ему было некогда, да и, по правде говоря, не хотелось. Не все ли равно? Что будет, то и будет. Плевать! Только бы выпить. Хоть глоток. И еще - заснуть. Но это уже сказка про белого бычка. Круг смыкался: выпить и заснуть, заснуть и выпить.

А у самого уха шелестело, как наваждение:

- Твое.

- Бывай.

- Пошла.

- Ха! Пошла! Шикарная вещь!

- Медицинский?

- Девяносто шесть ноль-ноль.

- На, тяни...

Кирилл не выдержал, приподнялся на локте, сказал вниз, в темноту:

- Слышь, браток... Гимнастерка у меня... Почти новая... Постирать только... Налей... Душа горит...

Гимнастерка долго шуршала в вязкой полутьме, переходя из рук в руки, затем к нему оттуда выплыла жестяная кружка.

- Держи половину. На бедность твою.

Жгучая влага сразу оглушила Прохорова. Все вокруг окончательно потеряло устойчивость, растеклось перед глазами радужной мешаниной. Спасительный сон ощущался так близко, что его, казалось, можно было попробовать на ощупь, только закрой глаза. Но отрывистый шепоток шуршал внизу, и Кирилл ускользающим сознанием все еще силился вникнуть в его смысл.

Один:

- Грех обирать увечного воина.

Другой:

- Никакого тут, уважаемый, греха нету. Я ить за это чистым хлебушком платил. А он, хлебушек-то, нынче кусается. Да.

- А вы поразмыслите, в чем он из вагона выйдет по такому холоду.

- Свет не без добрых людей, подадут инвалиду. Я хоть сейчас рубль для почину выложу. Самому мне, что ли, по миру идить?

- Креста на вас нету, гражданин.

Собеседник коротко хохотнул:

- Это - в точку. Еще дед пропил.

Разговор замер. Слышалось только шуршание разворачиваемой газеты. И вот голоса снова монотонно закружились в темноте.

- Сколько вы хотите за гимнастерку?

- Другой разговор. К чему тары-бары было разводить? Захотел поблагодетельствовать - раскошеливайся... Две бумаги. Из уважения к инвалиду войны. Кровь человек проливал и прочее...

- Не кощунствуйте, сын мой.

- А что? Я бы ее в Вологде и за две с половиной не отдал. Новая.

Под шелест кредиток на плечи Кирилловы и обрушилось наконец головокружительное забытье...

Проснулся он в опустевшем вагоне, осиянный почти ощутимой трепетностью солнечного утра. Прямо против него, подперев безбородую, в морщинах щеку сухоньким кулачком, сидел около окна жиденький старичок. Из-под облезлой его скуфьи торчали в разные стороны куцые, пепельного цвета пряди. Старичок был светел и бестелесен, словно выдуман. Круглые, едва окрашенные глаза его упирались в прохоровское лицо с доверительным вызовом. И слова, которыми встретил он Кириллово пробуждение, струились легко и округло, как мыльные пузырьки. Они не задерживались в памяти, но короткий полет их был полон очищающей радости:

- Страдание, сын мой, от неверия. А у Господа нашего достанет добра и света для всех страждущих. Уверуй и обретешь покой. Взалкай веры - и она явит тебе лучезарный лик вечности. Плоть в тебе бунтует, а плоть - химера. Токмо душа бессмертна. О ней и думай. Думай о душе, сын мой, и сподобишься. Взалкай, а я помогу.

Слова певуче журчали над ухом, завораживая душу своей невесомой монотонностью. Так бывает, когда устаешь сопротивляться и хочется только одного: покоя и тишины, какой бы ценой это ни покупалось. И Кирилла прорвало. Закрыв лицо ладонями, он затрясся в беззвучном мужском плаче, и вместе со слезами уходили от него последние обиды на жизнь.

А уже через три дня в глухом монастырьке Соляном, что под Архангельском, Кирилл Прохоров, нареченный после свершения обряда братом Кириллом, принял послух. И стало в миру одним слугой Господним больше.

Кирилл раздвинул прибрежные кусты и сделал Савве знак рукой: нишкни, мол. Из-за его плеча, сквозь зябкую путаницу тальника, Савва увидел реку, и она поразила его своей громоздкой царственностью. В ее почти неслышном движении чувствовалась такая оголтелая мощь, такая яростная целеустремленность, что казалось, не будь океана впереди, она играючись опоясала бы землю.

Метрах в тридцати от берега покачивалась лодка с двумя рыбаками на борту. Лодка была так близко, что Савва даже сумел прочесть надпись с подтеками в носовой части: "Север".

Кирилл, продравшись сквозь кусты, выбрался на берег.

- Бог помощь! - поклонился он рыбакам, предупреждая бегство. Хамовинские?

- Лопатинские! - хмуро отозвались с реки. Но тут же подобрели до почтительности: узнали.

- Никак Кириллыч? Здорово, отец, куда путь держишь?

- В Хамовино, родимый. Поизносился. Обновиться надо бы.

- Так мы, отец, мигом тебя обернем, тут верст тридцать и осталось.

- Благодарствую, родимые. Только я сам допрыгаю помаленьку. Куда мне спешить-то? Некуда. Одной ногой, - он постучал себя по деревяшке, допоспешался. Покедова.

- Бывай, Кириллыч! Заглянул бы в Лопатино, однако. Бабы - те все глаза проглядели. Скотину посмотрел бы, поговорил...

- Аккурат после воскресенья и приковыляю, - пообещал Кирилл, уже скрываясь в кустарнике. - Беспременно!

По обратной дороге к озерцу, где они оставили Сашку, Кирилл наставлял Савву:

- Выведу я вас чуть пониже Хамовина. Там у меня душегубочка захоронена. В ночь без ветра любо-дорого переправитесь. Там ее и захороните, я укажу где. Потом Васёна подберет. А на той стороне сам ты себе царь и бог: шагай, на тыщи верст ни одного постового.

- А ты у них здесь вроде как за культурно-воспитательную часть, - польстил старику Савва. - Руководящий, можно сказать, работник.

Тот неопределенно хмыкнул, с минуту шел молча, потом сказал:

- Думаешь, они только рыбкой и промышляют? Им за вашего брата тоже приплачивают... Соображай и днем на берег носа не высовывай... Бог у них так на закус. Да и стоит дешево.

- Сам-то ты веруешь?

Старик искоса этак взглянул в сторону путника, и Савва даже вздрогнул: такой властной окаменелостью обернулось вдруг безобидное Кириллово лицо.

- А это, паря, не твоя забота. Я свой камушек один снесу.

Дальше они шли молча, но и в подпрыгивающей походке Прохорова и во взмахе его руки, раздвигающей ветви, чувствовалось какое-то невысказанное волнение, даже раздраженность.

Игумен вошел в Кириллову келью затемно. Осенил обитель крестным знамением, сел, подобрав по-бабьи подол потрепанной ряски, умостился на табуретке и, взяв его руку в свою, начал с подкупающей задушевностью:

- Тяжко тебе, Кирилл. Токмо ты крепись. Это Господь душу твою, суетой опутанную, у диавола отбивает. Не разумением молись - сердцем. Сомнения одолевают - молись, искус возьмет - молись. В молитве - спасение.

Бесцветные круглячки лучились на инока тихой лаской, а теплые игуменовы ладошки оглаживали его руку дружески, бережно и как бы даже с уничижением.

- Молюсь, святой отец, молюсь, - тихо вторил ему Кирилл и целовал крупичатую игуменову руку.

И молился. Истово, самозабвенно, до изнеможения. И день ото дня все глуше становилась ноющая боль под сердцем, все призрачнее прошлое. Иногда ему казалось, что и свет-то в окошке замаячил для него только в монастырской келье. И лишь сны возвращали инока туда, где оставил он часть своего, не отданного Господу сердца.

Ночи бдения, похожие друг на друга, как дольки просфоры, сменяли одна другую, и только одна осветила душу пронзительным озарением.

Погасла среди ночи в его келье лампада под образом Спаса. Инок поднялся, чтобы засветить ее сызнова, но тут же обмер, пораженный неземным видением: от иконы исходило, рассеивалось по обители ровное, едва уловимое сияние. Не смея более взгляда воздеть на образ Спасителя, упал Кирилл у преддверия Его лицом вниз, да так и остался лежать, пока знакомая ладошка не шлепнулась ему на плечо.

- Воспрянь, святой Кирилл, ты - сподобился.

На мгновение ожгло было сомнение Кирилла - откуда, мол, игумен тут как тут? - но сразу же пришло утешение: "На то он и настоятель, что ему дано все знать, читая в помыслах иноковых". Кирилл поднялся с полу, а старик, опускаясь перед ним на колени, смиренно приложился к его руке:

- Смертным да отпущаеши. Се предначертание креста твоего. И не нам, грешным, молить за тебя, ибо твоей молитвой живы мы от сего дня.

А с рассветом, после благодарственной службы, вышел уже не инок, а святой отец Кирилл из ворот монастыря Соляного с объяснительным письмом игумена к Нижневирскому архимандриту Никодиму на груди. А вслед ему торопился, бежал, полз восторженный шелест монастырской братии:

- Сподобился...

И на разные лады:

- Сподобился?

- Сподобился!

- Сподобился...

Ступив на большак, выметанный первым октябрьским морозцем, Кирилл обернулся, чтобы поклониться башенному Распятию, и вдруг неожиданно для себя уловил он в блеклых настоятелевых глазах жирную искру лукавого довольства. Искра сразу погасла под опущенными ресницами, успев все же ожечь в прохоровском сердце давным-давно заглохшую струну: "Дяденька-а-а!"

Кирилл, тронутый страшной догадкой, застыл было на мгновение, но крестное знамение игумена уже осеняло его путь.

Заночевали под крышей: Кирилл отыскал брошенную заимку, но огня опять-таки не зажигали - до Хамовина оставалось километров десять. Слышно было даже, как. где-то на отдаленном повале тягачи трелевали лес. Перед сном Савва никак не мог отделаться от ощущения совершенной давеча оплошности. Наконец не выдержал, сказал:

- Обиделся, Кирилл?

- Эх, милый, - в голосе старика затеплилось неожиданное дружелюбие, может, и обиделся бы, да нечем. Ни одного не обиженного во мне места не осталось... Какие уж там обиды!.. А Бог, милый, Бог у каждого свой... У тебя свой, у меня - свой... У Александра вон тоже, верно, свой есть...

- Нет, - ответила темь Сашкиным голосом и еще настоятельнее повторила: Нет, нету.

- А не тяжко?

- Пусть. Не хочу.

- Найдешь, Александр.

- Найду - выброшу.

- Не кошелек ведь...

- Убью кого-нибудь.

- А как же жить будешь, Александр?

- А я не хочу жить.

- Куда же идешь?

- К морю.

- А зачем, Александр?

Темь молчала: Сашка считал разговор оконченным. Кирилл тяжко вздохнул и тоже затих. Савва поспешил переменить тему:

- Лишь бы завтра ветру не нагнало. Не выберешься тогда на душегубке. Еще день пропадет.

- Здесь загодя не угадаешь, - примирительно откликнулся старик. - Океан близко. Да вроде не должно бы.

- Лишь бы на тот берег...

- Будешь...

- Одну бы только ночку тихую...

- Уповай...

Разговор не клеился. И снова в наступившей тишине стало слышно, как на отдаленном повале тягачи трелюют лес. После недолгой паузы Кирилл неожиданно, с силой, проговорил:

- Есть Бог, есть! Он в людях, в людей ушел. Только не на всех хватило. Переделить надо сызнова. Чтобы всем поровну.

И замолчал, и уже не заговаривал более.

Долгие зори сквозного северного лета Кирилл привык встречать у скитского порога. Обомшелым грибом темнела его обитель на краю обрыва, под которым чуть слышно плескалась в песчаные берега студеная Вязь. Мир отсюда виделся просторным и безмятежным, и всякий раз, когда старик выходил на порог, душу его охватывала праздничная, облегчающая ясность, а губы сами складывались в молитвенное благодарение.

Кирилл прислушался: кто-то всходил скитской тропой. Он стал вглядываться в чащобу. В просветах между ветвей вспыхнуло, с каждым мгновением все увеличиваясь, яркое пятно женского платка. Через минуту из леса показалась женщина. Вышла на скитскую плешину, резко встала, а затем быстро-быстро, сбивчивой походкой устремилась к старику. Шагах в трех от него она разом, будто ее подломили сзади, упала перед ним на колени, выдохнув едва слышно:

- Освободи, святой отец!

Женщина смотрела на него, как на икону, униженно и самозабвенно. Огромные серые глаза на худом, в расползающихся пятнах лице ее выглядели чужими, случайными.

Кому-кому, а Кириллу доподлинно ведомы все нехитрые бабьи беды. Уже через минуту костистое плечо ее затихло, усмиренное стариковой ладонью.

- Не ропщи, не сетуй на судьбу, ибо и она промысел Божий. Молитвой вознесись над грехами своими, и Он услышит, и Он простит. Все мы - ничто. Он все... Иди... Я помолюсь, сниму тяжесть. Иди... Иди с Богом... В спокойном сердце Царствие Божье.

Влажными губами женщина приникла к его вялой руке, а потом молча поднялась и пошла тою же тропой легко и ровно. У скитского порога, как память о ней, остался узелок с платой за очищение: кусок пирога-рыбника.

Цветастый платок бесшумной птицей еще некоторое время помельтешил в ближней листве, пока наконец не погас в шелестящих сумерках.

В часы одиночества Кирилл словно бы растворялся в окружающем, ему начинало казаться, что плоть его улетучивается, оставляя душу один на один с целым миром. Он вбирал собою всю эту благость, но сны, сны, которых он не любил и боялся, уже стерегли урочное мгновение. Податливые веки наливались тяжестью, спину сводила истома, и в мир тишины и покоя всей своей обжигающей тяжестью обрушивались видения. Суетные, земные, греховодные. Им было не до святости. Это потому, что они никем не придумывались, а существовали сами по себе...

Сумерки, точно живые, крались изо всех чащобных тайников, обволакивая балки и овраги дремотным оцепенением. Кирилл бродил по лесу, вслушиваясь в вещее его дыхание.

Здесь все было исполнено для него смысла и значительности. Он шел, не выбирая пути, и оттого неожиданно для себя выбрался на опушку. Внизу курилось трубными дымками вечернее село. Дома здесь не жались друг к другу, как там, в России, а стояли вразброс: кряжистые - бревно к бревну - с высокими по-северному окнами, щедро обрастая надворными клетями. Снизу тянуло пометом и прелой соломой. На короткий миг душу его осветила ревностная зависть ко всему этому - селу, домам, запаху, и где-то в самом глухом закоулке памяти, словно эхо, отдалось давнее, забытое: "Дяденька-а-а!" - но тут же, чтобы избавиться от наваждения, пошел прочь, правда, чуть поспешнее, чем обычно. На полпути к скиту, у неглубокого оврага, старик сделал передышку: не попрыгаешь много на деревяшке. А здесь у него в полувенце из трех сросшихся берез имелся пенек. Он сел, словно утонул в сумерках. И тишина сомкнулась над ним. Но постепенно, исподволь, оттуда, из оврага, сначала неясно, потом все отчетливее и явственней его сознание выделило два голоса, ведущих отрывистый, почти лихорадочный разговор.

Первый:

- Боюсь я, Федя. Не за себя - за тебя боюсь. Зверь ведь он, истинный зверь.

Второй:

- Глупая ты, Оля. В наше время и не таких скручивают. Запугал он тебя насмерть. Страхом и берет. А ты плюнь, едем со мной. Я тебя от всякого ветра укрою.

- Грех ведь, Федюша, муж он мне. Венчанный. А то бы хоть с завязанными глазами.

- Какой же он муж тебе? Силой взял, силой жить заставляет. Четвертый десяток советской власти, а у нас здесь сплошной домострой. Религию справляете, поп заместо предсовета барином по деревне ходит. Куда только организации смотрят?

- А как же без Бога-то, Феденька? Ведь вот и у нас с тобой - грех. Куда же я душу опосля всего дену?

- Как хочешь, а я тебя из этого болота вытяну. Силой, но увезу. Люблю я тебя, понимаешь? Не баловаться с тобой хочу - жить, понимаешь?.. Эх, все слова в твоем страхе вязнут.

- Не надо, Федюша... И за что мне счастье такое, Господи! Иди сюда... Иди...

Ему ли, Кириллу Прохорову, живой иконе всех баб в округе, не узнать этот голос. Вот они перед ним, ее огромные глаза на худом, в расползающихся пятнах лице. Старик попытался встать, чтобы уйти, бежать от этого голоса, но вдруг ощутил, что тело уже не повинуется ему, и впервые за много лет смятение тронуло его оглохшее было ко всему, кроме молитвы, сердце. И жгучий шепот сливался с темнотой, становясь самим ее дыханием:

- Я ведь, может, всю жизнь тебя ждала...

- И я...

- Как же мне теперича без тебя?

- И мне...

- Не будет нам только счастья...

- Будет...

- Зачем я тебе, деревенская?

- За всем...

- Надоем - и бросишь...

- Не брошу...

- Никогда не бросишь?

- Никогда...

- Федюшенька...

- Милая... Придешь завтра?

- Приду, родименький, приду...

Голоса все удалялись, удалялись, пока совсем не затихли в глубине ночи, а Кирилл все еще сидел, оцепенев, на пеньке между трех молодых березок. Лента кричащих видений раскручивалась перед ним от самых истоков жизни, и на ней этой ленте - в ряд - потемневшие от времени засечки: фронт, плен, снова фронт, кровь по грязи и девочка в солдатской пилотке, надвинутой почти на самый нос. Видения сшибались друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса: "Господи, ежели все от тебя, тогда страдание чьих рук дело?" Обожженный гибельным сомнением, старик вскочил и заковылял, не разбирая дороги, туда, к скиту, под очищающие очи Спасителя. Росные ветви хлестали его по щекам, он то и дело оступался, падал, вставал, снова падал, продираясь и продираясь вперед. Едва переступив порог кельи, Кирилл с размаху повалился вниз лицом и пополз под образа.

- Внемли, Господи, внемли! Не введи во искушение! Не оставь, не отдай душу, в сомнении погрязшую, на поругание дьяволу. Прости-и-и!

Лик безмолвствовал. Только махали трепетными крылами броские тени от лампадного пламени.

- Прости-и-и!

Сон ниспадал ему на плечи, как отпущение.

Второй день северный ветер гнал волну на берег. Она шла наискосок, через противоборство течения, стекала по тальниковым корневищам и снова откатывалась, и серая пена оседала на береговых террасках.

Савва тоскливо вглядывался в очертания правобережья, прикидывая расстояние и так и этак, но выходило все же не меньше, чем километр с изрядным лишком. Пускаться туда сейчас на душегубке, да еще и вдвоем, было равно бессмысленно, как переплывать океан на бондарном обруче. Он далее сплюнул с досады в воду, но плевок через мгновение выбросило к его же ногам: вот так, мол.

Сзади зашуршал тальник.

- Что там? - не оборачиваясь, спросил Савва.

- Старик вернулся... зовет...

- Чего ему?

- Пшена принес... Рыбы сушеной... Сухарей... Топор...

- Видишь, вода какая?

- Ну?

- Вот иди и гляди, сухарями похрустывай.

- Может, попробуем... А? Вдруг пофартит?

Только теперь Савва искоса взглянул на Сашку и в острых волевых глазах-пуговках татарина, так не шедших к синему, в куриных пупырышках, совсем детскому личику, прочел свою собственную решимость.

- Лады...

К костру они подошли, когда Кирилл уже заканчивал увязку двух заплечных мешков. Протягивая Савве кожаный кисет, он сказал:

- На шею одень заместо креста. Тут четыре блесны, оселок и проволока... Сгодится. Ветер?

- Ветер...

- Вот зарядило!

- Мы, Кирилл, все-таки попытаем счастья нынче.

- Судьбу пытаешь, а не счастье.

- Так ведь и здесь сидеть - судьбу испытывать.

- Здесь надежнее.

- А вдруг?

- Как знаешь, паря, я тебе в этом не потатчик. Не возьму греха на душу.

Между ними легла карта, выдранная Саввой из учебника географии в лагерной библиотеке.

- Как ты думаешь, выскочу я по Куранке к Камню?.. Там-то уж мне места известные. Заведу и выведу...

Кирилл долго водил заскорузлым пальцем по карте, тщетно пытаясь выпутаться из хитросплетений ее рек и речушек, потом сокрушенно признался:

- Я ведь тут третий год только... Я сверху пришел, оттуда, почти из-за самого Нижневирска...

- Почто?

Кирилл замялся:

- Так... от искуса...

- Ушел?

- Нет... Но легче - стало.

Закат лишь в намеке, солнцу еще катиться да катиться к горизонту, а под кровлей кельи уже ощущалось нарастание тревоги. С самого полудня не вставал Кирилл из-под образов, тоскливо вымаливая у них так неожиданно утерянный покой и душевное равновесие. Но молчали праведники, не ответствовали. На какое-то время старик затихал в обманчивом просветлении, но стоило первому зоревому блику коснуться оконной крестовины, как сила, перед которой отступала, терялась вера, отрывала его от пола, уводя за порог.

А лес, завороженный нечистым лес, сводил все свои никем не считанные тропы в одну - ту, что вела к полувенцу из трех сросшихся берез, с обомшелым пеньком посередине. Кирилл садился и как бы врастал в него, становясь частью этого странного каприза природы. И вместе с сумерками старика обволакивали голоса.

Первый:

- Опять бил?

Второй:

- Бил, Федя.

- Вот гад... Я ему душу выпотрошу, мерзавцу! Да что же это такое в самом деле?! Иди в сельсовет, в колхоз, жалуйся, требуй! Обязаны разобраться. Ну нет, я этого так не оставлю!

- Бога ради, Федюша! Меня пожалей. Тебе уезжать, а мне жить с ним.

- Оля, Олька, Олечка, да оторвись ты от темноты своей! Тебя же в школе нашей учили. В пионерах, видно, ходила. Песни комсомольские пела. Как же это можно, Оля! В депо к нам пойдешь. Дело будет, жизнь будет. Сама после над собой смеяться станешь!

- Грех один, а кара-то на двоих, Федя. Не будет нам с тобой счастья.

- Ни до Бога мне, ни до черта дела нет. Завтра. Встряхнись ты, наконец, Оля. Завтра, ты слышишь? Оля же?

- Господи, и за какие только мне грехи кара?

- Думай, Ольга, думай. Жизнь свою губишь, а она ведь снова не начинается. В чем есть, в том и уходи. Все наживем. Чужого нам не требуется.

- Счастья, Федя, не будет...

- Будет, Оля, и какое еще!

- Страшно, Федя.

- Очнись, Ольгунька. Приснилось тебе все это. Приснилось, слышишь? Ну как мне душу твою прокричать?

- Ты лучше не забывай...

- Уедем, Оля.

- Помни...

- Завтра, Оля.

- До тебя я ни с кем...

- Ждать буду, приходи.

- И опосля тоже не будет...

- Со мной будет. Всегда будет. Везде будет.

Другой мир и другая жизнь стучались в Кириллово сердце, и оно вторило этому стуку часто и глухо. Людские беды и радости оборачивались для него бедами и радостями этих двух, казалось бы совсем чужих ему существ, согревших лесную ночь своим дыханием. И сомнение вновь и вновь пытало его: "А есть ли грех в этом? Греха-то, может быть, и нету? А тогда..." За этим "тогда" начиналась бездна...

В полночь Кирилл возвратился к себе. Едва он переступил порог, аспидная темь со звездным квадратом где-то в самой глубине обступила его: он не стал зажигать лампады. Он ждал благостыни, но она не снисходила. Одинаковой чернотой наливались все четыре скитских угла. Тогда старик заговорил первым. Слова, какими добрую треть жизни общался он с Господом, вдруг потеряли привычную легкость, утратили глубину и объем и даже стали мешать. Кирилл впервые ощутил себя равным тому, кого именуют Всевышним. Он сошелся с ним, как живой человек с живым, на одной узкой, очень узкой дорожке: кто-то из них должен был уступить. Поэтому и слова, из которых складывал Кирилл свою речь, утяжелились, сделались приземленней, а потому и проще.

Загрузка...