Знай, Франсуа, когда б имела силу,
Я б и тебя на части искрошила.
Когда б не бог и не его закон,
Я б в этом мире только зло творила!
Так не ропщи же на Судьбу, Вийон.[1]
Острый нос, красный от холода, и серые волосы, пушистые вокруг тонзуры, довершали сходство тюремного капеллана с дятлом; он был маленький и проворный, черная сутана путалась в быстрых ногах, а маленькие руки ловко извлекли из сумы толстую восковую свечу, белую захватанную накидку, коробочку с миром. Все это священник разложил на табуретке, принесенной Этьеном Гарнье, пока Франсуа, опустившись на колени, читал покаянную молитву «Конфитеор».
— Поверь, сын мой, только у бога достанет времени, чтобы выслушать тебя.
— Я верю, отец мой, ибо я трубил людям в уши, как в Роландов рог, но они проходили мимо. Я кричал от радости и боли…
— Боль пройдет, не думай о ней.
— Пройдет, держите карман шире! Сразу видно, что вам не пришлось бывать в пыточной, а повисели бы над жаровней с углями, не заливались бы соловьем. Посмотрите на мои руки, — Франсуа воздел руки, заклепанные в оковы, — костлявые, с распухшими суставами, — потрогайте мои шатающиеся зубы. За что меня терзают? Я в жизни никого не убивал, хотя, по правде говоря, встречались мерзавцы куда хуже, чем я, а мне дробят пальцы, выламывают плечи, клеймят, как скота, раскаленным железом…
— С тех, кто обошелся с тобой несправедливо, господь взыщет.
— Взыщет, когда черви источат мое тело. По дороге от Понт де-Со к Анжеру я видел дуб, на котором висело больше людей, чем желудей, — их приказал вздернуть барон Бертран дю Паладин за то, что в одной деревне сдох его любимый гончий пес. О, страна повешенных и колесованных!
— Тяжела рука господа за прегрешения людские.
Капеллан вздохнул. Потрескивала свеча, отбрасывая на сырую стену камеры громадную тень узника, — качались языки взлохмаченных волос, клочья разорванной бумаги, черная цепь.
— Покайся, прежде чем мне приведется прочитать над тобой «Да успокоится», сними железа со своей души.
— Я скверно жил, святой отец, чего уж там… И помыслы мои грязней сточной канавы на улице Мобер. Я крал, обирал живых и мертвецов, я грабил ризницы, а золото продавал в притонах. Я сквернословил, и язык мой, как бешеный пес, набрасывался на людей, кусая их за ляжки.
Священник, сморщив острый нос, перебирал четки с подвешенными образками.
— А уж поблудил на славу — в «Свинье», в «Сосновой шишке», в «Бисетре»… да назовите любой кабак, меня там долго не забудут.
— Каялся ли, согрешив?
— Еще бы! Проклинал свою жизнь, язык свой мерзкий, вот эти грязные лапы, любившие тискать девок и срезать чужие кошельки, глотку свою, которая с утра гнала меня к винной бочке. Все пороки я перепробовал — только не клеветал и не сожительствовал с собственной сестрой: один я у матушки.
— Исповедовался, сын мой?
— У епископа Тибо д’Оссиньи, дьявол сдери с него шкуру!
— Грех так говорить.
— О, все мои грехи ничто в сравнении с его грешищами, но он мягко спит, жирно ест и сладко пьет, а я гнию на цепи, изъеденный клопами.
— Не оскверняй уста хулой на князя церкви, позаботься лучше о себе. — Капеллан потер озябшие руки. — Поторопись, ты не один в этом доме скорби.
— Догадываюсь. И горько раскаиваюсь в своей беспутной жизни.
Капеллан вложил в рот узника причастие, подал кружку с водой — заключенным вина не полагалось. Помазал миром лоб, уста, ладонь — то, что помышляло о грехах, что сквернословило, что творило непотребное.
— Покайся, сын мой, и войдешь в царство божие…
— Да войдет ли оно в меня… — Франсуа поцеловал поднесенное распятие. Священник положил руку на склоненную голову.
— Ныне отпускаю грехи твои, раб божий Франсуа Вийон. Семь даров святого духа ниспослал господь человецам: страх божий, благочестие, знание, силу, просветление, разум и мудрость. Укрепись в благочестии, помни о страхе, остальное тебе дано. Несчастный, разве горит свеча без фитиля? Так и душа озаряется верой.
— Святой отец, об одном прошу: когда эти душегубы вздернут меня, сходите к моей матери — пусть она меня простит.
— Обещаю, сын мой. — Капеллан задул свечу, от фитиля заструился дымок. — Пусть и твою жизнь так задует господь. Отпускаю тебе грехи твои во имя отца, и сына, и святого духа. Сторож, отвори!
Щелкнул замок, загремел засов.
— Куда вас проводить, господин капеллан?
— Теперь в женское отделение.
— Много же у вас дел в Николин день.
— И в остальные дни тоже. Посвети-ка мне.
— Осторожнее, тут камень выпал из ступени.
— Спасибо, сын мой. И покрепче стереги преступника, кажется мне, во всем Шатле нет никого опаснее Вийона.
— Да что вы, господин капеллан, мыслимо ли отсюда убежать? Разве что он в муху обратится. — Гарнье захохотал, но капля горячей смолы упала ему на руку, и он вскрикнул от боли.
— Жалко, что не язык твой скверный припекло! В муху? Ее одним пальцем раздавишь, а он в слова оборотится, фьють — и лови попробуй! В мерзость смердящую, которая цепляется как репей и жалит словно шершни. Заключи свое сердце от его слов, если не хочешь гореть в преисподней.
Этьен Гарнье поежился от страха, словно верховод всех зол уже дохнул в затылок ледяным дыханьем.
— Если он скажет что-нибудь такое, я вам передам.
— И ухо почаще прикладывай к глазку: не слышится ли по ночам жабье кваканье или сатанинский хохот.
— Все сделаю.
— А теперь ступай.
Весь обратный путь сторож гремел ключами, отпугивая страх. Он был добрый малый и жалел тех, кого тащили из пыточной окровавленными, смердящими паленым мясом, а после влекли на эшафот. Прошло всего четыре месяца, как Гарнье перевели из Нельской башни в Шатле, и сердце его еще не успело ожесточиться.
Дойдя до шестой камеры, он приложил ухо к двери — тихо. Откинул навеску глазка — темно. Есть ли там кто? А вдруг обернулся мухой и сгинул? Нет, кажется, зашевелилось в углу, застонало. Уф, лучше бы нести ему караул в Нельской башне, играть с товарищами в кости, чем за лишнее экю дрожать от страха и кричать по ночам.
— Этьен, сынок, ты когда-нибудь видел пунцовую розу?
Слова, будто летучие мыши, закружились под низким каменным сводом. Сторож, наверное, ушел на кухню за хлебом и водой. «Да, обед и ужин похожи здесь как две капли воды, — усмехнулся Франсуа. — Как две капли воды и две крошки хлеба. В Консьержери дают еще горсть бобов, зато приковывают цепь к кольцу, вмурованному в стену. В Бург ля Рен разрешают зажигать светильник, но там нет житья от крыс. Но хуже всего в подземелье епископа Тибо д’Оссиньи, чтоб его черти сварили в ночном горшке, полном дерьма!»
Сколько он уже здесь? С ноября, а сейчас декабрь. Ветви каштана укрыл снег; когда сильный ветер, снег падает в зарешеченное узкое окно, и Франсуа, бережно собрав искрящиеся снежинки, долго держит на исхудавшей ладони, глядя, как медленно тает снег, как капли скатываются по впадинам черных морщин; из прозрачных становятся бурыми от тюремного пота и запекшейся крови.
Он не убивал. Он никогда никого не убивал, и даже Филиппа Шермуа лишь ранил. Его же убивали все. В его тощем теле, разрывающемся от кашля, не осталось ни одной косточки, не переломанной палачами, ни одной жилки, не кричащей от боли. А на этот раз помощник прево Пьер де ля Дэор решил прикончить школяра Вийона, и, кажется, ему это удастся, ведь не зря он спустил на него свору самых лютых следователей Парижа — Жана де Байли, Пьера Бобиньона и пса среди псов Жана Мотэна, который еще девять лет назад вел дело об ограблении Наваррского коллежа. Эти трое, заплати им хорошенько, прибьют гвоздями самого Иисуса Христа.
Зазвонили к обедне. Он узнал Марию — самый гулкий колокол Нотр-Дам, в морозном воздухе звон катился стеклянными шарами. Сердце Франсуа отозвалось ударами на звон, каменные плиты под босыми ступнями раскалились, как железный лист, на котором на ярмарке в Орлеане пляшут куры, перебирая обожженными лапками.
Задрожало сердце, и слезы хлынули из глаз, словно удары колокола стенобитным тараном проломили грудь, сокрушая стену вокруг сердца, — ширились известковые швы между глыбами, со скрежетом вырывались скрепы, и все дрожало, тяжко рушась, и душа металась на свирепом декабрьском ветру, как лист каштана. Франсуа обхватил толстые прутья решетки и затряс, но его малые силы даже дрожью не отозвались в черном кованом железе. И если бы сейчас сказал отец небесный: «Сотворю тебя снежинкой, жить которой до первого тепла, — согласен ли? Сотворю червем дождевым, цветком терновника — согласен ли?», ответил бы: «Боже всесильный и светоносный, яви свою силу и спаси! Как возжелаешь — червем, снегом, цветком, навозом, голохвостой крысой — только бы жить, только не умирать!»
Смолк последний удар колокола. Не было сил восстать с окаменевших колен. Припав губами к грязному камню, Франсуа шептал: «Богородица, дева, смилуйся!..» Сколько себя помнил, всегда пресветлое имя девы утишало боль, ибо нет для нее чужой боли. Слезы высохли, словно она отерла их с впалых щек узника. В тиши камеры он услышал тихий голос матери — тихо, но внятно, словно она рядом стоит на коленях, но слов не разбирал, только слышал — как в детстве, когда, присев на краешек кровати, она рассказывала сказку, и он, засыпая, уже не разбирал слов, а лишь что-то родное, любящее, ласковое, что укутывало мягче и теплей перины. Горячее оранжевое сияние заслоняло мир — и он засыпал. Лучшую свою балладу он посвятил богоматери — увидев на дороге из Ренна маленькую часовню и старую женщину, убиравшую полевыми цветами потрескавшиеся ноги Девы, стоящей в нише. И разве сам он, Франсуа, не похож на жонглера, о котором ему в детстве рассказывал Жан ле Дюк — ученик дяди Гийома? В красно-синих штанах, с колокольчиками, нашитыми на пояс, жонглер забавлял богородицу прыжками и тем, что ходил на руках. Нет, он не похож.
Загремел засов, заскрипела дверь. Сторож Этьен Гарьнье поставил у порога оловянную кружку и кусок хлеба.
— Этьен, сынок, я бы не отказался и от баранины, жаренной на углях.
— Господин де ля Дэор ничего не говорил насчет баранины.
— А насчет тушеной капусты со свининой?
— Не слышал.
— Постой, Этьен, помнишь, я обещал рассказать тебе о славном рыцаре Ланселоте?
Сторож почесал подбородок ключами, соображая, когда это он просил мэтра Вийона рассказать про Ланселота и нет ли тут какого дьявольского наущения, о котором предостерегал капеллан. Поскреб под мышкой, не убирая правую руку с рукояти кинжала, висевшего на широком ременном поясе, — капеллан, господин следователь де ля Дэор и господин аудитор Жан де Рюэль велели не спускать глаз с убийцы.
— Ну, так слушай, сынок. Однажды утром поднялся Ланселот, лишь только птицы запели. Подошел он к зарешеченному окну и присел, чтобы полюбоваться свежей зеленью, и так долго сидел он там, что лучи солнца осветили сад. И тогда посмотрел Ланселот на розовый куст и заметил на нем только что распустившуюся розу, что была в сто раз прекраснее всех других. И тут вспомнил он о своей даме, о королеве, что во время турнира у Камелота была прекраснее всех остальных дам. «И раз я не могу теперь ее увидеть, — воскликнул он, — то хоть бы мне заполучить эту розу, что так мне ее напоминает». И с этими словами он просунул руку сквозь решетку окна, чтобы сорвать розу, но это ему никак не удавалось — слишком далеко рос розовый куст; тогда он перестал протягивать руки, посмотрел на оконную решетку и понял, что она очень прочна…
Франсуа подошел к решетке.
— И понял рыцарь Ланселот, что она очень прочна.
— Пора бы и вам это понять, мэтр Вийон.
— Увы, ты прав, мой недремлющий Аргус. Конечно, неучтиво с моей стороны не предложить тебе сесть, но согласись, Этьен, этот каменный мешок построили с отменным прилежанием, но обставили скудно.
— Так это же тюрьма, а не кабак.
— О, как ты прав, сынок!
— Это так же верно, как то, что после обедни вас велено привести на допрос, так что пейте воду и ешьте хлеб.
— Что касается воды, то ее Пьер де ля Дэор предоставил мне в избытке, а вот хлеб съем.
Дверь захлопнулась. Вийон прошептал предобеденную молитву. Сидеть на каменном полу было холодно, его начало знобить. Он снова подошел к решетке. Протолкнул сквозь прутья хлебные крошки, — может, прилетит воробей, им в зимнюю пору тоже приходится туго. Подул на озябшие пальцы, но облачко пара, вырвавшееся из губ, не согревало; наоборот, словно последнее тепло выдохнулось из окоченевшего тела. О господи, когда кончится мука?
Ранние декабрьские сумерки укрыли каштан. Если бы не снег на ветвях, даже дерево не различить на фоне тусклого железного неба. В сотнях кабаков, харчевен, трактиров жарко пылают очаги, от мокрых кафтанов и плащей подымается пар, смешиваясь с варевом котлов, гремят лавки, придвигаемые к столам, из пузатых бочек в кувшины, пенясь, бьет вино, пахнет чесноком, укропом, жареной бараниной. В харчевне тетки Машеку в громадном чугуне варится луковый суп, в «Синей горе» собрались шлюхи, в «Укромном местечке» — школяры, удравшие с занятий, в «Осле», что напротив Больших боен, ножи режут красную бычью печень и вареную требуху.
Уже не раз Франсуа удивлялся, что в двух шагах от смерти мысль чаще обращается к жизни, словно человек и вправду идет задом наперед.
Гарнье откинул щеколду и распахнул дверь. За ним стояли двое, не различимые в темноте; когда один поднял факел, Франсуа узнал стражников — Бенуа и Жана Лу, бывшего мусорщика и золотаря.
— Глазам своим не верю! Ты ли это, папаша Лу?
— Я самый, малыш Франсуа. Подпояшь свое отрепье, господин де ля Дэор не любит ждать.
— Да и у меня есть кое-какие дела, а я засиделся в этом клоповнике.
— Ничего, не долго тебе ждать, на Монфоконе для тебя уже готовят жабо из пеньки и сосновый камзол. А ты как думал? Убить порядочного человека и насвистывать щеглом? Нет, приятель, на этот раз ты крепко прогадал.
— Хватит болтать, — прикрикнул Бенуа.
Они поднимались по крутой каменной лестнице с истертыми ступенями: впереди Жан Лу освещал дорогу, за ним трясущийся от страха Франсуа и последним, шаркая башмаками, Бенуа. Поднявшись на второй этаж, где размещалась тюремная охрана, они прошли по сводчатому переходу в башню и по железной винтовой лестнице спустились в подземелье — самое теплое помещение во всем Шатле, потому что здесь в очаге день и ночь пылали поленья, чтобы в достатке были угли и огонь. Скрипели блоки, ввинченные в балки. Жан Маэ, по прозвищу Дубовый Нос, ворошил тяжелыми щипцами золотистые угли; его красный плащ с откинутым капюшоном ярко выделялся среди темных одежд прокурора, следователя и писца. Маэ было жарко, черные с проседью волосы прилипли к потному лбу. Трещали факелы, на длинном столе в дубовой плахе огненным крестом горели пять сальных свечей.
— Подсудимый, подойдите ближе. Вас уже уведомили, в чем состоит ваше преступление, а именно в злонамеренном и дерзком убийстве мэтра Ферребу Мустье, папского нотариуса. На предыдущих допросах, а именно… Господин Корню, напомните числа.
Писец Жан Корню провел пальцем по длинному листу.
— Ноября двадцать девятого и тридцатого, декабря третьего, четвертого, десятого.
— …Вы отрицали участие в преступлении, хотя ваши сообщники Гютен, Пишар и Робен Дожи, проявив благоразумие и должное смирение, признали себя виновными. Подсудимый, вы намерены упорствовать и вводить следствие в заблуждение?
— Я не виновен, господин помощник прево.
— Запишите, господин Корню, а вы, господин сержант, начинайте.
Подручные палача подвели Вийона к низкой широкой скамье; сквозь лохмотья он почувствовал спиной сырость дерева и задрожал. Железные скобы с винтами туго охватили его грудь, бедра, щиколотки. Жан Маэ кинжалом разжал зубы Франсуа, вставил воронку, ноздри залепил восковыми шариками. И стены, и потолок заслонил громадный кувшин с треснувшей коричневой поливой, горлышко медленно склонилось к воронке, и хлынула струя горькой соленой воды. Франсуа судорожно глотал, но струя лилась, растекаясь расплавленным оловом под черепом.
Худое тело сотрясала рвота, вода фонтаном выбрасывалась из воронки, обрызгивая сонное лицо Жана Маэ, но воды он припас достаточно — целую бочку.
Приснилось, привиделось или было?..
Мышонок смотрел, присев на задние лапки. Серая шерстка дрожала, но грязный мокрый человек на полу дрожал еще сильнее. Человек был несчастен, потому что часто плакал, и добр, потому что иногда кормил мышонка крошками и позволял греться на теплой ладони.
— Ну, нагляделся на меня, Туссэн? Плохо мне, еще одна такая попойка у Дубового Носа — и моя бедная старушка лишится сына, а Франция — школяра Франсуа Вийона. Теперь-то я понимаю, зачем бешеные так боятся воды.
Мышонок беспокойно потер лапки, черные бусинки глаз смотрели печально. Цепляясь слабыми руками за камни, Франсуа пытался сесть, но каждое усилие обжигало пальцы, они были в крови, — должно быть, разбил о железную лестницу, когда его волокли из пыточной, или стражник наступил подкованным башмаком.
— Но я не виноват, дружок, мне не в чем признаваться де ля Дэору, ведь я этого проклятого Ферребу и в глаза не видел. И что им за охота засолить меня, ведь я не сало — кости и немного шкуры не толще твоей, а ведь когда-то было и мясцо, и даже знатные дамы не считали зазорным торговаться: почем фунт? Запомни, Туссэн: в мужчине больше всего ценят не филей или грудинку. Ты извини, что я так тихо говорю, но громче не могу. Я завидую тебе, малыш, хотя жилье ты выбрал не совсем удачно, мог бы снять каморку у Жака Кера или господина прево — там и сыр, и копченые колбасы, и крылышко пулярки, и фрукты в сахаре, я уж не говорю про вино.
Франсуа протянул руку, но мышонок юркнул в норку. Стеная, Вийон сел. И руки, и редкая бородка, и губы, и даже рваная рубаха были солеными; от одного вкуса соли к горлу подкатывала тошнота. Но вот в углу снова послышался шорох, блеснули глазки — крошечные, как льняное семя. Из норки вылез Туссэн; обычно он стремительно пробегал и замирал, а сейчас, прижав острую мордочку к полу, шатался словно пьяный. Добравшись до правой ноги человека, остановился. Франсуа нагнулся получше разглядеть мышонка и увидел огрызок корки, которую Туссэн с писком подталкивал лапками и мордочкой к протянутой ладони: это тебе, возьми!
— Спасибо, малыш, я никогда не забуду твоей доброты.
Он размочил корку в кружке, но даже мягкую не мог жевать — ныли десны, содранные воронкой, два передних зуба выпали на ладонь. Неужели малыш Туссэн единственный, в ком осталась жалость к Франсуа Вийону?
Долго сидел Франсуа, думая о несправедливости и милосердии, сменяющих друг друга словно день и ночь. И кто знает, чьей волей послано ему в горькую минуту утешение — святой Девы или святого Христофора, во имя которого его терзают палачи? Тот жонглер, со лба которого отерла пот рука Богородицы, — разве он не брат ему?
Так размышлял узник шестой камеры тюрьмы Шатле, пока сквозь дверь не донеслись звуки лютни. Франсуа прислушался и узнал тяжелую руку Этьена Гарнье, терзавшую струны, — сторож пытался играть модный танец «Па де Брабант». Музыка была невыносима, лютня то ныла, то визжала. Мало того, Гарнье еще и пел.
— Этьен, сынок, оставь лютню в покое.
Но разве за окованной дверью услышать шепот? Франсуа подполз и постучал кружкой.
— Что это вы стучите? Просто диву даюсь на вас, мэтр Вийон, — волокли вас сюда, как освежеванную свинью, а теперь вы уже буяните, и даже здесь нет от вас покоя. Мне-то казалось, в камере не слышно лютню.
— В том-то и беда, что лютни не слышно, зато твой пакостный голос выкручивает мне уши.
— Господин сержант Маэ играет еще хуже.
— Так он помощник палача, а не лютнист. Покажи, как ты держишь гриф? Ну, так и знал — как алебарду! Дай-ка я поучу тебя.
— Не велено вас выпускать из камеры.
— Тогда сам влезай сюда. Видишь, у тебя сполз лад. Ну-ка, перевяжи его потуже, на втором ладу все звуки фальшивые. Да не так! Ах, мои бедные пальцы, я даже узел завязать не могу. Узлы затягивай в разные стороны. Да пониже, тебе говорят! И «шантарель»[2] спущена. — Зажав колок указательным и безымянным пальцами, Франсуа ослабил его, поплевал на винт и, застонав от боли, туго натянул струну. Отер пот со лба, — В следующий раз натри колки чесноком, тогда струны не ослабнут. Ну, сынок, что тебе сыграть? Бранль, эстампье, туридон? Может, данс-ройяль,[3] который любит отплясывать наш государь? А лучше послушай-ка прелестную балладу, это тебе пойдет на пользу. Нет, еще не время… Хотя кто знает, когда я снова возьму в руки лютню? Может быть, в раю. Как ты думаешь, Этьен?
Распухшие пальцы перебирали струны, привычно прижимая к жилкам ладов.
— Думаю, дело ваше плохо, я вчера слышал, как Базанье сказал господину следователю: прокурор считает, мы и так слишком долго возимся с Вийоном.
— Ах, господин Жан де Байли считает, что долго?
— Ну, так сказал Базанье.
— А что еще ты слышал, сынок?
— Что следствие по вашему делу закончено.
— Хотел бы я знать, какой камзол на этой новости.
— Клянусь кровью господней, я больше ничего не слышал. — Гарнье перекрестился. — Вы обещали мне сыграть балладу.
— Да, балладу. Музыка готова, а слова еще не подобрал. Ну, ну, не хмурься, сынок, утром пойдешь домой, завалишься под бочок к женушке, а мне стыть на ледяном полу и ждать смерти. Честно тебе скажу, незавидная участь, но слово свое я сдержу, хотя бы мне пришлось запеть на эшафоте, только ты уж с лютней будь наготове и позаботься, чтоб ее хорошенько настроили, — там настраивать будет некогда.
— И что вы за человек, мэтр Вийон, никак в толк не возьму.
— Я бы и сам не прочь узнать, да только у кого?
На табурете было так тепло после сырого пола, что Вийон почувствовал, как гриф лютни мягко выскальзывает из пальцев, голова становится пушистой, как цыпленок.
— Мэтр Вийон, мэтр Вийон… Господи, да что же это такое?
Гарнье, взяв спящего Франсуа на руки, внес в камеру.
Снег на ветвях каштана стал синий. И звезда на черном небе горела ровным синим светом. На крепостной стене от башни к башне ходили часовые, кляня стужу, и сержантов, и тех, кто сейчас храпел в караульном помещении. Ветер гремел вывесками, замерзали в сугробах перепившие гуляки — утром их заберет похоронная команда и сложит штабелем в нишах церкви Невинно убиенных младенцев, и хорошо, если сторож, которому мать или сестра сунут денье, отыщет несчастного Жана или Пьера, чтобы предать земле, как и подобает христианину, а не то будет тот лежать, пока не истлеет одежда, не сгниет на костях мясо и сами кости не рассыплются под тяжестью новых мертвецов.
Париж спал. Все триста тысяч парижан. Одинаково храпели и те, кто днем разодет в беличью мантию с пушистым куньим воротником, и те, кто носит овчину. Ветер сдувал снег с розовой, серой и красной черепицы крутых крыш, гнал по горбатым улицам, мощенным громадными булыжниками, снежные вихри, скрипели цепи мостов, и сквозь стволы старых вязов и платанов розовела Сена, как прекрасная женщина, раскинувшая белые руки, — Париж был ее ложем.
Парижане спали — на широченных кроватях красного дерева под бархатными балдахинами на витых позолоченных столбах, на тюфяках, набитых сеном, на матрасах из шерсти и бумаги, а кто прямо на земляном полу; укрывшись перинами, набитыми ватой и пухом, суконными одеялами, отороченными лисьим, волчьим или заячьим мехом, а кто и просто плащом. Но все чесались во сне, жестоко искусанные насекомыми. Спали монахи, купцы, школяры, солдаты, продажные девки, кабатчики, мастеровые, мясники, поэты, скорняки, и в секретном отделении тюрьмы Шатле спали даже приговоренные к смерти.
Слышно было, как на площади стучали топорами плотники, сколачивая помост и виселицу. Десятник, еще днем набрав безработных с Гревской площади, поторапливал рабочих. В сторонке развели костер из щепы и отпиленных комлей, бегали поочередно греться и хлебнуть крепкого дрянного вина из бутылки. Работа была спешная, и десятник обещал каждому по три денье серебром. Кованые гвозди легко вгонялись в промерзлые доски, визжали пилы; бревна, даже не ошкуривая, обтесывали по туго натянутому шнуру — все равно стоять им недолго.
Стражник на стене Шатле видел костер, и оттого, что где-то горел огонь, ему стало еще холоднее. Наконец по винтовой лестнице внутри башни послышались тяжелые шаги разводящего и смены, и он, схватив алебарду, прислоненную к кирпичному зубцу, громко крикнул пароль: «Святая Жанна» — и услышал отзыв: «Святой Бенедикт». К удивлению его, рядом со стражником стоял не сержант, а капитан Тюска. Едва не опалил факелом лицо стражника…
— Ну вот, Гарнье, кажется, моя лютня отзвенела, и я вовремя составил завещание. Если бы ты видел, как торжественно его огласили! Но честно скажу, я бы пожил еще немного.
— Ах, мэтр Вийон, все там будем. Когда мой дед вернулся из Иерусалима, он сказал: «В святой земле смерть ничуть не лучше, чем в Париже». А вы-то хоть умрете здесь.
— Правильнее сказать «подохну».
— Ну, это все одно. Свеча не успеет догореть, а вы уже будете в царствии небесном. Плохо ли на всем готовом — и харчи, и постель, и клопов нет.
— Тебе, сынок, лучше сменить кинжал на четки, хороший кюре из тебя получается. Когда одного моего дружка вели на виселицу, священник тоже пообещал ему вечное блаженство и обнадежил, что мой приятель будет ужинать с ангелами, если перед смертью очистится от грехов. А мой дружок ему ответил: «Если так, благой отец, поужинай ты вместо меня, а я помолюсь за твою душу». Жаль, Этьен, что ты человек неотесанный, иначе ты, конечно, знал бы, что случилось с графским сыном Окассеном и пленной сарацинкой Николетт. Бог даст, я расскажу тебе их историю, но одно место приведу сейчас, по памяти, там как раз говорится насчет рая и ада.
— О, расскажите, прошу вас.
— «В рай попадут лишь те люди, о которых я сейчас расскажу. Туда идут престарелые священники, немощные, старые калеки, что по целым дням и ночам толпятся у алтарей и старых склепов, туда идут те, кто ходит в лохмотьях, поношенных плащах, те, кто бос, наг и оборван, кто умирает от голода, жажды, от холода и нищеты. Все они идут в рай, но мне нечего с ними делать. Мне же хочется отправиться в ад, ибо в ад идут отменные ученые, добрые рыцари, погибшие на турнирах, туда идут славные воины и свободные люди; с ними мне и хотелось бы пойти. Туда же идут прекрасные благородные дамы, что имеют по два или по три возлюбленных, не считая их мужей; туда идет золото и серебро, дорогие разноцветные меха, идут игрецы на арфе, жонглеры и короли нашего мира».
Конечно, Этьен, если судить по моей худобе и лохмотьям, мне прямехонько топать в рай, но перед господом нашим мы все наги и босы, и худобу или дородность апостол Петр не на безмене мясника взвешивает, а на весах с золотой и железной чашами. Так что, по всему видать, идти мне вслед за рыцарем Окассеном, за моими друзьями-жонглерами, за дамами, у которых по три возлюбленных, а я знавал и таких, которые меняли кавалеров чаще, чем гребни в волосах.
Конечно, в раю неплохо, одно только скверно — вино там слишком дорого, хотя какая-нибудь бурда и там найдется. Не было гонца из парламента?
— С утра не было. Да вы не убивайтесь так.
— А как же мне убиваться, сынок? Ты ведь знаешь, что в Книгу Судеб простому смертному не дано заглянуть, дабы узнать день своей кончины, я же мусолю палец и перелистываю Книгу не впервые. Но, видно, пьяный немец ее набирал, что столько в ней ошибок. Так говоришь, не было вестей из парламента?
— Да говорю же, нет.
— Мог бы и соврать. Наверное, ни от кого мир не видал столько зла, как от правдолюбцев. Монахи — те хоть врут, да складно.
— Ну, уж по части соврать вы и францисканцам нос утрете. Капеллан говорит, что у вас язык ехидны — раздвоенный и с него яд каплет.
Франсуа показал язык.
— Ну как, раздвоенный?
Гарнье потрогал язык, обтер пальцы о штаны.
— Так-то вроде нет, а там кто его знает.
— Ну, Фоме до тебя далеко, он хоть в рану персты вложил, а тебе мало и пятерней в рот залезть.
— Так кому же верить, мэтр Вийон? Вот вы обещали мне спеть балладу, а не спели. Что ж, до богородицыного обрезания ждать? А капеллан врать не станет.
— Ладно, неси лютню, хотя есть дела поважнее.
Гарнье запер замок и пошел за лютней. Нес, стараясь не попасться на глаза лейтенанту Массэ, которого вся внутренняя стража боялась.
А узник шестой камеры сидел на полу, обхватив острые колени, и думал: дошло его прошение о помиловании до парламента или не дошло? Вчера приходил дядя Гийом, но и он толком ничего не знал, хотя знакомый писец из канцелярии сказал ему, что какая-то бумага из Шатле получена, но в Шатле сидят и графы, и бароны — уж за них-то есть кому замолвить слово.
После того как мэтр Гийом де Вийон продал виноградник и заложил домишко, он стал совсем больным — ему трудно стоять, и левая рука мелко дрожит. Он уже ходатайствовал за племянника перед женой прево, и перед королевским хирургом Женильяком, и перед ректором Сорбонны, но не встретил в их сердцах сочувствия к непутевому Франсуа. Осталось уповать на милость бывшего ученика, кардинала Жана ле Дюка, но кардинал пребывал в Авиньоне, где даже в декабре трава зеленая, а небо нежно-голубое. И судьба Франсуа сейчас была в седельной сумке папского гонца, взявшегося доставить письмо кардиналу, — он уже мчался, пришпорив гасконского скакуна, по снежной дороге — гонец в желто-черном кафтане с серебряным крестом, вышитым на груди.
«Смешно, — подумал Франсуа, — в седельной сумке папского гонца судьба того, кто облыжно обвинен в убийстве папского нотариуса».
— Мэтр Вийон, я принес лютню.
— А вино?
— Насчет вина вы ничего не говорили.
— Так сейчас говорю, раз ты сам не догадался. — Гарнье со вздохом достал из-за пазухи фляжку. — Ну вы, анжуйцы, и сквалыги; небось собственное дерьмо и то складываете в сундуки — авось сгодится.
— Так и от дерьма польза.
— Вот и я про то же. Принеси табурет.
Открыв фляжку, Франсуа запрокинул голову и взвыл от боли, ткнувшись рассеченным затылком о стену, — показалось, на тонзуру плеснули кипятком. Он встал посреди комнаты и осушил всю фляжку. Боль в голове утихла.
Паршивец Гарнье, конечно, опять разладил лютню, пальцы бы отрубить таким музыкантам! Франсуа нежно погладил округлый кузов, подтянул колки. Ах, как нежно пели струны под тонкими воровскими пальцами Ренье де Монтиньи, с которым Франсуа последний раз увиделся шесть лет назад, встретив его с раздувшимся брюхом, вывалившимся языком, — Ренье висел на обледенелой веревке. А три года спустя на дороге, ведущей в Мэн, увидел Колэна Кайо, сына замочного мастера из квартала Сен-Бенуа, — они вместе грабили Наваррский коллеж и ризницу в Боконе. Это Колэн дал шлюхе из «Кельнской монахини» два денье, чтоб та легла под Франсуа; он учил его воровскому жаргону и обращению с отмычкой. Они, друзья его юности, висели, как яблоки на ветке, и вот теперь настало время потесниться им на перекладине, чтоб и ему нашлось местечко.
Он перебирал струны, и звуки туридона кружились снежинками в тесной вонючей камере.
— Нет, вы обещали спеть другое.
— Ты прав, сынок, грех обманывать. Принеси мне бумагу и свинцовую палочку, да побыстрее, потому что не только тебе я обещал, но и Парижскому суду.
Вспомнив о суде, Франсуа побледнел, ужаснувшись собственному легкомыслию; схватившись за голову, он раскачивался и стонал. Запыхавшийся сторож принес бумагу. Встав на колени перед табуреткой, Вийон поцеловал свинцовую палочку, но, вместо того чтобы старательно вывести заглавную букву с завитушками, рука его сама собой нарисовала виселицу и повешенного с круглой головой, тонкими ручками и ножками, обутыми в туфли с длинными острыми носами. Рядом — второго человечка, с головой кудрявой, бородатого, сжимающего в кулаке кольцо с ключами, похожего на святого Петра. Потом нарисовал ветвистое дерево, а между столбов виселицы пролегла дорога, над которой светило солнце. Потом косо заструился дождь; он шел все сильней, пока совсем не зачеркнул виселицу, дерево, солнце, дорогу. И вдруг действительно пошел дождь — на лист упала одна капля, другая… И, словно спасаясь от дождя, разбежались по листу серые буквы…
Потомки наши, братия людская,
Не дай вам Бог нас чужаками счесть:
Господь скорее впустит в кущи рая
Того, в ком жалость к нам, беднягам, есть,
Нас пять повешенных, а может, шесть,
А плоть, немало знавшая услад,
Давно обожрана и стала смрад.
Костями стали — станем прах и гнилость.
Кто усмехнется, будет сам не рад.
Молите Бога, чтоб нам все простилось.[4]
— Этьен, сынок, хочешь заработать целую горсть «беляшек»? Молчи, по глазам вижу, что не прочь. Отнеси эту бумагу мэтру Ги Табари на улицу Кло-Броню. Ты его знаешь — он сзади похож на свинью, да и спереди тоже — и скажи, что я велел насыпать тебе полную пригоршню монет.
— А если не насыплет?
— Тогда отдай так, а господь с него взыщет.
Зазвенел колокол.
— Ох, да ведь уже время третьей стражи, а я не разнес по камерам ужин, и все из-за вас! Дайте табурет.
— Послушай, сынок, а все-таки я ловко сделал, что апеллировал к парламенту, не каждый зверь сумел бы так выкрутиться, спасая свою шкуру.
Гарнье расстегнул камзол, спрятал бумагу и запер дверь. Потом снова загремел засовом — забыл лютню. Наконец стало тихо. Тихо и темно.
… Два конных сержанта и восемь латников охраняли узкую сводчатую дверь зала суда. Вийона, закованного в железа, провели в зал — громадной высоты, с голубым куполом, расписанным золотыми звездами. В витражи окон лился чистый зимний свет, дробясь на пурпурные, зеленые, желтые лучи, дрожавшие на гладких плитах пола, украшенных золотыми лилиями. Над резными створками дверей возвышались исполинские рыцари в стальных панцирях, каждый из них держал шестопер и сине-золотой штандарт. На балконе для публики, нависшем над креслами членов суда, толпились дамы и кавалеры. В многоцветном великолепии бархатных платьев, мехов, шелковых и атласных корсажей Вийон узнал Катерину де Воссель, дядю Гийома де Вийона и еще множество тех, кого знал.
Снег, налипший на босые ноги, растаял, и ступни оставляли на плитах мокрые следы. Два самых широких простенка справа и слева от королевского судьи были затянуты гобеленами, затканными вздыбившимися крылатыми конями. Над головой судьи висело распятье; казалось. Иисус, склонивший голову к правому плечу, внимательно следил за тем, что происходит в зале. Справа от судьи сидели члены суда в черных мантиях с горностаевыми воротниками; ряд ниже занимали следователи, еще ниже, прямо на полу, к пюпитрам склонились писцы с перьями наготове.
В зале было шумно; трещали факелы, шуршали платья, переговаривались члены суда, что-то кричал подсудимый, стоявший на коленях посреди зала.
— Именем короля! Оглашается приговор нечестивцам и врагам святой веры: бывшему кожевеннику Жеану Берардо, бывшему лиценциату Эгле де Лo, бывшему хозяину свечной мастерской Ютену Симону, обвиняемым в том, что вышепоименованные преступники отказались крестить своих детей. Учитывая особую дерзость и злонамеренность преступников, суд города Парижа, самым добросовестным образом рассмотрев дознание и следствие, приговаривает: Жеана Берардо — к содранию кожи, Эгле де Ло — к сожжению на костре, Ютена Симона — к отрубанию правой руки, левой руки, правой ноги, левой ноги и усечению головы.
Стража подняла несчастных и повлекла к дверям; Франсуа не успел рассмотреть лица, только одно — с упрямо сжатыми губами, безумно горящими глазами, и еще он почувствовал вонь испражнений.
Прокурор наклонился к судье, что-то шепча на ухо, должно быть, предлагая сделать перерыв, чтобы окурить помещение вереском. Тот покачал головой.
— Стража, подведите обвиняемого. Франсуа Вийон, урожденный Монкорбье, именуемый также Франсуа де Лож и прозванный, кроме того, Мишелем Мутоном, вы обвиняетесь в том, что вместе с Робеном Дожи, Гютеном дю Мустье и Пишаром совершили злонамеренное нападение на папского нотариуса мэтра Ферребу Мустье, который вследствие жестоких ран скончался в госпитале святой Цецилии. Ваши сообщники показали на допросе, что именно вы подстрекали их к убийству нотариуса. Учитывая их чистосердечное признание, ходатайство ректора Сорбонны и общины святого Бенедикта, суд посчитал возможным ограничиться отрубанием правой руки каждого преступника. Угодно ли вам ознакомиться с показаниями свидетелей? Мэтр Корню, запишите: «Не угодно». Вы же, как стало известно почтенному суду, не первый раз бросаете вызов правосудию. Присутствующий здесь следователь Жан Мотэн вел дело о дерзком ограблении Наваррского коллежа. Мы также располагаем сведениями о покушении на жизнь священника Филиппа Шермуа, о вашем соучастии в воровской шайке «Ля Кокиль», об оскорблении госпожи де Воссель, а также краже четырнадцати экю у девицы Лиенарды Каши, о студенческих беспорядках, вызванных хищением «Тумбы дьявола». Признаете ли вы свое участие в перечисленных преступлениях?
— Признаю, ваша милость, но мэтра Ферребу Мустье я не убивал.
— Суд и не ждал от вас чистосердечного признания. Но, мало того, вы позволили себе высмеять некоторых из присутствующих здесь в пакостных стихах, известных в городе под названием «Заветы». — На галерке оживились. — Мэтр Корню, зачитайте список, приобщенный к делу. Да, да, можете начать с себя. Что вы там бормочете себе под нос? Читайте громко и внятно!
Затем почтенный Жан Корню,
А может быть, Итье Маршан —
Обоих равно я ценю —
Получит тот, кто меньше пьян…
Покрасневший писец скосил глаза на сидевшего рядом Валэ Робэра и громко прочитал:
Затем дарю Валэ Робэру,
Писцу Парижского суда,
Глупцу, ретивому не в меру,
Мои штаны, невесть когда
Заложенные, — не беда!
Пусть выкупит из «Трюмильер»
И перешьет их, коль нужда,
Своей Жаннете де Мильер!..
Жаннета де Мильер, любовница Валэ Робэра, завертелась на скамейке, обитой зеленым сукном, как на раскаленной сковородке, а справа и слева бесстыже заглядывали ей в лицо, показывали пальцами.
Затем дарю без сожаленья
Мотэну Жану, сей свинье…
— Господин судья, я настоятельно прошу прекратить чтение оскорбительных стишков, не имеющих отношения к делу обвиняемого.
…В темнице годы заточенья,
А пытки — Пьеру Базанье…
Рядом с Матэном теперь стоял и королевский нотариус Базанье — оба красные от гнева, размахивающие Руками. А голос мэтра Корню безжалостно продолжал выдергивать, как крючком, новую поживу для толпы, теснившейся в зале и на галерке. Уже, расталкивая стражу, к выходу спешил Фурнье — прокурор прихода святого Бенедикта, но слова с грохотом катились ему вслед, и он беспомощно закрыл голову руками.
Дабы мой прокурор Фурнье
Во время зимних холодов
Не замерзал в своем рванье.
Мое отдать ему готов…
Выбравшись на улицу, Фурнье еще слышал хохот и ненавистные слова. Утерев пот рукавом мантии, он остановился на каменной ступени и украдкой вернулся в зал — послушать, что же проклятый школяр написал об остальных.
Затем сержантов городских,
Которых забывать не след.
Вознагражу, хотя б двоих:
Дени Ришье и Жан Валлет
Получат славный амулет —
Петлю витую из мочала…
Затем, для пущего веселья.
Палач Маэ, Дубовый Нос,
Любовное получит зелье.
Чтоб он к жене своей прирос
И целовал ее взасос.
Ни неба, ни земли не чуя,
И доводил до горьких слез
Своим… Но тут уж промолчу я…
— Папаша Маэ, поделись свои зельем. — Сержант Ришье протянул руку.
— Дубовый Нос к жене прирос! — крикнули с галерки.
— Не верьте школяру Вийону, он оклеветал доброго дядюшку Маэ, иначе бы его жена не задирала юбки перед каждым.
В зале стоял такой шум, что мэтр Корню отложил бумагу, растерянно глядя на прокурора. Тот подозвал начальника стражи капитана Ру и велел утихомирить публику.
Для судей старый их сарай
Я после смерти перестрою,
Чтоб был не суд, а просто рай,
И всем по креслу дам с дырою
Из уваженья к геморрою,
А чтоб покрыть расходы все,
Пусть будет оштрафован втрое
Шлюшонка лейтенант Массэ!
Лейтенант Массэ д’Орлеан — смуглый красавец в плаще с белым крестом — выхватил кинжал и бросился к Вийону, но стрелки капитана Ру схватили его за плащ, за руки, и завязалась потасовка, ибо городские стражники давно задирали судейских, и здесь, во Дворце правосудия, судейские наконец-то оказались в большинстве. Трещали камзолы и плащи, в щепы разлетались табуреты, дубинки гремели по шлемам, и, если бы не свирепые угрозы прокурора де ля Дэора, ворвавшегося в гущу свалки, пролилось бы много крови. Лейтенант Массэ, стиснув зубы от боли, обвязывал платком рассеченную ладонь. «Эй, стража, дорогу шлюшонке Массэ!» — и вслед ему захохотали, заулюлюкали, засвистели. Никогда в жизни Массэ д’Орлеан не испытывал такого унижения. Да еще Корню, потеряв место, где кончил читать, под громовой хохот снова начал как раз с этой строки:
Шлюшонка лейтенант Массэ!
Повытчику де Вакери —
Мы тезки с ним, да не дружки —
Дарю обновку от Анри:
Тугой ошейник из пеньки…[5]
Франсуа смотрел на лица капитанов и сержантов, писцов, следователей, прокуроров, судей, повытчиков, аудиторов — багровые и бледные от ненависти к нему, когда стихи хлестали их, хохочущих до слез — когда речь шла о других, на беснующуюся толпу, грозящую топотом обвалить галерею, на справедливый королевский суд, на тех, с кого Вийон и без подручных палача живьем содрал шкуру, кого сжег на костре острот, колесовал разящей сталью смеха. Казалось, хохотали даже рыцари, закованные в блещущие доспехи, и ржали крылатые кони, сотрясая щит королевского герба. Напрасно помощник прево господин Пьер де ля Дэор звенел серебряным колокольчиком, напрасно господин прокурор Жан де Байли приказывал сержантам утихомирить публику, и напрасно сами сержанты, гремя шпорами, штурмом овладели двумя лестницами, ведущими к галерее, и вытолкали кого-то взашей, — никогда еще так не смеялись в Парижском суде, как 5 января 1463 года. И даже когда хохот смолк, то там, то здесь вспыхивали огоньки смешков, и сами члены суда, достав носовые платки, делали вид, что сморкаются или чихают. И никогда еще, пожалуй, стихи Вийона не звучали перед столь многочисленной изысканной публикой.
А сам Франсуа, не видя никого, слышал скрипучий голос Корню — и холодел от страха: неужели это его рука, его душа, его слова? Это не слова, а горсть горошин, гремящих в ночном горшке! Жалящие? Да. Но, подобно пчеле, тут же умирающие, оставив жала в шкуре обидчиков. А рифма, господи! «Де Вакери — Анри»! Действительно, стишки. И быть повешенным за них?! Клянусь «Романом о Розе», такого бездарного стихоплета довольно выпороть, как нашкодившего школяра.
Слезы стыда и обиды вскипели на глазах. Клянусь, прошептал Франсуа, если господь явит милосердие и вытащит меня из петли, я напишу прекрасную балладу, отточенную как клинок, за которую действительно не стыдно быть удавленным!
— …Учитывая все это, — сорванным голосом просипел де ля Дэор, — суд города Парижа признает подсудимого Францискуса Вийона, родившегося в Овере близ Понтуаза, тридцати двух лет, лиценциата и магистра, виновным в злонамеренном убийстве папского нотариуса мэтра Ферребу Мустье. Мэтр Корню, огласите приговор.
Писец Корню, утерев рукавом рясы смеющиеся глаза под мохнатыми бровями, взял со стола свиток, запечатанный красной печатью с оттиском святого Христофора; в тишине послышался хруст сургуча и звон развернутого пергамента. Смех мешал Корню придать голосу надлежащую суровость, он хихикал, но, встретив суровый взгляд прокурора, сразу стал серьезным.
— …Приговорить Францискуса Вийона быть повешенным и удавленным на виселице города Парижа! Исполнить без промедления.
— Стража, увести преступника!
— Но я не убивал! Клянусь всеми святыми, я не убивал! Я невиновен, господин судья, клянусь, я напишу балладу, восхваляющую Парижский суд. Это ошибка, я не убивал!
Франсуа извивался, как Гиньоль над ширмой балаганщика, а железные перчатки латников пытались поймать его верткие руки, пока один из стражников, взбешенный извивающимся человечком, не опустил стальной кулак на его затылок.
Брошенные с балкона розы зацепились шипами за рукав изодранного грязного камзола, но непрочно и на лестнице упали. Впрочем, тот, кому добрая рука предназначала букет, все равно не видел цветов — его окровавленная голова бессильно склонилась к правому плечу, как у распятого Иисуса Христа, тридцати трех лет, не лиценциата и не бакалавра.
— Я здесь, Франсуа.
— Благодарю, господи, что услышал мою молитву, и за все грехи прошу у тебя прощения. Ты — единственный, у кого хватило времени выслушать мои стенания, единственный, кто не пожалел для меня ни тела своего, ни крови своей. Взгляни на меня — что сделали со мной палки, тюрьмы, оковы, дыбы, веревки, ошейники, цепи! Святой Христофор перенес тебя, когда ты был младенцем, через реку на своей спине, меня же во имя святого Христофора реку заставляют выпить. Горько, господи, принять мне муку, разве разбойник я, чтобы распяли меня?
— Я ли не был рядом с разбойниками на кресте?
— Но ты воскрес через три дня, меня же расклюют вороны, изгложут могильные черви. Посмотри, как прекрасен яблоневый сад, когда ветви клонятся под тяжестью спелых плодов, покрасневших с боков и кипящих соком. Но приходит хозяин сада, трясет ствол сильными руками, бьет палкой по ветвям — и застучали плоды по земле, пролились золотым дождем. Уже и бочки полны сидра, и даже свиньи отворачивают рыла от корыта с яблоками — сыты, ему же все мало. Вот уже на самой вершине, дрожащей от ветра, осталось одно, укрытое зеленой листвой, и горит, как свеча, ему же все мало, и он берет жердь еще длиннее. Когда и последнее упадет, ударившись о землю, как отличить яблоню от каштана и дуба, груши и вишни?
— По листьям и коре, Франсуа.
— Не по плодам разве, не по детям ее? Прошу, оставь меня там, где я родился.
— Разве на кресте я родился, не в яслях? Разве ты яблоком на яблоне родился, а не человеком на земле? Что ж не подумал ты о яблоке, когда дочиста обобрал менялу с улицы Ломбардцев, приставив нож к его горлу? На вашем воровском языке суд зовете «колесом», вот оно и катится, ломая ваши кости.
— Но тот меняла сам был вор.
— Передо мною все вы — воры, ибо разве кто из вас сказал: довольно мне? Нет, вам все мало, если что у другого есть, а у одного нет, так это вам обида горше желчи. И хоть гору золота вам дай, возопите: хотим две горы! Что же не вспомнил ты о яблоке, когда в прошлом году стащил четырнадцать экю из сундука гулящей девки? Ремесло ее вы назвали блудом и презираете, а оно горько и тяжко, — так же торгует она телом, как я, только, вкусив моего тела, креститесь и творите молитву, ее же — плюетесь гнилой слюной, словно ехидны. А золото из ризницы в Боконе не ты ли взял? Город Иерихон разрушил Иисус Навин; на все богатства наложил заклятье, чтоб сокровища отошли к сокровищнице господа, но Ахан украл из заклятого одежду, серебро и золото, за что бог наказал всех израильтян. Всех! Ты же украл из дома моего.
— Но я был голоден.
— Ржаной хлеб стоит одно су. Почему же не взял на один хлеб, если был голоден, а груду золота? Знаю, по ярмаркам и постоялым дворам продавал ты свои баллады по два су за штуку, а разве они дважды дороже хлеба, что назначил ты такую цену?
— Прости, господи, но об этом лучше судить мне, в нашем деле тебе не разобраться. Это мое поле, мне его пахать; на этом поле я и плуг, и вол, и пахарь. Сосуд, в который собрана твоя кровь, называется чашей; кровь же, пролитую мной, соберут, когда настанет время, между двумя досками, обтянутыми сукном или телячьей кожей, и станут называть не чаша, но книга. Так разве дорого я брал за свою кровь, за вечную душу свою, спрашивая с торгующихся по два су, тогда как карп стоит семь? И разве за то меня судят, что обмеривал или обвешивал ради барыша? Ты ведь знаешь, что я не убивал, почему же не отсохла рука у писца Корню, почему не прирос язык к гортани у помощника прево де ля Дэора? А завтра повлекут меня на телеге на унылое поле за воротами Сен-Дени, и палач, алый как заря, на лошади, укрытой до копыт багряной попоной, заслонит мне жизнь…
— Скорблю о твоей душе.
— К мертвым и я добр, господи, а ты живых помилуй! Протяни мне руку, чтобы я восстал, и клянусь тебе…
— Не клянись.
— Но я хочу жить! Разве это грех — жить?
— Жить? А что такое жить? Красть, пить вино, распутничать, клясться лживой клятвой? Как жена Лота оглянулась на дом свой, оглянись на жизнь свою — и остолбенеешь. Дом твоей жизни горит, скрепы вырваны, кровля из балок трещит, рушатся стены, и нет дома — головешки и зола. Зачем же просишь новый дом, если не берег старый? Теперь скулишь, как пес.
— Ничего я не прошу, о милосердный, только черствую корку жизни.
— А это и есть дороже всего. Страшны твои увертки, Франсуа! Знаешь, кто зарабатывает хлеб, пятясь назад? Канатчики. Видел ты их на Хлебной пристани и в порту: пятятся назад и плетут, пятятся и плетут. Тебя же ноги несут вперед, а голова обращена назад. Вот ты говоришь о поле, которое вспахал… Что же ты сделал со своим полем? Засеял его чертополохом, а не хлебом. Слова твои из глины, а время — проливные дожди; прошли — и где твои слова? Размыло, унесло прочь с грязной водой.
— Прости, что прекословлю, господи, но ты не прав. Да, сам я создан из глины и глиной стану, но глина моих слов, обожженная огнем времени, станет тверже камня. Уж в этом деле я знаю толк больше многих! И странно мне, что ты, принявший муку ради слова…
— Не слова, Франсуа, а Слова.
— А оно и становится Словом, наполненное живой кровью. Скорчившись, лежит в утробе — еще никто, не выкидыш и не дитя. Когда же начинает рвать чресла матери, и мать кричит от боли, рожая плод в крови и последе, и смертный пот течет по ее лицу, тогда рождается Слово. Бывает, что роженица умирает после родов, как было и с тобой, благой и милосердный. Так умереть и я согласен, но за чужую руку, пырнувшую ножом мэтра Ферребу?! Будь же защитой мне, а не прокурором.
— Я не прокурор, нет на мне черной мантии с горностаевой опушкой — такое же рубище, как у тебя. И не свидетель я, показывающий на тебя. Эх, Франсуа, не знаешь ты меры ни в отчаянье, ни в надежде… Что ж, человек, живи. Доверь свою жизнь божьему промыслу и помни: черенок плода твоего, прилепившегося к ветви, тоньше паутины: довольно ветру дохнуть, пролиться дождю или ударить граду — и упадешь мимо моей ладони. Оборонись молитвой, как твоя кроткая мать; помни о ней — по колено в ее слезах бредешь, потому и одежды твои солоны, и губы горьки, как вода морская, и волосы белы, как соль.
Господь положил легкую руку на глаза Франсуа, и стало светло, золотистые искорки закружились, соединяясь в белые листья, как распустившиеся лилии, и Франсуа увидел желтое светоносное яблоко; оно росло, уже не умещаясь во взоре, наполняя все окрест красной и розовой желтизной. Свет обнял сердце Франсуа, как крохотное семечко.
— Господи, как легка рука твоя…
Хотя от парламента до Шатле было не больше четверти часа ходьбы, повытчик Жиро успел продрогнуть под сырым снегом и клял спешку, вынудившую его выйти из канцелярии на безлюдную улицу. Он ненавидел Вийона, и уж, будьте спокойны, он, его супруга и трое детей сразу после утренней молитвы поспешили бы к воротам Сен-Дени, чтоб не пропустить сладчайшей минуты, когда фигляр Вийон задрыгает ногами. И вот теперь не кто иной, как он, мэтр Антуан Жиро, спешит, мокрый и продрогший, вручить коменданту Шатле указ о помиловании. Есть от чего сойти с ума! Да можно ли после этого верить в правосудие, если живодеры и убийцы выпархивают из тюрем, как щеглы, надувшие птицелова? Да как жить после этого?
Ругаясь, как тамплиер. Жиро дошел до площади и уже вдохнул побольше воздуха, чтоб без передышки добежать до арки ворот, но вдруг остановился и круто свернул в переулок, в кабак под вывеской «Дыра Жаннеты». Усевшись поближе к очагу, велел болтливой служанке принести кружку амбуасского пива и стал пить маленькими глотками. Он-то знал, каково сейчас приговоренному к казни, как ужасна каждая минута ожидания, и, чем меньше в кружке оставалось пива, тем медленнее Жиро пил, обсасывая черные усы. О, если б мог он швырнуть ненавистное письмо в очаг, он не пожалел бы десять экю за такое удовольствие. Нет, даже двенадцать. Баллады и рондо этого фигляра, будь он проклят, знает весь Париж, а он, кто сочиняет куда изысканней и благозвучней и переписывает набело красивым почерком, изукрашивая буквицы синим и киноварью, должен дарить стихи вельможам и их женам. И хоть бы раз услышать, как кто-нибудь на рынке или в кабаке, да хоть в отхожем месте, прочитал строчку из его баллад! А тут весь город только и ждет, когда пройдоха Вийон скроит из лоскутов свои пестрые стишки. Да что вы в них нашли, дурачье безмозглое?! Мало вам грязи на улицах? Зачерпывайте полными горстями, жрите: ведь он тычет вас носом в дерьмо, а вы восторженно хлопаете. Слепцы! Где уж вам разглядеть красоту истинной поэзии, в которой расцветают розы и фиалки, самоцветами сверкают брызги фонтанов, блещут поножами и оплечьями доспехов отважные рыцари, нежно поют прекрасные дамы с лицами белее лилий. Ведь об этом он и написал в своем лэ о нежной Гийометте.
Жиро велел служанке принести еще кружку. И, удовлетворенный тем, что его поэзия бесспорно лучше, поглубже натянул шляпу, от которой валил пар. Он просидел в таверне не меньше получаса, потягивая пиво. Время шло незаметно — но не для того, кто кричал, заслышав даже шорох мыши.
Достав указ из бархатного кошеля с оловянными застежками, подвешенного к поясу, Жиро передал его коменданту Шатле и получил расписку. Постоял, ожидая, что скажет господин де Лонэ. Тот громко, по складам прочитал бумагу, но странным образом ничего не сказал. Дважды дернул шнур колокольчика, а когда вбежал алебардщик, приказал: «Капитана Тюска ко мне, живо!»
Выйдя из кабинета де Лонэ, Жиро увидел, как, звеня шпорами, прошел, развевая плащ, капитан Тюска. Второпях он неплотно прикрыл дверь, и Жиро все слышал.
— Взять кузнеца, расклепать заключенного в шестой камере. Если были вещи в момент ареста, вернуть все до последней нитки. И доставить ко мне! И еще, капитан: не дай бог, чтоб мэтр Вийон упал с лестницы и нечаянно сломал себе шею, как иногда случается в нашей тюрьме по причине недостаточного освещения. Ведите его под руку, как свою любовницу, а то, я слышал, вы обижены на Вийона.
— Но, сударь, задета честь дворянина!
— Тюска, я не ослышался? Вы, кажется, изволите мне объяснять, что такое честь дворянина? Когда нянька утирала вам сопли, я уже командовал ротой лучников при Корвуазье. Да, я старый солдат и ни черта не смыслю в поэзии, но помяните мое слово: ваши потомки будут гордиться тем, что честь капитана Тюска задел безродный бродяга и вор. И не пыжьтесь, как индюк! Даже вам, лучшему арбалетчику графства, держу пари, не удастся попасть с одного лье в корову, а этот рифмоплет без промаха всадит слово в комариную задницу.
— Да вы редкостный знаток поэзии, господин комендант.
— Еще раз повторяю, что я смыслю в ней как хорек в румянах, а что касается меткости Вийона, то я лишь передал слова, которые вчера его величество король французов Людовик XI изволил сказать господину прево д'Эстутвилю, подписывая эту бумагу. — Комендант потряс свернутым пергаментом перед лицом Тюска, так что сургучная печать больно щелкнула его по носу. — И хватит, черт возьми, подкручивать усы! Выполняйте приказ!
Тюска, скрипя зубами, промчался мимо ошеломленного Жиро, стоявшего рядом с дверью. «Господи, неужели даже король читает этого подлого Вийона?! Видно, сам дьявол, ухватив его перо копытом, корябает бумагу, иначе как он так ловко всех околдовал и заморочил?»
Пока Жиро сокрушался, забыв даже поднять капюшон плаща, капитан Тюска, отвесив затрещину Гарнье, замешкавшемуся с ключами, велел кузнецу расковать Вийона. Кузнец пробойником и молотом расклепал кандалы и ушел. Франсуа растер сбитые запястья, вгляделся в тонкое смуглое лицо под шляпой.
— Вы ли это, господин капитан? Здесь, в такое время?
— Да, я, любезнейший, и поверьте, я с громадным удовольствием насадил бы вас, как каплуна, на свой клинок.
— Зачем же отбивать хлеб у Дубового Носа, простите — у сержанта Маэ? До сих пор он недурно справлялся с обязанностями палача, и вы напрасно торопитесь на его место. Если же я вас оскорбил, я готов дать сатисфакцию.
— Как! Мне, дворянину де Тюска, драться на дуэли с беспородным псом!
— Ах, простите, я и забыл, что псов породистых узнают по обрезанным ушам. — Вийон потрогал свое ухо. — Увы, ухо как ухо.
— Клянусь мощами святого Георгия, если мы с вами еще встретимся в Париже, вы даже икнуть не успеете, как прямиком отправитесь в ад.
— А я клянусь вам «Романом о Розе» — моей любимой книгой, что разведу под вашей задницей такой костер, который вам не погасить, мочитесь вы кряду хоть сто лет.
— Ах, негодяй!
— Господин капитан, господин капитан, умоляю вас, я отвечаю за жизнь заключенного.
— Кричи громче, Гарнье, ведь у господина капитана породистые уши.
Тюска почувствовал такую обиду, что в носу у него защекотало.
— Ну, мерзавец, ты мне заплатишь за все! Бери свои лохмотья и вон из камеры.
— С удовольствием. Уверяю вас, я не собираюсь здесь задерживаться. — Вийон встал на колени в углу камеры и шепотом позвал: «Туссэн, Туссэн». Из норки показался мышонок, обнюхал палец, вскарабкался на ладонь. Вийон погладил дрожащего Туссэна. — Ну, я готов, господа.
— Это еще что такое? — взревел капитан.
— Мой приятель, он так же невиновен, хотя нас обоих держат под замком. Не дрожи, Туссэн, отныне мы с тобой свободны.
— Гарнье, мэтр Вийон был доставлен в камеру вместе с этой тварью?
— Упаси вас бог, господин капитан!
— Значит, это казенное имущество?
— Да какое же это имущество?
Тюска смахнул мышонка на пол и раздавил каблуком.
— Что вы там бормочете, мэтр Вийон? О, у вас даже слезы выступили на глазах. Говорите громче, я не расслышал.
— Еще услышите!
Комендант де Лонэ встал, протянул пергамент Вийону.
— Что же вы не читаете?
— Я прочитал.
— Как прочитали? А почему же я не слышал? Вы даже губ не разжимали.
— Для этого не обязательно шевелить губами.
— Да ну! Я что-то слышал такое, но вижу впервые. А ну-ка прочитайте вот это и скажите, про что здесь говорится. — Комендант подал томик в тисненом переплете из желтой телячьей кожи и показал пальцем.
— Здесь? Ага, сейчас… «Ах, Гильом, милый мой дружок, сколько раз клали вы ваши прекрасные руки, такие белые, на этот красивый живот и на бедра и ласкали мое тело там, где вам хотелось…»
— Достаточно. — Комендант смущенно кашлянул. — Правда, тысячу чертей в ведьмину глотку! Значит, вы прочли бумагу и знаете, что парламент, внимательно рассмотрев ваше обжалование, отменил казнь, но, принимая во внимание вашу дурную жизнь, заменил казнь десятилетним изгнанием из Парижа и графства Парижского. Это означает, мэтр Вийон, что завтра после третьей стражи вы должны покинуть город через любые из двенадцати ворот.
— Господин комендант, могу ли я просить суд о трехдневной отсрочке — я хотел бы проститься с матушкой и собрать все необходимое в дорогу. Кроме того, я не выполнил обещание, данное суду.
— Какое же?
— Я обещал написать балладу, восхваляющую справедливый суд.
— Мне нравится ваша решимость сдержать слово. Я предоставлю вам бумагу, чернила и перо и в придачу бутылку морийона; как только высохнут чернила, стражник рысью доставит прошение в суд. Но при одном условии: вы оставляете мне копию баллады. Писать можете здесь. — Комендант позвонил в колокольчик, велел стражнику принести то, что перечислил. — Надеюсь, мое присутствие не будет вам в тягость?
— О, господин комендант!
Франсуа сел спиной к очагу, с наслаждением вытянул ноги и попробовал густое темное вино. Он сидел неподвижно, не опуская кружку, вбирая сутулой спиной жар буковых поленьев, сиявших золотыми слитками на решетке очага. Сквозь стекла сочился тусклый свет, трещал фитиль жирника, за дверью топала стража, стучали алебарды, а господин комендант де Лонэ улыбался красным простодушным лицом с белыми рубцами шрамов. Длинные русые волосы лежали на широких плечах, курчавились в вырезе сюрко под расстегнутым камзолом.
Франсуа погладил щеку черным пером. Вдруг, словно чья-то рука протянулась вырвать лист, он крепко прижал его к столу и стремительно написал: «Баллада-восхваление Парижского суда с просьбой предоставить Вийону три дня отсрочки на сборы перед изгнанием». Засмеялся: в который уже раз смерть отступила, лишь погрозила пальцем. Но не время думать о смерти! Господин де Лонэ уже зевает, прикрыв рот рыцарским романом.
О странный человек! Едва ли кому из рыцарей доставалось больше ударов копьем и мечом, но о своих ранах он вспоминает с улыбкой, зато проливает слезы, читая о битве, в которой сражались Оливье и Роланд или Май-нет и Браймент. И все пять чувств его, подобно пальцам, сжимающим сердце, отзываются на каждый удар меча гиганта Морхольта по щиту Тристана. Проснитесь же и вы, мои пять чувств: рот, омытый хмельным вином; глаза, вновь видящие свет без страха; уши, еще слышащие удары молота, сбивающего с рук оковы; кожа, ловящая жар буковых поленьев… Пять чувств моих, проснитесь: чуткость кожи, и уши, и глаза, и нос, и рот…
Одним духом он дописал балладу, переписал копию и, присев на корточки перед камином, ждал, пока комендант де Лонэ, так и не постигший искусства читать молча, громко прочитает стихи.
— Черт подери, и как вам это удается?
— Читать?
— Да нет, писать! Легче командовать трехтысячной армией, чем этими двадцатью буквами.
— Двадцатью пятью, господин комендант.
— Я и говорю, полуротой. Кстати, дорогой Вийон, одна дама — как вы понимаете, я не могу назвать ее имя — просила передать вам три экю.
— Я тронут до глубины сердца. Передайте благородной госпоже, что Франсуа Вийон никогда не забудет ее мужественного… простите, нежного сердца. Но увы, мне некуда положить эти чудесные монетки.
— Возьмите мой кошелек. — Сафьяновые ворсинки щекотали ладонь Франсуа, а золото приятно тяжелило. — Не сочтите вопрос неуместным: куда вы намерены держать путь?
— Я и сам не знаю.
— Но если вам случится быть в Марбуэ, мой старый друг Гюго де Кайерак синьор Марбуэ — вот отчаянная голова! — примет вас радушно. Я напишу на бумаге свое имя и привет — этого довольно, чтоб вы нашли там кров и пищу.
Франсуа поклонился.
— Прощайте, господин де Лонэ.
— О прошении не беспокойтесь, оно будет доставлено без промедления, но если к вечеру не будет разрешена отсрочка, завтра извольте покинуть город.
Франсуа обсох и согрелся, но вспотел, и спина теперь нестерпимо зудела. Два месяца он не мылся и, кто знает, когда еще, если не сегодня, сможет смыть грязь и пот.
Надвинув капюшон плаща ниже бровей, чтобы знакомые не досаждали расспросами, Франсуа поспешил на улицу Лагарп. Вот и дом с вывеской; из трубы идет дым — все как прежде. И почтенный хозяин Октав сидит за счетной доской, подсчитывая барыши.
— Папаша Октав, найдется у тебя лохань для школяра Вийона?
Хозяин проворно сгреб монеты в ящик.
— А, это вы. Я-то думал, что вас уже обмыли кладбищенские старухи, но, кажется, вы живы.
— Живой, папаша Октав, живее той девки, которая хохочет в мыльной.
— О, это настоящий бесенок, а ручки у нее нежные, как шелк.
— Тогда распорядись насчет вина и музыки и приготовь хороший кусок мяса, а то в Шатле не больно разжиреешь. И скажи новенькой, пусть польет мне воду.
— Ее зовут Виолетта.
Вийон сбросил на скамью лохмотья и вошел в низкую темную комнату, где стояли бадья и кувшин; запах мочи и пота щипал глаза, ноги разъезжались на скользком полу.
— Эй, Виолетта!
— Я здесь, господин.
— Ну-ка, полей мне на загривок. — Он застонал от блаженства, когда горячая вода обдала плечи и шею, скреб ногтями кожу, чесал в голове. — Подлей еще, красавица. Старый хрыч не соврал, ладошки у тебя нежнее шелка, дай-ка я тебя пощупаю, моя курочка. — В темноте он поймал смеющуюся Виолетту, стал нетерпеливо гладить живот, маленькие груди, укрытые мокрыми волосами, — твердые, как лесные орешки.
Выйдя из мыльной, он долго сидел в дубовой бадье, пока кожа его не стала розовой и скрипящей. Лежа на лавке, он с наслаждением почувствовал, как острый нож цирюльника коснулся щек; тот брил с таким умением, что на лице клиента не проступило ни капельки пота. Седые вьющиеся волосы падали с лезвия, ветерок нежно обдувал подбородок.
Потом пришла Виолетта; натерев тело Франсуа подогретым оливковым маслом, она долго разминала худые бока, узкую грудь, она переворачивала его то на спину, то на живот, быстро касаясь острой грудью. Наконец прошли в зал, где на возвышении стояли три бочки, в каждой на низких скамеечках, по грудь в теплой воде, сидели мужчина и женщина, а на бочках лежала широкая доска, застеленная скатертью, с вином и кушаньями. Еще дальше виднелись три крошечные комнатки с кроватями.
Франсуа и Виолетта залезли в среднюю бочку; слева от них сидел старик с редкой рыжей бородой — как он уместился в бочке, казалось чудом, потому что вместе с ним сидела толстуха, при каждом движении которой вода выплескивалась через край в бочку Франсуа. Справа, прямо в сутане и шляпе, восседал старый приятель лиценциат Мерсье, его даму Вийон тоже узнал — она торговала вафлями на улице Веррери.
— Эге, Мерсье, что ж ты не взял с собою «Грамматику»? Спрягал бы глаголы, а девчушка стряпала бы вафли.
— Франсуа, ну кто тебя за язык тянет, я же не лезу носом в твою бочку.
— Ладно, не ворчи. Что нового на факультете?
— Какие у нас новости! Король учредил стипендию для покупки розг. Qui bene amat, bene castidat.[6] А тебя разве не повесили сегодня утром?
— Конечно, повесили, поэтому я с тобой и говорю. И если ты думаешь, что сидишь сейчас в бане папаши Октава, то ущипни себя за нос, ибо материальная субстанция не может одновременно находиться в двух разных местах, тем более в таких прямо противоположных, как Париж и ад, где ты сейчас и находишься. И этот крючконосый паук, бесстыдно лапающий толстуху, смотри — у него из пасти уже валят клубы серы.
Старик, грызший куриное крылышко, поперхнулся. Вийону пришлось хорошенько стукнуть его по спине, потому что он уже посинел и пускал носом пузыри.
— Виолетта, подлей мне вина, увы, только оно не причиняет боль моим зубам. Мерсье, передай моей даме горчицу. Ба, а вот и музыка!
Вошел игрец на арфе в двухцветных панталонах — зеленое с лиловым; бархатный берет лихо заломлен, синяя шерстяная котта обтянула крепкую грудь, камзол туго в мелкие сборки, подпоясан витым шелковым шнуром. Длинные рукава свисают ниже колен. Кожаные туфли с острыми носами длиной в локоть. За арфистом вбежала кудрявая собачонка, встала на задние лапы и закружилась. Музыкант поклонился и тронул струны. Нежный дискант вплетался в музыку серебряной прядью. Вийон сидел спиной к арфисту и смотрел на прекрасное личико Виолетты: белее снега на ветвях того каштана, который он видел сквозь решетку еще сегодня утром.
— Сколько тебе лет, дитя мое?
— Пятнадцать, мессир.
— А мне два раза по пятнадцать.
— А почему вы такой старый?
Лиценциат Мерсье поманил пальцами свою девку и что-то зашептал ей в розовое ушко.
— Что ж, Виолетта, может, я и пропустил кое-какие свои годы, может, они выпали на дорогу сквозь прореху в кармане и до сих пор валяются между Пуату и Орлеаном, но зато я никогда не буду старее, чем сегодня. Скажи мне, чего тебе хочется больше всего на свете?
— Пусть меня полюбит рыцарь.
— Да это можно обделать, не выходя из бани. А вот мой приятель Мерсье — посмотри хорошенько на его рожу — мечтает стать доктором, видишь, он даже в бочке готовится к диспуту. А этот старикашка, которому еще двадцать лет назад надо было подавиться до смерти, не прочь выцарапать у казны подряд на поставку гнилого сукна или тухлой солонины.
— Сударь, я требую, чтоб вы вели себя достойно. Что же касается тухлятины, то здесь, — старец потянул носом, — смердит только от вас.
— Не спорю, малина слаще всего возле отхожих мест. Но если я вас обидел, готов извиниться. — Франсуа встал в бочке и, повернувшись спиной к Мерсье, отвесил поклон. — Примите мое уверение в глубочайшем почтении. Ну, а теперь, когда все довольны, я пускаю бутылку вкруговую. Пейте, господа. Всем сердцем, всем сердцем приветствую вас! Господин арфист, сыграйте публике что-нибудь из сочинений школяра Вийона, мы все вас очень просим.
Музыкант спел рондо про Жанэна л'Авеню, которому автор настоятельно советовал сходить в баню, что тот и сделал к изумлению своих родственников.
— Ну, Виолетта, пора и нам в кроватку. — Франсуа вылез из бочки, едва не опрокинув столешницу, и повел девушку. — А вы, господин музыкант, сыграйте данс-ройяль, собаке же приказываю никого не пускать за эту портьеру. Пароль «Свобода!».
Был уже полдень, а он не раздобыл ни денег, ни теплой одежды, ни даже листа бумаги. На мосту Менял ему вылили помои на голову, на улице Бурдонэ, где торговали воском, мастикой и свечами, Франсуа обошел все конторы писцов, но «вороньи перья», словно сговорившись, подняли такой крик, что он скрылся в ближайшем переулке и бежал до самой площади Сен-Бенуа. И вот теперь, прижав ладонь к стучащему сердцу, стоял в толпе зевак перед церковью Сен-Бенуа, глядя, как большая стрелка башенных часов догоняет малую; когда они слились в одну золотую линию, цимбалы звучно отбили время, перед фигуркой богоматери склонились волхвы, медный петух, кукарекая, загремел железными крыльями.
Улица Сен-Жак ему хорошо знакома, ведь это сюда они пришли из таверны «Синяя гора», горланя песни и задевая женщин, спешивших в церковь, — Гютен дю Мустье, Робэн Дожи, проклятый Пишар и он. Франсуа плохо помнил, из-за чего началась драка с писцами и кто всадил нож в брюхо мэтра Ферребу — Гютен, Робэн или Пишар. Услышал только крик, а когда обернулся — папский нотариус, зажав руками живот, корчился на мостовой. Хорошо, что было поздно, иначе он мог столкнуться носом к носу с дядей Гийомом, славная была бы встреча!
Вот дядин домик прилепился к церковной стене. Здесь Франсуа тоже пожил вдоволь, намял кости на земляном полу. Выпив утром кружку молока, спешил, еще сонный, в школу на улице Фуар: летом к шести утра, зимой к семи, и до вечера зубрил ненавистную науку. В классе было душно, воняло прелой соломой, сальными огарками, грязью. И гнусный голос Жана Гонфлана буравом ввинчивался в уши; как и Орбилий — учитель Горация, Жан Гонфлан тоже был «щедрым на удары», особенно когда замечал, как ученики играют в пальцы: школяр, повернувшись спиной к соседу, должен был угадать, сколько пальцев поднял другой.
Франсуа захохотал, вспомнив, как сын меховщика Мартин спросил Гонфлана, когда тот объяснял значение слов «vir» (муж): «Мессир, а почему, когда сходятся муж с женою, чтобы зачать ребенка, жена ложится навзничь, а муж ничком?» Вот была потеха! «О господи, если бы я учился в дни моей безрассудной юности и посвятил себя добрым чувствам — я получил бы дом и мягкую постель. Но что говорить! Я бежал от школы, как лукавый мальчишка: когда я вспоминаю ее — сердце мое обливается кровью!»
Вийон подмигнул прачке, несшей корзину с бельем, и заторопился к дяде Гийому. Постучав молотком в дверь, стал перед зарешеченным оконцем, чтобы подслеповатый дядя узнал гостя.
— Это я, откройте!
Старый капеллан долго возился с замком.
— Закрывай плотнее дверь, Франсуа, мне что-то нездоровится — заложило грудь.
— Пейте липовый цвет с горячим вином. А на ночь ешьте мед.
— Хорошо, хорошо. Осторожней, лестница совсем сгнила.
Спотыкаясь о сундуки, они поднялись в комнату. Все здесь было как прежде: камин, стол на козлах, сосуд для святой воды с веткой самшита, резной посудный поставец, толстые книги в переплетах свиной и телячьей кожи, кровать под пологом, в углу на ларе умывальная чашка.
Священник подбросил в камин соломы, чтоб стало теплее, и наконец обнял племянника. Он был выше Франсуа и шире в плечах, но годы, годы!.. Плечи и спина согнулись, руки дрожали.
— Ты, наверное, голоден? Есть вареная капуста, хлеб, кусок сыра.
— Вы небось и сами не ели?
— Нет, нет, ты не беспокойся, в моем возрасте пора думать о другом. Ты ведь знаешь: ангелы питаются единожды в день, люди дважды, а звери трижды. Если б на этом и кончилось различие между ними, я бы уже давно стал ангелом, которые, как тебе известно, делятся на девять чинов: серафимы, херувимы, престолы, господства…
— …Силы, власти, начала, архангелы и ангелы. Знаю, дядя! Учитель Гонфлан, перечисляя каждый ангельский чин, колотил нас при этом палкой по головам, чтоб мы крепче запоминали. Скорее я забуду собственное имя, чем его дрянную науку.
Капеллан пожевал губами.
— Я после простуды стал плохо слышать, левое ухо так опухло.
— Нет, это я стал тихо говорить — в Шатле в меня влили столько воды, что до сих пор булькает в голове.
— Да, да, бедный Жан Гонфлан — он был хороший учитель, хотя и несколько суров.
— Чтоб он провалился в преисподнюю! Дядя, я завтра ухожу из города. — Франсуа старался говорить громко, но голос срывался на шепот или визг. — Не можете ли вы мне ссудить несколько экю?
— Ну что ты, Франсуа, ты ешь один. Садись-ка поудобней. Когда ты был маленький, я подкладывал на табурет «Житие святого Иеронима», тебе очень нравился этот переплет вишневого сукна, а теперь ты совсем большой. Вот хлеб, сыр.
— Да не хочу я есть. О господи, где мне взять иерихонскую трубу! — Он склонился к уху капеллана и, касаясь губами седых волосков, сказал: — Я завтра ухожу из Парижа, и вы меня не увидите десять лет. Десять, — вы слышите меня? Я пришел к вам попрощаться, поблагодарить за все, что вы для меня сделали. Простите меня — я часто вас огорчал.
Дядя замахал рукой:
— Ну что ты говоришь! Видит бог, я не сержусь и буду молиться за тебя, покуда хватит сил.
— Нет ли у вас несколько экю взаймы?
— Ах да, конечно…
Священник потер ладонью морщинистый лоб, соображая, есть ли в доме деньги. Правда, он даже не мог вспомнить, какие монеты сейчас в ходу — экю с агнцем божиим, короной или полумесяцем, лиры с орлами и крестами, турские денье или парижские? Он давно уже не покупал ни рыбы, ни мяса, довольствуясь тем, что принесут прихожане, а хворост и свечи ему давали по указанию настоятеля. Время почти остановилось для него. Зимой было холодно, летом — тепло, весной в церковном саду на горе святой Женевьевы белым цветом осыпало вишни, цвела душица — гроздья маленьких розовых цветов высыпали вокруг коричневых околоцветьев, — капеллан их особенно любил, душица напоминала о чем-то, что случилось или хотело случиться очень давно, и каждую весну он собирался вспомнить это, но забывал. А осенью вишни обрывали мальчишки, каждого из которых, как и их родителей, он крестил и нарекал Жанами, Мартинами, Франсуа. Времена года делились на месяцы, месяцы на сутки, сутки на заутреню, первый, третий, шестой, девятый час и вечерню. Да, дни его были полны молитвой и, если бы не племянник, покоем, но одно имя Франсуа сотрясало маленький дом, и тогда священник опускал капюшон плаща, стыдясь смотреть в лицо честным людям. А теперь он пришел за деньгами, но где их взять?
Гийом Вийон обшарил полки поставца, заглянул в сундуки, даже приподнял крышку котла с остатками капусты. Правда, в ларе нашлись два серебряных ножа, один с черенком слоновой кости — им священник раньше вкушал пасхальную трапезу, второй — с черной эбеновой рукояткой — для пятничных постов.
— Возьми их, Франсуа, мне они не нужны, видишь, даже запылились. И распятие возьми, — старик трясущимися руками снял со стены распятие, поцеловал серебряный крест и положил на стол.
Франсуа завернул серебро в тряпку.
— Вы очень добры, дядя. Но мне еще нужна бумага.
— А? Бери, бери, мальчик. — Капеллан подвинул узел с серебром. Франсуа пальцем начертил на столе: «Бумага». — Ах, что ты их не своровал? Конечно, но надо позвать нотариуса. Я сейчас…
— Да сидите вы! Мне нужна бумага, чтобы писать. Писать, вы понимаете?
— О, что ж ты сразу не сказал? У меня есть прекрасная бумага, такой уже нынче не варят. Вот посмотри. — Встав на колени, капеллан достал из-под кровати сундучок, открыл горбатую крышку и достал действительно великолепную бумагу, нарезанную в восьмую долю листа. — Вот, ты только потрогай, мягкая, как сафьян, и перо пасется на ней, как на лужайке. Верно, Франсуа? Правда, я тут успел кое-что написать, ты не обращай внимания.
Франсуа прочитал на первом листе: «О пределах добра. Спор Цицерона римского и блаженного Лактанция, известного как Цицерон христианский».
— Лучше бы они отыскали истоки добра, чем спотыкаться, блуждая в поисках его пределов. А вот сказано недурно: «Бессмертный человек — это прекрасный гимн богу».
— Да, это замечательно, сразу узнаешь Лактанция. Видишь, я даже между строк оставил место, а кроме того, ты можешь писать на полях, я же тебе говорил — это замечательная бумага, я покупал ее еще в войну. Только прошу тебя, мальчик, пиши на ней пристойные слова.
— Дядя, каждое слово, которое я выведу пером на этих листах, будет с нимбом. Я напишу такой гимн богу, что ваш блаженный Лактанций вместе с Цицероном отгрызут себе пальцы от зависти! Вот послушайте-ка!..
— Ты меня совсем сбил с толку, Франсуа, ведь Лактанций не мог писать на французском.
— О пресвятая дева! Да если бы и мог, не написал. Ну, мне пора. Благословите, дядя, мы теперь не скоро увидимся.
Старик прижал его к груди.
— Вручи свою судьбу господу богу, ведь ты еще так молод.
Франсуа поцеловал дрожащую ладонь капеллана, схватил узел и сбежал по лестнице. Уже прошел портал со статуей мадонны в нише, не забыв, как в детстве, преклонить колени, когда услышал слабый крик: «Франсуа!» Холодный ветер трепал узкую сутану дяди Гийома, взъерошил густые седые волосы.
— Обязательно пиши с наклоном!
Толпа школяров, выбежавшая из школы на обеденную перемену, захохотала.
— Франсуа, не забывай ставить точку над «i»!
— У буквы «t» перекладина наверху!
— А у «g» петля внизу!
— Ну, перекладина с петлей ему хорошо знакомы. Верно, Франсуа?
И хохотали, толкая друг друга под бока, всполошив весь квартал, так что выбежали из дверей, высунулись из окон. Но он не мог злиться на этих сорванцов, потому что сам был одним их них — школяром, сбежавшим от зубрежки и учителей, от ненавистных «Донат», «Парабол» и «Греческого языка». Он сгреб за шиворот двух школяров и прижал к себе.
— Вот я вам покажу, как смеяться над господином магистром семи свободных искусств. Эй ты, Капустное Ухо, неси розги, а ты, Октав — Подол Задрав, три сотни раз перепиши по латыни: «Я — безмозглый осел». Ага, вас как ветром сдуло, чернильные носы!
Капеллан с улыбкой смотрел на веселую возню и качал головой. «Господи, он же совсем мальчик».
По мосту Нотр-Дам Франсуа добрался до Ситэ, прошел на набережную Ювелиров. Тут, пожалуй, жило меньше французов, чем в любом другом месте Парижа: банкиры — ломбардцы, гранильщики камней — из Амстердама и Харлема, пражские мастера серебряных дел, позолотчики из Нюрнберга — о, тут слышалась речь всей Европы. Евреи с желтыми кружками на плащах не жались робко к стенам, как на Еврейском острове, а, прищурив выпуклые глаза, пробовали кислотой флорины, пистоли, цехины. «Эти облапошат почище молодцов с большой дороги», — подумал Франсуа.
Он прошел всю набережную, прицениваясь к распятьям и серебряной посуде, пока заметил крошечную мастерскую, где два подмастерья лили расплавленное брызжущее серебро в формочки для застежек, а рыжебородый немец в кожаном фартуке, с длинными белесыми волосами, перевязанными кожаным ремешком, одним ударом чекана выбивал на них виноградную гроздь или птицу на ветке. Мальчик доводил застежки до блеска, натирая полировальной пастой, намазанной на замшу. Франсуа не мог отвести глаз от изложниц, в которых таяли обломки ножей, куски разбитых подсвечников, граненые гвозди с круглыми шляпками, — весь этот серебряный лом оседал, плавился и вскипал на рдяных углях. Мастер положил на верстак чекан, снял фартук и что-то крикнул мальчику. Тот выбежал и через минуту принес две кружки пива. Одну немец подал Вийону.
— Вижу, у вас дело ко мне.
— Приятно смотреть, как работает мастер.
— А мне приятно встретить человека, знающего толк в нашем ремесле. Мой прадед выковал циферблат с двенадцатью апостолами для часов на Страсбургской ратуше, дед ковал наручья и оплечья боевых доспехов императора Фридриха, а серебряные кубки, из которых пьет его величество король Людовик XI, чеканил мой отец. А чем могу быть полезен я, мастер Иоганн Грюнбах?
— Я бы хотел продать несколько серебряных вещичек.
— Надо внимательно посмотреть. — Мастер смахнул с верстака пылинки.
Франсуа развернул тряпку. Ножи Грюнбах отодвинул сразу, но распятие поскреб крепким ногтем, выстукал маленьким молоточком, прислушиваясь к звону. Мальчик принес безмен — распятие весило больше двух фунтов.
— Я покупаю эту вещь за двадцать три экю.
— Мне нужно тридцать.
— Вот вам двадцать пять, мне пора работать.
— Тридцать, и возьмите ножи.
Мастер молча повязал фартук, взял чекан.
— Ну, хотя бы двадцать восемь, мне очень нужны деньги.
Иоганн Грюнбах кивнул, согнувшись, пролез в узкую дверь позади верстака, которую Франсуа раньше не заметил, и вернулся с красным суконным мешочком. Франсуа пересчитал желтые кругляши, клейменные крестами. Вернул мешочек.
— Нет, нет, это подарок, его шила моя жена Лотта.
— Прощайте, мастер, храни вас бог.
Постояв на мосту, Вийон поднялся на улицу Сен-Дени. Перед ним кривлялась улица Мишель ле Конт, подмигивая окнами кабаков и борделей. Каждый из этих кабаков он мог найти с завязанными глазами — «Свинью», «Монахиню, подковывающую гуся», «Образ святого Николая», «Чашу», «Мула»; те часы, когда хозяева вытаскивали железный брус, продетый в скобы дверей, заменяли ему заутреню. Каждый гуляка в этих подвалах был ему приятелем, каждая шлюха — подружкой.
Но вывески «Толстуха Марго» не было. Он прошел всю улицу до моста Сен-Дени и обратно, ежась на ветру и постукивая сабо, но проклятый притон как сквозь землю провалился, хотя дом стоял на месте — с теми же перекладинами на фасаде, оштукатуренном глиной, смешанной с соломой, набухшей от зимней сырости. И так же кренились телеги, попав в громадную выбоину, залитую грязной водой, не просыхающую даже летом. А вывеска висела другая — «Скромница Мари». Франсуа колупнул ногтем краску — она еще не успела покоробиться от сырости, значит, эту «скромницу» намалевали недавно. Вошел через низкий порог в зал, сел за стол подальше от дверей и придвинул светильник, согревая озябшие руки. Да и внутри кабака все было по-другому — простенки завешаны скатертями, а раньше здесь висели косы, грабли и цепы, черные от сажи.
— Эй, скромница, принеси-ка мне вина, бобы с подливой, сыр. Сутану высуши над огнем, да смотри не закопти дымом.
Один из игроков в кости, сидевших за длинным столом, внимательно посмотрел на Вийона.
— Слышу знакомый голос. Да неужели это наш красавчик Франсуа пожаловал к Толстухе? Что, не узнаешь?
Франсуа посмотрел на монаха в кожаной рясе, подвязанной узловатой веревкой.
— Я с францисканцами дружбу не водил.
— Да это же я, Филипп Бронсельи, ночной горшок тебе под нос!
— Бронсельи! Чего ты вырядился, как на Праздник дураков?
— Нужда нарядила. Жены у меня сроду не было, и слава богу, и хлеб не каждый день. Так что, считай, два из трех обетов я и так блюду — целомудрие и бедность. Ну, а послушание тоже не хомут — холку не натрет. Эй, бросайте без меня! Видишь, завел себе приятелей, — Филипп кивнул на игроков. Франсуа и сам разглядел августинца в льняной рясе, картезианца — в кожаной, босого кармелита — в полосатой.
Служанка принесла вино, похлебку, сыр, ломоть хлеба с кусочком вареной баранины не больше игральной кости.
— Тащи свой стакан, Филипп, сегодня я угощаю. Ну, «сырный брат», прогнусавь побыстрей предобеденную молитву, и выпьем за нашу молодость.
— Да, славные денечки были.
— А куда запропастилась Толстуха Марго? Ходят какие-то шлюхи, молчат. Не кабак, а кладбище.
— Да нет, хозяйка здесь бабенка ничего, это ты напрасно, хотя до Марго ей, конечно, далеко. А ты разве не знаешь — она ведь опрокинула котел с похлебкой и сварилась, уже три года… Святая женщина! А уж по тебе так вздыхала… Завидит кого-нибудь из наших и все расспрашивает: да где сейчас мэтр Вийон, да кто его, бедняжку, накормит и обогреет, да и винца хорошего ему, бедному, негде выпить…
— Это уж точно, винцом меня в Шатле не баловали.
Хлопала дверь, вздрагивало пламя светильника. В кабаке все громче стучали стаканы, все громче раздавались голоса.
— А вон и Анри Камюз — брат Никола Камюза, с которым ты сидел в закромах епископа Тибо д'Оссиньи.
— Ну, братца-то я знаю. Зови и этого сюда, из меня теперь плохой герольд.
— Анри, иди сюда, мэтр Вийон угощает.
Следом за Камюзом подошел Одноглазый Перро — глаз ему выбили во время потасовки школяров и горожан за «Тумбу Дьявола»;[7] и старый вор Жиро, и кто-то еще, и каждый хлопал Франсуа по плечу, и уже тащили лавки, приставляли второй стол. Зазвенели струны лютни— и пропойцы дружно грянули «Толстуху Марго»:
Пусть буря бушует, здесь много вина,
Я — вор, проститутка — она.
Мы стóим друг друга и выпьем до дна
Веселье свое натощак.
Мы тонем в пороке, и рай нам закрыт,
Так черта ли в совести, нужен ли стыд?
Хорош и родимый кабак![8]
Хозяйка остановилась, грозно уперев руки в бедра, но кармелит так выразительно помахал оловянной кружкой, что она поспешила убраться на кухню.
— Эй, Мари, тащи бочонок лучшего вина, не то откупорим тебя.
— Ее винцо давно перебродило в уксус.
— Живей, Мари, школяр Вийон угощает товарищей.
Да были ли они, годы его скитаний и страданий?
Или, хлопнув низкой дверью, стряхивая с плаща дождь и снег, вошли в кабак его годы, растерянные на парижских мостовых, на грязных пьяных улицах, на мостах, сгорбившихся над Сеной, в которую он, повиснув на ограде, так часто блевал, беспокоя звезды, отраженные в воде. Словно ему снова восемнадцать, и он черноволос, насмешлив, гибкий, как ивовая ветка, и соловьиный голос заливается похабной песней. Здесь, в этом кабаке, пятнадцать лет назад он первый раз назвал себя Вийоном.
Выбили дно бочки, потянулись кружками к вину, расплескивая на плащи, рясы, рубахи. Тарелку с бобами смахнули на пол, августинец, перегнувшись через стол, взял хлеб с мясом.
— Перро, дружище, садись рядом.
Перро столкнул с лавки упиравшегося школяра, сел, жарко дыша чесноком, обнял Франсуа громадной ручищей, которая в битве за «Тумбу Дьявола» свернула не одну сержантскую скулу. Вот была славная потасовка, куда там кентаврам и лапифам! Сам помощник префекта парижской полиции Жан Тюркан бежал позорно с поля боя, повернув коня. Тридцать тысяч школяров против всей полиции Парижа; весь город кипел, как котел с похлебкой.
— Чем промышляешь, Перро?
— Торгую углем.
— Грязная работа.
— Ничего, уголь сажу не замарает, зато зимой в моей каморке жарче, чем в королевском дворце. А ополоснусь в корыте, и сам сатана не отличит меня от ангела. Да и тесть — не скупердяй, подкидывает дочке на шелковые ленты.
— Небось суконщик или свечник?
— Да ты его знаешь лучше, чем я, ставлю второй глаз против пустой кружки! Дубовый Нос, вот он кто! — Перро захохотал. — Так что, если захочешь, чтоб твою шкуру сняли, не порвав, а нежненько, как с выдры, замолвлю за тебя словечко перед папашей Маэ. А то, я слышал, дижонский синдик Жан Рабюстель похвалялся сварить тебя живым в котле.
— Коли нужда будет, я тебе скажу, а пока, раз дома у тебя тепло, достань мне теплый плащ и перчатки.
— Значит, все-таки уходишь?
— Увы, дружище!
Прощай, красотка, ухожу.
Прощай, красотка, ухожу.
Есть королевская команда,
Что нам идти до Нанта.
Эй, лютнист, хлебни вина, хоть ты и скверно играешь, не лучше сторожа Гарнье. Так достанешь плащ?
— Где тебя найти?
— На перекрестке улиц Пуппе и Лагарп, возле францисканского монастыря, буду у матушки.
— О матери не беспокойся, пока жив старина Перро, ей не придется дуть на руки. Филипп, налей нам с Франсуа. — Бронсельи окунул в бочку обе кружки разом и даже рукавами рясы зачерпнул изрядно. — Ты бы еще задницу туда макнул! Нет, уж лучше десять сводников по соседству, чем один монах, пьют они как водосточные трубы.
— Не знаешь, где похоронили Марго?
— Толстуху? На кладбище Сен-Жан.
— При ней здесь другие порядки были — сидели на пустых бочках, а эта потаскуха поставила лавки, пол настелила — земля ей плоха. А Марго любила устилать травой с ромашками, ах, чтоб душа ее шла сейчас босыми ножками по райскому саду. Ты помнишь когда я здесь впервые прочитал свою первую балладу? Ты же тогда был! Ренье де Монтиньи, Ги Табари, Пти Жан, Бронсельи, Гильом Шарьо. Да, чуть не забыл, еще сержант Жан Шамплэн, сто колов ему в глотку!
— Да что ты мне их называешь! Уж эту шайку я знаю, а у Шамплэна язычок, пожалуй, еще поострее твоего.
— Так я же тогда стал клириком Веселой Науки и впервые назвал себя Вийоном. Неужели не помнишь, Перро?
— Не морочь мне голову, Франсуа! Ты и в утробе матери уже был Вийоном. Эй, петухи, угомонитесь! — Могучим кулаком Перро быстро привел в чувство драчунов, схватившихся с доминиканцем, картезианцем и кармелитом так, что затрещали рясы и камзолы, а кое у кого носы оказались разбитыми в кровь. Подняв бочку, угольщик через край вылил подонки в кружку Франсуа. Славное винцо сент-они!
Стемнело. Повсюду затворяли ставни, чтоб праздные гуляки не глазели в чужие дома. Зажгли светильники и свечи. Стража с фонарями обходила кварталы, сходясь с другими патрулями у Шатле, Нельской башни и кладбища Невинных — только здесь улицы были освещены, а все остальные погрузились в темноту, и не один прохожий звал наутро в дом цирюльника или лекаря, чтоб вправить вывихнутую ногу. Лаяли собаки, на ночь спущенные с цепи, кричал дочиста обобранный прохожий, оставшийся на улице в чем мать родила, и только погребальщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, Уныло гремя окованными колесами черного фургона, запряженного двумя клячами, без страха объезжали улицы, Цепляя железными крючьями зарезанных и околевших. Хлеб стоил одно су, мешок угля — одно денье, а жизнь человеческая не стоила ни гроша; чума, холера, холод, голод входили в дом без стука, вытряхивая грешные тела с такой сноровкой, что души сыпались, как груши из мешка. Редко кто в славном городе Париже доживал до пятидесяти лет, на семидесятилетних приходили смотреть целыми семьями, словно то не человек был, а чудесный боярышник на кладбище Невинных, который зацвел однажды в феврале, — счастливчики, успевшие сорвать его цветы, исцелились от парши, испанской чесотки и косоглазия. А уж про Великого Коэзра, бывшего когда-то королем всех нищих, бродяг и воров Парижа, говорили, будто он помнит, как на Еврейском острове сожгли Великого Магистра ордена тамплиеров Жана де Молэ. Коэзр лечил больных травами, но мог наговором превратить человека в свинью или собаку. В детстве мать пугала Франсуа, как и всех парижских детей пугали, страшным старцем, и Франсуа боялся его больше пьяного отца, больше волков.
Мать ждала его на крыльце. Он не сразу разглядел ее, а лишь поднявшись на ступеньки. Она перебирала четки.
— Сынок, приходил угольщик, принес плащ на меху и вязаные перчатки. Такой обходительный.
Так сколько же времени он шел от «Толстухи Марго», что Перро успел сбегать домой, принести плащ и убраться? Конечно, его пошатывало, но шел он, кажется, не останавливаясь. Нет, разок остановился, чтоб посмеяться вволю. Какой-то кавалер, приставив лестницу к балкону, тащил своей возлюбленной вазу с целым кустом бальзамина; три музыканта играли, а кавалер, задыхаясь под тяжестью вазы, еще и пел. Франсуа незаметно привязал к лестнице веревку и, размотав локтей на двадцать, дернул изо всей силы. Услышал грохот расколовшейся вазы, крики музыкантов и страшные проклятья кавалера. Вот, пожалуй, и все. Да еще запустил булыжником в окно следователя де ля Дэора, едва унеся ноги от ночного дозора.
— Где ж ты пропадал, сынок? Все добрые люди уже спят.
— В Париже, матушка. Ваш сын покинет город завтра утром и пойдет куда глаза глядят. Соберите мне белье.
— Днем еще собрала, помолилась святому Франсуа, чтоб охранял тебя в пути. Пойдем в дом, озябла я.
Убогая комната, освещенная пламенем очага; оконце затянуто промасленной бумагой; пол, шуршащий сеном, на полу тюфяк, застеленный суконным одеялом, — здесь он проведет последнюю ночь перед изгнанием.
— Матушка, а свечи купили? Мне сегодня понадобится много свечей.
— А деньги ты мне дал? Спасибо, выпросила огарков у свечника, да одну дал в долг звонарь. Ты осторожней их жги, а то спалишь дом. Дай уж умереть мне в своем углу. — Вздохнув, мать поцеловала распятие, взбила тощий матрас; уже лежа, сняла с себя льняную рубаху, положила под подушку. — Ложился бы и ты, сынок, не смущай душу. Эх, да разве ты послушаешься мать. Вино в кувшине стоит, подле сундука, да поменьше пей.
— Еще на утро оставлю.
— Ты оставишь, как же! Ох, Приснодева-Заступница, прости нам прегрешения наши, не отступись от моего неразумного сына.
Франсуа запалил лучиной свечу, достал бумагу, взятую у дяди Гийома, и долго сидел неподвижно, не отводя глаз от пламени свечи. Вспомнились школяры, налетевшие стаей грачей возле церкви Сен-Бенуа — с посиневшими от холода носами, с руками в цыпках. Кем они станут через пятнадцать лет? Премудрыми докторами, розовощекими аббатами, писцами, нотариусами или бродягами, ворами? Из кого выйдет толк, а в ком останется бестолочь? Мало кому из них пригодится латынь — куда полезней крепкие кулаки да быстрые ноги. Будут среди них и ректоры, будут и бродяги, умники и тупоумные, счастливые и несчастные, — одним словом, люди, страшащиеся ада и взыскующие рая, но больше всего любящие землю, булыжную парижскую мостовую, — это для них как река для рыб, как небо для птиц.
Франсуа смотрел на огарок с застывшими натеками и черный фитиль с раскаленным острием, на изменчивое пламя, колеблемое сквозняком. Пальцы дергали седые вихры; волос, поднесенный к огню, свился колечком и вспыхнул.
Тень от огня пробегала по листам, исписанным рукой Дяди Гийома — твердым почерком с наклоном, с ровными интервалами между словами, — обломки латыни, не нужной никому, как серебряный лом, годный лишь на переплавку, чтоб потом отчеканить из него прекрасное, звонкое и нетускнеющее: «Pulcher hymnus Dei homo immortalis».[9]
Но как бы ни была звучна латынь, язык Парижа всех острей. И на этом языке Франсуа сейчас стремительно и кругло писал между строк свои слова — жгучие, как стручки перца, горькие, как отвар полыни, крепенькие, как очищенная репа, соленые, как соляной камень. В чем, в чем, а в словах он знал толк, ему не надо было их пробовать на зуб, травить кислотой, как менялам с Ломбардской улицы.
Мать заворочалась на постели, вздохнула.
— Все пишешь, сынок? Уже к заутрене скоро зазвонят, а ты еще не ложился.
— Матушка, не вы ли говорили: «Хоть помирай, а полоску сей». Вот я и сею свое поле. О, этот плуг, — он поднял перо, — пашет превосходно! Видите, я даже не притронулся к вину, кувшин там и стоит, где вы его оставили.
— Уж как же, ты мимо рта не пронесешь, — мать улыбнулась.
— Только за ваше драгоценное здоровье, матушка. О, знатное винцо и красное, как кровь. Последний стакан в родительском доме. Когда-то еще удастся здесь выпить?
Он подбросил хворост в очаг, смочил пальцы в вине и брызнул на огонь. От вина и огня стало жарко, пот выступил на лбу. Шуршали исписанные страницы, по бумаге скрипело перо — его борозда, которой не было конца. Как жгут натруженные ладони рукоятки плуга! Не зря же те, кто за много веков до него возделывали пашню, одним глаголом «callere» обозначили и «быть искусным», и «иметь мозолистые руки». Он все шел и шел, ступая босыми ногами в отваленную землю, рассыпавшуюся черными комьями, пальцы щекотали перепревшие корни травы, нещадно палило солнце, пот щипал глаза, и снова он почувствовал вкус соли на насмешливых губах. Голова клонилась все ниже, и не было сил открыть усталые глаза — далеко ли еще?
На колокольне францисканского монастыря звонарь, перекрестившись, разобрал веревки, зазвонил к заутрене. Мать тихо оделась. Она бережно собрала листы, упавшие на пол, погладила загадочные буквы, которые Франсуа любит больше всего на свете. Иногда ей до боли в сердце хотелось узнать, что в них скрыто, и она жалела, что не учена грамоте. Однажды она сказала об этом сыну, а он поцеловал ее и засмеялся. «Матушка, вы даже не знаете, как ваша неученость помогает мне. Когда я думаю, что вы сидите, пригорюнившись, одна и достаете из сундука мои «Заветы» и кладете на них свою руку, поверьте, в этот миг, где бы я ни находился — во дворце Жана Орлеанского или в тюремном подземелье, в деревенском трактире или на дороге, я чувствую: вы гладите мои вихры».
…Франсуа спал, уронив седую голову на руки, и хрипло дышал. «Надо напоить его горячим козьим молоком», — подумала старушка.
— Ах, мальчик мой…
А ее мальчик видел страшный сон.
…Господи, какая боль!
Судья в полосатой рясе кармелитов снял волос с кончика пера, макнул в чернильницу.
— Обвиняемый, что вам известно об ограблении церкви в Боконе, выразившемся в дерзком хищении золотых сосудов, потиров, риз и облачений? Говорите только правду.
Но он не мог говорить ни правду, ни ложь — только кричать. Визжала веревка, перекинутая через блок. Казалось, рвутся сухожилия; кисти рук горели, пальцы вздулись и сейчас лопнут, как колбасы, переваренные в кипятке. Перед глазами шатались закопченные стены пыточной, дубовый стол, румяное лицо Этьена Плезанса, почти скрытое капюшоном.
— Обвиняемый, что вам известно о преступнике Колэне Кайо по прозвищу Крючок?
— Ва….ша…ми… — Кровь хлынула изо рта.
Палач отпустил веревку, и босые ступни ударились о пол, пронзив тело еще одной болью. Кровь затекала в черные канавки между плитами, переполняла их и медленно растекалась по серому камню.
Его поволокли по винтовой лестнице, раздирая рясу об острые края ступеней. Бросили на прелую солому. Во рту было солоно от крови; засыхая, она стягивала лицо. Франсуа подполз к кувшину — пить, пить! Но по каменным плитам снова загрохотали шаги, загремел ключ в замке, заскрипели ржавые петли.
— Эй, выходи! А ты оглох, что ли?
Держась друг за друга, узники поднимались по лестнице, освещенной факелами стражи. Глаза, привыкшие к темноте, ослепил снег. Босые ноги скользили на замерзших комьях грязи.
Их построили во дворе, дрожащих на ветру. У стены стояла громадная виселица, на столбах замерзли густые натеки смолы. Пять веревок свисали с поперечины, и каждая оканчивалась петлей.
— Пошевеливайтесь, мерзавцы, монсеньор д'Оссиньи повелел спровадить вас в ад еще до обедни, чтобы успеть помолиться за ваши грязные души. Слушайте! Духовный суд города Мэн признал Франсуа Вийона повинным в тяжких преступлениях против Христовой церкви, короля Франции и почтенных горожан Парижа, Орлеана, Бур-ля-Рена, Мэна и приговорил злодея к позорной казни.
— Я не виновен! Клянусь пречистой девой, я не виновен! Господа, сжальтесь, я…
Два стражника потащили упирающегося Франсуа к палачу, раздвинувшему черными перчатками петлю. По толстой веревке ползла божья коровка — откуда она здесь зимой? Милосердный профос дунул, и она, раскрыв крапчатую красную спинку, выпустила прозрачные крылышки и улетела. Петля больно сдавила горло, отнявшиеся ноги кто-то неумолимо подвигал к дыре, прорубленной в настиле эшафота. Преступник рухнул в черную прорубь — оглушительно хрустнула шея; голова с вздыбившимися волосами оторвалась от тела и взорвалась, как бочка с порохом.
— Мама! Мамочка!
Франсуа открыл глаза: мать гладила его взмокшие седые волосы, шрам, рассекший губу.
— Мама! — Он хрипел, словно петля еще не отпускала горло, душила.
— На, испей святой водицы. — Мать приподняла голову сына, поднесла к пересохшим губам кружку. Зубы стучат, холодно, вода стекает по груди. — Поешь, я поджарила тебе окуня.
— Вы сами поешьте, я не хочу.
— Приходил мэтр Гийом, спрашивал о твоем здоровье.
— Не волнуйтесь, матушка, все хорошо.
— Нет, Франсуа, у тебя никогда хорошо не будет, болит мое сердце. Так и будешь скитаться — без жены, без детей, без угла. А дороже своего угла, мой мальчик, ничего нет: хоть голодный, хоть больной, а в своей конуре лежишь. Ах, мне не век жить, скоро господь призовет к себе, а домик наш тебе останется — больше у меня ничего нет. И станут люди просить: «Пусти пожить — за три экю, за пять экю!», будут тебя льстивыми словами, как вином, хмелить, на коленях просить, горькими слезами плакать. А ты плачь и не пускай их в дом.
Франсуа оглядел комнату, в которой родился и прожил детство: деревянная кровать, оконце, едва пропускающее свет, голые стены, земляной пол, очаг с закопченным котлом на цепи, низкий потолок с темными балками. На столе в оловянном подсвечнике горит свеча.
Ему было шесть или семь лет, когда он с соседскими мальчишками играл возле францисканского монастыря и вдруг услышал волчий вой — в ту зиму волки заходили даже на Гревскую площадь; горожане возвращались после мессы, держа в руках факелы и дреколье. Он стрелой кинулся в дом, уткнулся в колени матери и дрожал. Дедушка Орас, вырезавший толкушку для теста, усадил его на колени, прижал к груди.
— Ну, Франсуа, видел волка?
— Да, он как бросится на меня, а я побежал! А он не придет к нам?
— Да ведь у нас ни мяса нет, ни рыбы, разве что нас проглотит, как кит несчастного Иону.
А вечером Франсуа впервые увидел солдата. Он играл у огня с клубком пряжи, когда в дверь, согнувшись, чтобы не задеть притолоку каской, вошел солдат в панцире из буйволовой кожи, с мечом на широком поясе. Поставил в угол алебарду, подмигнул мальчику.
— Эй, хозяйка, нет ли чего поесть храброму солдату короля?
— И рады бы, господин солдат, да сами голодаем, — ответил дед. — Что ж ты, сынок, так воевал, что даже гуся в плен не взял? Говорят, у бургундцев они с наших коров.
— Ага, а пустобрехи вроде тебя из них сметану доят. Яйца вот несу от Жантильи, если не протухли. — Солдат развязал котомку, выложил на стол дюжину крупных гусиных яиц с присохшими к скорлупе перьями и пометом. — Хозяйка, испеки хоть их, раз поросенка пожалела.
Мать подбросила хворост в огонь, подвесила над очагом чугунок. Когда яйца сварились, деревянной ложкой переложила их в золу, смотрела, как темнеет скорлупа, становится нежно-коричневой. Испекла, щепкой выкатила яйца в подол юбки, но не все — Франсуа видел, что два дальних она припорошила золой. Солдат посмотрел на нее, почесал бороду. А мать заплакала.
— Не плачь, хозяйка. Прощайте, храни вас бог.
…Франсуа погладил руку матери.
— Матушка, а помните, к нам солдат приходил?
— Какой солдат?
— Вы еще ему гусиные яйца пекли.
— Да разве всех упомнишь, Франсуа? Один уйдет, другой придет. Богородица пресвятая, каких только не было! И наши, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, и проклятые англичане, а то и вовсе не поймешь, какой земли и веры. Один подушку тащит, другой миску, третий из тебя последнее денье вытряхнет. Помню, один даже сковороду с жареной капустой утащил. Ох, мальчик мой, лучше не вспоминать. Каждое утро брала тебя на руку, в другой кувшин держу и к Сене за водой. Наберу в проруби воды и карабкаюсь наверх, а берег возле Мельничного моста крутой, бывало, поскользнусь и выроню кувшин — только бы ты не убился. И снова к проруби. Тебе пятый год уже шел, а весил ты как двухлетний — легонький, в чем только душа держалась. Так ведь и у меня сил не было. Тащусь, а снег лицо сечет, волки воют. Да разве тебе это понять? Ребенком я тебя грудью кормила, потом дядя Гийом к себе взял, — господи, ниспошли ему долгую жизнь за сердце его золотое! А ты хоть один су в дом принес? Нет, ты все только из дома, все по кабакам пропил, с гулящими девками прогулял! А мать твоя, сынок, вдоволь походила с холщовой сумой, на паперти настоялась, под чужими окнами колокольчиком назвенелась. Приду домой, а дедушка твой Орас спрашивает: «Ну, что там люди добрые подали?» Слепой уже был, а глаза синие-синие, как васильки. Разложим с ним куски, я ем, а сама втихомолку слезы лью, чтоб он не услышал. А он все равно услышит, отымет ото рта кусок и говорит: «Не плачь! Разве мы по своей воле Христа ради просим? Ты перетерпи, вот и Франсуа растет, кормильцем твоим станет. Подрастет, расскажи ему, как хлеб слезами поливала. И сама не забывай». А разве я забыла? — Мать заплакала. — Я ведь всю жизнь, как поднесу кусок ко рту, деда Ораса вспоминаю — да успокоится его душа в святом мире. И как он меня жалел. Отец-то твой не больно ласков был, только и знал нажраться, как свинья, посуду ломать да кричать: «Я из Понтуаза! Я из Понтуаза!» Словно у них в Понтуазе святым духом сыты. А тебя все-таки жалел, возьмет на руки, баюкает. Дядя Гийом тогда в Сорбонне учился, придет после уроков, пугает тебя: «Вот сейчас Коэзр придет, в рогожу завернет!» А отец ему выговаривает: «Что ты, школяр, на ребенка кричишь, разве он виноват, что есть хочет?» Нажует мякиш и в рот тебе сует, а ты чмокаешь. Довольный! А он все приговаривает: «Если уж смерть от нашего Франсуа отступилась, долго жить будет». А сам умер…
Франсуа отер слезы матери.
— Все будет хорошо, успокойте свое доброе сердце.
— Нет, мальчик мой, помяни мое слово, много горя ты перетерпишь, и нигде тебе покоя не будет — ни во дворце, ни в поле. А тюрьма что? В Шатле и Консьержери тоже люди сидят — не звери.
— Матушка, не говорите так. Я буду богатым, вот увидите!
— Молчи, Франсуа, не гневи господа бога. Навидалась я богачей — стирала белье и у прево, и у епископа, и у менял с Ломбардской улицы. Вот уж господа, мочатся и то в серебряный горшок. Правду люди говорят: «Ты знатным дал, господь, немало: живут в достатке и в тиши, им жаловаться не пристало — все есть, живи да не греши!»
— Да какие люди, какие люди! Это я сказал, а они как сороки по Парижу разнесли.
— Ты?! — Мать поджала губы и покачала головой, — Ах, мой хвастунишка, мэтр Гийом говорил мне, что твои похабные песни распевают в кабаках. Что ж, ты думаешь, раз я не знаю ни грамоты, ни счета, так уж и не понимаю, кто поэт, кто пустобрех. Вот король Рено — поэт, принц Жан Орлеанский, еще кто-то… Складно слова складывать только и могут короли да принцы.
Франсуа схватился за голову, застонал.
— Да поймите вы, темная женщина, принцем может стать каждый, у кого папаша король, а не пропойца вроде моего. Напялил корону, вот и король! Но разве эти сиятельные бараны знают, какое это счастье, когда слова вдруг хлынут, словно ливень, и ты ловишь их губами и чувствуешь их вкус на языке! Они захлестывают меня, я в них плыву, как рыба в реке, но мне нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают мне, как продажные девки: «Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!»— Он рывком сел на постель, закинул за голову костлявые руки, стертые на запястьях. — А я, я…
— Тише, мальчик мой, вдруг кто-нибудь услышит. — Мать прижала к рассеченной губе сына шершавую ладонь прачки, истертую до крови речным песком и золой, всегда холодную от студеной воды прорубей, с распухшими суставами, которые так ломит перед непогодой. — Тише, мой глупенький Франсуа.
— Пустите меня, пусть слышат! Пусть! Клянусь вам, матушка, ваш сын — лучший поэт Франции!
— Хорошо, сынок, я верю тебе. А теперь усни.
Она осторожно подложила ему под голову подушку, укутала плечи одеялом, бросила в огонь последнюю вязанку хвороста, чтобы ему было тепло и покойно. Повесила на цепь горшок — горох варится долго, и она успеет помолиться. Прорехи в плаще залатаны, а перчатки почти новые; в короб уложено белье, иголка с ниткой, сыр, косичка чеснока и хлеб. Ох, не забыть бы еще сушеную малину и липовый цвет, чтобы лечить простуду.
Крепкие кулаки ударили в филенку двери, возвещая, что настал день 9 января 1463 года — последний из трех, записанных решением суда на сборы.
Франсуа откинул крюк, впуская лейтенанта Массэ д'Орлеана и толпившихся за его спиной стражников. В комнате стало тесно.
— Мэтр Вийон, известно ли вам предписание?
— Да, лейтенант Массэ.
— Прошу следовать за мной.
— Что ж, я готов.
Франсуа набросил теплый плащ, потуже подвязал пояс и вскинул короб за спину.
— Ну, матушка, пора в дорогу.
— Но как же, господа, ведь он родился в этом доме? А теперь вы гоните его. Неужели вы отнимете сына от материнской груди: ведь он родился здесь, здесь висела его колыбель. — Она воздела руки к кольцу, ввинченному в потемневшую балку. — Куда вы его ведете, жестокие люди?
Солдаты молчали, стараясь не смотреть на старую женщину, а лейтенант Массэ улыбался.
— Не плачьте, матушка, я вернусь. Останьтесь здесь, на дворе холодно.
— О Франсуа, мальчик мой! — Она целовала его лицо, руки, плащ, не в силах отпустить сына.
— Эй, держите старуху, а вы волоките его из дома!
Уже открыли ставни лавок, катили тележки уличные торговцы, монахи продавали образки святых, ветер гремел вывесками харчевен, у фонтана стояли женщины с кувшинами, с рынков несли мясо, рыбу, овощи; стражникам приходилось порой расталкивать зевак древками алебард, но их становилось все больше, и лейтенант Массэ подумал со злостью, что, пока они дойдут до ворот, соберутся зеваки со всего Парижа. И он был прав — уже бежали школяры, плясуны и жонглеры, цирюльники, кузнецы, оружейники, зубодеры, нищие с папертей, кляузники писцы, свечники, шлюхи. Из окон верхних этажей то выливали помои, то бросали монеты и цветы, приветствуя Франсуа, то призывали на его голову все божьи кары, то утешали, и на каждое словцо он отвечал.
— Марион Карга, передай привет своим товаркам. Пежо, не прячься за чужие спины, все равно рога торчат. Давай плюй в меня, бакалейщик! Перро, спасибо за плащ, дружище! А ты, Агерран, закрой свою вонючую пасть, а то дерьмо остынет! Мамаша Машеку, и ты здесь? Гийометта, не ложись сегодня с мужем, я к тебе приду.
Со стражников катился пот градом; им тоже доставались и плевки, и щипки, и нечистоты, но больше всего — лейтенанту Массэ. Школяры дергали его плащ, бросали под ноги вывернутые булыжники, так что он поминутно спотыкался.
— Смотрите-ка, а вот и бедные сиротки. Эй, Госсуэн, Марсо, Лоран, вы уж простите, что не рассчитался с вами, придется подождать годков этак десять, если вы к тому времени не сдохнете, чего вам от души желаю! Валэ, свинтус неблагодарный, так-то ты платишь за подарки? А, Провэн? Твои булочки самые сладкие, я буду есть их по воскресеньям. И невинные девицы из Монмартрского монастыря пришли меня проводить! Спешите всей толпой на холм святого Валерьяна! Гарнье, я сдержал свое слово, если б была лютня, я бы сейчас тебе славную балладу спел.
Кто-то протянул Вийону лютно, но Массэ вырвал ее из рук и отшвырнул, угодив в чью-то голову.
— Приказываю разойтись! Стража, обнажить кинжалы!
Толпа отхлынула, но напирали из переулков. Ком грязи, предназначенный Франсуа, залепил щеку сержанта.
— А, братцы Пердье, ваши лживые языки еще не выварили в сальных помоях с червивой падалью? Малыш Альбер, запомни их гнусные хари и посчитайся за меня. Золотарь Лу, выше голову, я уношу свою задницу с собой.
Наконец показалась громада надвратной башни. Сложенная из обтесанных глыб известняка, она в тихом свете январского утра казалась легкой; как леденцы сверкала мокрая розовая черепица крыши. Четыре круглые башенки, врезанные по углам на высоте крепостной стены, венчали острые красные шпили с железными флажками. Из квадратных бойниц, высоко опоясавших башню и башенки, выглядывали солдаты. Заметив громадную толпу, стиснувшую стражу, солдаты выбежали с обнаженными мечами, пытаясь пробиться к лейтенанту Массэ. Уже от ворот Сен-Мартен и Монмартр мчалась на рысях подмога, кожаные спины плотно сомкнулись вокруг Франсуа, шлемы заслонили толпу, но, поднявшись по грязному склону холма к воротам, Вийон увидел сотни людей и всем им низко поклонился. Он прошел под сводом ворот до подъемного моста, перекинутого через ров, заполненный почерневшим снегом. Стаи ворон кружились над унылым полем с одинокой виселицей. Но дальше он не успел рассмотреть, потому что здоровенный пинок подкованного сапога свалил Франсуа с ног. Он с трудом поднялся, не сразу поняв, что стряслось, и помотал головой. Плащ испачкался в грязи, по щеке текла кровь. Стражники весело скалили зубы и шутки ради стали поднимать мост, наматывая ржавые цепи на ворот, так что пришлось ему спрыгнуть прямо в грязь.
— О Париж, разве я не парижанин?! Разве у нас с тобой не один герб и девиз: «Его качает, но он не тонет»? Если ты дал своим стражникам, свирепым, как псы, башмаки, подбитые гвоздями, то почему не сделал мой зад каменным? И ты позволяешь этим сучьим детям издеваться над школяром Вийоном? Да разве после этого тебя можно назвать прекрасным городом? Ты просто куча дерьма, которую наложили триста тысяч задниц! Но я еще вернусь в эти ворота, я вернусь, дерьмовый город!
Страшно и одиноко стало Франсуа, когда он почувствовал под ногами раскисшую дорогу. Громадная страна лежала перед ним — с городами, крепостями, замками, с бесчисленными деревнями, но до них было шагать и шагать. А он даже не знал, где проходит граница графства Парижского, за которую ему велено убраться. Может, у той мельницы? Он решил идти, не останавливаясь, пока совсем не стемнеет, а там будет видно — не стоять же, коченея, на ветру.
Навстречу двигались повозки, каменные столбы с высеченными крестами отмечали каждое пройденное лье, на взгорках дорога была суше, чем в низине, — и он шел, куда влекли его ноги. Пояс с зашитыми экю придавал силы, можно было даже купить повозку, но тогда пришлось бы заботиться еще и о лошади, да и приметна она слишком — в стог не спрячешь.
Но когда сзади зашлепали копыта по грязи и поравнялась телега, Франсуа не выдержал — захотелось под крышу, обсушить мокрые ноги.
— Далеко ли путь держишь, почтенный?
— Домой. Садитесь, коли по пути.
— Мне любая дорога по пути, а если у тебя найдется где переночевать да чем поужинать, я могу и заплатить.
— Что ж, почему не найтись, только уж денежки вперед.
Франсуа сел на телегу.
— И долго нам ехать?
— Если будет воля божья, приедем. А вас какая беда погнала в такую погоду из дома?
— Я — блудный сын. Не слышал про такого?
— Что ж, у каждого своя нужда. — Крестьянин поглубже закутался в овчину.
И больше не говорили. Вийон снял короб, засунул руки в рукава плаща, молча покачивался на телеге. По сторонам тянулись голые виноградники. Один раз лошадь остановилась, и крестьянин показал кнутовищем: волки.
Франсуа передвинул на поясе кинжал, но серые тени сгинули, и только храп встревоженной лошади напоминал о волках.
— Третьего дня задрали у соседа собаку, только шерсть и нашли… Ну вот, приехали.
В темноте Вийон не видел двора — ни огня, ни плетня, не слышно даже собачьего лая, словно на кладбище. Скрипнула дверь.
— Проходите в дом, господин.
Хозяин посветил зажженным пуком соломы, указывая Дверь. Франсуа, пригнув голову, вошел в дом. Погасший очаг, стол на козлах да две лавки; на полу лежали дети — они молча смотрели на отца. Франсуа почувствовал, как у него мурашки поползли по коже.
— Лучше бы, конечно, вам остановиться у кого побогаче. Видно, вы человек знатный.
— Ничего, хозяин, мне б только обсушиться да поспать. А жена где?
— Услуживает синьору.
— А как же дети, ведь ты небось с утра выехал?
— Чего им сделается? Не золото — не украдут. Берите хлеб, больше ничего нет.
И так тоскливо стало Франсуа, что готов был на коленях ползти к воротам Сен-Дени. Но в разлуке с Парижем предстояло прожить еще долгие годы.
Земля продрогла от осенних холодов, с дубов облетела листва. Ночи стояли темные, страшные. Люди и скот попрятались в жилище и хлевы, со страхом прислушиваясь к свисту, вою, уханью, скрипу — любому звуку, нарушавшему тишину. По нужде выходили, осеняя себя крестом, дети же брали с собой кусок хлеба, ибо в хлебе святость и он отгоняет нечистую силу. Зато живодерам и ворам было раздолье на дорогах.
Я вам пою, вы долго спали.
Проснитесь от дурного сна!
Господь взывает к вам в печали —
Его земля осквернена.
Господь решил неверным дать
Иерусалим на поруганье,
Чтоб нашу веру испытать.
Примите ж божье испытанье!
Иерусалим скорбит и ждет,
Кто защитить его придет![10]
И бродяге, вроде Вийона, тихо распевавшему песню крестоносцев, ночь была суконным одеялом, а темень — масляной лампой. Расстелив плащ, он поклонился, предлагая лечь своей спутнице, о которой знал столько же, сколько она о нем, — ровным счетом ничего, лег сам, толкнул ногой посох, поддерживающий сено, и вмиг на них, шурша, упало полстожка, укрыв теплее одеяла.
Франсуа встретил босоножку днем у белого дома с красной крышей и зелеными ставнями, — плача, она отбивалась от злой собаки, а мельник, обсыпанный мукой, хохотал, подмигивая жене, смотревшей из дверей. Франсуа без лишних слов треснул собаку посохом по оскаленной пасти и, положив руку на рукоять кинжала, улыбнулся мельнику.
— Так-то ты, негодяй, исполняешь Христов завет? Пожалел сиротке кусок хлеба! Но попомни, мельник, мои слова: по-волчьи будешь выть и скрежетать зубами, когда черти начнут тебе выламывать ребра, словно жерди из этого забора.
Перепуганный мельник снял колпак, крикнул жене, чтоб не мешкая вынесла из дома сало, хлеб, вино. Франсуа достал деньги:
— За сколько продаешь?
— Что вы, господин, о какой цене тут говорить, берите и ступайте с богом!
— Видишь, сердце у тебя доброе, а ты прикинулся злым. Господь не оставит тебя своей милостью, как ты не оставил это бедное дитя.
Прихватив еще и чугунок, Франсуа пошел с девушкой по дороге. У родника они остановились. Пока девушка набирала воду, Франсуа смотрел на голый куст шиповника, выискивая плоды. Прямые ветки железного цвета были унизаны острыми колючками, но они только казались острыми и злыми — мороз и дождь смягчили их; они тыкались в ладонь, бессильно царапая пальцы неокрепшими шипами. А плодов не было — склевали птицы.
— Как тебя зовут, красавица?
— Жаннетон, мессир.
— Не о тебе ли написал король Рено свою балладу «Рено и Жаннетон», когда я гостил у него в Анжере? Но той пастушке с тобой не сравниться. Волосы у тебя как трава, выгоревшая на солнце, а лицо белое. Дай-ка я обую твои ножки!
Он обмыл ее маленькие грязные ноги водой из родника, горестно увидел, что они в трещинах и незаживших ранах. Согрев своим дыханием посиневшие пальцы, натянул на них свои перчатки.
— Куда же ты идешь одна среди зимы?
— Не знаю. Прошу у добрых людей подаяния.
— Это ремесло и мне знакомо. Ну, пошли, мой воробушек, темно уже, а нам нужен ночлег.
Дойдя до опушки леса с забытым стожком, они набрали хворосту. Франсуа высек кресалом искру, раздул трут, и скоро они сидели рядом, протянув руки к веселому огню, смотрели в чугунок, в котором варилась очищенная репа. Славный получился ужин… Глаза девушки заблестели, робкая улыбка тронула маленькие губы.
— А меня зовут Франсуа, красавица. Франсуа Вийон.
Жаннетон выронила репу, словно горящий уголек обжег ее ладони.
— Я видела вас в нашем монастыре.
— Так ты, стало быть, сестра Христова?
Слезы задрожали в зеленых глазах.
— Меня прогнали, мессир. Уже не помню..
— В чем же твоя вина?
— Не знаю. Но только когда зажгут свечи в алтаре, у меня все в голове кружится, как карусель, и черный покров перед глазами. Сестры сказали, что я оскверняю божий монастырь.
— Кто же у вас аббатиса?
— Была госпожа Югетта дю Амель, она женщина добрая и устроила меня в услужение к суконщику, но… лучше спать на сырой земле, чем в его кровати.
— И я знал твою аббатису… Недолго, но близко. Что ж, так и ходишь без дружка? Ведь так и речь человеческую забудешь.
— Но ведь и с цветами можно говорить.
Он погладил ее волосы, согревшиеся от пламени костра, — волосы рыжие, летящие, как листопад. Девушка смотрела на Франсуа, ни о чем не спрашивая, ни о чем не осмеливаясь молить, только поднимала и опускала острые ресницы, склоняла голову на левое, на правое плечо, словно готовясь расчесать густые волнистые волосы; зеленые глаза, дрожавшие, как два зайчонка, просили милостыню тепла.
— Да, Жаннетон, можно и с цветами…
Он смотрел на угли, уже подернутые пеплом, и видел лицо Жаннетон — розовое, как гроздь цветов душицы.
— Ты и сама словно цветок, плывущий по ручью. Знаешь, однажды я написал балладу…
— А я знаю!
— Какую же, маленькая трясогузка?
— «От жажды умираю над ручьем!» Мать-настоятельница велела нам выучить ее на голоса и петь с хоров. Сестра Цецилия играла на органе, сестра Амалия брала арфу, а мы пели.
— Вот уж не знал! И славно получалось?
— О мэтр Вийон, так согласно, что у меня слезы лились из глаз!
— А хочешь, я расскажу тебе, как написал эту балладу?
— Да, я буду лежать тихо-тихо.
— Только надо тебя укрыть хорошенько. — Он заботливо подоткнул края плаща. — Я пришел в Блуа в тот день, когда у герцога Шарля Орлеанского родилась дочь, которой я дал клятву служить вернее, чем все рыцари, ибо ей я дважды обязан спасением своей жизни. Ты, может быть, не знаешь, что герцог очень любит охоту, но больше всего ему по душе турниры поэтов. Он и сам превосходный мастер по этой части, и хотя был тогда уже стар и туговат на ухо и обкладывался на ночь пуховыми подушками, но язык его был молод. И вот однажды, когда стало пригревать солнышко, или, как изволил сочинить его светлость герцог:
мы все — одиннадцать поэтов при дворе — собрались в зале состязаний, и герцог бросил нам перчатку: «От жажды умираю над ручьем». О, если бы ты слышала, Жаннетон, как дружно заскрипели перья — словно натягивали тетиву арбалетов. Толстяк Фреде обнюхивал эту фразу, трепеща ноздрями, а Жан Роберте вплетал в нее бумажные цветы метафор и синекдох, мэтр Астезан грыз перо, как мозговую кость. А я скромно сидел в углу и смотрел на виндзорские сады, на зеленые лужайки и радугу над фонтаном. Мне было холодно, а в замке жарко натоплено, и на поставце стояли розы в серебряном кувшине, слуги разносили вина. Но что они все знали о жажде, моя босоногая монахиня? Ни один влюбленный так пылко не стремится к возлюбленной, как жаждущий к воде! А они и в любви не знали толку. Мэтр Астезан и Фреде скребли перьями бумагу, а я смеялся, потому что слова гремели в моей голове, как игральные кости в стаканчике, и, сколько бы я их ни бросал, они падали «шестерками» вверх, потому что я знаю, что такое любовь и что такое жажда. Мне только оставалось продеть ниточки в слова, нанизывая их, как жемчуг, чтоб они не разбежались, а когда я нанизал последнее — оп-ля! — готово, господа, не угодно ли послушать школяра Вийона?
— А что же герцог? — прошептала Жаннетон. — Ему понравилась ваша баллада?
— Он не мог говорить от радости. А когда успокоился, сказал: «Эти стихи превосходны. Нам не мешало бы поучиться у Франсуа Вийона». Вот так, моя госпожа! Видишь, господь соединил нас этой ночью вместе: ты — монахиня, я — клирик. А теперь спи, я никому не дам тебя в обиду — ни зверю, ни человеку.
Девушка доверчиво прижалась к его груди, ее дыхание щекотало шею Франсуа, и сам он давно не дышал так ровно и глубоко, как в ту ночь. «Запомни, Франсуа, дорога воспитывает, но учит нужда», — любил поучать дядя Гийом. «Да, дядя, я запомню, но как вы узнали, что я лежу в лесу, и почему я так ясно слышу ваш голос?» — «Разве ты не видишь, я стою на сторожке Лувра и трублю в рог».
Звук рога приближался, трубя в тишине. Тру-тру-тру-ру-ру!
— Шевалье, славненькую дичь загнали наши борзые. Никогда не видел такой пугливой важенки и такого мерзкого оленя.
Франсуа открыл глаза. Жаннетон, дрожа от страха, стояла на коленях. А вокруг… Боже мой! Всю поляну, теснясь, заполнили кони, псы и люди; алые плащи с серебряными лотарингскими крестами, сверкающие шлемы с пышными перьями, бархатные попоны, чепраки золотого шитья, кожаные рукавицы, копья, охотничьи кинжалы с широкими чашками; вокруг гремело оружием, хохотало, ржало, заливисто лаяло. Он узнал коннетабля Сен-Поля Луи де Люксембурга, кардинала Иоанна Виссариона, графа де Сен-Марена.
— Доброе утро, господа. — Франсуа поклонился. — Вы, наверное, охотники?
— Ха-ха! Виконт, как вам нравится учтивость этого мужлана? Да, сударь, мы, кажется, охотники. А так как вы находитесь в моих охотничьих угодьях, то по праву стали и моей добычей. Но, судя по числу отростков на ваших раскидистых рогах, филей ваш не годится для жаркого, а вот у важенки сочное мясцо, особенно грудинка.
— Прекрасно сказано, граф!
Граф рукояткой плети откинул волосы с лица Жаннетон.
— Эй, доезжачий, принеси тенета, такую добычу надо брать живьем. И в мой возок, да смотри, чтоб ни одно перышко не помялось.
Несколько молодцов спешились и, схватив девушку, повели между лошадьми.
— Господин граф, эта девушка больна, а я забочусь о ней, как брат.
— На, лови золотой, тут хватит, чтоб позаботиться о пятерых таких сестрицах.
Монета сверкнула в воздухе и упала на траву. Франсуа поднял ее.
— Вы очень щедры, ваша милость, но умоляю вас не причинять горя бедняжке. Вы так отважны и сильны, что предводителю неверных Саладдину не устоять против вас в единоборстве, так неужели слезы несчастной украсят герб вашего щита?
— Граф, а язык у этого малого подвешен ловко.
— Что ж, тем приятней подвесить его самого, как освежеванную свинью. Карро, Годар! Вяжите его, да покрепче! А золотой возьмите себе, господину бродяге он не понадобится: Харон перевезет его в Аид бесплатно.
— Ваша милость, с Хароном мы давние приятели, спросите любого, кого повесили на Монфоконе. Но вы так молоды и так богаты, зачем же торопитесь на допрос к Жаку Тильяру? Он помощник парижского прево по уголовным делам и скор на приговор за воровство.
— Свинья, ты осмелился подумать, что я вор?! Эй, Карро, Годар, спустите гончих!
Псари спустили гончих и борзых, Франсуа отступил к стогу и выдернул кинжал из ножен. Но он не успел даже выбрать цель для удара, просто выставил клинок перед собой, и в тот же миг собаки сбили его с ног. Он увидел оскаленные морды, лицо обожгло жаркое псиное дыхание, и он упал без чувств. А псари безжалостно хлестали визжащих гончих, оттаскивали за ошейники от бесчувственного Вийона. Кто-то плеснул ему вином на лицо. Он открыл глаза: все, кто был, в седле и пешие, стояли на коленях перед всадником, сутуло сидящим в высоком седле на громадном белом коне без чепрака; сбрую украшали золотые бляхи. На всаднике был охотничий плащ, отороченный горностаем, и черная бархатная шапочка, закрывавшая уши. На шее тяжелая цепь из золотых раковин, скрепленных серебряными бантами, — орден Михаила Архангела. Унылое обвисшее лицо с узкими глазами, притяжеленными набрякшими веками, тонкий длинный нос, расширяющийся книзу. Две глубокие морщины на мягких щеках сходились, как ремень шлема, под подбородком — без ямочки, как у отца — Карла VII, а твердого, широкого. Король рассматривал Вийона, опустившегося на колени. Сказал тихо, не разжимая узких губ:
— Виконт де Труа, кто это?
— Дерзкий мужлан, ваше королевское величество.
— Граф де Сен-Марен, кто это?
— Сир, судя по выбритой макушке, этот прохвост из монахов.
— Монсиньор, может быть, вы мне скажете?
— Сир, среди моих знакомых нет бродяг, — ответил кардинал Иоанн Виссарион.
— А мы знакомы с этим человеком. Не правда ли?
— Ваше величество, вам я обязан жизнью.
— Надеюсь, здесь не найдется дерзкого, кто посягает отнять то, что даровал король? — Свита украдкой переглядывалась, пожимала плечами. — Встань и подойди к стремени. — Король прикрыл веки, поглаживая перчаткой гриву коня. Тихо, чтоб не слышали вокруг, сказал: «Франсуа, мы разрешаем тебе выпустить сокола на дичь». — Что ж вы замолчали, господа? Смело нападайте на этого человека. Нет, граф, вложите меч в ножны, вы же видите, он безоружен. Смейтесь над ним, оскорбляйте, колите остротами! Неужели вы оробели перед безродным бродягой?
— Государь, не принуждайте меня вступать в единоборство — это противно моему высокому происхождению и кодексу рыцарских турниров. Пусть этот невежа потешит ваше величество состязанием с моим оруженосцем — он, кажется, лиценциат и тоже любит поболтать. Эй, Мустон!
— Конечно, ваше величество, — Вийон низко поклонился королю, — граф де Сен-Марен прав: зачем ему подставлять свою сиятельную плоть под стрелы моих слов, когда есть слуги. Граф сам кусочка не возьмет, он сам вина не разольет — не утруждать бы белых рук, на то есть много резвых слуг.
Жоффруа де Сен-Марен всадил шпоры вороному, и меч, сверкнув, отсек верхушку капюшона, обдав тонзуру холодком. Все дело заняло секунду, и конь снова стоял смирно, а граф небрежно сбил щелчком осиновый лист, опавший на луку седла.
— Вы побеждены, граф. Отдайте коня, доспехи и оружие или, если победитель согласен, заплатите выкуп.
— Но, государь, по правилам турнира я должен знать имя своего противника.
— Извольте. Я— школяр Франсуа Вийон.
— Что ж, назначайте выкуп.
— Ваша светлость, верните девушку, которую вы приказали увести силой, хотя она ничем не прогневила вас. — Сен-Марен махнул рукой, и привели девушку. — Теперь о выкупе… Сир, смилуйтесь над графом, — он не знал, что я Вийон. Должно быть, граф долго жил в деревне, поэтому ему простительно меня не знать. Да и камзол его сшит у деревенского портного, — право, мои обноски ничуть не хуже графских. Пусть уж парча и бархат достанутся детишкам. — Король насмешливо смотрел на графа, а Франсуа на всякий случай прижался к стремени короля — второй удар меча мог оказаться не таким искусным. — Моих песен хватит на всех парижан, а что достанется родне его светлости, если он, не приведи господь, скончается от золотухи? Бессмертны только короли, а он… Умрет, как жил, свинья свиньей, и к свиньям перейдет наследство. Простите, сир, но граф трижды обозвал меня свиньей, хотя я ваш подданный, — теперь мы квиты.
Сен-Марен, бледный от гнева, дрожащими пальцами снял перевязь с мечом, плащ, шлем, черный бархатный камзол, котту из мягкой козлиной шерсти, остался в сюрко и шелковых белых чулках. Слуги тотчас принесли другую одежду, подвели снаряженного коня.
— Оставьте нас, господа. — На поляне остались только шотландские стрелки — личная охрана Людовика XI. — Ну, Франсуа, тогда, в Мэне, волосы твои были темнее.
— Ваше величество, неужели вы меня помните, ведь прошло семь лет?
— Александр Великий знал всех своих солдат, мы же еще и всех подданных. Мы рады, что ты смиренно исполняешь нашу волю: послушание — добродетель. Смотри и наблюдай, а когда кончится срок твоего изгнания, мы велим тебя позвать, чтобы услышать твой рассказ.
— Но еще восемь лет, государь!
— Ничего, ты молод.
— Молодость не помешала мне выстрадать так много.
— Ну, это временно.
— Да, государь, все временно, пока есть само время.
— Мы тоже страдаем, Франсуа, — и за тебя, и за всех французов. И за это прелестное дитя болит наше сердце, ей, наверное, холодно стоять босиком. А ты побывай в Провансе, Шампани, Франш-Конте, расспрашивай синьоров, их вассалов, вилланов и ничего не бойся — такова наша воля. Скажи девизы королей, которые ты знаешь.
— У доблестного Шарлеманя — «Все дальше!», у Максимилиана — «Соблюдай меру», а на щите Филиппа было начертано — «Кто пожелает».
— А наш девиз: «Разделять, чтобы царствовать!»
— Сир, поистине это великие слова, достойные вашей мудрости. «Разделять, чтобы царствовать!» Мне же, чтобы царствовать, приходится соединять… слова в строки, строки в лэ, виреле, баллады и рондо.
— Вот и славно. Ну, ты свободен, а девчонку мы возьмем с собой. Надеюсь, ты не возражаешь?
Франсуа встал на колени. Перед глазами качнулась изрытая копытами земля. Призывно трубил рог: тру-тру-тру-ру-ру. Травили зайцев по чернотропу.
В ворота аббатства Пурро въехал всадник на вороном коне с обрезанным хвостом, в алом плаще с вышитым на спине серебряным крестом; на голове всадника был серебряный шлем с войлочным подшлемником, на поясе меч, в руке — букет колокольчиков. Вынув сафьяновый носок из чеканного стремени, рыцарь спешился, отдав поводья хмурому конюху, и, не сказав ни слова, прошел в маленький, увитый плющом дом настоятельницы.
Госпожа Берарда дю Лорье, аббатиса, встретила знатного гостя в столовой — в накрахмаленном чепце, в шелковом черном облачении, мягко вбиравшем синий утренний свет. Берарда дю Лорье была узка в плечах и бедрах, голубоглаза и в свои тридцать шесть лет чиста лицом, как девушка.
— Скажите, рыцарь, что привело вас в нашу обитель?
Рыцарь громко вздохнул, вместо ответа подал букет.
Казалось, в тишине крошечные фиолетовые колокольчики нежно зазвенели. Расстегнув ремень шлема, рыцарь обнажил голову — лысую, только на затылке слежались длинные седые пряди.
— Бог мой! Франсуа! — Аббатиса положила легкую руку на алое плечо. — Но скажите, ради богородицы, что значит этот шлем и меч?
— На рыцарском турнире я выбил из седла графа де Сен-Марена — и вот добыча.
— Какая прелесть! Расскажите все подробно, только сначала снимите плащ.
— Я жертвую его монастырю.
— Сапоги…
— Это отличная лимузинская кожа, в нее можно переплести «Роман о Розе».
— Садитесь рядом со мной, налейте вина и рассказывайте, милый грешник. Где вы встретили графа? При дворе его величества?
— Пожалуй, да, потому что там был и король, и коннетабль Сен-Поль, и кардинал, и графы, и виконты, не говоря уже о псарях, оруженосцах, страже, поварах. Была назначена охота, и гончие графа взяли мой след, я же спал спокойно на лесной поляне.
— И, конечно, не один?
— Да, рядом лежала некая монахиня, изгнанная из монастыря. Она невинна, как и вы, моя сладкая палочка. Клянусь вам, мы спали, как брат и сестра. Так вот, когда я проснулся, вокруг меня стояла охота и все ждали государя, а граф де Сен-Марен и виконт де Труа решили позабавиться от скуки — стали поддразнивать меня, называть свиньей и рогоносцем.
— Это вас-то?
— Да, да, представьте, госпожа аббатиса. Потом подъехал король. Конечно, он сразу узнал меня, ведь мы встречались в Мэне, когда я сидел в тюрьме, ожидая последнего причастия. Государь спросил свою свиту, знают ли они, кто я такой. Вы бы видели, Берарда, как они кривлялись друг перед другом, норовя оскорбить меня обидней.
— А вы, конечно, молчали?
— Ну, не молчал, но и не отпускал поводья языка, пока государь не шепнул мне на ухо: «Мой Франсуа, раз они этого хотят, выпускай сокола на дичь!» И я выпустил. А поскольку выбор оружия остался за мной, я выбрал не клинок, а слово, и вот — я на коне графа, в его плаще, с серебряным чугунком на голове. Я нравлюсь вам в таком наряде?
— Сейчас я велю отмыть вас хорошенько и посморю, остались ли вы прежним мэтром Вийоном. Бедненький мой старенький школяр. Седенький, худенький! Вас видели, когда вы въезжали в ворота?
— Только конюх.
— И больше никто?
Аббатиса привела конюха, приказала знаками (он был глухой и немой) взять роскошную одежду, седлать коня и дала знать, что отныне все это — его. Вскоре из монастырских ворот выехал рыцарь, которого впоследствии видели в Сомюре, в Шартре и в Дижоне, и даже, как рассказывают паломники, в Антиохии. Никто не знал его девиза, имени его прекрасной дамы, но что меч его разит, как молния, очевидцы подтверждали в один голос. Его так и звали — Молчаливый Рыцарь.
А Франсуа остался в аббатстве. Он окапывал землю в саду, молился и писал «Завещание», которое хотел написать давно, но судьба гнала его по дорогам королевства и негде было обдумать свою странную жизнь — пеструю, сшитую из лоскутов, как наряд жонглера.
Он жил в маленьком домике, отделенном от трапезной зарослями малины и двумя огромными вязами. Монахини в этот уголок обители не заходили, правда, иногда он слышал их голоса, но лишь улыбался, — так же, с улыбкой, он слушал пенье малиновок, будивших его ранним утром. А сердце… сердце его принадлежало госпоже аббатисе. Он научился различать шорох трав, когда она возвращалась после заутрени или обедни в свой покой; он чувствовал ее дыхание, когда она гладила нераспустившиеся бутоны роз.
Была зима… Была весна… Настало лето. Вместе с июньской жарой к Франсуа пришло отчаяние. Жизнь в монастыре, казавшаяся легкой, сытой и беспечной, стала тяготить, походка Вийона сделалась шаркающей, спина согнулась — любовь состарила его. Однажды, когда он работал в саду и, утомившись, лег на траву, что-то, похожее на облако, заслонило его от горячих ослепительных лучей. Еще не открывая глаз, он понял — это она. Он смотрел на Берарду, казавшуюся ему неправдоподобно высокой, потому что белые крылья чепца заслоняли верхушку вяза, и глаза устали подниматься к ее лицу. Это лицо легко качалось, как ветка цветущей вишни под дуновением ветра.
— Франсуа, вы заболели? Вы дрожите, и ваше лицо мокро от пота.
— Это старая болезнь, моя прекрасная владычица и госпожа, ей не поможет лекарь; она начинается не от грязной воды, как холера, и не от порчи, напускаемой дьяволом, как проказа, — пожалуй, у нее даже нет начала, просто боль вонзается в сердце, как стрела, и человек ходит со стрелой, торчащей в груди.
— Я никогда не слышала о такой хвори, хотя сама считаюсь искусной во врачевании. — Франсуа встал; дыхание его было быстрым и горячим, а тело сотрясал озноб. — Ложитесь в постель, я велю принести вам горячего молока.
— Вы очень добры, мать-настоятельница, только не надо ничего.
— Ну не упрямьтесь, Франсуа, вы так дрожите. Нет, нет, я велю вам лечь. А я… возможно, я сама принесу вам молоко.
Франсуа лежал на узкой кровати из толстых струганых досок, до подбородка укрывшись душной периной, и смотрел, как темнеют потолочные балки. Скоро они стали почти неразличимы — мягкий сумрак заволакивал глаза, но он смотрел. На колокольне зазвонили к вечерне, тяжелый медный звон раскачивал темноту. Вийон усмехнулся, вспомнив, как шесть лет назад он впервые постучал в ворота монастыря, спасаясь от стражи свирепого епископа Орлеанского, гнавшей его без передышки трое суток. Он постучал в ворота и попросил убежища, зная, что в обители, за клиросом, есть маленькая келья, в которую не мог войти даже король, — именем бога милосердного и всепрощающего она защищала несчастных от погони и суда. Тогда он полгода забавлял монахинь своими песнями, забавными историями, ловкими фокусами. Однажды, в день Рождества Богородицы, в монастырь пришли бродячие жонглеры. Между двумя вязами туго натянули веревку с толстыми узлами. Берарда смеялась — ей нравилась мужская ловкость и отвага. Тогда и Франсуа взобрался на канат; он подпрыгивал, словно кузнечик, подбрасывал деревянные шары, ловил горящие факелы, не замечая, что узлы веревки медленно расходятся. Он упал, ударившись спиной о землю, и потерял сознание от боли. Когда очнулся, увидел склонившихся монахинь и жонглеров. «Бедненький Франсуа, вам больно?» А он не мог сказать ни слова; казалось, от него осталась только голова — все остальное он не чувствовал, даже пальцев на руках. «Франсуа, вы сейчас такой смешной! У вас нос стал такой длинный, а щеки белые, как в мукé». И все засмеялись, забавляясь шуткой аббатисы.
«А сейчас ты на кого похож? — подумал Франсуа. — Сколько раз я твердил тебе: знатные дамы не для тебя, отродье нищеты! Разве ты сын ангела, венчанного диадемой звезды или другой планеты? Но у тебя страсть к высокородным. Как ребенок тянет руки к огню, так тебе неодолимая охота дотронуться до груди под лифом из фиолетового твердого шелка, расшитого жемчугом. Но ребенок обжигается, плачет и впредь боится огня. Ты же упрямо хочешь схватить пламя. Ты, задыхаясь от счастья, ловил улыбку Амбруазы де Лоре, вызвав гнев ее супруга, парижского прево д'Эстутвиля. И в пыточной Дворца правосудия он тебе припомнил и балладу, и пылкие взгляды. Школяру ли тягаться с Робером д'Эстутвилем, рыцарем сьером де Бейн, бароном д'Иври и Сент-Андри, который ударом копья выбил из седла короля Сицилии?! А Катерина де Воссель? По всем кабакам ты растрезвонил, что нет женщины прекрасней, но по ее капризу тебя растянули на козлах перед ее балконом, а она со своими приятелями ела мороженое и улыбалась, пока ты извивался под ударами плетей. Нет, ты всегда был нерадивым школяром, и уроки не идут тебе на пользу».
Задумавшись, он не услышал, как отворилась дверь, не заметил, как задрожало на сквозняке пламя свечей. Но уловил запах душистой эссенции.
— Это вы, госпожа?
Аббатиса поставила на стол кувшин с горячим молоком.
— Вам уже лучше?
— Нет, хвала господу, мне стало хуже.
— Ах, Франсуа, трудно понять, когда вы шутите, когда говорите правду.
Берарда положила прохладную ладонь на морщинистый потный лоб Вийона. Он нежно обхватил ее запястье и прижал руку к сердцу. Рука испуганно дрогнула, будто попав в силок, и замерла.
— Верите ли вы, госпожа…
— Я раба божия, такая же, как мои сестры во Христе.
— Верите ли вы, госпожа, что умереть за вас было бы для меня счастьем?
Она отвела взгляд от его умоляющих глаз.
— Обет, который дала каждая из нас, суров, хотя про нас рассказывают непристойное. Не скрою, мне приятно слушать вас, ибо я еще не так стара, чтобы смотреть равнодушно на мужчину, который клянется в любви. Я еще женщина…
— Вы прекраснее всех женщин мира! Вы единственное исцеление моей боли!
— Нет, нет, не говорите так. Я знаю, вы очень ловко расставляете тенета своих слов; должно быть, и бедняжка Жаннетон запуталась в них, как доверчивая птичка. О, что монахиня?! Не из-за вас ли аббатиса из Пурро лишилась сана за распутство? У вас было много женщин, Франсуа? Что ж вы молчите? Вам трудно сосчитать?
— Я не знаю, что ответить.
— И они все были разные?
— Вы убиваете меня этими вопросами. Если я вам безразличен, зачем вы спрашиваете? Чтоб позабавиться? Заставить меня снова прыгать на канате, связанном из обрывков? Конечно, смешно до слез, когда человек от боли становится белым, как мукá; моя спина до сих пор не может забыть, что земля — это твердь. Конечно, вы чисты, как первый снег, я же забрызган грязью с головы до ног. Вы Христова невеста, я вор, — не правда ли, потеха! Недавно в монастырской библиотеке я отыскал одну забавную историю. Хотите, расскажу, что случилось с некой монахиней из вашего монастыря? Звали ее Женевьева, она была молода, красива, чудесно вышивала покровы и антиминсы, но по слабости духа покинула обитель и предалась греху. Блудила, не отказывая каждому, кто ее желал, а желали ее многие, но утром не забывала возносить молитву богоматери. Пораспутничав всласть, Женевьева вернулась в монастырь и увидела, что сестры обращаются с ней так, словно она и не выходила из своей кельи, даже стали восхищаться покрывалом, натянутым на раму, — невиданной красоты.
— И как же могло случиться такое?
— Услышала ее молитвы пресвятая дева и, приняв обличье той, кто даже в грехе и блуде сберегла любовь к владычице небесной, сама выполняла ее работу в ризнице. Да вы, наверное, знаете эту историю получше меня.
— Знаю, мэтр Вийон, и покажу вам келью святой Женевьевы и антиминс, вышитый богоматерью. Но чудо, явленное нашей обители, укрепило не веру вашу, но только желание поступить со мной, как вы поступали с любой другой женщиной.
— Ах, госпожа моя, сердце мое и все, что я люблю!
— Лежите, Франсуа, я здесь, возле вашей постели. Я спросила вас о женщинах, и вы мне не ответили.
— Закройте глаза, — Берарда дю Лорье закрыла голубые глаза, но длинные ресницы дрожали. — Да, я знал многих женщин. Продажных девок, крестьянок, прачек, трактирщиц, монахинь, булочниц, портовых шлюх; я забавлял жен нотариусов, сержантов, суконщиков — почтенных горожанок, к которым обращаются «дамуазель»; мне милостиво разрешали переспать с собой благородные баронессы и графини. И все они были разные: лицом, нежностью кожи, запахом волос, походкой, нравом, умением любить, даже дыханием, но, поверьте мне, ни одну из них я не любил. Хотите, убейте меня, велите забить до смерти, потому что я осмелился думать о вас. Я воспользовался вашим добрым сердцем и, откормленный, как боров, в тиши и покое дописал последнюю строку «Завещания». Но что мне делать с. жизнью, если я еще живу? Она перестанет, как дождь, как снег, и никто в мире не вспомнит, что жил непутевый школяр Франсуа Вийон.
Аббатиса не ответила; она поднялась с табурета и быстро удалилась.
Ночью Франсуа вышел в сад. В бледном лунном свете он видел знакомые кусты роз, жасмина, ровный подстриженный боярышник, узнавал деревья. В стойле вздыхал мул. Острый шпиль колокольни отсвечивал свинцовой кровлей. По дорожке, присыпанной красным песком, он прошел мимо трапезной и свечной мастерской, открыл тяжелую дверь ризницы. Неугасимая лампада перед алтарем дрожащим светом освещала раку и ковчежцы, обитые пурпурным бархатом скамьи, золоченые решетки узких окон. Богоматерь смотрела на него. Он положил к ногам матери всех живущих сломанные в саду розы и опустился на колени. Нет, он не молился — стоял, опустив голову, и ничего не ждал: ни чуда, ни возмездия. Какие-то слова просачивались сквозь его душу, как сырость на стене тюремной камеры, и Франсуа усмехнулся — оставят ли они его когда-нибудь в покое, горькие слова? Он вспомнил, как умники Сорбонны объявили хину «преступной корой», и на этом основании парламент запретил хине «исцелять». Он же не мог запретить словам складываться в строки, но было ли то исцелением? Или мукой? Когда как. И сердцу он не мог велеть: «Сердце, не боли!»
«Франсуа, ты должен уйти подальше от своей любви, бежать прочь из страны неволи. Если ты не уйдешь, цепь прирастет к твоему мясу и ни один кузнец ее не расклепает. Глупец, неужели ты надеешься, что Берарда когда-нибудь полюбит тебя? Быстрее зазеленеет смоковница, проклятая Христом! Увы, школяр, поищи среди женщин попроще и посговорчивей».
Опустив голову, Вийон вышел, шатаясь, как из кабака. Проходя мимо куста нежно-желтых роз, свежих и прозрачных в лунном свете, он вдруг схватил ветку, усеянную шипами, и застонал от боли, но все сильнее сжимал окровавленные пальцы. И закричал от ярости:
— Святоша! Шлюха! Бессердечная тварь! Ты хуже развратных баб из воровских притоков! Будь ты проклята, Христова потаскуха!
Утром Франсуа хотел встать с постели, чтобы пересадить куст терновника подальше от ограды, где его обрывали мальчишки, и не смог: ноги отнялись. Он вспомнил ночь и хрипло засмеялся: Христос заступился за свою невесту.
— Господи, я и не знал, что ты ревнив, как старик, женившийся на молодой! Тебе следовало отнять не ноги мои, а грязный мой язык, вырвать из груди сердце и бросить псам за то, что оно не может не любить. Тысячу раз прав ты: доверившийся женщине — безумец; хотя есть у него глаза, он ничего не видит.
— Вот как? Уж не обо мне ли вы говорите, мэтр Вийон? — Аббатиса поставила блюдо с жареной курицей, сыром и пучком промытой петрушки. — Чем же я так разгневала вас?
— Разве я смею гневаться на мать-настоятельницу? Разве снег ропщет на солнце, которое светит и убивает его своими горячими лучами? Разве прокаженный в обиде на святое причастие, которое ему не вкладывают в рот, как всем, а протягивают сквозь решетку на совке с длинной рукояткой? Я сам — причина своих горестей. Господу давно пора покарать меня, он и так был слишком терпелив. Видите, я не могу подняться с кровати. Теперь я у вас под рукой, как клубок пряжи.
— О боже, кровь! Я сейчас пришлю сестру Амалию — она перевяжет рану.
Целую неделю сестра Амалия, ворча, поила мэтра Вийона горячими настоями, изгоняя лихорадку, сжигавшую больного. Жар опалил его лоб и щеки, хриплое дыхание обжигало руку монахини, подносившую кружку к его губам.
— Послушайте, моя козочка… — Сестра Амалия зашипела от злости, поджав сморщенные губы. — Почему я не вижу мать-настоятельницу?
— Она молится за вас, хотя вы недостойны даже ее проклятия.
— Насчет проклятия я согласен, а молитва — деяние, угодное господу нашему так же, как и ваше сострадание ко мне. Хотя скорее бургундец заплачет, чем госпожа аббатиса сжалится надо мной. Сестра Амалия, скажите ей, что я больше ничего не прошу и не желаю, только три пинты вина и хлеб, но пусть мать-настоятельница сама принесет эту трапезу.
…Монахини обители Пурро никогда не видели, чтоб аббатиса молилась так истово; ее лицо осунулось от долгого поста, глаза ввалились и потускнели, словно каждая слеза уносила капельку небесной синевы. А Франсуа стало совсем плохо, он бредил. Лишь нежная рука Берарды дю Лорье, коснувшись лба, утишала его боль, — тогда он затихал, как дитя, прижатое к материнской груди.
В одну из таких минут Франсуа открыл глаза и увидел Берарду — она стояла на коленях перед распятием, висевшим на стене.
— Госпожа моя, неужели вас я вижу? Или ангел спустился с неба за моей душой, которая воистину еще не умерла для одного лишь бога?
— Молчите, ради Христа!
— Я молчал, когда мне поджаривали пятки раскаленным железом, я молчал, когда мне дробили пальцы деревянным молотком, но вы хотите невозможного, прекрасная Берарда: чтобы я молчал в самую счастливую минуту жизни! Да я сейчас зальюсь песней, словно жаворонок. Ведь я вас люблю стократ сильнее, чем Абеляр Элоизу! Да что там люди! Так богоматерь не любила своего сына, как я вас люблю! Когда я вижу вас во сне, я плачу от счастья.
— Молчите, или я уйду.
— А я восстану, словно Лазарь. — Он поднялся, но слабость свалила его на подушки. — Мерзкая, жалкая плоть! Лучше бы мне не затевать игру «в пальцы» с господом, ведь он может поднять и шесть пальцев на одной руке. Госпожа аббатиса, возьмите в моем коробе травы — они в холщовом мешочке, окропите святой водой и сделайте отвар.
Берарда обтерла его губкой, смоченной в уксусе, усадила на скамеечку, принесла остуженный отвар в серебряной чаше. Закрыв глаза, Франсуа неустанно шептал покаянную молитву — так и заснул с именем бога на устах.
Через восемь дней Вийон уже мог ходить, опираясь на посох: то ли святая вода исцелила его, то ли молитвы настоятельницы, но вернее всего — рука матери, сорвавшей травы на горе святой Женевьевы и благословившей сына.
Отстояв вечерню, Франсуа садился в своей каморке ближе к очагу и читал «Роман о Розе». Если приходила Берарда, он смотрел на нее, как немой. Когда она спрашивала, он, случалось, отвечал невпопад. Но чаще они сидели молча, прислушиваясь, как их сердца тянутся друг к другу, переплетаясь все тесней, словно побеги хмеля.
— Госпожа моя, позвольте мне сесть у ваших ног.
Она хотела сказать «нет», но отвечала «да». Он клал голову на черный шелк рясы, чувствуя губами нежное колено, округлое, как яблоко. Берарда корила себя, что совершает грех, и он приятен ей, он сладостен; она не понимала, почему с такой нежностью смотрит на склоненное лицо Вийона — изуродованное в тюрьмах и драках, с рассеченной, вздернутой по-волчьи верхней губой. Только узкие, всегда прищуренные темно-серые глаза, пожалуй, красивы — они изменчивы и беспокойны, как река, отражающая небо. Да, он говорит, что любит ее, но что из того? Его любовь пугает, она — западня. Иногда взгляд его серых глаз твердеет и проникает в самое сердце, словно воровская рука — ловкая и беспощадная. Если она (о, только в мыслях, только на секунду!) ответит ему любовью, он напишет еще одну балладу и забудет Берарду дю Лорье. В очаг, из которого он вытаскивает золотые угли слов, надо без устали подкладывать хворост и поленья, иначе он погаснет, и все, все для мэтра Вийона годится, чтоб подбросить в жадный, неугасающий огонь: женщины, деньги, скитания, разбой, вино, — он живет только ради своих лэ, рондо, баллад.
— Франсуа, сестра Амалия сказала, будто вы просили меня принести три пинты вина и хлеб. Я принесла, но вы спали. Хотя, мне кажется, вас здесь и так недурно кормят, а вино вы пьете то же, что и король, — с виноградников Больи.
— Три пинты вина и хлеб — последняя трапеза осужденного перед смертью. Я трижды ел хлеб и пил вино повешенных, чтобы на следующий день услышать от священника: «Так гряди же, грешная душа, и да смилуется над тобой господь!» — этими словами святые отцы дают знак палачам.
— Вы действительно любите меня так сильно?
— В десять сотен раз сильнее, моя госпожа и мое спасение!
— Так поклянитесь же, что ради моей любви вы отныне не напишете ни одного слова. Отпустите мою руку, больно! Значит, я права: я для вас просто ненаписанное лэ…
— Но, любовь моя, которая дороже самой жизни, послушайте: я не пишу стихи — я всего-навсего мыслю. Вы хотите, чтоб я лишился разума? Тогда вам лучше полюбить бессловесное и любвеобильное животное, как это описано у Апулея из Мадавры. Я же человек, а не осел, госпожа аббатиса, хотя у меня с ним много общего. Вы когда-нибудь думали о том, почему парижане знают Людовика XI? Потому что он король французов. Жан Кер известен, ибо он самый богатый человек в королевстве. Меня знают, потому что каждый школяр распевает мои баллады. Монахов различают по тонзуре, евреев — по желтому кругу, нашитому на плащ, кастратов — по тонким голосам, но как различить женщину? Как?! Скажите ж, госпожа! Вам господь ниспослал ангельскую красоту, богатство, славный род и непорочность, мне же — лишь дерзкий мой язык. И вы решаетесь отнять у нищего единственную милостыню бога? Что ж, завтра я уйду, а вы останетесь, прекрасная и целомудренная.
— Ах, Франсуа, ваши слова… ваши упреки… они мучают больнее власяницы!
Аббатиса, сбросив рясу, осталась в черной власянице, сплетенной из колючего конского волоса: нежное тело вспухло красными рубцами, плечи были стерты до крови, соски грудей растрескались и сочились кровью. Пораженный, Франсуа смотрел на истерзанное тело любимой. Но, увы, не он один. Сестра-привратница, возвращавшаяся из дортуария, услышала голоса и, заглянув сквозь решетку окна, увидела обнаженную абатису и мужчину.
Утром следующего дня одна из монахинь была спешно послана к епископу с доносом. Но мать-настоятельница, предупрежденная сестрой Амалией, вывела подземным ходом Вийона к мельничной запруде, одарив его кошелем, полным золота. Он должен был ждать вестей на постоялом дворе «Веселый мельник».
Но вестей из аббатства Франсуа так и не дождался.
Оставшись один в каморке под крышей, Франсуа плотно закрыл ставни, навесил на дверь кованый крюк и, приложив палец к губам, высыпал содержимое кошелька на матрас. Монеты желтели, как цыплята в траве. Он был сказочно богат! Мог купить этот трактир, наряды из лионского бархата и брабантских кружев, книги — такие же прекрасные, как эта, переплетенная в алое сукно с распустившейся белой розой, вышитой искусной и любящей рукой Берарды дю Лорье.
Он ждал вестей до вечера. Спустившись к ужину, Франсуа сел в самый темный угол, заказал тушеного зайца и кружку белого вина. Рядом сидели скорняк, бочар и деревенский кюре.
— Попалась, стерва! А уж такая гордая ходила, бывало, принесешь ей куницу или выдру — так и смотреть не хочет.
— Нет, Пьер, — вступился бочар, — она была добрая женщина.
— Может, она и тебе уступила по своей доброте? Мне-то от нее и одного денье не перепало.
— Не спорьте, дети мои, сегодняшний день — день печали, а не радости. Конечно, мать-настоятельница погрязла в грехе и разврате, но быстро ты забыл, Пьер, как в прошлом году она поставила на дорогах большие котлы и велела кормить всех, потому что люди пухли от голода. Коротка память человеческая на добро. Вот ты радуешься, что согрешила она, но кто ж из нас безгрешен? Запомни, сын мой: самые прославленные святые выходили из числа кающихся, и коль скоро раскаяние соответствует проступку, то у самых великих грешников есть надежда стать величайшими святыми. Трижды в день повторяй слова Иисуса Христа: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень». Может, тогда твое сердце смягчится.
— Вот это верно, святой отец, — сказал бочар. И Франсуа, прислушивавшийся к разговору, согласился с ним. — Что ж теперь будет с матерью-аббатисой?
— Епископ лишил ее сана и, как я слышал, велел несчастной идти в Рим — просить отпущение грехов у святейшего папы.
— С кем же она грешила, отец мой?
— С одним из нас, Жан. А ты что так побледнел, Пьер? Кому бог дал мужское естество, с тем и согрешила.
— Живой бы ее, шлюху, закопать, чтоб другим неповадно было.
Франсуа отнял кружку от губ, крикнул через головы сидевших за столом:
— Скорняк, зачем ты так упорен в злобе? Язык твой подлый недостоин, чтоб о него вытирали грязные сабо, а ты осмеливаешься судить самую чистую из женщин! Что знаешь ты о женщинах? Ты с головы до ног пропах мочой, в которой вымачивают кожи, но оглянулся ли хоть раз вокруг, взглянул на звезды, на вершины вязов и дубов, вдыхающих ветер полной грудью, на человеческие лица?
Все, кто был в трактире, посмотрели на Вийона.
— Сын мой, ты, видать, чужой в наших краях, а говоришь так, словно знал мать-настоятельницу. Садись за наш стол, места хватит. — Кюре подвинулся на скамье. — Люди в моем приходе простые, и не нам с тобой судить их строго.
— Кого за что судят, я знаю не хуже прокуроров. — Скорняк перемигнулся с бочаром. — Да, скорняк, знаю. Не бойся, поднеси свечу к моему лицу и рассмотри хорошенько, у тебя ведь ноги чешутся сбегать за стражей. Не медли, доносчик должен быть проворным. Но я тебе отсыплю вдесятеро больше и щедро заплачу любому, кто мне скажет, где искать настоятельницу. Может, ты слышал, бочар? Может, ты, святой отец?
— Сын мой, успокойся, винцо у нас крепкое, а ты выпил довольно. Эй, Робер, помоги подняться своему постояльцу, а ты, Жан, бери под левую руку.
Франсуа замотал головой. Держась за перила лестницы, тяжело поднялся в каморку. Скрипели половицы, в трубе гудел ветер, и он с ума сходил, не зная, что делать, как отыскать Берарду. Он так ясно видел, как, истерзанная власяницей, ступает она босыми ножками по острым камням, по колючей стерне, и падает, и плачет, что завыл от горя, зажав руками рот. То он хватал плащ, чтобы немедленно бежать подальше от аббатства, то замирал, прислушиваясь к скрипу лестницы.
Всю ночь он просидел в каморке под крышей и пил, стараясь не думать об ужасном дне, набившем золотом его кошель и обобравшем сердце. Когда-то, впервые увидев Берарду, угощавшую жареными каплунами коадъютора, потиравшего пухлые руки, он, дождавшись, когда коадъютор вышел из трапезной, прочитал аббатисе стихи, слушая которые она смеялась.
На воле вновь после тюрьмы,
Где я лишь чудом не подох!
И если вновь дозволит бог
Меня упечь туда, увы,
Не знаю, как решите вы,
А я увижу в том подвох
После тюрьмы.[12]
И хотя он прочитал их одной Берарде, стихи быстрей чумы разнеслись по Франции. И епископ Жан де Бово прочитал их королю Рено, который ласково принял Вийона в Анжере. Когда смущенный Франсуа стал божиться, что первый раз слышит эти стихи, монсеньор де Бово погрозил ему пальцем: «Полноте, мэтр Вийон, кто способен на большее, тот способен и на меньшее».
Утро застало Франсуа пьяным. С трудом объяснив трактирщику, что он больше не намерен оставаться в «Веселом мельнике», постоялец расплатился и побрел по дороге, даже не спросив, куда она ведет. Так же, едва передвигая ноги, шел он три года назад во Дворец правосудия. Да, уж он-то знает, кого и за что судят. И знает, как судят ни за что.
Песчаная волна взлетела и замерла над дорогой. Пучки травы качались, осыпая струйки песка. На самом гребне дюны рос синий цветок цикория. Высоко в небе шумели вершины сосен, пахло смолой и хвоей. В зарослях вереска жужжали пчелы, неутомимо перелетая от цветка к цветку; их слетелись сюда тысячи, и в крепком солнечном воздухе стояло звенящее гуденье. А вокруг сосен, у подножий стволов, распахнулись зубчатые папоротники, и громадные пушистые лопухи укрывали скользкие шляпки грибов с прилипшей хвоей. Франсуа зарыл босые ноги в горячий песок, радуясь дню. Солнечный ветер обсушил пот на лице. Проклятая лихорадка, прицепившаяся еще в «Камере трех нар», изредка напоминала о себе волнами жара, слабостью в ногах, головокружением. Похоже, на этот раз болезнь вцепись крепко — он чувствовал ее в себе.
Белая дорога огибала бугор, заросший лебедой и голубыми цветами, над бугром виднелась макушка придорожного креста, поставленного, наверное, очень давно, потому что, проходя мимо, Франсуа увидел потемневшее дерево, распятого Христа — темного и потрескавшегося, словно всего залитого запекшейся кровью. Он долго смотрел на поникшую голову в терновом венце и, отойдя два шага, почувствовал, что хочет вернуться и смотреть на бородатое лицо, искаженное мукой, на толстые веревки, которыми привязано тело: эти веревки и не давали уйти — он раньше не видел их на распятьях, а тут Иисус висел на них обессиленный, и видно было, как они сдирают кожу с ребер. Сейчас, глядя на вершину креста, Франсуа снова захотелось подойти к принявшему смерть, встать коленями в белый песок, но мешало солнце, запах нагретой смолы, выступившей в морщинах коры, жужжание пчел.
Песчаная дорога приглушала топот копыт, но он услышал и, спрятавшись за ствол сосны, увидел женщину, ехавшую на муле, — лицо ее скрывала бархатная маска, рядом ехал всадник. «Куда они спешат? О господи, ты дал мне дух и тело, ты видел, что оно терпело, и, снизойдя, умерил боль. Эта дамуазель, хотя я не увидел ее лицо, наверное, молода и красива, как авиньонка. Она спешит туда, где ее ждут, но где не ждут меня… И все-таки не поспешить ли вслед, найти приют, пока болезнь не свалила меня прямо на дороге?»
Сосны шумели; там, где они широко расступились, нежно желтели поля колосившегося ячменя. Откуда-то сбоку выбежала узкая речушка, весело всплескивая крупной рыбой; закатав штаны, Франсуа вошел в прохладную щекочущую воду и увидел маленькую выдру, быстро плывущую к другому берегу, где над водой чернела нора. Он смыл с лица пот.
— Если эту водицу обрядить в латынь и назвать «аква фонтана», она, пожалуй, станет не такой уж пресной. — Склонив лицо, он раздвинул рукой желтые кувшинки, отпил прямо из речки. — Увы, вином она не стала. Но, Франсуа, не будь слишком привередлив — ты пьешь напиток, который утолял жажду Александра Великого и Шарлеманя, да и господь наш предпочитал воду всем остальным напиткам.
Выдра высунула мордочку из норки и снова скрылась.
За бревенчатым мостом Франсуа остановил босоногий крестьянин с огромной дубиной.
— Здесь владения господина де Кайерака. Уплатите денье.
— Как ты сказал? Уж не того ли господина де Кайерака сеньора Марбуэ?
— Того самого.
— Постой, приятель, да ведь я его давно ищу, уж и забыл, сколько лет, чтоб передать письмецо от славного господина де Лонэ. Сними-ка с меня короб. О пресвятая дева, как тяжело быть ослом хотя бы раз в неделю! Где же письмо? Ага, вот оно. Так ты говоришь, что со своих гостей сеньор тоже берет мостовщину?
— Ну, ежели гость, тогда оно…
— Нет, если ты настаиваешь… — Франсуа отдал денье, добавил еще одно. — А что это за дама проехала на муле?
— Племянница нашего господина.
— Что же, она молода?
— Ей семнадцать, но она уже вдова.
Перед воротами замка Вийона снова остановили — на этот раз латник, которому от жары лень было даже спрашивать, — он просто преградил дорогу копьем.
— Скажи сеньору, что у меня письмо от господина де Лонэ.
Стражник поднял копье, пропуская Франсуа под арку ворот. Должно быть, когда-то замок окружала стена, но сейчас остались ворота и две башни, которые не могли защитить обитателей замка. Да и сам замок был чуть больше башни. Сумрачный горбатый коридор привел наконец в зал, выложенный булыжником, как парижская мостовая. Громадные балки поддерживали свод, почерневший от копоти факелов, вставленных в кольца, вмурованные в стены. Окна, забранные толстыми решетками, едва пропускали свет. В стенах зала виднелись двери, и Франсуа, подумав, выбрал ту, что вела прямо, и едва не поплатился жизнью — в створку вонзилась тяжелая стрела. Из ниши вышел человек с опущенным луком и спокойно вытащил стрелу, дрожащую над плечом Вийона.
— Обычно сюда в это время никто не входит, ибо я укрепляю руку, и, смею вас уверить, сударь, она тверда, как прежде.
— Я могу это засвидетельствовать перед кем угодно. Господин де Лонэ говорил мне, что в этом замке живет отважный рыцарь сеньор Марбуэ господин Гюго де Кайерак.
— О, вы знакомы с де Лонэ! Он здоров?
— Ручаюсь, он здоровее трех таких, как я. А вот и письмо.
Сеньор Марбуэ громко прочитал слова привета и просьбу радушно встретить мэтра Франсуа Вийона.
— Давно в моем дворце не собиралось столько гостей. Мартин! — Вошел крестьянин с алебардой. — Проводи мессира в Родосский зал.
Родосский зал, куда вела винтовая лестница, помещался в башенке замка и представлял собой круглую маленькую комнату. Над каждой из трех бойниц висел щит с потускневшим пурпурным полем, украшенным золотой чашей и черным единорогом — гербом Марбуэ. Простенки завешаны пыльными коврами. На полукруглой лавке сложены подушки, напротив такая же лавка, но на локоть выше и с дверцами. Кресло с высокой прямой спинкой, над ним деревянное распятье — вот и все, если не считать медной лампы, висящей на серебряной цепи, и ночного горшка под лавкой. Лучи света, косо падавшие из бойниц, сходились точно под лампой, и свет был так причудлив, что, казалось, его можно зачерпнуть в ладони, как воду из реки.
— Мартин, и что мне здесь делать?
— Ждать, пока сеньор призовет вас к себе.
— Как ты думаешь, он не забудет это сделать?
— Он пришлет за вами Люка.
— Люка? — спросил Франсуа, но Мартин не счел нужным ответить.
Люк оказался рослым выпуклогрудым псом неизвестной породы. Янтарные глаза смотрели настороженно, складчатый загривок напрягся, когда Люк взял белыми клыками полу плаща и потянул Франсуа. Отпустил и снова потянул. Так, следуя за собакой, Франсуа пришел в зал, где под руку прохаживались две пары: племянница сеньора Марбуэ с кавалером и дама значительно старше с тщедушным мужчиной странного вида — на нем был камзол серого сукна, в густых черных волосах курчавилась стружка. Видно было, что свою спутницу он вовсе не слушает и даже делает какие-то странные движения рукой. Обе дамы были в длинных платьях, подвязанных под лифом шелковыми поясами, концы которых спускались до пола. Обе в высоких рогатых колпаках палевого шелка, но у младшей на плечи спадало черное кружевное покрывало, а у старшей — белая кисея. Вырезы лифа у обеих оторочены мехом. У пожилой на худой шее янтарные бусы в три ряда. Что касается жениха, то он был одет по парижской моде — в зеленый камзол с буфами, туго стянутый кушаком вишневого шелка, в коричневых штанах, обтягивающих стройные мускулистые ноги, и такого же цвета остроносых туфлях без задников. На голове красовалась крошечная голубая шляпка, перевязанная желтой лентой.
Люк подбежал к юной даме, дождался, пока его почешут за ушами, и улегся на кабанью шкуру, расстеленную перед громадным очагом, в котором горели сосновые чурбаки. На маленькой башенке в углу зала, под балками потолка, стоял мальчик-трубач; он часто зевал, но, как только раздались удары колокола, вскинул трубу и так пронзительно и мерзко затрубил, что Франсуа вздрогнул. После третьего душераздирающего сигнала послышался цокот копыт, и в зал на соловом кастильском жеребце въехал сеньор Марбуэ господин Гюго де Кайерак — в рыцарских доспехах, с копьем, опертым в стремя, опоясанный мечом. За ним шел латник с мечом и арбалетом. При каждом шаге коня, еле тащившегося под тяжестью ржавого железа, шарниры доспехов скрипели, но все равно картина была достаточно грозной. Рыцарь с грохотом спешился и, сотрясая пол тяжелыми шагами, прошел к столу. Оруженосец встал за креслом господина.
Справа от сеньора села дама постарше, слева — племянница. Мужчины сели за другой стол — сбоку, напротив резного поставца, заставленного тарелками, кувшинами, кубками. Лошадь потопталась и, повернувшись, ушла.
— Дамы и господа, это мэтр Франсуа Вийон, добрый знакомый господина де Лонэ, доблестного слуги короля. А вам, мэтр Вийон, я рад представить мою сестру Луизу Де Кайерак, мою племянницу Франсуазу дю Карден, господина Шарля де Моле и Гастона Пари, мастера. А это мой оруженосец Жильбер — я спас его от страшной смерти… гм… как, впрочем, и он меня.
Слуга обнес всех блюдом с жареным поросенком, обложенным печеными яблоками, расставил оловянные тарелки с молодой фасолью, запеченным в тесте карпом, рубленой бараниной, тушенной в виноградных листьях.
Первым кубок поднял господин де Кайерак.
— Богу — слава, королю — держава!
Захрустели поросячьи косточки и куриные крылышки, застучали ножи по тарелкам. Племянница подавала дяде вино, сестра кормила брата, кладя в открытый рот куски мяса. Жильбер вытирал чистой тряпкой жир и соус с губ господина.
Франсуа во все глаза смотрел на рыцаря, не заметив, как мастер придвинул к себе его тарелку, и листья винограда вместе с бараниной мигом исчезли в его редкозубом рту. Франсуа не огорчился — болезнь лишила его аппетита, но мучила жажда, и он никак не мог напиться.
— Дядя, каким занимательным рассказом вы нас сегодня развлечете?
— О Франсуаза, здесь так много молодых людей! Господин де Моле недавно вернулся из Лиссабона, а мэтр Вийон, я думаю, расскажет о Париже.
Франсуа хотел сказать, что уже почти четыре года не был в Париже, но придержал язык, — может, и доблестный де Лонэ уже покоится на кладбище.
— О, мэтр Вийон, должно быть, прочитал новый роман Антуана де Ла Саля «Маленький Жан из Сентре»?
— Увы, госпожа де Кайерак, я не читал этого достойного сочинителя.
— И правильно, мой друг! Если бы я рассказал вам, что мне пришлось пережить, вы бы поняли, какие небылицы выдумывают те, кто пишет романы. Они рассказывают о драконах и великанах, но мне довелось сражаться с чудовищем во сто крат страшнее. Представьте зверя с этот зал, с кожей толстой, как стена в два кирпича; его огнедышащая пасть унизана громадными клыками, каждый из которых длиннее моего меча. Увидев этого дракона, многие испустили крик ужаса и даже мой конь присел от страха. Но я даю ему шпоры и мчусь с копьем наперевес, вручив свою жизнь деве Марии и святому Георгию. Я налетаю, как ураган, и что же вы думаете? Копье ломается, как сухая ветка, а я чувствую, как пламя чудовища охватило мои доспехи адским огнем, и льняная рубаха от жары начинает тлеть, нестерпимо обжигая тело. И если бы не кусочек животворящего креста, вделанный в рукоять меча, не знаю, говорил бы я сейчас с вами. Я рубил чудовище, как дровосек рубит дуб в четыре обхвата, едва уворачиваясь от громадных клыков, пока оно не рухнуло, едва не проломив землю. Мой оруженосец еле поднял ухо этого дракона.
— Бедное животное! — сказал Гастон Пари.
Но господин де Кайерак не слышал этих слов, он пришел в такое волнение от собственного рассказа, что попытался вытащить меч из ножен — словно чудовище уже было в воротах замка и пожрало ненадежную охрану смердящим огнем. А племянницу пришлось обрызгать водой — так она побледнела.
— Признайтесь, мэтр Вийон, что вам не доводилось слышать ничего подобного?
— Что касается меня, — честно ответил Франсуа, — то я просто ошеломлен и, признаюсь, умер бы от страха при одном виде этого чудовища.
— Ну, мне-то доводилось одерживать и более славные победы. Верно, Жильбер?
— Да, господин.
— Мой милый брат, а нельзя было приручить дракона, чтобы он стерег наш замок от стражников барона?
— Не бойтесь, сестра, пока я сжимаю рукоять меча, вашей чести никто не угрожает.
Судя по тоскливому лицу дамуазель Луизы, морщины которой не мог скрыть даже толстый слой румян, ее чести вообще никто не угрожал. Другое дело племянница; когда она встала из-за стола, Франсуа увидел пушистую ложбинку на гибкой спине.
Дамы ушли вышивать, а мужчины остались, но вскоре господин де Кайерак захрапел, и гости вышли из зала.
— Сударь, — обратился Франсуа к мастеру, — нет ли здесь поблизости трактира?
— Есть — «Под зáмком», но вино там дрянь, и трактирщик вор. Если хотите, угощу вас отменной виноградной водкой.
Мастер жил в одной из башен, оставшихся от стены. Вокруг башни были свалены стволы сосен, громадные пни с переплетенными корневищами, доски. Тут же стоял широкий верстак, над которым свисали веревки блоков. Одно бревно было крепко врыто в землю, и Франсуа показалось, что оно напоминает человека. Да это и был человек — громадный, высотой в два роста, вырубленный топором и теслом, — он выступал из светло-желтого ствола, уже отчетливо виднелись воздетые руки и голова.
— Кто это? — спросил Франсуа.
— Святой Лука.
«Хорошо бы поселиться в этой башне», — подумал Вийон.
Гарь и смрад подняли в небо тысячи парижских ласточек, гнездившихся на колокольнях, башнях, под карнизами. Они стремительно кружились над городом, над морем черепичных, шиферных, свинцовых, медных крыш, не в силах отыскать в пожарах и дыму потерянные гнезда с осиротевшими голодными птенцами. С высоты птицам казалось, что дым окутал не только весь громадный город, но грозовой тучей расползается над бескрайней равниной, золотящейся полями, до деревушек Исси, Жантильи, Вожирар, Виль л’Эвек — до темно-зеленых округлых холмов, видневшихся на севере, до меловых откосов Монмартра, белевших на юге.
Ветер кружил перепончатые крылья ветряных мельниц, воды Сены и Бьевра вращали тяжелые жернова, но не могли намолоть и пригоршню муки, зато чума не уставала перемалывать людские жизни. В полях, шурша, осыпалось спелое зерно, но не видно было жнецов с острыми серпами, зато чуме в то лето досталась обильная жатва. Горели дома, ревел скот, плакали женщины и дети, молча смотрели мужчины, шепотом творя молитву. И по двенадцати дорогам к воротам Парижа нескончаемо тянулись беженцы, скрипели повозки, брели коровы, лошади, ослы, вздымая красную и серую пыль, оседавшую на землю уже черной — от жирного копотного дыма. Но все двенадцать городских ворот уже третью неделю были наглухо закрыты; в кованые скобы стража вбила громадные железные брусья; подъемные мосты, перекинутые через рвы, подняли.
Коровы стояли в воде, мыча от боли, даже не отгоняя оводов, — их не доили третий день. Должно быть, проточная речная вода облегчала страдания животных, — они все дальше заходили в Сену, вздымая морды. Волна захлестывала их, и наконец черная корова с обломанным рогом поплыла к Сите, за ней еще три коровы и теленок. Выбравшись на вязкий илистый берег, животные побрели, звеня бубенцами. Стража, охранявшая ворота, расстреливала их из арбалетов. Рыжей телке стрела попала в бок, она упала, поднялась, разъезжаясь копытами, и, подталкивая рогами теленка, тяжело побежала к реке, чтобы вернуться на остров Коровий перевоз. Островом владел парижский епископ Гильом Шартье, но в те дни никто не решался ступить на клочок земли с одиноким шалашом паромщика, куда сбежались все бездомные псы, рвавшие на куски обезумевших коров.
Через ворота Сен-Мартен из Ситэ в город въехал всадник на игреневом злом жеребце. На горбатом мосту Богоматери он придержал коня, лениво разглядывая плывущую корову с раздутым бурым брюхом. Несмотря на жару, всадник был одет в пунцовый, расшитый серебром камзол и плащ с широкими парчовыми рукавами в голубых разводах. Голые гладкие колени, не прикрытые короткими шелковыми штанами, сжимали бока рыжего коня. Вздохнув, он обтер потное лицо кружевным платком, смоченным в чесночном соке, оглянулся — следом ехали латники.
Граф Жоффруа де Сен-Марен не знал, зачем король с такой поспешностью призвал его в Париж из зáмка, куда он удалился подальше от чумы, и был недоволен — он, де Сен-Марен, не ровня какому-нибудь красавчику Филиппу де Комину по прозвищу Дамуазель, которого в любое время дня и ночи можно призвать в королевский покой во дворце Турнель. Подземелье Турнель король называл «мой зверинец»: злодеи там томились в железных клетках и, подобно диким зверям, рычали, потеряв от холода, голода, пыток человеческий облик.
Правда, в последние месяцы государь чаще останавливался в Бастилии, но и здесь стенания и крики узников, доносившиеся через окованные железом двери, смущали слух венценосца.
13 июля 1466 года Людовик XI повелел прево Роберу д'Эстутвилю выпустить узников, заточенных в Гран Шатле, Пти Шатле, Консьержери, Бастилии и Турнель, — некому стало охранять тюрьмы. Но самых опасных преступников, уличенных в сношениях с бургундцами и пикардийцами, палач Анри Кузэн и его подмастерья без лишнего шума удавили той же ночью и бросили в громадные ямы кладбища Невинно убиенных, куда со всего города свозили умерших от чумы.
Стража, выехав вперед, оттесняла к стенам домов черные повозки погребальщиков, груженные трупами; там были вперемешку свалены и босые кармелиты в серых рясах, подпоясанных узловатыми веревками; и дамы с задранными нижними юбками, с длинными вуалями, закрывшими лицо; и школяры в сутанах голубого и фиолетового сукна; и даже невеста в красном подвенечном платье — чума не щадила никого.
Госпитали превратились в чумные загоны, куда стражники сгоняли стенающие толпы больных. На Свином рынке и живодернях пустовали торговые ряды, зато на Хлебном рынке печи булочников не остывали даже ночью — хлеб подорожал в два раза. Нажились и домовладельцы: постояльцы, уплатившие денежки за полгода и за год вперед, нашли вечное прибежище, съехав из квартир на кладбища. В конторах нотариусов скрипели перья — писцы не успевали писать завещания. Охрипшие священники по двадцать раз на день отпускали грехи умиравшим. Плотники уповали на святого Иосифа, сапожники — на святого Криспина, пекари — на святого Гонория, лекари — на святого Кузьму, садовники — на святого Фиакра, плотовщики и лодочники — на святого Никола, а все вместе — на деву Марию, владычицу и заступницу. В гавани матросы рубили топорами канаты, оставляя якоря на дне Сены, лишь бы скорее отплыть в Марсель и Тулон; под тяжестью людей трещали сходни; в грязной воде барахтались люди, овцы, свиньи.
Ту часть города, куда свернула кавалькада, называли по привычке Болотом — когда-то здесь было болото, куда Камюложон заманил Второй галльский легион Цезаря. Странным казалось, что здесь, на булыжной мостовой, со всех сторон стесненной подступившими великолепными дворцами, некогда опасно зыбилась трясина, со свиным чавканьем пожравшая глупых римлян. На великолепной звучной латыни они истошно проклинали коварство паризиев. Они нашли смерть в вонючей жиже, но их речь осталась, окаменев в сводчатых порталах, стрельчатых шпилях, толстостенных мощных башнях, крепостных стенах из грубо отесанного камня.
Вдоль стен аббатства Сен-Мор всадники направили коней в узкую и глубокую, как овраг, сумрачную улицу Сент-Антуан, поднимавшуюся к Ангулемскому подворью, сиявшему позолотой крутых крыш, над которыми вонзались в небо шпили и колокольни королевского дворца Турнель. Обогнув подворье справа и миновав арку ворот Сент-Андри, всадники достигли мрачной громады Бастилии — грозных башен, казавшихся стволами исполинских пушек, нацеленных в небо. Громовые раскаты крепостного колокола заглушали здесь перезвон колоколов всех сорока четырех церквей правого берега, служивших молебен по велению папы Павла II.
Подъехав к воротам главной башни Бастилии, де Сен-Марен, которого встречал комендант, спрыгнул с коня и поднялся по крутой каменной лестнице в круглую комнату, обитую золотистыми соломенными циновками. В единственном кресле сидел король. Не переставая макать перо в медную чернильницу, он внимательно слушал прево Робера д'Эстутвиля — рослого рыжебородого мужчину в алом плаще, наброшенном поверх легкого панциря из алой кордовской кожи; когда король переставал писать, почесывая пером длинный нос, придворный поглаживал пальцем коротко стриженные усы или глубокую вмятину на шлеме. Закончив письмо, король запечатал его желтым воском.
Людовику XI исполнилось сорок три года, но он казался значительно старше. Возможно, такое впечатление усугубляла не только его внешность — морщинистые руки, поседевшие немытые волосы, прилипшие к бледному лбу, тонкогубый неулыбчивый рот, но и бедная неряшливая одежда: потертое черное трико, серый обносившийся плащ, засаленная шляпа из самого скверного сукна. Две желтые витые свечи освещали властное угрюмое лицо.
Даже не обернувшись, чтобы взглянуть на вошедшего, Людовик упорно смотрел на прево. Его раздражали подстриженные усы.
— Государь, вчера герольды объявили королевский указ: отныне считать одно денье равным трем денье.
— Это мы знаем и без вас. Мы бы предпочли сейчас услышать о тех, кто распространяет гнусные слухи о скорой высадке англичан в Арфле.
— Ваше величество, позвольте мне ответить на этот вопрос вечером, хотя, вполне возможно, тех, кого мы разыскиваем с великим тщанием, успела раньше нас выследить чума.
— Монсеньор, не сваливайте свои заботы в могилы кладбища Невинных — оставьте немного и себе. А что это за дело Жиле Сулара? — Людовик вытащил из вороха бумаг самую нижнюю, близко поднес к прищуренным глазам.
— Жиле Сулара и его свинью казнили, ибо следствием установлено тягчайшее злодеяние — чернокнижие.
— Как?! И свинья читала? Уж не считаете ли вы нас таким же дураком, как ваших следователей?
— Свинья покусала трех горожан, а именно тех, которые донесли на Жиле Сулара. Преступник сожжен, свинья закопана живьем.
— Тут написано, что пятьсот вязанок хвороста для костра взяты в Морсанском порту. Неужели не нашлось дров поближе?
— Увы, государь!
— Но это не все, чем мы недовольны. Прокорм свиньи составил восемь парижских денье ежедневно, а следствие продолжалось одиннадцать дней. Это слишком дорого, монсеньор, если вспомнить, сколько наших подданных вдоволь не едят даже хлеба. Как вы нам только что сообщили, отныне одно денье равняется трем, так что разницу за прокорм свиньи велите взыскать в королевскую казну немедленно из жалованья прокурора Корбейля. А сейчас оставьте нас. Да, и передайте нашу просьбу своей очаровательной супруге: пусть она вам купит новый шлем — этот погнут.
— В битве при Монлери, государь!
— Народ хочет мира, не надо напоминать ему о войне. А заботу о наших победах оставьте историографу Матье, он с удовольствием послушает рассказ о ваших подвигах на поле боя. Вы согласны с нами, Жоффруа?
Граф де Сен-Марен молча поклонился. Прево, пятясь, вышел в низкую сводчатую дверь.
— Граф, вы, кажется, удивлены, что мы призвали вас? Да, да, удивлены, судя по вашему лицу. А знаете ли вы, сколько подданных мы потеряли за эти дни? Лишь парижан почти шестьсот сотен. А с мертвых подати в казну не взыщешь.
— Но их имущество, ваше величество…
— Для королевства живой пахарь или оружейник куда нужнее мертвого вельможи, а посему мы повелели объявить Париж священным городом; указ уже скреплен печатью, и чем скорее герольды огласят его во всех уголках нашей Франции, тем быстрее поспешит сюда народ. Весь конный и пеший гарнизон Парижа отныне мы подчиняем вашей власти, граф, и всех гонцов тоже — епископских, торгового старшины, ректорских. Прево уже уведомлен об этом и окажет вам любую помощь, какую вы сочтете нужной для исполнения нашей воли без промедления.
— Но, ваше величество, объявить Париж священным городом — значит распахнуть ворота для всех головорезов и висельников королевства!
— Вот вы и позаботитесь о городских воротах, мы вам поручаем их охрану. — Король замолчал и подул на перо, вытянув губы. Черные волоски вороньего пера затрепетали. — То, что ваше усердие будет должным образом вознаграждено, вы, зная нашу милость, понимаете и сами. Да, вот что еще, наш преданный Жоффруа: насколько мы помним, вы знакомы с мэтром Франсуа Вийоном… Ну, ну, не хмурьтесь так! Увы, в Париже не осталось ни одного поэта — живого, конечно, а это непорядок, граф, это возмутительно. Так вот, мэтра Франсуа Вийона — а он непременно поспешит в Париж, услышав наш указ, — мы повелеваем доставить в нашу резиденцию Турнель. Надеюсь, вы его узнаете, даже если он будет одет в ваш плащ и камзол. Ну вот и хорошо, мы знали, вы согласитесь с нашей просьбой. А вам очень подошло бы платье кавалера ордена Золотого руна. Велите портному сшить платье, а орден мы пожалуем сами.
Оставшись один, Людовик, шаркая ногами по ковру, подошел к узкому окну, забранному позолоченной решеткой, и долго смотрел на город. Пять лет назад он взошел на престол, и с тех пор не случалось ни одного дня, когда бы дела оставили его в покое: «Шестая университетская смута» — бунт строптивых школяров; осада Парижа богопротивным герцогом Карлом; страшная комета 1465 года, и вот теперь — чума. Он один, а полчища врагов Франции несметны. Он разгромил бургундцев при Монлери; он сжал Сорбонну в своем жилистом кулаке так, что из чернильных душ магистров и лиценциатов брызнула кровь; он навел порядок в столице; запретив горожанам под страхом смертной казни носить кинжалы, повелел с наступлением темноты зажигать на окнах свечи и привязывать собак; он, как собак, посадил на цепь наглых баронов; он дал власть парламенту; он наполнил оскудевшую казну золотом. Но сейчас его ум и воля бессильны, — он смотрел на Париж, окутанный смрадным дымом, как мать, склонившаяся над больным ребенком.
…Граф Жоффруа де Сен-Марен мог быть доволен — платье кавалера ордена Золотого руна сшили на день раньше срока: длинную алую мантию, отделанную петельками из крученой серебряной нити; камзол багряного атласа, подбитый мехом и затканный золотыми искрами и крестами; шляпу с меховой опушкой; белые вышитые перчатки. В открытом ларце, отражая пламя свечей, сверкала золотая цепь с барашком — орден Золотого руна. Граф двумя пальцами вытянул цепь, собрал на ладони. «Ну что же, посмотрим, как завтра вытянется нос у графа де Шеврез!»
— Ваша светлость, капитан Тюска спрашивает, не соизволите ли вы удостоить его своим вниманием.
— Тюска? Это еще что за болван?
— Капитан городской стражи, — ответил слуга.
Граф погладил мочку уха, встал у кресла, опершись кулаком на подлокотник.
— Пусть войдет.
Тюска поклонился, высоко откинув руку со шляпой, исподлобья с восхищением оглядел графа.
— Клянусь кровью Христовой, мне не доводилось видеть такого великолепного платья даже на государе.
— Вам нравится?
— О ваша светлость, эти складки подчеркивают мощь вашей фигуры, а сочетание алого шелка, белого батиста и золотого шитья просто изумительно!
— А сзади? Не морщит под мышками? Взгляните-ка, милейший.
Граф прошел по зале — от кресла к стене, завешанной оружием.
— Чтобы передать мое восхищение, нужен поэт, а не солдат. — Сен-Марен брезгливо поморщился. — Хотя, как я считаю, самое подходящее место для поэта — тюремная камера с крепкими засовами и прочной решеткой. Ведь и птичка звонче поет в клетке.
— В клетке?
— В клетке, ваша светлость.
— Поет?
— Заливается, ваша светлость.
— Ну, ладно… А что вас привело ко мне, капитан? Только восхищение моей особой или еще что-нибудь?
— Возможно, вы слышали, что чума прибрала капитана де Лонэ, коменданта Шатле…
— Этого старого пройдоху?
— Удивительно метко сказано, ваша светлость. Уж не знаю, как он относился к своим детям, но преступников защищал, как наседка своих цыплят. Упаси господи было дотронуться до убийцы или заговорщика, замышлявшего козни против нашего короля. Я думал, он прикажет расстелить в камерах перины и велит стражникам развлекать негодяев танцами и пением.
— По-моему, вы слишком пристрастны к де Лонэ.
— Я?! Ваша светлость, я говорю вам, как на исповеди. Дознанием по делу стражника Гарнье, которое я сам проводил, установлено, что он приносил лютню заключенному Франсуа Вийону, он же выносил из крепости его мерзкие стихи, высмеивающие влиятельных особ и почтенных горожан. Кроме того, комендант разрешил Вийону содержать в камере животное.
— Что за животное? Собаку, что ли?
— Мышь, которую этот висельник… О нет, я не могу повторить в вашем присутствии.
— Да говорите, черт возьми!
— Ваша светлость, он звал свою мышь Жоффруа.
— Как?! Моим именем! Назвать мерзкую тварь именем графа де Сен-Марена! Всей крови этого балаганщика не хватит, чтобы смыть грязь с моего герба. Ну что же… А где она порхает сейчас, ваша певчая птичка?
— Увы, точно не установлено. Возможно, в Реймсе, а может, в Авиньоне, но где бы ни порхала, она скоро залетит сюда. Узнав, что государь объявил Париж священным городом, Вийон непременно поспешит сюда, уж можете не сомневаться, ваша светлость. Мышь со всех ног побежит в мышеловку.
— Вы, кажется, смышленый малый, капитан. А что вы там болтали насчет де Лонэ?
— Ваша светлость, я человек военный, к тому же обремененный семьей… Жалованье в пятнадцать турских ливров было бы не лишним для меня. И если вы будете так добры, что замолвите за меня словечко перед господином прево…
— Перед этим выскочкой! Зарубите на своем носу, капитан, что граф де Сен-Марен не нуждается в посредниках, когда обращается к господу богу и королю. Но, любезный, не рассчитывайте на мое покровительство раньше того… Надеюсь, вы поняли, о чем я говорю? У вас есть надежные люди?
— Еще бы! Лейтенант Массэ д'Орлеан, сержанты Маркэ, Филибэр, Перне Маршан — у каждого из них должок к Вийону, и они с радостью спустят с него Шкуру.
— Я прикажу своим людям оказать вам помощь, если понадобится. Можете на них рассчитывать. Поступайте как хотите, но мышеловка должна захлопнуться. Сен-Марен никому не прощает обид! Запомните, капитан. Так, значит, под мышками камзол не морщит?
Второй этаж башни замка сеньора Марбуэ мастер Гастон Пари сдал в аренду Вийону. Он сам сложил очаг, сколотил дубовый стол на козлах, сделал высокий резной поставец для посуды.
С утра до вечера мастер вытесывал своих святых, а Франсуа сидел рядом на бревне и молча строгал кинжалом щепки. Когда ему надоедало сидеть, он уходил по дороге, которая вела мимо мельницы, мимо запруды, в лес. Впервые ему не надо было никуда спешить, бежать, просыпаться ночью от страха. Покой шуршал под босыми ногами песчаным пригорком, шумел вершинами сосен, свистел птичьими голосами, льнул к коленям лобастой черной мордой Люка. Но покой ли это был? Или усталость? Ничего не хотелось. Ничто не обижало. Ничто не радовало.
…Он долго смотрел на муравья, спешившего с бурой хвоинкой между стеблями травы, пока муравей выполз за пределы круга, очерченного взглядом. Когда же он исчез, Франсуа стал разглядывать шишку, упавшую с сосны, под которой он сидел. Поднял голову — увидел белку, быстро цепляющуюся острыми коготками за кору; мелькнул пушистый пепельный хвост.
Франсуа показал ей шишку. Белка сбежала по стволу. Бегала вверх и вниз, не решаясь спуститься, потом на сосне затихло, и Франсуа увидел зверька уже на другом дереве. А может, совсем другую белку: прижав лапки к груди, она держала шишку, быстро-быстро обкусывая смолистые чешуйки. Вылущив шишку, спустилась на землю и плавными прыжками поспешила дальше в лес. И вдруг раздался жалобный крик; что-то, как пламя, метнулось наперерез, тоже с хвостом пушистым, но огромным, — лиса! И снова тихо, спокойно, поют птицы, ветер раскачивает скрипучие стволы.
«Вот и все, — подумал Франсуа. — Еще одной жизнью меньше. Кто же из них справедлив? Белка права тем, что хотела жить, а лиса хотела есть и, значит, тоже жить хотела. Но неужели так бывает, что и убитый и убийца правы? И значит, пытавший меня Жан Маэ тоже справедливый человек? И Тибо д'Оссиньи, упрятавший меня в Каменный мешок? А что же тогда несправедливо, если справедливы смерть и пытки?»
Так он размышлял, не находя ответа, когда увидел запыхавшегося Люка. Пес подбежал, положил сильные лапы на худые плечи Франсуа и лизнул горячим языком в щеку.
— Что, Люк, сеньор Марбуэ изволил пригласить меня к обеду? Знаешь, сегодня ему придется рассказывать свои небылицы кому-нибудь другому, а я решаю трудную задачу. К тому же мне что-то ныне нездоровится, мой славный пес: такая боль в паху и голова словно в огне. Чума в наших краях, чума! А разве есть в мире такая напасть, которая минует Франсуа Вийона? Да она за сто лье не поленится навестить меня! Люк, как бы я хотел стать собакой и рыскать по дорогам королевства, отыскивая след Берарды дю Лорье! Я бы расспросил всех встречных собак — не видели ли они госпожу аббатису? Ее очень легко узнать среди других женщин — она прекрасней всех! Но вместо того чтобы бежать, ловить дрожащими ноздрями запах ее тела, я сижу в дурацкой башне или валяюсь под сосной, как упавшая шишка. Раньше я вертелся как волчок, теперь остановился и, как остановившийся волчок, свалился набок. Волчок не может стоять — он или вертится, или лежит. А что там поделывает мастер? Долбит, как дятел, свои бревна? Скоро он уставит святыми все перепутья. Пусть поторопится вырезать святого Роха — нашего заступника от чумы и всех других болезней. Вчера я видел в Марбуэ крестьян: они шли за монахом и бичевали обнаженные тела плетьми с острыми крючьями, на которые так хорошо ловятся налим и сазан; эти крючья вонзаются в кожу и рвут ее. А я сижу здесь и чувствую — болезнь уже вышла мне наперерез, опалив жарким смрадом, как тот дракон, о котором рассказывал мессир де Кайерак.
Пес нетерпеливо потянул зубами плащ, заскулил. Франсуа почесал ему сморщенный черный загривок; Люк закрыл янтарные глаза и ласково подныривал под ладонь.
— А сколько лет живут собаки? Не знаешь? Ну, тогда пошли.
Вийон с удивлением смотрел на свои ноги — они подламывались и ступали вовсе не гуда, куда ему хотелось: вдруг сворачивали в сторону, пятились, дрожали.
— Давай-ка отдохнем. Нет, еще подальше, в кустах орешника, а го солнце бьет прямо в глаза. О-о! Я, пожалуй, останусь здесь, а ты беги, иначе останешься без обеда. Ангелы едят раз в день, люди — два раза, животные — трижды. Ты слышал, Люк, умер Карл Орлеанский… Когда ему было двадцать лет, он написал рондо «Мадам, я слишком долго играл!» — и велел вышить слова и мелодию на рукавах длинного бархатного упеланда, для чего понадобилось девятьсот шестьдесят жемчужин, которые обошлись ему в двести семьдесят шесть ливров. А нотные линейки на рукавах были вышиты золотом. Ну и что же? Где теперь это золото? Потускнело и расползлось. Где жемчужины? Слуги оборвали их, как куст малины, — и не осталось ни музыки, ни слов. Но все равно он был поэтом. И я теперь остался один из нашего славного цеха. Ах, Люк, откуда тебе знать, что значит быть поэтом! Когда по городу идет великан, выше всех на две головы, за ним бегут мальчишки и все люди смотрят на него изумленно, показывая пальцем. Но пройди в этот миг Данте или Жан де Мен, никто не удостоит их взглядом — они такие же, как все. Их можно задеть плечом, ударить, растянуть на кожаной скамье и выпороть плетьми, заставить служить на задних лапах, как тебя, дразня мозговой косточкой. Когда же проходят столетия, они, они, а не великаны, не рыцари, не короли возвышаются выше всех — так высоко, что на них оглядываются народы. Ты понял, пес?
Но Люка уже не было рядом, — высунув язык, он большими прыжками несся к воротам замка.
Франсуа подтянул колени к животу и застонал — внутри нестерпимо жгло, словно кто-то тянул за ноги, стараясь оторвать их от тела. Вийону казалось, что он уже не умещается в лесу, что его руки тяжело и далеко легли между корнями сосен, голова загородила дорогу громадным валунам. Перед глазами, как на качелях, раскачивались облака, кружилась голова, и тошнота подступала к горлу. И боль, во всем теле боль.
…Он никак не мог поднять руку, чтоб вытереть со лба горячий пот.
— Тише, мэтр Вийон, тише!
— Пустите меня!
«С каких пор мать называет меня мэтром?» Он открыл глаза — так далеко от матери, так далеко от дома! Лицо мастера Гастона Пари склонилось совсем низко — был виден каждый волос в густой бороде, морщины в уголках тревожных глаз. Содранный лоб сочился розовыми капельками сукровицы.
— Кто это вас так отделал мастер?
— Меня? Спросите-ка лучше, что было с вами! Нас осадили в этой башне, словно англичан, но мы с Люком доблестно отбили штурм, правда, мне вышибли три зуба, ну и бока намяли.
— Чума?
— Люди говорят, чума. — Гастон приподнял жесткой ладонью голову Вийона и поднес к серым тубам оловянную кружку с холодным вином. — Это дурачье хотело добраться до вас, но я встал в дверях с топором и пообещал нарубить из них поленьев.
— А господин де Кайерак?
— Он сейчас со своим оруженосцем воюет в преисподней или рассказывает о своих подвигах ангелам. Увы, доспехи не защитили его от болезни.
— Дамуазель дю Карден?
— О, жених поспешил увезти ее в Париж, как только услышал про чуму. Да ведь вы успели попрощаться с ними.
— Не помню.
— Во всем замке остались лишь мы с вами и Люк. Если бы не он, вас отволокли бы на кладбище.
Люк, лежавший на полу, поднялся, положил морду на одеяло — кожа на боках обвисла, в черной шерсти загривка, как в бороде мастера Гастона, серебрилась седина.
— Мастер, у меня есть деньги, и я хочу отплатить вам за добро. Я дам вам двадцать экю! Ведь вы спасли мне жизнь.
— О, вы ошибаетесь, Франсуа. Я просто не впустил вашу смерть. Она постояла под дверями, как нищенка, и поплелась дальше. Возможно, вы ее встретите по дороге в Париж…
— Ах, Гастон, в Париж я бы пополз на брюхе! Любой домишко на улице Сен-Жан я не променял бы на самый роскошный замок. Но мне еще шесть лет скитаться…
— Так вы ничего не знаете? Господи, неужели вы не знаете! Ведь наш король Людовик повелел объявить Париж священным городом!
— Поднимите меня, Гастон. — Мастер приподнял Франсуа, подложил под голову подушку, — Дайте вина.
— Так что, мэтр Вийон, нагуляйте немного жира на ребрах — и в добрый путь. Что же касается меня, то я и за сто экю не соглашусь перебраться из этой развалины даже в Лувр. Представляю, сколько сброда со всего королевства сейчас торопится в Париж — все убийцы, живодеры, любители поживиться за счет чужого кошелька.
— Ну, они-то мне не страшны, язык их мне знаком получше латыни. О, завтра же в дорогу!
— Вы не пройдете и двух лье.
— Нет, нет, я дойду. Я здоров!
Вийон попытался встать, но все закружилось, закачалось перед глазами.
Франсуа оглянулся — замок остался далеко, виднеясь башней, словно выглядывавшей над черными от дождей соснами, наклоненными ветром.
Снова ремни короба сжимали грудь, пояс с зашитым золотом сползал, больно натирая кожу. Рядом, понурив лобастую голову, шел Люк. Молча они дошли до придорожного креста. Франсуа встал на колени в примерзшую грязь; пес лег, положив морду на вытянутые лапы. Все было как год назад, только не слепило глаза солнце, не жужжали пчелы, раскачивая чашечки цветов.
Помолившись, Вийон соскреб кинжалом грязь с колен, подбросил спиной короб. Пес тоже встал, беспокойно оглядываясь назад. Постоял, повернулся и затрусил по дороге к замку.
У запустевшей мельницы Франсуа перешел речку по шатким мосткам. Чума прошлась в этих местах не милосердней вражеских солдат — остались только поскотины без скота, снопы без зерна, придорожные часовни без свечей и приношений. Что за проклятая земля, если не с кем на ней перекинуться словцом, пропустить стаканчик вина.
Корки льда лопались, и грязная вода заливала сабо. Франсуа проклинал пустынную дорогу, юлившую между холмов с заброшенными виноградниками, с ямами, полными грязи, такими глубокими, что и святой Мартин верхом на коне вряд ли перебрался б через них. Что же говорить о простом смертном? Ремень короба, стянувший грудь, туго спеленал руки, и только кончиками пальцев он вытирал пот с наклоненного лба. Откинул капюшон плаща, подставив холодному ветру седые волосы. Лицу было жарко, ноги озябли, руки онемели. Прошло уже время четырех молитв, как он вышел ранним утром из замка, свернув шею нерасторопной курице, беззаботно копавшейся в кучке остывшей золы Сперва она, спрятанная под рубаху, согревала Вийона теперь он своим теплом согревал ее. Красная морщинистая лапка царапала живот, словно просясь на волю но он не думал о курице — искал взглядом и носом дым очага, чтобы согреться у огня, передохнуть.
От посоха в грязи оставались маленькие ямки, глубокие, как мышиные норки. Его ли это ноги, резвее которых не было во всей Сорбонне? Его ли тонкие гибкие пальцы, ласкавшие чужие кошельки, как любезных его сердцу девок — когда и где ему хотелось? Да сейчас он не развязал бы и петлю на собственной шее! И этот проклятый снег, он все сыплет и сыплет, перемешиваясь с грязью.
Франсуа поправил узел веревки, перепоясавшей плащ. «Клянусь кровью Христовой, если мне суждено избежать петли, то это вервие, с каждым днем все туже стягивающее мое брюхо, вздернет меня не хуже Дубового Носа. И когда я задрыгаю ногами, мои сабо выбьют дробь последнего похода». Он подкинул короб выше и запел:
Соседи, спящие давно,
Идите с нами пить вино,
И грянем мессу хором!
Школяр до дна стакан свой пьет.
Да будет тот, кто упрекнет,
Навек покрыт позором![13]
Далекий колокольный звон послышался из-за лесочка. Ворона взлетела с придорожного столба и, простуженно каркая, тяжело полетела в лес.
— Ну, значит, чума прибрала еще не всех французов — пономарь зря звонить не станет. Мэтр Вийон, пришпорьте свои тощие бока, курочка уже просится на вертел.
Он свернул с дороги в лес, надеясь сократить путь. Ветви, задетые коробом, стряхивали на путника дождь капель, но он весело посвистывал. Идти здесь было легче — не так сыро, правда, сучья валежника царапали голые щиколотки, но удары колокола слышались все ближе.
— Эй, приятель, где у вас тут согревают бедных путников? — спросил Франсуа дровосека.
— В «Золотой розе». Как увидишь метлу на крыше, значит, и стучи.
Вийон скинул короб, ополоснул в луже башмаки и руки. Еще не доходя до трактира, увидел бегущих мальчишек; один из них бросил в него камень: «Хромой, хромой!»
— Ах ты, пострел! Вот я сейчас спущу на тебя медведя, как святой Кузьма, он с тебя шкуру живо сдерет.
Мальчишки завизжали от страха и помчались, сверкая грязными пятками. Да и парни торопливо сворачивали за ограду кладбища.
— Эге, уж не веселит ли там вилланов жонглер или актер? Поспеши и ты, Франсуа, может, встретишь кого из знакомых.
На маленькой площади ходил барабанщик, выстукивая дробь на барабане, а сержант-вербовщик зазывал парней в солдаты. Парень, стоявший рядом с Франсуа, нерешительно переступал босыми ногами. Женщина в черном платке гладила его руку.
— Матушка, а мне тоже можно в солдаты?
— Ах, сыночек, ведь кинжалы дают солдатам не для того, чтобы куропаток жарить. Так больно телу, когда в него железо входит!
— А вдруг войны не будет, а денежки я получу.
— Ну и олух ваш сынок, мамаша! — захохотал Вийон. — Да где ж ты видел, чтоб короли не воевали! Паси своих свиней и радуйся, что носишь свою шкуру на себе, а то мигом обдерут не хуже кролика.
— Хоть вы вразумите его!
Пока они говорили, худой парень с бельмом на правом глазу подошел к сержанту, еще издали протягивая ладонь за обещанными деньгами. Сержант ощупал его руки, сутулую спину, поковырял пальцем во рту и отсчитал пятнадцать монет. Барабанщик снова ударил в барабан. Солдаты, стуча кулаками в кожаные панцири, горланили песню. Новобранец шел за ними, шлепая босыми ногами по грязи, и радостно улыбался.
«Вот так и ловят простаков, кроша хлеб от норки к мышеловке. Потом щелк! — и ты в клетке. Давай, барабан, бей веселей, громче звени монетами, сержант, а я пойду промочу горло».
Ставни «Золотой розы» были опущены, у коновязи, понурив морду, стоял расседланный конь. Францисканец в коричневой рясе мочился с крыльца.
— Мир вам, отче.
— Проходи с богом, сын мой, грех лицезреть человеческое естество.
— Не из золота ли оно у вас, святой отец, что вы вцепились в него обеими руками?
Монах захохотал, обрызгивая рясу.
В комнате было жарко. На решетке очага горели дрова; в котле, подвешенном на цепи, кипела похлебка. Хозяин крошил в котел чеснок и укроп.
— Уважаемый, я так давно в пути, что даже забыл, как выглядит тушеная капуста с салом. Не сделаешь ли доброе дело, накормив голодного? Может, ты глухой, хозяин?
— Я дам тебе корку хлеба.
— У меня зубы плохо держатся в деснах, и корка может причинить им боль. Нет ли у тебя чего помягче?
— Если есть деньги, найдется и помягче.
— Чего нет, того нет. Но посмотри на эту курицу, разве она не стоит денье?
Трактирщик взвесил курицу на ладони.
— Я дам тебе за нее обед и ужин.
— И ночлег, добрый хозяин. А раз дело решено, ставь на стол угощенье и про вино не забудь, или его выпил францисканец? И прими во внимание, что я магистр семи свободных искусств, а стало быть, человек образованный и знающий толк в хорошей пище.
Трактирщик обтер руки о штаны, поставил на стол миску.
— Выходит, я знаю больше тебя, ибо одним-единственным искусством кормлю себя, жену и пятерых детей, а ты и самого себя не можешь прокормить.
Вошел монах, без лишних слов сел за стол, засучив рукава рясы.
— Далеко ли путь держишь, сын мой?
— В Париж, святой отец.
— А что у тебя в коробе?
— Был товар, да весь продал.
— Судя по тебе, ты купец не из удачливых.
— Да и глядя на вас не скажешь, что вы папа римский. А что касается меня, то лишь превратности судьбы навьючили меня этим коробом, а вообще я человек ученый.
По скрипучей лестнице из верхней комнаты спустился заспанный сержант.
— Юбер, твои клопы кровожадней пикардийцев, они прокусывают даже панцирь. О, и брат Робэр здесь! — Хозяин поставил на стол кувшин и две кружки. — А что ж ты господину ученому не предлагаешь выпить?
Трактирщик, ворча, принес третью кружку. Преломили ржаной хлеб. Каждый взял по куску; отделив корку от мякоти, обвязал ее веревочкой и спустил в котел. Сидели, как рыболовы, жадно вдыхая запах чесночной похлебки. Франсуа потянул свою корку первым, и вовремя, потому что монаху досталась лишь нитка — корка разварилась. Брат Робэр выругался, но его сотрапезники были заняты делом.
— Эге, да вы даже предобеденной молитвы не дожидаетесь, набросились на жратву, как сарацины.
— Солдатам короля грехи отпущены, так что поторопись с молитвой, брат Робэр, а то я уже скребу ложкой по дну. А вы, мэтр, налейте нам еще вина.
— С удовольствием, сержант. Если вы не прочь, я могу порадовать вас балладой всего за два су.
— Вот все они такие, называющие себя образованными, — впиваются в уши, как пиявки. Знавал я одного, так он двух слов не мог связать без вздохов и ужимок.
Сержант грыз кость, кося выпученными глазами на монаха. А тот, найдя слушателя, поносил всех, кто хоть раз взял перо в руки.
— Совесть у них чернее этих котлов, хотя и пишут на белой бумаге. От них и болезни, и падеж, и град. Вот ты, отвечай, каким-растаким знанием тебя удостоили канальи из университета?
— Я магистр искусств и бакалавр.
— А вот у спасителя нашего было двенадцать учеников, хотя ни один из них не был бакалавром.
Франсуа, не обращая внимания на монаха, подливал вино себе и сержанту. Тот подмигнул ему.
— Я, конечно, господа, человек неученый, да в нашем деле это и ни к чему, но встречал бакалавров, недурно владеющих арбалетом и мечом. Вы же, брат Робэр, бранитесь, как наш капитан, а кажется мне, посади вас на боевого коня да дай вам в руки копье — и не так-то легко вас будет выбить из седла. Рука у вас потяжелее языка.
Монах сжал кружку.
— Это правда. В молодости я мог быка свалить одним ударом, сейчас сила не та, хотя могу постоять за веру Христову и за себя. Эй, Юбер, хватит греть зад у очага, спустись в подвал за вином. Ах, друзья мои, немногим человек отличается от скота, и, увы, мало господь вложил в него такого, за что стоит выпить от чистого сердца. Выпьем за то, что пастырь защищает именем Христовым, дама — целомудрием, а воин — мечом. За честь! Она крепка, как сталь, и нежна, как снег. Не так ли, сын мой?
— Да, как прошлогодний снег, святой отец.
— Какой снег?
Где Элоиза, та, чьи дни
Прославил павший на колени
Пьер Абеляр из Сен-Дени?
Где Бланш, чей голос так сродни
Малиновке в кустах сирени?
Где Жанна, дева из Лорени,
В огне окончившая век?..
Мария! Где все эти тени?
Увы! Где прошлогодний снег?[14]
— Я уже когда-то слышал эти стишки. Наш отряд нес гарнизонную службу возле ворот Дю-Тампль, и школяры распевали их во все горло.
— Я давно не был в Париже, не знаю, кого там сейчас распевают, а кого уже забыли. Забыли, как прошлогодний снег..
«Когда-то меня встречали во всех кабаках, каждую мою балладу хватали еще горячей, обжигаясь, перекатывали слова на губах, как каштаны с жаровни. Дамы прятали их в вырез лифа, воры пели в притонах. Герцог Орлеанский выпускал против меня свору прирученных рифмоплетов: «Ату, ату его!» И епископ Тибо д'Оссиньи, слыша треск моих костей, велел шуту гнусавить мои баллады. Но нет, господа, язык моего колокола еще не заржавел, и вы, монсеньор, услышите его удары. И вы, прекрасная Катерина де Воссель… Я умолял вас о любви стихом и прозой, но вы велели выпороть меня плетьми. Клянусь ранами Иисуса, вы тоже услышите мой голос, и тогда в шелковом платье вам станет жарче, чем в бочке с кипятком. О, я не поскуплюсь на плату всем, кто презирал меня, кто гнал меня пинками от своих домов, кто моим сердцем играл в мяч!»
Так думал Франсуа Вийон, решив более не оставаться в «Золотой розе», а поспешить в Париж.
— Хозяин, дай-ка мне ту часть курицы, которую я уплатил за ужин и ночлег, я вспомнил о неотложном деле.
— Но курица уже на вертеле.
— Не будем ее беспокоить и расплатимся монетой. Насыпь-ка мне «беляшек». — Трактирщик что-то шептал, загибая пальцы. — Ладно, не утруждай себя. Дай мне хлеб, кусок сала, головку чеснока и полную бутылку.
— Юбер, последуй совету мэтра, тогда и курица останется на вертеле, и деньги в кошельке, — подсказал монах.
— Я что-то не пойму, в чем тут выгода для трактирщика? — удивился сержант.
— В том же, в чем у моего знакомого купца, который в прошлом году продавал сукно на ярмарке в Павии. Он занял у одного немца сто экю, отдав в залог золотую цепь. Потом пришел к его жене и сказал: «Возьми сто экю и приласкай меня в своей постели». Какая женщина не согласится на такое? А на другой день купец пришел к нему и потребовал цепь, так как долг он вернул жене. Та не могла этого отрицать, и оказалось, что уступила моему приятелю задаром.
— Ловко же он их провел! — сержант стукнул по столу.
— Не думаю, чтоб тут кому-нибудь была обида, — рассудил Франсуа. — Каждый подержал в руках то, что хотел. Ну, хозяин, готово?
Уложив в короб вино, сало и хлеб, Вийон пошел дальше. У последнего дома селения, оглядевшись, нет ли кого рядом, он остановился перевязать пояс. Подложил под него тряпку, взятую у трактирщика. Устало присел на колоду, мокрую от дождя, с куриными изломанными перьями — рыжими, атласно-черными, вбитыми тупым топором в годовые кольца пня, потемневшего от засохшей крови.
— Вот так и от тебя, школяр Вийон, останутся лишь перья и неосторожно пролитая кровь.
Осень протрубила великий час взлета на крыло. Летели над полями и лесами гуси, красноклювые цапли, журавли. Белый лебедь, озаренный солнцем, распластав пламенеющие крылья над землей, пронзительно трубил. Франсуа смотрел, запрокинув голову, а птица кружилась, опираясь ангельскими крылами на стеклянный воздух. Ветер гнул тонкие деревья, обрывал червонное золото кленов, пламенеющее мерцание осин, неся листья вслед за птицами. Все, что могло взмахнуть крыльями, покидало Францию, лишь он без устали шел по ее дорогам, размытым дождем, видя сквозь хлещущие струи берега Сены, склонившиеся над водой вязы.
Четыре года он ждал этой осени, обжегшей его сердце пламенем надежды. Четыре года, которые он вдруг сбросил, как прошлогоднюю листву, и простер корявые ветви рук, упав на колени, прижавшись губами к мокрому придорожному столбу с высеченным крестом в двенадцати лье от Парижа — города, где бьется изменчивое и доброе сердце самой прекрасной Дамы в мире — Франции.
Словно подшучивая над Франсуа, дорога разрослась, как дерево, выпустив из черного ствола три ветви. Глубокая колея, проложенная повозками, свернула влево; справа виднелись отпечатки копыт, а прямо, между стволами диких слив, он увидел столпившихся людей. Перехватив посох, Вийон пошел прямо. Еще не дойдя до толпы, увидел жонглера, подбрасывающего разноцветные кольца — по одному, по два, по три; когда Франсуа растолкал зевак, жонглер, обтянутый в разноцветные штаны и голубую котту с нашитыми бубенцами, запрокинув голову, медленно погрузил шпагу в горло по самую рукоять. Его товарищ, перекувырнувшись через голову, встал на руки и, сняв ногой шляпу, обошел зевак. Пот катился по его нарумяненным щекам.
— Благодарю вас, господа, еще несколько су, несколько денье, я уже не говорю о ливрах и экю, и мы расскажем вам удивительную историю. Верно, Себастьян?
— О, такой истории не слышал никто из вас. — Жонглер уже вытащил шпагу и, воткнув в землю, повесил на нее плащ, сшитый из лоскутов, и шляпу с пером. Достал из футляра лютню, прислушался к нежным звукам. Второй артист сел на чей-то сундук и, скрестив руки на груди, закрыл глаза.
— Слушайте, люди, я начинаю. Начинается рассказ об Ираклии, который никогда не думал о своей выгоде. Его купил сенешаль, бедного, голодного и босого; и все, что получила за него его мать, она раздала за упокой души его дорогого отца. Юноша прекрасно разбирался в драгоценных камнях, в женщинах и в лошадях. Расскажу вам, каким испытаниям подверг его император, и какие поручения ему давал, и как не доверял ему, как он дважды испытал его и как благодаря ему был женат государь, когда Ираклий нашел то, что было нужно. И если вы послушаете, что я расскажу, то узнаете, как над ним зря потешались, как затем он был посвящен в рыцари, как он достиг вскоре такой славы, что сам был избран императором и стал править в Константинополе. А если вы послушаете дальше, то узнаете, как он отвоевал святой крест у Козроэса, которого он убил, как за это был вознагражден и как крест был перенесен туда, где подобает беседовать о боге. Итак, я начинаю свой рассказ…
Жонглер замолчал и, сняв шляпу со шпаги, обошел слушателей. Старая крестьянка подала ему кусок сыра, Франсуа опустил пригоршню медяков. Он слушал рассказ о бедном Ираклии, вспоминая годы изгнания и невзгоды своей жизни.
— А теперь, добрые люди, Себастьян покажет вам нечто удивительное и неслыханное. Есть ли у кого из вас крепкая веревка? Ну, нет, эта гнилая. А эта коротка. Вот, пожалуй, то, что пригодится.
Артист ловко завязал петлю, поискал глазами дерево и, попросив крестьян ближе подогнать повозку, вспрыгнул на нее и привязал веревку к толстому суку громадного дуба. Лошадь отвели на место, а под суком Себастьян поставил табурет с круглым сиденьем, обшитым пунцовым бархатом, встал на него и просунул голову в петлю.
— Сейчас те из вас, почтенные зрители, кто хочет увидеть невиданное зрелище, пусть положат в шляпу по одному денье, монахам и детям разрешается смотреть без платы. Так, спасибо, вы очень добры. Любой из вас может выбить табурет из-под ног несчастного Себастьяна. Смелей, смелее, господа!
Но подбадривать собравшихся не пришлось. Отталкивая друг друга, люди бросились к табурету — крестьяне, монахи, ремесленники, нищие; Вийону даже показалось, что в толпе мелькнуло красивое лицо лейтенанта Массэ д'Орлеана — «шлюшонки Массэ», но он, должно быть, обознался.
— О, какой успех, но не все сразу, господа, бедный Себастьян всего один. Кто из вас вытащит длинную веточку, тот и палач. — Жонглер зажал в обеих кулаках веточки, и десятки рук потянулись к нему. — О, вы самый счастливый, сударь!
Виллан довольно засмеялся. Франсуа знал, что уже никогда не забудет эту жилистую руку, обветренные морщинистые щеки, крепкую шею, словно сплетенную из корней, и вмятину на лбу под нечесаными рыжими волосами.
Жонглер зажал коленями барабан и выбил дробь. Себастьян стоял на табурете, вздрагивая от холода. Крестьянин поднял ногу в сабо, облепленном грязью, и выбил табурет. Женщины вскрикнули. Тело рухнуло, и ветка скрипнула, по тугим листьям защелкали желуди. Франсуа в ужасе закрыл глаза, почувствовав, что нечем дышать. А когда открыл, Себастьян уже стоял на земле и кланялся публике, потирая тонкую шею с бегавшим кадыком.
Представление окончилось. Скрипели колеса повозок, мычали коровы, кудахтали связанные куры, блеяли овцы, привязанные к задкам телег, и вся толпа крестьян, солдат, ремесленников, монахов растянулась по дороге — только комедианты пошли в другую сторону.
Впереди Франсуа женщина тянула за веревку упрямую козу, гончар сидел на возу с горшками, уложенными в солому. Бородатый торговец, обвешанный образками, что-то говорил человеку, блестевшему чешуей, прилипшей к кожаной рубахе, — он катил тележку с бочкой, в которой сонно ворочались черные сомы и золотистые язи, словно закованные в кольчугу.
Франсуа не хотелось идти с толпой, и, дойдя до первого постоялого двора, он подошел к хозяину, скоблившему ножом стол.
— Хотя сегодня и пятница, но от мяса я не откажусь. Хозяин, возьми золотой и поторапливайся.
Хозяин поставил на стол кувшин с вином, свиной окорок, оловянную миску с бобами в чесночном соусе. И так как кроме Вийона никого больше не было, принес и себе кружку вина.
— Хозяин, дверное кольцо в твоем доме обернуто белым шелком.
— Жена рожает. Слышите, как кричит. Да что толку? Она-то кричит, а они молчат — поживут неделю-другую и мрут. Не живут мои дети — только и успеваем крестить да хоронить. Вот над старшей сжалился господь, а она ушла в монастырь кармелиток.
Франсуа положил обглоданную кость в миску.
— Хозяин, скажи во имя бога и его искупительной жертвы, далеко ли еще до Парижа?
— Всего четыре лье, в ясную погоду видно городские ворота.
— Сен-Дени?
— Нет, Сен-Мартен. Если хотите войти в город, поспешите.
— Да, да, я поспешу — мне непременно надо быть сегодня у францисканского монастыря. Благослови господь тебя и твою жену.
— И вас храни бог.
Розовый туман поднимался над рекой, блестевшей между стволами вязов и платанов, когда Франсуа увидел потемневшие башни ворот. Он поправил ремень короба, вытер лоб; от быстрой ходьбы сердце стучало в горле и больно щемило. Там, над Парижем, солнца уже не было видно, но все небо пылало. Вдруг он остановился: близко, справа или слева, он сразу не понял, кто-то часто ударял колотушкой по доске — шел прокаженный. Низко опустив голову с длинными спутанными волосами, посыпанными пылью, прокаженный брел, стуча по доске, привязанной к поясу. Увидев Вийона, он захохотал и пошел, продираясь сквозь кусты к нему. Франсуа в испуге бросился бежать — ему казалось, что страшный человек вот-вот настигнет его, схватит обезображенной культей. Кто он, этот несчастный, еще при жизни причисленный к умершим внезапной смертью? Кто он, над которым — рыдающим и дышащим! — отслужили панихиду? Кто он, обреченный стучать колотушкой по доске, чтоб каждый встречный знал: идет тот, кто проклят богом?
«О сердце, потерпи еще немного, посмотри на ноги — они хотя и дрожат, но совсем не устали. А глаза? Они стали даже зорче, я вижу башни, за ними улицы, кудрявые, как усики хмеля, в каждом доме тесно от людей, словно в гороховом стручке. Скоро эти стручки лопнут, и все люди высыплют на улицу встретить школяра Вийона. Да, да, сердце, не смейся!»
Рядом остановилась повозка, на тулупе сидели старик и старуха, и вся повозка была заставлена лукошками с земляникой, прикрытыми рогожей. Но разве запах спрячешь? Ягоды пахли так душисто, что Франсуа вдруг вспомнил мать, давным-давно принесшую в дом такое же лукошко, он видел каждую ягодку в нем; мать улыбалась и качала головой, когда Франсуа протягивал ей землянику: «Ешь, мальчик мой, я уж столько их съела по дороге». И ему захотелось купить этот сказочный воз, чтобы матушка хоть раз в жизни всласть поела ягод, чтобы лукошки стояли на полу, на ларе, сундуках, чтобы красной горкой лежали на столе.
— Сколько стоит земляника, огородник?
— Два су.
— Я хочу купить весь воз.
— Три ливра, но малость уступлю, если найдется покупатель, да только по вашему виду не скажешь, что у вас есть и половина этих денег.
— Два су, говоришь? — К повозке, прихрамывая, подошел человек в залатанном плаще, с низко надвинутым капюшоном. — Вот тебе пять су за три лукошка. На, держи!
Старик поднес к глазам монеты, передал старухе. Франсуа смотрел на ягоды, жадно втягивая ноздрями душистый запах.
— Ну, что уставился? Бери! — Человек в плаще протянул лукошко.
— Сударь, он угощаться не желает, ему целый воз нужен.
Старуха с козой, оказавшаяся здесь же, дернула Франсуа за рукав.
— Где же твое золото, богач? Что-то непохоже по тебе, что в твоем кошельке пасутся желтенькие «барашки». Разве что грех на душу взял.
— Взял, старая карга, взял и еще возьму, когда тебя на этой веревке черти в ад потащат. А ты, старый пень, кати свою телегу дальше. Хотел я весь воз купить, да передумал. Куплю в Париже, там торговцы сговорчивей.
Вийон обогнал повозку и пошел дальше. Недолго прошел, когда услышал за спиной шепот: «Жена, дай-ка кошель, а то…» — «Да тише ты! Вот пять экю тебе, а пять я под подол суну». Скосив глаза, Вийон увидел, как крестьянин, озираясь по сторонам, положил кошель в корзину и прикрыл тряпками. Увидел он и человека в плаще: сойдя с дороги, тот срезал кинжалом ветку терновника и осторожно пошел за телегой. Завидев впереди обоз, незаметно, но больно кольнул шипами кобылу, и та, вскинув морду, рванулась, опрокидывая людей и тележки.
— Стой, проклятая, куда!
А кобыла уже сцепилась оглоблями с встречной повозкой, телега накренилась, посыпались корзины, серпы, вилы. Заблеяли овцы, испуганная корова боднула лошадь в брюхо, и такая кутерьма вскипела на дороге, что даже стражники у ворот, приложив ладони к шлемам, всматривались в свалку.
— Куда лезешь!
— Да оттаскивай свою кобылу, мужлан!
— Назад подай!
Хлестали лошадей кнутами, оттаскивали мычащих коров, ловили разбежавшихся овец, хватали за руки детей, а человек в плаще, высмотрев нужную корзину, схватил кошель и сунул под плащ. И, обойдя кричащую толпу по полю, вышел на дорогу.
Под сотнями копыт, колес и ног скрипел настил подъемного моста. На цепи сидела стайка воробьев, прилетевших поживиться. Латники зорко всматривались в лица входивших в город — нет ли прокаженных и больных чумой. Заглядывали в бочки, корзины, кололи кинжалами сено, открывали дверцы карет.
Франсуа уже был в пяти шагах от моста, когда кто-то схватил его за плащ.
— Попался, вор!
И тут же его обступили со всех сторон; визжали женщины, дети, мужчины. И снова, как наваждение, мелькнула ухмылка на смуглом лице лейтенанта Массэ. Это действительно был лейтенант Массэ д'Орлеан; он взмахнул шляпой, подавая знак сержантам и слугам графа де Сен-Марена, и те, одетые, как крестьяне, монахи, нищие, сомкнулись вокруг Вийона.
— Попался! Попался! Попался!
— Господа, клянусь, вы меня с кем-то перепутали.
— Вы посмотрите на него — перепутали! Ах ты, бесстыжий, я тебе покажу, как красть чужие кошельки!
Острые когти впились ему в щеку.
— Прочь, подлая душа!
Франсуа схватился за кинжал, но его пальцы нащупали только ножны — кинжала не было.
— Перне, у него кинжал! Бей его!
От удара по затылку у Франсуа полыхнуло перед глазами. Он рванулся, услышал, как затрещал плащ но его окружили оравшие, остервеневшие от злости Кто-то ударил башмаком по колену, болью пронзи то поясницу.
— Опомнитесь, люди, не нужны мне ваши деньги!
— А это?!
Тяжелый кошелек ударил его по лицу так, что из носа хлынула кровь. И еще били. Лица почему-то были высоко над ним, а сам он корчился на земле, хватая босые ноги, сапоги, сабо, тяжело бившие его.
— Живодер!
— Висельник проклятый!
Боль разрывала тело, и при каждом вздохе он словно проглатывал раскаленные угли.
— А ну, разойдись!
— Именем короля, прочь с дороги!
Вдруг боль вонзилась в самое сердце, вырвала его, трепещущее, через бок, раздирая осколками ребер. Пальцам стало горячо и красно.
— Тащи его на Монфокон!
— На виселицу!
— Да что его тащить? Прихлопнуть эту падаль!
— Душегуб! Подонок!
— Я не подонок — я Франсуа Вийон.
Какие-то руки подхватили его, подняли высоко-высоко, к самому солнцу, так что он боялся задеть головой арку ворот Сен-Мартен, хотел наклониться, но не помнил, как это сделать, ибо тело, руки, голову несли отдельно, как в праздник «Тела господня». Наверное, и сейчас настал праздник, потому что июнь пылает желтым яблочным блеском, а по кварталу Сен-Бенуа несут «Тело господне» под балдахином с золотыми позументами по краям. Маленький Франсуа идет за матушкой в процессии — за епископом — в белоснежном облачении, священниками в белых стихарях, церковными старостами в желтых и зеленых одеждах, в венках из майорана и белых фиалок. Запах листвы, цветов, ладана захватывает дух, из окон неподвижно спадают разноцветные полотнища, ни одно дуновение не колышет их прямые складки. Дробится солнце на пурпурных, густозеленых, оранжевых и синих сколах витражей. Между четырьмя алтарями, воздвигнутыми на улицах, горят толстые восковые свечи в детских руках; пламя их поднимается прямо, очень ярко. И все вокруг желто от пламени свечей.
«Куда меня несут эти добрые люди с мягкими руками? К матушке? Конечно, вот и земляника — целый воз. Но почему ее высыпали из лукошек? Господа, осторожнее ведите лошадь, иначе ягоды скатятся на землю. Матушка, остановитесь, не спешите так! Это я, вы узнаете меня?.. Помните, я рассказывал вам, как жена узнала Улисса по шраму на колене?»
Матушка сидит на низкой скамеечке, в ногах ивовая корзина с вязаньем. Клубки шерсти выпрыгивают из корзины и катятся по ступенькам, по булыжной мостовой. Из окон высовываются соседи, выбегают из дверей, из подворотен — смеются, кричат.
— Ешьте землянику, люди.
И все едят полными пригоршнями, а земляники становится все больше — вся улица зацвела белыми цветочками в резных зеленых листьях, и вспыхивают капельки ягод. И только мать держит на морщинистой ладони ягоду, не решаясь поднести к губам. Она протягивает ее Франсуа, но почему-то отдаляется от него, хотя стоит. И все люди медленно отплывают, как на лодке, все выше поднимая лица.
— Смотрите, это же наш Франсуа!
— Школяр Вийон вернулся!
— Франсуа, спускайся скорее к нам, мы тебя ждем!
— Да, я вернулся и всем сердцем, всем сердцем приветствую вас.
— Я здесь, господи. А жизнь моя осталась на земле — в кабаках, на площадях, мостах и улицах Парижа, на дорогах Франции, в пыточных и у позорных столбов… Все ты отнял у меня, милосердный: старуху мать, любовь мою, друзей, обуглил горем мою душу и вот теперь сорвал яблоко моей жизни.
— Но разве не я трижды вытаскивал тебя из петли? И каждый раз ты божился начать жизнь сначала. Нет, я не обуглил горем твою душу, — ты сам, как прокаженный, осквернял заразой все, к чему прикасался, ты не признавал над собой власти ни папы римского, ни короля французов, ни божий, ни людской суд. Каждый умирает своей смертью, Франсуа: мучительной, нелепой или слишком ранней, но все равно своей — той, которую он заслужил у бога.
— Нет, ты срезал мою счастливую и горестную жизнь, как вор срезает кошелек у зазевавшегося щеголя.
— В таком случае послушай, что я тебе напомню:
— Ведь жить ты хочешь? — Мне не надоело.
— И ты раскаешься? — Нет, время не приспело.
— Людей шальных оставь! — Во как запело!
Людей оставь… А с кем гулять?
— Опомнись! Ты себя погубишь, Тело!
— Но ведь иного нет у нас удела…
— Тогда молчу, — А мне… мне наплевать.[15]
Ты узнаешь эти слова?
— Еще бы! «Спор сердца и тела Вийона». Эту балладу я написал в Шатле, в «Камере трех нар».
— Что же винишь меня, ведь тебе было наплевать на все — на тело, сердце, душу.
— Я мало жил…
— Достаточно, чтобы стать первым поэтом Франции. Через двадцать лет твои «Заветы» и «Завещание» наберут в типографии свинцовыми литерами, переплетут в бархат, кожу и сукно, как ты и желал. О тебе будут писать и век спустя, и два, и три… И через полтысячи лет сыщутся такие, кто станет раскапывать обломки твоей жизни, прилаживать один к другому.
— Вот это здорово! И что же скажут обо мне?
— Одни напишут, что тебя повесили на Монфоконе.
— Благодарю покорно, с меня хватит и трех раз, когда ошейник из пеньки грозил сломать мне шею. Нашли потеху — вешать школяра Вийона!
— Другие скажут, что ты переплыл моря и погиб, сражаясь с неверными в святой земле.
— Вот брехуны! Да я бы и за сто ливров не сделал шага из Парижа, если бы меня не выдернули из него, как редьку с огородной грядки.
— А третьи станут доказывать, что тебя зарезали воровские дружки.
— Зарезали, да не дружки. Теперь-то я знаю, кто меня убил, когда после стольких лет изгнания я возвращался в свой Париж, когда я уже видел ворота Сен-Мартен. Я никого не убивал, а меня убивали все: епископ Тибо д'Оссиньи, граф де Сен-Марен, прокурор де ля Дэор, капитан Тюска, все судейские крючки, все кредиторы, все богачи, все сержанты конной и пешей стражи, вся свора псов твоих, господи. Нет, не за то меня пытали в пыточных, что я был вор и взломщик, не за убийство священника Шермуа и нотариуса Ферребу меня гноили в подземельях, а за мои баллады. Что ж, вы все раздели меня донага, обчистили не хуже живодеров на Мэнской дороге, но, все отняв, даже ты не сможешь отнять мои стихи — они как ветер в поле, как сердцевина вяза, которую не выжечь и не вырвать из ствола. Но что же все-таки напишут про меня? Клянусь пасхой, хотелось бы взглянуть!
— То и напишут, что ты заслужил: как ты крал, распутничал, услужал за миску похлебки богатым, обманывал, кривил душой, льстил, завидовал, бражничал, обжирался на дармовщину…
— Прости, господи, но я не верю! Хотя, возможно, и через полтыщи лет найдутся доброхоты-следователи вроде Жана Матэна, подсчитают, сколько винных бочек я опорожнил, с кем переспал, кого и впрямь обчистил с дружками, но разве я жил только, чтобы тешить плоть и набивать жратвой утробу? Я был ни плохим, ни хорошим, ни добрым, ни злым; как косточка в вишне, я врос в добро и зло, в свой век и в свой Париж, и кто разделит мою мякоть жизни?
— Я и разделю, Франсуа: черное к черному, белое к белому. Все дела твои известны мне, все помыслы, все слова, одного лишь не могу понять — зачем ты жил?
— Зачем я жил? А верно ведь, зачем я жил? Мальчишкой — чтоб хлеба досыта поесть, школяром — чтоб учиться, юнцом — чтоб меня кто-нибудь полюбил. Потом… потом я просто жил. Я испробовал ремесло переписчика, торговца образками, придворного стихоплета, бродячего жонглера, но ничего из этого не получилось. Я, словно птица, умел только одно — петь, и я пел, рассказывая людям об их и своих обидах, о нашем Париже, о том, как прекрасна любовь и как тяжело терять любимых, я рассказывал, как великолепна Франция и как жестоки ее палачи, как тяжело и холодно живется беднякам, а богачам тепло и сытно. Куда же, господи ты сложишь все мои слова — к черному или белому? Ведь мои слова и есть мое Слово, моя молитва, моя бессмертная душа!
Господь ничего не ответил, ибо кому он мог ответить? Некому было отвечать — славная и горестная жизнь Франсуа Вийона кончилась, прошла…
1978–1981