— Кутюр, венчаю тебя! — воскликнул Блонде, надевая ему на голову скрученную салфетку. — Я, господа, иду дальше. Если в современной теории есть порок, то кто, спрашивается, в этом виноват? Закон! Совокупность законов! Вся система законодательства! Виноваты великие люди из избирательных округов, посылаемые в Париж провинцией и начиненные моральными идеями, необходимыми в обыденной жизни, — дабы не вступать в конфликт с правосудием, — но становящимися нелепыми, когда они мешают человеку подняться на ту высоту, на которой должен стоять законодатель! Пусть законы кладут предел разгулу тех или иных страстей, запрещая азартную игру, лотереи, уличных Нинон, все что хотите, — искоренить страсти они бессильны. Убить страсти — значило бы убить общество, ибо если оно их и не порождает, то, во всяком случае, — выращивает. Наложите путы на страсть к игре, которая живет во всех сердцах, — и в сердце молодой девушки, и в сердце провинциала, и в сердце дипломата, ибо всякому хочется из ничего сделать состояние, — и игра немедленно перекинется в другие сферы. Вы по недомыслию запрещаете лотереи, но кухарки по-прежнему обкрадывают своих хозяев и относят деньги в сберегательные кассы, только ставка в игре поднимается с сорока су до двухсот пятидесяти франков, ибо место лотереи занимают теперь различные акционерные общества, товарищества на паях; игра идет без зеленого сукна, но с невидимой лопаточкой у банкомета и ловким передергиванием. Игорные дома закрыты, лотереи запрещены, и глупцы кричат, что Франция стала теперь более нравственной, как будто они уничтожили азарт! Игра продолжается по-прежнему, только доходы получает уже не государство, которое вынуждено заменить охотно уплачивавшийся налог другим, стеснительным налогом; а число самоубийств не уменьшается, ибо погибает-то не игрок, а его жертвы! Я не говорю уже о капиталах, уплывающих за границу и потерянных для Франции, ни о франкфуртских лотереях; за распространение билетов этих лотерей Конвент грозил смертной казнью, а билеты продавались даже прокурорами-синдиками. Вот к чему приводит неумная филантропия нашего законодательства. Поощрение сберегательных касс — также серьезное политическое недомыслие. Предположите какую-нибудь заминку в делах, и тотчас появятся «хвосты» за деньгами, как во времена революции были «хвосты» за хлебом. Сколько касс — столько очагов беспорядка. Если где-нибудь трое юнцов поднимут одно-единственное знамя, вот вам и революция. Но как бы ни была велика эта опасность, она, по-моему, все же меньшее зло, чем развращение населения; сберегательная касса прививает алчность людям, у которых ни воспитание, ни благоразумие не служат сдерживающим началом для их скрыто преступных махинаций. Вот вам еще результат филантропии. В принципе великий политик должен быть злодеем, иначе он будет плохо управлять обществом. Порядочный человек в роли политика — это все равно что чувствующая паровая машина или кормчий, который объясняется в любви, держа рулевое колесо: корабль идет ко дну. Разве премьер-министр, награбивший сто миллионов, но сделавший Францию великой и счастливой, не лучше премьера, которого приходится хоронить за счет государства, но который разорил свою страну? Разве стали бы вы колебаться в выборе между Ришелье, Мазарини и Потемкиным, каждый из которых имел в свое время миллионов по триста, с одной стороны, и добродетельным Робером Ленде, не сумевшим извлечь для себя никакой выгоды ни из ассигнаций, ни из национальных имуществ, или добродетельными болванами, погубившими Людовика Шестнадцатого, с другой стороны? Продолжай, Бисиу.

— Я не стану вам объяснять, — начал Бисиу, — характер предприятия, порожденного финансовым гением Нусингена; это тем более неудобно, что оно существует и сейчас и акции его котируются на бирже; замысел этот был столь реален, а само предприятие столь живуче, что акции, выпущенные согласно королевскому декрету по номинальной цене в тысячу франков и упавшие затем до трехсот франков, вновь поднялись до семисот франков и, пережив бури 1827, 1830 и 1832 годов, несомненно, достигнут номинального курса. Финансовый кризис 1827 года поколебал их, Июльская революция повлекла за собой падение их курса, но дело чревато действительными возможностями (Нусинген, видно, не в состоянии придумать безнадежное дело). Многие первоклассные банки принимают в нем участие, а потому не стоит входить в дальнейшие подробности. Номинальный капитал составлял десять миллионов, реальный — семь: три миллиона достались учредителям и банкам, взявшим на себя выпуск акций. Расчет строился на том, чтобы в первые же шесть месяцев каждая акция принесла двести франков дохода благодаря распределению мнимого дивиденда. Словом — двадцать процентов с десяти миллионов! Доля дю Тийе составляла пятьсот тысяч франков. На языке банкиров такой куш называется лакомым куском! Нусинген собирался пустить в ход свои миллионы, оттиснутые на дести розовой бумаги с помощью литографского камня, — приятные на вид акции, которые предстояло разместить и которые пока что заботливо хранились в его кабинете. Акции солидные должны были дать средства, чтобы основать дело, купить роскошный особняк и начать операции. Нусинген располагал еще акциями какого-то свинцово-серебряного рудника, каменноугольных копей и двух каналов; это были акции, полученные при пуске в ход всех четырех предприятий, акции, высоко поднявшиеся и пользовавшиеся большим спросом благодаря выдаче дивиденда за счет основного капитала; Нусинген мог бы положить в карман разницу в случае дальнейшего повышения курса этих акций, но барон в своих расчетах пренебрег такой мелочью — он оставил их плавать на поверхности, чтобы приманить рыбку. Он собирал в кулак свои ценности, как Наполеон собирал в кулак своих гренадеров, и решил объявить себя несостоятельным во время кризиса, который уже намечался и в 1826 и 1827 годах потряс до основания все биржи Европы. Если бы у Нусингена был свой князь Ваграмский, банкир мог бы сказать ему, как Наполеон с высот Сантона: «Присмотритесь хорошенько к бирже в такой-то день, в такой-то час — там будут разбросаны ценные бумаги!» Но кому мог он довериться? Дю Тийе и не подозревал, что невольно играет роль адъютанта в этом деле. Две первые ликвидации показали нашему могущественному барону, что ему необходим человек, который служил бы рычагом для воздействия на кредиторов. У Нусингена не было племянников, он не решался довериться первому встречному, ему требовался преданный человек, — своего рода умный Клапарон, — человек с хорошими манерами, настоящий дипломат, достойный министерского портфеля, достойный самого Нусингена. Такие знакомства не завяжешь в один день — даже в один год. Барон к тому времени совсем опутал Растиньяка, который, играя в доме банкира роль принца Годоя, пользовавшегося одинаковой любовью и короля и королевы Испании, думал, что нашел в лице Нусингена необычайно удобного простофилю. Сначала Растиньяк потешался над человеком, чей истинный размах долго оставался для него тайной, но в конце концов стал искренне и серьезно поклоняться ему, признав в нем силу, единственным обладателем которой он почитал до тех пор только себя.

С первых же своих дебютов в Париже Растиньяк научился презирать всех и вся. Начиная с 1820 года он, подобно Нусингену, полагал, что человеческая честность — всего лишь видимость, и усматривал в светском обществе лишь скопище всяческих зол и пороков. Если он и допускал исключения, то обществу в целом выносил беспощадный приговор. Растиньяк верил не в добродетели, а лишь в обстоятельства, при которых человек ведет себя добродетельно. Этот вывод был делом одного мгновенья; Растиньяк пришел к нему на кладбище Пер-Лашез в тот день, когда провожал в последний путь несчастного, но порядочного человека — отца своей Дельфины, ставшего жертвой нашего общества и обманутого в своих лучших чувствах, покинутого дочерьми и зятьями. Он решил провести всех этих господ, драпируясь в тогу добродетели, честности и изысканных манер. Сей юный дворянин заковал себя с ног до головы в броню эгоизма. Когда молодчик обнаружил, что Нусинген одет в те же доспехи, он проникся к нему уважением, подобно тому как средневековый рыцарь в латах с золотыми насечками, верхом на берберийской жеребице, проникся бы на турнире уважением к своему противнику в таких же доспехах и на таком же коне. Правда, наслаждения в Капуе[17] заставили Растиньяка на некоторое время растаять. Дружба такой женщины, как баронесса Нусинген, способна привести к отказу от всякого эгоизма. После того как она обманулась в своей первой привязанности, обнаружив в лице покойного де Марсе бирмингамскую механическую куклу, Дельфина должна была почувствовать безграничную нежность к молодому человеку, преисполненному провинциальных верований. Ее нежность оказала свое воздействие на Растиньяка. Когда Нусинген надел на приятеля своей супруги хомут, который всякий эксплуататор надевает на эксплуатируемого, — произошло это как раз в момент подготовки к третьему банкротству, — он обрисовал Растиньяку свое положение и дал ему понять, что долг дружбы обязывает Эжена в виде возмещения взять на себя и сыграть до конца роль его пособника. Барон счел неосторожным посвящать в свои планы человека, разделявшего с ним его супружеские обязанности. Растиньяк поверил, что стряслась беда; а барон позволил ему утешаться мыслью, что он спасает дело. Но когда в мотке слишком много ниток, в нем образуются узлы. Растиньяк дрожал за состояние Дельфины; он потребовал раздела имущества, стремясь обеспечить Дельфине независимость, и поклялся в душе полностью рассчитаться с нею, утроив ее состояние. Так как для себя Эжен ничего не требовал. Нусинген сам упросил его принять в случае полного успеха двадцать пять тысячефранковых акций свинцово-серебряного рудника. И Растиньяк взял их, чтобы не оскорбить барона! Нусинген обработал Растиньяка накануне того вечера, когда наш приятель уговаривал Мальвину выйти замуж. При виде сотни счастливых семейств, разгуливавших по Парижу и спокойных за свое состояние, всех этих Годфруа де Боденоров, д'Альдригеров, д'Эглемонов и других, Растиньяк почувствовал дрожь, словно молодой генерал, окидывающий взглядом армию перед своим первым сражением. Бедняжка Изора и Годфруа, игравшие в любовь! Как походили они на Ациса и Галатею под скалой, которую циклоп Полифем готовился на них обрушить!..

— Ну и Бисиу! — воскликнул Блонде. — Да у него, мартышки, просто талант!

— Ага, теперь я уж, значит, не увлекаюсь больше цветами красноречия, — сказал Бисиу, наслаждаясь успехом и оглядывая своих затаивших дыхание слушателей. — В течение двух месяцев, — продолжал он, — Годфруа предавался скромным жениховским радостям и восторгам. Когда мужчина готовится вступить в брак, он походит на птицу, которая весною вьет гнездо, снует взад и вперед, подбирает соломинки, приносит их в клюве и выстилает домик для будущих птенцов. Суженый Изоры нанял за тысячу экю на улице Ла-Планш удобный и вполне приличный особняк, не слишком большой и не слишком маленький. Каждое утро он отправлялся посмотреть, как идет внутренняя отделка дома, и следил за ходом работ. Позаботился он и о комфорте — единственно стоящей вещи, которая существует в Англии: завел калорифер, чтобы поддерживать ровную температуру в доме, тщательно выбрал мебель, не слишком кричащую и не чрезмерно роскошную; обивку свежих и приятных для глаза тонов, на все окна — гардины и шторы; серебро, новые экипажи. Он устроил конюшню, чулан для седел и сбруи и каретный сарай, где бесновался и вертелся, как вырвавшийся на волю сурок, Тоби-Джоби-Пэдди, казавшийся очень счастливым оттого, что в доме будут женщины и даже леди! Эта одержимость, с которой человек устраивается, выбирает часы для камина, влетает к своей нареченной с карманами, набитыми образчиками материй, советуется с ней о меблировке спальни, бегает, суетится и носится, — если только он бегает, суетится и носится, одушевляемый искренней любовью, — поистине способна наполнить радостью сердце всякого честного человека, а в особенности — сердца поставщиков. И так как свет чрезвычайно благосклонно относится к браку красивого молодого человека двадцати семи лет с очаровательной и прелестно танцующей двадцатилетней особой, то Годфруа, терзаясь сомнениями насчет свадебного подарка, пригласил Растиньяка и госпожу де Нусинген на завтрак, чтобы посоветоваться с ними по этому важнейшему вопросу. Ему пришла в голову счастливая мысль пригласить также своего кузена д'Эглемона с женой и госпожу де Серизи. Светские дамы любят иной раз поразвлечься за завтраком у холостяка.

— Для них это — все равно что для школьника удрать с уроков: они отдыхают от света, — сказал Блонде.

— Все вместе должны были отправиться на улицу Ла-Планш осмотреть особнячок будущих супругов. Для женщин подобные экскурсии что свежее мясо для людоеда, они как бы освежают свое настоящее при виде юной восторженности, еще не увядшей от пережитых восторгов. Стол был накрыт в маленькой гостиной, которая в знак прощания с холостой жизнью была разукрашена, точно лошадь в похоронной процессии. Меню было составлено из тех лакомых пустячков, которые женщины так любят жевать, грызть и сосать по утрам, когда у них бывает ужасный аппетит, в чем они ни за что не хотят признаться, так как для женщины сказать: «Я голодна!» — видимо, означает уронить себя. «Почему ты один?» — спросил Годфруа, когда появился Растиньяк. «Госпожа де Нусинген не в настроении, — ответил Эжен, на лице которого тоже можно было прочесть огорчение и досаду. — Я тебе расскажу потом». — «Поссорились?..» — воскликнул Годфруа. «Нет», — сказал Растиньяк. В четыре часа дамы упорхнули в Булонский лес; Растиньяк остался в гостиной и меланхолически смотрел в окно на Тоби-Джоби-Пэдди, который отважно стоял возле запряженной в тильбюри лошади, скрестив руки на груди, как Наполеон; он мог сдерживать лошадь только своим пискливым голоском, и она боялась Тоби-Джоби. «Так что же с тобой случилось, друг мой? — спросил Годфруа Растиньяка. — Ты неспокоен, угрюм и только притворяешься веселым. Твою душу терзает неполнота счастья! Как, верно, тяжело, когда человек не может обвенчаться в мэрии и в церкви с любимой женщиной». — «Хватит ли у тебя, мой милый, мужества выслушать то, что я намерен тебе открыть, и сумеешь ли ты понять, какую надо чувствовать привязанность к другу, чтобы совершить нескромность, на которую я сейчас отважусь?» — сказал Растиньяк резким тоном, прозвучавшим, как удар хлыста. «Ты о чем?» — спросил Годфруа, бледнея. «Меня привела в грусть твоя радость, и при виде всех этих приготовлений, этого расцветающего счастья, я не в силах хранить такой секрет». — «Говори же скорей!» — «Поклянись честью, что будешь нем как могила». — «Как могила». — «И если даже кто-либо из твоих близких заинтересован в этом деле, он все равно ничего не узнает», — «Не узнает». — «Ну так вот, Нусинген уехал ночью в Брюссель: раз нельзя прибегнуть к ликвидации, приходится объявить себя несостоятельным. Дельфина сегодня утром отправилась в суд, чтобы просить о разделе имущества. Ты можешь еще спасти свое состояние». — «Как?» — пробормотал Годфруа, чувствуя, что кровь стынет в его жилах. «Напиши барону де Нусингену письмо, пометь его задним числом, — как будто оно написано недели две назад, — и в этом письме поручи ему обратить все твои деньги в акции (тут Растиньяк назвал акционерное общество Клапарона). У тебя останутся еще две недели, месяц, может быть, даже три месяца, чтобы продать их выше теперешней цены; курс этих акций будет еще подниматься». — «А д'Эглемон, который только что завтракал с нами, д'Эглемон, у которого лежит в банке Нусингена миллион!» — «Послушай, я не знаю, найдется ли достаточно этих акций, чтобы хватило для него, кроме того, он мне не близкий друг, я не могу выдавать секреты Нусингена. Ты не должен ему ничего говорить. Если ты скажешь хоть слово, ты отвечаешь передо мной за последствия». Минут десять Годфруа просидел не шевельнувшись. «Согласен ты или нет?» — безжалостно сказал Растиньяк. Годфруа схватил перо и чернильницу и написал письмо, которое ему продиктовал Эжен. «Бедный кузен!» — воскликнул он. «Каждый за себя!» — ответил Растиньяк. «Ну, один готов!» — мысленно добавил он, покидая Годфруа. Пока Растиньяк действовал таким образом в парижских особняках, вот что происходило на бирже. У меня есть приятель — тупоголовый провинциал, который, проходя как-то мимо биржи между четырьмя и пятью часами, спросил меня, почему здесь столько людей, занятых разговорами, о чем они могут говорить друг с другом и зачем они разгуливают тут после того, как уже установлен курс государственных ценных бумаг. «Друг мой, — ответил я, — они пообедали, а теперь переваривают; для пищеварения они распускают сплетни о своих ближних; на этом основана устойчивость парижской коммерции. Здесь зарождаются все дела; есть, например, некий Пальмá, пользующийся на бирже не меньшим авторитетом, чем Синар в Королевской академии наук. Стоит ему сказать, что надо начать спекуляцию, и спекуляция уже началась!»

— Господа, что за человек этот еврей, обладающий если не университетским, то универсальным образованием, — сказал Блонде. — Универсальность его не исключает глубины; то, что Пальма знает, он знает досконально; в делах у него просто гениальная интуиция; это — великий референдарий хищников, царящий на парижской бирже; они не начинают ни одного дела, если Пальма его предварительно не обсудил. Он всегда серьезен, слушает, изучает, обдумывает и говорит своему собеседнику, который, видя его внимание, уже решил, что обвел Пальма вокруг пальца: «Это мне не подходит». Но самое удивительное, по-моему, то, что он десять лет был компаньоном Вербруста, и между ними никогда не происходило недоразумений.

— Так уживаются натуры либо очень сильные, либо очень слабые, а люди дюжинные всегда ссорятся и расходятся врагами, — заметил Кутюр.

— Вы понимаете, конечно, — продолжал Бисиу, — что Нусинген, действуя по всем правилам искусства, ловко швырнул под колонны биржи небольшую бомбу, которая взорвалась около четырех часов. «Слыхали важную новость? — спросил дю Тийе у Вербруста, увлекая его в укромный уголок. — Нусинген в Брюсселе, а жена его подала в суд прошение о разделе имущества». — «Вы что, помогаете ему обанкротиться?» — ухмыльнулся Вербруст. «Без глупостей, Вербруст, — отрезал дю Тийе. — Вы знаете, у кого есть его векселя. Выслушайте меня, здесь можно заработать. Акции нашего нового общества поднялись на двенадцать процентов, а через три месяца они поднимутся на двадцать пять, вам известно — почему: они приносят великолепный дивиденд». — «Хитрец, — ответил Вербруст, — Проваливайте! Вы дьявол с острыми и длинными когтями, и вы запускаете их в масло», — «Дайте же мне договорить, иначе у нас не останется времени для действий. Мне пришла в голову эта мысль, как только я узнал новость; я собственными глазами видел госпожу де Нусинген в слезах: она дрожит за свое состояние». — «Бедная крошка! — насмешливо протянул Вербруст. — Ну и что же?» — добавил этот бывший эльзасский еврей, обращаясь к замолчавшему дю Тийе. «Так вот, у меня есть тысяча акций по тысяче франков, которые Нусинген поручил мне разместить. Понимаете?» — «Вполне». — «Если мы скупим с десяти, с двадцатипроцентной скидкой векселя банкирского дома Нусингена, скажем, на миллион, мы на этот миллион получим неплохую прибыль, так как будем одновременно и кредиторами и должниками: ведь скоро начнется паника! Но надо действовать осторожно, иначе держатели векселей могут заподозрить нас в том, что мы действуем в интересах Нусингена». Вербруст уже все понял и пожал руку дю Тийе, взглянув на него, как женщина, собирающаяся подстроить каверзу своей приятельнице. «Слышали новость? — спросил их Мартен Фалле. — Банк Нусингена приостанавливает платежи». — «Э! — ответил Вербруст. — И охота вам распространять эти слухи! Дайте возможность людям, у которых есть его векселя, как-нибудь их сплавить». — «А вам известна причина краха?..» — вмешался подошедший Клапарон. «Ты ничего не понимаешь, — сказал ему дю Тийе. — Никакого краха не будет, все будет заплачено полностью. Нусинген возобновит дела, и я готов служить ему всеми своими средствами. Я знаю, почему приостановлены платежи; он вложил все свои капиталы в Мексику, которая поставляет ему металлы, испанские пушки, так по-дурацки отлитые, что на них пошло и золото, и колокола, и серебряная церковная утварь — словом, все остатки испанской монархии в Вест-Индии. Доставка этих ценностей задерживается. И наш дорогой барон находится в стесненных обстоятельствах, вот и все». — «Это правда, — подтвердил Вербруст, — я дисконтирую его векселя из двадцати процентов». Новость распространилась с быстротой пламени, охватившего стог сена. Слухи были самые противоречивые. Но банкирский дом Нусингена после двух предшествующих банкротств пользовался таким доверием, что никто не выпускал из рук векселей Нусингена. «Без поддержки Пальма нам не обойтись», — сказал Вербруст. Пальма, как оракула, слушались Келлеры, начиненные бумагами Нусингена. Одного тревожного слова Пальма было достаточно. Вербруст добился, чтобы Пальма ударил в набат. На следующий день биржа была охвачена паникой. Келлеры по совету Пальма продали обязательства Нусингена со скидкой в десять процентов, и это подействовало: на бирже их считали ловкачами. Тайфер тотчас же продал на триста тысяч бумаг со скидкой в двадцать процентов, Мартен Фалле — на двести тысяч, сбросив пятнадцать процентов. Но Жигонне разгадал трюк! Он раздул панику, чтобы скупить векселя Нусингена и заработать несколько процентов, перепродав их затем Вербрусту. Он заметил в уголке беднягу Матифа, который держал на текущем счету у Нусингена триста тысяч франков. Москательщик, бледный как смерть, не без содрогания следил за приближением Жигонне, грозного ростовщика из его прежнего квартала, который направлялся к нему, чтобы вонзить ему нож в сердце. «Неважные дела, надвигается кризис. Нусинген хлопочет о соглашении с кредиторами! Впрочем, вас это не касается, папаша Матифа, вы ведь удалились от дел». — «Вы ошибаетесь, Жигонне, я попался на триста тысяч франков; я хотел их затратить на испанскую ренту». — «Ну, ваши денежки спасены. Испанская рента проглотила бы их без остатка, а я вам могу кое-что дать за ваш счет у Нусингена. Скажем, пятьдесят за сто». — «Я предпочитаю дождаться ликвидации, — ответил Матифа. — Еще не было случая, чтобы банкир платил меньше пятидесяти за сто. Ах, если бы удалось отделаться потерей десяти процентов», — вздохнул бывший москательщик. «Ну ладно, согласны помириться на пятнадцати?» — спросил Жигонне. «Вы что-то больно торопитесь», — сказал Матифа. «Всего хорошего», — отрезал Жигонне. «Хотите двенадцать?» — «Идет», — ответил Жигонне. К вечеру были скуплены обязательства на два миллиона, и дю Тийе внес их в банк Нусингена от имени импровизированной тройки компаньонов, которые назавтра же получили свой куш.

Стареющая красавица, баронесса д'Альдригер, завтракала с двумя дочерьми и Годфруа, когда вошедший Растиньяк с дипломатическим видом завел разговор о финансовом кризисе. «Барон де Нусинген, — сказал он, — питая искреннюю привязанность к семье д'Альдригер, намеревается в случае катастрофы покрыть счет баронессы самыми надежными бумагами — акциями свинцово-серебряного рудника; но для большей верности баронессе следовало бы поручить ему приобрести за ее счет эти акции». — «Бедняга Нусинген, — сказала баронесса, — что с ним, собственно, случилось?» — «Он в Бельгии. Его жена требует раздела имущества. Он поехал искать помощи у банкиров». — «Боже мой, как это напоминает мне моего бедного мужа! Вы, должно быть, сильно огорчены, дорогой господин де Растиньяк, вы ведь так привязаны к их дому». — «Лишь бы не пострадали люди посторонние, а друзья его будут вознаграждены впоследствии; барон выпутается из беды, он человек ловкий». — «И прежде всего честный», — добавила баронесса. Не прошло и месяца, как пассив банкирского дома Нусингена был ликвидирован, и притом без всяких трудностей, — исключительно посредством писем, в которых каждый из вкладчиков просил обратить его деньги в предназначенные для него акции, и без всяких формальностей со стороны банков, которые обменивали обязательства Нусингена на акции, пользующиеся спросом. И в то время как дю Тийе, Вербруст, Клапарон, Жигонне и еще некоторые дельцы, считавшие себя ловкачами, скупали за границей векселя Нусингена, доплачивая их держателям один процент, ибо они при этом зарабатывали, меняя их на идущие в гору акции, слухи на парижской бирже распространялись еще усиленнее, так как большинству уже нечего было бояться. О Нусингене болтали, обсуждали его положение, осуждали его и даже позволяли себе клеветать на него. «Его роскошь, его махинации! Когда человек разрешает себе такое, он неизбежно идет ко дну!» Некоторые деловые люди были очень удивлены, получив как раз в это время, когда весь этот хор звучал особенно громко, письма из Женевы, Базеля, Милана, Неаполя, Генуи, Марселя и Лондона, в которых их корреспонденты, тоже не без удивления, сообщали, что им предлагают доплатной процент за векселя Нусингена, объявленного парижскими биржевиками банкротом. «Тут что-то есть!» — решили хищники. Тем временем суд утвердил постановление о разделе имущества Нусингена и его жены. Положение осложнилось еще больше, когда газеты сообщили о возвращении барона де Нусингена, ездившего заключать соглашение с известным бельгийским промышленником относительно эксплуатации старых угольных шахт в районе леса Боссю, много лет уже заброшенных. Появившись на бирже, барон даже не потрудился опровергнуть ходившие о его банкирском доме клеветнические слухи; он пренебрег возможностью прибегнуть к прессе и купил за два миллиона великолепное поместье в окрестностях Парижа. Прошло шесть недель, и бордосская газета сообщила о прибытии в порт двух судов с грузом металлов общей стоимостью в семь миллионов, предназначавшихся для банкирского дома Нусингена. Пальма, Вербруст и дю Тийе поняли, что дело сделано, но только они одни это и поняли. Они, словно школьники, изучили, как была подстроена эта ловкая финансовая махинация, установили, что она подготовлялась в течение одиннадцати месяцев, и объявили Нусингена величайшим финансистом Европы. Растиньяк ровно ничего не понял, но заработал четыреста тысяч франков, которые Нусинген разрешил ему состричь с парижских овечек; из этих-то денег он и дал приданое сестрам. Д'Эглемон, предупрежденный своим кузеном Боденором, приходил к Растиньяку и умолял его взять десять процентов с миллиона, если тот устроит ему покупку на эту сумму акций канала, который до сих пор еще не прорыт, потому что Нусинген так ловко опутал правительство, что концессионерам на руку не спешить с окончанием работ. Шарль Гранде также обратился к возлюбленному Дельфины с просьбой устроить ему покупку акций. Словом, Растиньяк в течение десяти дней играл роль Лоу: самые очаровательные герцогини выпрашивали у него акции, и сейчас у этого молодца сорок тысяч франков ренты; ее первоначальным источником послужили акции свинцово-серебряного рудника.

— Но если все в выигрыше, то кто же потерял? — спросил Фино.

— Перехожу к заключению, — ответил Бисиу. — Соблазненные псевдодивидендом, который они получали в течение нескольких месяцев после того, как обратили свои деньги в акции, маркиз д'Эглемон и Боденор (я беру их как типичных представителей прочей публики) держались за эти акции: капитал их давал теперь на три процента больше, они превозносили Нусингена и защищали его в то время, когда все считали, что он приостановит платежи. Годфруа женился на своей дорогой Изоре и получил в приданое на сто тысяч акций свинцово-серебряного рудника. По случаю этого бракосочетания Нусингены дали бал, который своей пышностью превзошел все ожидания. Дельфина преподнесла новобрачной очаровательную рубиновую диадему. Изора танцевала уже не как молодая девица, но как счастливая женщина. Маленькая баронесса больше, чем когда-либо, походила на альпийскую пастушку. В самый разгар бала дю Тийе сухо посоветовал Мальвине стать госпожой Дерош. Стряпчий, распаленный Нусингенами и Растиньяком, попробовал было затронуть денежный вопрос; но при первых же словах о приданом в виде акций серебряно-свинцового рудника отступился и бросился к Матифа. Однако и на улице Шерш-Миди он обнаружил проклятые акции каналов, которые Жигонне всучил Матифа вместо денег. Представляешь себе Дероша, когда он увидел, как Нусинген загребает лопаточкой оба приданых, на которые он нацеливался? Катастрофа не заставила себя ждать. Акционерное общество Клапарона захватило слишком много предприятий, они застряли у него в горле, общество перестало платить проценты и выдавать дивиденд, хотя дела его шли прекрасно. Это совпало с событиями 1827 года. А уже в 1829 году все прекрасно знали, что Клапарон — подставная фигура двух финансовых колоссов, и он рухнул со своего пьедестала. С тысячи двухсот пятидесяти франков акции упали до четырехсот, хотя, по существу, они стоили шестьсот. Нусинген, зная их действительную ценность, скупил их. Баронесса д'Альдригер продала в свое время акции свинцово-серебряного рудника, не приносившие ничего; Годфруа по той же причине продал акции жены. Как и баронесса, Боденор заменил их акциями общества Клапарона. Долги вынудили их продать и эти акции в самый разгар понижения: за свои семьсот тысяч франков они выручили двести тридцать тысяч. Подсчитав потери, они благоразумно поместили остаток средств в трехпроцентную ренту, котировавшуюся по семьдесят пять за сто. Годфруа, дотоле счастливый и беззаботный молодой человек, беспечно наслаждавшийся жизнью, обнаружил, что его молодая супруга глупа, как гусыня, и не способна мириться с невзгодами: не прошло и полугода, как он заметил, что предмет его любви превращается в обитательницу птичьего двора, к тому же у него на шее оказалась еще и теща, которая, оставшись почти без средств, все еще мечтала о туалетах. Оба семейства, чтобы как-нибудь просуществовать, поселились вместе. Годфруа пришлось подогревать все остывшие знакомства, чтобы получить в Министерстве финансов место с жалованьем в тысячу экю. Друзья?.. На водах. Родственники?.. Изумлены и обещают: «Ну, конечно, дорогой, можете положиться на меня! Бедный мальчик!» А через четверть часа все забыто. Своим местом Годфруа был обязан протекции Нусингена и Ванденеса. Теперь Боденоры и д'Альдригеры — люди порядочные и достойные сожаления — живут на улице Мон-Табор, на четвертом этаже над антресолями. Внучка Адольфусов, Мальвина, не имеет ни гроша, она дает уроки музыки, чтобы не быть в тягость зятю. Высокая и худая, со смуглым высохшим лицом, она похожа на мумию, сбежавшую от Пассалакка[18] и расхаживающую по Парижу. В 1830 году Боденор потерял место, а жена подарила ему четвертого ребенка. Восемь господ и двое слуг (Вирт и его жена!). Средства: восемь тысяч франков ренты. А свинцово-серебряные рудники дают сейчас такой дивиденд, что акция в тысячу франков приносит тысячу франков дохода. Растиньяк и госпожа де Нусинген приобрели акции, проданные Годфруа и баронессой. Июльская революция возвела Нусингена в пэры Франции и командоры ордена Почетного легиона. Хотя после 1830 года он больше не производил ликвидации, состояние его, как говорят, достигает шестнадцати — восемнадцати миллионов. Учтя последствия июльских ордонансов, барон продал все свои ценности и смело вложил деньги в трехпроцентную ренту, когда она упала со ста до сорока пяти; во дворце поверили, что он сделал это из чистой преданности, а он тем временем в компании с дю Тийе выхватил три миллиона у этого долговязого проходимца Филиппа Бридо! Как-то недавно, отправляясь на прогулку в Булонский лес и проезжая улицей Риволи, наш барон заметил под колоннадой баронессу д'Альдригер. На старушке была зеленая шляпка, подбитая розовым, платье с цветочками и мантилья — словом, она казалась, как всегда, и даже больше чем когда-либо, альпийской пастушкой; она так же мало разбиралась в своих нынешних бедствиях, как и в причинах своего былого благополучия. Баронесса опиралась на руку дочери; бедняжка Мальвина, живой пример героической самоотверженности, была похожа на старуху мать, а ее мамаша выступала с видом юной девицы; за ними шествовал Вирт с зонтиком в руках. «Фот люти, которым я никак не мок стелать состояние, — сказал барон господину Куэнте, министру, вместе с которым он отправлялся на прогулку. — Пуря минофала, тайте ше опять место петняке Потенору». Так Боденор вернулся в Министерство финансов благодаря Нусингену, которого д'Альдригеры прославляют как чудо истинной дружбы, ибо он неизменно приглашает альпийскую пастушку и ее дочерей к себе на балы. Никого на свете не убедишь, что этот человек трижды хотел без взлома обокрасть публику, нажившуюся благодаря ему, хотя и вопреки его желанию. Нусингена ни в чем не упрекнешь. Того, кто осмелился сказать, что всемогущий банк — зачастую просто разбойничий притон, обвинят в злостной клевете. Если курс облигаций поднимается и понижается, если ценные бумаги взлетают вверх и стремительно падают — эти приливы и отливы порождаются стихийными атмосферными явлениями и зависят от влияния луны; великий Араго повинен в том, что до сих пор не дал им научного объяснения! Отсюда вытекает одна финансовая истина, которую я нигде, впрочем, не видел написанной черным по белому...

— Какая?

— Должник сильнее кредитора.

— Ну, во всем, что мы говорили, — воскликнул Блонде, — я вижу лишь вариации на тему той фразы Монтескье, в которой выражен весь смысл «Духа законов».

— А именно? — спросил Фино.

— Законы — это паутина; крупные мухи сквозь нее прорываются, а мелкие — застревают.

— Чего ж ты хочешь? — обратился Фино к Блонде.

— Абсолютистского правительства — единственного, при котором можно обуздать предприятия духа против законов. Да, самовластие спасает народы, приходя на помощь правосудию, ибо право помилования — медаль без оборотной стороны; король может помиловать злостного банкрота, но не возвращает ничего акционеру. Законность убивает современное общество.

— Попробуй убедить в этом избирателей! — сказал Бисиу.

— Кое-кто уж занялся этим.

— Кто же?

— Время. Как сказал епископ Леонский — если свобода стара, то королевская власть извечна: всякая нация, находящаяся в здравом уме, вернется к ней в той или иной форме.

— Смотрите, рядом кто-то был, — сказал Фино, когда мы поднялись, чтобы выйти.

— Рядом всегда кто-то есть, — ответил Бисиу, который был, видимо, навеселе.


Париж, ноябрь 1837 г.

Загрузка...