Франсуа Нурисье
Бар эскадрильи

Памяти Франсуа-Режиса Бастида

А если он уходит из мира, то кто уходит от него.

Ларошфуко. Портрет кардинала де Реца

Они не любят друг друга, они не ненавидят друг друга. Они просто находятся на земле в одну и ту же эпоху, вот и все.

Жан Жионо. Сердца, страсти, характер

ЧАСТЬ I. В БАРЕ ЭСКАДРИЛЬИ

ЖОС ФОРНЕРО

Меня интересуют покойники только моего возраста. Я их изучаю, всматриваюсь в из лица, в их застигнутые смертью лица. На сентиментальное хныканье времени у меня не остается. Я исследую, оцениваю, сравниваю, разоблачаю постановочные хитрости и трюки. Мертвецов ведь тоже вовлекают в комедию лжи — их драпируют. К примеру, настоящий их цвет колеблется между зеленым и желтым. Их ткани еще мягки и податливы, они шевелятся, оказываясь во власти мимолетных спазмов, каких-то едва заметных подергиваний и проседаний, особенно когда внутри них лопаются крошечные пузырьки с характерным запахом. Общепринятое мнение о трупном окоченении несколько облагораживает покойников, но правда более жестока: телесная оболочка является всего лишь бурдюком, откуда выходит воздух, иногда что-нибудь еще, и нетрудно догадаться, что внутри разложение продолжается, освобождая все новые и новые емкости.

Кладбище, еще не заполненное, располагалось на склоне. Стена из известняка, очерчивая границу новой территории, вселяла в чувствительные сердца тоску по старинным, тесно прижатым друг к другу, покрытым мхом могилам, которые придают старым кладбищам вид дворцовых парков, а жилищам покойников — величие. Кстати о покойниках. Давайте поговорим о них.

Бедняга Гандюмас. Голова, уменьшившаяся вполовину от былого объема, должно быть, порядочно поварилась в котле у индейцев. Ее объем? Мясо, или так называемая плоть, — это еще одна ложь. Оно обволакивает лицо иллюзиями. Всего лишь придает ему красоту и больше ничего — это декорация, нечто вроде архитектурных изысков. Только кость говорит правду, острая и не слишком громоздкая. Покойники — это птицы, выпавшие из гнезда. Ветер еще ерошит им перья, но в них уже происходит ферментация, они портятся, после чего в конце концов начнут высыхать.

В последнее время сквозь знакомый облик Гандюмаса все больше и больше проступала птица. Костюм висел на его похудевшем теле, расстегнутый ворот рубашки топорщился, как у нищего, одетого от чьих-то щедрот.

Я был у него в больнице, после второй операции. Он лежал голый под простыней, в насыщенной влажными испарениями комнате, и даже казался помолодевшим из-за еще загорелой после лета кожи. Выпятив свою птичью, как у Пруста, грудную клетку, он показал мне опоясывающий все тело шрам. «Разрезать надвое», как говорил в своих защитных речах один адвокат, дабы вызвать у присяжных заседателей отвращение к гильотине.

Именно его голос по телефону сообщил мне о смерти. Сама смерть говорила его устами. Повесив трубку, я позвонил Профессору:

— Ты видел Антуана?

— В больнице, как и ты, три дня назад.

— Ну и?

— Чего ну и? Ты сам понимаешь, старик. Плакать мы не станем. Мы ведь уже в том возрасте, когда не плачут, а просто идут в бар эскадрильи, чтобы открыть там бутылку и помолчать. От оставшихся в живых только это и требуется — постараться выстоять. Это все, что ты хотел мне сказать?

Профессору хладнокровия не занимать. Антуан — второй из семи друзей — сами себя они называли Плеядой, или еще Семью самураями, — которого он хоронит за последние три года, по его грубым подсчетам. Бедный септет, превратившийся в квинтет. Хотя и в таком составе тоже можно исполнять неплохую музыку. Иногда, во время наших ежемесячных обедов, мы спрашиваем себя, не поизносилась ли за двадцать лет приятельских попоек и излишеств за столом наша дружба и стоит ли вообще так упорствовать, пытаясь продлить молодость? Мы уже все вышли в люди, стали начальниками, кто помельче, кто покрупней, даже почти разбогатели! Ну и что из этого? Когда Марк неделю спустя после своего шестидесятилетия пустил себе пулю в рот, мы подумали, что это наши потяжелевшие животы и наши седые волосы вводят в заблуждение. Убивать себя, потому что жизнь дурно пахнет, могут только подростки. Хотя нужно сказать, что Марк был наименее удачливым из нас, наименее обеспеченным. Юная плоть, за которой он охотился субботними вечерами в районе Рошешуара, помогла ему сохраниться молодым. Он не утратил способности разочаровываться. Любил пострелять в тире где-нибудь на ярмарке или поиграть в электрический бильярд: последний театр его судьбы…

В больнице загорелая кожа Антуана, его свежий, чувственно-припухший шрам вызывали эротические ассоциации. Вообще Антуана, в его фланелевом в полоску костюме, с тяжелыми ботинками из толстой кожи на ногах, с его лицом окопника первой мировой, трудно было представить себе в постели с женщиной. Он утверждал, что любит девиц с налетом вульгарности, что-то вроде Золотой Каски из знаменитого фильма, и будто бы вылавливает он их на берегах Марны. Однако мужчины, перешагнувшие полувековой рубеж, не склонны верить в любовные удачи своих друзей. И вот когда я, придя к Антуану, сидел в тот воскресный день в душной больничной палате, мне как-то сразу все стало ясно. Я представил себе, как вот эта изуродованная, ущербная плоть занимается любовью. Та же обескураживающая непристойность, то же тело — в удовольствиях и в страданиях.

В другой палате той же самой больницы, куда его поспешно доставили три недели спустя, он был неузнаваем: студенистый взгляд, невнятная речь. Дрожащей рукой он снова и снова предпринимал попытки съесть свой йогурт, каждый глоток которого причинял ему боль. Мне он уже даже не отвечал, а если отвечал, то односложно, сосредоточив все свои усилия на том, чтобы донести до губ ложку, а потом проглотить ее содержание. Я сидел между кроватью и окном. И этот день тоже был воскресным. В воскресенье легче припарковать машину: так что в этот день больные получают хорошую порцию любви. Дети, которым с умирающими было скучно, норовили выскользнуть в коридор. По подбородку у Антуана текла небольшая струйка йогурта. «Покойник за едой», — подумалось мне. В палату вошла сестра. Она сделала указательным пальцем знак, которым во времена моего детства сопровождалось внушение: «Умираешь ты или нет, папаша, но порцию свою надо доесть, а потом надо облизать ложку». Только мое присутствие, я в этом уверен, помешало ей открыть рот: один этот жест — воздетый вверх указательный палец — и сердитый взгляд. Я мысленно увидел Антуана во Флоренции, в Истамбуле, в Праге — везде, где мы оказывались вместе и где он никогда не мог устоять перед соблазном произнести блестящую речь. Я всегда спрашивал себя: «Интересно, он готовит их заранее?» Нет, Антуан импровизировал. Слова приходили ему на ум в несметном количестве, саркастические, ученые, и он в упоении выстреливал ими. Сестра вышла, состроив огорченную мину и шипя сквозь зубы: «Тсс, тсс…»

Накануне мне позвонила Элеонора: «Ты просто не представляешь себе, каким он стал капризным. Ты же знаешь, какой он гурман! Так вот: он отказался от крошечного фрикандо, которое я ему приготовила… А позавчера — от куропатки с капустой…»

Антуан закрыл глаза, и я увидел, как дернулся его кадык. Потом шея успокоилась и на торсе, откуда соскользнула простыня, отчетливо проступали все ребра и грудная кость. Оттуда, где я сидел, шрам, голубой, теперь уже совсем тонкий, был едва заметен. Время шло. Я задерживал дыхание. Жизнь могла с минуты на минуту покинуть это истерзанное тело. Какое-то мгновение я этого желал так сильно, что даже встал со стула, подошел к Антуану, наклонился к нему, несмотря на отвращение, которое щекотало мне ноздри. Он кашлянул, приоткрыл мутные глаза, подернутые молочной голубизной, которая появляется у старых собак, когда они начинают натыкаться на мебель. Из его уст выпадали бессвязные, плохо артикулируемые слова: «политика», «умение», «успокоенье». Положив руку на ту его ладонь, жилистую и холодную, которая была ближе ко мне, я затем отстранился, стараясь сделать это как можно тише. Притворив дверь, я сделал еще один жест, чтобы избавиться от сомнений: взглянул в окошко на уровне лица, позволявшее из коридора наблюдать за больными. Антуан повернулся ко мне, его взгляд снова потемнел. Видел ли он меня? Или глядел на какое-нибудь отражение в стекле? Мне показалось, что из своего молчания, из своей неподвижности он взывал ко мне, как взывает к нам, словно умоляя, животное перед смертью. Животных хотя бы гладят. Я отпрянул от окошка и, почувствовав облегчение, быстро зашагал прочь.

ЯН ГЕВЕНЕШ

Похороны Гандюмаса состоялись всего за неделю до того дня, когда ему исполнился бы семьдесят один год. Он выглядел на десять лет моложе при жизни и на двадцать лет старше в гробу. Гандюмас лукавил, утверждая, что по гороскопу он овен. Это смещение дня рождения на одну неделю было нужно ему, чтобы отвести от себя подозрения в присущей рыбам изворотливости. Рога вместо плавников — у каждого своя гордость. Символ стоил подтасовки в гражданском состоянии. Шабей проверил. Он знает о Гандюмасе все. Вот уже тридцать лет он не спускает с него глаз, следит за ним, как охотник через оптический прицел за дичью, и посмеивается. Он ни разу не нажал на курок. Не его стиль. Мне всегда казалось, что он мог бы разнести Гандюмаса в клочья, произнеся всего каких-нибудь десять слов, убить его одним-единственным воспоминанием. Но он молчал. Он предпочитал видеть, как при встрече, то тут, то там, во взгляде того мелькало паническое выражение, и наслаждаться этим. Гандюмас тоже, насколько мне известно, не написал ни слова против Шабея. Правда, иногда в разговоре он кое-что позволял себе, но насколько же осторожно! «Великолепный стилист…» Тра-та-та. Они всегда усматривают в нас стиль, эти надутые индюки. Надо сказать, у них самих со стилем не все обстоит благополучно. Артистическая внешность и витиеватая речь Гандюмаса отдавали провинцией. Этот его шейный платок и пиджаки из ткани «пепита». Завсегдатаи ресторана «Сирано» так Гандюмаса и прозвали «Пепитой» — из-за этих его сногсшибательных пиджаков в крапинку.

Какую же, интересно, он хранил тайну? Она разве что угадывалась, она парила над обдуваемыми ветром могилами, сохранялась в памяти пятнадцати-двадцати человек, заглушаемая почтительным безмолвием, спрятанная в противоречиях, которые внезапно обнажает смерть. Откуда-то возникает семья, вновь появляются друзья, забытые или покинутые, влекомые желанием получить неведомо какое прощение или в чем-то отыграться. Труп можно целовать, он не кусается.

Три продрогших в своем безукоризненном облачении академика наводили на мысль о регалиях, которыми Гандюмас внешне вроде бы пренебрегал. Вот только предлагали ли их ему когда-нибудь? Представители многочисленных ассоциаций и союзов, в которых он состоял, снедаемые желанием взять слово, выглядели примерным собранием всех химер, о которых только могут грезить литераторы во всех их обличиях. Давным-давно утратившие творческий порыв корыстолюбцы, завсегдатаи семинаров, лишенные свежих идей лекторы, записные поборники прав человека, хвалители Социалистической партии — все они стояли с бледными от холода и страха лицами, притаптывая твердую землю и стараясь протиснуться в первый ряд, где манипулировали своей аппаратурой несколько фотографов. Самая плотная и самая приличная с виду группа — густые волосы, темные галстуки, — делегированная компартией, держалась крепко спаянной когортой, несмотря на вроде бы неподходящее для этого место. Перед домом Гандюмаса и на кладбище их черные «ситроены» изобразили некое подобие церемонии на министерском уровне, благодушно оркестрованной полицейскими из управляемого социалистами и коммунистами муниципалитета. Мэр превзошел самого себя, держа ненужную бумажку в руке и выступая с затуманенным, но насмешливым взглядом перед тенорами из ЦК партии и «Юманите». Академики поднимали брови: куда это они попали? Похороны без священника, глухое предместье, какая-то дама, называющая себя президентом общества дружбы «Франция — Молдавия», — все это еще куда ни шло. Но это военизированное подразделение, эти похороны, смахивающие на собрание партийной ячейки, это демонстративное изъявление чувств к усопшему: похоже, он при жизни хорошо им послужил! Подписывал, наверное, всякие их манифесты, воззвания, обличал «недопустимые вмешательства», осуждал «пентагоновских ястребов», «атлантическое прислужничество», мятежников, фашистов, Риджуэя-чуму и ракеты, чтобы заслужить после смерти такие вот парадные почести. Теперь можно было, не боясь, компрометировать Гандюмаса — он свое отслужил. Подводная лодка всплыла на поверхность, как всплывает брюхом кверху уносимая волной мертвая рыба.

Греноль, Делькруа, Жерлье, Риго — в костюмах, чин чином и с подобающими носителям благородных идей физиономиями, энергичные, печальные, добродушные — один за другим — трясут мне руку. Коммунисты обожают своих противников. Они нещадно и постоянно — за исключением кратких эпизодов всеобщего примирения — лупцуют собратьев по вере в прогресс, но с уважением и ласковой снисходительностью относятся к закоренелым негодяям вроде меня. Я возвращаю им их доброту в десятикратном размере, после чего мы застываем на минуту в приличествующей оплакиванию покойника позе, с нежным взором и головой, занятой холодным расчетом. Я знаю, что они знают, что я знаю, и так далее… Мэр между тем говорит о «нектаре человеческой нежности». Разумеется! Ветер, дующий в спину, треплет нам волосы, смахивает их на лоб. Только один деятель культуры, бывший студент Национальной школы администрации, упорно пытался пригладить волосы рукой. У Элеоноры, спрятавшейся под темной вуалью, видны были только сотрясаемые рыданьями плечи. Усатый, повелительный Руэрга, свирепо посматривавший вокруг, выделялся в толпе благодаря своей огромной, мешковато завернутой в шерстяной плащ фигуре и благодаря очевидности своей скорби. Его серые глаза буквально испепеляли всякого, кто страдал меньше, чем он. Я старался не привлекать к себе внимания. По крайней мере половине из присутствовавших там людей я не подал бы руку. Друзья, в отличие от представителей компартии, обнаружили гораздо меньшую сплоченность. Шабей «предпочел воздержаться от присутствия», но д'Антэн пришел, равно как и Мюллер. Одежда их, вполне отвечающая обстоятельствам, выглядела более буколической, чем у академиков: в своих твидовых пиджаках и тирольских шляпах они походили на охотников, оплакивающих убитого кролика.

И перед домом, и на кладбище многие шмыгали носом. Гандюмаса любили. Его похожая на собачью голова, его клетчатые рубашки, его горлопанство, его шкодливая проза, его хмельное ухарство составляли часть нашего пейзажа. Я всматривался в лица всех этих явившихся по долгу благовидности людей, пытаясь прочитать на них что-нибудь еще искреннее, помимо ощущений холода и страха. Две дочери Гандюмаса («Мамаменька» и «Псюпсю», как он их называл) поддерживали с двух сторон Элеонору. Слезы и искаженные рты сделали их, наконец, похожими друг на друга. Первая двенадцать лет играла субреток в «Комеди Франсез», а вторая продавала по воскресеньям у метро красную прессу. По заслугам, стало быть, и служба. Форнеро, не по погоде легко одетый, сжимал челюсти, чтобы не стучать зубами. Та же костистая голова, то же бескровное лицо, что и на похоронах Марка, в семьдесят девятом, когда мать того разрыдалась у свежевыкопанной могилы. Антуан, Марк — ему приходится предавать земле друзей, с которыми он был связан тридцать лет. Мюллер еще совсем недавно тоже принадлежал к их компании. Не знаю, почему они все от него отдалились. Какие-нибудь ссоры за коньяком, скорее всего. Франкмасонство дружбы зарождается в упоении юных честолюбивых помыслов и омрачается в озлоблении соперничества. Профессор тоже не преминул прийти. Ему удалось ловко укрыться от ветра за памятником погибшим («Благодарный Плесси-Бокаж своим детям»). Он тоже был одним из семи основателей альянса и, по слухам, даже был обязан ему своей орденской ленточкой и кафедрой. Вот так: в мечтах — вроде бы свора волков, а все кончается синдикатом взаимопомощи.

Когда все, кто имел охоту, высказались, присутствовавшие образовали в центральной аллее кладбища оцепенелый от холода хвост, в конец которого распорядитель церемонии поместил семейство Гандюмаса. Люди жались друг к другу, чтобы согреться. Или чтобы преградить путь ловкачам, готовым перешагивать через могилы. Скучившиеся у ворот и нетерпеливо поглядывавшие по сторонам шоферы пришли в движение, приблизились к могиле, пряча в кулаке сигареты. Гандюмаса опустили на двух веревках, положив на крышку гроба фуражку сержанта военно-воздушных сил, которую он носил в сороковом набекрень, как заправский летчик, и которая обеспечила ему такой успех в амурных делах, что и тридцать лет спустя он вспоминал об этом с восторгом. Элеонора подняла вуаль. Ее крупное изнуренное лицо в черном обрамлении на солнце казалось еще более белым, чем обычно. Люди подходили с рассчитанной медлительностью, которая только усиливала напор сзади. Какая-то женщина разговорилась с дочерьми Гандюмаса, словно ей одной хотелось с ними полобызаться; слезы с удвоенной силой хлынули по темно-красным щекам субретки и активистки. Вся сцена, казавшаяся расплывчатой, нечеткой, вдруг обрела какой-то драматизм. Было такое ощущение, будто медлительная дама не может вырваться из объятий, в которые она сама заключила Элеонору. В этот момент Форнеро подхватил ее, увлекая твердой рукой к воротам, за которыми слышались голоса, чей-то смех, хлопанье автомобильных дверец. У меня появилось было желание пойти за ними — не из-за медлительной женщины, чья плаксивая инертность скорее отпугнула бы меня, а от удивления, так как я поймал себя на мысли, что в поведении Форнеро есть что-то от ожившей мечты, какое-то упрямство отшельника, не вязавшееся с умозрительным представлением о нем. Впрочем, я не стал ускорять шаг, не стал их обгонять. Тем временем Форнеро попрощался с медлительной женщиной и быстрым шагом направился к воротам. Нужно было поздороваться с ним? Меня страшно интересует то — может быть, этого требует моя профессия, — что удается прочесть на лицах в драматические моменты жизни: женщины в конце беременности, когда у них огромные глаза и худые щеки; небольшие толпы на похоронах, плотные и одновременно ломкие, когда любая поза, любой взгляд таят в себе целый рассказ. Или еще, например, мне всегда было интересно наблюдать, как верующие, причастившись, отходят от алтаря с пятном вечного блаженства на лице, настолько преображающим их черты, что никогда невозможно понять: то ли их сжатые губы и опущенные веки означают растворение христианина в Боге, то ли это просто облатка приклеилась к небу, откуда ее пытаются оторвать языком. У Форнеро было именно такое лицо. Почему он жил один? Рассказывали разное. Его ждала за оградой какая-то женщина, тоже вышедшая с кладбища. Молодая или не очень? Вроде бы у нее были густые, непослушные волосы и большая серая шаль, скорее всего, чтобы прикрыть слишком яркие одежды. Мужчины такого возраста в нашей среде нередко заводят себе пассий с какой-то цыганской или арабской внешностью. Теперь я вспоминаю: я видел ее на кладбище, видел, как она проскользнула по ветру между надгробиями с надписями про вечную скорбь. Она специально сделала крюк, чтобы обойти стороной семейство Гандюмасов и уйти, не выразив соболезнований. В общем, так мне представляется… Кажется, у нее крупные губы с выражением пресыщенности или пренебрежения? Еще я вижу, как она открывает перед Форнеро дверцу маленькой машины, словно он старик, а она — его шофер. И в этот момент опять пошел дождь.

ЖОС ФОРНЕРО

Потом все стало разворачиваться в ускоренном темпе. Пейзаж, очистившийся было благодаря ветру, в одно мгновение затянулся дымкой дождя. Люди устремились в разные стороны, без лобызаний и рукопожатий. Женщины начали поднимать воротники, прикрывать волосы платками, завязывая их по-крестьянски, отчего сразу вдруг переносишься в Россию, в царство разбитых грязных дорог с растекающимися глиной и черноземом, где хорошо растут конические кипарисоподобные ели и кишат черви. Какая-то легкомысленная девица поскользнулась, едва не упала на искусственные цветы и, подавив смешок, схватилась за руку какого-то типа, стоявшего рядом. Видно было, как в небе над Плесси-Бокаж летают стервятники. И слышно было, как воют волки. Быстро плыли низкие облака, норовившие зацепиться за деревья, за колокольню. Элизабет повисла у меня на руке и потащила меня вперед. Мне нравится ее маленькая лапка, нетерпеливая, горячая, жадно вцепившаяся в рукав моего пальто. Она обернулась и посмотрела на меня своими обеспокоенными глазами. «Покойник лежит в своей яме, — мысленно говорю я ей. — А я еще живой…»

— Вы с кем сюда приехали? Вы ведь, естественно, здесь без машины…

Она втолкнула меня в свою машину — в свою ли? должно быть, ей ее кто-нибудь одолжил — и захлопнула дверцу так быстро, что у меня перед глазами лишь на секунду мелькнула ее снисходительная улыбка, ее насмешливые губы. Оказавшись на сидении, я весь сжался и глубоко вздохнул. В машине, пропахшей окурками, меня ждал холод, от которого в голову полезли какие-то гнетущие неповоротливые мысли. Я закрыл глаза и вздрогнул. Снова хлопнула дверца, впустив внутрь новую порцию влажного воздуха, коротко щелкнула зажигалка, запахло жженым сахаром — ритуал, сопровождающий начало движения. Я открыл глаза и обнаружил сидящую сзади меня молодую особу с испытующим выражением.

— Вы знакомы с Люс?..

Нет, острый подбородок Люс, выглядывающий из-под твидового колокола, который закрывал добрую половину красивого, худого лица, мне был незнаком. Я двинул вбок шеей и скривился: кладбища позволяют обходиться без слов. До нас доносились крики и шум автомобилей. А у нас перед глазами известный телевизионный комик, размахивая руками, изображал регулировщика, пытающегося устранить образовавшуюся в несколько минут пробку. Элизабет недолго думая въехала на лужайку, задев двумя колесами цветник у памятника погибшим воинам, и устремилась вперед по боковой дорожке. Люс одобрила ее действия парой-тройкой слов из современной лексики. Дорога на Париж находилась всего в пятистах метрах.

Единственными живыми красками, пробивавшимися сквозь бесконечную пелену моросящего дождя, были красные и желтые бензоколонки заправочных станций с их варварскими названиями и аббревиатурами, похожими на чиханья, на удары кулаком в глаз. Я припоминаю, как в тридцатом году, в нашей квартире на улице Бертье, госпожа Салле время от времени информировала мою матушку: «Ему устроили тотальное банкротство», предпочитая это слово «тотальное» более распространенному «полное». В том году обитавшее в Версале племя вечно одетых в траур женщин постепенно таяло, уничтожаемое каким-то таинственным мором с безжалостным названием. И всякий раз, когда из шелестящей шумной пелены дороги возникала сладострастная, грубая, окруженная плутоватыми отсветами яркая вывеска «Тоталь», мне слышался шепот госпожи Салле, госпожи Бедаррид или госпожи Вейо и перед глазами возникало озабоченное лицо постоянно склоненной над шитьем матери.

Элизабет говорила. Обращаясь ко мне? К Люс? Возможно, она пользовалась присутствием Люс, чтобы высказаться, чтобы поделиться со мной обрывками воспоминаний, которые, наверное, сжимали ей горло, душили ее. Жесты человека, сидящего за рулем — переключение скоростей, нажатие педалей, — на время лишили ее тело пластичности, которую вроде бы должны были сделать уже незаметной ее свободная одежда и серая шаль. Правая рука Элизабет, совсем мальчишеская, с короткими ногтями, лежала на ручке переключения скоростей. Нередко исключительной чертой именно очень сексуальных молодых женщин являются чистая, без признаков косметики, кожа и властные, позаимствованные у мнимой мужественности мужчин движения. Представить себе эту руку ласкающей было трудно. (Худое, загорелое тело Антуана месяц тому назад в больнице: таинство интимной близости, скрытая история двух человеческих существ…) И вот теперь я сам сидел в машине, и мое совершенно необъяснимое присутствие в ней открывало широкое поле для самых грубых предположений, уже, должно быть, возникших кое у кого, когда Элизабет у ворот кладбища усадила меня в машину, закрыв за мной дверцу, как это обычно делают мужчины, усаживая женщин или пожилых мужчин — а разве я, я сам, не являюсь уже пожилым мужчиной? Ничего смешного в том, что такая вот Элизабет (ей лет двадцать семь, наверное? двадцать восемь?) выразила мне при всех некоторое уважение, способное удивить только тех, кому хорошо известны ее манера говорить и ее резкие, как стук двери, повадки. Метаморфоза, надо сказать, произошла во мне с похвальной неощутимостью. За один или два года, по мере того как высыхает кожа, как покрывается она коричневыми пятнами. Когда же они появляются? В самое темное время ночи? Будто мелкие, крошечные каракули, остающиеся от ночных снов. Я стараюсь увидеть себя чужими глазами: удобно вписывающаяся в автомобильное сидение, не стремящаяся улучшить мой внешний вид спина, довольно бюрократическое брюшко, на губах — удобная улыбка, какие бывают у согласных со всем глуховатых людей, и пустой взгляд — дабы не переспрашивать — «Простите, что вы сказали?»; «Простите?» — как бы признавая, что мне есть за что просить прощение, превратившись в этого сумрачного типа, которого я замечаю в последних зеркальных витринах бульвара Сен-Жермен, когда не успеваю вовремя отвернуться.

Почему Элизабет замолчала?

Изморось перешла сначала в дождь, потом — в ливень. Дворники на лобовом стекле ускорили свой бег, выражая решительное несогласие. Категорический отказ. Конец всем надеждам. В какой момент перестаешь спрашивать себя, чем кончится пьеса? Мне стало скучно жить и меня уже почти ничто не удивляет. Нечего, старик, валяться на диване, тебе еще нужно проглотить многие ложки йогурта, тебе еще, может, предстоит куковать годы и годы — в серости пейзажа, в трауре, в моросящем дожде, в теплом фланелевом белье, у себя на даче.

Как любил повторять Жанно, перекрашивая деревянные панели «Алькова»: «А что бы ни говорили, господин Форнеро, легкий светло-серый цвет — все-таки самый изысканный…» И вот я всецело в нем — человек-туман, человек-мышь, человек-сумерки. Куда подевался яркий летний день с его битком набитым толстым брюхом, куда подевались солнце, жара? Какая черная дыра, какие Бермуды их засосали? Скоро превращусь в обитателя не имеющих конца и края прибрежий ночи, мои рассветы будут наполнены цифрами, вечера — населены лицами давних знакомых, я буду гоняться за сном, стараясь завлечь его в ловушку своей неподвижностью, отсутствием мыслей, как в былые времена я надеялся, изгоняя из головы похотливые образы, а из своего языка — грязные слова, надеялся заслужить, надеялся заполучить в награду благосклонность изящных граций, дабы на них, на моих миленьких христианок напала чистая, прямо-таки наичистейшая любовь, от которой у меня потели руки и напрягался живот. Да! Кстати, на чем мы остановились?

Под дождем на тротуарах топтались стада бесполых девиц — мокрые джинсы, самого разного покроя сапожки, печально сжатые губы. Окраина жизни. Этот пырей нетрудно вырвать из себя. Достаточно будет, когда придет время, открыть глаза. И прости-прощай! Прощай! Счастливчик Антуан. Ему можно было бы даже почти позавидовать, не будь всех этих речей, которые липнут к памяти, как бледная кладбищенская глина к подошвам. Хотя, конечно, образ не совсем четкий, но конкретный, сочный, образ, надо сказать, не из самых приятных. Фуражка, раздавленная комками земли, уже начавшееся соперничество, буквально видишь его, между гниением внутри и гниением снаружи. Стоит ли продолжать? Кто любит такие детали… Не это ли гложет ее, когда она вот так молчит?

Вообще-то она, Элизабет, девушка не без литературных талантов, все подмечает, все помечает, как все они, кто такой породы, хотя, глядя на ее — туда-сюда — груди под свитером, на смешливые огоньки в глазах, легко было бы про это забыть. Привычка, однако! Немало они, в свое время, давали мне поводов удивляться, эти психологи в юбках, с их люблю-но-свобода-дороже, вечно пребывающие в состоянии влюбленности, готовые к любым неожиданностям, предрасположенные к пикантным разрывам, постоянно готовые сбрасывать оковы и бороться с тираниями… Я всегда был склонен считать их страдалицами, раздавленными работой, обиженными, или уж во всяком случае натерпевшимися от мужского хамства. Ничего подобного! Изворотливые, умеющие все обращать в шутку, неутомимые, они тут же вскакивали, как ни в чем не бывало отряхивались, и готовенькая глава лежала у меня на столе, лихо закрученная, сочащаяся кровью бывшего любовника, выжатого по всем правилам кулинарного искусства, как во времена моего детства выжимали сырые бифштексы. Их тогда клали под пресс, чтобы извлечь из них свежую кровь, которой по утрам поили натощак больных, страдающих малокровием. Это средневековье продолжалось еще и в тридцатые годы. Сколько же я опубликовал романов об этой свежей крови! Удар хлыста, отомщенные сердца, десять веков унижения, потопленных в прозе, убивающей наповал!

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Ты видела его лицо, Люс? О-ля-ля! Его взгляд… Я знаю, меня легко принять за шлюху. Они говорят: шлюшка, как будто мне пятнадцать лет, как будто я коротышка, карманная женщина. Это от моего рта у них крыша едет, мои губы приводят их в ярость. Еще когда я училась в лицее, они уже говорили, причем достаточно громко, чтобы я могла их слышать: «Вокро — отсоска». Они писали повсюду мелом: «Вокро — отсоска» — на стенах, на черной доске. Даже на заборах. В конце концов учителя стали как-то странно на меня поглядывать. Может быть, вот так и закружилась головка у бедного Жерлье, когда я оказалась в выпускном классе. Нет, ну ты видела его?.. Лучше бы я в тот день сломала себе ногу. В семнадцать лет это действует, еще бы, такая слава! Он писал всякую всячину о театре в «Юманите-Диманш» — объяснял, удивлялся, обвинял, организовывал… Чего он только не организовывал, этот Жерлье?! Постоянно у него какое-нибудь собрание, какой-нибудь комитет, постоянно его машина завалена была бумагами, под мышкой какие-то папки, волосы ежиком. Я проводила по ним рукой, пытаясь взлохматить, а он смеялся и говорил: «У всех твоих юных приятелей волосы длинные, как у баб, тебе это не противно?» На что я ему отвечала: «Зато у моих юных приятелей нет жоржетты, которая ждет не дождется их дома…» И я распространила это наименование на всю породу. Жоржеттами у меня были все жены, все эти мамаши, эти клуши с колясками, дражайшие половины, с тонкими губами, с ранними расширениями вен, с толстыми задницами не при деле. Как же я ненавидела в те годы этих благоверных! Они были моими личными врагами. Я мечтала о жестоких битвах с ними, о публичных оскорблениях. Надо сказать, что они мне воздали сполна. Когда у них есть запас времени, они, жоржетты, всегда берут верх. Как-то раз я столкнулась нос к носу с супругой Жерлье. Она притащилась за ним к концу занятий. И стояла, караулила его, рядом с комнатой преподавателей. Наверное, щеки у меня были чуть краснее, чем обычно. Он зажал меня в коридоре между шкафчиками и раздевалкой. Осторожности у него было не больше, чем у какого-нибудь пижонистого сосунка. Он позволял себе невероятные трюки: за дверями, в классе во время перемен, в углу директорского сада, знаешь, там, где написано: «Ученикам вход воспрещен». Чем больше был риск оказаться застигнутым врасплох, тем больше его это возбуждало. Я никогда не видела, чтобы кто-то так распалялся, как он. Он становился совершенно белым и уже не слушал, что я ему говорила. Он был просто ненасытный. О! Как она смотрела, его благоверная! Я его после этого по крайней мере две недели дразнила. Я была уверена, что кто-то из класса написал анонимное письмо или кто-то из парней позвонил, это на них похоже. Они искоса посматривали на меня и посмеивались. Они меня прозвали «Фройляйн Гегель», и это тоже где только ни написали. «Гегель» — это, разумеется, означало Жерлье. Его это невероятно бесило. К счастью, тут подошли выпускные экзамены, а то все могло бы кончиться психушкой. Я умотала с родителями в кемпинг под Кавалэром, я была сыта по горло, терпеть не могу драмы. Письма от него, которые он посылал мне до востребования, я оставила лежать невостребованными. Там были всякие фестивали джаза, поп-концерты, парни моего возраста с мотоциклами. Когда Жерлье приехал, поднялся небольшой тарарам. Мой отец здорово нагнал на него страху: с важным видом стал приводить ему политические аргументы — коварный ход. Еще раз мы, правда, потрахались ночью на пляже, но он был слишком напуган. Зато я была просто потрясена. С тех пор юнцы совершенно перестали меня интересовать. Когда попробуешь настоящих мужиков с чересчур заполненной, нескладной жизнью, с их внезапными страхами, их малодушием и с появляющимся у них вдруг огромным желанием, от которого они просто шалеют, то все остальное кажется пресным. Равнодушные, расхаживающие с видом я-такой-красивый-что-это-меня-утомляет, нет, спасибо! Не знаю, почему выражение «в заднице загорелось» применяют всегда к женщинам, но вот уж у кого действительно в заднице загорается, так это у некоторых мужчин. Именно таких я и притягиваю, с этим ничего нельзя поделать, они замечают меня даже в толпе. Именно так и произошло с Антуаном. Как-то раз меня пригласили скорее в качестве статистки, подавать реплики, на телевидение, в передачу, где он был гвоздем программы. Мне сказали: «Будет Гандюмас». Ладно, пришлось поштудировать пару-тройку его книг. Так вот, он вспыхнул, этот Антуан, как сухой. В тот вечер самому тупому из телезрителей, живущему в какой-нибудь глухомани, вроде Барселонетты, открылись кое-какие тайные штрихи его биографии. А после передачи Гандюмас быстро пресек все прощальные любезности и повел меня есть луковый суп. Для него еда была делом важным. Он смотрел, как я справляюсь с нитями расплавленного сыра, и я знала, что он думает: «Ты ведь, малышка, сама этого хочешь…» Вы помните выражение, которое нас смешило: большая тропическая шлюха… В жарком ресторане, среди запахов, среди лоснящихся лиц, я чувствовала себя весело, уютно и я себе говорила: «Моя дорогая Элизабет, ты большая тропическая шлюха»… «Почему ты смеешься?» — спрашивал Антуан (он тут же стал обращаться ко мне на ты). Тогда, в первый раз, ночью у меня в комнате, он не произвел на меня впечатления. Этот лук, этот мускаде, который мы пили. Они иногда ведут себя просто как дети. Да еще ко всему прочему его жоржетта, которую звали Элеонорой и которая терзалась у себя в Плесси-Бокаже. Позже я с ней, с этой Элеонорой, познакомилась, она даже мне понравилась. Да и она тоже, по-моему, отнеслась ко мне неплохо. Но сегодня, когда она появилась вся завернутая в крепы, поддерживаемая под руки своими дурехами, меня чуть не стошнило. Почему она согласилась играть эту комедию? А эти речи! Нет, Антуан был совсем другим. Это был ужасно сентиментальный бабник, который выливал для храбрости и который работал, как зол, когда писал свои книги. Ну а что касается Жерлье, то он и тут оказался верен себе, пробрался в первый ряд. Он уже не преподает. Ты знала об этом? Политика и жоржетта держат его крепко, под каблуком. Во время речи Делькруа он смотрел на меня все с тем же видом оставленного без сладкого подростка, с каким обычно смотрел поверх голов во время письменных работ.

ГОСПОДИН ФИКЕ ПО ПРОЗВИЩУ «ТАНАГРА»

У матушки Фике, конечно, были свои недостатки, но вот одно жизненное правило ее сынок с ее помощью усвоил крепко. «Когда ты в церкви или на кладбище, — говорила она, — то смотри на ноги или прямо перед собой. Туда ты ходишь не для того, чтобы фасонить». Тогда как здесь их кривляния, их шепотком произнесенные приветствия, их манеры, будто они все члены одного клуба, их тихие проповеди на ушко, от которых они не могут удержаться, — это же возмутительно. Уважают они хоть что-нибудь, все эти люди? Я был готов к этому и утром заколебался было, идти мне или лучше не ходить. Но Гандюмас был другом. Он никогда не проходил по улице Жакоб без того, чтобы не подняться ко мне и не пожать руку. Какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка (потому что в политике мы с ним были на разных берегах, и я ему высказывал все без обиняков чаще, чем он мне), но в этом была душа. Сколько их таких, кто удостаивает своими шагами мою лестницу только тогда, когда надо узнать, как обстоят дела с нашими расчетами, чтобы выклянчить чек. У них два метода: сначала задурить голову патрону, потом прийти поиграть на моих чувствах. Они меняют тактику. Когда с одним у них не получается, пробуют на прочность другого. А вот Гандюмас был личностью. Если ему нужны были деньги, он предлагал то, что он называл «треугольной встречей»: Форнеро, он и я. Он становился таким решительным, энергичным, одно удовольствие было смотреть на него. Я приходил со своими бумагами, и патрон с озадаченным видом спрашивал меня: «Что вы об этом думаете, Фике?»

Последние три года особый восторг вызывал у Гандюмаса монитор компьютера. Он говорил «ну и как у нас обстоят дела?» и, склонившись позади меня, смотрел, как на экране появляются цифры, пытался что-нибудь понять, потирал руки: «А как теперь будут зарабатывать деньги жулики?..» Он был таким, он доверял.

Я не хочу утверждать, что сегодня утром в Плесси пришли только крокодилы, чтобы пролить крокодиловы слезы. Очень многие его любили и уж, конечно, жалко семью. Но как бы это сказать? Чувствуется, что котелок стоит на огне и в нем все бурлит. Они держатся почти спокойно, все почти молчаливые, у всех подавленный вид, все как бы погружены в свои мысли, но вот внутри угадывается их нервозность, нетерпеливость, желание как можно скорей удрать и забыть, какой их потряс страх перед тем, как забили крышку гроба.

В доме покойного я почувствовал потребность побыть хоть минуту одному. Наугад ткнулся в какую-то дверь, в другую, в третью. И оказался в ванной Гандюмаса: его домашние тапочки, его халат, не ошибешься. Я замер в нерешительности. Представляете, я спускаю воду, в то время как за перегородкой… Потом я слегка приоткрыл дверь, которая выходила в комнату, где было выставлено тело. Целиком обитая голубыми обоями, эта мещанская комната была совсем не в духе Гандюмаса. Оттуда, где я находился, позади гроба, хотя не совсем, немного сбоку, я видел подставку, ниспадающий бархат, оборотную сторону венков: солома и проволока. И людей, которые входили через дверь из гостиной. Они подходили ярко освещенные, направляясь почти прямо на меня, напряженные, с прищуренными глазами. О! Этот странный взгляд, и у всех один и тот же. Семья не закрыла ставни, чтобы не устраивать комедии со свечами и кропилом, так я думаю, — ведь это была гражданская панихида, и поэтому неожиданное солнце ярко освещало каждую черточку лица. Были среди входящих и такие, которые в ужасе останавливались на пороге. Быстро закрывали глаза, будто молясь, и подносили платки к носу, будто рыдая. Все настолько знакомо. Главное не видеть, а еще главнее — не чувствовать запаха. Цветы? Неожиданное солнце? Центральное отопление? Неважно что, но от запаха перехватывало горло. Или это от воображения? Бедняги, сколько страха! Другие, смельчаки, вижу, как они подходят ближе, еще ближе (и между двумя такими героями малышка Вокро, закутанная в шаль), становятся рядом, едва не касаясь останков, зрачки расширены, ноздри раздуты. Прибыл в сутане отец Волкер: еще одно нарушение обычая. Он встал на колени, и все стали его обходить, оставляя ему свободное пространство, как бы из уважения к его миссии. Все-таки это было по его части, он тут воспринимался как профессионал. Я увидел, как по его щекам текли слезы, чего в протоколе совсем не предусматривалось. Он вытащил из кармана платок и перед тем как встать, спокойно вытер слезы. Элизабет Вокро все еще находилась там, вся съежившаяся у дверной рамы, из которой торчали железные петли. Саму дверь сняли, как это обычно делают в доме, когда дети устраивают вечеринку. Казалось, этой малышке Вокро не удается оторвать взгляд от Гандюмаса. Мне были видны выступающие из подушки в белой шелковой наволочке только кусочек желтого лба и край носа. Я вспомнил о слухах, которые ходили три-четыре года назад на улице Жакоб. Иногда просто бесполезно затыкать уши: люди судачат, злословят, раздувают сплетни. Мне стало стыдно от того, что помимо моей воли где-то в глубине меня отдавалась эхом вся эта мерзость, движение которой я явственно чувствовал в шушуканьях и даже в молчании. Я тихонько прикрыл дверь. Лучше бы уж я не приходил.

В саду люди сгруппировались в освещенном солнцем треугольнике между соснами. Было слышно, как они шепчутся: «Вы входили? Вы его видели?..» Все они точно рассчитали время, вплоть до минут, чтобы приехать тютелька в тютельку сразу после того, как тело, уложенное в гробу, завинтят последним винтом на крышке. А тут вместо этого, когда они прошествовали в общем потоке и вошли в комнату, им пришлось его увидеть, увидеть совершенно мертвого мертвеца, в ярком свете солнца, и он их потряс.

Я наблюдал за крыльцом, поджидая, когда появится малышка Вокро. Такая, какой я ее там видел, прилипшая к стене, без которой она сползла бы на землю, я думаю, она способна была оставаться наверху как завороженная до тех пор, пока служащие похоронного бюро не заставят ее покинуть комнату. Но я так и не увидел, как она вышла из дома. Я пожалел ее. Я решил изобразить из себя человека, который не замечает ни любезных улыбок, ни чего другого. И тут, следуя совету мамаши Фике и глядя себе под ноги, чуть было не столкнулся с Форнеро. Он демонстрировал насмешливое и сдержанное выражение лица, чтобы не показать, как он взволнован. Он держал правой рукой под локоть свою падчерицу таким образом, что тем, кто его приветствовал, протягивал только два пальца левой руки. Вот так люди, бывает, вызывают к себе ненависть. Он был почти единственный, кто знал здесь всех; он был в центре всей этой суеты, всех перешептываний. Вынужденный проявлять терпение. Но мне хорошо знакомо это выражение его лица: он себя чувствовал пленником. Будь он на улице Жакоб, он уже давным-давно сбежал бы. Он славится своими исчезновениями. «Я научился этому у Морана», говорит он. И в самом деле, однажды я увидел это у Морана, о котором раньше имел только смутное представление: он поднялся ко мне в кабинет перечитать один старый контракт, заключенный еще до меня. Он называл его не контрактом, а «конвенцией», а говоря о рекламе, употреблял слово «огласка». Я помню, у его серых глаз был удивленный и ледяной взгляд. Неожиданно он просто пропал, и я понял, что имел в виду Форнеро. Лyветта, которая столкнулась с ним в коридоре, просунула голову в дверь: «Он какой-то… какой-то заледенелый, вы не находите, Фике?»

Теперь голоса, раскрепощаясь, становились все более громкими. Как только участники процессии выходили за ворота кладбища, они расправляли плечи, шеи их вновь обретали способность двигаться из стороны в сторону. Они почти радостно ныряли в свои машины, заводили моторы. Жандармы узнавали людей, которых они лично не знали, но у которых были чрезвычайно знакомые лица. Незнакомые знакомцы принимали загадочный и усталый вид, который они переняли у настоящих знаменитостей; казалось, они ускоряли шаг, хотя в действительности они тянулись, тянулись… Это нечто новое. Чувствуется, что они разомлели от счастья. Успокоились. Это красивое белье — не настоящее красивое белье. Нас, завсегдатаев улицы Жакоб, не нужно пытаться обмануть. Мы круглый год занимаемся стиркой этого белья. И только мадам Фике способна позавидовать моим знакомствам. Все эти люди — неплохие ребята, чувствительные, хрупкие. Надо их все время холить, обманывать. Этому можно научиться. С цифрами дело более неблагодарное! Слова удобнее, чем цифры. Такое издательство, как наше, то и дело заставляет меня вспоминать об этаких расставленных поблизости от «черных точек» палатках дорожной безопасности, в которых ребята с красными крестами весной по воскресеньям ждут дорожных происшествий. Наши литературные консультанты — непонятный титул, еще более непонятная зарплата — являются одновременно и санитарами, и реаниматорами, и хирургами, и костоправами. Сладкие речи, мелодии на флейте. Дом на улице Жакоб — это настоящая клиника: в каждой ячейке кто-то сует нюхательную соль под нос потерявшей сознание романистки, кто-то ампутирует иллюзии у наивного эссеиста… И все это среди «моя дорогуша», среди обрывков влюбленности, альковных воспоминаний, алкогольной путаницы. Когда я открыл для себя весь этот цирк, четырнадцать лет тому назад, я чуть было не стал упаковывать свои чемоданы. В Ливийском нефтяном банке зарабатывали лучше. А потом привык, закалил свою мораль и научился все забывать: цифры, имена, слезы. О, не надо больше об этом!

Форнеро бесшумно проходит по коридорам, такое ощущение, что прямо скользит, как привидение. Как улыбающееся привидение. Но с некоторых пор его улыбка нравится все меньше и меньше. Он подмечает каждого через приоткрытую дверь, узнает платье, голос, словоохотливую мягкость. Самого же его или никто не видит или видят только его тень, и вот он уже далеко, тихо ускользает. Авторы считают, что он целый день сидит взаперти в своем бюро, которому они дали название «Альков», так же как и мы все, тогда как он на самом деле проводит свое время в блужданиях, спускаясь или карабкаясь вверх по нашим фрагментам лестниц, пользуясь любым поворотом коридора, чтобы ускользнуть от чьей-нибудь назойливости. Он называет это прощупыванием пульса издательства. Должно быть, он любит, когда издательство лихорадит. Он знает, что в его отсутствие сердце улицы Жакоб бьется медленнее. Напротив, вечером, когда он окончательно устраивается в Алькове, и когда бедная Луветта, накинув пальто и закрыв чехлом пишущую машинку, топчется, не смея уйти, именно тогда создается впечатление, что наконец-то Издательство начинает жить своей настоящей жизнью, прислушивается, разрабатывает план операций. Некоторые хитрецы это поняли и приходят без четверти семь, поджидают на тротуаре, чтобы затем проскользнуть во двор, когда уходит последний кладовщик или когда приходят уборщицы. «Я к Жосу», говорят они тоном, не терпящим возражений. Они знают, что патрон наверху, потому что его «пежо» здесь, двумя колесами в воротах, и Жанно за рулем. Они надеются побольше получить в этот час на исходе дня, когда Форнеро достает бутылочку и рассказывает о своих боевых операциях. Если, конечно, они не пытаются просто вызвать у него любовь. Они себя кормят иллюзиями: никогда я не видел у хозяина взгляда более внимательного, чем в эти минуты откровения, когда кажется, что он забывается. Он смотрит, как его авторы наливают себе стаканчик-другой (скорее парочку), выслушивает их планы, не переставая улыбаться. Старый тощий кот, который видал и не таких. Ему нравится ощущение, что мы здесь, вокруг него, когда нас достаточно много, но не слишком, человек шесть-семь, не больше, сидящих в креслах, на диване и даже, когда есть некоторый перебор, вполягодицы на столе. Иногда звонок по прямому проводу. Форнеро отвечает коротко, причем нам никогда не удается догадаться, кто находится на другом конце провода. Месье Зять почти всегда здесь, он пьет только воду. Он называет своего тестя «Жос», а хозяин зовет его только «Мазюрье», произнося это имя насмешливым, ласковым тоном. Он любит своего зятя. Почему Мазюрье не было сегодня на кладбище? Не было там также и мадам Форнеро, но это поняли все — она болеет гриппом. Что касается Жозе-Кло, то она почти все время была с Форнеро. Утверждают, что именно он подыскал ей Мазюрье, но чего только люди не болтают. Он не очень-то торопился возвращаться с Флорентийской ярмарки, этот месье Зять. А уж как он любил Гандюмаса! Он звал его не иначе как папашей Химерой, да и к тому же он не хотел бы, чтобы Брютиже один плел интриги на ярмарке. Но вообще он верный участник вечерних встреч в «Альков». А вот Брютиже нет. Тот предпочитает плавать своей эластичной походкой толстяка в сторону скромного бара на улице Висконти. Если X или У — следите за моим взглядом — еще строили иллюзии год или два года назад, то теперь они могут поумерить свой пыл. Мазюрье получит в Издательстве полную власть, а Жозе-Кло, которую считали пустышкой, приобщится, когда придет время… Яблоко от яблони… Стоит послушать ее в комитете, когда он начинает защищать какого-нибудь «своего автора», как она говорит. Мазюрье весь из себя довольный, предоставляет ей полную свободу. Он буквально расцвел, когда вытянул такой куш. Вместо того, чтобы постепенно лысеть где-нибудь в министерском кабинете, он обольстил Форнеро (заодно с его падчерицей…), и в один прекрасный день Издательство упадет прямо ему в руки. Он пообтерся ровно настолько, насколько нужно, чтобы внушать доверие авторам — а то его титул государственного советника их скорее отпугивал, — и за два года стал смотреться так же привычно, как мебель. Он даже Брютиже и его компанию заставил относиться к себе с уважением или сделает это в ближайшее время. Что же до пустышки, то, посмотреть на нее сегодня утром под руку с отчимом, гибкую, живую, как угорь в трауре, нашептывающую каждому нужное слово, подставляющую щеку (сама она никогда не целует), то не надо быть провидцем, чтобы предсказать, какой классической патронессой она станет. Буржуазное семя рано или поздно непременно прорастет. Но почему все-таки она не ушла с кладбища вместе с отчимом?

АНРИ Д'АНТЭН

Наша стыдливость скоро прикажет долго жить. Мало-помалу скорость разбросает машины в дорожном пространстве, они потеряют друг друга из виду, и след нашего присутствия около Антуана растворится в уличном движении пронзительного весеннего утра. Пока еще мы едем медленно, как бы кортежем, и никто не смеет прибавить скорость. Только несколько водителей бесстыдно обгоняют, и их хозяева усаживаются поглубже, чтобы их не увидели и не осудили. Поля встречаются все реже и реже. Супермаркеты, автостоянки для аренды машин, garden centers образуют весьма удручающий пейзаж. Именно эту картину каждый раз наблюдал Антуан, выходя из дома, этот сифилис, постепенно заполнявший пространство между городом, из которого он убежал, и самодельным непрочным домом, что-то вроде избы, где он, как ему казалось, нашел надежное пристанище. Мы плохо знаем наших друзей.

Я рад, что утром взял с собой Жоржа. То, что он за рулем, позволяет мне закрыть глаза и не видеть эти мерзкие окрестности, позволяет избежать движений, мешающих мне сконцентрироваться. Чернила, когда трясешь чернильницу, высыхают. У меня могли быть опасения, что я уеду с церемонии разбитым и буду долгое время неспособен спокойно усесться за письменный стол. Ничего подобного не произойдет. Спокойствие не покинуло меня ни на минуту, оно успокоило во мне волны паники, которые поколебали всех выживших, собравшихся вокруг гроба. Я чувствовал, как эти волны набухают, как они обрушиваются, несмотря на их чопорный вид и важные лица. Я не поддался напору этих волн. И я воспринимаю свое спокойствие как победу. Мимолетный солнечный луч, возможно, как раз и помог мне восстановить душевное равновесие, вместе с теплым пальто, которое я предусмотрительно надел, тогда как мои соседи дрожали от пронизывающего ветра. Может быть, на кладбищах вообще более холодно, чем в других местах? Может, их специально располагают на неуютных склонах, потому что они непригодны для жилья живых людей?

Поднятый воротник, придерживаемый белой рукой, спутанные волосы, дрожь — более убедительного выражения горя просто не существует.

Когда я сейчас наблюдал эти лица, мне пришла на память одна из остроумных шуток Монтерлана из его романа «Девушки». Какие чувства я испытываю, спрашивает себя Косталь, по отношению к почти столь же знаменитому, как и я, собрату? Ответ: «Я жду, когда он умрет». Дерзкая мысль? На кладбищах порхает наглая радость, радость, что ты пережил другого, такая же сильная, как страх, и неотделимая от него. Ведь все эти творцы, собравшиеся вместе, не могут, склонившись над могилой одного из них, не прицениваться к только что освобожденному покойником месту, не могут не сравнивать свое крепкое здоровье с его роковой хрупкостью, свою известность с его известностью, свои шансы продержаться с его уже исчерпанными шансами. В каком-то смысле это продолжает мысль Косталя. Не считая случаев появления чего-то неизданного (положимся на наследников: если тексты хороши, они запретят их публикацию), только мертвый писатель не может взорвать неожиданный шедевр в руках собрата. Когда мы говорим нам подобному: «Да, я сейчас много работаю», надо видеть, как потухает его взгляд. Все они, эти собратья, уединившиеся в своих замках, хижинах, фермах, на хуторах, в шале, в рыбацких домиках на сваях, в анонимных и колоритных гостиничных комнатах и занятые работой, — все они вместе образуют многоликую постоянную угрозу, которая не дает писателю спать. Что они там готовят? Какую смелость, какую дикую находку можно от них ожидать? Словно невидимые лисы, шастающие ночью вокруг нашего курятника.

Другая причина, по которой я не был склонен расслабляться, это абсурдная политическая болтовня, которой занялись некоторые сумасброды. Революционные бюрократы, прибывшие в костюмах счетоводов на роскошных генеральнодиректорских машинах, стали заниматься на могиле бедного Антуана агитацией. Риторика ничтожеств, ошалевших от своих дурацких мечтаний. Это было так же красиво, как какие-нибудь коммунарские куплеты, которые распевают в домах культуры безголосые уличные певцы. Все знали, что бедный Антуан предоставлял доказательства верности этим людям, должно быть, чтобы они молчали о каких-то его грешках, которые могли бы дорого ему стоить. Им, таким, как он, имя было легион между 1944 и 1956 годами. После Будапешта мнения, запрещенные в течение двенадцати лет, возобновили хождение в обществе, при условии, однако, умелого ими руководства. Но Антуан Гандюмас с таким азартом бросился в нужный лагерь, что новая шкура прилипла к его телу так прочно, что стала его собственной, или почти его собственной. Впрочем, они держали его на поводке с помощью солидного досье — хотя, может, хватало и одной преданности: Антуану были необходимы страсти. Я плохо слушал выступающих. Ни одного слова, как мне показалось, о творчестве Антуана, разве что о его песнях, которые сделали его популярным: в небольшой группе заметны были Ферра, Лерминье, Монтеро, Шансель. Заметен был, увы, еще и Фолёз, обезумевший Фолёз, яростно искавший глазами фотографа или какого-нибудь министра. Форнеро держался строго позади семейства Гандюмаса, и, как мне показалось, его падчерица, Жозе-Кло, сжимала руку Элеоноры. Кончится тем, что я подпишу соглашение с Форнеро, чтобы на моих похоронах мою вдову утешали так же. Непонятно, правда, как, не имея жены, я сумел бы оставить после себя вдову. Я знаю только одно: едва приняв приглашение Форнеро, я тут же увижу все неудобства моего выбора: слишком многочисленные авторы, холодность Жоса, снобизм Клод и все это издательство, настолько удовлетворенное своей репутацией, что у него растянулись и ослабли все его пружины. И все же я приму это приглашение. Смена издателя — для писателя всегда головокружительный соблазн, перед которым редко кто способен устоять: в нового партнера веришь, как в таблетки, стимулирующие мужскую потенцию, как в приворотное зелье. Заполучить издателя, который не был бы ни надутым буржуа, ни возомнившим о себе Бог знает что вождем, ни алкоголиком, ни очаровательным проходимцем, — за этим призраком я гоняюсь уже тридцать лет.

Я предоставляю свободу Жоржу, чтобы он продемонстрировал мне наконец свое умение. Я закрываю глаза. Не столько из страха, сколько для того, чтобы проверить собственную способность к работе, которая продолжается под внешней оболочкой все эти три часа, хотя я вроде бы и оторвался от нее. Однако по первому же зову приходят слова и лица, омытые несколько лихорадочным удивлением, которое мне всегда доставляет приключение, связанные с выдумыванием. Скорее приступить. Нить не оборвана. Как только вернусь домой, сразу же залезу в серый свитер, налью виски — два пальца, не больше. У меня будет впереди целых два часа, прежде чем Жорж принесет мне салат и кофе, прежде чем он мне их приготовит.

ЖОС ФОРНЕРО

Вот наконец и Париж. Ну и денек, один из тех дней, что пролетают и падают в пропасть несчастья. Окна машины запотели. Когда останавливаешься на красный свет, в тумане проносятся растерянные, отсутствующие, может, даже злобные лица. Впадина мира. Задница мира. С испариной и недержанием, которые находились во всех задницах мира. С безразличием и одиночеством, которые множатся и множатся. Элизабет иногда вытирает ветровое стекло концом своей шали. А Люс курит сигарету за сигаретой. Сегодня день таким до конца и останется — пронзительным, бесконечным. Пронзительным из-за свиста в голове, из-за этого властного и подозрительного свиста, который призывает меня к порядку. К какому порядку? Время от времени Элизабет заводит свой мотивчик, бормочет ругательства в адрес медлительных прохожих, которых она обдает грязью, цедит сквозь зубы издевательские замечания по поводу маскарада в Плесси-Бокаж, издевательские, но совсем невеселые — просто, чтобы еще раз убить в себе умершего.

Полуденная толпа заполняет тротуары, топчется в сумеречном свете. Губка, переполненная водой. Люс изрекает иногда глухим голосом резкие и циничные вещи, которые еще больше распаляют Элизабет. Эта Люс явно хочет меня поразить. Мы высаживаем ее (она сказала: «Выкиньте меня») за ратушей. Натянув на голову свою маленькую шляпку, она обходит машину, чтобы попрощаться со мной через опущенное на несколько секунд стекло. Когда я опять его поднимаю, запотелость пропадает и справа от меня опять неумолимо возникает окружающий мир.

— Признайтесь, вы ее не узнали! А между тем года четыре назад или, может быть, пять вы опубликовали книгу ее мужа. «Остров в огне». Карапулос, вам это ничего не говорит?

Коробка передач скрипит от неожиданно грубого движения. Не отвечать. Я опубликовал две тысячи авторов, и большинство их лиц размылись, как лица прохожих, как улицы за стеклом автомобиля. А то какой получился бы калейдоскоп лиц! Эту Люс с ее шныряющими глазами, теперь мне уже кажется, будто я ее припоминаю, или мне это только кажется: загорелая кожа, одета во все белое, улица Сены, скорее всего, какой-нибудь июньский день. Июньский день? Клод обычно в июне открывает все окна. Она в ярости оттого, что издательству не удалось вовремя купить первый этаж здания. Она мечтает о лужайке и о двух акациях в сырой дыре, окруженной высокими стенами, куда наши гости в тот июньский день стряхивали пепел своих сигарет. Клод ходила от группы к группе, раскованная, в сто раз более цивилизованная, чем я, такая, какой она всегда представляется мне среди других людей: подвижная геометрия вертикалей и окружностей, из которых возникает ее внушающая робость красота, короткие волосы, подпрыгивающие вверх при каждом ее движении, как у американок, когда мы открыли их для себя в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Я на нее по-настоящему только в те дни и смотрю, когда мы окружены народом. Тогда Клод находится на сцене, и я могу наблюдать за ней не смущаясь. Неуязвима: она неуязвима — таков мой вывод. Хотя я знаю, причем вот уже несколько месяцев, что и на ней тоже появляются какие-то признаки времени, какие-то его царапины. Наверное, они заметны всем, и только я продолжаю считать ее неизменной. Притворяюсь, конечно. Не помню, когда я в первый раз заметил у нее, особенно на лице, эту прозрачную голубизну под глазами, это легкое похудание, которое глупцы называют «элегантностью» Клод, когда я смутно ощутил, что она становится хрупкой, ломкой. Может, как раз тогда, в тех сумерках, когда Люс Карапулос демонстрировала свою загорелую и костлявую красоту в гостиной на улице Сены? Клод присела тогда на корточки перед камином, в котором краснели угли, прогоревшие за вечер. Сначала я заметил ее невнимание: это ее лицо, поднятое к разглагольствующему мужчине с выражением живейшего интереса, мне показалось отрешенным или скорее обращенным внутрь, словно Клод прислушивалась к смутному ропоту, словно она хотела понять какую-то невнятную, едва различимую речь. Продолжая за ней наблюдать, я в конце концов решил, что она становится неучтивой, и искал способ вывести ее из состояния рассеянности, но вместо того, чтобы пытаться привлечь к себе ее взгляд, я сам вдруг оказался во власти этого ожидания знамения, которое, казалось, она вот-вот распознает. Я тоже не слышал, что говорит ее собеседник. Сквозь черты, которые мое невнимание продолжало придавать лицу Клод, проступило ее настоящее лицо, расслабленное и заострившееся: я внезапно увидел старую женщину, какой она станет не в каком-нибудь воображаемом, далеком будущем, а совсем скоро. Будущее уже тянуло нас за руку. Банальный жизненный опыт, ничего больше. Я привык к этим мутациям человеческой природы, к мимолетным теням, которые отбрасывают облака. «Мои авторы», как говорят, или еще лучше, «наши авторы», не появляются на улице Жакоб часто в течение года, а то и больше. Когда они там появляются вновь, то оказываются незнакомцами, к новой внешности которых я должен какое-то время привыкать. Иногда на них оставляют свои следы болезнь или превратности их собственного поведения. Но Клод! Обычные женские беды не властны над ней. На ней даже платья не мнутся. Она все так же любит солнце и лес. Вот почему тем вечером, когда она сидела на корточках у камина, мне было скорее любопытно, чем страшно. Хотя я довольно остро почувствовал где-то в глубинах собственного сознания присутствие смутной догадки, что, возможно, мы приближаемся к предыстории несчастья, что однажды эти минуты у камина где-то зачтутся, что воспоминание о них будет меня мучить, но это опасение было не более острым, чем страхи сегодняшнего утра, усиленные, правда, погребальными ливнями Плесси-Бокажа. Между тем лицо Клод уже просветлело. Она нашла достойный ответ — улыбку. Улыбка разрушила знамение, смутно появившееся на мгновение, черты ее вновь обрели свою мягкость, а глаза — теплоту, и Клод повернулась ко мне с удивленным видом. Наверное, у меня было такое лицо, будто я только что повстречался с привидениями. Должно быть я коснулся дна, потому что вдруг почувствовал, как стремительно поднялся на поверхность. То ли я сейчас нахожусь в воде, которая топит, то ли в воздухе, где можно вытворять что угодно. Долго ли мне еще плавать, летать? Какими бы нереальными ни казались эти гипотезы в маленькой, прокуренной, наполненной ядами машине Элизабет, где витают все наши невысказанные слова, я знаю, что через два месяца мы вновь откроем сезон в Лувесьене, что на улице Сены будут другие приемы, похожие на тот, на котором появилась красавица Карапулос, похожие и непохожие, на которых будут возникать герои одного дня, королевами которых будут молодые незнакомки, герои и королевы, которых я забуду через два года, как забыл жену Карапулоса. Так будет всегда. О, разумеется, это меня уже не так веселит, как раньше. Суставы заржавели, формулировки приелись. Все больше и больше я работаю так же, как занимаюсь любовью: с возросшим умением, но с меньшим аппетитом. Улица Жакоб и улица Сены, объединенные или разъединенные прохладным садом, в котором Жанно будет собирать окурки на следующий день после праздников, — это всего лишь две сцены одного театра, в котором я играю одну и ту же роль.

Голос Элизабет: «Может, вы предпочитаете выйти здесь и пройтись немного пешком? Дождь прекратился. Здесь до вашего бюро всего пять минут. А то мы никогда не вылезем из этого месива».

Я не заметил ни нашей неподвижности, ни тесноты, ни видимого нетерпения Элизабет. Правда, я часто закрываю глаза в машине. «Вы так восстанавливаете силы, патрон», — утешает Жанно. Я неловко целую руку, которая нерешительно тянется ко мне. Кое-как, на ощупь — так как Элизабет даже и не думает мне помочь — открываю дверцу машины (как старики, которые никогда не могут найти ни кнопку, ни ручку, ни понять, о чем фильм…), распрямляюсь, вытаскивая себя из слишком тесной машины, киваю. Маленький «рено» яростно трогается с места, обдавая меня водой. На тротуаре меня ждут, ворча, большие, черные от отвращения собаки.

ФОЛЁЗ

Я часто спрашивал себя, какая это болезнь сушит меня, как желтую траву в жару. Теперь я знаю: презрение. Презрение — вот мое солнце. Оно меня жжет и в то же время дает мне пищу. Я никак не могу отойти от сегодняшней утренней клоунады. Мой гнев и силен, и прекрасен; утихни он, и мне бы его не хватало; я потакаю ему до тех пор, пока он не вознесет свой вызов выше всех этих склоненных затылков, создающих видимость уважения. Уважения? Две сотни пишущих скоморохов воздают последние почести одному из своих собратьев, местному шуту гороховому: тут не перед чем снимать шляпу. Бедный Гандюмас, прозванный Дюмасыном, или еще Дюмазадом, или Явлинским Хвостом, сдох и сгнил лет тридцать тому назад. Он хорошо вляпался во что-то там в самом начале Оккупации (или Освобождения, что в общем один черт), вляпался в какую-то грязную историю и с тех пор тихо обрастал мхом, перебираясь с кресла на банкет, зарабатывая почести и прокручивая комбинации, приветствуемый всеобщим отвращением. Сегодня утром там собрался весь цирк, всем хотелось показать свои лица, припудренные печалью, выставить на обозрение свои спины, охочие до плетей ее величества Преданности. Жаль, что не было никаких плетей. Все надеялись на хихиканье, на всхлипы смеха, на пощечину, а получили только балетные «па» кропил в руках аббатов, товарищей полковника Фабьена. Куда подевались могильщики кармелиток? Куда исчезли расстрельщики великих княгинь? Сегодня утром остатки мелкой французской буржуазии отнесли на кладбище самый типичный пример ушедшего класса: почтенный розовый денежный мешок. Прозаика, отличавшегося бетонным неистовством. Две сотни бескровных весельчаков дрожали от холода, думая о своих гландах. А я, человек, который смеется на кладбищах, я расстегнул воротник, обнажив свою загорелую кожу, и, изнемогая от комфорта, — настолько ненависть согревает, — засунул поглубже руку в карман и попытался доставить себе как можно больше удовольствия в память о славной жизни Дюмазадницы, который слыл тонким специалистом альковных дел. Мои соседки не преминули обнаружить эту мою деятельность и, косясь в мою сторону, стали наблюдать за ней. Положение их голов, склоненных в пародии на траурную сосредоточенность, облегчало им скрытое созерцание моего живота. Они поджидали эрекцию. Как мне хотелось бы, чтобы Леонелли тоже была здесь, дабы я смог во исполнение одной из моих давнишних фантазий вздрючить ее стоя, прижав к какой-нибудь стене, в десяти шагах от выступающих, всю трепещущую от неудержимого прогрессистского энтузиазма. Хотя надо сказать, что несмотря на свои убеждения, Леонелли уже давным-давно не хоронит покойников ниже определенного порога знатности. Гандюмас, этот работяга, был не из ее клуба. Сестра вундеркинда, одна уцелевшая из дуэта Трудных Детей и досыхающая — дряблая кожа, неживой голос в дорогих круизах, Леонелли больше практически не выходит за пределы своего маленького театра бездельников, меломанов и ревматических танцоров. Багамы, фестивали, мотовство, Рио-де-Жанейро, мрачная худоба. А главное, никаких писателей! Эта чистоплотность, если вдуматься, делает ей честь, так же как и ее отсутствие сегодня утром. Все эти места литературной коммерции следует окружать санитарным кордоном — это очаги заразы. Только шлюха моего калибра еще может находить в этом какой-то свой интерес при условии, если удастся вовремя пукнуть. Я не преминул, например, задеть Делькруа после его жалкой тирады. У этого недомерка с покатыми плечами и его тремя листочками в руке был вид важного чиновника, появившегося на коктейле по случаю, проводов коллеги на пенсию. Я бросил ему поверх голов две-три шутки. Он пошел ко мне, расталкивая людей, с благородными словами на устах и со злым лицом. И тут же двинулись ко мне одетые шоферами мордовороты. Интересно, неужели служба порядка Партии выкинет меня с кладбища? К счастью, в это время пронзительно крикнула вдова из-под своей вуали, и смутьянов призвали к порядку. Меня всегда будут спасать женщины. Я пробрался в последний ряд, где нашел д'Антэна, которому рассказал вполголоса пару анекдотов, чтобы разгладить морщины на его красивой академической голове. Д'Антэн вечно разрывается между желанием обращаться со мной как с проходимцем и опасением не поспеть за модой. А разве я не моден? Поэтому он ходит надутый, поглядывая вокруг себя хоть и туманным, но время от времени загорающимся взглядом, пытаясь угодить одновременно всем. «Смейся! — сказал я ему, — имей смелость смеяться! Ты же ведь господин, так же как и я, а эта клоунада делает из тебя дурака. Почему ты соглашаешься играть в ней роль?» Он ответил мне сквозь зубы, искоса, как это делали когда-то второгодники в школе, что я зря лишаю себя удовольствий лицемерия. Ну, знаешь! Он ласкает меня кончиками пальцев, умирая от страха, что я его скомпрометирую. Что ж, он не виноват. Когда-нибудь я заставлю всех тех, кто меня обхаживал, хлопал по спине, говорил ласковые слова, засунуть нос в собственную задницу. Я испытываю снисхождение только к поэтам и к сумасшедшим. Одна моя фраза более весома, чем целый том этого бедного д'Антэна, который почитает себя Писателем с большой буквы только потому, что дамы узнают его в ресторане на следующий день после его появления по ящику.

Это из Бернаноса, великого Бернаноса? Или он цитировал кого-то другого? «Нужна крепкая поясница, чтобы сдвинуть всё это с места…» Великолепное, очень яркое высказывание, и мне страшно обидно, что не я вспомнил его. Оно вертелось во мне, когда под конец церемонии я вышел с кладбища, широко шагая, с таким же чувством избавления, какое испытываешь, когда спускаешь воду. О да, утонченные снобы, именно таковым было испытанное мной чувство: я искал, чем бы мне подтереться. И здесь, надо сказать, выбор очень велик: произведения девяти из десяти здесь присутствующих заслуживают именно такого употребления.

ЖОЗЕ-КЛО МАЗЮРЬЕ

Неужели он ничего не понимает? Притащить ее сюда, на этот бал гримас, каких они посещали вместе уже не одну тысячу, и ради чего? Ради одного только представления о том, как надо поступать правильно, чтобы быть приятной человеку, неизвестному ей, можно поклясться, даже по имени. Он взглянул на нее хотя бы раз? Идеальные пары — это прекрасно: вот только оттого, что они смотрят всегда в одном направлении, они забывают посмотреть время от времени друг на друга. Ее же шатает в этой жаре, посреди всех этих криков. Или он не видит, что ее качает? Хотя раз он ее поддерживает, раз его рука находится под рукой Клод, как тогда, на кладбище, она была под моей рукой, то он должен чувствовать, как она оседает, как она слабеет… Чего он ждет, почему не посадит ее в углу зала, почему не идет в раздевалку, чтобы забрать одежду и тут же отвести ее на улицу Сены? Мне кажется, что я даже отсюда вижу, как синеют ее губы и какие она прилагает усилия, чтобы выглядеть безупречно, как всегда. Вот уже десять лет, как она безупречна, хватит, она сполна заплатила Издательству свою дань. Мы все поняли, что она больна; это заметно и по выражению наших лиц, и по нашему замешательству; один только Жос ни о чем не догадывается. Или разыгрывает комедию, но зачем? Он живет рядом с ней, знает ее времяпрепровождение, каждую мелочь в ее расписании — как же это он умудряется ничего не замечать? У нее должны быть какие-то встречи с врачами, изменения в распорядке дня, какие-нибудь сдержанные короткие звонки. Легче скрыть супружескую измену, чем страх. Я ведь их знаю, у них никогда не было друг от друга секретов. Любая скрытность в их жизни показалась бы разрывом. Она же консультировалась у кого-то, ждала результатов анализов, и тут трудно сохранить невозмутимое лицо, ожидание не проходит бесследно. Ее замкнутость, ее удивленный вид, когда я вернулась из Мерибеля и когда я стала задавать ей вопросы… Ей не удалось бы обмануть и ребенка. А значит, Жос… Ей не дает покоя какая-то неприятность, она что-то знает, я в этом уверена, что-то такое, что знает только она одна, но она не сдается, она не переложит этот груз ни на кого. Я спрашивала Профессора: «Вы видели маму? Что происходит?»

— Что ты имеешь в виду, Клодинетта?..

Напыщенный кретин! Еще один игрок на виолончели… Или, может, ему просто где-нибудь жмет… галстук, кресло, не знаю уж что. У кого спросить? У Жоса я не осмеливаюсь. Я всегда чувствовала себя неловко, всегда делала над собой усилие, чтобы воспринимать естественно этого господина, который спит в постели моей матери. В двенадцать лет кровь приливала у меня к щекам, когда я их себе представляла. Счастье, разумеется, счастье… Я его люблю, Жоса, но как с ним поговорить? Ив советует мне быть осторожной. По его словам, Жос в курсе, но в курсе чего? И было бы нетактично… Ну и все такое. Надо сказать, он неважно выглядит, бедный Жос! Похоронами Гандюмаса, даже если он и вернулся оттуда разбитым, всего не объяснишь. Они сейчас, в толпе, выглядели как два эмигранта — и мама, и он. Они казались очень одинокими людьми, отправляющимися в далекое путешествие. Вот так: время. Время, которое прошло. Оно шло и шло, очень медленно, но теперь это случилось, я стала взрослой и уже не осмеливаюсь спрашивать у них, что с ними происходит. Они были такими близкими, такими надежными и уверенными, а теперь я их заново открываю, таких далеких, хрупких, бледных, со всеми этими людьми вокруг них, которые кружат, снуют, кричат, подстерегают, требуют, словно какие-то голодные чайки, а я, я стою здесь у моей колонны из чересчур свежего мрамора, стою окоченевшая и напуганная настолько, что не смею даже их поцеловать, не смею их спросить, какое же им угрожает несчастье. Тревога — ужасное чувство.

Вот уже двадцать лет, как меня занимает любовь к маме. Уже в семь-восемь лет я почувствовала, как меня распирает эта огромная страсть. Бывали вечера, когда я просто не касалась ногами земли. Ребенком я, как все подростки, познала ужасы пробуждения: «А что, если ее больше нет? Если она вдруг умерла, уехала, во что-то превратилась?.. Если она вдруг перестанет меня узнавать?» Я сворачивалась клубочком в своей постели, натянув на голову простыню, и дрожала. Я оттягивала момент и не звала ее, уверенная, что она не ответит, что она больше никогда не ответит мне. Наконец, на пределе сил, я уже не могла больше сдерживаться и, закрыв глаза, испускала душераздирающий крик, который в каждое второе утро из двух был первым знаком моего пробуждения. Она отвечала мне очень быстро, где бы ни находилась в этот момент, отвечала весело, словно догадываясь о том отчаянии, которое я испытывала. «Тебе, наверное, приснился кошмар, да, Клодинетта?» Значит, она знала? Ну а я врала ей. Мне было стыдно, что я ее так люблю. Я целовала ее, дотрагивалась до нее, прижимала ее к себе с риском надоесть. Мне было на это наплевать. Потом я никогда ни одного парня не прижимала к себе с таким пылом. Но я бы не призналась за все царства мира.

Позже я с удивлением обнаружила, что в других семьях нередки ссоры — ссоры, отравлявшие отношения моих подруг с их матерями. Они не доверяли им, скрывали от них свои глупости, шпионили за ними, не в силах выбрать между ролью жандарма и ролью воровки. Я вспоминаю, с каким ужасом я услышала однажды рассказ Виолетты Шабей про то (вдаваясь в подробности, она, казалось, пьянела от удовольствия), что у ее матери есть любовник, про то, кто он, и про шантаж, который это открытие позволяло ей осуществлять по отношению к бедной Патрисии, от которой она получала всё, что хотела. Вечером я разрыдалась прямо за ужином. Этот секрет отравил мне все лето семидесятого, в Пиле, где семья Форнеро и семья Шабей снимали вместе одну виллу. Я стала замечать за собой, что и я тоже шпионю, стараюсь истолковать жесты мамы и Жоса, их молчание. Напрасный труд: Жос и мама заявляли о своем счастье каждым своим жестом, каждым своим молчанием. Три года после этого я не видела, не хотела видеть эту чуму Виолетту с ее худыми коленками и голосом монастырской послушницы.

Чем больше я видела, как мои подружки восставали против «родителей», подсмеивались над своими матерями, хитрили, врали, доносили на «надсмотрщиц», чьими невинными жертвами, если им верить, они являлись, тем больше я привязывалась к матери. Она пыталась меня мягко отстранить от себя. Она боялась, как бы у меня не возникло ощущения, что я нахожусь у нее в плену. Она поощряла мои свидания с мальчиками. Старалась избежать моих откровений. Однажды вечером я услышала, как Жос сказал ей: «Надо выкинуть подпорку…» Слово показалось мне ужасным, но я не обиделась на Жоса. Выкинуть! Ведь я старалась и говорить, как моя мать, и одеваться, как она, рассказывать истории, смеяться, тоже как она! И, разумеется, она мне казалась неуязвимой. Я даже больше не удивлялась «удивительной паре», которую они составляли, Жос и она. Я совсем забыла своего отца, которого слишком мало знала. В переплетении любовных связей и супружеских измен, которыми живет наша среда, гармония между Жосом и мамой была аномалией, от которой только я одна не приходила в восторг, настолько она казалась мне естественной. Я бы возненавидела Жоса, если бы он предал маму. О! Иногда я подозревала его в этом. Я придумывала всякие страсти. Я была отвратительна с «этими романистками ЖФФ», как их называли во «Флаше». Там печатали фотографии, на которых издатель восседал, окруженный «десятью женщинами, которые сделали ему состояние». Состояние? Черт! Я перебирала эти фотографии, изучала жесты, присматриваясь к положению рук, пыталась увидеть нити, протянутые между их взглядами. Подростком я отказывалась ходить к Леонелли. Я стала относиться к ней более благосклонно лишь тогда, когда она подурнела.

Итак, надо было, чтобы на сцене появились мужчины — или, скажем, мальчики, — как это и предвидела Клод, чтобы мои с ней отношения стали чуть более ровными. Я интуитивно чувствовала, что ей бы не понравилось, начнись между нами всякие эти разговоры о датах, о белье, о коже, которые сменяли друг друга у моих подруг и их матерей, едва остывала их злоба. «Будем соблюдать приличия», — говорила мама. С семнадцати лет до моей свадьбы: наши лучшие годы. Я наконец приобрела привычку называть моего отчима Жосом, как и все, но с обоюдного согласия мы с мамой всегда называли друг друга Мамой либо Жозе-Кло. Я ей ничего не говорила, но она знала обо мне всё. «Не будь глупой, мой маленький артишок!» — повторяла она мне, смеясь. А мне и в самом деле хотелось быть маленьким артишоком, который она могла выдернуть из земли и разделывать его, отщипывая по листочку. Она вела меня рукой, которая казалась мне мягкой, но которая была в действительности твердой. Она научила меня любить мое тело, уважать его, научила любить мужчин, научила читать все эти книги, среди которых я жила, не открывая их. Она обучила меня путешествовать без сопровождающих, входить в незнакомые дома, считать деньги и их тратить. «Будем вести себя достойно…» Возможно, это именно она, раз все так говорят, выбрала Ива и указала мне на него, я об этом ничего не знаю, или, возможно, что она его выбрала, потому что он приглянулся Жосу, в общем мне все равно. Я люблю покой, который царит вокруг меня благодаря Иву. И поэтому сейчас мне очень нехорошо, оттого что я чувствую угрозу этому покою, оттого, что ему угрожают незнакомые мне силы, и оттого, что Жос вроде бы ничего не подозревает. Все, что может угрожать физическому здоровью мамы, внушает мне отвращение и обезоруживает. Ослабевшая, больная, она стала бы казаться мне чужой. Что же до всего остального… «О, эти слезы!» Но я ведь плачу от ярости. Если бы они знали… «Вы обратили внимание, в каком состоянии малышка Форнеро?» Мама там одинокая, в этой раззолоченной гостиной, одинокая, как на пустынном пляже, на ветру, в ожидании кого-то, искала меня глазами. Я вижу, как она открывает свою сумку, вытаскивает очки, надевает их, поворачивается ко мне. Оттуда, издалека, она не осмеливается мне улыбнуться. «Будем вести себя достойно»: неужели я ее не так поняла?

ЖОС ФОРНЕРО

Мои дневные обязанности — это словно ветер за дверью. Они врываются, едва ее приоткрываешь. Спешу ее приоткрыть. Спешу забыть маленький прокуренный автомобиль, спешу забыть резкий, лукавый голос Элизабет, какие-то липкие воспоминания, которыми она прикрывает свою печаль. Она и Жерлье? Я раньше ничего об этом не знал, и эта неожиданная цифра в общем, внушительном, как говорят, счете вызывает у меня только одно желание — отвернуться.

Я шел быстро, чтобы успеть зайти к себе в бюро перед тем, как присоединиться к Блезу в «Баваруа». Но уже половина первого. Из-за поднятого капота моей машины, посреди двора на улице Жакоб, возникает Жанно с испачканными смазкой руками и в голубом халате продавца, проскальзывает за руль, заставляет глупо урчать мотор. Я направляюсь к «частной лестнице», которая приводит меня прямо в коридор Алькова (опять этот затхлый запах сырости, который, похоже, после последнего ремонта еще больше усилился), и попадаю к себе. Луветта не стала меня ждать: на ее письменном столе царит полный порядок: машинка зачехлена, аккуратно уложены карандаши, а на моем столе лежит список утренних звонков, всего около дюжины — все же были в Плесси — Бокаже. У меня поднимается настроение. Я закрываю за собой дверь, радуясь возникающему у меня здесь чувству безопасности. Это единственное на свете место, где я никогда не испытывал ощущения скуки. На этих двадцати квадратных метрах мне случалось переживать состояние тревоги, нетерпения, сомнения, но никогда мне не было здесь скучно. Я устроил кабинет в этой комнате в 1957 году, всего, как мне тогда казалось, на один месяц (на время, необходимое, чтобы закончить ремонтные работы) и больше отсюда никуда не перемещался. Эта комната, ее альков кокотки, ее панели, отягощенные чрезмерными украшениями, вот уже четверть века составляют часть меня как общественного персонажа: я уже достаточно взрослый мальчик, чтобы не нарушать привычек фотографов и репортеров. Я только отказался от мысли поставить диван: он легко стал бы объектом всяких гривуазных шуток. Жаль, конечно, поскольку я люблю читать лежа. Правда, в «рабочее время» я читаю самое большее десять минут в год. Я читаю в машине, читаю по ночам, по воскресеньям, я читаю во время летнего отпуска, читаю за городом, в самолете, на пароходе — читаю везде и всегда, но только не за столом.

Рабочие комнаты пусты, и единственные шумы, кроме хлопанья дверцей машины Жанно, — это звон тарелок и приглушенный гул, доносящийся из столовой. Я сажусь, закрываю глаза. Смутная тревога. Я подношу к ноздрям рукав своего пальто. Тягучий и сладковатый запах смерти прилип ко мне. Говорят: цветы… Но цветочные магазины не пахнут трупом. Сегодня утром одна из дочерей Антуана, когда начали приходить первые друзья, спросила: «Кто-нибудь выключил отопление?..» Она пошла и открыла окно комнаты, где было выставлено тело. Запах остался у меня на руках, на одежде и, наверное, в волосах. К счастью, Жозе-Кло не входила в дом. Под каким-то предлогом Мюллер задержал ее в саду. Я не подумал ополоснуть лицо водой, а если и подумал, то какой-то стыд запретил мне это сделать. Когда я навещал свою мать в конце ее жизни, я носил на себе, в себе в течение многих часов после посещения больницы такой же стойкий и сладковатый запах мочи, накапливавшейся, как это можно было видеть, под каждой кроватью в раздутом пластиковом мешочке на другом конце зонда.

Надо, чтобы во мне восстановилась тишина.

Звонок Руперту: он простит мне мое опоздание к Блезу. Так, пустяки, мне нужно несколько минут, чтобы сосредоточиться, после чего я поднимусь на поверхность, готовый вечно слушать признания и поддерживать иллюзии. «Они выкачивают из вас воздух», — говорит мне Ив. Они сожрут и его тоже. Едва он завоюет их доверие, как они начнут на нем паразитировать, как паразитируют сейчас на мне. А ведь им кажется, что это я живу за их счет, эксплуатируя и продавая состояния их души, пользуясь их хромотой и подставляя им костыли, чтобы потешить свое мелкое тщеславие. Смешные жалобы, смешные сравнения. Вот уже без малого тридцать лет, как я играю роль некоего гибрида повивальной бабки с негоциантом, и ведь что странно, люблю ее, эту роль. Повивальная бабка: я не оплодотворял мать, не вынашивал ребенка. Негоциант — ну как можно сравнивать с великими творцами малооплачиваемого поденщика, корректора, ремесленника, каковым я являюсь?

Блез меня ждет.

Он знает, откуда я только что вернулся, и не обидится за мое опоздание. Возможно, он как раз сейчас перечитывает, за бутылкой кагора, которую Руперт поставил перед ним, маленькие листочки, на которых он помечает перед нашими свиданиями, что ему нужно не забыть мне сказать. Случается, что он забывает их на моем столе и после его ухода я читаю в них: 1. Настоящий роман, без преувеличения. 2. Тяжелая личная жизнь (быстро). 3. Деньги. 4. Здоровье.

Я далек от желанья посмеяться. «Без преувеличения», «деньги», «тяжелая личная жизнь»… Многие ли из моих авторов могли бы поклясться, что шли ко мне, с листочками или без них, не прокручивая эти слова в голове? Причем меня особенно трогает это «не стыдясь». И «быстро» (Я сохранил этот листок.) Как только им приходит прекрасная, блистательная, яркая, сочная идея, они становятся щепетильными, они ее смакуют, как гурманы. Но ведь никто не поднимает кружева вместо парусов на крупных фрегатах, на которых рано или поздно все они мечтают поплавать. Кроме того, добродетельных шлюх не бывает. Но сказать им это…

Бедный Блез, пора к нему идти.

Зажигается красный сигнал прямой линии. Я возвращаюсь, снимаю трубку. Четкий и приглушенный голос Клод. Все вокруг должны соблюдать тишину, когда Клод говорит со мной по телефону; этот мой жест, которым я прекращаю все разговоры, знаком всем.

— Прости меня, — говорит она, — это уж слишком: быть грустной, хотя не я, а именно ты вернулся с похорон. Это… как в «Спешащем человеке» у Морана, когда герой не осмеливается заняться любовью со своей женой в вечер свадьбы?

— Он говорит, что это было бы «по луи-филипповски».

— Вот-вот, именно так. В шестнадцать лет это будило мое воображение… Потрясающе, да? И потом я была не очень хорошей твоей сообщницей сегодня утром. Я должна была бы тебя туда сопровождать. И сесть за руль. Ты так плохо водишь машину, Жос! А разве Блез не ждет тебя? Кто тебя привез? И кто увез?

— Гевенеш туда, а малышка Вокро обратно.

— Главное, возьми Жанно! И постарайся вернуться пораньше. Знаешь, Жос, не надо сердиться на меня, но эти дни я буду противной, я тебя предупреждаю. Заранее прошу прощения. Небольшие неприятности со здоровьем, я тебе все расскажу вечером. Ничего трагичного. Своего рода… износ. У меня все утро этим была занята голова (вчера я видела Лepya) и это меня расслабило. Я сослалась на грипп. Нет, пожалуйста, не задавай мне никаких вопросов.

Не помню, с какими словами мы расстались. Кстати, Клод и я, мы никогда не прерываем эти диалоги незрячих. Просто она часто оставляет разговор неоконченным, поскольку не любит ни прощаться, ни подводить итоги. Я похолодел. Когда мне страшно, я становлюсь кратким, меня считают «сердитым» и тогда начинаются недоразумения.

Сколькими такими звонками мы обменялись на протяжении этих лет! Первое время Клод называла их «фиалками на два су». Мы оба всегда терпеть не могли резких слов и затянувшегося молчания. Бывало, расставались с ледяной сдержанностью, а уже через час звонил телефон. Мы мирились. А когда миновало время раздоров, это стало способом уточнения принятого решения, способом расчистки пути друг к другу. Каждому человеку необходимо побыть одному, чтобы яснее все увидеть, а потом поговорить с другим для закрепления позиции.

Полупризнание Клод меня не потрясло: я его ожидал. Как жду уже многие годы спокойную, точную фразу любого из врачей, после которой — этот холод во мне, который проделает дыру… — жизнь (для Клод? для меня?) уже никогда не будет прежней. Фразу, после которой наша жизнь начнет заканчиваться. Интуиция не подсказывает мне, что этот момент уже наступил. «Ничего трагического», — сказала она. И она и я, мы оба знаем, что значит это слово и что оно отодвигает в сторону. Так что же? Мы оба нейтрализовали столько неприятностей, пережили столько острых мгновений, что я уже стал считать нас неуязвимыми.

Я подъезжаю к улице Божоле — затылок Жанно сурово осуждает мое опоздание — с неясной решительностью, которая направлена на еще неизвестного мне врага, присутствие которого я, однако, ощущаю очень четко. Чего хочет от меня Блез?

БРЮТИЖЕ

Цыпочка, ты еще не знаешь самого потрясающего! Боржет в конце концов подписал договор с Великими Гуманистами из «Евробука» и вместо того, чтобы скрыть сбой позор, пошел хвастаться своим умелым ходом перед Форнеро. Воспользовавшись моим отсутствием, разумеется! Едва я очутился во Флоренции из-за книжной ярмарки (но еще и из-за длинных ресниц сам знаешь кого), как наш Блез почти вытащил Форнеро с похорон бедного Гандюмаса и забил ему голову миллионами, которые он надеется извлечь из своей проделки. Много миллионов, как мне сказали, и ловкая проделка. И вот «редкий поэт» баронессы Клопфенштейн в мгновение ока превращается в телевизионную призершу. А эти-то, в «Евробуке»! Они прекрасно поняли, что я отвечаю на жалобные вопросы Форнеро: что этот Боржет — проныра. Помнишь ту брюзгу в баре? «Я уже давно вам это твержу…» Они вздохнут наконец свежим воздухом, только когда выплюнут этого Блеза-вонючку с его семнадцатью страницами собрания сочинений, которые киснут в его памяти вот уже пятнадцать лет.

Ларжилье, который заправляет теперь всем в «Евробуке», рассказывал мне когда-то, не всегда, правда, называя вещи своими именами, об их кухне и их фирменной похлебке, рассказывал еще в то время, когда они искали повара, чтобы ее помешивать. Принимать меня, меня! за агентство по трудоустройству — ничего себе, хорошенькая мысль! Плохих поваров в Париже пруд пруди, сказал я ему. Поищите где-нибудь в той стороне, где крутятся Шабей, Рипер и даже, какого черта, будьте посмелее, сделайте предложение д'Антэну! «Слишком крупная дичь», — ответил он мне, сощурив глаза. Ты слышишь? Д'Антэн — крупная дичь! Заяц для рагу, превратившийся вдруг в леопарда… — Мы хотим иметь дело с более сговорчивыми людьми.

— Людьми?

— Хотим сколотить небольшую команду, пять-шесть авторов и главный редактор — опытный руководитель, который приведет все это в движение.

Теперь, Цыпочка, набери побольше воздуха и ныряй: опытный руководитель — это Блез. Итак, иссушенный поэт, автор «Сирано», лирический немой, писака на все руки, сухарь из сухарей, возводится в ранг деятельного руководителя и вдохновителя. Блез — это же типичный парижский фрукт: больше кости, чем мякоти. Великий знаток тротуаров двух парижских округов и нескольких изъеденных молью салонов, и вот ему поручено придумать кровавую романтику, которая должна, наконец, освободить французское телевидение от американского импорта. Гюго магнитофонной записи, Золя с Бют-Шомона: это о нем. Он, который из всего огромного мира освоил только несколько редакционных залов, коробки для сигар Флоренс Гулд и званые обеды Диди Клопфенштейн, будет готовить нам смесь из «Далласа», «Людей из Могадора» и «Семьи Ратон», протянет тоскующим по эпохе Помпиду зеркало Музея восковых фигур, дабы они могли избавиться там от своих грехов. Просто мечта! Но, в конечном счете, нет глупых способов делать деньги. В «Евробуке» народ циничный, и они правы. Что может быть более грустным, чем большой пустой зал? И что может быть более радостным, чем полная касса? Вот только знают ли Мезанж и Ларжилье, задаю я себе вопрос, знают ли они, что делают. И понимают ли, что делают, когда берут на работу Боржета? Это абсолютная ошибка, даже если они рассчитывают толкнуть ему по дешевке просроченный товар, потому что на такой случай они должны были бы выбрать звезду, «знаменитость», академика с золотым обрезом, а не эту безделушку, вот уже двадцать лет покрытую пылью.

И даже если предположить, что все обойдется, — это секреты Больших Денег, удачных карьер, всего, что хочешь. Если богачи не становятся бедными, значит существует какой-то фокус. Доверимся им. НО БОРЖЕТ! Как ему удалось, ценой каких гримас и презрительных мин, ценой какого непомерного самоуничижения и всяких светских фокусов, которые ему, кстати, превосходно удаются, вывести незапятнанной свою репутацию из такого длинного туннеля безмолвия и никчемности, как же он сумел с легким сердцем уничтожить прежний свой образ? Надо ли это понимать, что ему надоело не иметь дома, не иметь английских костюмов, не иметь женщин, надоело есть рагу в бистро в тех редких случаях, когда его никуда не пригласят? Может, он влюбился и чувствует, что им пренебрегают? Или хочет получить реванш за двадцать лет недоуважения? Закоулки души этих живущих в клетках птиц всегда загадочны.

Как бы то ни было, но однажды за обедом он уже пытался продать свою стряпню Форнеро. Слово «продать» тут очень подходит: Блез хотел бы, чтобы ЖФФ опубликовали книгу, по которой телевидение поставит сериал. Это называется у них «новеллизацией». Получается своего рода телероман. Ты помнишь, что сказал Дизраэли о степенях обмана: ложь, ложь под клятвой и статистика. Так вот, телероман для издателя — это и есть статистика. Форнеро, появившись на работе, сразу же зашел ко мне в кабинет: «Вы могли бы ожидать от него что-нибудь подобное?..» В такие моменты я особенно люблю Жоса. Он ошеломлен. Я уже чувствую, как будут разворачиваться события, и осторожно ему отвечаю: «Я сообщу тебе все подробности сразу, как только я сам…» Он смотрит на меня скорее с удивлением, чем с недоверием. Он оказался наказанным за то, что поверил в талант Боржета, потому что он приглашал его каждый месяц, когда образовывался какой-нибудь просвет.

Роман будет называться, кажется, «Замок» или «Валлориш». Они еще не решили окончательно. Ты улавливаешь намеки? Им хочется пощекотать французские потроха. Верхи и верхушка верхов. Мы ведь, как и рыбы, начинаем гнить с головы. Карманьола и Интернационал, пузаны девятнадцатого века и распутники восемнадцатого, замешанные в такой салат из разных стилей, что он отодвинет на десятый план модный сейчас викторианский плюш престижных серий Би Би Си, равно как и всякие там поджоги архивов и тайны из жизни принцев. Короче: республиканский Версаль или что-то в этом роде, но в любом случае — волшебный чемодан, откуда, если его открыть, потекут крупные купюры и мелкие зависти, не говоря уже об алмазах буржуазного Али-Бабы. Чтобы можно было умереть со смеху! В такой штуке уже не знаешь, кто в кого целится? Кто кого убьет? То ли это атака Жискара против «приятелей и мошенников»? То ли новый бред элегантных заговорщиков? То ли приход к власти бунтарей шестьдесят восьмого года? Так или иначе, профсоюзы уже пускают слюну от счастья. И ведь при этом нельзя даже обвинить завтрашних скромников и скромниц, если они вдруг придут к власти, в том, что они погрязли в пропаганде: этим займутся психи, окончившие Высшую административную школу, которые только и мечтают о переворотах. А впрочем, я не стал бы отдавать голову на отсечение и кричать на всех углах, что идея так уж плоха. Посмотрим, Цыпочка, посмотрим!.. Как говорил красавчик Ален в «Гепарде», а за ним и принц: «Все должно измениться, если мы хотим, чтобы ничего не менялось…»

ЖОС ФОРНЕРО

«Мой дорогой Блез,

Вы, конечно, почувствовали, что я вчера пребывал в печали из-за смерти друга, усиленной еще и переживаниями личного свойства, по поводу которых я не буду распространяться. Прошу Вас считать это письмо, продиктованное в тишине и после здравых размышлений, как ясное и продуманное продолжение, которое должен был бы иметь наш разговор.

Я, как мне кажется, почувствовал под тем энтузиазмом, с которым Вы изложили мне свой телевизионный проект, какую-то тревогу. И именно на эту тревогу я позволю себе отреагировать.

Для тех, с кем считаются — критика, сотня книжных магазинов, несколько настоящих любителей литературы, — кто такой Блез Боржет? Автор «Мертвых планет», «Хранителя тел», «Посмертного письма к Рильке». Другими словами, человек самой утонченной требовательности, тот, чьи первые шаги в литературе приветствовали Сюпервьель, Флео, Жув. Всему этому, скажете Вы мне, уже двадцать лет, и любое творчество может и должно обновляться. Это правда, но не ценой непостижимой метаморфозы.

Вы, Блез, не из тех писателей, которые разбогатели сами благодаря своему перу и приносят доход своему издателю. Согласитесь, что я никогда Вас не упрекал, а, напротив, своим молчанием даже поощрял Ваши высокие требования к литературе, поощрял даже Ваши яростные наскоки на нее. Я приветствовал и Вашу журналистскую работу, которой Вы отдавали себя далеко не полностью. Случается, что «вторая профессия» безосновательно и опасно вторгается в творчество; это не ваш случай. Вы остались принципиальным писателем, не гоняющимся за заработком, писателем, которого я имею счастье публиковать с тысяча девятьсот пятьдесят шестого года и который предпочитал, если так складывались обстоятельства, молчание компромиссу.

Так что представьте себе мое удивление — такое же, какое испытывают все ваши друзья, — когда Вы изложили мне проект коллективного сериала, который Вы собираетесь осуществлять.

Забудем на время о цифрах, о лозунгах, о сомнительных искушениях, которыми склонны злоупотреблять эти господа из «Евробука»: я знаю их всех, по крайней мере столь же хорошо, как и вы!.. Посмотрим, о чем идет речь. Если я правильно уловил суть Вашего предложения, ваши работодатели ждут от Вас и Ваших сотрудников большой, огромный сериал, предназначенный составить конкуренцию англо-саксонским сериалам, причем на их собственной территории. Вам, следовательно, предлагается работать с постоянной оглядкой на такие сериалы, как «Добрый и Злой», «Сага о Форсайтах», «Династия», которые принесли самый большой доход и у которых придется позаимствовать признанные, абсолютно надежные составляющие: богатую социальную среду, очень богатую среду, которой, однако, все время угрожают скандалы и смертельные опасности, связанные с раскрытием отвратительных секретов, финансовых или сексуальных мерзостей. Речь идет о том, чтобы играть в добродетель, поперчив ее пороком. Старый рецепт. Теоретическое его обоснование мы находим уже у Лакло в его предисловии к «Опасным связям». Но мы живем во Франции. А здесь, как известно, у публики совсем иные привязанности. В «Людях из Могадора» и в «Господней воле» телезрителю понравились салоны, донжоны, парки, балы, охота, привилегии, образцовые и элегантные несчастья — образцовые, потому что элегантные. Боевые кони и алебарды в разумных пределах: средневековые механизмы не внушают нам излишнего почтения. А вот султаны на шлемах и целования ручек — это пожалуйста. Двести лет спустя после своей Великой революции простой маленький француз все еще полон всяких грез на этот счет. Гениальным изобретением Жана д'Ормессона был герцог. Вдумайтесь, герцог! Слово прекрасно, как неясное пламя, и оно порождает реминисценции в духе Пруста, в духе Сен-Симона. Табурет, шляпа — какая фронда! Альба, Гизы, герцоги Юзес — какая поэма! Все это надо включить в ваше дело: герб, большие деньги, секс, исторические особняки. И не бойтесь как следует перемешать весь этот коктейль. Подернутые утренней дымкой пруды — но и Биржа тоже. Титулованные отцы — но и взбунтовавшиеся дети. Псовая охота — но и экология. Дрюон тридцать лет спустя, упадок, заря нового времени, непременная демонстрация, какая-нибудь забастовка, двойственность капитала, приправленная аристократическими пряностями, все очарование старого света, но и фатальная победа нового… Какой торт! Простите, что я не смог устоять перед удовольствием отрезать от него кусочек.

Отдавали ли Вы себе отчет, Блез, рассказывая мне со столь явным энтузиазмом о своем проекте, какую карикатуру Вы рисовали? Эту карикатуру — и я боюсь еще, что не сумел здесь сказать всей правды — ждут от Вас. И коль скоро тут замешаны такие деньги, значит за всем этим цирком нет никакой сути. Сутью займутся другие, они состряпают ее за Вас. Назовем это политической волей и политическим маневром.

И не обвиняйте меня, что я все свалил в одну кучу. Элизабет Барбье, Жан д'Ормессон, Дрюон и, разумеется, Голсуорси! писали романы. Они делали свое дело и делали его хорошо. Тяжелая машина кинематографа и телевидения взяла их на вооружение, и я первый приветствую это, потому что благодаря им были проданы хорошие книги, много хороших книг. Но от Вас, человека, не являющегося ни романистом, ни даже просто сочинителем историй, требуют работать с рецептами. Так вот, мой дорогой Блез, за тридцать лет пребывания в профессии — самой прекрасной профессии на свете — я понял одно: цинизм и рецепты никогда не окупаются. Изящество, магия, простодушие — вот что обеспечивает успех, но никак не хитрости и манипуляции.

Чтобы пояснить свою мысль, я возвращаюсь к уже приведенным примерам.

Когда Дрюон после войны вернулся в Париж, он оказался в нестабильном, раздираемом спорами обществе, и стал наблюдать за ним. Он, прошедший всеобщий конкурс, Сомюрское кавалерийское училище и войну, оказался заброшенным в настоящий акулий питомник, в самую гущу крупной буржуазии. Он был полон решимости сделать там карьеру, но не в роли просителя, а в роли покорителя. И написал роман, похожий на терзающее его беспокойство, на его зачарованность и на его презрение: роман немедленно принес ему успех.

«По воле господней»? История, придуманная человеком, который вспоминает о прогулках, на которые по вечерам водил его отец, водил вокруг пруда, разговаривая с ним о будущем. К чему Вы добавите нескольких прекрасных дам, низкие машины, любовь к морю и ностальгические воспоминания о романах прошлого века… Не какая-нибудь адская машина для того, чтобы добиться славы любой ценой, а всего лишь мечты одного человека или, точнее, даже трех или четырех поколений людей его стиля и его класса. И тут тоже чистая действительность и апогей… искренности.

Но предприятие, предложенное Вам, — рациональная эксплуатация приемов, пародия (с французскими акцентами) на американскую модель, которую все якобы презирают, — это дело не для Вас. Вы скомпрометируете и свое перо этим бумагомаранием, и свою репутацию. Вы скажете мне, что в нашем маленьком обществе все забывается? Я Вам отвечу также серьезно, что ничто никогда не остается в нем неизменным. Писатель, сбившийся с пути один раз, будет за это осужден навсегда. Вот почему не просите меня, если вы продолжаете настаивать на своем проекте, издать ваш сериал: именно из дружеских к Вам чувств я стараюсь уберечь Вас от этой смеси жанров и иерархического беспорядка, на которых Вы ничего не заработаете. Я, конечно, не питаю иллюзий, но профессиональная честность обязывает меня написать здесь Вам черным по белому, что если Вы возьметесь за этот проект, то я могу лишь вернуть Вам свободу. Другие, менее щепетильные, вероятно, воспользуются ею.

Возможно, Вы будете удивлены, что я так рьяно выступаю против мероприятия, инициированного группой и людьми, которые, будучи в некотором роде моими хозяевами, могли бы ждать от меня большего понимания. Однако, не говоря уже о том, что представители «Евробука» в составе совета ЖФФ всегда уважали мою свободу, я выступаю отнюдь не против телевизионного сериала как такового, а против идеи опубликовать производное от него печатное крошево. ЖФФ оценивается пропорционально моей осторожности, и именно из осторожности я пытаюсь привлечь Ваше внимание к опасностям, которые Вас подстерегают. До сих пор я с дружеским чувством администрировал Ваше литературное творчество и теперь я не хочу способствовать его упадку. Я уверен, дорогой Блез, что Вы это понимаете, а также понимаете, какими побуждениями я руководствуюсь, отправляя его Вам.

Ваш друг Жос Форнеро»

Я спрашиваю себя, зачем подчеркивать, что это письмо было «продиктовано»? Чтобы поиграть в патрона? Мне никогда не удавалось привести в порядок свои мысли или аргументы, глядя, как какая-нибудь Ивонна или Флоранс сосет свой карандаш. Бедной Луветте придется чертовски помучиться, когда она будет разбирать мои записи. Она знает, что свои важные письма — те, которые стоили ей прозвища «Мадемуазель Шампольон» в еще большей степени, чем прозвища «святая Тереза» (потому что она любит расставлять на моем столе розы), — так вот, что свои важные письма я всегда пишу сначала в виде черновика, причем в самое невероятное время, который я затем кладу на машинку, когда ее нет. Ненавижу, когда она вздыхает. Но на этот раз вздох ее будет оправдан. Сноски, отсылки, зачеркивания, пометки делают мою прозу нечитабельной. Наверное, я напрасно так расписался, давая Блезу время прийти в себя и набрать аргументов в пользу проекта. Я должен был бы просто написать: «Это не для Вас и не для меня. Откажитесь!» Может быть, это смутило бы его. Если серьезно, то это значит: Ланснер, Буланже или Коэн предложат ему сто кусков, и он сдастся. Взывать к чести и достоинству — глупейшее занятие. Может быть, мне не следовало говорить о «Сильных мира сего», о «Господней воле», то есть о реалиях моей профессии, а надо было ограничиться, как принято, общими словами и принципами?

Как же мне хочется вдруг открыть наугад какую-нибудь рукопись и прийти в восторг… О, крестильная вода, о, давно забытое биение сердца, еще не умершая молодость и текст… текст. Вот тебе, на, радуйся, наслаждайся, идиот!

Жос Форнеро был уже во дворе, уже почти вышел на улицу Жакоб, уже гладил мимоходом рукой, не задумываясь, одного из двух изрядно облезлых львов, обрамлявших дверь «частной лестницы», но развернулся, опять поднялся на третий этаж, подошел к машинке Луветты и взял там черновик письма к Боржету. Стоя у камина, он добавил следующее:

«Р. S, — Дорогой Блез, уже очень давно запас Ваших «Мертвых планет» почти иссяк. Кое-какое количество экземпляров, достаточное, конечно, чтобы удовлетворить спрос, еще лежит на складе, но их обложки потускнели. Я сегодня же отдам распоряжение переиздать их в новой синей обложке, которая Вам так нравится. Только не надо усматривать в этом жесте желание оказать на Вас какое-либо давление. С дружеским приветом.

Ж.»

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Оп! С одного взгляда зажегся. Не моего, его взгляда. Я даже избегала встречаться с ним взглядом. Хотя бы потому, что я не чувствовала себя в форме, завернутая в шаль цвета сажи, а тут еще его благоверная расстреливала глазами все, что двигалось. Момент был не самый подходящий, чтобы оживлять нежные воспоминания. Впрочем, нежные…. Это сильнее меня, и я злюсь на него за это. Мои бывшие мужчины — это, как правило; гигиена, юмор, мое высокое мнение о себе: я дружу с ними. Поскольку, похоже, я самая «темпераментозная» из всего литературного стада (слово это принадлежит дражайшему Ретифу де Лa Бретонн, а идея применить его ко мне пришла в голову Гандюмасу. Но бедный Антуан, право, насколько хорошо он знал меня, чтобы судить об этом?..), то когда это случается, это, значит, случается. Становимся друзьями. Наши жизни несут аромат присутствия пресыщенных и веселых мужчин. Мне жаль воительниц феминизма, которые лишают себя такой гирлянды. (А лишают ли? Ночь так легко разрушает то, что днем кажется незыблемыми принципами.) Но Жерлье был слишком труслив. В небольших количествах это составляет часть их очарования: они врут, приходят тайком, застревают в «своей настоящей жизни», не понимая, что в качестве компенсации за их ложь мы получаем больше свободы. Это очень даже хорошо, когда такой тип сматывает удочки — белье свежее. Жерлье исчез, как в люке, в тот самый день, когда вдруг испугался, что я могу его скомпрометировать. Подстрелить золотого тельца — пожалуйста, а засветиться с юной девочкой? Как ветром сдуло. Они никогда не перестанут меня удивлять, эти санкюлоты, эти голоштанники. Когда вышел мой роман, он мог бы подать мне какой-нибудь знак, даже издалека, хотя бы понятный только мне одной. Я не ждала от него передовицу в «Поющих завтра», а просто что-то вроде милой заметки, написанной дружеской рукой, пусть даже под псевдонимом, почему бы нет? Это доставило бы мне удовольствие. Тем более, что журналисты тогда не расталкивали друг друга локтями, борясь за право похвалить мои достоинства. Рабы Жоса не перетрудились. Фотография в пенной ванной, это да, это спорить не приходится, но чтобы дать лестную статью в подвале первой полосы… Ничего, ни единого слова, ни одного звонка. Я была самая темпераментозная прокаженная в Париже. Что ж, сами себя лечим и сами выздоравливаем. Я уже почти совсем забыла Жерлье. Я ведь не читаю газет, где он демонстрирует свою ярую добропорядочность, и не знаю всех параллельных иерархий, в которых он, похоже, стал крупной шишкой. А тут вдруг я сразу все узнала, когда он срочно отделегировал мне своего рода телефонного эмиссара, чтобы тот, если я правильно поняла, передал мне приглашение патрона с перечислением всех его титулов и функций. Черт, он времени даром не терял! Но все же долго ему пришлось ждать, томиться в шкафу со своей розочкой в руке! Стал крупным боссом в аудиосфере. «Канал…» — блеял тот тип по телефону. Час спустя секретарша «соединила» меня с (боже, сколько предосторожностей! Интересно, он трахает ее?) Господином Жерлье. Ну, милый мой, ты изменился! Твой когда-то похожий на шепот голос стал торжественным, резким. Ты, правда, и раньше всегда обращался ко мне на ты. Правда и то, что среди твоих друзей так вообще принято. Ты начал излагать мне какой-то проект, в котором я ничего не понимала. Ты тоже говорил «Канал», как тип из твоего кабинета. У тебя есть теперь кабинет, милый мой? А помнишь, как в оранжерее директора лицея у тебя брюки спустились прямо на ботинки? Я предложила тебе встретиться. И услышала, как ты спрашиваешь у секретарши — которую-надеюсь-ты-трахаешь: «На четверг? Нет, на пятницу?..» Ты назвал мне ресторан, и по твоему голосу я поняла, во-первых, что речь идет о дорогом ресторане, во-вторых, что в этом ресторане ты не завсегдатай, и в-третьих, что мне стоит одеться получше, чем на кладбище.

Непрочь начать все сначала? Не думаю. Ты бы не стал пользоваться этими манерами префекта. И все же у тебя был какой-то странный голос, когда ты говорил: «Знаешь, ты стала еще более красивой, чем прежде». Наверное, секретарша разговаривала в этот момент по другому телефону.

— А ты меня не заметила в понедельник?

— Нет, ты знаешь…

— Да, конечно…

Диалог прямо из Мариво. Просто блеск. Что я ему и сказала: «Сцена из Мариво…»

— Ты нисколько не изменилась.

Встреча в пятницу, в одном отеле с британским названием. Бары отелей, гранд-отелей, и их рестораны, где блестит серебро: ах, право же, не стоило, явно не стоило, совершенно точно не стоило менять правительство… Антуан часто за мой язык называл меня «Мадам Анго». Дорогой Антуан, во что его-то сейчас бы перерядили?

ИВ МАЗЮРЬЕ

Генерал Б. Мазюрье

«Бешельер»

Визё

45200 Монтаржи

Париж, 29 мая 1981 г.

«Дорогой Папа,

Я сразу приступаю к профессиональному вопросу, потому что ты сам себя называешь любителем этой части Кригшпиля!

Ты знаешь, что меня, как только я пришел в ЖФФ, стали называть «Господином Зятем». Так вот, «Господин Зять» в эти дни хочет со всем почтением, которое он им возвращает, послать кое-кого с улицы Жакоб в задницу.

Некоторым здешним персонажам это очень подходит. Кампания, которую ведет Брютиже, направленная не только против меня, но вообще против всего, что смеет дышать или работать в издательстве, несмотря на его сарказм, вступила в последнюю фазу. Он почуял слабость Жоса и тут же двинул вперед свои пешки: весьма эффектный и всеми замеченный визит госпожи Майенн, подчеркнутые отсылки к мнению влиятельных лиц из «Евробука», даже если они в корне расходятся со вкусами и идеями Брютиже, тяжелое молчание во время заседаний и т. д. Любые действия хороши, если они дают понять, что у Брютиже есть союзники, что он имеет в ЖФФ больший вес, чем кто-либо (чем я!..). Он хочет выглядеть ироничным, компетентным, таинственным, вездесущим. И терроризирует своих фаворитов с развязностью, призванной, наверное, придать особую значимость его персоне. Подтекст: «Если я так обращаюсь с теми, кто составляет мой так называемый двор, то это значит, что я не нуждаюсь в них. Моя сила состоит в другом, и вы это вскоре узнаете. Я не тот, кем вы меня считаете, — не «сумасшедшая толстушка, опьяненная собственной злобой»: вот видите, я могу даже вас цитировать, господин Зять. Всегда найдутся дружеские уши… Я человек, который лучше всех знает этот дом, чувствует его, вносит в него жизнь, держит его в своих руках и сумеет, когда наступит нужный момент, принять самое лучшее решение, на которое даже сам патрон не сразу бы решился. Какому-то удачно женившемуся мелкому выскочке не удастся вставить мне палки в колеса. У кого есть голова на плечах, тот поймет, о чем я говорю…».

Со времени нашего возвращения из Флоренции (получил ли ты мое письмо оттуда? итальянская почта ведь непредсказуема) ситуация как-то незаметно ухудшилась и изменилась. Брютиже ищет почву, чтобы атаковать Форнеро и, возможно, его побить. Принципы для него мало что будут значить: он будет их менять столько раз, сколько потребуется, чтобы оказаться в благоприятной позиции и иметь возможность вербовать себе сообщников. Как же я сегодня жалею, что ты не смог в прошлом году выделить сумму, которая позволила бы тебе выкупить акции, принадлежавшие Дюбуа-Верье! По крайней мере мы были бы в курсе происходящего.

Я понял несколько поздно, что обед в Фьезоле, на который Брютиже пригласил меня дней десять тому назад (навязав мне без всяких объяснений присутствие зтого Марчелло, который не покидал его все четыре дня), был последней предложенной мне возможностью. «Вы со мной или против меня?» Я говорил ему о Жозе-Кло, о Жосе и о Клод с подчеркнуто теплыми чувствами, чтобы он видел отделяющую меня от него дистанцию. Это вроде бы его совсем не раздражало, а, казалось, просто забавляло. Он развернул против меня свою ласковую казуистику, которую поначалу не замечаешь, а потом увязаешь в ней, как в патоке. А красавец Марчелло в это время прожигал меня своими невинными взглядами. Часам к двенадцати, когда Брютиже понял, что я не сдамся, он сделался вдруг грубым. Еще немного — и он сел за руль принадлежащей Марчелло «ланчи». И он уехал бы, забыв меня около ресторана! Мне пришлось вскакивать в машину буквально на ходу. Еще минуту назад приятный собеседник, он в мгновение ока превратился в злого толстяка, переваривающего избыток выпитого вина. Мы больше не разговаривали до следующего дня; в самолете он галантно рассказал мне об «установленных им контактах» — о контактах, которыми, по всей логике, он должен был бы поделиться со мной еще во время ярмарки, хотя о чем тут уж говорить.

В Париже мои размолвки с Брютиже, о которых я Жосу ничего не сказал, в чем был, вероятно, неправ, показались мне смехотворными. В то же время следует воздать ему должное: он раньше меня почуял нечто, витающее в воздухе, неприятности, которые подстерегли семью Форнеро, даже если при этом он думает только о выгоде, которую из этого можно извлечь. Жозе-Кло, взволнованная, поведала мне то, что только что сама открыла для себя: болезнь матери, о чем я тебе уже говорил в начале письма. Меня смущает разговор на эту тему. Мне стыдно назвать так прямо ту угрозу, которая надвигается на нас. У меня будут одни знаки препинания: Жозе-Кло, запятая, расстроенная, запятая, мне сообщила… Мне хотелось бы мысленно сформулировать и высказать это иначе, так, как я это чувствую сердцем, а в сердце у меня ярость от собственного бессилия. Подумать только, ведь мне случается давать «стилистические советы» авторам! Иногда я даже мог бы присоединиться к шуткам Брютиже по поводу «Господина Зятя». Хотя я в ЖФФ занимаюсь управленческими делами, я администратор, и моя работа не связана с поиском изящных словосочетаний. Но в ведении администратора находятся еще и дружба, и грусть, и я знаю, что в ближайшие недели моя роль, даже если она мне совершенно не нравится, окажется значительной. Мне придется защищать Жоса, а с ним и Жозе-Кло, против заговора, который я еще плохо различаю, хотя чувствую, что он зреет. Все происходит так, как если бы Брютиже, подталкиваемый и манипулируемый в большей степени, чем он сам это себе представляет, старался спровоцировать Жоса на какую-либо ошибку. Иногда даже он как будто пытается ему помочь, но это только видимость. Хватит ли Жосу прозорливости, чтобы почуять ловушку? Никогда еще я не ощущал так отчетливо близости Жоса к Издательству, не ощущал, насколько все, что ранит Жоса, угрожает и Издательству тоже. Переключив свое внимание на семейные невзгоды, он утратит бдительность, и те, кто подстерегает его, обнаружат его уязвимость еще до того, как она проявится. Я уже видел, что на письменном столе Жоса опять возник достопамятный флакон розовых драже. Когда он к ним прибегает, становится ясно, что опасность бродит где-то рядом. «Папа бьет в собственные ворота», — шепчет Жозе-Кло.

Клод вчера во время ужина в доме на улице Сены — конец мая, а она еще не открыла сезон в Лувесьене! уже одного этого было бы достаточно, чтобы оценить степень ее усталости — сказала нам: «Сердечница, трудно себе представить, такого просто не бывает. Всякий знает, что инфаркт угрожает прежде всего менеджеру пятидесяти лет, толстому обладателю диплома, живущему в городе. Это статистика! Я заполучила болезнь нью-йоркского банкира-еврея, страдающего от избыточного веса. Обязательно расскажу это Шабею, это разогреет ему кровь…»

Невозможно не улыбнуться. Клод еще раз преподала нам всем урок. У Жозе-Кло в глазах стояли слезы. Жос удачно принял подачу и перевел разговор на антисемитизм Шабея, тему хотя и не новую, но зато спокойную. Ну вот я все и сказал. Предосторожности, лекарства, медлительность и все остальные атрибуты болезни: чтобы никто больше ничему не удивлялся. Клод переступила границу за каких-нибудь две минуты с помощью нескольких странноватых фраз. Вечером, когда мы уже выключили свет, Жозе-Кло долго мне рассказывала о разных вещах. Она снова рассказала мне о своем детстве, о своих отношениях с матерью, о смерти Калименко (которого она почти забыла…), о появлении Жоса в жизни Клод. Никогда прежде она не говорила со мной столько и таким тоном. Видит ли она Жоса и Клод такими, какие они есть, такими, какими они были? Я в этом совсем не уверен. Но она их любит с совершенно очевидной, щемящей нежностью, из-за которой я и привязался к ней. Если несчастье поселится в ее душе, нежность способна разорвать ее.

Меня, не имевшего времени испытать любовь к матери и страдавшего, как ты сам знаешь, от нашего двойного изгнания — твои гарнизоны, мои коллежи, — эта семейная солидарность, которую я открыл для себя, меня тронула. Я, конечно, в нее проскользнул, как вор, и ты, ничего не говоря мне, возможно, тоже страдал от моего отдаления. Но ведь получается, что я тоже вор, вор, который не унес своей добычи и который теперь навеки связан с Форнеро. Я знаю, ты понимаешь все это».

БЛЕЗ БОРЖЕТ

«…Это вы, Ланснер? Простите, что я настоял, чтобы вы подошли к телефону, но дело очень деликатное… Мне бы не хотелось, чтобы секретарша была в курсе… Да, спасибо, спасибо! Так вот, у меня с Форнеро был разговор, о котором я вам сообщал еще до того, как он состоялся, разговор очень лояльный, очень обстоятельный… Я думаю… Мне кажется, что проблема могла бы быть решена, да, в нужном для нас направлении. Если у вас сохраняется все тот же настрой, разумеется! Сохраняется? Замечательно. Ситуация пока еще шаткая, но я думаю, что Форнеро в конце концов уступит… Что? Да, разговор был не без трудностей! Он человек упрямый. Да, да, конечно. Он согласился бы, при условии, что я позволю ему переиздать мои «Мертвые планеты»… Да, в течение двух или трех лет. Странно? Почему странно? Ну, я полагаю, это вопрос стиля, восприятия… Форнеро не принял аудиовизуального направления. Ему видится издательская деятельность такой, какой все ее представляли в пятидесятых годах. Вспомните, как он завалил проект реализации киноварианта «Расстояний»… Флео просто умер от ярости. Что? Конечно. Это надо будет обсудить. В любом случае вы будете иметь дело только со мной: у меня будет страховка канала и связи моих сотрудников. Правда? Может быть, удастся этого избежать? Их имена будут фигурировать только внутри тома, не на видном месте. Вы мне льстите! О, разделить будет нетрудно, нужно только определить пропорции. Единовременный гонорар? Надо бы подсластить им пилюлю… Да, я представляю себе, если предложение исходит от вас. Цифры, я, вы знаете… Да? О… Я не знаю, я подумаю… Коэн видел кое-что поважнее… Я перемолвился с ним об этом, это правда, но мы не договаривались молчать о проекте. О, дорогой мой, это их еще как будоражит! Буланже только что звонил мне. Это именно из-за его настойчивости, из-за его грубости — вы ведь его знаете! — которые раззадорили меня, и я решил позвонить вам безотлагательно, даже с риском оторвать вас от каких-то срочных дел. О, спасибо вам за ваше дружеское участие в этом деле, буквально с самого начала… Не стоит даже и говорить, что именно вам я отдам предпочтение… Ваша обложка… При равных условиях, конечно. Письмо? Нет, у меня нет письма, но я легко его добуду. Шантаж, вы знаете, я… Подумайте об этом все же, да, об этой гарантии, что у меня также вызывает досаду. Я предпочел бы контракт, в котором говорилось бы скорее о тираже, а не о правах… Совершенно точно! Экземпляры в наше скоротечное время более надежны, чем франки! Не пройдет и шести месяцев, как они обесценятся… Ну да, я тоже в этом уверен. Скажем, послезавтра. За обедом? Хорошо, за обедом. О, нет, не в «Баварии», это же логово Форнеро! Вы что, хотите смерти этого греховодника? У «Тетушки Луизы»?

Превосходно. В час. И извините еще раз за то, что заставил вас прервать ваше собрание….»

* * *

А! Этот чертов Форнеро! Это письмо… Когда-нибудь я запихну его ему в глотку. Плевать я хотел на вашу эстетическую взыскательность, на воспоминания о нашей общей юности, на братские советы, на подачки, на социологию успеха! Если у вас столько тонкого вкуса, мой дорогой, и столько профессиональных знаний, то почему вы сами не издаете д'Ормесона, этого голубоглазого графа? Почему не собираете вокруг себя золотоносных авторов с их миллионами экземпляров? Может быть, недостаточно престижно для вас? Вы прямо считаете, что вышли из бедра Жозе Корти? Что приходитесь внучатым племянником великому Гастону? Надо вас благодарить, когда вы нисходите до публикации наших произведений. Для обедов, для этой вашей витрины мы выглядим неплохой декорацией, но тут же перестаем выполнять эту функцию, как только нам вздумается заработать хотя бы три су. Я являюсь чем-то вроде доброго поступка в вашем портфеле, деянием папаши Добродетели. Вопрос не стоит о том, чтобы разбогатеть с Боржетом. Боржета издают не для того, чтобы заработать денег. Как, впрочем, и не для славы. Такие, как Боржет, являются основной составляющей для ваших блюд, услаждающей слух музыкой, маленькими камушками, которые, будучи собранными вместе, а затем перемолотыми, в конце концов оказываются приятным для вашего самолюбия гравием на дороге к вашему замку в Лувесьене. Кстати, а на какие деньги куплен этот замок? Наследство, полученное вашей супругой, как некоторые утверждают, или же это деньги, заработанные для вас вашими авторами? Когда я приобщался к вашему знаменитому воскресному пирогу или рассматривал на стенах прицепленные вами полотна, уже, кстати, вышедшие из моды, у меня непременно возникала мысль о бесстыдстве всего этого: ваша профессиональная кичливость, ваши великосветские претензии, эти ваши воскресные балы, на которые вы приглашаете столько элегантных бездельников и прочих богатеев, что там с удивлением вдруг обнаруживаешь двух-трех затерявшихся писателей… Так, значит, вы не совсем их еще забыли? Вам иногда приходит в голову приглашать и их тоже, их, которые являются одновременно и сырьем, и рабочими на вашей фабрике. Это мило, но в то же время неосторожно с вашей стороны. А вы не боитесь, что они запачкают ваши ковры? Чернильные пятна, Форнеро — фу, какой плохой вкус!

Когда я думаю, что вы смеете, вы! читать мне лекцию о пользе неуспеха и смирения в тот момент, когда я впервые приношу вам живой проект, когда я предлагаю вам здоровое захватывающее приключение, я спрашиваю себя, где находится сейчас ваша голова. «Личные неприятности»? Я желаю вам таковых потяжелее и побольше, чтобы сделать вас человечнее, если это еще возможно. Однако вы уже сейчас призадумались, и вам тоже пришла мысль о моей уникальности, уникальности «дорогого Блеза», угрюмого человека, опутанного паутиной? Вам преподнесут доказательство, которое вы отвергли: УСПЕХ. Я согласен, звонок Ланснеру не был ни приятным, ни легким. Я от него так вспотел, что от меня несет напуганной собакой. Что ж вы хотите, я не привык: вы никогда не давали мне случая потренироваться. Но я быстро научусь. Научусь изящно блефовать, отстранять друзей, поднимать цену на торгах. Коэн, Буланже: их я тоже воодушевлю. У них нет вашего скептицизма дохлой рыбы. Им обоим по тридцать, у них крепкие челюсти и мускулистые плавники. Я еще никогда не испытывал такого сильного желания и не имел такой возможности выиграть партию. Это пикантное блюдо и оно вкусно пахнет, Форнеро. Вам дадут понюхать его издалека.

БРЮТИЖЕ

Когда я думаю о проекте Боржета, то изменение обстоятельств (связанное с политическими потрясениями) кажется мне быстрым, возможно, плодотворным, и это позволяет мне уточнить мою точку зрения, а всем остальным определиться по отношению к этому проекту. По-моему, можно, учитывая новый климат, который так быстро установился в стране, по скромным прикидкам рассчитывать на сто пятьдесят тысяч экземпляров, а то и гораздо больше, если это будет хороший, крепко скроенный, классический по стилю и прогрессивный по духу роман, который родится из интересующего нас сериала. Проект набирает потрясающий темп после того, как была уточнена без обиняков его идеологическая ориентация, и после того, как был выбран его руководитель, Блез Боржет, который уже собрал бригаду авторов, которой он будет руководить.

Чтобы развить свои доводы, я буду придерживаться самой выгодной гипотезы, гипотезы, согласно которой назначенные режиссеры, все «матерые волки с большим опытом», как нам пообещали, сделают хорошую работу. Эту сферу мы не контролируем, но здесь нам придется довериться бесспорным специалистам, каковыми являются продюсеры… и их немецким, итальянским, швейцарским, квебекским, бельгийским сотрудникам, включая акционеров «Евробука»!

Я уверен, что добросовестные ремесленники телевидения хорошо выполнят свою работу, если им дать, как любят выражаться люди кино, «добротную историю». Так вот, именно на качество этой истории мы и призваны повлиять. Став издателями одного или нескольких томов, извлеченных из телевизионного сериала, мы получили бы моральное право — которое должно быть оформлено договорно — контролировать содержание и качество сценариев. Возможно даже, что Блез Боржет обратился в ЖФФ, а не в какое-либо другое, более «динамичное» издательство, в надежде заключить с нами своего рода литературный альянс, который бы позволил ему, в случае чего, противостоять давлению. Я хорошо знаю, что основная структура фильма определена заранее его инициаторами, равно как и список персонажей, место съемки, распределение ролей и прочее, в соответствии с критериями, которые могут не совпадать с нашими. Но даже с учетом этого наше поле действия — то, что я называю «полем таланта» — остается широким.

Изначально приняв правила игры, мы все выиграем от того, что тексты — сценарии и диалоги — будут как можно более сочными и яркими, разумеется, в пределах, диктуемых законами жанра и принимаемых широкой публикой. Блез Боржет отличается тонким умом и обладает талантом, который необходим для задуманного предприятия и который позволит ему восполнить недостаток опыта в новой для него сфере. Может случиться, что его команда вытащит его на самую вершину или же потянет его на самое дно. Здесь есть некоторый риск. Тем не менее, если говорить о сжатом и, если я могу так выразиться, однородном тексте, который составит один или несколько томов для издания их в ЖФФ, то уже теперь можно с определенной осторожностью предполагать необходимость прибегнуть к услугам какого-нибудь бывалого специалиста по переделыванию текстов, чей опыт гарантировал бы нам высокое качество работы. Стоимость этой операции — гонорар телевизионщикам, оплата труда сотрудников Боржета, авторские права Боржета, гонорар (значительный) его соавтору — не должна слишком беспокоить нас, потому что проект будет продолжен нами только если обозначится перспектива и если будет надежда на успех у публики, сопровождаемый существенной прибылью.

Должен я коснуться и последнего пункта, настолько деликатного, что, признаюсь, на какой-то момент я заколебался, и настолько неоднозначного, что вначале я воспринял весь проект сдержанно и даже с некоторым сарказмом. Вопрос формулируется следующим образом: будет ли эффект от такой публикации благоприятным, никаким или же катастрофическим для «витринного образа» ЖФФ. Другими словами, потеряем ли мы в престиже больше, чем выиграем в деньгах?

По здравом размышлении приходишь к выводу, что это самая что ни на есть типичная ложная проблема из тех, что вот уже десять лет мешают нам браться за операции, называемые, да еще с таким презрением, коммерческими. Операции эти, возможно, лучше, чем наша элитарность, обеспечили бы нашу стабильность, независимость и возможность расширения Издательства. Со своей стороны, я не склонен усматривать ничего недостойного, скорее напротив, в продолжении работы над проектом, точнее даже, в борьбе за проект, который может, если мы не поторопимся, от нас ускользнуть. Так что при положительном решении нам следует поспешить. Именно поэтому и чтобы выиграть время я, вопреки нашему обыкновению, адресую эту заметку господам Мезанж и Ларжилье из «Евробука» и одновременно господам Форнеро, Мазюрье и Фике в ЖФФ.

Ж.-Б. Брютиже 12 июня 1981

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Это был не просто дорогой ресторан, это был храм жратвы, овальный зал замка, насос для выкачивания больших денег, ниша для президентов. Жерлье пришел через три минуты после меня (будем честны: я пришла раньше времени) ради удовольствия продемонстрировать мне свой превосходный профиль. На кладбище я запретила себе смотреть на него, как в анфас, так и в профиль, Он изменился так, будто побывал у хирурга по пластическим операциям. Лицо у него как бы разгладилось, выпрямилось, упростилось, наверное, от жажды власти и от ощущения ее близости. Я насладилась сполна, любуясь им, пока бывший безымянный учитель плыл от двери ко мне между столами, пожимая руки, дозируя улыбки, то властные, то быстрые, то любезные, то величественные. Во дает! На этих трехстах метрах ковра в цветочек он наслаждался жизнью больше, чем если бы вдруг оказался на самой красивой женщине Парижа. Ко мне он добрался, несомый облаком. «Слезай, — сказала я ему, — приехали». Он исследовал меня успокоенным взглядом. Мне кажется, он боялся, что я наряжусь под проходимку или под хиппи. Я не накрасилась. И изобразила томность не хуже какой-нибудь девственницы времен первой мировой войны, жених которой только что пал в битве при Шарлеруа. Маленький платочек вокруг шеи, очень простой, из красного тюля, от которого мой бедный Антуан, большой любитель юных девиц, просто млел. И потом мой рот, разумеется, ну а что я могу сделать с моим ртом! Чем он скромнее и бледнее, тем больше на него смотрят.

Ах! Какой выбор блюд! Жерлье не хотел показывать вида, ну а я, хорошая девочка, не хотела его опозорить, расхохотавшись перед столькими недавними министрами и только что назначенными директорами. И я услышала, словно со стороны, как заказываю хорошо поставленным голосом рагу из тонких ломтиков акульих плавников с земляничным соусом. Наш обед стоил, надо полагать, столько же, сколько стоит авторский гонорар с пятисот экземпляров моего романа. (Но был ли достигнут такой астрономический тираж?) Я обратила на это внимание Жерлье, который улыбнулся и подписал счет. У этого человека подпись золотая. Кстати, та же самая, которую он ставил десять лет тому назад под своими аннотациями на моих рукописях: «Больше пылкой выразительности, чем последовательности в мыслях». Ну да, это было в первом триместре, потому что потом… Впрочем, я забегаю вперед.

Волосы у него по-прежнему короткие и густые. Браво. Кожа побледнела. Галстук — это уже нечто новое — галстук шерстяной, яркий и узорчатый. Никакой ностальгии, никакого занудства. Жерлье на пятом десятке приобрел наконец стиль, от которого молодые буржуа отказываются в двадцать. Какой поворот!

— У меня есть к тебе предложение.

— А у меня к тебе есть вопрос.

— Ты первая…

— Свою секретаршу, милую даму на телефоне, которая в курсе про четверг и про пятницу, ты ее трахаешь?

Очень хорошо, взгляд. Жерлье меня рассматривает, как какой-нибудь дядюшка, затягивает молчание, удерживается, чтобы не положить свою руку на мою, чтобы не произнести слово «провокация», или даже «провокаторша», которое, я вижу, прямо вертится у него на кончике языка, наконец качает головой со скорбно-благородным видом. «Я прочитал твою книгу, Элизабет. И я хочу поговорить с той женщиной, которая ее написала. Я неправ?»

Разумеется, я тут же таю. Волна нежности. Спокойное соучастие. Все во взгляде. И Важная Особа долго говорит. Если он хотел меня удивить, ему это удалось, признайся, Элизабет. Его предложение мне льстит, принимая во внимание, что сейчас речь идет не о лестных заметках по поводу моих сочинений весной семьдесят первого, которые смешили весь класс, что на этот раз это нечто публичное и, надеюсь, бескорыстное. Не знаю, что меня волнует больше: предложение, сделанное романистке (сотрудничать в таинственном сериале Боржета), или другое, сделанное моей физиономии (играть в этом сериале роль, настоящую роль…)

— Ты думаешь, я сумею?

— Что, писать или играть?

Он торжествует, Жерлье. Сырая акула восхитительна, если только это не кобра, маринованная в зеленом лимоне. Свежеиспеченные Высочества кидают на нас скрытые взоры, а я сама трепещу от вожделения. В самом деле, скажи он мне: «Пойдем, зайдем ко мне?», я бы пошла за ним не задумываясь. Когда-то в лицее, говоря обо мне, они были правы…

Жерлье очень профессионально, красноречиво и реалистично объясняет мне свой проект (который, как мне показалось, для него явился поездом, на подножку которого он вскочил в последнюю минуту), говорит о «требованиях канала», об участниках, о квотах, сроках, правах, о гонораре, о стиле. Все это для меня словно золото Перу и он, подлец, это знает. Он спокойно ждет меня. Мне вдруг становится стыдно за мою маленькую тюлевую косынку. Если он не обманывает, то я смогла бы прожить целых два года, не бегая за внутренними рецензиями, не изводя себя бесконечной перепечаткой рукописей, не подставляясь под лапанье работодателей. Я все это ему честно говорю, и вот я уже растрогана, о-ля-ля! как последняя дура. Я чувствую себя вспотевшей и трусливой, как какой-нибудь бутуз, получающий похвальную грамоту, совсем размякшей внутри, похожей на перезрелую грушу, такой податливой. Короче, я согласилась.

ЖОЗЕ-КЛО МАЗЮРЬЕ

С этими родителями просто с ума можно сойти. Они так стремительно меняются, так быстро переходят от одного настроения к другому. Оставляешь их безразличными, встречаешь потерявшими надежду; только приготовишься их утешать, а оказывается, что они уже смирились со своей драмой. Даже Ив, главный посредник между ними и мной, теряет почву под ногами. Мамин секрет раскрылся прямо во время семейного ужина. Я еще не до конца поверила в эту историю с сердцем, но она по крайней мере освободила меня от навязчивой мысли, которая преследовала меня. Пусть у нее будет все что угодно, но только не это! Я до сих пор помню, как в детстве после смерти тети Иветты просыпалась ночью с громкими криками. Взрослые вели себя неправильно, слишком много обсуждая все это в моем присутствии. Я только и думала об этом крабе. Когда улыбающаяся мама замолчала тогда, за ужином, я чуть не расплакалась от радости. Она сказала мне: «Ты же не будешь плакать, моя Кло?» Я не могла признаться ей, что это от облегчения. Сердечники — это люди полные, с мешками под глазами и красными прожилками на щеках. Или нервные, вечно встревоженные. Спокойная госпожа Форнеро, которая как шхуна вплывает в салоны и бутики под всеми парусами, не может… Ладно, я брежу. Клод не мнимая больная. Сколько раз она мне повторяла: «Я? Я же железобетонная…». Значит, болезнь опасная. Жос говорит: «Серьезная». Он всегда находит точное слово. Когда ему еще порой случается читать какую-нибудь рукопись, он не обсуждает с автором ее сюжет, он в ней исправляет слова. Это его успокаивает. Значит, это что-то серьезное, но в то же время определенное — как это похоже на маму. Теперь мы должны заставить ее жить медленно и беречь себя. Отныне мы стали похожими на обычную семью, со своей «проблемой здоровья». А то со временем наше общее постоянно крепкое здоровье сделало нас чересчур самодовольными. Отныне в машине всегда будет плед, а в ящичке сбоку у окна — лекарства; больше мы уже не будем безрассудно лазать на любую вершину и будем говорить: «Кофе, пожалуйста, без кофеина!..» Будет тепло и немного тесновато, как дорога, ведущая в зиму.

Немного успокоившись, Жос погрузился в пучину сомнений по поводу «проекта Боржета». Не опозорит ли себя ЖФФ, опубликовав телероман, или сможет торжествовать, проявив достаточно гибкости, чтобы заполучить крупный куш? Какое испытание для издательской добросовестности!

Что же касается Ива, то его преклонение перед моим отчимом — что является благословением моей жизни! — заставляет его повторять буквально все перипетии настроения Жоса. Он кажется взбешенным и растерянным, особенно из-за того, что Брютиже, наш мэтр и законодатель в вопросах большой литературы, предает нас и принимает сейчас Блеза с его надеждами на золотое дно. Никто больше не играет свою истинную роль: патрон не заботится о доходах, главный редактор выражает свою любовь к деньгам, а утонченный автор только о них и мечтает. Сплошная фантастика. Приходится все время иметь дело с человеческими страстями, с мечтами, и никогда — с реальностью. Даже не с интересами как таковыми. Может быть, именно это нас всех и завораживает? Наверное, очень скучно заниматься делом, где неотвратимо один франк всегда стоит один франк, один метр всегда равен одному метру. У нас нет «эталон-мэтра», как не преминул бы пошутить Шабей. А кстати, о Шабее: я снова обнаружила на своем столе килограмм роз и заумное жгучее послание. Секретарши прыскают со смеху. Ив когда-нибудь расквасит ему нос, который у Шабея просто великолепен, хотя и страшно заострился с годами. Мама от него без ума.

Ив и я приглашены на будущей неделе на уик-энд к Мезанжам. (Какая была бы прекрасная компания, какой чудесный план, с С…. Воскресенье в родовом гнезде, среди деревьев…) Мы не входим в круг их близких друзей и это попахивает дипломатическим маневром. Жос состроил гримасу, когда я ему нарочно рассказала об этом предложении. Я видела, что в какой-то момент он чуть было не попросил меня от него отказаться, но передумал. Это подталкивают Жоса к чему-то или удерживают его? Будто размахивают у него перед носом красной тряпкой.

Резкая перемена позиции Брютиже, любезности Мезанжа, а тут еще эта чисто нормандская осторожность моего супруга: решительно что-то происходит. Жос явно встревожен, он чего-то остерегается. Может, я стала взрослой и проницательной и стала понимать, что все эти годы были заполнены всякими ловушками, переодеваниями, заговорами, о которых я и не подозревала? Едва удалось мне выкроить себе местечко в Издательстве — стенной шкаф-бюро, туманные обязанности, — как я тут же обнаружила для себя его хрупкость. ЖФФ всего на пять-шесть лет старше меня. То, что я считала крепостью, неким институтом, потому что все вокруг меня говорили «у Форнеро» или «Что собирается делать Форнеро?», как будто это не было также имя моей матери, предстало вдруг передо мной каким-то карточным домиком, который сотрясается каждую осень. Слоеный пирог, всегда готовый рассыпаться. Так кто же хочет его проглотить? Богаты ли мы — я хочу сказать: богат ли Жос? Я бы не решилась ответить утвердительно. Однажды я спросила его об этом между грушей и сыром, с детским выражением лица, без которого вопрос мог бы показаться неприличным. Мама ответила: «Это занятие шутовское…» А Жос, смеясь, сказал: «Стены крепкие!» Может, он хотел таким образом объяснить мне с исчерпывающей точностью, что здание и маленький особняк на улице Жакоб, с их двором, мощеным неровными плитами, с тремя акациями во дворе, стоят дороже, чем двадцать семь лет смелости, мудрости, творчества? ЖФФ это прежде всего помещение. Преображенный в камень литературный гений имеет будущее. Это совершенно в духе моего домоседа, который делает какие-то расчеты с Танагрой и косится на здание на улице Сены: «Ты представляешь, какие дела можно было бы провертывать, объединив через двор и конец сада оба здания?»

Я обнаружила на своем столе, кроме тонны роз от Шабея, семь рукописей, которые надо будет прочитать. Значит, Брютиже желает мне добра. Когда у нас с ним прохладные отношения, то чтения хватает только для его миловидных мальчиков; когда же моя стопка возрастает, то это значит, что я ему нужна. Интересно, для какого такого темного дела?

Пролистав двадцать страниц, я почувствовала, что мои веки тяжелеют. Ни неведомым шедевром, ни подарком рукопись назвать было нельзя. Между плохо напечатанной белибердой и мной вставал образ мамы, всегда один и тот же: в белых брюках и черной майке, на острове Ивиса, на террасе, через два года после моего рождения. Вопреки здравому смыслу, я уверена, что все хорошо помню: и ее, одетую таким образом, и музыку, и друзей, которые там были, тогда как на самом деле речь идет всего лишь о часто виденной фотографии. Но на фотографии — или в моих воспоминаниях — у мамы, вместо сияюще молодой внешности было сегодняшнее лицо с его скрытой грустью и снисходительным взглядом. Брютиже просунул в дверь голову: «Похоже, тебя не волнуют, моя маленькая Кло, откровения красавицы Мартинез…»

Хотя меня все называют на «ты» («ты стала частью обстановки…»), тыканье Брютиже выводит меня из себя.

ЖОС ФОРНЕРО

Недомогание, которое ей все раскрыло и которое Клод от нас скрыла, случилось в марте. Я был в Лондоне, Ив и Жозе-Кло — в горах: никаких свидетелей. Обморок на улице Нейи. Скорая полицейская помощь привезла Клод в общий зал полуразвалившейся больницы, где лежат в тесноте больные, подобранные на улице. Бодуэн-Дюбрей выдавал мне все это нехотя обрывками. К счастью, Клод известила именно его: три часа спустя после того, как ее подобрали на тротуаре, она уже лежала в отдельной палате его больницы, и началось обследование. Когда мы неделю спустя все вернулись, Клод была уже дома, чуть печальная. «Тяжелая форма гриппа…». Бодуэн, чета Шабей, Артюро и Жасента, — все решили молчать или врать, все оказались в заговоре с Клод. Только Жозе-Кло почуяла что-то. Может, из-за постоянно включенного автоответчика? Я — ничего. Это ослепление — иная форма эгоизма — поражает меня не меньше, чем болезнь Клод.

Я не ощущал никакого серьезного беспокойства. Может быть, потому что мы не совсем безоружны перед опасностями, которые мне описывает Бодуэн? Дисциплина, режим, предосторожности: годы идут, это становится укладом жизни. Ничего похожего на страшную пропасть, разверзшуюся передо мной, когда Клод во время обеда начала говорить. Шок, падение. «Неужели это происходит с нами? Неужели это приходит вот так?» Правда показалась мне почти успокоительной. У нас впереди много трудностей, но у меня есть навык. Все, что я делал в этой жизни, я делал медленно, по-крестьянски. Даже когда мне очень повезло с первой книгой Жиля — та удача была совсем не в моем стиле и ее не оправдывали никакие мои заслуги, — я использовал это везение терпеливо, как ремесленник. За три года я стократно окупил рекламные расходы на «Ангела» и на легенду Леонелли. Я, конечно, не вылечу Клод, но я сохраню ее среди нас, помогу ей остаться такой, какая она есть, хрупкой, коль скоро они так говорят, но нерушимой. Я этого хочу, я этого хочу всеми ресурсами моей энергии и я всегда добивался того, чего я так хотел. «Двадцать пять процентов химии, семьдесят пять процентов силы воли», согласно Бодуэну. Я ему сказал, чтобы он занимался химией и предоставил мне все остальное, сказал, что воли у меня хватит. «Я знаю», — ответил он мне. Ответил странным голосом.

— И что?

— Не забывай думать о воле Клод. Мишенью является она, а не ты…

Теперь можно перевести дух. Как при грозе, когда она удаляется и на смену грому приходит журчание дождя. Я пошел в «Альков» и включил над дверью маленькую красную лампочку. Луветта меня не потревожит. Двойные стекла, обитая звукоизолирующим материалом дверь. Ветви акации, которые мне не хочется обрезать, касаются иногда моих окон: ее листья волнующе свежи. Заметил бы я их десять или пятнадцать лет назад? Нас ждут совершенно отличные от прежних, первые в своем роде весна и лето; надо будет придумать, как их прожить наилучшим образом. Я думаю не только о здоровье Клод и не о том, что изменится из-за ее болезни в ритме нашей жизни, а о том, предвестием чего является этот знак. Освещение слишком ярко, а встреча таинственна. Вот-вот появятся трещины, щели, все то, что прятали скорость, тщеславие, праздник, декорация. Мне нравится пренебрежение, с которым архитекторы говорят: «Это декорация» об украшениях, которые маскируют какой-нибудь недостаток здания. Огромная часть удач и в самом деле принадлежит «декорации». Теперь мы увидим, как сопротивляется невзгодам остов.

Мои первые четверть века, моя предыстория как бы спали с меня. Мое детство — это не мое детство, а кого-то другого, протекавшее в другом мире. Моя учеба осталась у меня в воспоминаниях как что-то нереальное или глупое. Не говоря уже о нищете. В двадцать лет я испытал голод и хотел не только хлеба. Я не жалел суровых слов, чтобы высмеять мою мать, которая до потери сил торговалась на черном рынке из-за нескольких кусочков мяса нам на обед. В 1943 году меня отправили в Сен-Жени-Д'Арв с дырявым от чахотки легким. Попав туда, я жил с единственной отчаянной мыслью: выздороветь. Выйти оттуда. А шесть месяцев до этого я крал книги; зимой мне приходилось красть яйца, пироги. Все это усложняла страшная бедность. Да, бороться с трудностями — это мне знакомо!

Моя жизнь начинается весной 1944-го, когда я почувствовал, что рождаюсь вновь. Я сам себе дал эту новую жизнь, я ее вырвал из водоворота отчаяния и накала страстей, которые превратили туберкулезный санаторий в кульминацию моих испытаний. Лучшие из лучших там сгорали, позволяли смерти взять над собой верх. Нас там было триста человек, студентов и молодых преподавателей, избавленных болезнью от необходимости быть героями, живших в мире, который разлагался вокруг нас. В двух часах ходьбы вверх по склону от санатория была чащоба, маки. Мы соблюдали в своих ячейках «режим лечения», долгую ежедневную неподвижность, с одеялом, натянутым до подбородка, лицом к горе. Гора, где молодые мужчины нашего возраста готовились встретить смерть. У нас в головах перепутались тогда все чувства: беспомощность, страх, ярость, холодное упорство. Скученность одинаково способствовала и любви, и отчаянию. В Сен-Жени многие с большим или меньшим успехом пытались свести счеты с жизнью. В мае 1944-го двое из наших врачей в сопровождении нескольких мнимых больных ушли к партизанам. Медсестры ухаживали за нами с чувством, похожим на снисходительность, как по крайней мере нам это казалось. В знаменательный день высадки я должен был пройти последнее продувание моего пневмоторакса. Практикант в момент процедуры думал совсем о другом: над моей головой перекрещивались разговоры, в которых я не участвовал. Врачи поставили меня на ноги шесть месяцев спустя, в декабре. Кажется, я был особым случаем, образцовым больным. Сестры прозвали меня «семинаристом»…

Далеко, далеко все это. Зарыто под годами работы, здоровья, праздников, забвения. Жозе-Кло только этим летом узнала, что я провел двадцать два месяца своей жизни в туберкулезном санатории. Словосочетание, отсутствовавшее в ее словаре. Лишь после того, как она собралась прочитать «Волшебную гору» Томаса Манна и «Силоам» Поля Гадена, она решилась задать мне вопросы и узнала про тот важный период моей жизни, про тот сон наяву, про ту мою неопалимую купину, без которой все в моей жизни пошло бы совсем по-другому.

Гудение домофона: Луветта уходит обедать. Тишина «Алькова» становится еще тоньше. Стоя у окна, я вижу, как уходят секретари, потом Танагра, как два кладовщика усаживаются на солнышке со своими бутербродами, как своей танцующей походкой пересекает двор Брютиже в сопровождении Элиасена, чьи таланты открываются ему на этой неделе. Опустев, Издательство становится более привлекательным. Я проскальзываю внутрь. У меня нет никакого желания на кого-либо натыкаться. За каких-нибудь несколько часов разногласия обострились и взаимные недоразумения, в которых я ничего не понимаю, отравляют отношения. Ив осаждает меня, Брютиже меня избегает, Танагра вздыхает, Боржет затаился: ничего не стоящее дело всем кружит головы. Сотню раз я отказывался от подобных проектов, безвкусных и мелких, и команда пела со мной в унисон, потому что выбор был очевиден. И он не менее очевиден и сейчас, когда все пищат на разные голоса. Что касается писков, то я к ним давно привык. В жизнеспособном издательстве даже слова одобрения произносятся с недовольным видом. Я знаю, что, закончив рабочий день, какая-нибудь из моих пресс-атташе вполголоса поносит книги, за похвалу которым она получает зарплату, что Брютиже поочередно оплакивает то мое безразличие к литературе, то мое пренебрежительное отношение к деньгам, что Танагра за столиком у «Липпа» пытается всех убедить, будто без него ЖФФ давно бы уже стал неплатежеспособным. Время от времени до меня доходит эхо этих нежностей. Я о них тотчас же забываю. Люди таким образом берут реванш за свою робость подчиненных. Ими овладевает безумное желание послать все к черту. Я об этом не догадывался до тех пор, пока у меня не появились сотрудники, служащие, люди команды, которых я то и дело с чувством горького восхищения ловлю на разного рода мелких предательствах. Однако не надо ничего воспринимать трагически. Это же, наверное, ужасно скучно — не быть хозяином! Я мысленно способен понять тот зуд, от которого они все изнемогают. Вот только в эти дни на улице Жакоб чешутся слишком уж сильно.

Я люблю коридоры. Люблю заходить в опустевшие кабинеты, угадывать, что в них делается, проверять там мои знания и представления об их хозяевах. Полные пепельницы, стулья в беспорядке: значит, было собрание. Везде стопки рукописей, гранки текстов, нередко карандаш, засунутый между листами и указывающий, на чем остановилось чтение. Ничто не волнует меня больше, чем это. Прошедшие годы не притупили во мне этого чувства. Некоторые кабинеты пахнут затхлостью, другие — духами, или зверем, или женской усталостью в конце дня. Кабинет же моего так называемого зятя всегда проветрен, безлик. Единственный индивидуальный штрих — это стоящая на камине фотография Жозе-Кло, которая меня смущает, потому что она поставлена так, что видна посетителям, а не самому Мазюрье. Проходя таким образом от двери к двери, убеждаешься в одном: ничего нет более отвратительного, чем бюро. Наша работа никак не позволяет иметь роскошный интерьер, который скорее бы унижал авторов, нежели подбадривал. Мне нравятся в этих разношерстных домах, постепенно присоединенных друг к другу, собранных вместе и переделанных, поделки, произведенные вследствие этих присоединений: пробитые стены, закоулки, странные лестницы. Все это мешает нам воспринимать себя чересчур всерьез. Это дом гномов Белоснежки. Вот уже пятнадцать лет, со времен одной из моих летних кампаний по строительству, я должен думать о том, как бы не забыть наклонить голову, чтобы не разбить ее при переходе из дальнего помещения (производство, бухгалтерия) в крыло, где расположены рекламный отдел, литературный отдел и «Альков». Просчет архитектора, который легко было исправить: «Оставьте, — со смехом сказал я, — это будет мне напоминать, что я всего лишь скромный ремесленник…» Это говорила моя гордыня в период эйфории после второго романа Леонелли. Ну, так и пошло. Я наклоняю голову и всегда повторяю: «Осторожно, не забывай…» И я не забываю.

Пятнадцать лет тому назад кладовщики еще обедали «вскладчину». Теперь же только старый Элуа остается верен этой традиции. А молодежь, и юноши и девушки, наспех проглатывают какой-нибудь бутерброд и идут пить свой кофе на улицу Сены или на улицу Бонапарта, среди других таких же, как они, молодых людей, так же одетых, так же причесанных, без характерных признаков. Жизнь изменилась. Все эти годы у меня совершенно не было времени осмотреться вокруг. Сегодня, чтобы побродить бесцельно два часа, нужен случайно отмененный обед (мною и без причин, что бывает крайне редко). Вижу удивление на лицах Элуа, Жанно. «Что это с хозяином?» Я вышел, чтобы дойти до улицы Божоле, где у Руперта нашелся бы для меня столик, но нет желания разговаривать, отвечать на вопросы. Легкий голод бодрит меня и делает мою походку более легкой. Я бы тоже хотел усесться где-нибудь в этих квадратах солнца, оставленных высокими зданиями. Может быть, на террасе «Палетт»? Я никогда не решусь, потому что напротив находится дверь моего дома. Я спускаюсь к Сене по улице Генего. Тротуары запружены рабочими Монетного двора, чья синяя рабочая одежда кажется неожиданной в этом квартале: завод находится в двух шагах от Французской академии. По набережным проходят первые в это лето американки; у них небрежная, ровная и какая-то варварская походка, которая делает их похожими на балерин. Как же они красивы! Той неожиданно радостной майской красотой, которая разрывала мне раньше сердце, в те времена, когда оно у меня еще было.

Как же я работал! Сколько я говорил! Тысячи заседаний комитетов, тысячи собраний, десятки тысяч встреч, тысячи деловых обедов — сколько? Пять, шесть тысяч со времен первых «трапез на скорую руку» на улице Лагарпа у грека, чья забегаловка пропитывала своим чадом наши бюро, и к которому мы тем не менее не тая обиды спускались съесть шиш-кебаб, вдыхая запах горелого жира, пристававшего к моим первым контрактам. Там мы эти контракты обсуждали и там же, на бумажных скатертях, делали наши первые прикидки гонораров. Четыре года спустя Жиль и Колетт, своенравные и непреклонные, уже не мыслили себе обедов где-нибудь еще, кроме как в «Беркли» или «У Максима», а я купил павильон в глубине двора на улице Жакоб. Все это произошло так быстро и одновременно так медленно, так логично и одновременно словно по волшебству. Пятьдесят тысяч рукописей, две тысячи из которых (Луветта ведет им точный счет) были выверены с карандашом в руке, пролистаны, отложены, вновь взяты, вымараны, переделаны, вновь набраны, исполосованы корректурной правкой. Бесконечные сеансы откровенных разговоров, подбадриваний. Грубости костоправа и чуткость пастора. Великие разочарования, которые надо было лечить, бросив все дела, в десять вечера за бутылкой. Нервы, слезы, упреки, переживания, ссоры, угрызения совести, примирения, сплошь и рядом безумное самолюбие, обезоруживающее, наивное, которое я трусливо поощрял до того самого дня, когда, загнанный в тупик, я вынужден был ставить человека на место… И тогда ненависть! Заговоры, ложные слухи, сплетни… Садист, импотент, сводник, банкрот, работорговец — кем я только не был на протяжении этих двадцати восьми лет! Все это пронеслось в горячке лучшей из профессий, где нет других законов, кроме чутья и удовольствия. Нечто спешное, горящее, или же наоборот, неподвижное, полусонное, когда Издательство, неизвестно почему, успокаивается. Потом что-нибудь где-нибудь неожиданно щелкнет, и все опять закрутилось, завертелось, понеслось: ядовитый отклик, который внезапно приносит нежданный результат, вдохновенная критика, яркое интервью по телевидению, какой-то почти впавший в детство старикашка, вдруг ощутив прилив сил, создает роман и воспламеняет комиссию по присуждению премий… Едва я приходил утром на работу, как тут же являлся Танагра, с горящим взором и какой-нибудь маленькой бумажкой в руке — у него всегда была в руке какая-нибудь маленькая бумажка, — на которой он записывал телефонограммы от распространителя. Так и есть, книга такого-то или такого-то пошла нарасхват. Общее число ежедневной продажи колебалось, росло, переходило с двузначной цифры на трехзначную, с трехзначной на четырехзначную, и над Издательством воздух становился все более легким и прозрачным. Позже компьютер лишил меня маленьких бумажек Танагры, да и самому ему это надоело. Нервное постукивание, холодное удовольствие, времена меняются. Единственное, что не изменилось, так это извечное возобновление цикла: иллюзии, кампании, разъезды, суматоха, разочарования, забвение… Что никогда не меняется, так это сценарий фильма, по ходу которого авторы переходят от неуверенности к недоверчивой надежде, от надежды к восторгу, или от уверенности к ярости, к ощущению униженности, к горечи. Их видишь едва ли не каждый день, а то и два раза в день, придирчивых, возбужденных, надоедающих персоналу Издательства, обхаживающих редакторов, несущих им цветы, шоколадные конфеты. Потом их визиты становятся все более редкими… Они возвращаются в свои норы… Зализывают свои раны… Они исчезают. И вот уже наступает очередь другого, позабытого, закопавшегося в своем деле, в своей глубинке, скромного, почти невидимого, которого вдруг вырывает из темноты неожиданный луч света, выделяет его, оживляет, заставляет действовать. Известность встряхивает его, подталкивает, и когда она приходит, то неизвестно, что с ним может произойти. Метаморфоза или безмятежность? Плодовитость, бесплодность, мудрость? Алкоголизм? Мания величия? Некоторые ломаются, начинают разбрасываться. Другие набирают силы и приспосабливаются к успеху с удивительной естественностью. Тут полно всякого народа: и стрекоз, и муравьев, и работяг, и князей, и книготорговцев, и кочевников, и хищников, и отцов семейств. Наблюдать за ними, оценивать их, видеть, как они разбиваются или набираются сил, плывут, как пробки на волне, или только учатся плавать. Удовольствие жестокое, сильное и тайное удовольствие, в котором я не признавался даже себе. Оно постепенно заполнило собой мою жизнь, слилось с моей профессией. Профессия ничего не пощадила, все подчинила своим нуждам. Писатели стали нашими друзьями, из-за них, вместе с ними — журналисты, люди с радио и с телевидения, всякого рода пожиратели бумаги и бумагомаратели. Они захватили все наши выходные, когда Клод получила в наследство от тети дом в Лувесьене, и когда мы начали организовывать там воскресные обеды. Когда же это было? В шестьдесят девятом, в семидесятом? Они захватили все наши вечера, летние отпуска, ночи, снег, всю землю, поскольку путешествовали мы отныне только с ярмарки на конгресс и с конгресса на ярмарку. Мы ездили в Египет с Шабеями, в кругосветное путешествие с д'Антэном, в Москву с Гренолем, в Японию с «Пен-Клубом», в Швецию ради Нобелевской премии Флео, в Аризону или Коннектикут, чтобы поработать над заключением контракта, в Нью-Йорк на премьеру фильма по роману Жиля Леонелли, в Рим, чтобы прощупать Моравиа, в Сенегал, чтобы добиться расположения Сенгора…

Ни одного дня в течение тридцати лет, который не был бы отдан книгам, их авторам, их жертвам, их спекулянтам. Доходило до смешного. Жена Танагры разродилась мальчиком накануне дня, когда Гандюмас получил премию «Интералье». Мы бегали десятки раз из родильного дома, где лежала Жозетта Фике, в типографию, на радио, на коктейль. У нас было так мало денег той осенью, что мы послали женам членов комиссии по премиям цветы, которые получила Жозетта. Мы меняли карточки с именами адресатов прямо на кровати молодой матери. Медсестры не верили своим глазам. А потом они стали приносить нам букеты, которые заполняли соседние палаты… А раны, страхи, трауры… Несчастный случай с Бретонном в Граубюндене и те дни, когда он находился между жизнью и смертью, которые мы провели в мотеле в Куаре… Путешествие в Мексику, так давно обещанное мною Клод и прерванное на третий день, потому что Марк пустил себе пулю в рот. «Там даже не было его издателя…» — фраза неприемлемая, немыслимая. Я всегда был там… И очень устал от всех тех похорон. Сейчас я чувствую эту усталость. Но, наверное, я устал уже очень давно. Не сыт ли я всем этим уже по горло? Точно Сизиф, втаскивающий на вершину не знаю какой горы из прозы эти тонны бумаги, без пользы запачканной бумаги, эти напрасно вырубленные деревья…

Молодые женщины, идущие по залитой солнцем набережной, обнявшиеся пары влюбленных в сквере Вер-Галан, насмешливо поглядывающие подмастерья из Монетного двора мне не кажутся пришельцами с другой планеты. Я не постарел. Я не чувствую тяжести этих двадцати восьми лет. Устал? Но какой усталостью? Я не приобрел ни грамма скептицизма, ни одной морщинки горечи. Я даже уже не удивляюсь, когда слышу, как писатели, и мужчины и женщины, говорят о себе как о вечно молодых. Они бросают свои дряхлеющие тела навстречу очередной любви с той великолепной бессознательностью, без которой они никогда бы не принялись за новую книгу. Альфонс такой-то писательницы, лолита такого-то писателя? Устаревшая лексика. Мы просто не хотим стареть. Беззаботность и беспорядочность, которыми я взялся управлять, сильно повлияли на меня. Я совершенно не понимаю ту почтительность, которую журналисты и молодые авторы, бывает, обнаруживают по отношению ко мне. Каким они меня видят? И почему мое имя исчезло из списков «молодых издателей» в опросах и в хрониках? Коэн и Ланснер вроде бы молодые, а я — старый? Абсурдная арифметика. Торговцы супом, торговцы оружием, те действительно стареют — но никак не торговцы мечтами. Помощники комедиантов, мы пользуемся их привилегиями. Мы тоже из балагана. Общественные профессии, «безумные профессии»: от певца, ежевечерне погружающегося в черное и недоверчивое возбуждение зала, до политической лисы, все время снующей вокруг курятника, — все те, кто подставляет свое лицо свету, выворачивают себя наизнанку, надрывают свои голосовые связки, исповедуются, разыгрывают каждую свою книгу или каждое свое выступление, то и дело рискуя потерять все: артисты, музыканты, художники, постоянно находящиеся между полным провалом и триумфом, тишиной и гулом толпы, — вы образуете единую семью, и я тоже к ней принадлежу, к семье людей с оголенными нервами, привычных к аскезе, не слишком любящих моральные догмы, людей героических и праздношатающихся, неуступчивых и испуганных, комедиантов, склонных к самоубийству, шутников, потерявших надежду. Не умеющие жить, вы помогаете жить неизвестным, которые, закрыв ваши книги, застывают, уставившись на вас как загипнотизированные. Я тоже стал одним из вас. Благодаря постоянному контакту с вами и дружбе я стал одним из вас. Устаю ли я от вас? Все реже и реже! С завтрашнего дня я снова возьму в руки моих неврастеников с улицы Жакоб. Созвать комитет, без объяснений, письменным извещением (невиданное дело) и на час раньше обычного! Едва проснувшийся Брютиже будет с трудом ворочать языком, а то и придет с косо застегнутой ширинкой. Я им покажу все выгоды их дерьмового сериала, я им покажу широкие коммерческие перспективы, «новые сферы влияния» Издательства и другие их благоглупости, которые им нужны, чтобы обойти меня. Прямая, видите ли, связь с «Евробуком»! Милашки от Большого Капитала! «Проект Боржета»! К черту проект Боржета!

ФОЛЁЗ

Я тряпка, и не путайте меня, Форнеро, с теми салфетками, из которых вот уже четверть века вы составляете свое приданое. Будьте спокойны, в день вашего бракосочетания с каким-нибудь эстетом, проходящим по общественным работам, по национализированным банкам или по йогурту (мне говорят, что это не за горами, если судить по тому, как идут ваши дела), вы принесете в приданое самую восхитительную коллекцию тончайшего белья, о котором может только мечтать богач, берущий на содержание танцовщицу. Надо сказать, что вас вывел в люди не один Леонелли с его неподражаемым вафельным вышиванием. Это, конечно, он ввел вас в моду как издателя еще тогда, когда я ходил в ясли. Но потом вашу репутацию помогли упрочить и дамасская ткань барона д'Антэна или Бретонна, и эпонж Сильвены (литература, которая впитывает влагу), и дакрон Шабея (романы, в которых отбеливание происходит без кипячения), и хлопчатобумажные изделия Гевенеша (по-военному шероховатая ткань цвета хаки, прекрасно сочетающаяся с вещевым мешком фашиствующего бретонца), и такой популярный перлон Греноля, не говоря уже о саване в духе Гандюмаса, и так далее, и тому подобное. Замечательный набор для новобрачной в ожидании того дня, Форнеро, когда вожделенный золотой мешок пригласит тебя в свою постель и к своему кошельку.

Но только, ради всего святого, не вешайте меня сушиться среди всяких ваших шелковых кальсон. Мы никогда не стирали вместе грязное белье. И телят не пасли — тех телят, которыми полны ваши каталоги и ваши программки, полны до такой степени, что уже больше не говорят «конюшня Форнеро», а — «хлев Форнеро». Ваши авторы уже не бьют копытом — они мычат. Не будучи ни подштанниками, ни жвачным животным от литературы, я был бы вам очень признателен, если бы вы опровергли информацию, которая просачивается там и сям, будто я «подписал с вами договор» и даже стал компаньоном в не знаю уж каком проекте. Такие проекты подсовывают обычно только беднякам, когда хотят их убедить поступиться достоинством профессии в обмен на несколько миллионов. Вы же прекрасно знаете, что я не люблю богатых издателей, эти мешки, набитые золотом, которые я люблю дырявить как никто другой. Мы не созданы для сотрудничества, Форнеро. Вы вовсе не «издатель старой школы», и не «классик», и не что-либо в этом роде, вы просто издатель без изюминки. Наделенный благородным вкусом, что стало редкостью, признаюсь, вы никогда не осмелились выступить за что-то или против чего-то. Ваша эклектика — это всего лишь отсутствие в вас страстности. Вы публикуете вперемешку и коммуняк, и фашистов, и совершенно нечитабельных авторов, и всякую розовую жвачку, и псевдоавангард Риго, и стопроцентный арьергард Шабея, публикуете чиновников и домоседов, удачливых карьеристов, неудачников, педагогов, таксистов… Вы что, надеетесь таким образом всех обмануть и сойти за Великого Издателя? Вы просто неудачливый донжуан. Ваши творения девственны, как монашки. Надо потеть, кричать, кряхтеть над авторами, вкалывать на них, оплодотворять их, пользоваться ими. А все остальное: ваше кривляние, ваша вселенская любовь, лишенная жизненных сил, — это все салфетки, мой дорогой, все это бюрократия. Я никогда не стану одним из ваших авторов, потому что я хочу иметь издателя с грязными руками, который утирается жесткой тряпкой по имени Фолёз, который выкручивает из меня веревки, встряхивает меня, полоскает меня, в общем, который любит меня! А вы, вы не любите никого.

Так что позаботьтесь развеять появившиеся было ложные слухи. А заодно и сплетни, циркулирующие в коридорах телевидения и редакциях разных мелких газет. Ведь в конечном счете мы все довольно неплохо к вам относимся и желаем лишь сохранить кое-что из того уважения, которое к вам испытываем.

Десять литераторов во Франции, Форнеро, имеют право называться писателями. Вы издали одного из них. И даже, если по-честному, одного с половиной… Я предоставляю вам самому проставить имена в этой загадке. Вы достаточно справедливый судья, чтобы не слишком долго колебаться. И да поможет вам это времяпрепровождение отрегулировать поточнее, как говорится, стрелки ваших часов.

МЮЛЬФЕЛЬД И АНЖЕЛО

Господа Мюльфельд и Анжело — первый из которых преподает литературу в лицее Альбера Камю в Фонтене-ле-Дюк, а другой является специализирующимся на экономике журналистом в газете «Валёр франсез» — вот уже несколько месяцев работают над исследованием, которое должно появиться в издательстве «Кленксик» под заголовком «ЖФФ, или тридцать лет свободы творчества». Эта работа полезно пополнит информацию, собранную на протяжении нескольких лет в различных трудах и диссертациях, посвященных Гастону Галлимару, Бернару Грассе, Кальману-Лeвu и т. д. Вспомним, что господа Мюльфельд и Анжело уже являются авторами замеченной критиками работы о «Семьях французского национализма в 1870–1958 гг.».

Они согласились опубликовать не выдержки из текста, который они не собираются ни в какой форме печатать до появления полного издания, а своего рода резюме, согласились ужать всю совокупность своих знаний о предмете до размеров журнального варианта, согласились представить свое исключительное исследование в сокращенном виде для того, чтобы мы смогли опубликовать его в двух или трех выпусках. Это исследование похоже не столько на научную работу, сколько на то, что в англо-саксонских странах называется «профилем». Этот жанр, весьма редко встречающийся во Франции, предполагает совмещение психологической, социологической и профессиональной характеристик в едином портрете личности и предприятия, создаваемом с симпатией к изображаемому предмету по законам свободного, не стесняемого никакими рамками изложения.

Господа Мюльфельд и Анжело встретились впервые с «Жосом» Форнеро в 1918 году и смогли в течение нескольких встреч, пользуясь одновременно архивами ЖФФ, задать ему вопросы., на которые издатель дал однозначные ответы. Это исследование представляет собой образчик «непосредственной истории», которую мы с удовольствием принимаем в нашем «Атене».

Редакция

ЖФФ, или тридцать лет свободы творчества

(…) Отец «Жоса» Форнеро Франсуа родился в простой семье, имеющей юрские корни, в 1891 году в Мезон-дю-Буа, в окрестностях Понтарлье. Его дедушка Элуа Жозеф Форнеро погиб в 1905 году во время пожара на лесопильне, где он служил мастером, и юному Франсуа пришлось в пятнадцатилетнем возрасте начать зарабатывать себе на жизнь. Он работал на лесоповале в лесах Лармона — зима, длящаяся шесть месяцев, и самые неблагодарные работы, соответствующие его положению ученика. Можно себе представить, что призыв его в армию в 1911 году показался ему если не освобождением, то по крайней мере передышкой, несмотря на стесненное материальное положение, в котором он оставил мать, «уходя в солдаты».

С 1911 по 1914 год он служил в одном из гарнизонов в восточной Франции, ампутированной и нетерпеливой, где, будучи еще очень юным, он научился скрытому внутреннему патриотизму, который должен был двигать им всю жизнь, одновременно осваиваясь с суровыми и основательными условиями солдатской жизни. Мобилизация в августе 1914 года застала его в униформе, и он был брошен в самое пекло войны, не получив даже возможности побывать дома, чтобы обнять близких.

Шарлеруа, Изер, Дарданеллы, Верден: его полк участвовал во многих самых жестоких боях 1914–1918 годов. Франсуа Форнеро, дважды раненный, закончил войну, что называется, «со славой». В августе 1914 года он начал ее солдатом второго класса, а в 1919 году, в оккупационном корпусе в Майнце, он был уже лейтенантом и кавалером ордена Почетного легиона. Трудно сказать, что повлияло на его решение, но после восьми лет, проведенных в армии, он, как это ни странно, — предпочел в 1919 году остаться на службе, вместо того, чтобы обрести свободу и уволиться. Маленький лесоруб, который встал под знамена своего корпуса в Безансоне осенью 1911 года, стал, благодаря войне, новым человеком. Подобные социальные метаморфозы происходили тогда гораздо чаще, чем можно предполагать.

Дальнейшая карьера Франсуа Форнеро, несмотря на добровольное участие в экспедициях в Марокко и Сирию, оказалась довольно посредственной. Позабыв о былом воинском братстве, ему давали понять, что он не принадлежит к той касте, из которой вырастают высшие офицеры. В 1933-м, будучи все еще капитаном, причем изрядно разочарованным, он стал принимать активное участие в деятельности «Огненных Крестов» полковника де Лa Рока. Это навлекло на него упреки в том, что для кадрового офицера он ведет себя недостаточно сдержанно. И, безусловно, у него было бы немало неприятностей, если бы в ночь с 6-го на 7-е февраля 1934 года он не был убит, в гражданском платье, на площади Конкорд во время операции, осуществленной республиканской гвардией. Эта неуместная смерть офицера, который не должен был бы принимать участия в демонстрации тем вечером, была замята. Она не фигурирует ни в одной хронике того времени.

Маленькому Жозефу-Франсуа, которого уже тогда звали «Жосом», было в ту пору тринадцать лет. Он был одним из двух детей, родившихся у капитана от Адели Рюм, дочери помощника нотариуса в Аркашоне, которую он взял в жены молоденькой девушкой в 1920-м году. Адель Форнеро, в соответствии со сценарием, повторяющимся из поколения в поколение, оказалась одна с двумя детьми на руках, с пенсией вдовы офицера и маленькой квартиркой в Версале на улице Муши. Там она прожила до ноября 1939-го года, когда решила переехать, чтобы поселиться в Париже, хотя другие семьи старались в ту пору скорее покинуть столицу из страха перед бомбежками.

Надо себе представить, какими были для подростка эти годы с 1934-го по 1941-й, то есть в промежутке между тринадцатью и двадцатью годами. То была юность, удушаемая благопристойной нищетой, вдохновляемая высокими принципами, наполненная восторженными воспоминаниями о капитане и переживаниями г-жи Форнеро: шесть или семь серых лет, прожитых вместе с пребывающей в вечном трауре матерью и болезненной младшей сестрой. В 1941-м и 1942-м годах Жос, обуреваемый мыслями о трагических событиях и чувствуя постоянную угрозу быть отправленным в Германию на принудительные работы, продолжал без особой уверенности свои нерегулярные занятия литературой и историей в Сорбонне. Болезнь освободила его и от этой угрозы, и от тоскливых мыслей. В то время, как хрупкая Жакотт, воспитанная в Доме Почетного Легиона Сен-Дени, превратилась в красивую, пышущую здоровьем девушку, Жос, заболевший туберкулезом, был срочно отправлен в университетский туберкулезный санаторий в Сен-Жени-д'Арв, где ему суждено было провести два года.

Очень важные во многих отношениях годы. Они помогли Жосу Форнеро избежать непосредственного соприкосновения с жестокостью того времени — привилегия, которую он позже расценил как пятно на своей биографии, — а также углубить свою культуру и придать еще разрозненным тенденциям конкретное направление. На Рождество 1944-го года он уже сформировавшимся мужчиной вернулся в Париж. И попал прямо в пекло семейной драмы. Его сестра Жакотт, которой в ту пору исполнилось девятнадцать лет, познакомилась в конце 1943-го года с немецким младшим лейтенантом, другом и протеже знаменитого Герхарда Хеллера, и двое молодых людей полюбили друг друга.

Страсть из разряда самых благородных, которую они даже не думали скрывать, однако вызывавшая неприязнь и нетерпимость у окружения и, разумеется, у вдовы капитана.

О том эпизоде, по поводу которого Жос Форнеро всегда отказывался говорить, известно немногое. Безусловно, он страдал. Его сестра распрощалась с Конрадом Крамером в середине августа 1944-го года. Молодые люди поклялись друг другу встретиться вновь, как только это станет возможным. Выданная бойцам Сопротивления анонимным письмом, проклятая, преследуемая, Жакотт нашла убежище в семье бывшей подруги по пансиону, чей отец был в 1940-м году чиновником в Виши.

Когда Жос вернулся из санатория, воодушевленный приключениями партизан, которых ему доводилось видеть вблизи, вернулся с головой, наполненной переживаниями этой зимы 1944–1945 года, он в полной мере оценил размеры семейной катастрофы, о которой мать в своих письмах не обмолвилась ни словом. Он обожал сестру. И поехал повидать ее в Анжу, в поместье П., где Жакотт должна была провести несколько месяцев. Мы ничего не знаем о том, как прошла их встреча. По возвращении из Анжу Жос Форнеро начал сотрудничать сначала в «Карфуре», потом в «Комба». Никто из его друзей того времени не помнит, чтобы он когда-либо говорил о Жакотт. Они даже не знали, что у него есть сестра. Помнят только, что осенью 1945-го года ему удалось добиться командировки в Оффенбург, к отцу Риво, и найти следы Конрада Крамера, которого он разыскивал уже несколько месяцев. Крамер был ранен в Арнеме в сентябре 1944-го года и влачил жалкое существование в окрестностях Мюнхена, работая на продовольственном складе одной американской воинской части. Жос поехал к нему, счел его достойным уважения и предпринял действия, достаточно сложные тогда, которые привели в марте 1946-го года к бракосочетанию в Оффенбурге Жакотт и Конрада. Чтобы завершить этот эпизод, добавим, что профессор Крамер, специалист по романской филологии, по-прежнему преподает в университете во Фрибуре и собирается, выйдя на пенсию, жить со своей женой в деревне Лот, в отреставрированном ими доме священника.

Мы бы не стали так подробно останавливаться на этих годах его молодости — в частности, на злоключениях Жакотт Форнеро, — если бы они не изобиловали столь необходимыми для нашего анализа деталями. Например, эти фамильные запасы националистического пыла и «версальской» строгости, на которые наслоились испытания болезнью, унижение от любовного завихрения, считавшегося в ту пору скандальным, но также и сила характера вместе с определенным свободомыслием, которые надо было обнаружить в 1945-м году, чтобы пренебречь общественным мнением и устроить французско-немецкую свадьбу: все это укореняет Жоса Форнеро в еще недавнем, конечно, прошлом, но своими оттенками и цветами напоминающем старую Францию, которой нынче пренебрегают, не желая ее знать. Нам было бы не очень понятно то равнодушие, которое Форнеро порой обнаруживал по отношению к той или иной эстетической новации, к той или иной идеологической химере, если бы мы забыли, к какому обществу он мысленно всегда принадлежал. В его неизвестных до сего дня заметках под заголовком «О моих родителях», которые он нам передал, можно прочитать следующее:

Мой отец: мистика пехоты, долгие переходы (лес или война), глубокое и яростно скрываемое разочарование. Его письма, адресованные Бернаносу и оставшиеся без ответа, точнее, их сохранившиеся дубликаты. Номера «Аксьон Франсез», обнаруженные мной в двадцатилетнем возрасте, полосатые, как зебра, от яростных подчеркиваний. Я мысленно представляю его, его последнюю ночь в пивной Вебера, лежащего на столе — его туда перевезли, как нам сказали, — видящего свою близкую смерть, задушенного презрением, сраженного (это его-то!) французским оружием…

Моя мать: полу-траурные цвета, демисезонные пальто, с ее почти крестьянской суровостью, с ее сдержанностью, ее неверием, свысока третируемая в Версале женами полковников, окончивших Политехническую школу или Сен-Сир, задавленная одиночеством и борющаяся с судьбой. Что сделала она, когда я находился в санатории, а Жакотт покинула дом (между Рождеством 1943-го и Освобождением)? Она приютила со спокойной отвагой в душе бойцов Сопротивления и даже одного канадского летчика. «Хоть кому-то пригодились ваши комнаты», — сказала она мне незадолго до смерти. Это был ее единственный комментарий о тех восьми месяцах, когда она пребывала в самом плачевном состоянии духа и одновременно получила свою единственную возможность проявить героизм. После этого она прожила еще тринадцать лет с чувством, что должна искупить ошибки, замолить грехи и т. д. Появление у нее католического лексикона, у нее, у которой отсутствовала какая-либо вера. Она умерла слишком рано, чтобы увидеть мои «успехи». Она умерла, не пожелав съездить хотя бы один-единственный раз во Фрибур, даже после рождения близнецов Крамер, ее единственных внуков.

Мы были поражены, узнав, что те приблизительно пятьдесят авторов издательства ЖФФ, которых мы встретили и расспросили, даже те, которые опубликовали на улице Жакоб несколько книг и думали, что хорошо знают Жоса Форнеро, не подозревали в большинстве своем об этой атмосфере его детства и юности. Даже самые любопытные из них знали о его прошлом только то, что регулярно перепечатывалось в заметке в ежегоднике «Кто есть кто»: «Сын Франсуа Форнеро, офицера, и госпожи Форнеро, урожденной Адель Рюм». Заметка переходит затем прямо от «диплома по филологии и истории» к следующему: «Создает в 1953-м году издательство «Жозеф Франсуа Форнеро» (ЖФФ), где является директором-управляющим до 1964-го года, а затем, начиная с 1964-го года, президентом-генеральным директором. Администратор «Евробука», компаний «Дофинуаз де папье» и «Франко-швейцарские переплеты». Вице-президент профсоюза издателей (1977). Президент «Международных встреч в Монтрё». И т. д.

Если Жос Форнеро показал себя сдержанным и даже скрытным в том, что касается его семейного прошлого, то истоки его профессионального успеха, напротив, его очень волнуют, и он нам несколько раз рассказывал о них с необыкновенным воодушевлением. Как журналист «Комба» превратился в издателя? Как прошли для него эти годы, с 1945-го по 1952-й с двадцати пяти до тридцати двух лет, во время которых Франция вылезала из нищеты и ненависти оккупации, чтобы тут же увязнуть в болоте «грязной войны» в Индокитае?

Отметим мимоходом, чтобы больше к этому не возвращаться, что эволюция ЖФФ опровергает способные возникнуть домыслы, поскольку Жос Форнеро как бы наперекор своим истокам занял к конфликтам в Индокитае, а затем и в Алжире позицию, которую в зависимости от политических убеждений можно назвать «прогрессивной» либо «пораженческой». Вне всякого сомнения, это его близкая дружба с Максом-Лyu Совом (которого крайне-правая пресса, как вы помните, прозвала тогда «Спасайся, кто может»), работавшим репортером в Сайгоне, а затем в Алжире, открыла ему довольно рано глаза на то, что должно было произойти. Противники Форнеро вспоминают, что он дал работу после 1962-го года бывшим оасовцам, что он опубликовал роман, восхвалявший одного бывшего командира из Вильфлена; но они забывают, что два-три года назад он тайно дал приют некоему члену ФЛН, за которым гонялась тогда полиция… Мы считаем этот факт достоверным, пусть даже тот, кто воспользовался этим опасным гостеприимством, занимая сегодня высокое положение, попросил нас не сообщать его имя. (…) (продолжение в следующем номере)

Загрузка...