- Господи, скажи, зачем мучаются люди? За грехи? Так ведь грех от Тебя же, ибо все в руках Твоих. И зачем одни страдают от других? Почто били и терзали меня мне же подобные в чужой стороне? Я не веровал? Но Степан Чумаков веровал? Почто же тогда довелось ему в моче быть утопленному? А Маркел Кириллов? На цепочке же от креста и удавился. Как же так, Господи? Венчанный зверь в облике человеческом заставляет жить с ним рабу Твою. Рази сие не прелюбодеяние? А зачем освящаешь? За грехи? За какие? Ты погляди в овечьи глазоньки ее. Нет в них греха. Это я Тебе говорю, праведник Твой. Научи, коли кощунствую, наставь. - Он умолкает на мгновение и затем почти кричит: - Рази любовь грех? Рази кара за это свята? Зачем все на слезах и крови стоит? Рази можно столько крови, а? Ведь людская она, кровь-то, не зверская! Твоя-я! Внемли!

Молчали, безмолвствовали темные скитские углы.

- Внемли-и-и-и!..

- Так ты думаешь, не меньше тыщи?

- Никак не мене.

- Бросаю по тридцать верст в сутки.

- Ты пройдешь, а он, - Кирилл кивнул в сторону Сашки, - пройдет?

Савве припомнились Сашкины глаза, подернутые искрой сумасшедшей решимости, не иссякшей в нем и после трех побегов, и он уверенно сказал:

- Пройдет.

Старик только вздохнул недоверчиво:

- Смотри, на твою душу грех, тебе и замаливать.

Кирилл знал, что она придет. И она пришла. Униженно глядя на него своими огромными глазами, женщина без утайки рассказала ему все то, о чем ему было известно до самых малых подробностей. И взгляд ее при этом вымаливал лишь одного - прощения. Но у Кирилла не осталось для нее больше умиротворяющих речений.

- Не мне, - просто молвил он, - да и не Господу Богу судить тебя. Нет у тебя грехов. Иди. Доброй дороги!

Женщина скосила взгляд в сторону, как бы раздумывая над услышанным, потом робко и благодарно улыбнулась, и улыбка эта озарила ее худое, в расползающихся пятнах лицо удивительно добрым светом. Она пошла, то и дело оглядываясь, пошла в сторону от тропы, что вела на опушку, пошла к реке.

С высокого обрыва Кирилл видел, как женщина, сильно наклонившись вперед, опустилась по крутой стежке под берег.

А там, где путь ее сомкнулся с отлогой песчаной косой, к ней подошел мужчина в серой паре, заправленной в хромовые сапоги, с железным, как у железнодорожников, сундучком в руке. Женщина сбавила шаг, приноравливаясь к его поступи, а через минуту они уже шагали в ногу вдоль студеной Вязи в сторону переправы. И Кириллу было понятно, что шагать им вот так - рука об руку - еще далеко-далеко. И в мгновение, когда они скрылись за поворотом, сердца Кириллова коснулась давняя, зовущая, гиблая боль: "Дяденька-а-а... Дяденька-а-а!"

В тот же день Кирилл бросил скит и ушел вниз, прочь от Того, Кто обошел его надеждой, в поисках другого, своего Бога.

К вечеру ветер немного стих. И они решились. Кирилл вывел лодку с верховьев поперечного ручья к самому устью. Уложили мешки. Молча присели на дорогу, молча погрузились, и так же молча старик вытолкнул их на большую воду. И только когда лодка сшиблась с первой волной, Кирилл не выдержал, крикнул:

- Носом на волну иди... Кормовым, кормовым загребай!

Лодка прошла едва ли и сто метров, а берег уже казался далеким-далеким и небо - в овчинку. Савва боялся оглянуться: там, за спиной, было еще пятнадцать раз по столько, если не больше. Перед ним маячила темная Кириллова фигурка, случайной корягой вросшая в берег, и его вдруг охватило острое ощущение вины перед стариком, а какой - он и сам не смог бы объяснить толком. И от этого на душе его стало тяжелее. И чтобы хоть как-то избавиться от неожиданного наваждения, Савва, полной грудью вдохнув в себя речного ветра, крикнул что есть мочи:

- Должник я твой, Кири-и-ил!

- Чего-о-о? - донеслось с берега.

- Должник, го-во-рю-ю, я тво-о-о-й!

В ответ тот лишь рукой махнул: чего уж там, мол!

VI

Поперечная плаха плотно вошла в паз продольной. Савва с силой стянул трепаным лыком угол между ними, одним швырком вытолкнул обрешеченную раму в воду и не мешкая стал забрасывать ее тальниковыми ветками. Вскоре на недвижно глянцевитой поверхности прибрежного озерца обозначился довольно сносный плот.

- Выдержит? - оборачиваясь к Сашке, посомневался он для порядка и тут же сам себе ответил: - Одного - должен.

Татарин засопел и в сомнении качнул головой:

- Может, мне попробовать? Я против тебя вдвое легче буду.

- Брось, здесь, брат, не Черное море. Таймыр. Вода, ой-ой какая! Окунешься - неделю отходить будешь... Помоги-ка вот лучше.

Савва высыпал перед собой из мешочка даренную Кириллом всячину и принялся за оснастку блесен. Приладить к ним лески, сплетенные из распущенного старого носка, было для него минутным делом: тюремная выучка сгодилась здесь как нельзя кстати. Потом он осторожно ступил на плот, слегка покачался, пробуя его устойчивость, и лишь после этого решительно оттолкнул себя от берега.

- Пошла-а! - восторженно хохотнул Савва, держа вдоль берега. - Пали, Сашок, костер, уху варить будем!

Непуганая рыба шла на блесну с безбоязненным остервенением. Меньше чем через полчаса десяток пятнистых, пахнущих тиной щук уже извивался на мху перед огнем.

Это было добрым подспорьем к их оскудевшему за последние дни рациону. Дорога основательно-таки спутала, казалось бы, досконально продуманные Саввой планы. Пятьсот километров, отделявших Хамовино от Каменного взгорья, где начинались знакомые ему места, он предполагал одолеть дней за пятнадцать, самое большее - двадцать: из расчета двадцать пять - тридцать верст в переход. Но при этом он не учел возможностей своего спутника. Выросший на плотных грунтах материка, Сашка в пружинистом мху таймырской лесотундры выматывался чуть ли не через каждые два часа. Приходилось делать долгие привалы, что почти на треть удлиняло составленный в начале пути график. Но, пожалуй, врагом номер один все же оказались ручьи. Мелкие и немощные поздним летом и осенью, они обращались весной в стремительные, чуть не стометровой ширины потоки. И каждая переправа отнимала у путников не меньше дня. К тому же почти всякий раз не обходилось без приключений: то наскоро сработанный плот расползался, едва отойдя от берега, и все кончалось холодным купанием, после которого полдня уходило на просушку, то их относило в основное русло, и надо было выбиваться из сил, чтобы хоть как-то прибить к суше, то просто-напросто плот, оказавшись в воде, сразу же шел ко дну по причине слишком большой увлажненности. Дорога, таким образом, удлинялась чуть ли не вдвое. Их дневное меню состояло теперь из сухаря, жидкой пшеничной похлебки утром и вечером и случайной добычи - рыбы да черемши, благо Савва оказался мастером по этой части.

- Отдохнем, однако, малость, - зевнул Савва, расстилая у погасшего костра бушлат. Они только что поели, и Сашка скреб у озерца котелок. - Сегодня можно. Я тут с утра прошвырнулся вверх. Там через ручей льдина половодная легла. Так что во времени у нас экономия будет.

Сашка не оборачиваясь буркнул:

- До твоих Камней - как до того света.

- Больше прошли - меньше осталось.

- Может, двинем?

- Ложись, ложись, успеем.

Савва знал, чувствовал, что татарин, изо всех сил стараясь скрыть свою усталость, торопился против собственной воли, но именно поэтому он по мере возможности и удлинял остановки: лучше уж, думалось ему, давать Сашке почаще отдыхать сейчас, чем длинными переходами довести парня до такого состояния, когда его придется тащить на себе.

- Идешь, идешь, - как бы оправдываясь, говорил между тем Сашка, - а все будто на месте. Не земля - перина.

- Тундра, брат, привыкай. Ее не обманешь: сколько ни иди, дальше, чем положено, не уйдешь.

- Мне бы только до моря...

- А там?

Уголки Сашкиных губ растянулись в загадочной ухмылке.

- Где море, там воля.

- По хомуту соскучился?

- Я незаметный. За малолетку сойду.

- Ну и что?

- В приемник возьмут, а там - концы в воду. У малолеток отпечатков не берут. Назовись хоть Петровым, хоть Сидоровым, никакой розыск не докопается.

- До моря-то знаешь еще сколько?

- Дойду.

- Меня будешь слушать - дойдешь.

- И сам дойду.

- Тайга чужих не любит.

- Я везде - свой.

- Ну-ну...

Двое замолкли, занятые каждый собой, своими думами. Савва стал переиначивать про себя взломанный обстоятельствами график. По новым его подсчетам, к Камням они должны будут выйти минимум через неделю. Камни виделись ему теперь спасением, хотя от них до Петы, где он по уговору на одном из свиданий сможет отсидеться в глухой дядькиной заимке, и оставалось еще верст не менее трехсот. У Камней брала свой исток вдоль и поперек исхоженная им Нейнича. Там ему были доподлинно известны заповедные гусиные озера, оленьи выпасы и заимки, в которых всегда любой путник может найти тепло и еду. И какой бы трудной ни оказалась дорога, Савва не сомневался, что дойдет, доползет, дотянется до цели. Его тревожил только Сашка. Студеные купания на переправах не прошли для парня даром. По ночам татарина лихорадило, а в пути горячечная испарина обметывала его все более заострившееся лицо.

- Спишь?

- Нет.

- Подъем?

- Лады.

- Отошел малость?

Сашка не ответил, поднялся, натягивая бушлат, перекинул через плечо порядком отощавший мешок и пошел к блиставшей за срезом обрывистого берега реке. Савва одобрительно усмехнулся: "Гордый!"

VII

Савва взошел на гору и посмотрел вниз. Отсюда, с высоты птичьего полета, город походил на добросовестно сработанный макет из местного краеведческого музея: пыльное нагромождение коробок в разноцветных заплатах ставен, забранных местами тусклой зеленью. Все являло собой зрелище скучное и убогое. Он покидал родной город без сожаления. Ему было чуть больше двадцати, а в таком возрасте мало кого волнуют нелады с паспортным режимом. Не прописали - так не прописали. Плевать! А тетке, тетке раньше надо было думать. Колонийских щей ему пришлось хлебнуть по ее милости. И, кстати сказать, не сладких. Сама отправляла, пусть теперь сама и коротает свою старость в одиночку. Будет о чем пожалеть перед смертью.

Июльский полдень круто замешивал душную тишину, и Савве вдруг показалось, что время встало и что он замер вот так на Хитровой горе уже много-много лет, как бы ожидая: чем же все это кончится? После минутного оцепенения его охватил почти непреодолимый порыв швырнуть туда, вниз, что-нибудь тяжелое, взбаламутить, растормошить эту будто освинцованную пылью скуку, заставить ее захлебнуться в судорожном вое, и, чтобы побороть озорной искус, он круто повернулся и пошел прочь.

Нет, он никогда не вернется сюда, но уж конечно и не клюнет ни на какие вербовочные сказки. Дудки! Его не устраивала роль подопытного кролика. Ему это надоело еще в начальной школе. И не то чтобы он боялся или же был ленив. Он знал цену сделанной вещи и любил самое дело. И бояться ему было нечего. Он умел постоять за себя: в колонии слабые не выживали.

Но только у него и в двадцать лет имелся взгляд на всякие такие вещи. Предположим, ему придется строить города, а заселять их все равно же будут какие-нибудь белявцы, вроде теткиного соседа - клубничника Ферапонтыча. Заселять и плодиться, наращивая оборотный капитал доходами с огородов. И все чужими руками, за чужой счет. Нет уж, гражданин Ферапонтыч, извините. Адью то есть! Себе дороже. Понастроят там, понаворочают люди всяких всячин и пойдут дальше обживать, как говорится, землю, а этакая клубничная белявка приползет вслед за ними с личными сундуками и чемоданами на все готовое и начнет ухаживать свою приусадебную вотчину. Она, эта

белявка, газет не читает. Ей на высокие материи плевать. А люди будут идти и идти, и падать, и умирать в своем тяжелом переходе, а она потихонечку-полегонечку все за ними, за ними. Они так и двигаются все века след в след: зодчий и червь.

Города уже не стало видно. Только, срезанная горизонтом с остова, еще маячила на фоне белесого, будто присыпанного по кромке мучнистой пылью, солнца обшарпанная маковка городской церкви. Потом и она стала тонуть, втягивая под обрыв свою блистающую золотом крестовину. Горизонты начали сдвигаться, остывающая высь набухала темью, на которой час от часу все отчетливее становилось ослепительно острое мерцание звезд. И парню почудилось, будто земля стремительно и бесшумно несется туда, навстречу им, далеким и зовущим, и что он летит вместе с нею все стремительнее и круче, и оттого ему стало весело и немного жутко.

А звезды обозначались все определеннее и ярче. Особенно одна. Крупная, отчетливо резкая, она выделялась среди других своей явственной близостью к земле. Сколько до нее? Пять, десять, сто лет? Но, может быть, это только так кажется, а на самом деле к ней можно прикоснуться, стоит лишь руку протянуть?

И Савве стало весело и легко от ощущения собственного, не стесненного никем озорства. Он сел на бровку кювета, снял свои тяжелые, казенной ковки ботинки и, связав их за шнурки, перекинул через плечо.

- Так-то, - он сказал самому себе, - оно, брат, куда легче!

И пошел себе прочь от Белявска, от своего прошлого, от воспоминаний.

Савва проснулся от легкого шлепка в пятку: кто-то методически обстреливал его земляными комьями. Сено вокруг было сплошь усыпано суглинистой крошкой. Он поднял голову: метрах в пятнадцати прямо против него, оседлав придорожный пенек, скалился в Саввину сторону лохматый горбоносый парень в нанковой робе поверх линялого тельника. Вывернутая из-под ног дернина заменяла ему склад боезапасов.

- Слушай, друг, - определил свою позицию Савва, - у тебя это шикарно получается. Но, может быть, ты двинешь отсюда своим ходом?

Тот не обиделся. Облегченно вздохнул и поднялся, отряхивая ладони.

- Откуда я знал, сир, а вдруг вы псих и у вас зараз сумеречное состояние? Приличная дистанция в таких случаях - залог успеха.

Речь горбоносого явно не вязалась со всем его обликом, и от этого в душе Саввы, как при подобных обстоятельствах обычно бывает, определилась тяжелая неприязнь - неприязнь сопротивления тому, чего нельзя понять сразу.

- Слушай, ты, друг, - снова, но уже значительней сказал он, - состояние у меня первоклассное. И вообще осторожнее на поворотах: имею второй по спринту... Так что брось травить... До Белявска далеко?

- Отсюда? - осмелел тот. - Абсолютно в другом полушарии, но практически двадцать пять верст с крохотным довеском... Куда путь держите, сир?

Снова растягиваясь вдоль копны, Савва зевнул:

- Никуда.

- Так это-таки рядом - за поворотом...

- Третий дом от второго угла?

- Под желтой черепицей.

- Резные наличники?

- Ворота с золотым петушком на фронтоне.

- С девизом в клюве: "На всякого ушлого - десять дошлых".

- Все верно. Где проходили курс трёпа?

- В Уфе.

- Хорошая школа. Великий звон по Союзу катится.

- Да уж, пижонам в Уфе зябко.

- Что ж, - дружелюбно засуетился незнакомец, - азохен вейк, как сказали бы у нас в Хаце-петовке. Сполоснем это дело?

И то, что еще минуту назад раздражало Савву в незнакомце,- одежда, так не вязавшаяся с манерой изъясняться, эта его ирония внутреннего превосходства и даже само появление чуть ли не из-под земли, - сразу приобрело свою естественную законченность.

А тот уже деловито объяснялся на ходу:

- Для ясности - Зяма... Я плохо верю в дружбу народов: у меня неправильно срослись четыре ребра, но, по-моему, вы - мыслящий парень... Я просю вас чуть-чуть посунуться... Нет, детка, я не сделаю вам больно... Вот так...

Зяма запустил руку в копну и начал осторожно там шарить. А через минуту он уже прижимал к груди вытянутую из-под сена за конец шпагата литровую бутыль с кукурузной кочерыжкой вместо затычки.

- Я, откровенно, боялся, что вы проспите эту красотку. - Зяма откупорил свое сокровище и самозабвенно втянул в себя сивушный аромат. - Экстра! Почти хванчкара! Какой букет! За такую штуку, сир, говорят, в Париже золотом платят. Стоит...

Нанковая его куртка тут же обернулась скатертью-самобранкой: рядом с увесистой краюшкой

ситного выросли пучок зеленого лука, чесночная головка и два тугих багровых помидора, густо посыпанных солью. Зяма щедро наполнил до краев отполированную до блеска крышку от авторадиатора:

- Просю вас, как говорят у нас на Хацепетовке, маем день - маем пиштю.

Савва твердо решил больше ничему не удивляться. И хотя бражничать в чистом поле с первым встречным, по его мнению, было довольно бездарно, он мужественно опрокинул в себя жгучее варево: надо же быть мужчиной, черт побери! Горечь, сдобренная круто посоленной зеленью, расслабляющей истомой подкатила к сердцу. Хотелось опрокинуться навзничь и не двигаясь смотреть и смотреть в отбеленное рассветом небо. Просто так - лежать и смотреть.

- Цель вашего маршрута, сир, - определил Зяма, похрустывая чесночиной, мне ясна. Остается выяснить детали. - Кофейные глаза его подернулись хмельной поволокой. - Могу предложить сносную компанию. Вид на жительство и прописка не обязательны. Почти первобытная община... В общем, люкас, как говорят у нас в Хацепетовке... Еще по одной?

В течение пяти минут он набросал перед ним короткую, но достаточно прочувствованную картину их будущей совместной жизни: станичному кирпичному заводу позарез нужны сезонные рабочие. Завод на отшибе от станицы, и поэтому здесь охотников до путешествий чуть не тридцать верст в оба конца мало. Берут встречного-поперечного, лишь бы руки-ноги целы. Документов не спрашивают. Отработал - получи свое и дуй с Богом на все четыре стороны. Сейчас выгрузка. Самое время заработков. Трудодень с тысячи. Плюс личная инициатива. Братва будто на подбор, один к одному. Гвоздя вершкового в рот не клади. Пьют все, начиная от доброкачественного керосина.

- Решайтесь, сир, - заключил Зяма, - слово за вами.

- Посмотрим.

- Фортуна сама просится к вам бай-бай, сир, а вы еще ломаетесь.

- Покладистые не в моем вкусе.

- Вы - импотент, вам надо, чтобы она еще и поломалась?

- Ладно, наливай.

- Это деловой разговор.

После третьей Саввой овладело такое состояние, когда все на свете выглядит простым и доступным. "А почему бы и нет? - думал он, глядя, как тонкие, едва тронутые рабочей окалиной пальцы Зямы ловко разламывают помидор надвое. Пойду - и все тут. Я сам себе хозяин. И к черту Белявск! И к черту тетку! И к черту ее посулы! Савва хочет жить по своему усмотрению!"

И, дурачась, он легко ткнул Зяму кулаком в бок:

- Кирпичный так кирпичный... Но где же труба?.. Я не вижу трубы...

- Труба? - две Зямины кофеины стали круглыми. - А зачем вам труба, сир? Мы живем без трубы и, слава Богу, не жалуемся.

- Какой же завод без трубы?

Зяма стал деловитым:

- Будь по-вашему. Если-таки вы не можете без трубы, мы запросим ее телеграфом из чикагского отделения "Дженерал моторс". Вы довольны?

- По рукам.

- Сир, вы - мировой парень!

- Ты тоже... того... ничего...

- В вас, сир, умер Цицерон...

- Ну-ну... Наливай...

- Просю вас...

- Твое.

- Бывай.

Им стало весело. Очень весело. Весело от выпитого, от необычайности встречи, от солнечного великолепия утреннего июля, от ощущения своей молодости, наконец. Между долгими объяснениями во взаимной симпатии они допили бутылку, и Зяма, водворив посудину на место, протрубил подъем:

- Вперед и выше, как учат классики! Жрребий бррошен!.. - Потом он кивнул на остатки закуски и уже буднично добавил: - А ведь совсем кавказская кухня: зелень под сухое.

Но и вставая, Савва все еще куражился:

- И все-таки, что за гигант без трубы? Какая-то липа, а не гигант...

- Я-таки вам сказал уже, сир, про чикагское отделение, - почти грубо оборвал тот, - даже если нам придется закрыть это отделение на переоборудование... С вашим паспортом вам не следует быть привередливым... Да, да, таки не следует...

- Слушай, ты, Хацапетовка, - в свою очередь взъелся Савва, - а тоном ниже нельзя? Или тебе придется лететь до своего завода на одном двигателе.

- Бросьте, сир, ваши великодержавные штучки, я начинаю сердиться. Это плохой признак. Я могу вам вынимать глаз на нервной почве и скормить его моему доберман-пинчеру.

- Боюсь, что твоему пинчеру придется сглотнуть и челюсть хозяина. Боюсь, доберман подавится.

- Без трепу.

- Без трепу.

- Я не люблю звонарей.

- Мне они тоже не нравятся.

Они встали друг против друга, красные и непримиримые. Казалось, драка здесь - вопрос минуты. Но вот острые Зямины плечи дрогнули, мелко-мелко затряслись, а сам он, как бы задохнувшись, стал медленно опускаться на корточки. Саввиной воинственности хватило на мгновение. Хохот, удушливый и почти истерический, принялся вытряхивать из них душу.

- Доберман... - еле выговаривал в промежутках между приступами Зяма, пинчер.

- Пинчер, - эхом вторил ему, давясь от смеха, Савва.

- Доберман!

- Пинчер!

- Доберман!

- Пинчер!

- Даешь!

- Даю!

Они смеялись так - беспричинно. Просто им было весело. Очень весело. Они шли по утренней дороге, то и дело приседая друг против друга в приступах смеха, два почти незнакомых парня, и оба были молоды, и отпущено им было природой всего впрок: и солнца, и веселья, и утра, которое может не кончаться никогда, если идти по земле не останавливаясь. Ведь только младенцам да пьяным доступно, что она круглая.

Что за чертовщина?! Савва, постепенно приходя в себя, тупо изучал полуистлевший плакат на стене прямо против него: "Выгодно, надежно и удобно..." Плечистый счастливец со сберкнижкой в вытянутой над квадратной головой руке нагло улыбался ему своим желтозубым ртом и, казалось, поддразнивал: "Что, брат, влип?" Одуряющая окись самогонного перегара во рту добавляла к его пробуждению еще больше тоски и скуки. Он попытался было мысленно восстановить логическую цепь событий, приведших его к этому, в эту незнакомую, наспех побеленную комнату. Но редкие озарения выхватывали из памяти, обложенной головной болью, лишь разрозненные куски целого: стог у дороги, лохматого парня в нанковой робе поверх блеклого тельника и багровые помидоры, густо осыпанные солью. Зачем он здесь? И как, наконец, он сюда попал?

Савва опустил ноги на пол и только тут поймал на себе долгий взгляд. Справа от него, на топчане, застланном стеганой ветошью, сидел, заложив между колен темные лопатистые руки, широкой кости мужик. Лет сорока с небольшим. В разрезе его исподней рубахи провисало на лоснящейся бечеве оловянное распятие. Большие, цвета апрельского снега, глаза мужика оглядывали гостя из-под сильно выдвинутых вперед кустистых надбровий с грустной озадаченностью, будто тяжелобольного. Долгая, почти нечеловеческая усталость, изваявшая его согбенную позу, отстаивалась в них глубоким, пронзительным светом. Он мог быть и добрым, этот человек, но рядом с ним, наверное, людям жилось неуютно.

Савва чувствовал, что он как бы убывает в размерах, становится все крохотнее и бесплотней. Ему вдруг сделалось не по себе, и он, срывая досаду, грубо спросил:

- Вечер, что ли?

Тот ответил тихо и обезоруживающе дружелюбно:

- Вечер, милый, вечер.

Мужик сразу приобрел земную реальность, стал проще, объяснимее, желтозубый счастливец с госстраховского плаката занял наконец в комнате соответствующее ему место, а логика дневных событий вытянулась в беспрерывную линию, окончание которой, как ручей в пески, уходило в новое для Саввы понятие: кирпичный завод. Тогда Савва спросил:

- Зяма где?

- Зиновий? - Он неожиданно посуровел и заговорил быстро и с ожесточением: - Нехристи... Работают... Воскресенье святое, а им все одно. Работают... Нет о Господе подумать, дню Божьему порадоваться... Работают... Прости меня, Господи, грешного! Работают!..

Мужик встал и, казалось, заполнил комнату, до того он был кряжист и могутен. Истово перекрестившись, он темной бесформенной глыбой надвинулся на парня:

- Эх, букашки, тщатся Всевышнего обойти! - И почти без перехода: - Ты кто сам-то?

- Человек.

- Вижу, что не теля. Кто, спрашиваю? Какого роду? Откуда?

- Из Белявска.

- Куда идешь? Зачем? - И не ожидая ответа: - Идут люди, идут... А куда?.. А зачем? Бога потеряли и пошли, двинулись...

Тетка Саввина шагу не могла шагнуть, чтобы не осенить себя крестным знамением, и уж говорила она, не в пример этому босому пророку, куда речистее, но парень так и не усвоил прописей библейской грамоты: воздуха для них вокруг не хватало, что ли. Поэтому сейчас тяжелые, чужие слова, как и человек, произносивший их, не западая в памяти, только раздражали болезненной своею обнаженностью...

- Ты бы хоть, дядя Степан, опомниться человеку дал!

На пороге, словно по щучьему велению, выросла девка. Было в ней что-то от птицы: тонкий горбоносый профиль, вопросительно вскинутые крылья бровей, миндалевидный разрез глаз, и даже платье из пестро-дымчатого застиранного ситчика облегало ее худую ловкую фигуру вроде оперения - чутко и невесомо.

- Шабашат ребята, - ровно объяснила птица, расставляя по старательно выскобленному столу миски, - вечерять будем.

И по тому необязательному здесь и неверному "вечерять" можно было безошибочно определить, что она нездешняя, а скорее всего оттуда, из России, и что местное произношение дается ей с трудом. Между делом девка коротко, в упор, взглянула на Савву и скупо обронила:

- Дуся.

Резкие, сухие губы ее надломились в полуулыбке. И в том, как она это сказала, и какое было у нее при этом лицо, и, главное, этой вот короткой трещинкой улыбки определялось между нею и гостем сразу все: и признание "де-факто", и мера приязни, и дистанция взаимоотношений, наконец.

- Савва.

Та молча пожала плечами, кивнула: знаю, мол, - и, погремев посудой, вышла. А Степан, словно все сказанное здесь только что было пустячным и малозначительным, снова повел свою речь именно с того слова, на котором его оборвали, но уже мягче, проникновеннее:

- Идут люди, идут... Не стало покоя на людской душе... Ходит человек по свету, счастья ищет, и невдомек ему, что счастье-то он свое от люльки до гробовой доски с собой носит. Стань на месте и смотри: кусок хлеба тебе делом даден, солнце светит, птахи поют, а сон тебе от века твой. Так чего же бы еще хотеть, чего искать? Все для тебя без нас найдено, всему место и определение дано. Живи и благодари Бога, что и тебя, тварь эдакую крохотную, милостями не обошел... Нет, идет... Стронулся с места... А с ним и вся красота, вся благодать стронулась, перемешалась... Мельтешит все, вертится. И живем, как белки в колесе - бежим, а куда? Куда?! Встать нужно, осмотреться, тогда, может, и образуется...

Странные слова ночными птицами кружились над головой, и, хотя Савве не под силу было определить цвет и природу каждого, полет их казался ему сейчас высоким и вещим: что-то действительно сдвинулось в этом мире. И, пожалуй, впервые он понял, что многое, чем полна душа, можно обозначить всего одним словом. Одним-единственным словом.

- Сир, у вас случаем дед не брандмайором был? Так самоотверженно может дрыхнуть только потомственный пожарник... Сир, вас просють до начальства! Зяма, снисходительно похохатывая, тормошил Савву. - Двадцать четыре часа на одном ребре! Сенсация века!

Зяма был уже заметно навеселе, и, пока Савва натягивал сапоги, он, оседлав угол стола, упражнялся над гостем в красноречии и остротах:

- Сейчас вы предстанете пред светлые очи всевышнего амбарного масштаба. Как и все нерукотворные, спаситель не любит возражений, достоинства и трезвенности... Надеюсь, сир, вы не посрамите моих рекомендаций? - Но, выходя следом за Саввой, он внезапно посерьезнел: - В бутылку не лезь. Бутылки, сир, не для этой цели.

- Не стелиться же мне перед ним.

- Не растаешь.

- Здорово он вас скрутил.

- С тридцать девятой в паспорте сам скрутишься. На удавочке держит. Только, - Зяма неожиданно потемнел, - у меня с ним расчет впереди. Люблю получать наличными.

Савва искоса взглянул на своего провожатого, и впервой за короткое их знакомство из-под хмельной поволоки желтых Зяминых глаз потянуло на него такой глубокой и устойчивой тоской, что плечи его, словно от озноба, свела зябкая судорога: видно, дорого давалось парню даровое балагурство.

- Лады, - примирительно успокоил его Савва. - Представлюсь, как в лучших домах Лондона.

Зяма облегченно вздохнул, пропуская друга вперед:

- Давай.

Заводская конторка - выбеленная коробка об одно окно - располагалась рядом, через стену, со входом в торцовой части единственной тут жилой постройки. Четверо в конторе встретили гостя молчаливым вопросом: кто такой? с чем пришел? Трое сидели на скамье вдоль стены, четвертый - за столом, около какого, на известном правда, расстоянии, чем только как бы подчеркивалось ее сегодняшнее назначение, была поставлена табуретка. Савва знал лишь одного Степана. Из-за крутого Степанова плеча виделась ему тупая скула в крупную щербатину; бесцветный глаз косил в его сторону с откровенной враждой. А с другого конца куцей скамьи, привалившись спиной к стене, с деловым любопытством вглядывался в новичка из-под надвинутой почти на самые брови тюбетейки узкоплечий, но жилистого вида малый в такой же, как у Зямы, нанковой робе и чунях на босу ногу. Его свободная поза, небрежное поигрывание цепочкой пряжки, исполненной в лучших московских традициях, независимый, с некоторым даже вызовом облик отличали в нем вожака, заводилу. Всем своим видом он как бы предупреждал новичка: "Мне все равно, кто ты. Но кем бы ты ни оказался и что бы тут сейчас ни говорил, главное объяснение тебе придется иметь со мной".

- Садись, - подтолкнул его сзади Зяма к табуретке. - Просю вас, господа, мой друг Савва в одну вторую натуральной величины.

Тот, что сидел за столом, - могутный толстяк, затянутый с ног до головы в хром и сукно, - оглядывал острыми и заплывшими, как у старого хряка, глазками, изредка, вроде бы в такт своим мыслям, пошлепывая короткими пальцами по настольному стеклу, под которым поверх графиков и ведомостей красовалась грудастая русалка - детище ножниц и не очень богатого воображения. Его широкое, мясистое лицо с апоплексическим румянцем во всю щеку могло бы показаться даже добродушным, если бы не вот эти глазки-буравчики. Они вонзались в Савву с усмешливой жестокостью:

- Тебе уже, видно, втолковали, что здесь к чему? - Голос у него оказался не по фигуре тонким и как бы навсегда обиженным. Он говорил, будто жаловался на кого-то. - Ты работаешь - я ставлю галочки. Коли не дурак, копейка не переведется. Ешь, пей, спи. Короче, сопи в две дырочки. Остальное - моя забота. Разумиешь?

- Так что же тут хитрого? - Савве он неожиданно понравился, этот боров в сукне и хроме: бодяги по крайней мере не разводит. - Ясно, как таблица умножения.

- Ишь ты, - мастер, ища сочувствия, оглядел братию, - видать, битый.

Савва в долгу не остался:

- Битый, мятый, колотый. Пробы ставить негде.

- Я же говорил, - победно засуетился Зяма, - люкас парень. Свой в доску.

- Тогда, - мастер поднялся, и кожаное полупальто на нем заскрипело, и только тут стало видно, что он плотно и устойчиво пьян, - давай, братва, за дело. Сейчас кирпич в станице на вес бриллиантов. Выдай ему, Валет, пару рукавиц.

Мастер вышел вслед за всеми и, покачиваясь, остановился у порога, хмельным взглядом пошарил по двору и жалобно окликнул братву:

- А Дуська где? Где ее, суку, черт носит? Зяма, разыскать!

Тот, что был в чунях на босу ногу, ответил за всех:

- Она, мастер, на озере, с бельишком возится. Позвать, что ли?

Нетвердым шагом мастер подошел к Зяме, взял его под подбородок и, посмеиваясь одними губами, проговорил:

- А рази я тебя, Валет, просю? Нет, я не тебя, Валет Валетыч, просю, я вот его просю. Пускай он сходить. Ведь промеж них любовь, я так думаю. Ему и книги в руки. А то мне побаловаться опять же страсть как хочется. Моя-то на сносях...

Зяма вертелся на месте, пытаясь высвободить подбородок, но культяпистые мастеровые пальцы все ухватистей всасывались ему в кожу.

- Я вас, шпану посадочную, научу меня уважать... Так пойдешь, милок? Пойдешь, а?

Зяма наконец вырвался и, отскочив шагов на пять в сторону, выпалил захлебывающимся полушепотом:

- Ладно, мастер. Я схожу, мастер. Сам знаешь, податься мне некуда... Я схожу, схожу... Только, когда набалуешься, вспомни: у меня к тебе разговор будет.

Валет снова сказал:

- Давай позову, мастер.

- Цытъ, москаль!.. Пусть сам идет.

- Ладно, мастер, я таки иду, - Зяма уже шел к озеру, но шел странно боком этак, словно боясь или не смея повернуться к борову спиной. - Ты хочешь наплевать мне в душу. Ты очень хочешь наплевать мне в душу, но только я ее выхаркал вместе с кровью... Да, мастер, выхаркал...

Спускаясь к озеру, он все еще оборачивался, оборачивался и все что-то говорил, говорил, но его уже не было слышно. Все смотрели ему вслед и молчали, тяжело молчали, угрюмо. Только пьяно похохатывал мастер да беззвучно шевелились иссиня-белые Степановы губы.

- "Да, - подумал Савва, прикидывая обстановку, - дела".

VIII

Сашка бредил. Бредил вот уже третью ночевку подряд. Из отрывистого, горячечного шепота татарина Савва примерно воспроизвел в воображении цепь событий, каковая привела Сашку за колючую проволоку. И ему сделалась вдруг понятной и оправданной горькая ожесточенность товарища. Словно вспышка спички в кромешной темноте, когда освещенный пятачок земли вбирает в себя целый мир, Саввино сознание озарилось истиной, что существует предел человеческому терпению, переступив который человек становится прав во всем, что бы он ни совершил. Наверное, именно ощущение этой своей правоты и помогало тщедушному южанину вставать всякий раз после ночлега и, не жалуясь, не ропща, идти за ним - след в след - от стоянки к стоянке.

"Только бы дотянул до Камней, - думал Савва, - только бы дотянул. Там будет легче. Там - тепло, там - выпасы. Оленьей кровью отпою. Вылежится".

Он встал, встряхнул бушлат, накрыл им спящего и, выплеснув вчерашний кипяток из котелка, двинулся к берегу. Над подсвеченной незаходящим солнцем Куранкой дымилась студеная паутина. Стояла такая оглушающая тишь, что даже прикосновение котелка к вороненой матовости воды слышалось чуть ли не взрывом.

И в это мгновение ясной, очищающей тишины Савву ожгло острое ощущение своей кровной принадлежности к ней и ко всему, что сейчас было ею исполнено. Ему стало жутко только от одного предположения очутиться когда-нибудь вне всего этого... Савве сразу же вспомнилось все оставшееся у него позади...

Во всю длину полукилометровой дороги от рабочей до жилой зоны друг против друга стояли "Газы". "Газы" стояли носами к жилой зоне и, мелко трясясь, пофыркивали, будто продрогшие лошади. Между ними, выхваченные из темноты светом фар, хлюпали по весенней стлани молчаливые колонны. Под ознобливой изморосью, тускло блистая, плыли сквозь неверный свет шапки и ватники. Где-то в самом хвосте молчаливого шествия, резко и отрывисто, с коротким подскуливанием взлетал и тут же захлебывался в плотном воздухе надрывной собачий лай. А колонны хлюпали и хлюпали по жидкой стлани - молчаливые и целеустремленные. Казалось, через поднятый к низкому небу лес, едва светясь, ползет какое-то огромное темное чудо. Савве приходилось ходить крайним в шеренге. Нога его то и дело соскальзывала с узкой стлани и почти по щиколотку погружалась в липкое месиво обочины. Ботинок набух холодной жижей, и нога оттого тягостно и ломко ныла. По въевшейся из года привычке, идя, он отсчитывал шаги.

О Господи, сколько раз Савва мысленно убеждал себя: завтра, завтра, завтра. Но завтра наступало, а он так и не решался. Это не очень просто переступить черту, за которой ты становишься изгоем на своей же земле. Ему стоило только подумать об этом - и смутное томление враз охватывало его, и сердце начинало биться глухо и ноюще, как при спуске на качелях.

Всякий раз, вышагивая через лес и по привычке отсчитывая шаги, Савва решал: завтра. Завтра - или уже никогда. Никогда более он не найдет в себе силу преодолеть это вот властное и день ото дня растущее чувство страха перед неизвестностью, не сможет, не сумеет разорвать темь перед собой. А тогда наступит самое страшное, что может быть в его положении, - привычка. Привычка и равнодушие. Он намеренно гнал от себя мысль о том, что ждет его там - за стеной лиственниц, у моря. Будь что будет! Иначе сколько же еще сможет он, его тело, его мозг, нервы выдержать этой вот дороги, этой измороси, этого пронзительного безмолвия? Он придумывал самые хитроумные варианты; прикидывал, подсчитывал. Голодая, обменивая пайки на вещи и деньги. Но как только доходило до дела, Савву оставляла решимость. И снова надежда гнала его в барак, на нары, и он пластом валился на них и засыпал сном, тревожным и зыбким.

А на следующий день он снова всматривался в ночь и с мучительной нерешительностью думал о том, что хорошо бы вот сейчас оказаться там, в темном провале между зоной и последней машиной, и пойти лесом куда глаза глядят, безо всякой цели, просто затем, чтобы ощутить хоть на минуту, хоть на мгновение ту неповторимую радость простора, ту блаженную раскованность, о которой он грезил в самых счастливых своих лагерных снах.

Но теперь, когда Савва наконец нашел в себе силы вырваться из-за колючки и пойти той одной ему известной и, казалось бы, досконально продуманной дорогой к своему спасению, в нем вдруг, словно первый побег в мае, выбилось и озарило душу долгое сомнение. И, пожалуй, только сейчас он в полной мере осознал, понял, почувствовал, что привязывало к этой земле и веру взыскующего Кирилла, и обделенную любовью Васёну Горлову, и обойденного долей татарина. И Савве почему-то стало жаль себя, жаль своего одиночества...

Когда Савва вернулся, татарин уже ворожил у вчерашнего пепла, раздувая огонь.

- Замерз?

Сашка исподлобья взглянул на него и снова занялся своим делом:

- Не горит, отсырело все за ночь.

- Дай-ка я.

- Я сам.

Желтый язычок пламени пробился наконец сквозь горку веток и сразу же весело ударил вверх и обхватил жестяное дно котелка.

- Скоро Камни, - сказал Савва, ссыпая в воду ровно две горсти остаточного пшена. - Мелеет река.

- До твоих Камней как до того света, - в который раз уже за время пути повторил Сашка и сплюнул в огонь. - Видно, они к самому полюсу подались... Посоли: закипает...

- Мелеет, говорю, река, - значит, скоро.

- Оттуда тоже переть да переть. Надо мне было к Салехарду подаваться.

- Пропал бы, тайга - это тебе не ботанический сад: в трех соснах помрешь. А и вышел бы - все равно у Салехарда взяли, там заслоны.

- Проскочил бы.

- Я не неволил.

- А тебе что тут делать? Не отсидишься: продадут. Теперь такой народ пошел - за копейку родную маманю спустят на толкучке...

- Я и не думаю отсиживаться. Окрепну только, силу верну.

- И куда?

- Да хоть к черту на рога. Есть у меня план... Навигация откроется - с первым загрансудном уйду... Нет здесь мне жизни.

Впервые за все их знакомство Сашка посмотрел на него в упор - долго и вопросительно.

- Хозяин-барин. Только я на ихнего брата в Сочах обсмотрелся. Ходят, рожи жирные, смотрят, как хряки на птичник. Двугривенный даст - словно пуд золота отвалит. Зверьем от них прет, даром что одеты... Мне бомбардир один, Васюта Шухер, песню, помню, пел: "Не хочу твою хваленку, ты мне дай мою хуленку". И лопочут опять же не по-нашему. К примеру, он тебя гадом обзовет, а ты - ни бу-бум... Смотри, только я не советую. Уж лучше снова в зону.

Савва смолчал. Слишком уж крепко, до малых подробностей все взвешивалось им, прежде чем он укрепился в своем намерении, чтобы какие бы то ни было речи могли изменить его решение.

Кулеш выхлебали молча.

- Река обмелела, ручьев, - поднялся Сашка, - надо думать, меньше будет.

- Будут, но легкие, - Савва заступил ему дорогу и пошел вперед.- По колено.

Он взял берегом. Мелкий галечник хрустел и щелкал под ногами, и следом за ним, надсадно дыша, но не отставая, шагал Сашка, и от этого немого Сашкиного упорства у него теплело на сердце: "С таким уйду, не отстанет".

Затем, на привале, Сашка, заматывая куском проволоки развалившийся ботинок, тихо ругался себе под нос:

- Выдали урки смену! Падаль!.. Теперь по всему шву пойдет. А еще за человека хлял... "На, говорит, почти новые..." Это за мои же сапоги... Кирзовые... Олень сохатый!..

- До Камней доберемся, - успокаивал Савва, - я тебе их за милую душу обделаю, будут, как новые.

Тот лишь поднял на него глаза, исполненные злобной горечью, и, не ответив, сплюнул в сердцах. Сплюнул, и вдруг посерел, и взглянул в сторону Саввы совсем по-собачьи - заискивающе и уничиженно: багровый сгусток спекался у его ног.

Тишина, наступившая вслед за этим, казалось, обрела вес и объем, до того она была тяжела и бесконечна. Первым заговорил Савва.

- Шабаш, - сказал он, сбрасывая с себя заплечный мешок, - греться будем.

Сашка низко опустил голову, отчего стал еще меньше и беззащитнее.

- Я дойду... Я не заразный... Это у меня давно... С простуды всегда так... Я дойду... Вот увидишь...

- Лежи только. Топки надо наломать... Лежи.

IX

Что и говорить, это была работенка! Савве пришлось основательно-таки выложиться, чтобы дотянуть до конца дня. Из квадратной ямы кирпич надо было выложить на перекидную доску, погрузить в тачку и вывезти метров за пятьдесят в гору к самому подъезду тракторного прицепа. И как он ни бился, стараясь не отстать от ребят, кладка его при шабаше выглядела чуть не вдвое меньше соседних. Сглатывая пот, смешанный со скрипучей кирпичной пылью, Савва вылез из печи, прошел несколько шагов и с размаху повалился плашмя на траву. Весь он, словно колокольная медь после удара, был полон густого томного звона, и казалось, земля под ним тоже веще и властно гудела. Хотелось лежать вот так, вниз лицом, широко раскинув руки, и ни о чем, совсем ни о чем не думать. Но мысли, жгучие и дразнящие, уже одолевали его, и он, захваченный их необратимым круговоротом, снова выходил один на один с легионом неотступных вопросов и сомнений. Савве всегда думалось, что его пустили в мир, не сказав, не сообщив ему чего-то самого основного, самого главного. Он ходил по земле, ел, пил, спал, делал все, что положено делать людям в детстве и юности, но его ни на минуту не оставляло ощущение пустяшности, тщеты своей жизни. Это было вроде езды на бочке, когда приходится, не задумываясь и не оглядываясь по сторонам, следить только за тем, чтобы не соскользнуть вниз. Савва жил предчувствием перемены, после которой все пойдет по-иному и мир откроется ему своей новой, скрытой пока что от него стороной. Именно поэтому он не остался у тетки в Белявске, именно поэтому пошел на первый же огонек в степи... Но выйдет ли толк изо всех его случайных скитаний, один Господь Бог знает!..

Кто-то легко опустился рядом с ним на траву и сразу же задышал часто и тревожно. По характерному запаху стирки и вот этому легкому, прерывистому дыханию он догадался: Дуся. После того, что произошло утром, Савву подмывало желание ударить ее, сказать ей самые злые, самые оскорбительные слова, но он лежал, не поднимая головы, и молчал, и сердце его учащенно дергалось, отдаваясь в висках частыми и глухими ударами...

- Тяжело без привычки... - сказала она. - Ты за другими не гонись. Петька по сто двадцать берет - так Петька-то двужильный. Он и сто сорок возьмет, не кашлянет. А ты лучше положи для начала десятков семь-восемь, и прибавляй по десятку, вот и войдешь в силу...

Она говорила так, будто ничего не случилось. От нее исходила властная уверенность человека, знающего свое место и назначение среди других. За Дусиными словами стояла сила внутреннего превосходства, и, если даже Савва в эту минуту и собрался с духом, он не посмел бы оскорбить ее.

- Ладно, - сказал он и сам не узнал своего голоса: до того он был дружелюбным, - завтра попробую.

- На ночь белье сбрось, постираю.

- Я вчера только из дому.

- Значит, имей в виду.

- Спасибо... Давно здесь?

- С весны... Как освободилась...

- Указ?

- Указ. Часть первая.

- Сколько?

- Шесть лет.

- Через амнистию прошла?

- Ага...

- Куда потом?

- А не знаю... Зяма на юг зовет... Только ведь там почти в каждом городе режим... Опять срок схватишь...

- Это как пить... Да ведь и так вот не легче... Я бы на Зямином месте загрыз бы этого пса...

Горизонты сдвигались, остывающая высь набухала темью, на которой час от часу все отчетливее становилось ослепительное четкое мерцание звезд.

- Судить вы все... - Она сидела, уткнув подбородок в колени, и поэтому выглядела совсем маленькой, - а ты влезь в меня, походи с мое по свету, не таким воем взвоешь. Так уж лучше так, чем по вокзалам с ворами... Взять никто не возьмет, а обсуждать каждый...

- Зяма вот...

- Зяма, - голос у нее стал по-матерински мягким и задумчивым, - так он сам как дитя, ему бы только сказки и рассказывать, а добытчик из него никакой... И потом - не жилец... Я-то ни от кого ничего не хочу, так почему я всем должна, а?

- Земля мала, что ли?

- Земля большая, только места для меня на ней мало. Куда я от своего паспорта спрячусь? Зяма - вот и весь свет в окошке.

- Вот и живи с ним.

- Дурак ты. Разве ему это нужно? Он другой, - голос ее снова сделался тихим-тихим, добрым-добрым, - он на всех не похожий. Он мне все о благородной любви рассказывает, про рыцарей, а я слушаю, и он мне руки целует, как в книжках... Только ты не говори этим жеребцам. Им осмеять человека - раз плюнуть...

Она умолкла так же неожиданно, как и заговорила, и мгновенно стала похожа на бабочку, сложившую в темноте ситцевые крылья. От бабочки пахло стиркой. А звезды обозначались все ярче и определеннее. Было что-то в их устойчивой близости к земле теплое и умиротворяющее.

- Эй, Дуська, - прогоготала от лесополосы темь Валетовьгм голосом, волоки закуску, пить будем!

Дуся встала и, подаваясь навстречу пересекавшим заводской двор теням, обронила словно невзначай:

- Меньше пей. С непривычки отравишься...

Савве налили первому. Налили поллитровую банку до краев. Отступить сейчас, ему это было знакомо по опыту, значило проиграть. А уж кто-кто, а он-то на своей шкуре испытал, что такое остаться одному против пятерых. Сила "коллектива"! И Савва, вобрав в легкие побольше воздуха, опрокинул в рот одуряющую смесь. Остальные пили - словно священнодействовали. Аккуратно выцеживали до дна содержимое кружки, для пущей лихости занюхивая одной и той же хлебной коркой. Дуся пила вместе со всеми, не отставая и не отказываясь. После четвертой, выпитой все в том же торжественном молчании, Валет подал голос. Одним махом выпрыгнув на стол, он испустил призывную фистулу:

- И-е-е-ех!

И пошел, пошел лебедем между посудой:

На бан мы прикатили

И тяпнули мешок,

В мешке большая дырка

И хлебушка кусок.

В неверном свете керосиновой лампы красное, в белых пятнах лицо его выглядело еще более худым и расплывчатым. В густой Петькин басок чертиком вскользнул Зямин дискант, и трио рвануло во всю мочь:

Подначивай да подворачивай.

Да если шухер на бану

Все заначивай.

Уступив друзьям повтор припева, Валет ухватился за горлышко порожней бутылки, покачиваясь, взмахнул ею, словно палицей, над головой и пригрезился в сторону стены:

- Сволачь! А ты знаешь, морда, что такое сто первая верста от любого областного центра?.. А ты знаешь, колхозный придурок, как подыхать с голоду на расейских вокзалах?.. А по миру ты, падаль, ходил, когда у тебя рожа полметра на полметра?..

Крича, он плакал мутными, хмельными слезами. Петька оловянно смотрел на него и все порывался добавить что-то и от себя, но Валет вошел в раж, и прервать его не было никакой возможности.

- А на четыре табуретки тебя, гад, бросали? А чулки с песком по тебе ходили? А кору, козел, ты в тайге жрал?..

Зяма, подперев кулаком отяжелевший подбородок, сидел с Дусей на топчане. Она ворошила ему волосы, а он жаловался ей путано и длинно:

- Ему мало, что мы крадем для него... Ему всего мало... Тебя ему тоже мало... Ему надо еще плюнуть мне в душу... Его благородие так желаить... Куда мне идти... У меня тридцать девятая в паспорте и больная мать... У нее камни... Ее надо лечить... Камни - это очень серьезно... А где я возьму деньги, если мне всю дорогу не везет? Где? Плюй, мастер, плюй мне в душу, мы уже привыкли, чтобы нам все плевали в душу... Мы будем терпеть, долго терпеть... Мы умеем терпеть... Только сколько же можно? Сколько?

Степан, зажав Савву в угол против двери, водил у него перед лицом лопатистой ладонью.

- Верь хоть в китайского бога, но веруй. Рази можно без веры, какой ни на есть... По мне хоть в дьявола, хоть в лешего, хоть в пень лесной, только веруй. Зачем же ты живешь, коли привязи у твоей души нету, зачем? Потерял народ привязь, а теперь пойди по Расее, посмотри: на всех дорогах мертвые церквы, - он так и произносил: "церквы", и оттого слово это у него звучало густо и ёмко, - сердце холонет. Ты вникни, церквы мертвые...

Глубоко запавшие глаза бородача с исступленной сумасшедшинкой в самой глуби всматривались в Савву, требуя ответа, отклика, но мир для парня уже потерял свое реальное равновесие, а сознание едва схватывало происходящее. Савва попробовал дотянуться до ближнего топчана, но стена развернулась ему навстречу, и он подался к ней, как к спасению. Последнее, что успело осесть в его памяти, было гулкое Степаново:

"Церквы мертвые!"

Зяма проигрывал. Ему не везло прямо-таки с катастрофической последовательностью. Он спустил все, что у него было, и теперь даже собственной исподней рубахой пользовался напрокат - в счет будущих расчетов. Сегодня Зяма целиком и полностью, вместе со всем своим движимым и недвижимым, принадлежал Петьке. Наверное, поэтому госстраховский плакат "Выгодно, надежно и удобно..." за его спиной выглядел сейчас особенно нелепо. То и дело вытирая рукавом испарину со лба, Петька тасовал карты и с профессиональной ловкостью раскидывал их на три кучки: Зяме, Валету, себе; Зяме, Валету, себе. Валет вел игру мелко и осторожно, скорее престижу ради, чем из корысти. Савва не играл. Он всегда считал искушение судьбы занятием зряшним, даже предосудительным. К тому же ему доподлинно было известно, что все здесь будет разворачиваться как по нотной прописи: в самый подходящий для себя момент Петька по праву кредитора закроет банк, Валет, как всегда, остается при своих, а Зяма пойдет искать место выплакаться. Это у него вроде обязательного правила. Потом он сядет писать письмо маме с клятвенными заверениями разбогатеть в ближайшее время и трогательной заботой о ее камнях. В конце концов общежитейское равновесие восстановится и жизнь братвы войдет в свою колею...

Сумерки вплывали в комнату, отстаиваясь в углах и под топчанами. Сквозь полудрему Савва вслушивался в ленивую перебранку Степана с Петькой.

- Эх, Петр, Петр, ну зачем, скажи на милость, тебе чужие деньги? Как пришли, так и уйдут, от чужого добра - добра не станет. Простил бы ты ему, смотри, как на душе полегчает.

- А это, паря, не твоя забота. Ишь праведник нашелся! Полегчает! А может, у меня блажь - в нужник с сотенной ходить, а может, я чемодан кредитными билетами обклеить хочу, может, мне махру в них свертывать сподручнее: дым сладкий больно получается. Вот так. И не лезь в душу. А добрый - свои отдай; сто грехов спишется.

- Волки и те добрее.

- С волка прописки не спрашивают.

- Тяжко ты, Петр, помирать будешь.

- А это, я так думаю, для всех одинаково.

- Ой, нет, Петр, ой, нет.

- Ладно, иди - беги, праведник. Надоело.

Разговор погас так же неожиданно, как и вспыхнул. Тишина наполнила комнату. Отененная густой синевой августовского вечера, в форточное стекло вклеилась студеная звезда. Звезда чуть заметно мерцала и, казалось, всматривалась во что-то ей одной ведомое. Коротко скрипнула дверь: Зяма возвращался на исходные. Устраиваясь на топчане, он еще долго ворочался и вздыхал, потом затих, но по его глубоким придыханиям чувствовалось, что парню сейчас не до сна: проигрыши давались ему тяжело.

Первым подал голос Валет:

- Не в деньгах счастье, Зяма... Позвони малость - забудется...

- Фарт есть фарт, - грустно откликнулся тот из своего угла, - но хотя бы раз, хотя бы по теории вероятности. И так всю жизнь... И во всем...

Петька не удержался, чтобы не позлорадствовать:

- Зато в любви полный ажур.

- Заткнись, - оборвал его Валет и снова попросил: - Будь другом, Зяма, позвони на сон грядущий...

- Не знаю, Валет, получится ли... Не контачит что-то...

Но тот уже объявил:

- Любимец публики Зяма Рабинович-Рябушинский. "Тайны парижских трущоб"! Часть седьмая!

Зяма начал несколько вяловато, - чувствительность натуры сказывалась, - но постепенно его земные беды отступили перед величием парижской панорамы, его голос креп, наливался дикторским металлом, обволакивая слушателей вязью удивительных своей новизной, легких, дразнящих слов:

- "Когда часы на башне Нотр-Дам пробили полночь, из ворот таверны "Мечта гурмана" выехал зашторенный кабриолет. Желтые блики газовых фонарей проникали внутрь экипажа, освещая лицо Человека в Маске..."

Все, чем братва жила до сих пор, становилось мелким, пустячным, обыденная явь отступала за пределы реальности. Хоровод причудливых образов и видений начинал властвовать в четырех стенах, затерянных в тысячеверстовой степи.

Слушая Зяму, Савва никак не мог отделаться от ощущения почти болезненной жалости к себе и ко всем, кто был сейчас рядом с ним. Казалось, что какая-то огромная темная сила сумела заслонить от них настоящий, большой мир, в котором жили совсем другие люди, иной, не похожей на здешнюю жизнью, и оттуда, из того мира - доносились сюда только красивые призрачные сказки...

Зяма тем временем продолжал:

- "...Защищайтесь!" - грозно воскликнул Человек в Маске графу де ля Труа Полиньяку. Кровь стыла в жилах от этого голоса... Но было поздно - она была мертва... А в это время по дороге из Шампани во весь опор к Парижу неслись всадники. Сапфиры и золотые талеры, алмазы и жемчужные колье переливались перед его глазами всеми цветами радуги..."

Еле слышно отворилась дверь, и трепетная тень перечеркнула лунный квадрат на полу. Потом тень надломилась, вздохнув Дусиным голосом:

- Посумерничаю с вами.

Ей никто не ответил. Диковинные созвучия, завораживая, плавали в темноте, и, хотя все знали, что и эта Зямина байка, как и все предыдущие, окончится благополучно и что пороки будут наказаны, а добродетель восторжествует, каждый старался не пропустить ни единого слова: каждый хотел своей доли забытья.

- "Герцогиня была в обмороке. Человек в Маске наклонился над нею и сказал: "Ваше высочество, вы свободны!" Придя в себя, она подняла на него свои небесно-голубые глаза и умоляюще спросила: "Скажите мне ваше имя, о благородный юноша!" Но Человека в Маске уже скрыла темная ночь..."

Когда Зяма кончил, воцарилась тишина, прерванная только коротким Петькиным:

- Живут люди!..

Каждый думал о своем. Каждый переживал очередную Зимину байку по-своему. И поэтому, наверное, братва по молчаливому сговору старалась не растрачивать все переполнявшее ее в случайном разговоре и пустом слове.

Пожалуй, впервые после короткого и уже почти забытого детства Савва засыпал легко и бездумно, как после дня рождения. И снилась ему звезда, вклеенная в блистающее вечерней синевой окно.

Три печи были выбраны на треть и одна - Зямина - на четверть. Обходиться без подачи становилось трудно. Казалось бы, все очень просто: делись по двое, и клади больше, кати дальше. Но тут-то и произошла загвоздка: Зяма как напарник никого не устраивал. При новой расстановке, хочешь не хочешь, а выработка поровну. Но "дружба дружбой, а табачок себе дороже". Все эти дни романист еле-еле дотягивал до тысячи. Физический труд был ему явно противопоказан. И потому стать с ним в пару никто не торопился.

В перерыв, сидя за обеденным столом, братва старалась глядеть куда угодно, только не друг на друга. Зяма, оседлав краешек табуретки у окна, изучал всех поочередно печальными, недоумевающими глазами. Валет, старательно раскатывая ладонью хлебный шарик, определил свою позицию весьма недвусмысленно:

- Я, конечно, сочувствую твоей маме, Зяма, но два рыцаря для ее камней многовато. И потом - у меня у самого долги.

Петька лишь покосил глазом в его сторону, видимо прикидывая, во что ему может обойтись нейтралитет, а прикинув, принялся молча обкусывать желтый ноготь большого пальца. Ему кооперация с Зямой могла принести одни убытки. Степану все равно не оставалось пары, а потому для него разговор значения не имел. Смахнув в ладонь крошки со стола и опрокинув их в рот, он истово перекрестился и вышел. Савве стало ясно, что так им не договориться и до второго пришествия. За лишний даровой рубль эти мальчики готовы были драться, как говорят, без страха и упрека до последнего издыхания. И хотя Зямино партнерство не вызывало особого восторга и у него, он решил закруглить торговлю:

- Пусть он встанет со мной. Обойдемся.

Зяма с благодарной затравленностью посмотрел в его сторону, но Валет неожиданно веером распустил перед собой колоду карт.

- Нет, сказал он, - здесь не богадельня. Карты скажут правду. Факт - дело верное. Тянем туза.

Во всеобщем молчании чувствовалась едва скрываемая одобрительность. Даже Зяма всем телом подался к столу. Потухшие было глаза его подернулись азартной поволокой. То, что разменной монетой служил он сам, не имело в эту минуту никакого значения для него: в нем заговорил игрок. Выбор жанра решили жребием. Сошлись на "коротенькой". Сдавать первому выпало Савве. Все шло как в отборочном олимпийском. Ему - везло. С одного захода он высадил Петьку, со второго - Валета. Партия между ними и решила Зямину судьбу. Сдавал Петька. Он, сопя, долго и старательно перемешивал колоду, карты открывал с трепетной сторожкостью, словно ждал от каждой из них смертельного подвоха и, когда "бито" легло на Валетовой стороне, не вьщержал-таки, злорадно осклабился:

- Везет тебе, Валет. С фортуной снюхался?

Тот не ответил, а только, проходя мимо сникшего Зямы, беззлобно хлопнул его рукавицами по спине: пошли, мол. Тот коротко глянул на него печальными глазами, поднялся и, ссутулившись, двинулся к выходу. Розовощекий счастливец с поднятой над головой сберкнижкой лучезарно улыбался ему вслед. Савве было мало дела до Зяминой участи и чьих-то заработков, сентиментальность он считал для себя обременительной роскошью, но торжествующая ухмылка на свинцовом, схожем с пузырчатой поковкой Петькином лице могла вывести из себя человека и покрепче нервами.

- Слушай, ты, - вставая, с тихим бешенством выдавил он сквозь зубы, сомкни пасть, а то у тебя уши лопнут. Я тебе тоже много не наработаю, не надейся.

Петькина праздничность мгновенно стаяла. Тупой, в редкой бесцветной поросли подбородок дрогнул под соскользнувшим с губ словом:

- Ладно.

- Надо быть человеком.

- Двинули.

- Надо быть человеком, - еще настойчивее повторил Савва. - Понятно?

- Ладно... Двинули.

- Двинули.

Первым на подачу встал Петька. Загружаясь, Савва искоса взглядывал на него и не узнавал. Куда только девалась Петькина грузная мешковатость, от которой несло чем-то медвежьим, угрюмым, скучным! В печи он, казалось, отряхнулся от незримой коросты. В движениях парня чувствовалась необъяснимо осмысленная гибкость и, можно даже сказать, грация. Кирпичи в широченных его ладонях выглядели совсем игрушечными и оттого как бы теряли свою трудную весомость. В смешении красного - от кирпича и черного - от закопченных стен он был похож на молодого смешливого черта, шутя играющего звонкими прямоугольничками пламени. И главное - черт улыбался, улыбался весело и озорно одними глазами, тронутыми доброй бездумностью. Савва вдруг поймал себя на том, что хочет сказать черту пару шутливых слов или подмигнуть просто так - по-человечьи. Но вместо этого он только сплюнул скрипевшую на зубах кирпичную пыль и равнодушно предложил:

- Перекурим?

Петька выполз из печи, лег плашмя на спину, широко раскинул руки, и сразу же посерел, будто погас. Тусклыми глазами глядел он в высокое небо, схваченное от горизонта до горизонта белесой накипью, и выцеживал в воздух вместе с дымом вялые, неокрыленные мыслью слова:

- Считай, тыщи три вывезли. По трудодню с лишним на рыло. Поднажать - так и еще два раза по столько дать можно. Мастер хвалится за трудодень десятку начислить...

Савве стало обидно и за свой недавний порыв и за слабость к оптическому обману: черт оказался ряженым. И как ни лень ему было ввязываться в разговор с Петькой, он не сдержался:

- И жаден же ты, брат! И куда в тебя столько? Высохнешь от денег-то.

Петька резко повернул к нему голову, и белесое небо опрокинуло в его глаза зябкую и бездонную свою обнаженность. Он заговорил, и впервые со дня их знакомства слова его обрели цвет и объем:

- Тебе что, для тебя работа - временная остановка. А я без работы - нуль. Три срока оттянул, а чужого чего за десять лет этой собачьей жизни пальцем не тронул. Все три отсидки - по паспортному режиму. У шабашников вырос... Всю Россию от конца в конец обшагал-объездил. Сыт по горло... Своего угла хочу, своей крыши! - Петька замолчал, с остервенением сплевывая с губ табачные крошки, потом сел, втиснул тупой подбородок в сдвинутые коленки и продолжал глухо и как бы про себя: - Помню, в Краснодаре под Ноябрьские иду я улицей: ночь, снег с дождем, а я только что из милиции, подписку, значит, дал... Погано так, бездомно на душе, а кругом окна горят... Разные: синие, красные, желтые... Встал я у одного, смотрю, знаешь, а в комнате у зеркала девчонка стоит, махонькая такая, лет десяти, вся в лоскутах... А над ней баба хлопочет, видать мамка... Все чего-то пришпиливает, подшивает. Полон рот булавок... А на столе чайник. Дужка отломана... И батон... и колбаса... ливерная... А они обе хлопочут около зеркала и все чему-то улыбаются, вроде сговариваются о смешном... Напился я этим разом до беспамятства. А на другой день меня взяли. Подписка-то на мне третья висела... Потом я уже в тюрьме зарок дал построюсь. У всех ведь, сам знаешь, считается: раз дом, значит, самостоятельный... Дом все списывает... Понастроил я хоромин для всяких барыг...

Едва ли бессвязная Петькина исповедь могла вызвать в Савве сочувствие: "свой угол" - это было не в его вкусе, но какая-то смутная боль от бессвязной Петькиной речи прикипала к сердцу, вызывая в душе томительное раздражение. Чтобы отряхнуться, отделаться от этого тревожного чувства, он вскочил и рванул на себя тачку:

- Хватит травить!.. А то и на дверные ручки не заработаешь... Поехали.

У соседей дело не клеилось. Зяма, стараясь не ударить лицом в грязь, брал на вывозке столько

же, сколько напарник, - девяносто. Но тачка в хрупких его руках словно оживала, переваливаясь с боку на бок. Тачка воздевала ручки кверху вместе с повисшим на них Зямой. Тачка делала диковинные сальто, и тогда кирпичи с металлическим звоном растекались по траве. Тут же из печи волчком выскакивал Валет и, оправляя один за другим камни Зяминой мамы отборной руганью, помогал напарнику разбирать завал. Зяма вел себя вяло и бессловесно: собственная никчемность убивала его. Прислушиваясь к Валетовым вариациям, Петька усмехался по-прежнему скупо, но злорадно. И то, что еще совсем недавно, нарастая, только слегка злило, вызывало неосознанную вражду, вдруг обожгло Савву удушливым бешенством. Он спрыгнул вниз и рывком притянул Петьку к себе, причем настолько близко, что разглядел розовые прожилки в его мглистых глазах и кирпичную перхоть на ресницах.

- Совесть у тебя есть или нет? Или тебе его денег мало? Так я тебе свои отдам. Вник?

Петька осторожно снял его руку со своего плеча и, отворачиваясь, опять сказал:

- Ладно... И чего ты злишься?

Савва и сам толком не знал, но он чувствовал, как день ото дня в нем накипает какая-то смутная и тяжелая озлобленность. Жизнь, как обычно, поворачивала его не туда, куда он хотел идти. Раньше Савва как бы не замечал людей, считал их предельно понятными, вроде объявления по оргнабору. Все в них для него было простым и объяснимым. И вдруг здесь, на допотопном кирпичном заводе, вырванные из общей безликой массы неумолимой логикой случайностей, они предстали перед ним как отдельные маленькие миры за семью печатями неведомых ему страстей и стремлений. И то немногое, что открывалось в них, было Савве чуждо и даже враждебно...

После шабаша он лежал на берегу заводского озерка и бездумно глядел в степь. Где-то там, у горизонта, на уровне его глаз, полз трактор. Трактор был похож на диковинного жука, ползущего по самому краю земли. И на мгновение с Саввы опали спасительные одежки мальчишеского цинизма, и он показался себе самому жалким и затерянным, как полевая мышь в лесу. Потом, слева, от зеленой хуторской кипени, отделилась и пошла ему навстречу девичья фигурка с желтой косынкой через плечо. Издалека косынка виделась языкатым подсолнухом, полыхающим на ветру. Она шла тихо, опустив голову на грудь, будто искала что-то под ногами. И когда девушка приблизилась, косынка в ее руке уже выглядела туго скрученным пшеничным жгутом. Наконец она подошла так близко, что можно было разглядеть на ее платке затейливую роспись - коричневым по желтому. Савву вдруг охватило жгучее желание вскочить, броситься к ней, подхватить ее на руки и унести, унести так далеко, чтобы уже не возможно было вернуться, и, одолевая искушение, он отвернулся и стал глядеть в воду. В озерной ряби поплясывали первые, еще не отстоявшиеся звезды. Потом к ним придвинулось расплывчатое отражение, придвинулось и сразу исчезло, а рядом с Саввой зашуршала трава.

- На хутор вот сходила, - Дуся говорила куда-то мимо него, поверх озера, и как бы вслушиваясь в каждое слово свое, - обнову купила. - Она вытянулась рядом с ним, и крапленная темными цветочками косынка рыжей змейкой вытянулась между ними. - И снова девать себя некуда.

Савва, сплевывая на воду, зло огрызнулся:

- Вас сегодня всех здесь исповедоваться тянет. А я не поп.

Дуся не обиделась. Или просто сделала вид, что не обиделась. Она только чуть отодвинулась от Саввы и задумчиво сказала:

- Чудной ты какой-то. Все взрослым притворяешься. Слышала я сегодня, как ты с Петькой-то... Ведь он втрое против тебя сильнее. Не боишься? Ему что, стукнул и пошел себе, ищи ветра в поле...

- Знаешь, маруся, мне эти понимающие рожи до смерти надоели. Что тебе от меня нужно? Я - сам по себе, ты - сама по себе, и не капай мне на мозги.

Дуся лежала вполоборота к нему, комкая в кулаке послушный пламень косынки, и каждое слово его будто добавляло густоты темным ее зрачкам. На чистом, совсем девичьем лице ее резкими штрихами в уголках губ и глаз неожиданно прочеканился характер. Даже голос у нее стал другим - строгим, но в то же время как-то особо доверительным:

- Коли б все не для себя только, а и другим чуть-чуть. Ходят все, как волки, по свету, друг от друга душу прячут, будто боятся ни с чем остаться. Оттого и жить тошно. - Она перебирала его волосы, и Савва чувствовал, как теплая волна доверия и благодарности подкатывает к его горлу острым соленым комочком. - Уйти бы тебе отсюда... Сломаешься...

- Куда - уйти? Земля круглая...

- Не знаю... Только не здесь...

- На мне - где сядешь, там и слезешь. Я не Зяма, на мне не такие волки зубы обламывали.

- Не знаешь ты мастера. У него все начальство в кармане.

- Плевать. На горло берет. Ему еще глаз на анализ никто не вынимал. А я, если дело дойдет, выну.

Движение ее пальцев стало медленнее, трепетней:

- Не сносить тебе головы...

- С детства долдонят, а ношу - не жалуюсь.

- Эх ты...

- Что - я...

- Задира.

- Какой есть.

- Хороший...

Он увидел Дусино лицо близко-близко от своего, и вдруг его словно обожгло изнутри, и все исчезло вокруг, перестало существовать, и были только ее платье, ее губы, ее глаза, и все, что оставалось позади, уж не имело ни значения, ни смысла. Она отдалась ему со спокойной беззащитностью, но в глазах ее не было ничего, кроме усталости и тоски - глубокой и скорбной. Вставая, Дуся коротко вздохнула:

- А дальше что? Эх ты!

А он лишь подумал: "Как просто". И еще: "Вот тебе, Зяма-звонарь, и любовь вся до копеечки".

X

Савва прислушивался к горячечному шепоту товарища и мучительно соображал: что же ему делать дальше, как поступить? Положение его осложнялось до крайности. Уже четвертые сутки они не трогались с места. Он хотел дать Сашке отлежаться. Но тому становилось все хуже. Кровавый кашель вытряхивал из тщедушной Сашкиной плоти последнюю волю к сопротивлению. Савва отчетливо сознавал, что задерживаться здесь и долее равносильно гибели, но бросить напарника, уйти в одиночку он не мог, не находил в себе решимости. После всего пережитого и переговоренного ими в нем завязалась и день ото дня росла какая-то необъяснимая тяга, если не сказать - родственность, к Сашке. И поэтому сейчас, при всей безнадежности ситуации, Савва чувствовал, что, сколько бы ему ни довелось ждать, он не бросит татарина, не уйдет в одиночку.

Мысли цеплялись одна за другую, образуя нерасторжимый, с редкими вопросительными перебивками круговорот, и он незаметно для себя уснул, скорее даже не уснул, но забылся, а когда пришел в себя, Сашки рядом с ним не было.

- Сашка!.. Сашок! - негромко позвал он, ощущая в душе нарастание тягостной тревоги. - Сашок!

Гнетущее молчание обкладывало его со всех сторон. Он углубился в чащу, и только стук собственного сердца сопровождал его в этом лихорадочном поиске. Невидяще всматриваясь в буро-зеленое сплетение зарослей, Савва шел наугад, пока сквозь ребристое нагромождение лиственничных ветвей не увидел прямо перед собой - на уровне глаз - ногу, обутую в яловый ботинок с подошвой, прикрученной медной проволокой. Нога едва заметно покачивалась на весу: урок Лариона Грача в крайнюю минуту сгодился Сашке.

Легкая добротными рессорами бедарка мастера чуть слышно влетела на заводскую площадку и, круто развернувшись, без нажима осадила около печей.

- Ну как, москали, идет работа? - Мастер, заметно навеселе, стоял, качаясь, в бедарке, и заплывшие глаза его посверливали ребят с пьяным озорством. - Добре. Шабашь - разговор есть. Он грузно спрыгнул на землю и, постегивая по сапогу витым, желтой кожи хлыстиком, зашагал вразвалочку мимо кирпичных кладок к летней кухне.

Петька, кивнув ему вслед, подмигнул Савве, осклабился:

- Гуляет барин.

- Черт с ним. Подавай.

- Не зазря он добрый, надо думать.

- Черт с ним, говорю, подавай.

- Нет, браток, шабашить так шабашить. Работа, - Петька снова подмигнул, от нас не уйдет. Гульбой пахнет. Это уж как пить дать. По барину видно. Пошли.

- С чего это? - насторожился было Савва.

- Видно, дело есть.

- Какое еще дело?

- А там, - Петька снисходительно хохотнул, - увидишь.

Под навесом летней кухни по обе мастеровы руки сидели Валет и Зяма. Все трое плотоядно оглаживали глазами выставленную Дусей на стол четверть с самогоном. Так, наверное, выглядят утопающие за минуту перед очевидным спасением. Дуся колдовала над снедью. Савва с Петькой еще не успели опуститься на скамью, когда мастер нетерпеливо скомандовал девке:

- Лей.

Пили молча, не чокаясь. После третьего захода мастер, отодвинув от себя рукоятью крученого хлыста свою кружку, сказал как бы так, между прочим:

- Дочь замуж выдаю. Свояки чуть не со всего Кавказа съедутся. Так что место лишней телке найдется... В общем - ставлю две четверти самогону и по десять галочек в ведомость.

Наступила красноречивая пауза. Петька отвернулся и заскучал тусклыми глазами в сторону лесополосы. Дуся судорожно теребила в руках конец косынки, свисавшей у нее с плеча. Слово оставалось за Валетом. Не глядя на мастера, Валет потянул у него из рук жгучий хлыстик, сложил хлыстик вдвое и легонько хлестнул им по своей ладони.

- Заделаем.

- Но так, чтобы и комар носу...

- Заделаем, мастер, - упрямо и резко повторил Валет, - не в первый раз, заделаем.

Выпили еще по одной, и Зяма, исходя красными пятнами, нетерпеливо заерзал на месте:

- А если двух, мастер, двух?

В ответ тот смачно хрустнул огурцом:

- Вдвое и магарыч.

- И галочки?

- Иддет.

Валет поднялся и сказал:

- Надо выспаться.

Все встали, и мастер, по-хозяйски облапив стоящую у печи Дусю, сально хохотнул:

- Пошли, девка, мурашей давить. Во мне нынче дурная сила играет. Уважь не пожалеешь.

Дуся настойчиво отодрала от себя его руки и, привалившись спиной к опорной стойке, сложила белыми губами:

- Нет, мастер, не будет у нас с тобой сегодня никаких делов. Не согласна я больше, не хочу. Лучше уйду.

Мастер потерянно оглянулся, раскачиваясь, постоял против нее с минуту, потом густая, вязкая злоба хлынула ему в глаза, он резко откинулся назад и со всего размаха коротким толчком ударил ее в подбородок:

- Сука.

Но та лишь инстинктивно отвела голову, ожидая второго удара. В уголке Дусиных плотно сжатых губ выступило и стало, набухая, темнеть багровое пятнышко. Сбычившись, мастер снова шагнул было к ней, но тут между ними тенью вскользнул Зяма. Кровь схлынула с его лица, и лицо стало походить на жуткую маску, тронутую паутинкой недоброй гримасы:

- Хватит, мастер. Ты получил свое. Если тебе нужны проценты, ударь меня. Ее бить ты не будешь. Надо иметь совесть, хотя бы на всякий случай.

Бешеная муть захлестнула мастера, он схватил Зяму за ворот робы и притянул к себе:

- Ах ты харя, да знаешь, что я тебя в порошок сотру и плюнуть побрезгую! От тебя только вонь пойдет.

Зяма вырвался и, мгновенно подломившись, тут же выпрямился, и в резко очерченной руке его взмыла над головой кирпичная половинка.

- Я, мастер, ничего-таки не теряю. Тебя унесут ногами вперед на месяц раньше меня - и все. Лучше разойдемся, мастер, я не люблю крови.

Тот еще продолжал бешено утаптываться около Зямы, но по тому, как он беспомощно втискивал свой хлыст за голенище сапога и все никак не попадал, было видно, что злости его осталось на раз плюнуть. Неспокойными глазами он поискал было сочувствия у братвы, но Петька в ответ только заработал щербатыми скулами, а Валет скучным голосом сказал:

- Нам надо спать, мастер. Во хмелю дело не делается. И, знаешь, мы тоже люди. Ты посылаешь за кукурузой - мы идем за кукурузой. Тебе хочется птицу мы идем по птицу. Тебе нужна телка, - мы колем для тебя телку. Ты знаешь, что это такое. Это не уголовный кодекс, это самосуд - и конец. Но мы не отказываемся. Чего же тебе еще от нас нужно? Я прошу тебя, не трожь никогда больше Зяму и девку тоже не трожь...

Мастер сразу сник, будто увял. Так и не вдев хлыст за голенище, он повернулся и медленно побрел к бедарке, взгромоздился на нее и с неожиданным остервенением вытянул лошадь кнутовищем вдоль спины.

Едва не задев колесом крайней Степановой кладки, бедарка сделала головоломный вираж и бесшумной птицей вынесла седока на дорогу.

Степан, не отходивший все это время от своей печи, не дрогнув ни одним движением, угрюмо глядел ей вслед. Черный и бесформенный, он высился над заводской площадкой, как распятие у дороги.

Ночь, овеянная лунной изморосью, отстаивалась за окном густой сентябрьской тишиной. Савва глядел в нее, и оттуда, из степи, плыли к нему звезды.

Всю свою короткую жизнь он как бы метался в самом себе. Пробовал себя то в одном, то в другом, многое бросал на полпути, многим овладевал до конца, читал запоем книжки, но жизнь возвращала его к действительности, а действительность была тусклой и однообразной, как проселочная дорога осенью. И теперь он благодарил судьбу, столкнувшую его с Зямой. Здесь, на заводе, люди жили жесткой и трудной, но зато не придуманной жизнью. Ему еще трудно было разобраться в этом дьявольском переплетении почти животных страстей, слишком внезапно они втянули его в свой круговорот, но предчувствие открытия, открытия, решающего для него, важного, уже безраздельно владело им...

Братва не спала. Братва молчала, бодрствуя. Темь вела испытание на разрыв, и первым не выдержал Валет:

- Выдал бы что-нибудь душевное, Зяма. Перед выходом полезно войти в душевную норму.

- Нет, Валет, - Зяма говорил вяло и медленно, - сегодня у меня не выйдет.

Из своего угла подал голос Петька:

- Выдай, Зям, я тебе и должок скошу. А то уж больно тошно. И душа ноет, как перед поминками.

- Искусство, Петя, - печально ответил ему тот, - не продается и не покупается. Искусство принадлежит народу. Ты, милый, не учил-таки политграмоты. Да. А на мои деньги ты лучше купи себе репродуктор. Говорят, помогает... от скуки.

После затяжной паузы Валет стал набрасывать план операции.

- Подъем после вторых петухов. Ферму берем с Зямой, а вы, - это относилось к Савве и Петьке, - зайдете из-за кургана, оттяните на себя собак. Расходиться - по свисту.

И только тут Савва сказал свое слово:

- А если отставить?

Все молча, не сговариваясь, посмотрели в его сторону. И только Валет криво усмехнулся:

- Это как?

- А так. - Савва понимал, что в этом своем порыве он может потерять их всех враз, и Дусю в том числе, но уже не мог остановиться. - Братцы, не подумайте, что я попер на попятный. Дело ваше. Пойдете - я тоже пойду. Только сколько можно уступать этой падле? Что, на него хомута не найдется, что ли? Есть же власть на свете! Опять из-за такой гниды в торбу? Плюнуть и уйти, страна большая...

Но по мере того, как он говорил, лица вокруг него становились все скучнее и скучнее, и, наконец, Петька, словно раз и навсегда выключая его из общего разговора, спросил:

- А если сторож?

Голос у Валета не сбился с ровного тона:

- Дави - и концы в воду.

Савве ничего не оставалось, как подчиниться: этих ребят опутывала сила, куда более могущественная, чем та, которая смогла бы заставить их перешагнуть водораздел между ними и миром, всегда готовым протянуть им руку.

- Ироды вы, ироды, - вдруг протрубил со своего места Степан, - душегубы! Как же у тебя, разнесчастный ты человек, язык только поворачивается такое говорить? Его же, сторожа того, такая же, как твоя, мать родила, а ты - его порешить, вроде мухи какой. Да и зачем она вам, телка-то? Ему надо - пускай сам и грех на душу берет. Страхом он вас опутал, страхом к греху приваживает. А чего вам бояться-то? Плюнь да иди себе дальше, хлеба да земли на твой век хватит. Бумажек нет - так опять же к чему они тебе? Руки есть, ноги есть - вот и вся недолга, а земля - она круглая, с нее, окромя как в могилу, никуда не сгонишь. Кто мы? Мы со всех сторон люди. И Господь Бог с нами.

- Хватит, дядя, - лениво оборвал его Валет, - ты мне уже все мозги прогрыз своей совестью. Думаешь, без твоей совести земля и дня не протянет? А земля живет себе и на Христа твоего плюет. Коли ты такой праведник, чего ж он тебе вместо манной под старость суму всучил и по миру пустил? А вон мастер не знает, какой рукой крестом себя осенить, а живет в пятистеннике под железным верхом и в ус не дует. Вот тебе и Бог.

Степан грузно заворочался на топчане.

- Эх ты, спровергатель, для тебя Бог вроде больничной кассы: получить бы, а расчет на том свете угольями. А ты давать сначала научись. Дай - вот и обретешь Бога. А Он тебе за все наперед заплатил. Землю дал - ходи, воздух дал - дыши, разум вложил - думай. А ты с Него еще и командировочные норовишь получить. Не много ли будет?

- Пошел ты, дядя, к тете! - беззлобно огрызнулся Валет и глухо добавил, обращаясь к ребятам: - Двинули, в случае чего в полосе отлежимся.

В ночной безоблачности степь выглядела просторней и тише обычного. От хуторов тянуло пряным теплом печей и кизяками. Ущербная луна тающим колобком плавала в звездной чаще неба. Савву бил нервный озноб. Собственная тень казалась ему зыбкой и непомерно долговязой, дыхание - захлебывающимся и гулким. Но он твердо решил пройти и через это. Твердо. Когда из-за лесополосы навстречу им поплыли бледно-желтые глазницы фермы, Валет коротко выдохнул:

- Расходимся!

Захрустел кустарник, и две тени опрокинулись в ночь. До самого кургана Савва ощущал у себя на затылке прерывистое Петькино дыхание. Они залегли метрах в пятнадцати от летнего загона. Потом Петька приподнялся и, надсадно крякнув, бросил сухой ком земли туда, за изгородь. Почти сразу же залаяли собаки. Ошалевшие тени их метались вдоль изгороди, и лай - визгливый, с подвываниями - разрывал хрупкую лунную тишину. Савве думалось, что прошла вечность, когда над степью, перекрывая собачий лай и гулкий грохот его сердца, взлетел и поплыл дикий, почти нечеловеческий крик:

- А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!..

Где-то сбоку от прямоугольной ферменной коробки замельтешили огни, подгоняемые топотом и гортанными вскриками. Петька кубарем откатился в сторону и, пружинисто вскочив, рванулся в степь, и собственная его тень гналась за ним. Савва почувствовал, как освинцованная тяжесть наваливается ему на плечи. Какая-то огромная беспощадная сила вдавливает его в землю, не оставляя сил подняться.

Так, он слышал, бывает с летчиками в падающих самолетах: инерция падения лишает их воли, и сладкий зов смерти сводит на нет спасительное благо парашюта. Он срастался со степью, ощущая только гул своей крови в полной и оттого казавшейся осязаемой на ощупь тишине.

Комната выглядела душным склепом с одним квадратным отверстием в звездную преисподнюю. Резко звякнула входная щеколда, и дрожащее пятно света внезапно выхватило из темноты кусок стола и угол против двери. Вошла Дуся, поставила лампу на подоконник и, зябко оправляя на себе телогрейку, села на краешек Зяминого топчана.

- Степан следом за вами пошел. "Пойду, говорит, чует, говорит, мое сердце - худо будет".

Савва сидел за столом бок о бок с Валетом и Петькой и так же, как они, старался не смотреть в сторону пустого Зяминого топчана. Дуся опять, но уже ни к кому в отдельности не обращаясь, а как бы спрашивая самое себя, сказала:

- Утихло, наверное? Может, пойти? Может, намордовались и бросили, а?

Валет процедил сквозь зубы:

- Чуть позже попробуем.

Петька вздохнул:

- Бесполезно.

Савва почувствовал, как злость, жаркая и удушливая, свела ему скулы, и он заговорил судорожной скороговоркой:

- Нет, мы пойдем, мы пойдем все равно. Я буду грызть им глотки, но мы отобьем Зяму. Если Петька не хочет, пусть остается, и ты, Валет, тоже, если не хочешь...

Валет хмуро перебил его:

- Брось травить. В словах душу набираешь. Мы пойдем вместе, но чуть позже, когда поутихнет. Они не могли его взять. У них другой почерк. И вот что...

Но в это мгновение дверь, распахнувшись, натужно заскрипела петлями, и на пороге вырос Степан с Зямой, как с полупустым кулем, в вытянутых руках.

- Жив еще, - он осторожно перевалил Зяму на топчан, - слышь, дышит. Степан вытянул из-за пояса грязное кнутовище, пошарил по комнате глазами и, подойдя к торцовой стене, сорвал с нее желтозубого счастливца со сберкнижкой в вытянутой над головой руке. Он вложил кнутовище в бумагу и одним движением содрал с него кровавую грязь. Из-под грязи, как змея из старой колеи, выпростался витой, желтой кожи хлыст. - Вот рядом с ним, - бородач кивнул в сторону распластанного по топчану Зямы, - нашел. Знакомай?

Хлыст, свернувшись поверх стола тугим кольцом, наглухо заарканил тишину в комнате. Тяжкую тишину.

XI

Едва начало светать, мастер примчался на завод:

- А ну, до меня!

Валет поднялся первым. Сначала он посмотрел только на Петьку. На Савву и Степана он почему-то не посмотрел. И еще на Дусю он тоже не смотрел. И по всему видно было, что они хотят идти без них. Тогда Савва все-таки встал тоже. И никто не остановил его. И больше никто никого не останавливал и не переглядывался.

Так и выходили ребята гуськом: Валет, вслед - Петька, за Петькой - Савва. Уже с порога Савва обернулся, и на мгновение их с Дусей взгляды встретились. Но это только на мгновение. Потом она отвела глаза в сторону: она тоже не останавливала. Значит, и через это ему надо было пройти. Короткие желтые пальцы мастера остервенело барабанили по грудастой русалке под стеклом.

- Допрыгались, голубчики, станица гудьмя гудит. На кирпичный, между прочим, показывают. - В кровавом лабиринте прожилок гороховых глаз плутала растерянность. Растерянность скользкая, неуловимая.

После надсадной паузы Валет сложил первые слова:

- Зяму надо в больницу. Помереть Зяма может. Очень просто.

Мастер вскочил и заметался по комнате. Было в нем в эту минуту что-то от обескрыленной мухи под стаканом: так нелепо и диковинно выглядели все его зигзаги.

- Да вы что, очумели, что ли? Под монастырь меня подвести хотите? Вам какого хрена, тюрьмой больше, тюрьмой меньше... Ни кола, ни двора. А у меня дети, хозяйство. Подумаешь, одним босяком убавится... Не впервой концы прятать... Спрячем...

Мастер сначала кричал, потом заискивал, потом снова кричал, но было заметно, что он лишь ярится, что ему уже страшно вовсе не за детей и хозяйство и что его наконец осенило, почему боявшаяся раньше даже и взглянуть на него братва вот так грозно повела себя: здесь знали обо всем. Еще совсем недавно крутые скулы мастера под жесткой пузырчатой кожей сразу же обмякли, и сам он как бы посунулся весь книзу, помертвел, и только синие губы мастера покуда жили, складывая истошное:

- Бить хотите? Бить?.. По лагерям соскучились, посадочная сволочь? Нате, бейте! - он рванул на себе ворот косоворотки, и верхняя белая пуговичка повисла на одной нитке. - Бейте, только опосля отольется... Судить будут... Нет, не судить... Вас еще до суда самосудом кончат... Ну, бей, бей ты, Валет, первый бей... Ты же заводила... Из блатных... Вдарь, вдарь первый...

Ребята только надвинулись на него еще ближе. Только надвинулись - и все. И Валет выбросил к его ногам витой, желтой кожи хлыст. И он понял, что его власть над ними кончилась. Они уже не боялись его. Они знали все. Лицо мастера сделалось ватным. А Валет, Валет, рука которого - это знал каждый из заводских - никогда не могла дрогнуть, вдруг выступил вперед. Глядя в упор на отступающего перед ним к стене мастера, он резким движением расстегнул свою щегольскую пряжку и потянул на себя ремень.

- Нет, - сказал он и повторил, - нет, мы не будем тебя бить, мы не звери, мы - люди. Зачем нам тебя бить? - опять сказал он, и голос Валета звучал на одной, самой тихой ноте. - Мы не звери, мы - люди... Ты это сделаешь сам, - и ремень черной змейкой свернулся поверх грудастой русалки под стеклом, - сам, понимаешь?

Савва чувствовал, что сейчас должно произойти что-то жуткое и непоправимое, но - странное дело - не испытывал при этом ни ужаса, ни отвращения. Он просто стоял и ждал, потому что человек у стены больше не мог, не имел права жить. Савва едва ли был способен в эту минуту облечь в точное единственное слово коснувшееся его озарение, но все-таки он был твердо убежден в справедливости того, что здесь сейчас совершалось. И неважно, что это совершалось в двадцатом столетии. На самой его середине.

А мастер, сползая по стене, бился мелкой истерической дрожью. Смертный страх отнял у него волю к сопротивлению, и сам он уже, собственно, почти не жил. Лишь эта вот ознобливая дрожь выражала и его крик и его мольбу. Мастер хотел жить. И только одно слово могло спасти мастера. Но здесь такого слова некому было произнести. Валет еще ближе нагнулся к мастеру и снова заговорил тихо и укоряюще:

- Нельзя, понимаешь... Надо быть человеком, понимаешь?.. Хоть раз в жизни... Да, надо быть человеком... Сам, ну? Ну же! Это же очень просто... Я знаю... Сначала круги перед глазами, а потом темнота... И не больно... Совсем... Ей-Богу...

Мастеру пришлось насильно вкладывать ремень в руку, но ремень все скользил у того меж желтых пальцев черной змейкой, все скользил. А Валет, стискивая мастеру кулак с зажатым в нем ремнем, ожесточенно приговаривал:

- Ну, ей-Богу же... Не заставляй греха на душу брать... Ей-Богу...

- Не гневи Бога-то, - глухо и отрешенно раздался с порога трубный Степанов голос. Никто не слышал, как Степан вошел, а он стоял за спиной у всех, ожидая, наверное, своего времени, - грех я возьму.

И послышалось в Степановом тоне что-то такое, перед чем Валет не мог не отступить. Дуновение беды, что ли. И Валет отступил. Степан двинулся на мастера, сразу отгородив его ото всех и всего, и все так же отрешенно, только, может быть, чуть глуше, бросил через плечо:

- Идите, братове, там раб Божий Зиновий отходит.

XII

У Зямы, конечно, не оставалось шансов. Это было ясно и незрячему. Его перетряхнули, как копилку. Зяма даже не дышал, а словно бы икал. От этого икания Савву брала оторопь: так близко, почти на ощупь, он наблюдал смерть впервые. В ее бессмысленности было что-то грязное и вызывающее.

Братва молча топталась около Зяминой койки, а Дуся мочила тряпку в ведерном кухонном чугуне и клала ее Зяме на грудь. Она делала это как заведенная: мочила одну, слегка отжимала и бережно покрывала ею едва подернутые темной порослью Зямины грудные, острые, как у неокрепшего цыпленка, латки, потом брала другую, и все повторялось сначала. Словно тряпки могли помочь. Но Дусю никто не останавливал. Ведь ей это сейчас было еще нужнее, чем ему.

Громкие Зямины легкие со свистом втягивали воздух, и воздух захлебывался в них, не находя выхода. Зяма цеплялся за жизнь лишь угасающим сознанием. Он то приходил в себя, то снова впадал в бредовое забытье.

- ...Я, ты знаешь, никогда не выигрывал треху кряду... Не везло... А чахоточному даже в любви... Я не хотел ее заразить... Камни, по-моему, не так уж и серьезно... Да, да, я помню... Но я отдам... Отдам... Да не давите вы на меня таки, не давите...

Савва отошел к окну, он больше не мог, не хотел смотреть на клокочущее в агонии Зямино, ставшее вдруг совсем детским тело. Мелкие дождевые капли, набегая одна на другую, сливались на стекле в призрачно шевелящееся месиво, и казалось, мир за окном - сырцовый сарай под обомшелой соломенной крышей, кусок лесополосы, близкая пашня тоже потеряли устойчивость и сейчас тают, растворяются в водяном мареве. Зяма пришел в сознание.

- Вот тебе, - пробовал он пошутить, но вышло это у него криво и жалко, - и граф де ля Труа Полиньяк.

- Лежи, Зяма, - коснулся его плеча Валет, - лежи, тебе же больно.

- Больно? - в Зяминых кофеинах вспыхнула и погасла тихая усмешка. - Ты чудак, Валет, право-таки чудак... Разве они умеют делать больно? Они не умеют делать больно. Они бьют, чтобы уже не болело, а так, чтоб навсегда... Не болит... Просто мне кажется, у меня, кроме головы, ничего живого... Наверное, отдам концы... Не дали станичники хванчкары попробовать... И хорошо бы в "Арагви"... Ты знаешь "Арагви", Валет? Интересно, какой у хванчкары вкус. Зелень к сухому, черт побери!..

- Брось этот вечерний звон, - хмуро отозвался Валет, - ты отлежишься. Очень просто.

Никто не верил в это. Отлеживаться Зяме было уже негде да и ни к чему. Но никто все равно не подал голоса. А Зяму снова захлестнул бред:

- Зелень к сухому... Вино и лук к сыру... Хванчкара... Оно, по-моему, вяжет во рту... Да не давите вы таки на меня, не давите...

И Валет сорвался. Размазывая кулаками по лицу слезы, он заметался по комнате.

- Ну покажите, покажите вы мне того грузинского барыгу с хванчкарой, чтоб хоть за сто верст от этой проклятой лавочки!.. Я начисто сработаю десяток лихачей, я передавлю всех постовых по дороге, но через три часа эта самая хванчкара будет здесь... Гады, гады, гады! Слышишь, Зяма, - забыв об осторожности, он тряс друга за плечо. - Пусть я никогда не увижу свободы, но мы будем пить эту проклятую хванчкару!.. Ведрами, Зяма!.. Ноги в ней будем мыть, Зяма! - Валет грозил кому-то за окном, то и дело вытирая мокрый подбородок. - Ты слышишь, Зяма, слышишь? В самой "Арагви", видал бы я ее в гробу, в белых тапочках? Зяма!

Но Зяма не слышал. У Зямы только беззвучно шевелились губы. И пальцы, длинные, едва тронутые рабочей окалиной, с синими линиями по желтому фону, тоже тихо шевелились. И вдруг Валет замолк. Движения его стали ровны и осмысленны, как у человека, одержимого какой-то одной, не ведомой никому мыслью. Он сдернул со всей койки одеяло, расстелил одеяло по столу и, подойдя к Зяме, бережно, будто подо что-то взрывчатое, стал протискивать под него руки. И только когда он поднял Зяму и на вытянутых руках вынес его к столу, Савва все понял. И Петька. И Дуся тоже. Тогда Савва заговорил:

- Ему уже не поможет больница, Валет. Вместо одного трупа мы будем иметь три. Я не шучу. Так сказал бы Зяма. Я это знаю. Я сам из этих мест. Они наплюют на Степанову повинную. Они изуродуют вас обоих, а тебя осудят за соучастие. Мы должны уходить. Степан обещал дотянуть только до вечера, только до вечера, слышишь? У нас в обрез времени... Мы понесем Зяму по очереди, пока он не умрет... Да, пока он не умрет...

- Да, - эхом повторила за ним Дуся, - по очереди... Но это его дело... Он знает, чего хочет...

У Петьки нашлось только одно слово:

- Без пользы.

Валет молча пеленал Зяму. Потом он поднял его и понес к дверям так же, как носят женщины детей: головой к плечу, к бедру животом. Уже во дворе он сказал. Очень спокойно сказал:

- Пусть. Но его они не тронут. Он не виноват. Есть закон. Его они не тронут. Они обязаны его лечить. Мы тоже люди. Очень просто.

И пошел. Пошел прямо через пашню, туда, где курились на фоне фиолетового неба сизые станичные дымки. Он все удалялся, удалялся, пока, откинутая под тяжестью немного назад, фигурка его не слилась с цветом осенней пашни.

Савва долго глядел ему вслед, и ему думалось, что в том месте, где набухшее, низкое небо смыкается с горизонтом, конец земли и что человек исчез там.

XIII

Пробираясь полосой вдоль железной дороги, Савва вывел друзей к стыку двух веток: Белявск - Ставрополь.

- Вот, - сказал он, - здесь.

Петька ладонью стер дождевую капель с лица, опустился на сваленную лесину и сразу же занялся куревом, но отсыревшие спички не зажигались, и он, высыпав весь коробок в ладонь, брал их по одной, остервенело разгрызал и сплевывал себе под ноги. Дуся, присев на корточки, вяло и сосредоточенно оглаживала мокрый ситчик, облепивший ее острые коленки. Каждый понимал, что предстоит неизбежное, но никто не хотел заговорить первым: слишком уж многое их теперь связывало. От одной мысли, что он уже никогда, совсем никогда не увидит Петьку, его дурацких рябин, не услышит его глухого, с ударением на "о" голоса, Савву брала какая-то пронзительная, не испытанная еще им никогда жуть.

- Расходиться, значит, будем, - решился наконец Петька. Половина спички прилипла у него к щетине под губой. Петька долго с излишней старательностью пытался сдуть ее, но так и не сдул, а зло сбил щелчком. - Черт!.. Я - в степи.

- Опять на заработки? - слова у Саввы напросились самые зряшные, первые попавшиеся, чужие и не к месту сказанные, и он почувствовал это, и у него стало нехорошо на душе. Но надо же - черт побери! - сказать что-нибудь, чтобы оттянуть последнюю минуту, когда уже ничего не вернешь. - Что там в степях-то. Ветра там. И все. Дома у моря хорошо обживать.

Но Петька не обиделся. Он только как-то усмешливо и горько хмыкнул и посмотрел в сторону - туда, где за редколесьем маячил в туманной измороси ребристый плавник перекидного моста.

- Дом! А к чему он мне, дом-то? Дом-то - он мне теперь, братишка, ни к чему! У тебя есть дом? У нее есть дом?.. А у всех наших там, а? Зато у мастера теперь есть хатка о четырех углах заместо пятистенника... Не-ет, мне теперь ни под одной крышей покоя не будет... Другое дело - степь: иди и иди себе. Попробуй кто, сунься. Я сам себе в степи и нарсудья и приводящий в исполнение... А хороший человек - так что ж, вдвоем-то оно веселее, да еще с хорошим. В общем, травить без пользы... Двинули.

Петька поднялся и, отойдя шагов на десять, кивком через плечо позвал Савву за собой. Вместе они прошли еще немного. Затем Петька остановился и, повернувшись к нему, стал копаться за пазухой.

- Понимаешь, - он говорил тихо и просительно, - я здесь поделил четыре штуки на троих. Две святые - Зямины. И нам, значит, по шесть с половиной бумаг на рыло. Только Зямины я тебе отдам. Не надеюсь я на себя. Боюсь, жадность одолеет. Там его адрес, на первой сотенной, - Петька совал Савве в руки аккуратно обернутые в газету доли. - Зямины отсылать будешь - пропиши: пусть, мол, воду едет пить. Вода, она знаешь как от камней помогает.

Состязаться в благородстве здесь не было смысла и времени. Савва, беря деньги, только сказал:

- Все - Зямины.

- Со своими - как хочешь, а ей, - Петька глазами показал в сторону Дуси, ей отдай долю. Она - девка. Ей - трудней... И вообще, - он глубоко и добро посмотрел Савве в глаза, - не бросай ее. - Он сказал и повторил снова: - Не бросай, а?

Едва ли до этой минуты Савва думал об этом. Прошлое в счет не шло. Его уж не было, прошлого. Сейчас приходилось все начинать сначала. А как начинать, с чего - Савва еще не знал, не имел понятия.

Все стало вдруг в мире сложнее и ответственнее, и надо было искать в нем чего-то самого большого, самого главного. Но он не дал себе времени для сомнений.

- Она пойдет со мной.

- Смотри, а то я возьму. За сестру возьму. Хорошему человеку с рук на руки передам. И тебе без хлопот. И девка не сгинет.

- Нет, Петро, она пойдет со мной.

- Не обижай. Ее обидеть, сам знаешь, дело плевое.

- Со мной пойдет, Петро.

Тот еще раз пристально и коротко взглянул на него, круто повернулся и, не прощаясь, пошел прочь. Его широкая спина, стянутая набухшей от воды и оттого темной нанкой, еще долго виделась в просветах меж деревьев, пока Петьку не растворило в вязкой сырости дождливого утра.

Дуся по-прежнему сидела на корточках и все так же вяло и безучастно оглаживала платье на коленках. Савва тронул ее за плечо:

- Надо идти.

Она покорно встала, и они двинулись дальше. Осклизлая тропа уходила из-под ног. Дуся, то и дело оступаясь, хваталась за его рукав, и это ее доверчивое прикосновение вызывало в нем чувство щемящей, уже почти отцовской жалости к ней. Жалости и еще чего-то такого, чему он еще не мог найти точного определения.

К полудню они вышли на большак перед железнодорожной насыпью. В мокром асфальте плыли, подсвеченные с востока солнцем, тяжелые облака, и Савве виделось, будто они идут по опрокинутому им под ноги небу.

Дорога вела их на запад - в дождь, и дождь наваливался на них исподволь, все нарастая и утяжеляясь.

Дуся куталась во вздувшуюся телогрейку, искоса поглядывая на Савву. Было в этих ее коротких полувзглядах что-то жалкое и затравленное. Перехватив один из них, Савва кивнул в сторону придорожной копны:

- Может, переждем? Не близко еще до хуторов-то?

Вместо ответа она сказала:

- Нас все равно возьмут.

- Возьмут, но не здесь. Пошли.

- Как хочешь.

Она пошла за ним. Сидя с нею бок о бок в пахнущем ромашкой и чабрецом углублении, Савва впервые после того, что было между ними на заводе, почувствовал ее лицо так близко от своего. Сухая былинка, зацепившись за взмокшую прядь, приникла к трепетной синей жилке на ее виске и сейчас, будто живая, дышала вместе с нею часто и судорожно. И вдруг в нем как бы взорвалось что-то и, жаркой волной подкатив к сердцу, озарило его первым в жизни откровением: так ведь то - самое главное, которого ему так недоставало и которого он так долго и с такой надеждой ждал и искал, здесь, рядом с ним, и оно - это главное - теперь для него дороже и нужнее всего на свете. А все, что в прошлом, - это дым, приснилось. Он один для нее, и одна она для него. У них есть руки, чтобы работать. У них есть ноги, чтобы ходить по земле. У них есть сердце, чтобы любить. И они будут работать! Работы для них на земле хватит. И они будут ходить: земля, говорил Степан, круглая - попробуй сгони их. И они будут любить: у них в запасе если не сто лет, то вечность. И плевать на всех, кто хотел бы им помешать в этом. Плевать. И пусть все они идут к черту! К черту! И он привлек Дусю к себе, привлек бережно, как что-то очень хрупкое, очень бьющееся. В молящих глазах ее он увидел сначала испуг, потом удивление, потом благодарность и, наконец, себя и облака над собой.

Чем выше брал Савва по склону, тем явственнее редел лес. Преодолев подъем, он очутился лицом к лицу с целью своего пути. Внизу, под ним, распласталась огромная, лишь кое-где перечеркнутая подлесками тундровая равнина, а в самом ее конце, зажав между своими отрогами восходящее солнце, голубело Каменное взгорье. И все пережитое вдруг оставило его. Он как бы пришел в себя после тяжелой и долгой болезни. Савву пронизало чувство необыкновенной легкости и просветления. И отсюда, с высоты гребня безымянной таежной пади, Савве почему-то воочию представилась его земля: не всегда добрая, не всегда щедрая, не всегда справедливая, но близкая, родимая, поделившаяся с ним своей плотью и кровью, своим теплом и словом. И ему еще предстояло ее обжить, и ему согревать, и ему в ней в положенный час упокоиться. И хотя там, за голубыми в свете зачатого дня горами, лежало море, за которым, может статься, цвели куда более гостеприимные просторы, для него, Саввы Гуляева, - желанней и дороже земли не было. Нет, не было.

Загрузка...