ЧАСТЬ II. БУМАГА ЖЕЛТЕЕТ ЛЕТОМ

ЯН ГЕВЕНЕШ

Печь в Сан-Николао жарко натоплена. Вернувшись из Америки, наша Леонелли поджаривает на ней к лету свою привычную банду, вновь обретенную четыре месяца спустя. Палаццо Диди Клопфенштейн просторно: Леонелли добавляет в свой соус новые пряности. Кроме Шабея старшего, который входит в его основу, там еще чета Том-и-Левис, муж, чудом вернувшийся из Сан-Паулу, где, как поговаривали, Колетт оставила его облагораживать происхождение и восстанавливать состояние, которое она сильно обкорнала, а также ожидается Сильвена Бенуа. Кое-кто клянется, что она приедет не одна. Кто же будет ее спутником: мальчик или девочка? Вовсю заключаются пари. Есть еще одна итальянская пара, неизвестная мне, но вся из себя очень промышленная и ужасно уважаемая.

Сильвена Бенуа и госпожа Леонелли — вот уж действительно неожиданный союз. Двадцать лет тому назад оба Леонелли — Колетт и Жиль, Колетт в фарватере Жиля, озаренная его светом, легендами о нем, — считались слишком крупной дичью, за которой охотились дивы от нью-йоркской фотографии и римские папарацци, дабы предложить им обложки журналов, от которых потекли бы слюнки у любого президента. Жилю было тогда двадцать пять лет, и проповедники с кафедры метали в его адрес громы и молнии с оттенком яростной нежности; Колетт было двадцать — ревущие машины, любовники, которых ее скандальная репутация кровосмесительницы отодвигала на задний план, непоседливость и та особая смелость движений под шерстистым шелком или шелковой шерстью, в зависимости от солнца, которая составляет основу очарования у принцесс и у итальянских певиц в эпоху, когда крепкие дамы из Рубе-Туркуэн открывали для себя Эмилио Пуччи.

Все были заняты мыслями о теле Колетт. Особенно о ее шее, которая все время находилась в движении. У нее были огромные глаза. Когда она среди ночи входила за руку со своим братом, — высокомерный, андрогинный подросток-гермафродит, преследуемый мужчинами, — входила в один из тех вертепов, где она коротала свои самые черные часы, всегда в сопровождении паразитов Жиля, клиентуры Жиля, ангелочков и демонов, начиная с «Ангела» связанных с судьбой романиста, растерянных, чего-то просящих, раболепных, злых, к которым каждую ночь присоединялся шлейф из младших членов клана миллиардеров, стареющих, по пять раз разведенных дам, хирургов-развратников, автогонщиков, фотографов, вихрь роскошной публики, поглощаемый ураганом Леонелли, — когда она приходила, спускаясь по черному ковру лестницы, заставляя стихнуть гвалт, не обращая внимания на улыбки, не слыша приветствий, невинная, оживленная и медлительная одновременно, с волосами, обвивающими ее лисье личико, то это шла сама дерзость, чудо, немыслимое приключение ее брата, прирученное ею приключение, ставшее доступным, оздоровленным, почти нормальным.

Колетт Леонелли издали улыбалась Жилю, общалась с ним с помощью тысячи невидимых знаков, пила, молчала, танцевала (она, казалось, всегда танцевала одна, потому что никогда не тянула танцевать за собой брата), в небрежной позе вытягивалась на банкетке, вставала, уходила, ничего не сказав. И тут кто-нибудь из мужчин начинал колебаться, бросать вокруг себя взгляды, смывался, пробирался походкой преступника к черной лестнице, на которой исчезла Колетт.

Сильвена, в ту пору, была уже далеко не девочкой и уже писала на конвертах: «Госпожа Жан-Батист Бенуа». Господин Жан-Батист был адвокатом в суде и жил на первом этаже в доме на улице Жорж-Мандель. Он занимался делами издательств «Роше», «Сажитер», «Рене Жюлиар», последний собственно и принял его под свое крылышко, как он любил это делать. Он пригласил супругов на ужин. Бенуа были очарованы: одна герцогиня, несколько подозрительного вида молодых людей, шпага генерала Лафайетта — Сильвена прямо физически почувствовала прилив таланта в пальцах. Год спустя она принесла Рене новеллы, и он их опубликовал. Но все это — умеренный успех, подписи в книжных магазинах Довиля и Биаррица, интервью, взятое у нее Дюмайе, — все это было в 1964-м году, не раньше. А немного ранее Сильвена впервые заприметила в одно из воскресений у Пьера и Элен Лазарефф чету Леонелли. Сильвена пришла, немного размягченная, в сопровождении адвоката, а Колетт, заглянувшая в дом на правах соседки, была пьяна, молчалива и боса. Жиль выглядел, как рыбак из Сен-Жанде-Люза. По крайней мере именно такое впечатление произвел он на Сильвену, которая смотрела на них издалека круглыми глазами. Тогда мысль, что однажды клан Леонелли пригласит к себе домой Сильвену Бенуа, вызвала бы просто улыбку.

Грациэлла посылает ко мне метрдотеля пригласить «присоединиться к мадам на плоскодонке». Об этом не может быть и речи. Если я с первых же дней уступлю тирании Грациэллы, мое пребывание будет испорчено. Я с проникновенным видом заявляю, что я работаю, а бумага на столе и ручка в руке придают моему алиби веса. Бог тому свидетель, что мне бы не понравилась анархия, в которую, как я себе представляю, оказался погруженным палаццо в отсутствие Диди, но надо признать, что от лета к лету Грациэлла становится все более и более деспотичной. Бесконечные получасовые поездки из «Марин д'Альдо» на пляж и обратно становятся утомительными. Море для того создано, чтобы его рассекать, насиловать, на нем летать, а не для того, чтобы пританцовывать на его волнах.

И потом, мы с ней не располагаем таким уж обилием тем для разговоров. Если на судне мы используем лучшие из них, то что же нам останется на ужин?

И все же есть и хорошая сторона у этих спокойных прибрежных морских прогулок: вчера мы встретились в море с «Сен-Николя», судном палаццо, до краев наполненным людской плотью. Спектакль продолжался всего три минуты, но он искупил собой скуку всего путешествия. Прилично, на первый взгляд, там выглядели только сама Леонелли и ее дочь Бьянка: Колетт, завернутая в канареечного цвета накидку, и малышка в черном цельном купальнике, какие носят воспитанницы испанских монашенок. Все остальные были голые. Грациэлла, в тюрбане, прокопченная от загара, вытащила из сумки бинокль и стоя стала сосредоточенно разглядывать «Сен-Николя». Она вполголоса комментировала нам открывшееся ей зрелище, словно на другом судне могли ее услышать. Один за другим мы вяло поднимали руки, как это принято при встрече в море. Голос Грациэллы: «…Неизвестный итальянец, настоящая обезьяна… очень худой… волосатые плечи… и спина. Ее видно плохо. Довольно на вид потрепанная… У Колетты видна только голова. Старея, она становится похожей на вождя племени сиу. Два мальчика что надо. О, да, особенно Левис, какое чудо… Разумеется, малышка само совершенство. Чета Шабей… А где же Патрисия? Он опять ее где-то бросил. А Шабей, он такой толстый. Когда он одет, это не слишком заметно, но тут… Ян, ты слышишь меня? Он слишком процветает, твой друг Шабей, остерегайся его… У вас ведь одни и те же читатели, разве не так? Вас обоих читают во дворцах…»

В тот момент, когда лодки встретились, Грациэлла опустила бинокль, помахала рукой, изобразила на лице варварскую улыбку и издала столь же варварский возглас, потом прокричала навстречу ветру что-то вроде приглашения на ужин, нечто неразборчивое, а значит, безопасное, сопроводив все это общепринятым жестом, означающим «созвонимся». После этого она вновь взяла бинокль и продолжала молча, но яростно, изучать анатомию гостей Сан-Николао. По ее молчанию легко было догадаться, что она изучала нечто запретное — лобки, груди, — что безусловно задержалась на знаменитых ягодицах Левиса, к которым она давно испытывала несколько насмешливое, но безнадежное вожделение. Потом расстояние стало слишком большим, и Грациэлла опять вытянулась в лодке. «Бедная Колетт, — скромно пробормотала она, — получить такую оплеуху…»

Телефонные звонки, шушуканье, китайские церемонии с определением места по рангу и старшинству, усталость друг от друга, отмена прежних распоряжений, обиды, новые звонки по телефону, визиты и совместные обеды то в одном доме, то в другом в конце концов приведут всё в норму, как и в прежние годы. Когда Диди сама живет в своем доме, взаимоотношения складываются более гладко, словно по накатанной программе. Когда же она его сдает (уже с апреля она начинает трезвонить о цене — в долларах, — которую она за него получила), отношения налаживаются со скрипом. Нужно вытанцовывать всевозможные па, провоцируя, не теряя терпения, получая отказы, чтобы узнать, какой же дом одержит верх. В этом году Грациэлле придется нелегко с Колетт. Траур, престиж имени, даже безволие стали для Леонелли такими крепостями, с высоты которых она распространяет вокруг себя грозное молчание. Она осознает свою неприступность. Яхты палермских княгинь, калифорнийских кинематографистов, может быть даже самого Анелли, вскоре будут швартоваться напротив Сан-Николао. Грациэлле предстоит прожить унизительные часы в ожидании телефонного звонка, который может и не прозвучать, приглашая тем временем нас на празднества — сауны, коктейли или ужины в мучительном крещендо, — организованные в честь случайных знакомых. Поговаривают даже об одном министре-социалисте. Грациэлла, чувствуя, что, возможно, Колетт совершит тут свою ошибку, о которой будут помнить весь год, молчит и подстерегает. Она обдумывает варианты контратаки против нее: Фолёз, с его вредностью и неблагодарностью, чета Форнеро, Боржет и его прихвостни, без устали работающие в отеле «Пальмы», Юбер Флео, возможно даже Жерлье, если Колетт выстрелит своим социалистом. Красный цвет перестает пугать Грациэллу, когда ее начинают дразнить розовым. «А я пригласила сюда коммунистов раньше ее…», — шепчет она, словно речь идет о злоумышленниках.

Эта стратегия хороша тем, что она занимает нашу хозяйку и сохраняет нам минуты одиночества. Ио купается, и я расправляюсь с корреспонденцией, накопившейся за три месяца. Я должен, я могу, я хочу работать. Я повторяю это каждое лето, вновь оказавшись за просторным столом, который Грациэлла велит ставить в нашу комнату с видом на море. Но ласковая вода у террасы, прохлада плит под голыми ногами — всё, вплоть до запотелого стакана, когда в него наливают ледяную жидкость, всё погружает меня в леность. Я лгу. Когда Грациэлла глухим и подозрительным голосом спрашивает меня за обедом, с глазами, горящими недоверием, то я говорю, что «наконец-то преодолел начальный этап», что дошел до пятидесятой, а то и до сотой страницы, в то время как Ио стыдливо опускает ресницы. Она же знает, что нашла меня спящим как сурок в час сиесты, именно тогда, когда, по моим словам, мне лучше всего работается. Кончится тем, что после десяти дней полного отупения я выдавлю из себя одну статейку для «Сирано», которая появится числа пятнадцатого августа, когда все будут в отпуске и никто не сможет ее прочитать.

Появился Педро и тихонько поставил мне на стол бутылку и лед. У него густые усы, как у какого-нибудь участника велосипедной гонки «Тур де Франс», которую ввели в моду господа из Сан-Франциско, навязав ее своим собратьям из Европы. «Любопытно, — сказал мне однажды Форнеро, — теперь рожи сумасбродов вдруг стали похожи на лица героев Вердена». Должно быть, он думал о своем отце, фотографию которого я видел у него и у которого под носом была точно такая же толстая скобка. Сами Форнеро приезжают послезавтра. Я должен создать видимость усердной работы, потому что в противном случае Грациэлла способна просто выгнать нас из желтой комнаты, чтобы отдать ее Жосу и Клод, и переселить нас в домик своих друзей, откуда слышно рычание телевизора или любовные стоны прислуги.

ГРАЦИЭЛЛА

— Жос, разреши мои сомнения: мы когда-нибудь спали с тобой?

Клод улыбается. Жос с напускной поспешностью целует мне руку. Я чувствую себя такой отяжелевшей… Я прекрасно знаю, черт побери, что красавчик Жос никогда ко мне не приближался. И до сих пор спрашиваю, почему. В начале шестидесятых он не стал бы даже терять время, подсчитывая, насколько я старше его. На десять? На двенадцать? В шестидесятом я была еще довольно свеженьким цветочком. Туберозой, но свежей. Так уж получилось, что мне не удалось заполучить ни одного из трех наиболее любезных моему сердцу мужчин: ни президента (того, настоящего), потому что он интересовался уже одной только властью, ни Флео, потому что он оказался забальзамированным еще задолго до смерти, ни Форнеро, потому что он никогда об этом не думал.

На обеде, данном Колетт в честь «ее» издателя (дерзковатое притяжательное местоимение), я за ними наблюдала, за Клод и за Жосом. С тех пор, как они прибыли в Талассу, я кручусь вокруг их печали, но не в силах проникнуть внутрь ее. Похоже, они почувствовали мое любопытство — или мою нежность? — витающую вокруг них. Они улыбаются мне издалека и тихо уклоняются от контакта. Жос обнимает Колетт за плечи.

Колетт и Жос: в тишине между ними что-то происходит. Когда Леонелли приклеивается к нему — лучшего слова не подобрать, — она, кажется, снова возвращает себе свои двадцать лет. (Тогда она походила на лань. А сейчас она просто лесная сова, страшненькая…) Шестидесятые годы: тогда люди спрашивали себя, как Жиль и она будут выглядеть в зрелом возрасте. Теперь это известно. Он стал привидением, она — ночной хищной птицей с тяжелым полетом. Она совершенно изменилась всего за какой-то один месяц летом 1968-го года, после того как Жиль скрылся в неизвестном направлении. В то время легче всего было объяснить его исчезновение сезонными волнениями. Жиль плевать хотел на баррикады, на «бла-бла-бла» в Сорбонне и вокруг нее, на трансвеститов, выступавших на улице с жаром металлургов, отстаивающих свою минимальную зарплату. Он в это время объявил войну зеркалам. («Война зеркал», говорил Фолёз). Его знаменитая красота была сделана не из благородного материала, а из кролика, и он это знал. Великолепную, роскошную внешность, стать и глубину взора, отличавшие предков Леонелли, заполучила Колетт, а Жилю досталась в наследство лишь та воздушная нежная хрупкость, которая и подсказала ему название его первого романа. Ангел! И, конечно же, смелость. Она к нему перешла от Ольги вместе с чем-то неуловимым и соблазнительным, что составляло прелесть его первых двух книг и от чего Колетт достались лишь крохи. Когда она начала писать в семидесятом, энцефалограмма была почти ровной. Но она проявила упорство. Первая книга, неожиданная, — тогда все только пожали плечами. После четвертой потеснились, чтобы дать место этой одержимой. Тем временем она приобрела какой-то навык, научилась готовить свой бледный уксус, приправленный желчью и колкостями. Критики не слишком баловали ее своим вниманием, но тут она вдруг стала такой богатой! Ее брак с Джетульо дал ей то, что завораживает литераторов: свободу передвижения, могущество. Возможность не замечать талант молодой коллеги, постоянно пребывающей где-то между Гонконгом, Кенией, Сан-Паулу и Бенсюром. Магическое имя становится по-настоящему прибыльным делом только тогда, когда к нему примешивается магия денег. Smart-money, это Эльдорадо, эта Амазония, к которым Джетульо открыл ей доступ…

Была ли Колетт посвящена в 1968-м году в тайну Жиля? Я уверен, что нет. Колетт бы торжествовала, зная о намерениях своего брата, даже если бы они разлучали ее с единственным человеком, которого она когда-либо любила. Она бы молчала, но молчала сладострастно, высокомерно. А вместо этого было видно, как она сохнет на глазах. Самые экстравагантные гипотезы разбивались о ее молчание. Ее большие глаза стали еще больше. Судачили и о каком-то строгом обете, и о постыдной болезни, и о скором пострижении в монахини, и, конечно, об Индии. Знал ли Жос, где находится Жиль? Возможно, знал. Или, может быть, просто переводил деньги в «Америкен Экспресс»… Во всяком случае он молчал, так же как и Колетт. Я могу себе представить, что они получали иногда весточку от Жиля, может быть, почтовую открытку, отправленную из ниоткуда? Но они никогда не проронили ни слова об этом. Они управляли тайной Леонелли с хмурой бдительностью. Каждый год новые читатели набрасывались на «Ангела» и «За нашими стенами». Место, отведенное Жилю в антологиях и панорамах, регулярно увеличивалось. Еще бы, новый Рембо! Три года назад, когда объявили, что вот-вот выйдет «Рана», полемика разгорелась с прежней силой. Рекламная сдержанность Жиля приносила свои плоды. «Обложенный», загнанный, снятый, может быть, телеобъективом, он бы потерял свою ауру. Он мог бы стать одной из тех запылившихся знаменитостей, что находят себе пристанище в Санта — Фе. Это стало очевидным после его смерти: журналисты увидели мужчину средних лет, почти лысого и безусловно близорукого настолько, что он на совершенно прямой дороге всадил в грузовик свой ветхий «универсал» марки «Импала», на который не позарился бы даже самый нищий фермер из Аризоны.

Случалось ли Колетт за время ее странствий встречать своего брата в Соединенных Штатах? Сегодня я в этом сомневаюсь. Во-первых, с какого времени он находился в Соединенных Штатах? Он погиб где-то между Прескоттом и Флагстаффом, но жил ли он там? Мальчишка, покалеченный в аварии, был из Небраски. Эпизод замяли. Встреча или сожительство? Автостоп или любовная пара? Было решено в подробности не вдаваться. Колетт и Жос до такой степени привыкли распоряжаться Жилем, как своим счетом в Швейцарском банке, что продолжают управлять им даже после его смерти. Ни единого слова. Колетт возит повсюду фотографию своего брата, сделанную еще Картье-Брессоном в 1958-м году — единственную, которую она признает. На ней он снят в профиль, болтающим с Трумэном Капоте. Портрет без взгляда. Там у его волос та особая светящаяся хрупкость… «Волосы ангела». У Диди эта фотография стоит на комоде в спальне между водкой и растворителем. Говорят, что тираж «Раны» достиг трехсот тысяч, но говорят столько всего, причем по тону людей невозможно понять, приветствуют ли они рекорд или оплакивают катастрофу. Вот уже десять лет, как Жос больше не хвастается тиражами — ведь есть счет в Швейцарии. Джетульо более болтлив. Он любит цифры. Он ведет себя с Жосом более естественно, чем Колетт, если не считать той минуты, когда она прижалась к нему у буфета, посреди ужасного запаха этих маленьких подгорелых сосисок.

Без своего брата Колетт была бы ничем. Просто капризной миловидной девицей, которая сумела бы подцепить одного-двух полушикарных мужей. Жиль сотворил чудо и управлял им. Он дал Колетт все. Все сделал возможным: полуподпольное рождение Бьянки, королевскую осанку, «мазерати» одну за другой, сделанного из золота мужа, зрелость кумира и даже позволил испытать себя в литературе, обеспечив всеобщую снисходительность. Без Жиля и Жос не стал бы так быстро тем, кем стал. Между 1957-м и 1968-м годами Жиль преображал все, к чему прикасался.

Сегодня Колетт и Жос бдительно стерегут легенду, которая еще какое-то время будет приносить им дивиденды. Я спрашиваю себя, как у них получается не смеяться, когда они встречаются друг с другом. Они пережили вместе сказочное приключение: одновременно и приключение Жиля и, как отзвук, их собственное. Жос, который всегда с некоторым опасением относился к Жилю, был всегда ближе к Колетт, был ее доверенным лицом, ее банкиром, ее союзником. И ничем больше? Ни единой постельной сцены, ни одной ночи? Ни одного общего номера в Нью-Йорке, ни одной промежуточной остановки на Миконосе, ни одного вечера после катания на горных лыжах в Клостерсе? Так все утверждали. Идиоты! Я не знаю психологии Пигмалиона, но я знаю кое-что о психологии статуи: статуя спит с Пигмалионом. Есть тысяча способов. Называйте это как хотите, а я употребляю слово «спать», потому что я уже старая дама и привыкла в простоте говорить то, что думаю. Жос не сделал Жиля, но он интуитивно почувствовал, какое сочетание двусмысленности и невинности может привнести Колетт в образ своего брата. Это именно он обвил Жиля Колетт, словно лианой. А мог бы с таким же успехом оторвать ее от него. Этот плющ детства погибает тут же. Вместо этого он навсегда связал их друг с другом. Покойный Жиль вот уже два года остается тесно привязанным к своей сестре, и молчание, которое она хранит о нем, я в этом уверена, является составной частью мизансцены, которой с самого первого дня руководит Жос.

А сегодня? Старая пара. Обнимаются, по-дружески брюзжа. Но равновесие между ними нарушено. Если у Жоса за плечами одна жизнь, то Колетт, кажется, прожила их две или три. Морщинистая, как сухой абрикос, ломкая, как сухое дерево. У нее все те же дивные руки и глаза газели, но в остальном она выглядит так, будто над ней прошла буря. Как женщина она похожа на те покалеченные пейзажи в тропиках, которые показывают в новостях по телевизору: лодки в садах, пальмы без листьев. Колетт тратила себя без оглядки, прошла по жизни, как тайфун. Жос останавливает на ней свой непроницаемый, возможно, опечаленный взгляд, и у всех складывается ощущение, что перед ними лежат какие-то руины. Вы скажете, что это их дело. Верно, но чужие дела меня страшно интересуют. Не в моем вкусе завешивать зеркала. Я смотрю прямо себе в лицо. Вы меня видели? И не удивляйтесь после этого, что я любопытна.

Клод, как всегда, меня смущает. Она это знает и это ее забавляет. Но веселится она сейчас как-то грустно. Это что-то новенькое. Великолепно загорелая, она перемещается с легкостью привидения. А Жос следит за ней, как если бы он опасался, что она разобьется. Нет, не нравится мне это. Я обязательно должна с ним поговорить. Моя грубость и чересчур накрашенные глаза очень удобны для таких случаев. Русский акцент, лицо сводницы, утратившее чувствительность сердце: это помогает. Я усиливаю хрипоту своего пропитого голоса и спрашиваю:

— Что там с твоей женой? Не в ее это духе так выглядеть. Она больна?

— Да.

— Очень больна?

Молчание Жоса всегда волновало меня. Он смотрит на море с тем абсолютным отсутствием надежды, которое в моем возрасте уже нетрудно распознать. Это не страх, а своего рода анестезия, глухота. Надо было бы дотронуться рукой до его руки, что-то в этом роде, нечто архиклассическое, но Жос держит руки в карманах. Он меня опережает:

— Это не какая-нибудь гадость, о которой ты, конечно, думаешь, как и все вокруг. Сердце. Давняя, в свое время не выявленная болезнь. То, чем страдал Шарль, помнишь?

— Оперировать можно?

— Клод отказывается. Наотрез.

— А как же тогда?

— Вялость… пилюли в серебряной коробочке… спокойствие. Но в длительной перспективе все это бесполезно. Закупорка, если не исправить…

— А как она реагирует?

— Ты ее видела. Она отказывается менять в нашей жизни что бы то ни было. Мы делаем вид, будто ничего не случилось. Но только не говори мне, что ты тоже не заметила, как она куда-то отдаляется. От меня, от всех нас. Я себя чувствую таким обделенным, таким безоружным, что могу стать злым. Странно, насколько мы сами себя не знаем. Находящаяся в опасности, хрупкая Клод становится мне чужой. Я даже скажу тебе, Грациэлла: я один останавливаюсь в машине в любом месте, подальше от дома, и реву. Я пытаюсь таким образом освободиться от своего неверия, от своей беспомощности, но это неисчерпаемо…

Звонит телефон. Я ухожу и осторожно снимаю трубку. Есть что-то непристойное в этом звонке в такой момент, что-то неприличное в радостном голосе Боржета. Он долго говорит (я плотно прижала трубку к уху, чтобы заглушить его радостный голос), прежде чем понимает, что звонит не вовремя.

— Я вас отвлекаю?

Отрезвленный, он отбрасывает анекдоты и вопросы. Может он прийти завтра? «Здесь Гевенеш, — говорю я, — и Форнеро, и малышка Мазюрье должна подъехать…» Я чувствую, что он заколебался. Вижу Жоса со спины, неподвижного на фоне бухты. С того места, где он стоит, он возвышается над террасой, где загорают другие. Клод тоже должна быть там, с ее страстью загорать до черноты. Я прерываю неуверенное бормотание Боржета. «Лучше поговорим завтра, Блез, дорогуша. Приходите к шести и приводите кого хотите…»

Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. — «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»

Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. — «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой — руками, третий — блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…

— А я думала, что она тебе очень нравится?

— А что тебе порассказали?

Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто не возьмешь. Я не скольжу, я отскакиваю. Я переживаю сейчас такой период своей жизни, когда не имею больше права испортить себе лето. Я чувствую, как живет вокруг нас дом, живет своей собственной жизнью, но Жос ничего не осознает. В коридорах видны, похожие на цветы, следы голых ног, те самые, которые на берегу заставили сильнее биться сердце Робинзона. И я тоже каждый июль не могу видеть их без того, чтобы все во мне не перевернулось. И этот смех, и беготня по террасе, вздыхающие служанки и хлопанье дверей, в спешке закрывающихся за на три четверти раздетой парочкой. «Мой милый Жос…» Но и на этот раз он меня опережает. У него в глазах появляется хитрый огонек: «Все, моя дорогая Грациэлла, больше ни слова о грустном…»

Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».

Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?

СИЛЬВЕНА БЕНУА

У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.

Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)

В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.

В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.

Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну — замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, — возле которого меня ждали расслабленные и, наверное, насмешливые гости Леонелли. Фред шел в двух шагах позади меня, такой красивый, и я знала, что невидимые за черными очками взгляды детально изучают его стройность и мою худобу, его загар и мои веснушки, шелк его и рыхлую структуру моей кожи, его удлиненные мускулы и мои торчащие кости. Я заставила себя идти к ним, идти выпрямившись во весь рост, без накидки, без пеньюара или какого-нибудь пляжного платья, без какого бы то ни было из тех воздушных и жалких аксессуаров, за которыми женщины скрываются, одновременно выставляя себя напоказ, рисуясь и провоцируя. Я шла к ним, — к небрежности красавицы Патрисии, к шестнадцати годам Бьянки Леонелли, к намазанному маслом и размассированному совершенству итальянки, к роскошным плечам Джетульо — шла со своими морщинами, со своим большим носом, сгоревшей кожей, вся гордая собой, настроенная лицом к лицу встретить злорадную насмешливость, зазвучавшую в приветственных криках. Я, конечно, все прекрасно понимаю. Но я навяжу им свою безмятежность. Навяжу им Фреда. Навяжу им образ зрелости и образ женщины, которую ничто, несмотря на их нравы и все их разговоры, вроде бы не позволяет им принять в свой круг. И я тут же поняла, что эта первая битва — битва обнаженного тела в ярком полуденном свете — мною выиграна.

Сейчас уже вечер, и я могу снять охрану. (Сколько еще времени будем мы заимствовать метафоры из мужской мифологии?) Я долго разговаривала с Колетт Леонелли в ее комнате. Она продемонстрировала мягкий цинизм, разочарование, буржуазную скромность монастырской воспитанницы. Ее глаза не изменились, такие же темные и будто трепещущие. В ее комнате такой беспорядок, что против моей воли воскрешает у меня в голове массу сальных грустных анекдотов. Она говорит со мной о «Стремительных женщинах» с выверенной деликатностью, на которую я никак не считала ее способной. Она задумчиво пьет медленными глотками, и ее голос мало-помалу становится глухим. Фред спустился к морю искупаться.

Сколько Леонелли лет? Сорок три. На пятнадцать моложе меня. В это трудно поверить. Если ее тело осталось гибким, почти таким же худым, как у меня, то на лицо жалко смотреть. Глаза горят на нем как укор. Алкоголь? Болезнь? Во всяком случае потакание всему доступному, что вредит женщине сильнее, чем любой порок.

Постоянная комедия, которая разыгрывается в этом доме, напоминает вариации на турецкие темы: султаны пера или султаны бизнеса и одалиски, которые прихорашиваются для них. Как Колетт выносит эту гаремную испарину? Том-и-Левис играют здесь роль евнухов. Я ни разу не почувствовала того напряжения, которое свидетельствует о подспудной жизни, о приглушенных страстях. Все тонет в благодушии алкоголя и юмора. «Все плывет», по прекрасному выражению Бьянки, которое не поймут уже через пять лет.

Издали Бьянка кажется самым интересным животным в зверинце Леонелли. Материнские глаза и безусловно унаследованные от отца, блондинистая грива волос и невозмутимая, угловатая красота. Отец? Право, не знаю, который из мужей Колетт. И уж никто не станет утверждать, что в жилах малышки течет кровь человека, чье имя она носит.

Ни один из моих сыновей никогда не приводил ко мне в дом девушку, равную по своим качествам Бьянке. В ней есть острота и нежность, огонь и сдержанность. Мне удается остаться с ней наедине. Я всегда была более чувствительна к красоте очень молоденьких женщин, чем к красоте мужчин. Тем не менее, Фред! Но эти последние годы я так боялась скатиться по этому склону, такому соблазнительному, такому удобному, когда выбиваешься из сил, что мне надо было зацепиться за кого-то, за какой-нибудь образ. А Фред, разве он не красив как картинка? Он та зацепка, которая удерживает меня рядом с мужчинами. Даже Бенуа это понял. Он улыбается, откашливается. Он закрывает двери, заботясь, чтобы они не хлопали. Он написал Колетт чудесное письмо, чтобы отклонить приглашение, которое она ему не делала. Бывают вечера, когда, вернувшись домой и найдя его пустым, я ловлю себя на том, что ненавижу собственную жизнь. Я скрываюсь на своем чердаке, который пахнет остывшим дымом, остывшей страстью. Страницы, оставленные накануне на столе, пожелтели за один день. Я перечитываю два или три абзаца наугад: слова вялые, фразы растянуты, мысль топчется на одном месте. Из этой кучи, из четырехсот правленных и переправленных листов надо будет извлечь полемику, очарование, деньги. У Фреда пухлые губы, как будто нарисованные каким-то богом. Я звоню своим сыновьям, но телефонные аппараты трезвонят в пустых квартирах. Почему моих сыновей никогда не бывает дома, когда я им звоню? Или я ошибалась номером? Вот уже год, как моя память рассыхается. Имена, цитаты, адреса тают в каком-то неясном шуме. Я чувствую нечто живое на кончике языка, но у меня не получается это сформулировать. Пятнадцать лет назад, когда я написала мои первые новеллы, я изливала в них свое избыточное изобилие, я упивалась потоками слов: я испещряла ими листы и раскладывала их везде вокруг себя. Никогда, даже в двадцать лет, я не испытывала подобного ощущения необъятных возможностей выбора. Сегодня же я пишу только спрятавшись за оборонными сооружениями, воздвигнутыми из словарей, моих старых спутников. Я могу провести три дня без Фреда; я даже вижу в этом отсутствии некую передышку; а вот если я забуду положить в машину словарь, свой «Малый Робер» (я кладу его незаметно в полотняную сумку из страха, что меня поднимут на смех…), то начинаю сходить с ума. На Троицу я заставила открыть в восемь часов вечера в субботу книжный магазин в Довиле, выкрикивая свое имя… Люди на тротуаре стояли и смотрели на меня.

Бьянка не страдает ни одним из комплексов, свойственных ее возрасту. Единственное, что выдает ее шестнадцать лет, так это ее речь. Но речь не такая уж серьезная вещь. Гораздо серьезнее тело. Ее тело, длинное и гладкое, окружает ее защитным ореолом. Она живет во сне, в чувственной оболочке сна. Читала ли она мои книги? Наверняка нет. Колетт мне призналась: она не уверена, что ее дочь хотя бы пролистала романы своего дяди и, разумеется, своей матери. А чтобы еще мои! Хотя бывают дни (те самые, когда чердак оказывается пропитанным запахом полной пепельницы), когда я пишу только для того, чтобы быть прочитанной в будущем такими девчонками как Бьянка; чтобы помешать им стать куклами; чтобы подарить им радостный взгляд, закаленное и сильное сердце, которое годы дарят лучшим из них, но чтобы дать им все это немедленно, уберечь их от унижений, от иссушающего душу терпения.

— Вы хорошо знаете друзей моей матери?

— Каких именно?

— О, не итальянцев! И не Тома-и-Левиса, это ангелы. А вот Шабеев, например.

— Знаешь, в этом маленьком мирке мы все друг друга знаем. В общем, более или менее. Шабеев скорее менее.

— Я слушала вас, вы много говорите об «этом маленьком мирке», как вы его называете, или о «среде». Шабей тоже. А вот мама никогда об этом не говорит, почему?

Разговор иссякал несколько раз, как источники, обнаруженные в горах, которые дают воду с перебоями.

— А тебе, этот «маленький мирок»…

— Это не мое дело. Я понимаю, что говорят о книгах, но все это…

— А ты читала книги своей матери? Книги Жиля?

— Ну да, естественно.

Это было сказано безапелляционным тоном. К тому же скорее всего это была правда. Если не считать каких-то случаев соучастия, Колетт никогда не уделяла чересчур много внимания Бьянке. Патрисии Шабей, которая однажды заметила: «Прямолинейность нашей дочки нас пугает. Антигона в доме — это так утомительно…», Колетт ответила: «Бьянка как-то умеет попасть в струю. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Одновременно и искушенная, и хитрая. Мне это нравится. Но я себя спрашиваю, где она этому научилась…»

У меня в голове крутятся кое-какие вопросы, но это литературное любопытство, а не житейское. Задай я их Бьянке, они бы просто упали между нами, книжные, мертвые. (Постоянные вечера с ароматом старых сигарет…) Я должна была бы заставить ее говорить о себе, они любят только это. Меня останавливает или осторожность, или неловкость. Испытало ли это волнующее тело пожар любви? Только что Фред и Бьянка болтали под нацеленными на них взглядами черных очков. Самые красивые среди нас — единственно красивые. Даже Том-и-Левис вдруг показались рядом с ними перезрелыми фруктами. Я слышала, как сильно бьется мое сердце, — так сильно, что все остальные должны были видеть его удары под моими ребрами, на моей голой груди. Я завернулась в полотенце, как если бы солнце было слишком сильным, но этот жест был моим первым поражением, я знала это. Впрочем, он успокоил остальных: бабулька струсила. Я словно услышала их удовлетворенный вздох. После чего все были очень милы со мной.

За обедом мы говорили об авторских правах, о деньгах, налогах, процентах от тиражей с той озлобленной и лживой резкостью литераторов, которая у них появляется, когда они оказываются в своей компании. Красавец итальянец растерянно наблюдал за нами, думая, наверное, о принадлежащих ему заводах.

Чета Форнеро прибыла часов в восемь в толпе гостей Грациэллы. Ноги мужчин кажутся черными между льняными брюками и белыми мокасинами. Клод Форнеро не села рядом со мной, как она часто это делала. (Жена издателя, ласкающая на всякий случай звезд, принадлежащих конкурентам…) Она села одна на террасе под предлогом, что там светит луна или что дует ветер… Бьянка босоногая, в фиолетовом платье, полинявшем от морской воды и солнца, бесшумно прошла по плитам. Она пошла к Клод Форнеро. Было слышно, как они смеются.

ЖОС ФОРНЕРО

С моих трудных времен — именно так моя мать называла нашу бедность — у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от оказий. Когда мне предлагают какой-либо проект, какое-либо дело, то даже если из-за моих обязательств ввязываться во что-то новое мне представляется неразумным, я все равно начинаю колебаться. Задержки, проволочки. «Вы развлекаете публику, Жос», — говорит мне иногда Брютиже. В 1943-м году госпожа вдова Форнеро позволяла продуктам киснуть и плесневеть, даже когда мы голодали, — настолько велик был ее страх остаться без них. Предложение, которое сделал мне Робер Лаффон, — написать для коллекции «Пережитое», книгу, в которой я рассказал бы, как он выразился, о «моей издательской страсти» (не преувеличивает ли он слегка? мой крест никогда не был тяжел), крутится у меня у голове. Совершенно очевидно, что из соображений как личных, так и профессиональных, я должен отклонить это предложение. Поскольку нескромность, гнев и скептицизм не в моем характере, все свелось бы к общим местам и банальным эпизодам. А я, тем не менее, все тяну и не даю окончательного ответа. Объем, стиль? Я делаю вид, что испытываю самого себя. И то, что было всего лишь рефлексом любопытства, обрело нечто похожее на реальность: я уже размышляю над этим текстом, спрашиваю себя, как подойти к нему, и у меня нет уже прежней уверенности, что я не хочу его написать.

Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения — сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач — и еще меньше рассказы о них, — но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.

Я испытал бы облегчение, если бы наконец сумел объясниться по поводу моей пресловутой ловкости, по поводу стратегии, в которой меня обвиняют — да еще с какой злостью! — и которой я, якобы, злоупотребляю больше, чем кто бы то ни было. Каждую осень в течение двух месяцев, когда газеты заняты скороспелыми литературными знаменитостями, хроникеры не без издевок расхваливают подвиги Издательства. Их недоброжелательство не имеет границ, а их некомпетентность не оставляет никакой надежды. «Дело здесь нечистое…» «Должники Жоса Форнеро заплатят по счетам…» «Конюшня ЖФФ, или искусство вводить допинг лошадям…» От такого прилива вдохновения вокруг нас в конце каждого года стоит сплошной зубовный скрежет. Даже критиков заражает это недоверие. Голубая обложка ЖФФ, ставшая благодаря Жилю символом успеха, что, как я понимаю, могло раздражать, а потом и качества, может вот-вот превратиться в тунику Несса. Облачающийся в нее автор обнаруживает свою весьма очевидную надежду на успех. Праведники закрывают свое лицо. Не расставил ли я везде своих «пешек»? Не действуют ли по моей указке все литературные заправилы? И начинают цитировать, называть, разоблачать, перечислять, вычислять, разбирать мельчайшие механизмы, которые, надо полагать, я наладил с помощью «беззаветно преданного мне» Брютиже, моего «отца Жозефа».

Как всякое поучительное негодование, это негодование тоже содержит крупицу истины. Мне случается курить фимиам перед важным лицом, случается льстить глупцу. Кто бросит в меня камень? Главное в другом: в этих двадцати девяти годах, на протяжении которых я должен был все время размещать людей, которых я уважал, или, скажем проще, видеть, как незнакомцы, избранные когда-то мной, чтобы любоваться ими, помогать им, завоевывают себе славу и власть. Мое влияние сегодня вытекает из моих верных предчувствий двадцать лет назад. Капиталовложения и проценты: ну можно ли так бесстыдно лгать? Говорят, я «держу» икса или игрека. Нет, я их люблю и они любят меня — причем уже давно.

Но все это является всего лишь бакалеей профессии, ее «Коммерческим кафе». Зачем бояться слухов, которые шуршат по вечерам за карточной игрой? Гораздо важнее другое. Те вши, которые паразитируют на творчестве, на произведениях, на сердце и утробе писателей. Мы единственные, кто знает все об их слабостях, иллюзиях, героизме, и только мы можем измерить разрыв между их работой и тем, что о ней говорят. Этот язык ипподрома и биржи… навязчивая снисходительность… Если захотеть по-настоящему обесчестить и унизить писателей, то можно было бы найти другие, более радикальные и жестокие методы, так как они, увы, действительно странные создания, что верно, то верно! Уязвимые и довольно смешные. Заставить их окончательно замолчать не является неразрешимой задачей. Но вот от чего их надо уберечь, так это от определенной подлости, от языка барышников и шлюх.

Именно дешевая пресса порождает все это зло, всякие насмешники, потрошители грошовых секретов. Своего рода импотенция, наверное, или этот ужасный французский обычай все принижать. Писатель становится литератором, произведение — книжонкой, информация — эхом, творчество — ловкостью, дружба — панибратством. «Долго же он высиживал свою книжонку!» Вот так, поплевывая, не пишут ни о какой другой профессии. Хотя, может быть, пишут еще о театре, о некоторых людях там. Потому что ведь ни у кого не поднимется рука легкомысленно говорить о каком-нибудь постановщике, о виртуозе, о руководителе оркестра. Аристократы! Послушайте только, как говорят о них: мастера, великие дирижеры. Реакция мальчишек, пускающих слюни от рассказов про Соколиного Глаза или Черного Орла. Это странное почтение к исполнителям. Болезнь века, которую трудно объяснить. Раньше постановщик зажигал свечи и расставлял стулья; первая скрипка только задавала ритм; певица не сидела за одним столом с гостями. Теперь же триумф посредников, подельщиков, вторичного искусства. Я испытываю больше уважения к самому плохо распродаваемому из моих романистов, чем к самому известному исполнителю. Писать, рисовать — это серьезно. Решиться выразить свое представление о себе в этих сотканных из сновидений профессиях — это серьезно. Здесь дело не столько в скорости, в сноровке, в наличии слуха, в авторитете, сколько в присутствии. Настоящее присутствие — это творчество, и я не вижу оснований предполагать, например, что дирижер сделан из более драгоценного металла, чем тренер футбольной команды. Футболисты и теннисисты импровизируют даже больше, чем музыканты, и, соответственно, являются большими творцами, чем они. Я бы развил все это, если бы писал эту книгу. И я, конечно, заострил бы эту идею, сделал бы ее более выпуклой, причем не для того, чтобы придать какую-то округлость откровениям или парадоксам, а чтобы произвести своеобразную классификацию, упорядочить кое-что. Творческие профессии — и иногда в их кильватере находятся такие профессии, как моя, которые стимулируют творчество, а затем руководят им, — содержат в себе такое количество риска, которого нет ни в какой другой профессии. И самое меньшее, что творцы могут просить, так это, чтобы с ними не обращались, как с подозрительными личностями.

Мне кажется, что я сумел бы объяснить все это, ускользающее, непостоянное. Например, можно было бы предположить, что критики, являясь одновременно паразитами и ярыми ревнителями творчества, его учителями и служителями, избегают упрощений. Ничего подобного. Помимо того, что многое в критике основывается на идеологических симпатиях и антипатиях, надо еще признать, что она заблуждается, сбивается с пути, компрометирует себя, пускает мыльные пузыри и часто не видит за деревом леса. Она не только многого не знает — что было бы не так уж страшно: дело времени, — но она еще и ошибается. Инфляция по всем направлениям. Отсутствие перспектив. Труба вместо свирели. Терминология из области высокой моды, чтобы расхвалить спецовку из дешевого универмага. Вы же сами пользуетесь этим! — скажут мне. Да, если предположить, что я торгую спецовками.

Я неправильно себя веду, настраиваясь на столь гневливый лад. Тень, пробегающая по лицу Клод и нарушающая ее покой, превращает в пыль все мои речи. Каждая профессия имеет свою религию, свои сомнения, своих еретиков, свои костры. Мой центр вселенной — всего лишь затерянный в пустыне уголок. Как составить к нему карту, и для кого? Ликование, которое мы испытываем от определенного равновесия между словами, от пританцовывающего ритма фразы, от опьянения скоростью, от быстро-быстро-медленно, как в танго, от трех тактов, как в вальсе, от пауз, от реприз. Все это невыразимо и необъяснимо. Как будто проходит заряд электричества, и волнение сжимает сердце, нечто смутное и нервное, отчего возникает желание заплакать, иногда потрескивание молодого огня. Тот, кто никогда этого не испытывал, никогда этого не поймет. Нет такой школы. Это открываешь в себе в пятнадцать лет, вместе со своим телом, музыкой в ночи, тягой к одиночеству. Это — очевидность, настолько простая и глубокая, что невозможно принять, чтобы другие, те, для кого это стало профессией, ничего не знали о ней, или они ошибаются.

…Речи, в самый раз подходящие для завершения ужина, когда все еще сидят за столом, не решаясь встать, и дамы скатывают в шарики хлебный мякиш. «Вы занимаетесь таким интересным делом…» Рядом с тобой непременно окажется соседка с карими глазками, — а карие глазки так склонны восхищаться — чтобы вспомнить, чему ее обучали на уроках обольщения: «Задавайте им вопросы про их работу, они только это и любят, только в этом и могут блеснуть. Это их война, их стадион…» И ты начинаешь возбуждаться, находишь нужные слова. И ресницы на карих глазках хлоп-хлоп.

Вчера приходил Блез Боржет отведать разговоров и напитков от Грациэллы, одинаково популярных. У него вид холостяка в хорошей форме. Передо мной сама уступчивость и даже снисходительность: он мне прощает мою правоту. Его сопровождают Элизабет и Мезанж, который раздает направо и налево улыбки, как кишечник — газы. Жерлье не пришел. Он страдает аллергией на буржуазию. Говорим ни о чем. В «Пальмы» входишь, как в масонскую ложу, под деловитую, кипящую тишину огромных котлов с супом на всех. Если я правильно понимаю, их девять: шесть приспешников Боржета, и замыкающий тандем Жерлье/Мезанж. Слышу имена: по крайней мере два из них мне неизвестны. Другие — персонажи первых комедий Ануя: «Первый похвальный лист по классу гобоя в консерватории Мон-де-Марсана…»

Вся эта история сделала Боржета еще более обаятельным. Жозе-Кло, прибывшая вчера, лезет из кожи вон, поддерживая с ним разговор. Можно подумать, что муж ей ничего не рассказал! Не мне же объяснять ей, до какой степени ей не хватает осторожности, знания тонкостей. Правда, Блез весьма красив. Лето ему идет, равно как и эта его провокационная обнаженность. Неужели я все-таки ошибался на его счет?

Клод менее дипломатична, чем я. Она бросает Боржету: «Ну что, Малларме, как продвигаются «Три мушкетера»? Улыбка Боржета могла бы показаться милой, если бы взрыв смеха малышки Вокро не сделал ее чересчур принужденной. Мне кажется, Элизабет меня избегает. В эту минуту она принимает солнечную ванну, лежа на животе, повернувшись головой к морю, и ее смех как бы взлетел с земли. Блез с опаской смотрит себе под ноги, словно опасаясь попасть в поставленный нами капкан.

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Полотенца отличные. Широкие, как простыни, плотные, как волосы негра, а главное, которые вытирают. Возможное определение роскоши: полотенца, которые вытирают. Безымянные комнаты. В них чувствуешь себя помещенным, как банкнота в отделении бумажника.

С балкона море выглядит очень классическим, очень приличным, с разноцветными парусами, от которых, не знаю почему, мне хочется разрыдаться. От бассейна доносятся в зависимости от времени суток крики бултыхающихся в воде малышей или позвякивание бокалов в баре. Нам «для работы» предоставили маленький салон на первом этаже, сырой грот, выходящий на север, прямо на колючий кустарник. Наверное, это именно здесь выступают с отчетами розничные торговцы овощерезками, когда в конце сезона пансион «Пальмы» принимает так называемые «семинары». Местечко, если вдуматься, выбрано неплохо. И в каждой из наших комнат поставили стол для бриджа, поражающий своей неуместностью. Я на нем раскладываю свой косметический арсенал, превращаю его в туалетный столик.

Уже десять дней или даже одиннадцать. Если бы не эта обязанность сохранять серьезность, работа была бы мне по нраву. Почему люди считают себя обязанными вытягивать физиономию, как только они получают возможность зарабатывать себе на жизнь? Моя официальная роль заводилы позволяет мне кое-какие шутки, но очень немного, и я недовольна. Мезанж хмурится с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, что каждая наша улыбка стоит ему пятьсот франков убытка. Он боится опьянения почти так же, как веселья. Он впадает в гнев, если столик с расставленными на нем бутылками, появления которого мы — особенно Лабель — ждем с явным нетерпением, вкатывают в нашу гостиную раньше назначенного им часа. Чтобы ограничить расходы, Мезанж, поджав губы, берет на себя роль бармена. Он обслуживает каждого, приговаривая: «Этим утром, дети мои, я должен вам сказать, не желая вас огорчить, вы обгадились…» Он начинает накладывать лед, который создает объем, потом поднимает каждый стакан и смотрит на него против света, чтобы измерить налитое количество жидкости.

К счастью, жоржетта Жерлье сопровождает его. Она уже была здесь до него, и ее зовут не то Памелой, не то Розалиндой, в общем какое-то простое имя. Она предполагала, что я вот-вот возникну, и поэтому у нее было преимущество передо мной, которым она и воспользовалась. У нее были тяжелыми последние десять лет, но это ей пошло на пользу. Тяжелая продолжительная работа украшает женщину — делает ее более мускулистой. Я нахожу ее почти красивой и не хотела бы внушить ей чувство тревоги, но этого чувства у нее как раз и нет. Светские реверансы не в моем духе. Мы изучали друг друга в течение двух дней, она с видом принцессы, я — девочки-паиньки, а на третий явился Важная Особа, с дипломатом и в бермудах. Маленький чемоданчик, должно быть, родом из какого-нибудь магазинчика возле парижской Оперы, а бермуды — от «Братьев Брукс». Как много в наши дни люди путешествуют! Восемь лет тому назад (последняя встреча с Кавалером) Жерлье носил то, что называют плавками, такую противную маленькую купальную штучку, которая вредила в то время внешности французских мужчин еще больше, чем баскский берет.

Он делает вид, что находится в отпуске и не хочет влиять (как он вопреки очевидности замечает) на нашу работу. Впрочем, его вмешательство ограничивается шушуканьем с Мезанж и Боржетом, после чего пташка вылетает еще более общипанной, а у Малларме (как его окрестила в шутку Клод Форнеро) появляются едва заметные стигматы мученика, но мученика решительного. Блез очень хитер. Он продал свою душу дьяволу, и его никогда не удастся поймать на сожалении по поводу этой интересной сделки. Он нас тянет за собой, давит на нас, тормошит нас без малейшей тени юмора. Ему бросили веревку, и он ее больше не выпустит. Лабель и Бронде посмеиваются (сильнее после нескольких стаканов), а Бине, Шварц и я — те, кто крепко настроился на этот заработок, — думаем, что надо побыстрее закончить работу, а не изображать на лице элегантную гадливость. Как сказал мне Жерлье: «Я был прав, ты хороший элемент команды». Что до Миллера, то его почти не слышно и он часто теряется из виду: должно быть, у него есть какая-то тайна в этих краях.

Я бы никогда не подумала, что бывает столько одиноких мужчин в гостинице в разгар июля. И ни одного приличного. Большинство из них понемногу работают, кто в баре, кто по автомобильной части, и появляются, как только кончаются их рабочие часы, покрытые первоклассным загаром и обуреваемые жаждой приключений. К сожалению, у них всегда висит какая-нибудь цепочка на запястье или медальон на шее, что многое о них говорит. А то еще эта ужасная походка самоуверенного гуся, по которой моментально узнается, будь он хоть голый, донжуан из предместья. Или ошиваются возле вышки для прыжков три-четыре «промышленника» от мифической промышленности. Я чувствую себя совершенно одинокой. Бине мне что-то говорит, Шварц подкрепляет фразы жестами, Миллер меня игнорирует, Лабель обращается со мной с таким же почтением, какого от него вправе была бы ожидать разве что бутылка мюскаде, но я ни за что на свете не хотела бы посеять разлад в наши отношения. «Наша команда», — блеет Мезанж. В итоге единственным удобоваримым выглядит Блез, который прошлым вечером за десять минут поддался кисловатому очарованию падчерицы Форнеро. Увидено, упаковано. По крайней мере так я поняла происходящее сквозь сгустившуюся ирреальность, в которую я погрузилась у этой Грациэллы, которую они, похоже, все знают — она поцеловала меня в губы, сразу стала говорить мне «ты» и дала выпить огромный бокал водки, сдобренный парой капель абрикосового сока. Это потрясающие люди. Я счастлива, что они существуют не только в кино, Я буду смотреть теперь на позолоченную литературную клюкву, не прыская со смеху.

Вынуждена признать: впечатление это на меня производит. Вот скоро уже десять лет, как я прозябаю в двухкомнатной квартирке в доме без лифта, и мои мужчины водят меня обедать на угол к итальянцу под тем предлогом, что я люблю синее море. Настоящих бедняков не знаю, понятно, но богачей? «Ты своего счастья не знаешь», — говорила мне всегда моя мать. И вот я вовсю знакомлюсь со счастьем других, которое тоже не так уж плохо. Леонелли, например, она ягода совсем другого поля; я ее видела только мельком; мне она всегда казалась обыкновенной дурой. Тот же вариант, что в пятидесятые годы Брижит Бардо. Ее фатальные ленивые страсти, ее знаменитые паузы, я плевать на все это хотела. И до сих пор плюю, но сейчас у меня в голове все как-то усложнилось. Мы всей компанией пошли выпить по стаканчику в тот барак, который она сняла в пяти километрах отсюда: вот это театр! Сначала меня приветствуют два обнимающихся господина; потом какой-то промышленник (на этот раз настоящий) неаполитанского типа, смешивающий коктейли, прижимает меня в коридоре. Берет мою руку — что может быть более романтичным? — и прижимает ее к такому месту, которое должно было мне помочь составить о его персоне наиболее выгодное представление. Я со смехом выскользнула из его рук, чтобы тут же оказаться в центре оживленной дискуссии: искусственные или настоящие органы у актеров-мужчин в порнофильмах? Плоть и мускулы или пластик? Блез мужественно склонялся к варианту пенообразной синтетической смолы. Сильвена Бенуа, которая все больше и больше приобретает вид пассажирки пригородного поезда, тихо улыбалась с видом осведомленного человека. С видом женщины, знающей очень много. Я бросила взгляд, возможно, несколько нескромный, на ее жиголо, как бы пытаясь определить, не там ли находится объяснение невозмутимости мамаши Бенуа. Тот, увы, заметил мой взгляд, и в последующие минуты я готова была смириться с тем, что мне придется провести повторное невольное исследование, такое же, как и с неаполитанским сутенером. Я сунула руки поглубже в карманы моих джинсов и свернулась калачиком в неприступном кресле. Я не из тех, чьим девизом является «Когда меня ищут, меня находят». Я люблю искать сама. Например (возвращаюсь к тому, о чем говорила раньше) Леонелли. Я ее поискала и нашла на пороге ее спальни — потрясающее логово, — куда она меня затащила. Два переносных телевизора на полу, стопки видеокассет на раковине, машинописные страницы, разбросанные вперемешку с салфетками на полу, стаканы, еще стаканы, повсюду стаканы, звуки квартета от стоящего где-то невидимого проигрывателя, мужские трусы, живописно разложенные на столе, где они наполовину скрывали «страницу в работе»… Браво! Еще на неубранной постели валялась пачка банкнот по пятьсот франков.

Она меня усадила, дала выпить и заговорила. Она, которая, как все полагают, только и делает, что молчит, сказала мне приятные и рассудительные вещи о моих романах, особенно о первом, который она помнила лучше меня. У нее действительно потрясающие глаза. Огромные, коричневые, с белым полумесяцем внизу, как у Бодлера, когда она наклоняет голову. Глаза, которые сомневаются, вопрошают, мечутся, ласкают. Она положила свою руку на мою, сделанную, по-видимому, из чистого золота, судя по вызываемому ею интересу. Я утратила бдительность и признания текли из меня, как из рога изобилия. Я как бы со стороны слышала, как течет ласковыми волнами мой голос. Мне понадобилось три минуты, чтобы понять. О-ля-ля! Это совсем не те наклонности, которых придерживаюсь я. Я заметила свое отражение в зеркале, уже внизу, в прихожей, и нашла себя очень красивой. Дрожащей с головы до ног и красивой. О! В конце концов я ее понимала, эту женщину. Я все-таки встала, улыбающаяся всеми своими шестьюдесятью четырьмя зубами, и Леонелли, которая оказалась выше, чем я думала, проводила меня к гостиную, положив руку мне на плечи. Не будем помнить зла, коллега! В салоне они отказались от взаимного обмена информацией о величине пениса у нубийцев и говорили теперь о Штими, о его красноречии, о его брюхе, о клубе Лео Лагранж (что это такое?). Обе ненормальные выглядели забавно. У них такой вид спорта, для возбуждения господ мужчин — видеть это везде. Это не ведет ни каким последствиям и всех веселит. «А почему никто не составляет списков злых женщин, — спросила я, — воображаемых, конечно, списков, как… ну, я не знаю, … как франкмасонов, коллаборационистов, самозваных аристократов, или Блоков — ставших-Дюранами? Такая французская игра…» Бог знает почему, но мой вопрос не вызвал улыбок. В салон вошла жена неаполитанца, с голой грудью под фисташковой вуалью. Сколько ей? Семьдесят? Семьдесят пять? Заводы, должно быть, принадлежат ей. Блез сказал «Ну, милые мои…» и встал. Все были несколько ошарашены. Кажется, неаполитанке всего сорок шесть. Почему я такая стерва? Жозе-Кло Форнеро — единственная, я готова биться об заклад, кто ничего не пил, — все время держалась с видом недотроги, в голове у которой вертится очень важный секрет, похожий на самый лучший в коробке леденец. Она одна вытянула-таки этот самый леденец. Я видела, как она обнимала чудо, возникшее на пороге террасы: это была Бьянка, дочь Колетт. Если ее мать походила на это чудо во времена своих первых успехов… Наверное, не совсем: порода улучшается, и сама Леонелли имела возможность подобрать для своей малютки первоклассного отца. Боржет тоже подошел обнять малышку, причем подошел со спины, так что его рука встретила руку падчерицы Форнеро на плече Бьянки. Эти оказавшиеся в плену друг у друга руки, эта красивая кожа, легкий намек на улыбки (разве это не красиво?) образовали на один миг захватывающее зрелище, которое, похоже, не считая заинтересованных лиц, досталось мне одной. Пора было уходить.

ОБЩИЙ ПЛАН I

Жос никогда не любил отпусков. Он выдерживал только первые четыре или пять дней. После чего тоска грозила поглотить его целиком. Клод удерживала его на поверхности еще четыре или пять дней с помощью пеших прогулок в горы (если поблизости были горы), принятых или отвергнутых приглашений (она одна знала закономерность, по которой на приглашение отвечали согласием или отказом, так как никто другой кроме нее не сумел бы догадаться, будет ли издатель счастлив или раздражен встречей с этими людьми). Наконец, она уступала, и начиналось лихорадочное путешествие обратно в Париж с привычной суматохой аннулированных заказов, обиженных друзей, потерянных билетов.

Когда она увидела, как в доме у Грациэллы у него на лице появилось хмурое выражение, она предложила ему Граубюнден, идеальное место, где нет ни жары, ни моря, хотя в то же время, кажется, только сильная летняя жара и Средиземное море способны были вылечить Жоса от летаргии, которая начинала мучить его после недели, проведенной среди сосен. «Самолет до Милана. Там возьмем машину и через три часа будем уже в Зильсе…»

Кардиолог, который знал привычки семьи Форнеро, позвонил Жосу: «Разумеется, никакой высоты, никаких восхождений…»

— Даже на гору, куда поднимаются коровы?

— Тысяча метров, тысяча сто, не больше, и только вниз по тропинкам…

Но говорить об этом с Клод было бесполезно. В двадцать лет она больше всего любила лыжи, ночи в высокогорных приютах, июнь в Морьене или в Веркоре. Ее молодость. Жос состроил гримасу, когда она упомянула о Зильсе.

— Там нам придется провести бог знает сколько времени, когда будут снимать фильм по роману Флео. Деметриосу очень хочется, чтобы мы там были…

— Если его вообще когда-нибудь будут снимать!

Жос нахмурился: пусть лучше Клод думает, что это каприз, чем предосторожность. Кажется, ему удалось ее обмануть.

— А может, тебе хочется провести одному несколько дней в Париже?

Шесть лет назад Жос увлекся другой женщиной. Клод в то время позволяла ему много путешествовать в одиночку, то и дело исчезать ни с того ни с сего и никогда не задавала ему вопросов. В общем, длинные поводья. Припоминает ли Жос, что однажды Клод предложила ему уйти? Он мысленно представил себе улицу Жакоб, затихшее издательство, открытые окна, деревья во дворе, книги балансов счетов в светлых переплетах. Он почувствовал, что возрождается.

Надо было воспользоваться каким-нибудь телефонным звонком посреди обеда, чтобы разыграть комедию, сослаться на «неприятности» на улице Жакоб и объявить об отъезде.

— Ты не купишь билета!

Грациэлла была рассержена. «Я оставляю Клод здесь. Ты ее не заслуживаешь».

Жос уехал в самую жару, часа в три, — время, когда сиеста сковала весь дом. Клод проводила его до машины, с изменившимся лицом и голубыми кругами, постоянно появляющимися под загаром. Жос почувствовал, как его постепенно отравляют ни к чему не ведущие укоры совести. Как только море скрылось из вида, пейзаж словно затрещал от нестерпимой, точно проклятие, летней сухости. Вдавившись всем телом в сидение, Жос старался оставаться насколько возможно неподвижным. Он закрыл глаза, чтобы лучше представить себе озера в Зильсе, дорогу к Фексталю, флаги на балконах гостиницы «Сонна». «Что мы будем делать, — подумал он, — когда начнутся съемки? Нечего и думать запретить Клод сопровождать меня…» И, пойдя на поводу у своей трусости, он стал мечтать о чудодейственных лекарствах, мечтать повернуть время назад. Голос водителя заставил его вздрогнуть: он задремал.

В аэропорту, когда он стоял в очереди на регистрацию багажа, рядом с его ногой вдруг скрипнула тележка и голос воскликнул: «Это вы, Форнеро?» Он снял темные очки и, глядя против света, узнал Риго, показавшегося еще более бледным и нездоровым, оттого что его сопровождала юная наяда, скудно обвитая тканью цветом своей кожи, походившая на индианку. «Ну конечно!» Риго, казалось, был ошеломлен, что Форнеро может стоять в очереди, с чемоданом в ногах, при сорокаградусной жаре. Удрученный Жос вернулся к жизни только при мысли о грудях индианки, которые ему, возможно, удастся искоса созерцать справа или слева от себя до самого Парижа.

Самолет сделал посадку в Лионе и приземлился в Руасси только в восемь часов. Риго вырвал у Жоса обещание вместе пообедать на следующий день. Он не хотел говорить при своей подруге. Во время всего полета он изображал бодрость тела и духа. Напрасный труд: каждый раз, наклоняясь над индианкой, Риго перекрывал аромат ее здоровой плоти своим кислым и неопрятным запахом.

На улице Сены Жос открыл только два окна — те, что выходили в сад — и налил себе теплого виски. Он нашел печенье, банку конфитюра и решил не идти ужинать в ресторан. Сидя на диване, такой же неподвижный, как в полдень в машине, которая везла его в аэропорт, он подождал, когда алкоголь ускорит ход его мыслей. Мыслей? Отрывков воспоминаний и волнений. Он побыл с ними еще два или три часа, а потом пошел спать, сморенный утренним солнцем, путешествием и алкоголем, который он продолжал методично в себя вливать.

Жос смотрел на Риго: отвислые бледные щеки ненасытного потребителя углеводов. Скорее всего тот уже несколько месяцев не курил и грыз сладости в минуты смятения. Смятение — такое сырое, емкое слово, которым он воспользовался, едва сев за стол, как если бы оно объясняло все и оправдывало уже само по себе этот их совместный обед. К счастью, Руперт закрывал ресторан только в августе; он зарезервировал для Жоса его любимый столик, круглый, с круглой банкеткой и очень низко подвешенной лампой. Можно было очень легко представить себя сидящим в мюнхенском кабачке.

Риго выходил из длинного туннеля. Словосочетание «длинный туннель», как и слово «смятение», казалось, успокаивало его. Он заготовил для себя слова, способные утешить его. «Все эти месяцы, — повторял он, — все эти месяцы…» Жос мысленно сказал себе, что и в самом деле он уже давно ничего не слышал о Риго, причем не собирался волноваться из-за этого. Сколько авторов стояло за тысячами книг, опубликованных начиная с первого «сезона» на улице Лагарпа? Несколько сотен. Издательство регулярно посещали около пятидесяти завсегдатаев, авторов бестселлеров и просто зануд. Другие же приходили и уходили. Некоторые исчезали навсегда. И если вдруг случайно, оказавшись где-нибудь в Бордо или Монреале, Жос встречал кого-то из них, почти незнакомого (имя, название книги, год — все стерлось из памяти), то какая же горечь читалась на неотчетливом, постаревшем лице, которое больше ничего ему не говорило. Другие появлялись после десяти лет молчания с рукописью под мышкой и головой, полной иллюзий, знакомые, ужасно близкие. Находясь у этой непрестанно меняющей свои воды реки, надо было окружить заботой всех ее рыб! Жосу случалось думать: «Погоди-ка, а что-то такого-то давно не видно. Он что, работает? Надо черкнуть ему пару слов». Проходили месяцы (Жос не написал ни слова), и вот появлялся такой-то, на три четверти сгнивший от рака, неузнаваемый. Или некролог в «Монде», а иногда опережающая его на двадцать четыре часа короткая фраза, сухо брошенная просунувшим голову в дверь «Алькова» Брютиже.

«…настоящую аварию, Форнеро, остановку в пути из-за отсутствия бензина, это даже было бы легче перенести, чем все эти дороги открытые, обманчивые, перегороженные. О, я знаю свое ремесло! Столько нераспаханных угодий… Начала, первые главы, захватывающие завязки, нечто никогда не встречавшееся — у меня все ящики этим набиты…»

Риго заказал себе бокал шампанского, по которому он рассеянно постукивал перевернутой спичкой, делая короткие круговые движения. Он забывал пить.

…«Три месяца тому назад мне удалось заставить себя замолчать. Я все заблокировал. Целые недели без единой строчки — это трудно… («Почему?» — подумалось Жосу). Мне надо было дать осесть мути, вновь обрести мою прежнюю прозрачность, а главное — подняться со дна, свободно подняться, вы понимаете? На этот раз у меня настоящий сюжет. Мой сюжет, Жос, я чувствую это. Вы знаете мое суеверие: никогда заранее не рассказывать свой роман…»

— Его разделяют с вами многие писатели, — заметил Жос, скорее не для того, чтобы выказать свое внимание, а просто чтобы удостовериться, что он не утратил еще привычки говорить.

«…Так вот, несмотря на это, я хочу сделать исключение из правила. Когда я увидел вас в аэропорту, то решил… Короче: мне надо испытать мой проект, проверить его на прочность, как говорят инженеры».

Руперт поставил перед ними яичницу-болтунью для Жоса и салат из огурцов для Риго, который тут же отодвинул тарелку, словно хотел освободить угол скатерти для записей. Но ограничился тем, что положил ладони на стол и принялся их разглядывать. «Моя мысль, — стал излагать свой замысел Риго, — это начать повествование из самой гущи, из самых будней: некий мужчина, около пятидесяти, сидящий за рулем большого «пежо»…»

Роман Себастьена Риго

…«Некий мужчина, около пятидесяти, сидящий за рулем «пежо». Вы его видите? Не толстый, не худой, не красавец, не урод, самый заурядный. С достатком. Начинаем потихоньку, как в калифорнийских фильмах: клены, белые дома, лужайки, белочки. Обычная, прозрачная жизнь. Люди, которых несчастье обходит стороной.

Но все же, под этой видимостью вдруг нечто похожее на дрожь, на трепет… Когда ноготь должен поцарапать гладкую поверхность, нужно начать ждать чего-то… смутный страх… какая-то угроза. Все это угадывается, даже не знаю, во взгляде женщины, в молчании детей… но пока ничего другого. Можно предположить какой-то надлом, скрытую рану, и что мужчина, мой персонаж, начал терять интерес, начал отстраняться. Вы вспоминаете «Закон» Роже Вайяна, и все такое…

Начиная отсюда, я перейду от общих широких мазков, как в самом начале, ко все более и более тонким деталям, к признакам дисгармонии. Упадок персонажа будет прописан пунктиром. Именно так: в технике пуантилизма. Никакой общей идеи, никакого общего плана, ничего, кроме самой жизни, увеличенной, наблюдаемой в непосредственной близости, но уже через какое-то время читатель сам составит все в единое целое и поймет, что эта жизнь стала невыносимой. Так что он будет ждать реакции героя, его бунта, его бегства и, когда этот бунт произойдет, он его заранее примет.

Бертомьё (это имя моего персонажа, обычное имя, как ваше, как мое…), Бертомьё будет выскальзывать из своей жизни небольшими толчками, мелкими отказами, и каждый из этих мелких отказов повлечет за собой обширные последствия. Он будет отбрасывать свою жизнь понемногу, как мертвую кожу, будет обрезать наросты… Я понятно изъясняюсь? Ремесло, расписание, привычки, «внешние признаки»: он будет бежать из каждой из этих тюрем, в которые сам себя заключил. И распустит, как говорят о чулках, нечто такое, что вязали больше полувека. Понемногу изменится всё: его одежда, его времяпрепровождение, его речь. А когда семья поймет, то она уйдет вслед всему остальному. Бертомьё будет понемногу ограничивать свои жизненные потребности, будет стараться довести их до остова, как поступал, если вам угодно, Джакометти со своими скульптурами, или еще, как оканчивается эта симфония Гайдна, которая называется «Прощания»? нет, «Прощальная», да, когда каждый музыкант по очереди умолкает, задувает свою свечу, встает и уходит… Бертомьё задует одну за другой все свечи своей жизни. И вот тут наступает моя очередь играть. Моя очередь сделать удачный ход. Я хотел бы показать совершенно конкретное, крошечное, тривиальное, то, во что превращается жизнь, когда из нее изгоняют деньги, работу, социальную комедию, комедию семейную. Где человек тогда живет? Что ест? Как выживает в наших городах, на наших дорогах? Так как я не хочу сочинять басни, аллегорию отказа и бегства, я хочу придумать для каждой поставленной проблемы соответствующее решение. Шнурки для башмаков или детская машинка у клошара: вот решения. Кроме того, приключение Бертомьё гораздо более радикально, чем просто обнищание. И это будет тоже, но будет еще и духовное приключение, разумеется, та-ра-та-та, я опускаю… Своего рода нисходящая спираль, стремление к бездне. Какой бездне? А не погрузился ли мой Бертомьё в нее уже во времена своего громоздкого «пежо», виллы в Везине, дорогих блондинок, тринадцатых и четырнадцатых зарплат?… Вы знаете, какие истории ходят по Нью-Йорку об отбросах из Бауэри: что там можно, мол, обнаружить потрясающих людей, очень интересных и т. д., но которые в один прекрасный день все бросили. Но там, на протяжении всего злоключения присутствует алкоголь, а внизу — полная безнадежность, сточная канава, смерть. Но это не мой сюжет. Алкоголизм — для романиста такой же легкий прием, как самоубийство его персонажей. Просто трюк. Что меня лично интересует, так это как достают алкоголь? Воруют? Выпрашивают? И если выпрашивают, то как смотрят на это настоящие попрошайки? Или каким образом сам становишься «настоящим попрошайкой»? Встречаешь ли на тротуарах бывших друзей и узнают ли они вас или ты становишься для них невидимкой? Эти два мира, прежний и тот, в котором человек оказался, — королевство и изгнание, если хотите, — взаимопроницаемы ли они друг для друга? Есть ли женщины, где, какие? Сколько времени люди там выживают? Летом еще можно себе хорошо представить, — но зимой? Как разговаривают, например, с полицейским, который вас окликает, если до этого все время ты был «месье»? Как реагирует месье, бывший месье, на первый слой грязи, на первую вошь? Что становится с речью? Как складываются отношения с людьми, с теми, кого ты раньше даже не видел: дворники, негры в метро? Они неожиданно сильно вырастают в размерах, потому что ты сам стал крошечным. Такой человек должен всех бояться: собак, бездельников, подростковых банд, дождя… Дождь! Об этом никогда не думаешь. Как Бертомьё организует свое убежище? А потеря сил? Когда он не будет больше способен на подделки, на уловки, на всю эту новую комедию, которая вроде бы заменила собой старую комедию, и когда у него возникнет соблазн вновь подняться наверх? Знать, что где-то существуют семья, дом, скрытые возможности, воспоминания, связи, некий код, всегда готовый к твоим услугам, способный всё объяснить, в том числе побег, способный всё вернуть тому, кто всё бросил.

Вы улавливаете, Форнеро, что меня увлекает в моем сюжете? Я проанализирую возможное приключение. Границы между порядком и этим подобием небытия неопределенны. Мы все — да, все! — живем на краю этой пропасти. Лишний шаг, и мы падаем туда. Конструкция наших предубеждений, правил, запретов хрупка. Один щелчок — и она рушится. Люди вроде нас знают это, не так ли? Именно об этом я бы хотел рассказать: что происходит, когда получаешь щелчок? Каждый читатель должен будет почувствовать головокружение и, отложив мою книгу, представить себе, как могла бы разладиться его собственная жизнь. Первый неразумный жест, начиная с которого все начинает раскручиваться. Если мне это удастся, я выиграл. Я внесу в воображение читателя тревогу, от которой он уже никогда не излечится…»

Жос, прежде чем всецело отдаться удовольствию от неизлечимой тревоги, которой предстояло мучиться читателям Риго, съел яичницу-болтунью, потом говядину в желе. Выпил половину бутылки прохладного «Шинона», поставленного на стол. Он не прерывал Риго, не спросил у него: «Вы не съедите немного огурцов?» Он научился за много лет своей профессиональной жизни не докучать огурцами творцу, который старается обрести почву под ногами, говоря слишком громко в окружающую его темноту. Так как Риго находится в темноте. Он наугад протягивает руки вперед, угадывает наличие препятствий, местонахождение которых ему не удается определить. Он не принадлежит к той категории писателей, которые способны изобретать на ходу, которым идеи приходят вместе со словами и которые возделывают свою территорию на глазах у случайного слушателя. Риго медлителен, скрытен. Но Жос готов поспорить, что прекрасная индианка и два-три не в добрый час попавшихся ему под руку друга уже испытали на себе этот монолог, который он не решился прервать. Он предчувствует все трудности, с которыми столкнется Риго, хорошо представляющий себе сам текст — сухой, острый, как ланцет хирурга, — но который увязнет в трясине разглагольствований, как только примется писать. Хотя он утверждает, что «главная идея отсутствует», на самом деле у него ими набита голова, равно как и аллегориями, сравнениями. Если бы он уже открыл секрет написания своей истории (которая, впрочем, хороша), такой, какой он ее задумал, он бы ее вовсю писал, а не выклянчивал бы слова одобрения, лишая ее девственности.

Жос, как только в рассказе наметилась заминка, или даже волшебный провал в тишину, позволяет себе освободительный жест: наливает бокал «Шинона» Риго, который хватает его с явной жадностью. Руперт, стоящий поблизости в полной боевой готовности, подходит, уносит огурцы и ставит на их место тарелку с холодной говядиной. Тарелка тотчас отодвигается, но Риго начинает жевать кусок хлеба. Жос сидит с серьезным, наклоненным вниз лицом. Он поднимает глаза на своего визави, только чтобы спросить:

— А форма?

— Нейтральная, обстоятельная, стиль самый что ни на есть лаконичный, и, разумеется, все в настоящем времени. Своего рода настоящее абсолютное.

— Вы уже сильно продвинулись? С названием уже определились?

Поскольку оба вопроса затруднительны, Жос их задает вместе, давая возможность Риго выбрать что-нибудь из многочисленных уловок. В то же время он ругает себя: почему бы не поддержать Риго чуть больше? Удастся ли ему растянуть эту комедию еще на час, чтобы помочь собеседнику обрести веру в себя? Неправильно поставленный вопрос. Он знает свое отвращение к обсуждению проектов. Он верит в тексты, верит только в них и совсем не верит разговорам. В его ярости, направленной против проекта Боржета, тоже присутствовало это отвращение к эскизам, наброскам, планам, кнопками приколотым к стене, к слишком округлым фразам, которые бросают и смакуют с бокалом в руке.

Риго, отрезвленный, бормочет. По правде говоря, текст… Если не считать разрозненных беглых набросков, черновиков… Он хочет войти в работу только будучи уверенным, но уж чтобы тогда больше не останавливаться, идти до победы и на подъеме все выдать одним махом. Возможно даже, да, конечно, уедет из Парижа. И по этому поводу…

«Ну вот и подошли, — думает Жос. — Сейчас мы будем говорить о деньгах. Больше тридцати минут понадобилось, чтобы подойти к истинной теме разговора!» Он думает об этом без злости, с некой усталостью, и в памяти его проходят другие подобные сцены — то же место, почти те же слова — и образы Клод, моря… «Зачем я вернулся?» С помощью непроизвольного рефлекса он выигрывает еще несколько минут:

— А название?

— Я думал… о, в виде «чучела», как говорят киношники, нечто обыденное, умышленно нейтральное, серое…

— «Падение»?

— Не издевайтесь, Форнеро! Я думал об этом, представьте себе, о Камю, а в качестве эпиграфа я думал даже поместить…

— Простите. Как ориентир, как исходная основа…

— Конечно. Что бы вы сказали об «Отъезде господина Бертомьё»? Или вот, мне сейчас пришло в голову: «Симфония прощаний»?

— Это лучше.

Жос улыбнулся Риго, а Руперту сделал знак рукой, чтобы приблизить окончание обеда. От «Шинона» веки у него налились свинцом. Он взял себя в руки и услышал себя произносящим наконец фразы, которых ждал Риго. Он вновь придал своему лицу восхищенное выражение, пропавшее было из-за скучного повествования. (Женщины, которые портят вам вкус утреннего кофе, рассказывая вам свои сны…) Вскоре он плавно перешел от любезностей к советам, предостерег Риго против самых коварных подводных рифов, которые ждали того на пути. В общем механика действовала еще вполне исправно. Советы были точные, аргументированные. Жос знал, какую путаницу порождают в голове писателя раздутые и туманные комментарии: «Подчистите там и сям… Придайте больше ритма в целом…» Да, конечно! Разговаривать можно сколько угодно. А надо взяться за дело с карандашом в руке, за столом, в самый тихий час, и исправлять, как в школе. Во всяком случае, так было раньше… Издатель — это единственный учитель, который еще смеет расставлять знаки препинания и править орфографию. Жос мечтал о красных чернилах. По мере того, как он комментировал проект Риго, он выходил из оцепенения. Он видел этот текст, теперь он чувствовал его, он его раскладывал Риго по полочкам лучше, чем тот делал это только что, — и он уже знал, что когда роман будет закончен, если он вообще когда-либо будет написан, ему будет далеко до того представления о нем, которое сейчас у него формировалось, что роман разочарует его, оставит у него ощущение горечи, так хорошо знакомое ему по прошлому опыту, когда он видел, как кто-то из этих неумех неловко выполняет свою работу. Литература — это слишком серьезное дело, чтобы целиком доверять его писателям! Он понимал, почему критики и университетские преподаватели на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов завладели литературным делом и возвели свою хилую болтовню в ранг творчества. И когда этот Руперт успел принести эту проклятую вторую бутылку? В такую-то жару! Взгляд Риго увлажнился. «Вы действительно верите, Жос?..» Риго был скромен, разумен и просил аванс только в два раза превосходивший то, что заслуживали его репутация и его проект. Жос, чей здравый смысл нисколько не пострадал от начавшего сказываться опьянения, привел сумму к разумной цифре, и Риго — он не надеялся получить даже столько — принял притворный вид участника сделки, который позволил себя обмануть, но все еще сомневается.

Настало время десерта, потом кофе и, наконец, счета. Руперт читал за стойкой бара. Риго промокал комком платка пот на лбу, на висках. Он сказал Жосу второпях, уже на тротуаре, где жара превратила их в каменные статуи: «Я немного смешон, не правда ли? Писатель, расхваливающий свое барахло. Не подумайте…» Он замолчал, не смея продолжать. Жос наблюдал за ним. Наконец-то писатель нашел единственные слова, способные его тронуть. Он взял Риго за руку, поколебался: «Я беру его за руку? не лишнее ли это?» — и увлек его в сад Пале-Рояль. «Вы занимаетесь тяжелым делом, Риго, и вы выполняете вашу работу достойно. Возможно, роман, который вы собираетесь писать, не будет таким, каким вы мне его описали, возможно, поменяется название и его герой месье Бертомьё. Но в этот раз, я чувствую, вы не сломаетесь. Доказательством тому служит контракт и аванс, который я вам предлагаю. Если бы у меня были сомнения, я бы не пошел на это, я ведь не филантроп, вы меня знаете! Так что принимайтесь за работу и сообщите мне, как у вас идут дела… в ноябре? А сейчас загляните на улицу Жакоб, чтобы Фике уладил денежный вопрос. Да, он там, он будет в курсе…»

Когда он удалялся под аркадами, Жосу послышалось, что Риго развернулся на сто восемьдесят градусов и направляется к нему. Он прибавил шаг: «Нет-нет! С меня достаточно…» Через минуту ощущение, что его кто-то преследует, что ему что-то угрожает, рассеялось. Он остановился у витрины торговца медалями и скользнул взглядом назад: опасность миновала. Он пошел медленнее. Он устал так, как будто прошел десять километров. «Они меня опустошают…» Он знал, что после некой симуляции рабочей деятельности, подписания бумаг, неожиданных визитов в бюро сотрудников он скорее всего снова сядет в самолет. Он подумал о Клод. Но разве он прекращал хотя бы на минуту думать о ней во время обеда? Мысль о Клод фильтровала все другие мысли и изменяла их, держала их на расстоянии, делала их безнадежно суетными. Жос понял, что не одно только «летнее оцепенение» было ответственно за ирреальность, в которой растворяются тревоги, казавшиеся такими жгучими еще три недели назад. Что решит он в конце концов по поводу проекта Боржета? Что там хитрит Брютиже с этими шакалами из «Евробука»? Вполне ли лоялен «Господин Зять»? Все эти вопросы складывались в один-единственный, сводившийся к тому, чтобы узнать, остается ли его власть в ЖФФ бесспорной или же она тайно оспаривается теми или другими. Начать с самого себя, с этого «все равно ничего нельзя сделать», которое прилипло к нему и которое он надеялся победить, вернувшись в Париж. «Энгадин — не очень удачная идея, — подумал он. — Надо поискать пониже… Леса, тропинки… Юра?» Он почувствовал озноб, вспоминая Морез, его ржавые крыши, мшистый подлесок. «А почему бы не Вогезы? Долины, спускающиеся к Эльзасу, фермы, где можно поесть черники, Шан-дю-фе, Вьей-арман… Капитан был бы доволен!» Он вдруг сразу оказался так далеко, далеко в пространстве и далеко во времени, что минут пятнадцать блуждал по Тюильри, не имея сил вернуться на улицу Жакоб. Но он подумал о Риго, стучащем в дверь Фике, требующем свой чек… Вызвать Танагру из какого-нибудь кафе? Лучше пойти побыстрее и вернуться в свою нишу. Со вздохом облегчения он представил себе «Альков» с закрытыми ставнями, с его прохладой, с маленькой красной лампочкой, горящей у двери. «Позвоню Клод, — решил он, — сообщу ей, что собираюсь вернуться».

* * *

Нелегко рассказывать о таком лете, каким оно бывает между Талассой, Сан-Николао и отелем «Пальмы». Праздность и роскошь только кажутся выигрышным сюжетом. Шикарная публика и ее окружение в конце концов начинают имитировать истории, выставляющие все это в неприглядном свете, отчего реальность начинает казаться искусственной. Описывая этот мир, боишься, что тебя обвинят в преувеличениях, и пытаешься приглушать, смягчать краски. И напрасно, так как роскошь богачей еще более наглая и вызывающая, чем можно себе представить, их молодые женщины еще более красивы, их старухи — еще более экстравагантны, а в их жилищах еще больше тени, чем вы думаете. Красивое белье всегда вышито. Их разговоры, их признания, их шутки, шепотом произнесенные циничные слова заставили бы покраснеть самых ярых скандалистов. Разве что они покажутся очень грустными и неожиданно комичными, учитывая, что счастливым мира сего приходит иногда в голову фантазия рыть в экстазе яму, в которую они сами же и провалятся. Например, тот сутенер, неаполитанец: как не обратить внимание, что он скопировал откуда-то, из какой-то плохой комедии свои джинсы цвета фруктового мороженого, которые облегают его, как штаны любимчиков Генриха III, свои двухцветные мокасины, свой шейный платок и даже свой нос ресторанного кондотьера?

Мы не смеем изображать вещи и людей такими, какие они есть: комплекс «медвежьей шкуры». Году так в 1935-м венгерское кино специализировалось на роковых страстях, белых телефонах, соблазнительницах с зелеными глазами на медвежьих шкурах у широких кроватей. А что делать, если у молодой женщины и в самом деле зеленые глаза? Вернемся к сутенеру. Как описать мужчину, который его сопровождает, помощник или же фактотум, чье присутствие рядом с собой он навязывает людям во всех обстоятельствах? Леонелли, которая ничем не обязана неаполитанцу и ничего не ждет от него, отказалась принимать слишком знаменитого Марко. Его поселили в отеле «Пальмы», откуда он прибывает каждый день к полудню, уступчивый, смеющийся, нисколько не обижающийся на то, что с ним обращаются, как с чумным. «Маленькая такая чума», — прыскает он на ухо Шабею. Действительно ли он, как утверждают бездельники, является любовником неаполитанки? Вовсе нет. Он служит загонщиком у сутенера, которого он снабжает девочками, адресами, произведениями искусства, секретами, которые, эти секреты, в свою очередь оказываются поставщиками других девочек и других картин. Он человек с большим вкусом, не бросающимся в глаза из-за повадок сводника, усвоенных им, чтобы нравиться хозяину.

Отношения между этими двумя персонажами, когда поймешь, что каждый из них собой представляет, кажутся анахроническими. Неаполь или Венеция двести лет назад. Но это одновременно и наша эпоха, вальс спекуляций, покупаемая на твердую валюту совесть, тайные остановки в Базеле или в Женеве, стремительные путешествия на Багамы, пристанище в Нью-Йорке, бронированные «фиаты», вертолеты, уносящие сегодняшних героев, как когда-то театральная механика уносила под своды театра теноров в париках. Все это разыгрывается вокруг развратника, вокруг его проклятой души и его жены, как оперная музыка. Скрытые намеки, тайны. В Сан-Николао они являются той деталью, которая придает ценность ансамблю. «Ноль при счете, — говорят Том-и-Левис. — Сам по себе ноль ничего не стоит, но прибавленный к нам, он умножает нас на десять». В Венеции, где Диди Клопфенштейн останавливается у графини Вольпи в то время, когда та сдает свой дом Колетт, она хвастается пребыванием у нее сутенера, который доказывает, если в этом есть нужда, какой космополитический и мировой статус сохраняет Сан-Николао даже в ее отсутствие. Шабей, которого золото ослепляет, находит неаполитанцев яркими. Они его вдохновляют из-за появляющейся у него досады или из чувства противоречия («по соображениям гигиены», думает он) на идущую нарасхват хронику, которую он отсылает специально в «Сирано». Он ее озаглавил «Мимозы из Сан-Николао». Такая маленькая вещица, чуть-чуть манерная, но не слишком, с двумя фразами в условном прошедшем времени, с одной латинской цитатой и капелькой разочарованности. Неизвестно, когда и чем Шабей был когда-либо очарован, но теперь, если верить критикам, он «разочарован» уже так давно, что скромная причина этого несчастья им уже забыта. В своих «Мимозах» он постарался обрести «тон Германта», который очень нравился ему, молодому провинциальному писателю, во времена, когда Жерар Бауэр, король первой страницы «Фигаро», демонстрировал свою худобу и свои такие элегантные астматические посвистывания то на концерте, то на фестивале, и снова на концерте. У Шабея, едва он отправляет шофера на почту, чтобы отослать свою хронику, сразу возникает ощущение, что пребывание у Колетт Леонелли не будет для него потерянным временем. Колетт, с которой он был так близок, помнит ли кто-нибудь об этом? В 1958-м или в 1959-м году, три недели весны, которые сам он хранит в памяти как череду безумств и жутких мигреней. Впоследствии они стали большими друзьями. Шабей постарел меньше, чем Колетт: он ей по возрасту годится в отцы, но сохраняет тело бывшего чемпиона, увенчанное лицом довольного жизнью ребенка. Чемпионом чего, в точности неизвестно. Счастья, возможно. Эта специализация делает Шабея привлекательным. Бьянка, легко распознающая бывших любовников матери, его не заподозрила и относится к нему очень хорошо. Сильвена считает его реакционером, каковым он и является, женоненавистником, каковым он не является и вообще, и из-за того, что сейчас это не модно. Фред мог бы намотать себе на ус: он не очень-то привлекателен. Он еще не умеет одеваться. Сильвена достаточно умна, чтобы почувствовать нечто в социальном плане низкое в красоте своего компаньона, в его походке, в том, как он держит плечи, в том, какие у него бедра («мои козыри», как говорит Фред в узком кругу). И она из-за этого страдает. Трудно оставаться повелительницей двадцать четыре часа в сутки. Она даже спрашивает себя, правильно ли она поступила, привезя Фреда с собой в Сан-Николао. Приехать с Жаном-Батистом было бы более представительно. (Так думает Сильвена.) В это лето палаццо оказалось раем для законных пар: Колетт со своим бразильцем, Шабей с Патрисией, неаполитанцы и, конечно же, Том-и-Левис, эталоны верности. Сильвена неправильно оценила обстановку. Она здесь окружена людьми, которые достаточно повидали, чтобы не стесняться выглядеть пенсионерами. Жан-Батист, так стеснявший ее действия несколько лет назад, когда она металась от любовника к любовнику, чтобы пустить пыль в глаза окружению, чтобы придать себе стиля, ее Жан-Батист, всегда так элегантно одетый и никогда не говорящий глупостей. Может, пришло время и ему предоставить место в своей жизни? И почему бы не первое место? Фред иногда вечером, в час первого аперитива, хотя сам он пьет только воду, звучит, как базарная брань в опере. Сильвена видит, как Колетт проводит языком по губам, как Бьянка поднимает брови. Сильвена злится на себя. Сильвена замирает. Если бы еще у нее хватало смелости одергивать Фреда, если бы она могла отчитать его, как наверняка сделала бы на ее месте Диди или Грациэлла… Но она не осмеливается. Нет такой школы, где бы учили апломбу. Этому учатся долго, переходя от одной жизни к другой, от нищеты к богатству. Ни господин Бенуа, адвокат в суде, с его английским шиком, ни маленькая ферма в Конде-сюр-Коссон не учат секретам этой дерзости.

Таласса, дом Грациэллы, и отель «Пальмы» — это садки, откуда Колетт выуживает свои приманки. Она делает вид, что с немым состраданием смотрит на затею с романом Боржета, но на самом деле он ее раздражает. Пятнадцать лет назад Жиль — а значит и она — были бы тоже в деле. Или, вернее, их пришли бы уговаривать к нему присоединиться. Она бы посоветовала Жилю отказаться. Сегодня же она напрасно повторяет себе, что она и ее легенда — это нечто совсем другого калибра, чем Боржет, и что она стала, благодаря богатству Джетульо, настолько более дорогой, чем голодранцы из его команды; напрасно, ибо ей было бы тем не менее приятно, если бы к ней пришли, как когда-то к Жилю, предложить «золотой мост», как называются отступные. Увы, никто, кажется, и не подумал об этой разорительной архитектуре. Мезанж приезжает иногда покрасоваться в Сан-Николао, но ни словом не упоминает о «неграх» в «Пальмах», чью гениальность он обязан стимулировать. Что до Жерлье, то его видели один-единственный раз в неизменной майке «Лакост», обтягивающей его грудные мышцы, и потом он исчез. Боржет более естественен. Как только «работа окончена», он тут же отправляется, сияющий, в Талассу или в Сан-Николао. (Он сиял еще больше в те три дня, когда Жос отсутствовал…) Боржет умеет жить. У него большой запас анекдотов и немало безобидных секретов, которые он выдает, смеясь. У него оптимизм человека, выигрывающего в лотерее. Конечно, все поняли, что он влюблен в Жозе-Кло. Эта страсть порождает у отдыхающих различные комментарии. Близость Форнеро придает пикантности этому приключению: в этом маленьком мирке редко случается, чтобы мать молодой женщины была свидетельницей ее новых увлечений. Ситуация омолаживает ее свидетелей. Левис выкроил себе успех (с его-то акцентом!), шепнув на ухо Жозе-Кло: «Шухер, Жозе, твоя мама!..» Боржет первый рассмеялся над этим, но посторонился. Он не понимает, как это Форнеро, при том, что Жос злопамятен, кажется, совсем не интересуются этой захватывающей историей. Клод постоянно смотрит куда-то в сторону. Чем сдержаннее Форнеро, тем неуютнее он чувствует себя с ними. Иногда у него появляется такое чувство, что он сел за руль машины, слишком быстрой для его рефлексов. И еще эта дорога, такая открытая…

Что рискуют не заметить фанатики и хулители «медвежьей шкуры», так это постоянное и близкое присутствие работы под ритуалами праздности. Общество, где люди не расстаются ни вечером, ни в воскресенье, ни летом. Между всеми актерами этой комедии видны связи, образующиеся через интересы, через деньги, в силу того или иного влияния или профессионального тщеславия. Можно было бы подумать, что только сутенер выпадает из законов этой масонской компании. Но это значило бы забыть, что его жена контролирует, через вложенные бумаги, одно из самых крупных в Италии издательств. Таким образом между двумя газопроводами, двумя выставками (посещаемыми в сопровождении хранителя в часы, когда входа простым смертным туда уже нет), между двумя американскими сенаторами, двумя цюрихскими гномами, Неаполитанец может говорить о Барте и Фуко или, что его волнует гораздо больше, о Павезе и Бассани. Под вялостью речей и медленным насыщением алкоголем в конце вечеров истинная жизнь как бы немного замирает, но готова встрепенуться в любой момент. Никто здесь полностью не «отключается». Никто не может себе этого позволить. Никто этого не хочет. Тут формируются союзы, намечаются проекты. Только Форнеро остаются в стороне от многочисленных разыгрываемых партий. Это кажется приемлемым, когда речь идет о Клод, а вот отстраненность Жоса раздражает его компаньонов, и они, в свою очередь, тоже начинают сторониться его, наблюдают за ним, подсчитывают его шансы преодолеть «кризис», о котором они не знают ничего и оттого преувеличивают его значение.

В отеле «Пальмы» разыгрывались иные комедии. Люди из министерского кабинета, такие, как Жерлье, играют в телевидение. Люди из телевидения, такие, как Мезанж, играют в кино. Деятели пера принимают себя за Фицджеральда или Фолкнера, запертых в «писательских кабинетах» Голливуда. Это отождествление дает им право и обязанность пить сверх меры, что приводит Мезанжа в отчаяние. Наконец Боржет, в зависимости от времени суток, воображает себя то автором бестселлера, то Макиавелли, то творцом, созидающим еще одни «Новые времена», то Казановой. Он уже больше не удивляется пятнадцать дней спустя, видя сверкающее море под своим окном, бухту меж генуэзских башен, паруса. Ему не терпится каждое утро вновь войти во влажную гостиную, где «команда» быстро изобрела свой пароль, свои шутки со скрытыми намеками и усовершенствовала ту насмешливую нервозность, которая дает каждому иллюзию таланта, дружбы, цинизма.

В соответствии с логикой и во избежание рецидива с Жерлье, Элизабет Вокро, единственная женщина среди целой дюжины мужчин, должна была бы изобразить хотя бы легкое подобие приключения с резвым Боржетом. Но помимо того, что он не в ее вкусе, а она скорее всего — не в его, возможно, внезапная страсть Блеза к дочери Форнеро отмела эту гипотезу, которую выдвинули было некоторые из заинтересованных лиц. Бине, Шварц и Лабель, посчитавшие, что отныне путь свободен, описывают вокруг Элизабет все более и более малые круги, правда, не очень веря в уязвимость своей жертвы. Жертва же спокойна: она принимает продолжительные ванны.

Это декорация — море, генуэзские башни, кресла в белых чехлах — образует задний план для Жоса и Клод Форнеро, к которым прикован, несмотря на кажущееся впечатление его отстраненности и нерешительности, объектив камеры. Отчего возникает ощущение, что их труднее, чем других — Элизабет или сутенера, Сильвену или Грациэллу — поймать в кадр. Было бы не совсем правильно видеть между ними и их летними компаньонами какую-то кардинальную разницу. Можно разве что обнаружить (причем явление это совсем недавнее) легкую разницу в тональности, в ритме. Форнеро смеются не так быстро, говорят менее громко. Некая приглушенность смягчает все, что исходит от них. Они приглушают свою жизнь, как приглушают свой голос.

Жос старается, чтобы никто не замечал его взгляды, которыми он провожает Клод. Издалека он наблюдает за ней, следит за всеми ее жестами со всё возрастающей алчностью. Он так сильно боится какого-нибудь сигнала, который можно спровоцировать.

Клод скрывает свой страх, поселившийся в ней с февраля, вот уже пять месяцев назад. Это началось настолько незаметно, что она даже не обратила на это внимания: неожиданные паузы в работе сердца, все большая растянутость пунктира пульса, а потом бешеный ритм. (Она выучила слово: залп.) Или же спираль, свободное падение, резкий толчок, там, в груди, наверху, под левым плечом. Но все слова, которые она использовала в разговоре с врачами, казалось, им не подходили. Она рассказывала плохо. Были также какие-то шумы в ушах, какой-то свист или, когда она торопилась у себя дома, там, где длинный коридор делает поворот, возникало такое чувство, будто ее уводит в сторону. Она оказывалась вынужденной прислониться к стене. С февраля месяца она перестала быстро ходить: в коридоре, на улице ускорение блокировало ей дыхание, вызывало желание и потребность поднять плечи — она ловила воздух. Она заставила себя жить медленно. Когда признаков — а если припомнить, то некоторые из них появились уже давно, — накопилось много, когда они стали отчетливыми, объединились вместе, она дала себе зарок сходить к врачу. Но обморок произошел на улице Перроне раньше, чем она успела договориться о приеме.

Настоящий страх поселился в ее душе в больнице, когда Бодуэн-Дюбрей разговаривал со своим ассистентом. С тех пор она отказывается вспоминать последние четыре месяца. Она обнаружила в себе сокровища осторожности и бунта, запасы сосуществующих в ней противоречивых реакций. Осторожность никогда не позволяет ей забыть хотя бы одно из четырех лекарств, которые она должна принимать каждый день, забыть положить коробочку тринитрина в сумку, но бунт заставил ее отвергнуть любую мысль о хирургическом вмешательстве. Да еще как резко! Мясная лавка? Ремонтная мастерская? Никогда. Неистовство подростка. Положиться на милость Господа. Она всегда знала, что когда придет время, она отреагирует именно так, и теперь испытывает облегчение от сознания того, насколько хорошо она себя знает. Она только была удивлена, что никто не пытается настаивать, убеждать ее, оказывать на нее давление. Поговорили с ней кардиологи как бы для очистки совести; поговорили Жос и Мазюрье, тоже для очистки совести. После чего наступила тишина. «Неужели я настолько больна, что они так быстро смирились?..» За пятнадцать дней в ее голове «я отказалась от операции» превратилось в «операция была бесполезна». Это недоразумение бросило ее в бездну одиночества. «Бедный Жос, он больше не смеет ни о чем со мной говорить…» День ото дня сдержанность, возведенная ею в ранг закона, смыкается вокруг нее, она изолирует ее от Жоса так же неизбежно, как это сделали бы назойливые посторонние люди. Обожая чужие признания вообще, люди избегают откровений больных. Ее лучшие подруги предпочитают изображать неведение. «В один прекрасный день, — горько думает Клод, — они скажут: если бы мы знали!.. Но они же знают. А у меня нет никакого желания пытаться вдруг обнаружить какую-то лавку чудес. Не хочу я и чтобы передо мной вытаскивали из своих сумочек фотографии Вероники, Марины, Патрисии. Пусть избавят меня от всех этих жизней, которые только начинаются! Как же все-таки быстро становишься злой?»

В июне, на большом ежегодном собрании «Евробука», на котором она «не могла не показаться», какой-то мальчик подошел поприветствовать Жоса, кто-то из вновь прибывших в комитет Ланснера. Он говорил с ними, не убирая руки с плеч молоденькой девушки, почти подростка. Представляя малышку, он сообщил им, ей и Жосу — да еще с каким воодушевлением! — об их предстоящей свадьбе. Он подчеркнул, что церемония состоится в самое ближайшее время.

— Почему так скоро? — спросил Жос.

Тогда девочка с преисполненной веселости улыбкой и взглядом, перебегающим от Жоса к Клод, как если бы она хотела убедиться в своей возможности их соблазнить, прошептала: «А как же? Я ведь уже с начинкой…» И так мило прозвучало это признание, эти пикантные слова в детских устах, что Жос разразился смехом и обнял малышку. Она же, Клод, — она не может без стыда вспомнить об этой минуте — повернулась к ним спиной и отошла. Она не могла вынести тех образов, которые воскресила в ней радостная фраза малышки: переживание семейств, причиняющие боль слова, потом снисходительность, спешка, начало лета, быстро деформирующееся тело, а через шесть месяцев крики, сияющие глаза. Начало мира… Начало мира на розах! «А я, где буду я?» Вопрос привел ее в ужас, но остался в ней навсегда. Отныне она его видела тонкой пленкой лежащим на лицах, она слышала его, разъедающего самые невинные слова. Он налетал на нее, подобный холодному ветру. Она постоянно дрожала, хотя стояла прекрасная, теплая, весенняя погода, и Жос укрывал ей плечи шалью, пиджаком, рукой. Возможно, если бы она сразу же с ним поговорила, ей бы удалось потом уйти от этого наваждения или хотя бы его укротить. Но поскольку она тогда промолчала, впоследствии было уже слишком поздно говорить, и она навсегда осталась наедине со своим чувством враждебности ко всем проявлениям буйства жизни. Услышав по радио в машине популярную песню, она разрыдалась: припев «А я, а я, а я…» — прозвучал жалким эхом той единственной мысли, которая в ней отныне жила.

— Ну, Жос отдает швартовы, — прошептал кто-то.

— Вы в самом деле думаете, что издательство находится под угрозой, или только Жос?

Клод поднялась с уверенностью женщины, которая всегда осознавала себя красивой, и удалилась, худая, мрачная, отмеченная печатью совершенства. Она кусала себе губы, а черные очки скрывали ее глаза. Никто, оказывается, просто не заметил ее присутствия.

— Что происходит? — спросил Гевенеш.

Ему вдруг стало стыдно. «Но я же не знал…» Он встал и пошел за Клод, чтобы ее догнать. Потом остановился в нерешительности. Что бы он ей сказал? А, кроме того, возможно, она и не слышала его слов.

МЮЛЬФЕЛЬД И АНЖЕЛО

Писать историю Издательства Форнеро с самого начала (аббревиатура ЖФФ появилась только в 1956-м году) — это значит рассказывать об упорной работе, которую увенчала сверхъестественная удача. Время невероятного упорства и трудностей: с 1953-го по 1957-й год. Внезапный блеск богатства и славы: публикация осенью 1957-го года «Ангела», первого романа никому не известного двадцатичетырехлетнего Жиля Леонелли.

Журналистская легенда так быстро взяла на вооружение этот эпизод — один из самых эффектных в истории послевоенного книгопечатания во Франции, наряду с триумфом Пьера Даниноса и Франсуазы Саган, — что представляется необходимым изложить его перипетии в развитии.

В 1952-м году Жос Форнеро женился на Сабине Гойе. Ей было двадцать два года. Она была третьей и последней дочерью Клемана Гойе, выпускника Высшей школы искусств и ремесел, который создал «своим горбом», как он любил повторять, маленький заводик по производству печей и радиаторов. Успех к нему пришел во времена оккупации благодаря знаменитым печам, работающим на опилках и на газе, которые он начал делать одним из первых. По окончании войны Гойе располагал уже достаточными средствами, но запросы семьи оставались скромными и строгими. Единственной роскошью, которую в молодости знала Сабина Гойе, были теннис и частые поездки в горы: она была хорошей альпинисткой. Она даже обвенчалась в девятнадцатилетнем возрасте с горным проводником из Шамони, но отец воспрепятствовал реализации этого проекта, который показался ему совсем неподходящим для студентки исторического факультета, к тому же «парижанке», каковой сама она себя не считала. Расстроенная, она стала бойкотировать Арденны, жила у тети в Лувесьене, посещая время от времени приличные танцевальные вечера в Пасси и Монсо, где и встретила Жоса Форнеро, который был на девять лет старше ее.

Господин Гойе не мог оградить свою любимую дочь от всех претендентов. (Две старшие дочери были замужем, одна за инженером, работавшим на заводе, другая — за американским офицером, с которым она в 1946-м году уехала жить в Вирджинию.) Он неохотно принял этого зятя «журналиста», то есть в его глазах дилетанта, если не сказать авантюриста. Хотя статьи Жоса на литературной странице газеты «Комба», которой руководил в то время Марсель Арлан, даже отдаленно не пахли никакой крамолой.

Зимой 1952-53-го годов Форнеро вели полную забот, но весьма безденежную жизнь. Щедрость Гойе не пошла дальше предоставления им квартиры на улице Удино, покинутой «Американкой» после ее отъезда в Соединенные Штаты. Арендный договор переоформили на имя Сабины. Там были ковролин и шторы, но не было мебели. Так что госпоже Форнеро пришлось скрепя сердце расстаться с четырьмя креслами в стиле Людовика XVI, купленными в 1930-м году капитаном в Версале, на одной из субботних распродаж.

Это хорошо обставленное жилье — ковровые покрытия, шторы и кресла — подстегнуло воображение супругов Форнеро. Еще в начале их совместной жизни они пришли к согласию по поводу попытки осуществить вместе одно рискованное предприятие, о котором мечтал Жос: основать издательство. Они об этом ни слова не проронили в разговорах с господином Гойе, поборником частной инициативы, когда речь шла о воспевании его собственных доблестей, — он пообещал бы своему зятю разорение, если бы узнал о проекте.

Весной 1953-го года, сняв облупившуюся пятикомнатную квартиру на улице Лагарпа и пользуясь жилищным кризисом, а также обычаями той эпохи, за чрезмерную «приплату», которую никак не оправдывали ни ковровые покрытия, ни шторы, ни два из четырех кресел капитана, они уступили аренду на улице Удино бельгийским дипломатам. Эта приплата — три миллиона тогдашних франков, — составила единственный капитал, благодаря которому было создано издательство Форнеро. Сабина и Жос отмыли на улице Лагарпа стены, поставили свою кровать в самую темную из пяти комнат, наняли на полставки секретаршу, с боями заполучили телефонную линию, такую же редкую по тому времени привилегию, как и съем квартиры, и под аккомпанемент саркастических замечаний словно сговорившихся господина Гойе и вдовы капитана опубликовали осенью три романа.

(Справедливости ради напомним читателям, что после 1957-го года писали о первых шагах Жоса Форнеро журналисты, которым не давал спать его триумф. «Издательство ЖФФ, основанное благодаря приданому, на которое раскошелился один из богатейших промышленников Севера, когда его единственная дочь вышла замуж за некоего молодого волка из литературного подлеска…» И так далее. Те, кто видел, как идут дела в Издательстве в первые месяцы его существования, в ту эпоху, когда «молодые издатели» ели в кредит в закусочной на первом этаже здания, знают, какие чудеса любезности и экономии позволили предприятию не рухнуть, и воздадут по справедливости этим сплетням.)

Первые четыре года существования издательства Жос Форнеро продвигался на ощупь. Затем интуиция подсказала ему, что надо ставить высокие цели. «Трудности в такого рода деле всегда неизбежны, — говорит он сегодня, — и лучше было сталкиваться с ними, публикуя хорошие книги». Он колеблется тогда в том, что касается жанра книг, но никак не в том, что касается их качества. Несколько произведений по искусству (они требуют открытия счета в банке), романы друзей и незнакомых людей (другие «рыли» в иных местах), полдюжины переводов (но рассчитывать на успех тогда могли в основном те издательства, у которых было собственное помещение), документы (заказы на такого рода литературу оборачиваются иногда хорошей прибылью) и даже — дерзость еще мыслимая для молодого издателя тех времен — несколько сборников стихов. Распыленная, аполитичная программа (хотя это было время битвы при Дьен-Бьен-Фу и первых боев в Алжире) и очень осторожная в эстетическом плане. Жос Форнеро, ставший в культурном фонде при Руайомонском аббатстве другом инициаторов новых решений, предоставил издательству «Минюи» одному разрабатывать моду на Новый Роман и отказался принять участие в битве, которая претила его вкусам и его осмотрительности. Можно предположить, что он в то время ориентировался на престижные издательства во главе с Галлимаром и на известных критиков. Он видит, что они скорее осторожны, чем легковерны. Именно в ту пору он избрал для своего издательства политику эклектизма, от которой больше не отходил. Из-за этой мудрости, окрашенной юмором, он нажил себе нескольких врагов, но она же открыла ему, когда подошло время, путь к успеху. Так как с самого начала он был издателем, хотя и неопытным, но не наивным и не догматичным, то внушал доверие самым различным писателям, хотя и свободным, но все менее склонным к доверительности. К нему пришли как «гусары», так и коммунисты, а через несколько лет бывшие оасовцы, но в то же время и голлисты, и крайне левые. В эпоху наивысшего идеологического недоверия он покажет, как можно заниматься «торговлей идеями», не становясь заложником ни одного из лагерей. Постоянно следя взглядом за несколькими знаменитостями старшего поколения, он сумел сделать из нелепых зданий на улице Жакоб (начиная с 1958-го года) место терпимости и просто встреч. С непреклонной галантностью Жос Форнеро оберегал этот либерализм от водоворотов шестидесятых и семидесятых годов. Нельзя быть уверенным, что такая его политика еще в самом недавнем прошлом всем нравилась…

Но нам нужно вернуться в ту весну 1957-го года, в тот момент, когда некая молодая девушка с безумными глазами (это поэтическое уточнение дала телефонистка) принесла рукопись, озаглавленную «Ангел» и подписанную загадочным именем «Жиль».

В то время, когда число его сотрудников не превышало пяти или шести, Жос Форнеро считал делом чести самому читать по меньшей мере несколько страниц всех текстов, которые не были отвергнуты сходу Яном Гевенешем, выполнявшим в то время неблагодарную работу первого прочтения. «В 1957-м году?

В мои обязанности входило тогда все, вплоть до почтовых отправлений…», — вспоминает сегодня Ян Гевенеш. Он писал на обложках карандашом (чтобы потом можно было стереть), делал короткие пометки, иногда сардонические, дабы просветить Форнеро. Форнеро, которому мы сейчас предоставим слово, воспроизведя in extenso статью, которую он опубликовал 14-го июня 1978-го года на литературной странице в «Сирано».

ПРОЩАЙ, ЖИЛЬ

Ж.-Ф. Форнеро

Слухи, порой совершенно фантастические, касавшиеся Жиля Леонелли и циркулировавшие между 1957-м и 1968-м годом, утихли. Они достигли своей кульминации в 1968-м году в момент его великого отъезда. В то время мне не давали покоя в надежде, что я выдам секрет, одним из немногих хранителей которого я действительно был и о котором я и в дальнейшем буду продолжать хранить молчание. Разве можно раскрыть секрет души, как секрет какого-нибудь тайника или постыдной страсти? Пятнадцатью годами раньше добровольное исчезновение Джерома Дейвида Сэлинджера уже становилось предметом болезненного и неистового любопытства. После того, как самые различные басни в 1968-м и 1969-м годах обошли Париж, Рим, Нью-Йорк, журналисты, кажется, если не утратили интерес к Жилю, то, по крайней мере, стали проявлять некоторое уважение к его желанию скрыться. Это молчание, прерываемое фантасмагорическими откровениями, продолжалось почти десять лет. Но как только в мае этого года издательство ЖФФ объявило, что собирается опубликовать после семнадцати лет молчания новый текст Жиля, стало ясно, что горячка гипотез захватит вновь как всех тех, кого зачаровывало творчество писателя, так, увы, и тех, кто, не умея добыть правдивую информацию, придумывают нечто, не имеющее ничего общего с действительностью.

Так вот, сегодня, в условиях, которые раньше мне трудно было себе представить, я впервые соглашаюсь говорить о Жиле, о нашей встрече, соглашаюсь воскресить воспоминания, сообщить кое-какие детали, и все это в надежде придать немного правдивости и приличия комментариям, которые будоражат людей вот уже две недели.

Я всегда много читал. Но в те времена, поскольку в моем Издательстве не хватало персонала и денег, я читал еще больше. Каждый вечер и в конце каждой недели, покидая свое бюро, я уносил свой паек рукописей. У меня даже появилась привычка класть рядом с собой в машине текст, который я листал на красном свете…

Моя жена Сабина и я проводили тогда многие уик-энды в Компьенском лесу, в доме, который принадлежал моим друзьям в деревне Лa Бревьер. Именно там в воскресенье 19-го мая 1957-го года я раскрыл рукопись одного неизвестного автора, озаглавленную «Ангел».

Замешательство, ошеломление, возбуждение — как назвать чувство, которое немедленно поселилось во мне? Мне случалось, конечно, получать рукописи, «сюжетом» которых был гомосексуализм или какая-нибудь из его составляющих, но никогда до этого ни в каком другом тексте я не находил подобной трактовки этих тем, для меня одновременно и привычных, и чуждых, подобного торжествующего ликования, сочетающего утонченную развращенность с обезоруживающей невинностью.

Ликование, извращенность, невинность — я не случайно пишу эти слова. Именно их, как мне помнится, я нацарапал на листе, который всегда лежал рядом со мной во время моих чтений. По радио в соседней комнате громовой голос объявлял о победе Франжьо, выигравшего Гран-При в Монако. «Тише звук!» — крикнул я.

Я себе пообещал, соглашаясь опубликовать эти воспоминания, не подвергать их цензуре. Стало быть, я должен сообщить, чтобы больше к этому не возвращаться, и о сильной, но в некотором смысле восторженной неловкости, овладевшей мной после тридцати страниц. Я не придавал значения ни почти детской по своим оплошностям машинописи, ни разбросанным по тексту орфографическим ошибкам, ни даже непринужденности совершенно естественной прозы, которая должна была бы меня ошеломить, — настолько содержание текста оскорбляло меня и пленяло одновременно. Бесполезно рассказывать здесь содержание романа, два миллиона экземпляров которого были распроданы во Франции! Но я скажу, как я ответил моей жене, когда она спросила меня, в пять часов утра, что это такое я читал, «что оказалось мне милее, чем прогулка по лесу».

— Я еще не знаю, чем это обернется, — ответил ей я. — В настоящее время это «Молчание моря» в Содоме…

— Скандальная книга?

— И да, и нет. Любовная история. Француз пятнадцати лет и немецкий лейтенант, в сорок первом году…

— А написано хорошо?

— Настолько хорошо и с такой лукавой наивностью, что можно спросить себя, не идет ли речь о подлоге…

Да, я тут же испугался, что имею дело с обманом потрясающей смелости. Профессия делает недоверчивым: маски, псевдонимы, подражания являются нередко своеобразной гигиеной писателей. Этот язык, с противоречивыми качествами — сухость и одновременно мягкость, скорость и одновременно леность — не казался принадлежащим начинающему автору. И потом, при условии, что это не ловкий рецидивист и не знаменитость, искушаемая анонимностью, то сколько лет может быть автору, что он собой представляет как личность? По всей видимости мужчина, но принадлежащий к поколению лицеиста или офицера? Который сам пережил это приключение или который его выдумал? Одни детали жизни во время оккупации хромали, другие же, напротив, были чересчур правдивы.

— Рукопись пришла по почте или ее кто-то принес прямо в издательство?

Я позвонил нашей секретарше-телефонистке, которую, по счастью, застал на месте. Она сказала, что это была, насколько ей помнится, молоденькая девушка, «уверенная и испуганная одновременно». Я пришел в восторг от этих двух определений и повесил трубку, еще более сбитый с толку. Если она помнила так хорошо глаза посланницы, то была совершенно неспособна сказать, видела ли она ее на прошлой неделе или месяц назад.

Моя жена, остававшаяся в деревне, отвезла меня в воскресенье вечером в Компьень, где я сел в парижский поезд. Я отказался от машины, чтобы иметь возможность продолжить чтение. Когда поезд прибыл на Северный вокзал, я был уже на сто шестидесятой странице и мое недоумение сменилось болезненным энтузиазмом.

Вместо того чтобы занять очередь на такси, я пересек площадь Рубе и зашел в кафе, твердо решив дочитать там рукопись до конца. Таким образом начавшееся среди запахов огня в камине загородного дома мое открытие Жиля Леонелли закончилось при неоновых огнях пивной, под свист кофеварки и поцелуев взасос воскресных парочек.

Когда я поднял голову, перевернув последнюю страницу, я словно впервые увидел окружающую обстановку, чашку холодного чая перед собой, лица, резкий свет. Я совершенно забыл про них. Такое забвение не обманывает.

Вернувшись домой часов в десять, я позвонил Сабине и рассказал ей про «Ангела». Она меня выслушала, задала несколько вопросов по содержанию, потом просила: «Ну и как, энтузиазм или сдержанность?»

— Энтузиазм, сдержанность, угрызения совести, недоверчивость — все это здесь невозможно отделить одно от другого.

— До такой степени жгучий материал?

— Жгучий и холодный, как лед. Настоящая литература!

— Достаточно настоящая, чтобы не иметь неприятностей с этими господами с площади Бово?

Об этом я даже не подумал. В то время Министерство внутренних дел было еще весьма обидчиво. Знаменитые тексты Бори, Фернандеса, Пазолини тогда еще не были опубликованы. Во всяком случае, игра стоила свеч. Было еще не настолько поздно, чтобы нельзя было позвонить по указанному на первой странице номеру. Никакого адреса автор не указал. Я набрал тот номер.

После продолжительных звонков голос с трудноуловимым, но характерным акцентом ответил мне, едва я спросил «Жиля», что «малыш» вернется из загорода не раньше двенадцати часов ночи. Причем из-за акцента, может быть итальянского, невозможно было сразу понять, идет ли речь о «малыше» или же о «малышах». Я представился и сообщил, что приду завтра в одиннадцать часов утра. Никаких возражений не последовало, и мне указали адрес. Один или, скажем, двое малышей — были все основания для волнения. Мне было не только любопытно увидеть птичку в гнезде, каким бы оно ни оказалось, но я сгорал от нетерпения. Как давно мы получили «Ангела»? Долго ли он провалялся под стопкой рукописей, как это нередко случалось, на столе у Гевенеша? Не отнесли ли «малыши», или девочка с безумными глазами, рукопись романа в несколько издательств? Если да, то, возможно, меня уже обогнал какой-нибудь конкурент? Не приходилось сомневаться, что первый, кто прочтет или уже прочел «Ангела», предложит — или уже подписал — контракт. Я нервно прикидывал свои шансы. Какой-нибудь коллега мог испугаться рукописи, или его мог смутить сюжет. Ну нет! Стал бы я колебаться, я лично, если бы у меня была абсолютная возможность решать? Я проклинал нашу медлительность и поклялся пересмотреть наши методы работы. «Я упущу этот роман, — сказал я себе мрачно, — но по крайней мере урок будет не напрасным…»

Пусть правильно меня поймут: я не боялся тогда пройти мимо чуда, нет, просто я боялся упустить первую прекрасную книгу автора, отличающегося редкой оригинальностью и смелостью, которые обещали успех уже в силу людского любопытства, даже если дальнейшее развитие событий могло быть каким угодно. Нужно было прежде всего немного дерзости, чтобы опубликозать «Ангела», который в тот вечер так меня взволновал. И уверенности, что эта дерзость является составной частью моих обязанностей.

Многочисленные комментарии по поводу успеха «Ангела» появились в прессе на десяти или двадцати языках. Всегда одинаковые, за исключением каких-то нюансов. Три темы приводили меня в отчаяние чаще, чем другие: одна выдвигала идею «гениального рекламного хода»; другая давала понять, что коммерческий провал тут был просто немыслим и что я мгновенно испытал «озарение» и почуял успех; а третья меня подозревала в радостном предощущении аромата сильнейшего скандала.

Я пишу сейчас в первый и последний раз, не питая, впрочем, особых иллюзий: в сентябре 1957-го года я думал, что опубликую редкого качества первую книгу, не лишенную двусмысленности, но и не обещающую мне большого тиража. Я не очень боялся разного рода спекуляций. Ничто и никогда не влекло меня к скандальным текстам и ни за что на свете я не хотел сомнительной известности. Что же касается рекламы, то у меня не было денег, чтобы ее оплатить. У нас не было даже времени, чтобы в связи с этим посетовать на нашу бедность: за три недели триумф стал очевидным, и мне не оставалось ничего другого, кроме как «следить», переиздавать, подбадривать распространителя, успокаивать, потом подстегивать его представителей, руководить потоком просьб об интервью, о фотосеансах, потоком приглашений на радио и телевидение.

Могу ли я сейчас выделить в качестве основного тот или иной элемент, из которых сложилось это явление? Думаю, что да, хотя в принципе я не слишком доверяю объяснениям, которые находят по прошествии времени. Мне кажется, что три события, или три эпизода, придали успеху «Ангела» стремительное ускорение. С тех пор это все стало легендой издательского дела: появление Жиля на публике и осознание его красоты, его странности, его стиля. Это первое. Затем — язвительная рецензия, посвященная ему Франсуа Мориаком, благодаря которой продажа романа на следующий же день увеличилась вдесятеро. Наконец, судебная война, развязанная иском против Жиля со стороны ассоциаций Версаля, иском, за которым последовало еще двадцать штук таких же по всей Франции. Как вы помните, в течение нескольких недель книгу было даже «запрещено выставлять в публичных местах». Именно тогда цифры продаж невероятно подскочили, и на улице Лагарпа, сегодня я могу в этом признаться, мы почти сожалели, что официальные инстанции так быстро сдались под натиском насмешек и, особенно, протестов, организованных двадцатью известными писателями. Книга вышла 5 сентября. В ноябре, в тот момент, когда присуждались премии конца года романам, которые все казались мне робкими и надуманными, мы были уверены, что достигнем двухсот тысяч экземпляров. На рождество мы мечтали уже о пятистах тысячах. Мы достигли миллиона в конце весны 1958-го года. Такое во Франции видели только дважды. А главное, мы никогда не надеялись, что эта столь дерзкая книга сможет повторить судьбу спокойного классического романа. «Непристойный роман, псевдолитература, упаднический смрад!» — воскликнул член одного именитого жюри, угрожая уйти в отставку, если коллеги посмеют присудить премию «Ангелу». Этот добродетельный мужчина лишь добавил веса и объема снежному кому.

Леонелли жили в районе Маре, когда там уже никто не жил. Хотя надо сказать, что в привычках этой семьи вообще все было необычным и по парижским меркам — неординарным. Они занимали второй этаж гигантского старинного особняка на улице Жофруа-Ланье, полуразрушенного и облепленного пристройками. Шорник там устроил свою мастерскую, из которой поднимался отвратительный удушливый запах кож. Двор в недавнем прошлом сделали крытым, и два из четырех окон гостиной выходили на стропила со стеклами и арматурой, где догорали окурки, брошенные туда баронессой Леонелли. Квартира была роскошной в конце правления Людовика XIV. От этого прошлого сохранились кое-какие грандиозные и патетические признаки былой роскоши: огромные камины, утыканные гвоздями деревянные панели, версальский паркет с заделанными цементом дырами, которые прикрывали некогда прекрасные полуистлевшие ковры.

Госпожа Леонелли посвятила меня в свои секреты. Когда-то она была танцовщицей, или певицей, или «слишком красивой молодой женщиной», как говорила она. На последнем она не очень настаивала, прибегая скорее к литотам, которые объясняли все. Она была русской, более чем русской, и знала так же хорошо рестораны Константинополя, как и рестораны Вены и Нью-Йорка. В 1932-м году она вышла замуж за барона Леонелли, сицилийца в сверкающих туфлях, всегда одетого в черное. При этом она сообщила, что ее нога никогда не ступала ни в Ното, где разрушался дворец Леонелли, ни в Палермо, ни в Катании, поскольку ее мужу выпала горькая доля прозябать в ссылке, меряя своими шагами улицу Сен-Антуан под моросящим дождиком, вместо того чтобы ходить на родине в Дворянское собрание под почти африканским солнцем.

Когда я позвонил, то после долгого ожидания увидел, как в дверях появилась очень молодая девушка. Я узнал глаза, поразившие нашу телефонистку. «Я Форнеро», — сказал я.

— Мой брат вас ждет.

Она молча повела меня через вестибюль, через гостиную, где не было никакой мебели, если не считать нескольких прекрасных обломков, через второй нескончаемый коридор. «Здесь хорошо было кататься на роликовых коньках и на велосипеде…» Она обронила эти слова, не оборачиваясь, как некие сведения, имеющие отношение к географии или геологии. Позже в разговоре я узнал кое-что о детстве, которое здесь провели Колетт и Жиль. В тот момент я не знал о них ничего, кроме имени, к которому шел в полутьме, обходя зачехленные и неясные формы. Я начинал составлять себе представление о свободе маленьких варваров, в которой они выросли, о царивших в доме анархии и богеме, строил догадки о том, что раньше они, может быть, росли как в оранжерее, под бдительным присмотром, до того, как все рухнуло. Леонелли всегда не хватало денег, а во время войны и питания, но никогда они не испытывали недостатка в принципах, в пластинках, в книгах, равно как и в самом непреклонном снобизме.

— Вот мы и у нас, — прошептала Колетт, на мгновение остановившись, прежде чем толкнуть дверь.

«У них» — это были две смежные спальни (дверь сняли), окна которых выходили на разные дворы или улицы. Свет просачивался сквозь густые венецианские (разорванные) шторы, да еще исходил от трех или четырех ламп, прикрытых какими-то квадратами из золотого с красным шелка, и едва позволял различить хаотичное нагромождение из диванных подушечек, ковров, зеркал, книжных полок, зубов нарвала, фортепьяно, гитар, детских лошадок, скомканных свитеров, иллюстрированных журналов, подставок, проигрывателей, ширм, теннисных тапочек, многочисленных фотографий. Я остановился на пороге, понимая, что наступил момент собраться с мыслями. «Так, — мысленно сказал я себе, — здесь явно прошелся Кокто… Все зто выглядит очаровательно и достаточно классически…» Из завала во второй комнате донесся голос.

— Мне, право, неловко, месье, оттого, что приходится играть партию на моей территории.

Я прошел вперед и обнаружил Жиля. Он совсем не выглядел на свои двадцать четыре года. Я дал ему двадцать и даже в какой-то момент подумал, что он близнец своей сестры. Он пожал мне руку, указал мне на кресло, оперся о стол, на котором огромный литой канделябр сверкал сталактитами застывшего разноцветного воска, и посмотрел на меня. Колетт осталась в первой комнате. Я ощущал ее неподвижное присутствие за моей спиной.

— Вас зовут Жиль Леонелли?

— Жиль, Игорь, Томазо Леонелли.

Он был, как всем известно, очень красив. Заголовок своего романа он нашел в зеркале. Насколько чернява была его сестра, настолько Жиль был светловолос. Но мне тут же показалось, что я ощущаю хрупкость этой красоты, и что он сам сознает угрозу, нависшую над ней. Волосы были не очень густые, а недовольное выражение обиженного ангела могло преждевременно превратиться в старческую гримасу. Он продолжал наблюдать за мной, приветливый, но отстраненный. Он как бы давал представление, но при этом его поза не казалась неестественной. Я ощутил все это и незамедлительно испытал тройное смущение (или обаяние?), которое мне случается испытывать при виде гомосексуалистов, юных, красивых. Я был (как вскоре узнал об этом) на двенадцать лет старше его. Тем не менее я чувствовал себя перед Жилем не в своей тарелке, как бывает со зрелым человеком, когда перед ним находится обидчивый подросток. Я угадывал за своей спиной какую-то мышиную возню, ожидание, пугающее внимание. Я почувствовал себя немного увереннее лишь тогда, когда заговорил о рукописи, когда стал задавать вопросы, на которые Жиль отвечал с большой охотой, подбодрившей меня, и с бесстыдством, оживившим мое смущение. Он часто говорил «мы», и это множественное число включало, естественно, его сестру. Именно в это первое утро у меня появилась привычка смотреть на «Жиля» как на своего рода двуглавого волшебника. Он с улыбкой принял условия, которые я ему предложил.

— Было бы мило поприветствовать маму и сказать ей пару слов обо всем этом, — прошептал он.

В какой-то момент я себя спросил, был ли он совершеннолетним и имел ли он право подписывать контракт. Как будто угадав мои мысли, он сказал: «Я родился в 1933-м году в Риме, а Колетт в 1938-м здесь, в тот день, когда Даладье вернулся из Мюнхена. В тот день, когда он обозвал французов дураками, в самолете, вы помните?…» «Еще более отчетливо, чем вы», — хотелось мне ответить, но я промолчал.

Людмила Леонелли спросила меня: «Вы бы могли ожидать от него такое, месье?»

Я не успел ответить, насколько ее вопрос был не ко мне: она встала, закурила сигарету (другая тлела на краю книги, на столике) и вышла из гостиной. В этот момент появился барон Леонелли и пересек комнату по диагонали, с глазами, устремленными на только ему одному видимый горизонт. «Хотите, вместе пообедаем?» — предложил я, будучи в полнейшем замешательстве. Колетт накинула на плечи замшевую куртку, взяла Жиля за руку и оба они вышли впереди меня в вестибюль. Они, как принцы, прошли в дверь передо мной. Никто, казалось, и не заметил нашего ухода.

Я приехал на такси и пожалел, что не оставил машину около дома, чтобы усадить в нее моих спутников. Жиль при свете дня сиял всей своей драгоценной чахлой бледностью. Он, как мне казалось, должен был привлекать внимание всех прохожих. В действительности же никто не обращал на нас внимания. Колетт проявила себя словоохотливой, но она никогда не смотрела на собеседника.

Мы дважды пересекли Сену и на выходе с моста Турнель я решил отвести Жиля и Колетт в «Божоле». Когда мы вошли туда, я подумал, что им очень не понравится этот шум, такой «французский», но они выглядели довольными. За столом я убедился, что Колетт пила, как мужчина; Жиль казался отсутствующим. «Знаете что, — сказал он мне вдруг, — я напишу вам кучу романов…» Он наполнил свой бокал и поднял его, глядя мне прямо в глаза. У него был настойчивый, насмешливый взгляд. Я первый отвел глаза. «За славу!» — сказал он.

На этом я остановлюсь. Всё, что последовало дальше, относится к дружбе и не может быть раскрыто. Самые прекрасные почести, которые я мог воздать Жилю, — это вспомнить здесь о его появлении. Его последующие исчезновения, вплоть до короткого коммюнике АФП восемь дней тому назад, известны всем и беспощадно комментируются. Для меня они навсегда погребены в скорбном молчании.

Ж.-Ф. Ф.

11 июня 1978 г.

Все, кто его знает, найдут Жоса Форнеро целиком в этом тексте: объективного, ироничного, сдержанно мужественного, — достаточно «протестантского», можно было бы сказать. Искушаемого также, как нам кажется, литературным выражением, но обуздавшего этот свой порыв, как только появился риск быть захваченным им.

Не приходится сомневаться, что в июне 1978-го года Жос Форнеро, только что опубликовавший «Рану», был в контакте по этому поводу с Жилем Леонелли и знал все о его ссылке. Но нельзя также сомневаться и в том, что известие о смерти писателя поразило его с такой же жестокостью, как и всякого другого. Коммюнике АФП,[1] полученное 7-го июня утром, побудило журналистов позвонить Жосу Форнеро и сообщить ему о трагической смерти его автора.

Вспоминаем, что никакого уточнения не появилось в последующие дни ни об аварии — известно только, что писатель был единственной жертвой, — ни о причинах его присутствия в той части Соединенных Штатов. Газеты лишь освежили все домыслы, возникшие десять лет назад, когда Жиль исчез без каких-либо объяснений и не оставив никаких следов. Тогда некоторые утверждали (сразу, как только улегся шум, связанный с событиями 1968-го года, которым как раз и воспользовался Жиль, чтобы незаметно исчезнуть), что видели его в бенедиктинском монастыре Эн-Калькат под Нью-Дели, в Таосе под Мехико, в Сан-Франциско. Но ни доказательства, ни фотографии, подтверждающие эти утверждения, так и не появились. На момент публикации «Раны» издательство ЖФФ предложило газетам только портреты одиннадцатилетней давности, а шесть недель спустя везде была воспроизведена одна-единственная фотография аварии во Флагстаффе, на которой перед мотелем слабо проступал почерневший каркас довольно старого «шевроле»…

Случайная смерть писателя при обстоятельствах, которые пресса и публика сочли таинственными, решимость, с которой Жиль в течение десяти лет старался вытравить в памяти людей свой облик, подействовала на продажу «Раны» как удар кнута. В августе 1978-го года можно было подумать, что время вернулось на двадцать один год назад, и «эффект Жиля» подействовал с эффективностью, которой никто не ожидал. Не достигнув высот, на которые вознесся «Ангел», «Рана» стала одним из бестселлеров лета, явилась успехом, о котором можно сказать, что он покоился на недоразумении. Аромат скандала, который опьянил первых читателей Жиля двадцать лет тому назад, в «Ране», в этом полном горечи монологе, который можно скорее сравнить с «Крахом» Скотта Фицджеральда или, местами, с исповедями Берроуза, чем с двумя книгами, ядовитыми и блестящими, молодого Жиля.

Последовавшие за триумфом «Ангела» годы (1958–1962) стали свидетелями восхождения Жоса Форнеро. Мы о них вспоминаем только для наших самых молодых читателей, да еще ради того, чтобы профессиональный путь издателя выглядел целостным. Говорить о его успехе — значит вызвать из легкого забвения, которое уже их затушевывает, образы французской жизни конца пятидесятых годов. Перезвон медных колокольчиков, которым объявляли в ТИП Жана Вилара начало представлений, — и в сутолоке спешащей толпы по всей длине огромных коридоров дворца Шайо десятки рук тянулись к Жосу. Фермы, которые было модно в то время обустраивать со стороны Вернона и Ножан-ле-Руа, где на побеленных стенах вешали полотна Атлана и гравюры Бриана. Первые авторские права молодых романистов оборачивались кабриолетами цвета герани. Сентиментальные путешествия в Сан-Джиминьяно, на корриды в Памплону, в И вису, на греческие острова… Жос оказывался причастным ко всем модным веяниям того времени, путешествующим на Родос или на Балеарские острова вместе с Шабеями, дарящим Жилю и Колетт Леонелли их первый «ягуар», проводящим пасмурные осенние воскресенья на мельнице Гренолей в Мезьере.

В феврале 1958-го года издательство ЖФФ переселилось на улицу Жакоб, обосновавшись в двух зданиях, стоящих углом друг к другу в глубине двора. Одно, в стиле XVIII века, было домом, в котором Форнеро нашли квартиру менее тесную, чем раньше, как только их дела пошли на лад. Другое, долгое время занимаемое знаменитым Фелисьеном де Р., завсегдатаем ресторанов и эксцентричной личностью высокого полета, о котором известно, что он вдохновил Пруста еще в большей степени, чем Монтескье, на создание образа Шарлюса, так вот это другое здание — это загородный дом эпохи Директории, затерявшийся между двух садов в самом центре Парижа. Эти дома, такие разные, но дополняющие друг друга, этот крохотный городской подлесок, в глубине которого все еще возвышается, стыдливо прикрытый мхом, бюст юноши, поставленный там господином де Р., неровно мощеный двор, чугунные решетки, деревянные панели — весь этот не слишком удобный, но очаровательный декор многое сделал для известности ЖФФ. Жос Форнеро добавил к нему последний мазок, обустроившись со своей секретаршей в своем бывшем жилье и сделав из своей бывшей спальни кабинет: знаменитый «Альков». Название произвело сенсацию. До такой степени, что завсегдатаи улицы Жакоб никогда не употребляли для обозначения кабинета господина Форнеро формулу, которая имела хождение в литературной службе Издательства: «медвежья яма». Чтобы оценить это, надо вспомнить, что на издательском жаргоне рукопись называется «медведь» и что о Жосе Форнеро, когда ритм его работы ускорился, говорили, будто он иногда тормозил прохождение текстов, когда на самом деле у него просто не было времени читать…

Период времени с 1958-го по 1962-й год, несмотря на тогдашний разгул политических страстей, явился для ЖФФ периодом эйфории. Казалось, что Жосу Форнеро удается все. Неизвестные писатели мечтают о его характерной обложке, маститые авторы тоже хотят пройти часть пути с этим издателем-фетишем, рукописи прибывают, возникают все новые предложения, просьбы. В тот год, когда издательство заполучило три из пяти главных премий конца года, все, кто имел отношение к литературе, завидовали Форнеро и пытались скопировать его приемы. Но есть ли они у него? Разумеется, он использует шанс, который встретился ему на пути, но с осторожностью и с некоторой долей хитрости. Он отвергает слишком очевидный успех. («Ангел» раздавил дремавшего в нем пуританина.) Или же, стремясь к успеху, он заставлял забывать о нем, привлекая писателей, имеющих репутацию трудных. Сотрудники, которых он привлекает, — часто неизвестные, он их поощряет и публикует, — сделают карьеру отчасти благодаря ему, и наступит день, когда уже их влияние будет работать на него. Так возник «метод Форнеро», но нужно быть очень большим умником, чтобы выявить его, настолько он прагматичен, нетороплив, что с его помощью никак нельзя объяснить успех 1958-1962-го годов, который скорее подтверждает старый закон, согласно которому «дождь идет там, где сыро». Но именно благодаря этим терпеливым посадкам первых сезонов сейчас Издательство обрело над своей крышей густую тень от выросших деревьев.

В 1960-м году одна из сестер госпожи Гойе, то есть тетушка по материнской линии Сабины Форнеро (у которой девушка, будучи студенткой, часто находила себе пристанище), передала в дар своей племяннице дом, которым она владела в Лувесьене. Жос и Сабина увидели тогда, какую выгоду они могут извлечь из «Лувесьена». Квартира, которую они только что купили на улице Сены, потому что окна ее выходили в сад, где царил эфеб Фелисьена де Р., была очаровательной, но тесной. Однажды в воскресенье, когда они обедали в «Королевской решетке» у Лазарефф, менее чем в километре от «тети Люс», Сабине пришла идея пригласить на следующее воскресенье нескольких завсегдатаев «Королевской решетки» и самих хозяев себе на полдник. В назначенный день часов в пять вечера десять машин караваном проделает путь от дома к дому и выгрузили на лужайке Форнеро парижский груз. Один художник, две бывших манекенщицы, взаимозаменяемые журналисты, театральные постановщики, актеры, которых позабавило само предложение, обнаружили сервированный на террасе чай, булочки, варенье. Особенно понравилось варенье, а так как «Пьер и Элен» тоже пришли и порешили, что надо бы повторить, то все с энтузиазмом принялись за булочки. В следующее воскресенье гостей набралось уже порядка сорока, из которых полдюжины были авторами Издательства.

В разгар сезона быстро вошло в привычку устраивать по воскресеньям под вечер заезды в Лувесьен, либо возвращаясь из загорода по западной автодороге («пораньше, до пробок»), либо после позднего обеда в «Липпе» или, разумеется, у Лазарефф. Эта традиция весенних и осенних полдников продлится около двадцати лет, переживет развод Жоса и его повторный брак после того, как Сабина ему перепродаст дом «тетушки Люс», переживет скандал, устроенный старой госпожой Гойе, и избавит Жоса от многих ужинов и тяжкого бремени. Некоторые из самых удачных операций ЖФФ будут проведены именно там, на поляне, под собачий лай и гам играющих детей, которых стало модно привозить в Лувесьен. В течение двадцати лет в начале апреля все будут спрашивать у Сабины, а потом у Клод, после тактичной паузы, но все тем же тоном: «Когда ты открываешь Лувесьен?»

Никто не мог предвидеть, что первые трудности ЖФФ возникнут из-за продуманного и прекрасно исполненного проекта, который был призван увенчать здание, столь быстро возведенное и укрепленное.

Летом 1962-го года, в ту пору, когда заканчивалась война в Алжире и когда, судя по всему, страсти должны были вот-вот успокоиться, Жос Форнеро решил, что наступил момент приступить к реализации идеи, которая уже два года его соблазняла и пугала одновременно: идея создать еженедельник. Он считал, что везде слишком много места отдается политике и недостаточно — книгам. Он чувствовал себя достаточно сильным и окруженным достаточным количеством друзей, чтобы преуспеть там, где издатели так часто ломали зубы. В июне 1962-го года, когда еще слышалось эхо алжирской драмы, он спросил у Максима Шабея, самого дипломатичного и терпимого из его авторов, не привлекает ли его эта авантюра. Шабей за лето посеял смуту в умах нескольких друзей, подготовил макет, залечил раны, чего-то кому-то наобещал, и первый номер «Наших идей» появился 15-го сентября. Так открылась новая глава в истории ЖФФ. Самая опасная?

Здесь не место детально разбирать злоключения прессы. Это не входит в рамки нашего исследования. Они интересуют нас ровно в той мере, в какой неудача поставила под угрозу существование ЖФФ и привела за несколько месяцев к тому, что Жос Форнеро потерял контроль над предприятием, которым он руководил, обладая полной независимостью. Независимостью, которая лишь слегка ущемлялась осторожностью одного склонного к игре банкира, не любившего «видеть Жоса ставящим слишком часто на красное и остающимся там слишком долго»…

За двадцать лет тридцать семь номеров «Наших идей», вышедших с сентября 1962-го года по май 1963-го, устарели. Бумага приобрела противную желтизну, цвет разочарований и прошлого. Верстка кажется одновременно архаичной и безразличной к канонам времени. Но содержание, тоже безразличное к моде, эклектичное со своего рода свирепым упрямством, ощутимым еще и сегодня, не устарело в той мере, в какой оно не соотносилось с той эпохой. Догадываешься, хотя не видно ни одной передовицы, чтобы та могла объяснить цели газеты (узнаешь стиль Форнеро, несколько высокомерный в своем упорстве), в чем заключалась мечта Шабея, Бретонна, Гандюмаса, Гевенеша, вдохновителей предприятия: доказать через тексты, что идеология, политика, эстетический терроризм были бы непрошеными гостями на рандеву, назначенном новой газетой. В общем, «Наши идеи» было плохим названием. Надо было сказать «Наши вкусы», но это значило бы плохо знать французов.

Химера не выдержала испытания. Еще и из-за того, что проект был амбициозен, «слишком тяжел», как сказали банкиры, призванные на помощь другом Жоса Форнеро и быстро исчезнувшие. Издатель заупрямился. Он вложил в авантюру резервы Издательства, которому он даже продал за символическую цену в один франк свою квартиру на улице Сены. Он уберег от авантюры только дом в Лувесьене, и при этом нашлись друзья, упрекнувшие в этом Сабину.

Когда 15-го мая 1963-го года Жос Форнеро решил прервать публикацию «Наших идей», он счел делом чести не оставить неоплаченным ни одного франка долга, полностью выдать своим работникам зарплаты и компенсации. Но Издательство было обескровлено, а сам он, считавшийся человеком богатым, должен был в течение некоторого времени урезать свою собственную зарплату, о чем, за исключением г-на Фике, не подозревал никто из его сотрудников. Чтобы не получилось так, что авторы стали бы дезертировать с улицы Жакоб, издатель согласился на компромисс, условия которого он уже практически не мог обсуждать. Увеличение капитала внесло свежую кровь в ЖФФ, но Жос Форнеро уступил две трети своих акций. В июле 1963-го года акции распределились следующим образом: «Евробук», будучи уже распространителем Издательства, получил сорок процентов его капитала; «Сирано» — пятнадцать, и Дюбуа-Верье, арденский нотариус, близкий друг семьи Гойе, — еще пятнадцать. Жосу Форнеро остались тридцатъ процентов от созданного им дела и заверение в том, что он останется президентом и генеральным директором до тех пор, пока большинство в шестьдесят процентов будет продолжать оказывать ему доверие. Это была жестокая оговорка. Отныне его свобода зависела только от его успехов и от ловкости, с которой он должен был мешать своим акционерам объединиться, чтобы убрать его или навязать ему свою волю. В частности, на протяжении многих лет приходилось особенно внимательно наблюдать за теми пятнадцатью процентами, которые держал Дюбуа-Верье. Поскольку Бастьен Дюбуа-Верье, большой друг и крестный Сабины Форнеро-Гойе, был не бессмертен, судьба ЖФФ покоилась на равновесии эмоций, привязанностей, терпимости и хорошего управления, что постоянно держало издателя в состоянии тревожного ожидания. В любом случае, каждое из его решений о публикации той или иной книги отныне взвешивалось с учетом, этой «поднадзорной свободы», о которой литераторы, понемногу забывшие эпизод с «Нашими идеями» и последующим кризисом, даже не подозревали. Если с 1953-го по 1963-й год Форнеро был удачливым игроком, то начиная с осени 1963-го года он стал просто управляющим. Его элегантность и ловкость заключались в его умении заставить об этом забыть. Во всяком случае для того, чтобы говорить о его дальнейшей профессиональной деятельности, мы должны были напомнить, какая юридическая и финансовая ситуация стала определять его поведение, начиная с 1963-го года. (продолжение следует)

ФОЛЁЗ

Форнеро, мне сказали, что вы не хотите позволять, чтобы вас смешивали с грязью. Новость хорошая. Мне говорили о вашей смелости, о всплесках здравого смысла и чуть ли не о злых словах — у вас, такого галантного! Правда ли это? Не подслушали ли вы меня?

Я сейчас расскажу вам о происхождении этой неутомимой приязни, которую я испытываю к вам, которая заставляет меня мечтать вновь увидеть вас самим собой, молодым издателем пятидесятых годов, чьи книги я покупал иногда на набережных за десять франков, книги прежних лет, так называемые «распродажные», то есть, уцененные.

Мне было меньше двадцати лет, когда я подошел к вам в первый раз. Вы были в центре маленькой группы и вы говорили. Меня поразил смех, который у вас иногда вырывался. «Черт, — сказал я себе, — неужели мы имеем дело с хищником?»

Вы рассказывали какую-то историйку. Вы, конечно же, ее уже забыли — я вам ее напомню. Накануне вы вывозили старого Арнольфа обедать с мыслью представить ему уж не знаю кого. Думаю, какую-то даму, которой вы надеялись оказать таким образом честь. Вспоминаете? В то время Арнольф и Филент были содиректорами «Нового Журнала». Два кота с бархатными лапками, устроившиеся с одной и с другой стороны от кабинета Дювошеля, который занимался в министерстве издательскими делами. Они сообщались между собой — не покидая своих высот — только посредством хитроумных записок и порочных заметок, которые они подсовывали друг другу, не поднимая глаз, как лентяи-школьники передают от парты к парте свои шуточки и секреты. Всё это, дорогой мой, по слухам, так как я горжусь, что никогда мои подошвы не оставляли своих следов на тех паркетах. Я об этом знаю меньше, чем вы, разделившие столько трапез с этими великими людьми.

Короче, в тот день в отеле «Кейре» — заведении достаточно староватом, которое посещали нотариусы из Ландивизио, — вы спросили у Арнольфа, что он думает о кандидатуре своего старого соратника Филента, собравшегося в Академию. Предприятие, если я правильно понял, настолько не в традициях «Нового Журнала» и издательства «Дювошель», воплощающих саму строгость и враждебность почестям, что Отцам Основателям впору было встать из гроба и пометать громы и молнии. Но толстые коты из «Нового Журнала 1900», покрытые самыми что ни на есть нобелевскими почестями и мумифицированные славой, могли сколько угодно скрежетать зубами в своих могилах, — мышка Филент танцевала.

Тогда Арнольф, от которого вы ожидали какой-нибудь смущенной снисходительности, вдруг, к вашему удивлению, заплакал. Заплакал! А вы, рассказывая это, вы смеялись, как мало кто это делает в салонах. Вы, в свою очередь, вскоре тоже плакали, но только от смеха. На вас смотрели, и лица были строгие. «Ну что ж, — проворчал кто-то, — я нахожу это скорее трогательным, растерянность этого человека, потому что его старый компаньон предал идеалы их молодости… Это даже довольно здорово, разве нет?…»

Вы вдруг перестали смеяться, мгновенно перестали. Вы стали похожим на ошеломленного, дурашливого, огорченного пай-мальчика. Вы подождали, пока ваша мимика достигнет цели и привлечет внимание всех, а потом вполголоса мило объяснили: «Но, месье, Арнольф ведь иссыхает от желания стать академиком, и он тоже…»

Я впоследствии не раз думал о вас (и об этом анекдоте, который, воспроизводя его, я, возможно, приукрашиваю), думал месяцы и годы спустя: когда Филент был избран, потом, когда Арнольф стал кандидатом, потом, когда он отказался им быть, потом, когда он снова им стал, и, наконец, когда он был избран. И всякий раз я говорил себе, что у вас был очень красивый смех и что вы, слава богу, оказались выше этого.

Увы, последующие события показали, что и у вас были свои искушения, и свои скопления газа в кишечнике, и свои компромиссы, и свои хитрости. Но я увидел у вас такое выражение лица в тот день, когда зашел к Лeoнеллихе опрокинуть несколько стаканчиков и когда вы с такой ловкостью пролавировали мимо меня, чтобы не подать мне руки (мне, дорогой мой, противно именно от того, что до меня дотрагиваются, а не когда меня избегают), так вот я увидел у вас такое выражение лица, что стал задавать себе вопросы и стал задавать вопросы о вас вокруг себя, и моя старая симпатия к вам (смотри выше) ко мне вернулась. Я не перевариваю вас так же, как не перевариваете вы меня, но только у меня отрыжка — это отрыжка дружбой, а у вас — желчью. У меня более надежная конституция, чем у вас.

Все это я говорю, чтобы вы знали: если вы переживаете какое-то личное испытание, то даже не зная его, я его уважаю, и что я воздержусь ругать вас еще несколько недель. А как же колкости, скажете вы мне, в моей хронике от последнего четверга? Я сочинил их тогда, когда еще не почувствовал прилива дружбы к вам. Но где моя голова! Вы же не читаете моих хроник…

А в том случае, если вы вдруг обнаружите в себе неожиданный дар ясновиденья и обнаружите шакалов там, где надеялись иметь верных псов, я довожу до вашего сведения, что мои личные друзья богаты, могущественны, и что им не потребуется много времени, чтобы разогнать стервятников, которые вас обступили. Я не без удовольствия принесу вам то, что называется «кислородным баллоном». Или вот еще: достойные люди готовы организовать для вас «заседание» акционеров. Вы видите, я выучил терминологию. Кто имеет уши…

Но, возможно, я ошибаюсь, и вы процветаете, пребываете в безмятежности и обласканы своими акционерами. В таком случае в тот день это было всего лишь недомогание. Было жарко, а пища, как говорят, в палаццо фрау Диди была тяжелая.

БРЕТОНН

Я встретил машину Форнеро, когда спускался по дороге из леса Сен-Гатьен к Англескевилю. Он не сообщал мне о своем визите, но я накануне говорил по телефону с Луветтой и сказал ей, что буду в Нормандии: так что он был уверен, что найдет меня.

— Я заблудился, как всегда…

— Приезжайте почаще!

Я сел в машину, и мы доехали до моего дома за пять минут. Я чувствовал себя лишенным часовой пешей прогулки. Поэтому я не спросил его, чему обязан такой честью. Десятое августа! Я ждал, не слишком разглядывая его лицо, бледное под загаром.

Форнеро должным образом задал мне вопросы о моей работе, вопросы, которые я был вправе от него услышать. Он поступил еще лучше: установил спокойное согласие в наших мыслях благодаря своим вопросам, своему молчанию, началам комментариев. Он лишний раз показал мне, что, говоря о литературе, он знает, о чем говорит. Я оценил, что он был способен заставить себя быть медлительным, внимательным к другому, хотя горел желанием приступить к тому, ради чего приехал. Я его избавил от этого, спросив, наконец, о причине его визита.

— Я приехал к вам с двумя сообщениями неравноценной важности и спросить у вас два совета, — ответил он мне. — Начну с самого важного: Клод больна.

— Я слышал…

— Мы знаем об этом уже четыре месяца. Угроза точная, постоянная, Клод отказалась от хирургического вмешательства, которое так рекомендуют кардиологи. Мы об этом больше никогда не говорим. (Он поднял руку, как бы запрещая прерывать его.) Вы догадываетесь, что я проехал двести километров не для того, чтобы жаловаться. Но болезнь Клод, которую я, как мне сначала показалось, воспринял спокойно (он как бы делал ударение на некоторых словах, подчеркивая их также ироничной улыбкой), меня опустошила больше, чем я в состоянии это выразить. Ладно. Я сейчас в состоянии наименьшей сопротивляемости и вот именно в этом состоянии я сталкиваюсь с одной профессиональной проблемой, которая обретает неожиданную остроту. Я не в силах вернуть себе ни мою реакцию, ни моего спокойствия. Я пребываю в нерешительности и в то же время дохожу до белого каления.

Затем Форнеро детально изложил мне интригу с телевидением, следить за которой мне удавалось не без усилия над собой. Ни одного отклика об этой истории, достаточно жалкой, до меня не доходило, хотя Форнеро кажется, что она на слуху у всех. Не выказывая этим никакого пренебрежения, скажу, что территория, на которой разворачиваются эти действия, не моя. Я сказал это Форнеро, который терпеливо принялся мне доказывать, до какой степени все, что он и я, мы оба, любим, зависит сегодня от успехов или неуспехов, одержанных в этих второстепенных боях. «Святость тут не помогает», — сказал он мне. Что ж, в добрый час, вот язык, который я способен понять. Но не настолько, чтобы научиться давать советы по улаживанию. В конце концов, если Форнеро доехал до Англекевиля, то не для того, чтобы услышать, как я его поощряю поддаться шантажу. Поэтому я ему посоветовал следовать своей дорогой, доверять своей интуиции, которая уводит его от простых решений, посоветовал попробовать вынудить «своих администраторов» (я никогда серьезно не верил в существование теневых фантомов и власти…) к тому, что я назвал «проход сквозь узкую дверь».

Форнеро был одновременно и решителен, и полон сомнений. «Если я проиграю, — сказал он мне, — я рискую потерять всё. То, что я прав, в деле ничего не меняет». Я старался ему показать, что эпизод в конце концов ничтожен: издать или не издать одну-две книжки среди сотен, которые он публикует каждый год.

— Мы публикуем сто книг, но выживаем только благодаря одному десятку из них. Речь идет об одной или о двух из этих самых. Но я в первый раз чувствую, что издательство расколото. Впервые сотрудники, избранные мною, осмеливаются публично искать поддержку людей, от которых я завишу, и извлекать из этой поддержки аргументы против меня. Меня обманывают, меня ни во что не ставят. И происки исходят не от этих мальчиков из рекламы и распространения, которые бы извлекли из этого какие-то преимущества, а от Брютиже, моего мандарина, моего эрудита…

Я незаметно пожал плечами при мысли, что кто-то может принять Брютиже за эрудита, но ничего не ответил. Я смотрел, как Форнеро посмеивается, слушал его объяснения про то, что речь тут идет о его совести, и у меня складывалось ощущение, что он уже давно прокручивает в голове события и формулы, не вкладывая больше в это чувств. Он приехал поговорить со мной: он говорил. Откуда у него это неверие в полезность своих действий? Вдруг он посмотрел на меня:

— Бретонн, все это уже не имеет никакого значения. Вы мне верите? Болезнь Клод изменила шкалу ценностей. Еще шесть месяцев назад я бы дрался, как я умею драться, со злой веселостью. Я несколько раз преодолевал препятствия гораздо более значительные! Вспомните банкротство газеты. Арест книги Сервьера… А сегодня битва какая-то смехотворная.

— Брютиже и его банда не знают о болезни Клод?

— Нет, они знают о ней и потому-то меня и мучают.

Я дал Форнеро пару сапог, и мы пошли к морю. Через час мы добрались до него: мой спутник не утратил свою походку горца. Это было время, когда отлив и заходящее солнце преображают пляж в огромное зеркало. Направо и налево, вдалеке, виднелись фигурки последних вечерних купальщиков, возвращавшихся в виллы. Наездники скакали против солнца к Трувилю. Мы пошли в другом направлении. Словно китайские тени на горизонте, большие танкеры ждали напротив Гавра прилива.

— Это проба сил, а я сейчас обессилен. Единственное, что может заставить меня бороться, — это их уверенность, что я уже побежден. Я их заставлю склониться, а потом уйду. Когда наступит мой час.

Мы вернулись в сумерках и завернули в Бьевиль, чтобы съесть там в «Тополях» омлет и фрукты. Вино не согрело голоса Форнеро и не прибавило румянца его бледному лицу. Между нами существовала неловкость людей, которые стали редко видеться. Не глядя на меня, Жос сказал, почти мечтательно: «К тому же появляются разные отклики, которые они инспирируют, всякие мелкие глупости там и сям… Запах дерьма…» Сеттер хозяев ресторанчика подошел и положил свою морду на стол, а потом сел у наших ног. Форнеро погладил его, потом мы встали и ушли. Поскольку было уже темно, мы с трудом ориентировались среди дорог, когда возвращались ко мне. Иногда нас ослепляли фары. В такие моменты чувствуешь себя кроликом, заблудившейся кошкой.

Десять дней спустя, вчера, я обнаружил в «Сирано», на странице о спектаклях, заметку, сообщавшую, что «издатель Жос Форнеро, преодолев сомнения, которые помешали в прошлом году начать реализовывать проект, только что продал кинокомпании «Нуармон-Фильм» права на экранизацию «Расстояний», самого знаменитого романа Валентена Флео». Далее следовали подробности: Форнеро и ЖФФ, чтобы облегчить взаимодействие всех участников операции, «будут продюсерами фильма наравне с Нуармоном». Какая тарабарщина!.. Далее еще говорилось, что издатели очень редко участвуют в осуществлении подобных кинопроектов. «Поскольку «Расстояния», как и «Паулина 1880», «Побережье Сирта», «Философский камень», принадлежат к числу тех магических романов, которые одновременно и притягивают к себе режиссеров, и пугают, будем надеяться, что решение г-на Форнеро явится важным прецедентом. Оно является одновременно и логичным, и смелым, и должно способствовать созданию качественного произведения. Ценой большого риска, естественно. Впрочем, коммюнике, опубликованное ЖФФ, подчеркивает, что экранизация «Расстояний» делает невозможными какие-либо другие проекты сотрудничества издательства с кино или телевидением. Режиссерская работа в фильме будет поручена Луиджи Деметриосу».

Так что за одну неделю Жос Форнеро, которого я видел у себя угнетенным, склонным к пораженческим настроениям, все же нашел способ перевернуть ситуацию единственным способом, о котором он не говорил: разжигая встречный огонь под носом у своих противников. Да еще какой огонь! Флео был автором Форнеро и его другом. Но главное то, что он великий писатель. Перенести «Расстояния» на экран и следить за тем, чтобы экранизация была верной духу книги — это самая высокая дань уважения, которую только можно отдать памяти Флео, и самая большая услуга его роману. Никто не будет оспаривать приоритет творения Флео перед коллективным телероманом! Кто посмеет? Не знаю уж, как ему удалось так быстро реанимировать мертворожденный проект и довести дело до ума 15-го августа, когда в Париже никого нет. Правда, дата подходила для сенсации. Его противники делали перерыв в военных действиях на период солнечной активности. А он — нет. Если, конечно, он не вел тайных переговоров в течение последних двух месяцев. Но почему тогда он ничего не сказал мне, мне, человеку, который любил Флео и был бы неплохим советником? Публикуя теперь эту информацию, он поставил всех своих противников в невыгодное положение. Шабей со смехом объясняет мне это по телефону: Мезанж витает сейчас где-то между Антальей и Кипром, Ларжилье скачет галопом на ранчо в Вайоминге, а хозяева «Сирано» жарятся в Гваделупе. Что же до команды, подобранной Боржетом, чтобы ваять этот шедевр, то она на три недели взяла отгул. Стало быть, Форнеро остался один на опустевшем поле боя.

Я слежу за всеми этими перипетиями, несмотря на чувство горечи, возникшее оттого, что мой посетитель посчитал меня недостойным своего откровения. Шабею очень нравится, что я оказался в этой ситуации менее строптивым, чем обычно. Он украшает свои рассказы деталями, сплетнями. Я решил охладить его пыл: «Остается только сделать из «Расстояний» хороший фильм», — сказал я. Не знаю, какой суммой ЖФФ рискнет в этой авантюре, но даже такому несведущему человеку, как я, ясно, что административный совет не позволит Форнеро играть эту партию в одиночку. Провала ему не простят. Таким образом Жос и Деметриос просто обязаны сделать шедевр. Затруднительную ситуацию, не более (таково было мое мнение), он превратил в ловушку и сам же в нее попался. Достанет ли у него энергии вырваться оттуда, у него, говорившего о себе неделю назад, что он «обессилен»?

Если в тот вечер, когда он гладил в «Тополях» сеттера, он уже обдумывал этот ход, если он приехал сюда только для того, чтобы раскрыть мне лишь половину своих затруднений и планов, если он оказался достаточно хитрым и осторожным, чтобы забыть, что я был в еще большей степени, чем он, другом и учеником Флео, то значит, у него больше сил, чем он готов это признать, и я начинаю задавать себе вопросы. Я гоню их прочь, но они возвращаются, насмешливые, и будоражат меня.

Загрузка...