8

Это произошло в ночь с первого на второе июля. А через сутки разведчики вышли на связь – все протекало по плану. Следующего сеанса радиосвязи Малахов не стал ждать, потому что наконец-то наши армии, срезавшие «белорусский балкон», ворвались в Минск. Малахов выхлопотал сорокавосьмичасовой отпуск, нашел оказию (совсем новенький «Дуглас», в котором летел молодой авиационный генерал с офицерами штаба; его корпус вроде бы собирались передать 8-й воздушной армии, и теперь он возвращался после рекогносцировки) – и уже четвертого июля был в родном городе. Его дома на Советской уже не существовало: фашисты взорвали его фугасом. Люди только начинали возвращаться в город, и вообще мало кто уцелел. Но Малахов знал, как искать, и нашел соседей по парадному; они жили за вокзалом, совсем в другой стороне; немцы выселили их еще в сорок втором, и ведь прежний дом на Советской был огромен, и всегда казалось, что все живут сами по себе, и если знаешь еще кого-нибудь из жильцов, так только наглядно, а самое близкое знакомство дальше просьбы о куске стирального мыла или коробки спичек, чтобы лишний раз не бежать в лавку, не шло. Но война все перевернула и обострила память; люди боялись выходить на улицу и откровенно разговаривать с малознакомыми людьми, но что-то сплотило всех, каждый стал словно частичкой одного огромного организма, и что бы ни произошло с кем-нибудь из них, какими-то неведомыми путями это почти сразу становилось известным всем.

Самого Алексея Иннокентьевича в Минске знали мало. Правда, поначалу все складывалось иначе, и когда, закончив институт, он вскоре защитил кандидатскую о функциональных особенностях праискусства северо-западных славян. Он изучал славянские языки и читал «Поучения Ярослава Мудрого», словно был его современником. Но, как это часто бывает, стало затягивать в орбиту общественно-политической работы. Однако жизнь распорядилось иначе. В составе интербригады он сражался в Испании. Затем оказался в Германии. И это определило его дальнейшую судьбу. Но он всегда знал, что у него есть семья, любящая жена и две чудные дочки, которых он подолгу не имел права даже мысленно называть по имени, потому что не имел права даже думать по-русски. Но они все-таки были у него! И они всегда его ждали! Он это знал, и оттого его никогда не покидало чувство глубокой осмысленности и полноты жизни. Даже в самых критических, самых безнадежных ситуациях он не чувствовал себя загнанным в угол и опустошенным, потому что прямо в его сердце из их сердец лилась неиссякаемая сила и вера в него, потому что он знал: сколько бы лет ни прошло, они его будут ждать все трое, по вечерам собираться в гостиной вокруг стола, над которым парит огромный шелковый абажур с кистями и расписными осенними листьями, будут говорить о нем и ждать, потому что в нем – вся их жизнь, так же как в них была вся его жизнь, и это ради них он жил среди врагов, и говорил на их языке, на котором уже невозможно было написать что-нибудь подобное «Ich grolle nicht»[2], так как в нем осталось всего несколько десятков слов: команды, военные термины да еще мелкобуржуазно-патриотический набор.

В июне сорок первого он был далеко от Минска и даже от Родины далеко. Конечно же, он беспокоился о семье, но не сомневался, что о ней позаботятся, и когда наконец-то добрался до Москвы, ожидал, что если и не застанет семью здесь, то по крайней мере узнает, куда ее эвакуировали.

Но оказалось, что семья в Минске…

Вины здесь не было ничьей. Уже двадцать третьего июня сотрудники Алексея Иннокентьевича принялись хлопотать об эвакуации его жены и детей, и все сложилось бы иначе, если бы жена Малахова не отказалась наотрез сниматься с места. Она хотела «дождаться Лешу в своем доме; здесь каждая мелочь – это часть нас, нашей жизни, он любит нас в этих вещах; и даже воздух этих комнат ему дорог особенно; я сохраню его для Леши…».

Однако самая главная, хотя, быть может, и не вполне осознаваемая причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то, или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала… Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания, но у нее был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе. Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств большей частью наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.

Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а «эмка», посланная за семьей, так и не объявилась вообще…

С тех пор прошло три года. Несмотря на особое положение, Малахов не смог узнать о семье хоть что-нибудь. Он часто думал о дочерях, какие они сейчас, чем живут; ему было интересно, на кого они стали похожи, повзрослев, и он думал: хорошо бы на мать, – потому что их мать была первой его любовью, и он всегда был убежден, что в ней есть нечто особенное, называемое в просторечье изюминкой, а это, как известно, важнее любой красоты. Но вообще-то он не думал о высоких материях, мысли были больше пустяковые, например, какие оценки у старшей в аттестате и не раздумала ли она поступать в Московский энергетический институт – был у них когда-то разговор, года за полтора до войны. И еще он думал о щеглах, которых любила младшенькая. Вольеры висели с обеих сторон ее кровати, так что она сама подливала им воду и сыпала зерно…

И вот он узнал о них.

Младшая дочь и жена были зверски убиты прямо в квартире. Старшую вместе с тысячами других минчан расстреляли за Уручьем, во рву, в каких-то десяти-пятнадцати километрах от места, где они каждое лето снимали дачу…

Алексей Иннокентьевич растерялся. Конечно же, он знал, что такое немецкая оккупация – не по газетам, своими глазами видел, – и знал, что это тоже может однажды войти в его жизнь. Это знание сидело в нем где-то очень глубоко; пожалуй, не столько знание – страх; но Алексей Иннокентьевич никогда не давал ему воли, не выпускал его на поверхность сознания, ибо был убежден, что нет ничего бессмысленнее и страшнее страха. Он знал, знал, знал! – и старался не думать об этом, старался держаться так, словно это не имеет к нему отношения, словно он сидит в ужасном кино, вот выйдет из него, и все будет хорошо, они опять соберутся вместе – его девочки, его жена и он…

Нет! Никто из них не участвовал в подполье, не поддерживал связи с партизанами, не саботировал мероприятия комендатуры. Это были не те люди. Им бы управиться со своими делами, со своими комплексами и бедами, истинными и мнимыми; тихо прожить, продержаться, никому не мешая, до прихода своих. А их просто уничтожили. Ни за что. Ведь нельзя же всерьез думать, что из-за Малахова, давным-давно пропавшего из поля зрения всех, кто знал его раньше как партийного активиста. Это ведь было так давно! И при чем тут они? Скорее всего однажды запущенная машина уничтожения для оправдания своего существования должна была кого-то уничтожать. И они попали «в процент»!..

Вот в чем тайна жизни и секрет успеха: попадешь или не попадешь «в процент»…

Малахов знал, что и по нему может прокатиться, – и все же оказался к этому неподготовленным, и неожиданно сломался, хотя всегда производил впечатление человека твердого и непоколебимого, да и сам думал о себе только так. А тут он вдруг как-то сразу ослабел, и у него не стало сил к жизни.

В штаб фронта он возвратился постаревший, тянул ноги. Стал еще более нелюдим. Целые дни он сидел в своем кабинете за письменным столом; сидел, закрыв глаза, никуда не звонил, ничем не интересовался; никто не знал, что он ел эти дни и ел ли вообще.

Правда, вернувшись из Минска, он первым долгом поинтересовался, как дела у разведчиков. Порядок, сказали ему, идут по маршруту, каждые сутки регулярно выходят на связь. Больше он об этом не спрашивал. Хотя что он мог спросить? Ведь и так ему каждый вечер приносили очередную их радиограмму.

На четвертые сутки (это было уже десятого июля) Малахов нарушил затворничество и поднялся на этаж выше, в оперативный отдел, к офицерам, которые занимались этой же операцией. Как вы находите работу группы? – спросил он. Ну что, – сказали ему, – ребята стараются, делают материал из ничего. И если там где-нибудь есть фон Хальдорф, они его откопают. Карту, – сказал Малахов.

Перед ним положили двухверстку.

Маршрут группы пересекал фронт 1-й венгерской армии, все три пояса обороны, затем ее тылы; затем натыкался на крестик – на первый контрольный пункт. Все контрольные пункты были пройдены довольно четко и почти в срок. Разведчики не ограничились этим, по собственной инициативе захватили еще на полста километров в глубину и только потом повернули, причем возвращались они не просто, а продолжая поиск: шли челноком, влево-вправо; на карте это получалось, как гармошка, которую нанизали на прежний маршрут. Профессиональная работа.

Офицеры так и сказали Малахову. Он впервые за весь разговор чуть усмехнулся. В провалившихся серых глазах на миг словно свет зажегся – и погас.

– Это не они идут, – сказал он. – Это работа фон Хальдорфа.

Офицеры молчали.

– Прошу вас проанализировать текст и стиль радиограмм в этом ключе, – сказал Малахов, – и маршрут тоже. И через два часа представить мне свои соображения. В этом ключе.

Собственно говоря, он уже догадывался, что они скажут: для себя он уже все решил, план сложился мгновенно, и Малахов с неожиданной (учитывая последние дни) энергией тут же приступил к его реализации.

Следует заметить, что на фронте за последние дни произошли перемены и не все из них благоприятствовали планам Малахова.

После того как в начале лета были разгромлены основные силы группы армий «Центр», Гитлер передал командование ею фельдмаршалу Моделю, сместив прежнего фаворита, безвинно пострадавшего фельдмаршала Буша. Это произошло двадцать восьмого июня, а уже на следующий день Модель, который продолжал возглавлять и группу армий «Северная Украина», начал переброску в Белоруссию мало-мальски свободных войск с участков, находившихся пока в его компетенции. Наша разведка донесла, что немцы направили на север шесть дивизий, из них три танковые. Ситуация складывалась благоприятно, армии 1-го Украинского фронта стали готовиться к наступлению.

Затем разведка прославилась еще раз. Эти ловкачи добыли бесценного «языка» – офицера связи немецкой 17-й танковой дивизии. Его буквально вытащили из-за стола; это было в Сокале, в самом центре, на какой-то пирушке, и протрезвел немец только на следующий день, уже в Новом Селе, где стоял штаб маршала Конева. Офицер оказался словоохотливый. Он рассказал, что в штабе Моделя знают о предстоящем наступлении, даже о приблизительных сроках его, и что командующие армиями уже разработали порядок отвода войск на вторую полосу обороны, едва будет установлено, что Красная Армия начала наступление – чтобы подготовительный артиллерийский удар пришелся по пустым позициям. В общем, у командования сложилось мнение, что немецкая разведка работает уж слишком хорошо.

И вот в такую нескладную минуту Малахову командование поручило найти фон Хальдорфа.

У него были чрезвычайные полномочия, и он не без основания рассчитывал на доброе к себе отношение всех фронтовых «тузов», от которых зависела поддержка операции, но поскольку о существе ее никто не имел понятия (секретность удалось сохранить), требования Малахова некоторые рассматривали чуть ли не как роскошь.

Воздушно-десантный батальон, которым он имел право в случае нужды воспользоваться, оказывается, уже несколько дней сражался где-то в районе Белостока. И штурмовики, обещавшие поддержку, перебазировались под Минск. А прилетевшими им на смену эскадрильями командовали незнакомые люди. «Мы знать ничего не знаем, – говорили они Малахову. – Вот пусть начальство спустит приказ – тогда пожалуйста; сделаем, что надо, в лучшем виде».

Малахов принял все это спокойно. Что-то в нем умерло или, быть может, только замерзло на время, и это нашло отражение в его облике, да так, что было заметно всем. Он превратился в живой автомат, который, методично преодолевая препятствие за препятствием, неумолимо идет к цели. И он ходил из штаба в штаб, с этажа на этаж, и хотя штаб фронта все еще не установил окончательно, какие авиационные корпуса после нанесения удара на главном, Львовском направлении, будут переброшены южнее, на Станиславское, – он все-таки сумел договориться с летчиками и десантниками. Все в конечном счете решилось положительно. И затратить-то пришлось на это лишь полтора дня; если реально смотреть на вещи – не так уж и плохо.

Одиннадцатого июля под вечер Алексей Иннокентьевич возвратился в отдел и почти до восьми передавал текущие дела заместителю. Потом они вместе поужинали в офицерской столовой, и, когда пришло время собираться, Алексей Иннокентьевич даже растерялся, поскольку выяснилось, что, кроме двух-трех бумажек, ему и брать-то с собою нечего. В последнюю минуту он все-таки положил в портфель чистое полотенце, зубную щетку и бритвенный прибор, хотя и решил еще раньше, что в поиске будет действовать в немецкой форме, значит, и предметы туалета у него должны быть подобраны соответственно. Но этим он мог разжиться на месте. Потом он сел в свою «эмку», сказал шоферу: «Давай через Тарнополь, – закрыл глаза и выдохнул еле слышно, словно поставил точку на прошлой жизни: – Все…»

Было еще светло, хотя местами, когда дорога ныряла под темные своды старых тополей, становилось совсем сумеречно. Движение было небольшое; вот через час-полтора здесь не протолкаешься: последние двое суток перед наступлением – самая лихорадка. «Красивые места», – думал Алексей Иннокентьевич, глядя на распаханные холмы с дальними перелесками, с лентами огородов, но он не жалел, что никогда больше не увидит этого. Он вообще об этом не думал. Его душа жила одним: ожиданием. Она терпеливо аккумулировала в себе ненависть. «О боже, – думал Алексей Иннокентьевич, – что происходит с нами? Я всегда считал себя добрым человеком, а сейчас мечтаю об одном: дорваться до этих гадов и пулей, зубами, голыми руками уничтожать, уничтожать, уничтожать их!..» Но не только о семье думал он, семья как бы растворилась в огромном понятии – народа, Родины.

За Тарнополем дорога пошла прямо на юг. Здесь движение стало еще меньше. Шофер прибавил газу. Ночь летела им навстречу, сухая, жаркая, черная, и только контрольные посты и длинные вереницы «студебеккеров», которые приходилось время от времени обгонять, напоминали о войне.

Капитан Сад встретил Алексея Иннокентьевича настороженно, поскольку меньше всего ему хотелось брать с собой такого «туриста» и отвечать потом за его жизнь…

– Это связано с большим риском, товарищ подполковник, – сказал капитан Сад. – Самые опытные ребята ушли с первой группой. – Он развел руками.

– Понятно. Давайте договоримся сразу, капитан. – Алексей Иннокентьевич умел, если это было нужно, не оскорбляя собеседника, мягко подчеркнуть свою неумолимость. – «Товарищ подполковник» остался в этой землянке, а выйдет отсюда просто Алексей Иннокентьевич. Скажем, профессиональный переводчик. Причем я очень прошу вас, чтобы группа знала меня только в этом качестве.

– Слушаюсь.

– И второе: командир группы – вы. Для меня – тоже. При любых обстоятельствах. Ясно?

– Так точно, – ответил капитан Сад, но лицо его говорило, что последнее заявление воспринято им как попытка смягчить горькую пилюлю. Еще было видно, что его самолюбие задето недоверием, хотя война, формировавшая его характер, научила капитана нехитрой премудрости, парадоксальной, впрочем, для разведчика: чем меньше знаешь чужих секретов (имеются в виду, конечно, не секреты противника), тем спокойнее твоя жизнь. Пусть думает себе, что хочет, решил Алексей Иннокентьевич, и больше не говорил об этом.

Следующий день пролетел как-то незаметно; сборы и мелкие хлопоты поглотили его. Оказавшись в положении исполнителя, человека подчиненного, Алексей Иннокентьевич нашел в этом немало удобств; с удовольствием он думал, сколько бы хлопот в другое время доставил ему этот день; а сколько нервов! «Нет, определенно я что-то не так делал до сих пор, как-то не так жил», – лениво, словно в полудреме, рассуждал он.

И лишь однажды мысль в нем ожила, правда, случилось это мимоходом. Он шел вдоль опушки леса со свернутым мундиром немецкого пехотного офицера под мышкой, и вдруг справа лес будто разрубили – открылась прямая широкая просека, и в дальнем ее конце – очень красивый закат. Алексей Иннокентьевич не остановился, шел и думал: ведь не исключено, что он, возможно, видит закат последний раз в жизни. Ну вот возьмут да и убьют его через несколько часов, при переходе линии фронта. Обычное дело! И тогда уж он точно больше не увидит таких закатов…

Мысль его не опечалила, только рассмешила. «Столько лет воюю, – думал он, – а вот ведь когда впервые довелось испытать такое».

Выступили в ночь. Это была ночь на тринадцатое – срок наступления армий правого крыла и центральной части фронта. Здесь, на юге, наступление должно было начаться неделей позже, но капитан Сад был уверен, что противник оттянет войска во вторую линию по всему фронту. В первой линии остались только заслоны, а во второй в эту ночь царила такая неразбериха, что пройти небольшой группой весь укрепрайон насквозь не составило труда. Шли ходко, так что к трем часам утра пересекли железную дорогу Коломыя-Станислав. Но к следующей ветке, которая вела на Делятин, успели только на рассвете. Оставаться перед нею было рискованно – открытое место; а пересечь страшно: видимость исключительная; не дай бог, попадешь на глаза хорошему пулеметчику – ведь в полминуты всех на полотне положит. Но капитан Сад сказал: «Пошли», – и обошлось счастливо, и они уже при солнце пересекли расположение 2-й танковой дивизии: измученные бессонной ночью и бесплодным ожиданием русского наступления, венгры спали вповалку.

Загрузка...