Йозеф Шкворецкий Бас-саксофон

Kreischend zöhen die Geier Kreise,

Die riesigen Städte stünden leer…

Die Menschheit läg in den Kordillieren,

Das wüsste dann aber keiner mehr.

Erich Kastner[1]

Медово-кровавый закат. Не зависимый от исторической ситуации народа и города, говорящих со мною, восемнадцатилетним, в затишье того уголка Европы, где смерть была все же милосерднее, скромнее. Я стою перед фасадом отеля, построенного в конце столетия, когда упорно стремились создать нечто новое, чему не смогли дать свое лицо, а придали выражение какой-то беспомощности; но все же здание красиво, потому что не подражание Богу, а образ человека; я стою перед этим фасадом с зеленоватой мозаикой вокруг огромных витрин кафе, с наклеенными на стекла цветами, перед фасадом, с которого медовой лужей стекают сумерки. Сначала я даже не понял, что это такое. Но когда старик в поношенном костюме из какой-то мешковины древесного происхождения (шла война) выложил эту вещь из небольшого серого автофургона на тротуар, когда он ее поднял, и лопнул запор, и большой черный футляр раскрылся раньше, чем его подняли на приличную высоту, в двух-трех сантиметрах от земли, то есть всего лишь приоткрылся, – свет медового солнца (оно стояло над круглой башней старого замка, горело в широких окнах квадратной башни нового замка миллионера Доманина, в дочь которого я был влюблен, ибо жила она в той башне, откуда на все четыре стороны через четыре аквариума по ночам струился свет алебастровой лампы, и была болезненно бледна в мире фиолетовых рыб, – тоже лишь иллюзия, лишь сон, лишь ностальгический сон патологического детства) – свет медового солнца блеснул на невероятно огромном корпусе бас-саксофона, размером, пожалуй, с лохань для стирки.

Я и не подозревал, что такие вещи могут существовать на самом деле. Остались о них только воспоминания из тех времен, когда еще жили поэтисты и приверженцы дада; может, когда-то, на заре республики, сделал кто-нибудь такую вот музыкальную штуковину, рекламное пособие, слишком дорогое, а потом отложил и забыл в каком-то складском помещении. Потом уже таких не делали; то было только мечтой, теоретическим расчетом, воплощенным в пестрые двадцатые годы; у нас же имелись только альты и теноры. В Рогельнице, высоко в горах, жил, правда, некий Сыроватка, сын деревенского кантора и капельмейстера, – у него был легендарный баритон; он играл с сельскими оркестрами на альте со сладковатым, колеблющимся тоном; играл, не свингуя, был настоящим «соколом». Но ему принадлежал старый баритон, покрытый медной зеленью и уже слегка помятый, он спрятан в горах, на чердаке деревянной халупы; сквозь щели проникал к нему жар рубинового солнца; над черной полоской леса до сих пор выглядывает ядовитая бирюза, а в ней плавает этот кровавый глаз, красноватая олива в зеленоватом вине; вечер в горах – его помнят третичный период и доисторические девственные леса; и через щели в дощатой крыше предвечерний свет падает на мглистую, матово-серебристую поверхность корпуса величиной с мастодонта… В сороковом году, когда невероятное стало возможным (у нас было шесть медных инструментов, настоящий биг-бэнд – басы, бубны, гитара, пианино), Сыроватка спустился с гор, и саксофонов стало пять; садился он на самом краю первого ряда, в пиджаке из мешковины, плечи – как фасад угловатого буфета; он не свинговал, но мифический инструмент матово блестел в свете рампы, а над ним пели мы четверо, с особой радостью от того, что под нашими скользящими аккордами он – с нами, хотя ходил он своими собственными горными тропами. Но эта вещь оказалась еще более таинственной – бас-саксофоном (может показаться маловероятной значимость таких вещей, как этот инструмент, почти не употребляемый и почти бесполезный, для комплексующего подростка в середине Европы, ограниченной географическими именами, которые потом войдут в словарь дьявола: Майданек, Аушвиц, Треблинка. Но что в этой жизни мы можем выбирать? Ничего. Все к нам приходит само).

Он мелькнул на секунду серебряной рыбкой в медовом пироге бабьего лета; я смотрел на него, как ребенок на первую куклу. Но это длилось лишь мгновение; старик в древесном пиджаке нагнулся, суставы его захрустели: ревматизм войны, ночевки в станционных залах ожидания. Он наклонился, захлопнул крышку и начал обвязывать футляр шпагатом. Добрый вечер, обратился я к нему. Скажите, пожалуйста, это бас-саксофон? Я спросил не потому, что не знал, – просто хотелось услышать, поговорить о нем; я никогда не слышал его звука, только читал в затрепанной книжке, которая была у Бенно, – он стащил ее у кого-то из своих светских еврейских дядюшек в Праге; к тому же она была на французском – языке, который я не хотел учить, так что учительница французского назвала меня поразительно неспособным (а я тогда тайком учил язык блюзов по брошюркам за пять крон), – в книжке «Le Jazz Hot», которую тот светский еврейский дядюшка купил в Париже и привез в Прагу, и оттуда ее стащил Бенно и привез в Костелец; она была для нас как Книга мормонов – английского происхождения, в кожаном переплете, хранилась в книжном шкафу Беннова отца, в огромной вилле у реки, в маленьком провинциальном городке посреди Европы; и так же, как Книга мормонов, написана она была на языке небес и говорила со мной только названиями предметов (бас-саксофон, саррусофон, колокольцы, меллофон), именами людей (Трикси Смит, Бикс Бей-дербек, Бад Фримен, Джонни Сент-Кир), городов и улиц (Сторивилль, Канал-стрит, Мильнбург), оркестров («Кондонз Чикагоанс», «Вулверайнз», «Ориджинал Диксиленд Бэнд») – то есть международным языком невинного культа; Адриан Роллини, одно только имя; чикагский бас-саксофонист; я никогда не слышал его, только знал, что он время от времени выступал с той золотой компанией, которая наигрывала пластинки.

Старик выпрямился, снова раздался хруст. Древесная ткань его брюк висела на коленях большими пузырями. Череп был помят, как потрескавшееся вареное яйцо, один глаз сдвинут вниз, почти на щеку; вокруг этого синеватого глаза густо росли белокурые волосы. Ферштее нихт чехиш, сказал он. Второй, здоровый глаз пришел в движение, скользнул по моему клетчатому пиджаку к руке, к пластинкам с этикеткой «2nd Теп. Sax». Дас ист айн бассаксофон, битте? повторил я. Уже само обращение выбрасывало меня из национального сообщества, ибо по-немецки говорили только в принудительных обстоятельствах; при первом же звуке немецких слов мне полагалось уйти, попрощаться с бас-саксофоном. Но есть вещи сильнее. Дас ист айн бассаксофон, битте ?спросил я тогда, и глаз – не тот посинелый, а здоровый – остановился на моих пластинках, потом медленно, испытующе, с некоторым пренебрежением прошелся снова по моему клетчатому пиджаку, коснулся черной полоски ткани на шее, оттолкнулся от моей широкополой татры (я был стилягой; да, стилягой; это тогда имело и политический смысл; всегда заявка на оппозиционность, но не только: это связь с мифом – мифом молодости, мифом мифа); потом он испытующе посмотрел мне в лицо. Я, сказал старик, дас ист эс. Ду шпильст аух саксофон? (Он тыкал мне, но это не казалось странным). Да, ответил я, з«аух? Wo старик не ответил. Он снова нагнулся. Снова этот хруст, словно при каждом наклоне в нем крошился скелет, пробитый «дум-думами», – на чем же он еще держится? Пожалуй, лишь на силе воли, какая бывает в тех, кто пережил все детонации, а потом все равно – и, наверное, быстро – умер; все в них изъедено, надтреснуто: печенка, легкие, почки и душа. Пятнистыми пальцами он развязал шпагат. Руки его тряслись. Гроб раскрылся, и там лежал он – огромный, как жезл епископа. Потом старик снова захрустел и посмотрел на меня. Я же глядел на бас-саксофон, на его длинное, невероятное тело; наверху высокая металлическая петля, весь потемнел, тусклый, как тот баритон из Рогельницы; все эти инструменты – лишь остаток старых, лучших, веселых времен, их давно уже не делают; сейчас производят лишь панцершреки, листы стального проката. Мехтест дус шпилен? спросил старик, как библейский Змий. Да. Ибо это было яблоко, а я – Ева. Или же он был убогой уродливой Евой с одним вытекшим глазом в золотом веночке волос, а я – Адамом. Я помнил свою национальность, но человеческое во мне сократилось. Заговорил рассудок, этот идиотский голос: в конце концов, это лишь музыкальный инструмент, а это – чешский город Костелец. Ребенок умолк, кукла закрыла глаза; мне восемнадцать, уже взрослый. Я посмотрел на старика, на эту уродливую Еву, скользнул взглядом по сторонам, по серому фургончику: откуда-то, случайно, из афиши в роскошной витрине НСДАП на здании ратуши, я знал, что приезжает Лотар Кинзе мит зайнем Унтергальтунгсорхестер, и то же самое было написано облезлыми буквами на сером фургончике: «LOTHAR KINZE MIT SEINEM UNTERHALTUNGSORCHESTER»;[2] еще в той афише сообщалось, что концерт будет фюр ди дойче гемайнде ин Костелец,[3] то есть для местных наци, которых здесь хватало с незапамятных времен (герр Зих, герр Траутнер, герр Пеллотца-Никшич), для нацистских чиновников, которые притащились сюда из Рейха, чтоб отдохнуть в безопасном протекторате; для воздушных радистов из «Эрнст Удет Казерне», а также для господина Кляйненгера, который тоже плевал на расовую принадлежность, продолжая встречаться с чехами и говорить по-чешски. Но только для немцев – чехам вход воспрещен. И я принял эту игру. Вместо того, чтобы убивать любовь (любите врагов ваших, делайте добро тем, кто вас ненавидит), я попытался дать ненависти ответ: ее не было во мне; не к этому же старику с вертикальными глазами и не к фельдфебелю (или какое там у него было звание) из «Эрнст Удет Казерне», который, словно верный бультерьер, упрямо ходил за моей сестрой, когда она возвращалась из канцелярии пивоваренного завода, и всегда заговаривал с ней, а она всегда, как настоящая чешка, ускоряла шаг; а ведь были у этого фельдфебеля тоскливые немецкие глаза под козырьком с орлом и свастикой, глаза страсти на сухощавом, невыразительном, абсолютно прусацком лице, – но сестра была настоящей чешкой; к тому же она, скорее всего, боялась его; моя сестра была порядочным человеком; а однажды я увидел его: он сидел у плотины и писал в голубенькой тетрадке; через дырку от сучка в заборе я украдкой проследил за карандашом в его руке, и мне удалось прочесть пару слов, написанных готическим шрифтом: Балд коммен винтерштюрме мит ден ротен шнеен / О Анна, ком цу мир ден граусам гелбен пфад!/ Ин майнем копфе калте винден веен;[4] больше я его не видел – их батальон, или полк, или к чему он был там приписан, отправили на фронт; а мою сестру звали Анной; с пивоваренного завода ходили каштановой аллеей, которая в конце бабьего лета пожелтела, стала оранжевой, а потом умерла, и остались только черные скелеты каштанов. Но все же я повертел головой вокруг, все же огляделся. У костела с куполами стоял-таки господин Каня, смотрел на меня (в другое время, два года назад, стоял там господин Владыка и так же на меня глядел, когда я сам стоял перед отелем и убеждал господина учителя Каца, что все будет хорошо; всегда откуда-то смотрит какой-нибудь господин Каня или господин Владыка; это страшный мир, от этих взглядов не избавитесь, разве что ничего не делаете или ничего собой не представляете – и все равно от них не уйдете; они следят за нами с той минуты, когда можно наказывать нас или через нас – наших родителей, знакомых, близких друзей; и, пожалуй, от этих взглядов мы никогда не избавимся; эти другие; этот наш ад). Я сделал шаг; старик положил руку мне на плечо. Словно железные когти коснулись меня – но довольно осторожно; не рука гестаповца, а рука солдата, – а в них есть нежность, в руках этих скелетов, призванных под мерзкие знамена; особенно когда они возвращаются после поражений; им же остались одни поражения, этим скелетам. Варте маль, услышал я голос, звучавший двойным звуком, двойным надтреснутым скрипом голосовых связок, рассеченных пополам. Виллст ду мир нихт гелфен? Дизес фердаммте раизенсаксофон ист цу швер фюр мих.[5]

Я остался стоять. Господин Каня достал из кармана портсигар, закурил. Я отвернулся. Изувеченные глаза старика смотрели на меня точно из страшной сказки; но у его ног, в черном гробу с порыжевшей плюшевой обивкой, покоился бас-саксофон. Дитя снова открыло глаза. Кукла заговорила. На клапанах большого корпуса, огромных, как украшения на конской сбруе, вспыхнул на мгновение солнечный луч. Я, бассаксофон, ответил старик. Ты слышал его когда-нибудь в деле? Голос у него – будто у колокола. Зер траурихь.[6] В витках этого скрипа человеческих голосовых связок я снова вспомнил о фельдфебеле – как он писал стихи в свою тетрадку на берегу Ледгуи; о живом отдельном человеке, «one-man unir», пропавшем в огромной битве; налезающем, словно неуклюжая черепаха, на блиндаж непонимания моей сестры; о том человеке, наверное, совершенно одиноком среди людей в униформе (то была не казарма СС, а обыкновенная немецкая казарма; но если даже и СС? Все могло случиться; пути нашей жизни неисповедимы); вероятно, уже никогда больше ни я, ни моя сестра его не увидим; я смотрел на этот печальный инструмент, а в голове всплывал образ незнакомого Адриана Роллини за проволочным пультом тех лет, печального, будто колокол. Энтшулъдиген зи, сказал я. Я спешу. А потом повернулся, чтобы в последнюю минуту спастись от этого предательства перед глазами господина Кани, но железная рука скелета держала меня твердо. Наин, ду бист нихьт![7] говорил голос, и я надел маску; всего лишь маску, под ней же скрывалось неуверенное лицо проблемы, и я еще не знал, какой. Ду гильфст мир мит дем саксофон![8] Я хотел вырваться, но из огромной двустворчатой двери отеля вышел массивный человек в мундире, остановился, расставив ноги, и подставил желтое лицо солнцу; лицо осветилось, как большая оранжевая лужа; в нем открылись два серых глаза, как у вампира Носферату, глядящего из своего оранжевого гроба. Наин, их канн вирклихь нихьт. Лассен зи михь лос,[9] сказал я, задергался в руке скелета, но тот крепко держал меня. Герр лейтенант крикнул, серые глаза посмотрели на меня; я вздрогнул; уголком глаза я видел господина Каню в безопасном месте, и мне показалось, что он согласно кивнул; старик что-то сказал мужчине с лицом упыря, – значит, это не произойдет добровольно с моей стороны; да, по принуждению. Почему вы не хотите ему помочь? спросил лейтенант. Он ведь старый человек. Айн альтер манн. Я посмотрел на него: огромный, но грустный, только маска военного; серые глаза сидели на интеллигентном лице, как северные яйца. Унд зи зинд дох аух айн музикер,[10] сказал он. Возьмите саксофон. Я взял. Железная рука отпустила меня. Я поднял черный гроб на плечо и направился за стариком. Интересно, есть ли у такого огромного, тучного человека записная книжка? Вполне возможно; правдоподобно. Он не заорал, не отдал приказ. Зи зинд аух айн музикер?

Итак, я понес бас-саксофон через гостиничный холл – он очень изменился с тех пор, как я был здесь в последний раз. Я вступил в другой мир и оказался уже не в Костельце; красные флаги с белым и черным образом злого солнца, бронзовый бюст того человека (потом, после войны, когда мы его разбили, оказалось, что он не бронзовый, а из папье-маше). Дама в мундире у стойки, несколько военных. Мимо них я нес бас-саксофон в черном футляре; немцы, не немцы – уже неважно; он из двадцатых годов; того человека тогда еще не было.

Потом, по кокосовому ковру – на второй этаж. Бежевый коридор, снова иной мир, мещанская мечта о роскоши. На кремовых дверях медные номера – и тишина. В тишину из-за какой-то двери бил резкий немецкий голос.

Старик – только теперь я заметил, что он хромой, приволакивает ногу; не потому, что не хватало ее части, но каждый раз, когда он ступал на другую, здоровую, больная нога не отрывалась от пола, а волочилась ступней поперек, шаркая по ковру и поднимая пыль, пока он снова не ступал на нее, – взялся за ручку двери с номером «12а» (насколько идеально безопасной должна была быть эпоха, когда боялись повесить медную цифру «13» на эти кремовые двери, чтобы не терпеть убытки, ибо путешествующий, наверняка на своем авто, явно богатый человек, если пользовался услугами городского отеля, отказался бы ночевать под несчастливым номером, сел бы в машину и поехал в безопасную ночь, в соседний городок, к другому кремовому номеру, к другой бесполезной, давно ушедшей, забытой ночи, – все и всякие, они ушли в забвение; и только цифра – «12а» – осталась), – старик взялся за ручку и открыл дверь. Я протиснулся со своим грузом внутрь и сразу подумал: почему сюда, в будуар с позолоченной мебелью? Ведь сюда не носят такие большие инструменты. Их место – в гримерке за сценой или около зала в глубине отеля. Почему же сюда? Может, какая-то ловушка? Западня? Но старик уже закрыл дверь, и тогда только я увидел на позолоченной кровати спящего мужчину, собственно – только голову; он лежал под покрывалом с голубой печатью отеля и чуть слышно дышал открытым ртом; глаза его были закрыты. Комната сияла, как золотисто-желтый лампион, солнце бабьего лета проникало внутрь желтыми лучами сквозь занавеси; барочное солнце над охваченными ужасом людьми, которым явилось привидение (не хватало только наивного образка с Мадонной и падающего кровельщика, которого она, призванная в нужный момент, благополучно спасает); но здесь не было привидения, если не считать допотопного инструмента, скрытого в гигантском футляре, – лишь мужчина на позолоченной кровати; голова с открытым ртом, слабое, хрипловатое дыхание легких, через которые, вероятно, прошли морозные ветры Восточного фронта или пески Эль-Аламейна и других мест в пустыне с названиями как из авторов эпохи поэтизма, с грудами выбеленных скелетов и изрешеченных песком шлемов, из которых какой-нибудь новый Иероним Босх сплетет рамы к новобарочным картинам в будущем веке тьмы, – и за этим слабеньким хрипом – лишь послеполуденная тишина сиесты, свет медных шаров на туалетном столике, совсем не подходящем по стилю к кровати, и розовый образок розовой девы с розовыми цветочками, представляющий, по-видимому, Иисуса Христа – и тишина; и в этой тишине – другой, отдаленный, филигранный, но опасный фыркающий голос. Я оглянулся на старика; мужчина в постели не двигался; один глаз смотрел на меня – тот, слепой, на щеке; старик тоже прислушивался к отдаленному голосу; и я понял: голос не был отдаленным, он звучал за стеной и, значит, опасно близко; снова я посмотрел на старика, на его второй глаз, и заметил в нем подтверждение опасности. Не страх, а лишь опасение; этот человек (оставшийся от Армагеддона призрак) был уже вне всяких страхов; он пережил слишком много смертей, и они ему уже безразличны; а чего еще бояться, если не страшны ни смерть, ни болезни, которых он пережил больше, чем смертельных опасностей. Оставалось лишь опасение, какая-то озабоченность. Альзо, сказал я, ауф видерзеен, и направился к двери; старик протянул руку, похожую на корень: Варте, сказал он, продолжая вслушиваться в этот сердитый карликовый голосок за стеной. Прошли десять секунд, тридцать, минута. Ихь мус шон, – но рукой, похожей на корень, он, не касаясь меня, лишь нетерпеливо дрогнул. Я посмотрел на футляр бас-саксофона. И тот нес на себе следы давних времен; таких, пожалуй, уже не умеют делать; с металлическими узорными уголками, как на бархатном переплете семейного альбома моей бабушки. Ду каннст дыр эс аншауэн, заскрипел голос из перебитых связок – голос старика, не голос за стеной; у того связки в порядке; их хозяин ими жил; если бы он их лишился или если бы на них появились узелки или колонии туберкулезных бацилл, это был бы для него конец, он не пережил бы свой голос, ибо голос ан зихь– источник его существования, общественного положения; только голос важен, не мозг, которому голос служил центром; над такими голосами мозговые центры не властвуют – они сами властвуют над мозгом; а голос старика сказал: Ду каннст дир эс пробирен, венн ду виллст аншауэн. Одер аух. Я посмотрел на него; глаза уже не следили за голосом из-за стены, а смотрели на меня почти ласково. Да, ответил я. Ихь мехте герне, абер… – и, посмотрев на металлические уголки, я отворил футляр. Барочные лучи погладили этот котел, эту лохань для стирки, весь в медной зелени после давно высохшей слюны музыкантов из баров. Да, дас ист айне сенсацион, выразил я свое высочайшее признание. Протянув руки к футляру, я поднял инструмент, словно помогая больному сесть. И он встал передо мной. Изделие из прочных посеребренных прутьев, решетка передачи, передаточные рычаги, рукоятки педали, как части какого-то огромного и совершенно бессмысленного агрегата, запатентованного сумасшедшим изобретателем. Инструмент возвышался в моих руках, как вавилонская башня, огромный конус, сужающийся кверху; в тусклых клапанах тысячекратно отражалось мое лицо, полное восхищения, надежды и любви. И веры. Это абсурдно, я знаю, но любовь всегда абсурдна, и вера тоже; он интересовал меня больше, чем какая бы то ни было философия, я восхищался им больше, чем даже, возможно, Венерой; безусловно больше, чем венерами костелецкой площади, чем любой другой – даже Милосской. Неиспользуемый и почти бесполезный инструмент, музыкальный кошмар, курьезная выходка давно мертвого человека, одержимого изобретением чего-нибудь вроде поршневых медных труб или металлических кларнетов; инструмент абсурдный, чудовищный, но прекрасный. Он вздымался, как слепая серебряная башня, облитая золотистым морем света, в золотисто-бежевом номере городского отеля, под моими робкими пальцами; а за ним – призрак Роллини на другом конце света, в Чикаго.

Я осмотрелся и понял вдруг, что остался один (кроме человека в постели, но тот спал). Осторожно опустив бас-саксофон в его плюшевое ложе, я подошел к двери и взялся за ручку, еще хранящую тепло руки, пылающей лихорадочным жаром; сама ручка представляла собой горизонтальный медный стержень с медным же шаром на конце. Я нажал на нее, но дверь не открылась. Я был заперт в комнате, сверкающей, как золотисто-бежевый лампион.

Я вернулся к этому сверканию. Над слепым серебряным торсом в плюшевом гробу жужжала поздняя муха, металась в космическом дожде сверкающих пылинок. Я подошел к стене.

Старые запятнанные обои, но на бежевом фоне еще выделялись потертые изображения голубков. Я приложил ухо к их нежным грудкам. Голос стал ближе – он упорно повторял противную, маловразумительную литанию ярости, раздражения, властной истерии, обеспеченной начищенными сапогами. Я узнал его. По-прежнему я не различал слов, но знал, кто их произносит там, за ветхими голубками: Хорст Германн Кюль. С этим своим пронзительным голосом он поднялся однажды по железным ступенькам на самую крышу Дворца спорта, откуда по другим железным ступенькам можно спуститься в проекционную (меня там не было, я слышал об этом от Макса, киномеханика: как сначала показались на железных ступеньках черные сапоги и вместе с ними, и даже опережая их, ворвался голос: Вас золь дас хайсен? – взрывался он ядовитым фейерверком. Дас ист айне провокацией! А в том голосе (говорю сейчас о другом голосе – чернокожей певицы, вроде Эллы Фитцджеральд; я не знал тогда ее имени, у меня были только старые «Брансвики» – тогда еще не появились великие мастера, и на этикетке значилось лишь «Chick Webb and His Orchestra with Vocal Chorus», и играл там короткое захлебывающееся соло какой-то саксофонист вроде Коулмена Хокинса, а пела вроде бы Элла Фитцджеральд – тот голос) была такая мощь, что он заставил Хорста Германна Кюля – всемогущего в границах мира Христова – покинуть кресло, в котором он, в прекрасном настроении, переживал паузу после киножурнала, перед фильмом с участием Кристины Зедербаум или, может быть, Хайземарии Хезеер, а когда он услышал черную Еву («I've got a guy, he don 't dress me in sable, he looks nothing like Gable, but he's mine»), он выскочил из своего удобного кресла и с визгом, как мышиный жеребчик во время гона (все это происходило в пределах костелецкого микромира), бросился по проходу между креслами в фойе, по лестнице наверх, по железным ступенькам на крышу, потом по железной лестничке (да, это была лестничка) в кабину, с визгом схватил эту пластинку и унес с собой. Макс меня подставил; да, подставил; а что ему оставалось делать? Он мог сказать, что не знает, откуда здесь взялась эта пластинка с Чиком Уэббом, мог прикинуться дурачком – по проверенному чешскому рецепту, который иногда на них действовал, они почти любили дурачков-швей-ков, на фоне которых сверкала их орущая мудрость. Но Максу это не пришло в голову, и он подставил меня.

Я действительно совершил преступление. Сейчас уже трудно поверить, что все могло (может) оказаться преступлением; да, буквально все: прически как у «Битлов» – в Индонезии (это сегодня, но такая сила всегда выступала как гнойник слабости); и наш кок на голове был когда-то преступлением, как и девичьи локоны на головах молодых людей, особенно возмущавшие сифилитических кельнеров; и когда моего отца уличили в беседе с господином Коллитцшонером; и убеждение, что дрозофилы нужны для биологических опытов; употребление слэнга; анекдот о жене президента; вера в чудесную силу образов и статуй; неверие в чудесную силу образов и статуй (и всюду эти глаза, эти неотступные глаза Каней и Владык, и уши, и мелкие доносы, и листы в картотеке, перфорированные, кибернетизированные – из всех, наверное, кибернетизированные прежде всего). Я рисовал для кино диапозитивы, носил их в кабинку по железным ступенькам, и эта идея мне пришла в голову, ибо радость от красоты, от наслаждения прекрасным существенно меньше, если ты один. У меня дома были редкие пластинки, я всегда слушал их вечерами, перед сном, лежа в постели, на патефоне военных лет, стоявшем возле моей кровати: «Doctor Blues», «St. James Infirmary», «Blues in the Dark», «Sweet Sue», «The Boswell Sisters», «Mood Indigo», «Jump, Jack, Jump». Но однажды в кабинке киномеханика, где электрический проигрыватель транслировал в зал песню «Эй, хозяйка-матушка!», меня захватила эта идея, и я решился: хотя пластинки были очень дорогие, я принес их в кабинку (вокал я отметил липкой лентой, чтобы Макс не перепутал и не поставил по ошибке), и когда господин регинунгскомиссар и остальные ожидали начала фильма «Quack, der Bruchpilot», я ждал первых барабанных ударов Уэбба в фокстроте «Конго» – вести, прекрасного послания на головы сидящих в кинозале; а когда они раздались – это блаженство, это великолепие! – я глянул через окошко вниз и не понял, почему головы не поднимаются, не открываются пораженно глаза, не замолкают голоса, а челюсти, жующие кисловатые конфеты военных лет, – почему они не останавливают свою работу? Толпа продолжала гудеть банальным говором толпы. Ничего больше. Тут Макс и совершил эту ошибку (потом он объяснил мне, что лента на той стороне отклеилась); толпа продолжала гудеть, игнорируя вязкий свинг саксофонов Чика, продолжала гудеть, когда зазвучал nasal twang Эллы («I've got a guy, and he's tough, he 'sjust a gem in the road, but when I polish him up, I swear…»), и только господин Хорст Германн Кюль замолчал, насторожил уши, посерьезнел, а потом взорвался (к сожалению, всегда более внимательна ненависть, чем равнодушие; ненависть, чем недостаток любви).

Ту пластинку он не вернул мне; я так и не знаю, что с ней стало. Исчезла в его пятикомнатной квартире, где господствовал алтарь (да, именно алтарь) с портретом того человека в полный рост. После революции, когда я пришел туда вместе с другими вооруженными музыкантами, пластинки там уже не было; ничего уже там не было – остался только человек на портрете, которому кто-то до нас пририсовал пенсне и бороду и неправдоподобно длинный член, торчавший из военной ширинки. Хорст Германн Кюль вовремя откланялся – вместе с обстановкой и имуществом. Наверное, он и ее взял с собой, черную Эллу; хотя, может, и разбил ее тогда в приступе ярости или выбросил в мусорный ящик. Мне за это ничего не было. Отец привел в движение шестеренки связей, ходатайств, протекций, взяток, и Кюль успокоился. Мы в местечке относились к людям известным (и все же потом, в конце войны, отца посадили – именно за это; именно поэтому его несколько раз сажали в разные времена; такое положение всегда относительно: иногда хранит, но нередко и губит; вы всегда на глазах. Вам сойдет с рук то, что не сойдет плебсу, а что сойдет плебсу – не сойдет вам). Поэтому мне ничего не было; провокация (я ведь вызвал общественное возмущение английской песней черной Эллы, в то время как немецкие граждане Костельца ждали романс Кристины Зедербаум) была забыта. Хорст Гер-манн Кюль обошел ее молчанием, купленным, скорее всего, бутылкой майнловского рома или чего-нибудь вроде (как в древнем мире платили скотом, в современном платят алкоголем; пекуния – алкуния; кто знает?). Так что голос Хорста Германна Кюля я узнал наверняка. Это было нетрудно; собственно, я никогда не слышал его простой голос: он или молчал, или кричал. Сейчас он орал за стеной, оклеенной бежевыми обоями с изображением голубков, к нежным грудкам которых я прикладывал ухо. Что он кричал, понять было невозможно. В кипящем биении слов, как толчки сердца голубка, я улавливал обрывки, лишенные общего смысла: …нох нихып зо альт… ан дер остфронт гибтс каине энт-шульдигунг… йедер дойче… хойте айн зольдат…[11] Совершенно иные, нежели слова печального фельдфебеля, записанные готическим шрифтом в голубенькую тетрадку (пожалуй, каждый язык разделяется на два, и вовсе не по классовому признаку; это и не деление на прекрасную материнскую речь и вульгарный жаргон; граница проходит внутри); Хорст Германн Кюль владел только одним из этих языков, как инспектор Вернер, этот вражина, который как-то раз пушечным ядром пролетел мимо студенческого поста на тротуаре (Лекса, наш четвертый тенор, однажды с ним схватился и тем завоевал себе нежелательную славу; Вернер требовал удовлетворения), ворвался в класс и разорался на тщедушного, туберкулезного профессора немецкого языка; профессор слушал, склонив набок голову, спокойный, христиански выдержанный, вероятно покорный судьбе. Вернер орал, ярился, неистовствовал; из его рта вылетали такие слова, как керль, дрек, швайн и шайсе; мы не понимали его – было ясно лишь, что профессора он не хвалит; тот спокойно слушал и, когда инспектор набирал воздуха в легкие, так же спокойно проговорил, тихо, но четко и достойно, почти величественно: Ихь лере Гетес дойч, герр инспектор, говорил он. Ихь лере нихьт швайндоич.[12] Как ни странно, апокалиптические вихри не обрушились; инспектор замолчал, стушевался, повернулся и исчез, оставив после себя только дьявольский запах ваксы.

Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд![13]голос Хорста Германна Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной) хотел что-то сказать, но тенор будто кнутом заставил его замолчать. Я отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками, по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном. Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как скала отчаяния; она мне напоминала подбородок мертвого дедушки – точно так он торчал из гроба, вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.

А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. И снова подошел к бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, октавы с клапанами и конические наконечники с большим мундштуком.

Он притягивал меня, как церковная утварь неофита. Я склонился, поднял его с плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на рифленом соль-диезе; глубоко внизу, под правой рукой – клапаны басов; я пробегаю пальцами, механизм очаровательно звякает; я быстро нажимаю клапан за клапаном, от нижнего си до верхнего до, а потом еще мизинцем си и си-бемоль, и в огромных дутых просторах бас-саксофона слабо, но явственно отзывается булькающее эхо маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах отдается таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу, гроба – там была пачка огромных пластинок, напоминающих пекарские лопатки; одну я сунул в муфту, выровнял края, поднес мундштук к губам, смочил слюной пластинку. Я не играл. Я только стоял так, с мундштуком во рту, обнимая расставленными пальцами огромное тело саксофона, и с закрытыми глазами жал на большие клавиши.


Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках и сейчас чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать; я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку, полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон, касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой жанровой картины – молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с гитарой, с трубкой, с кувшином – да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете, пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у мертвеца, подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с бас-саксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.

Я слегка подул. Затем сильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка. Дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный Звук.

Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра. Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон, звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее – взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот единственный тоскливый тон, траурихь ей айне глоке; только этот один-единственный Звук.

Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным предупреждением. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в постели и мухи в бас-саксофоне. Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.

Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах городского отеля – послеполуденный вскрик, который должен был разбудить гостей, Дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца, который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает, на что живет, за кем следит). Эхо все еще отдавалось в бурых сумерках лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова – седая, с завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи, сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату. Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были высокие шнурованные боты, на туловище – старое твидовое платье с шотландским узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти – это действительно был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я заметил, что на нем выткан городской герб – чешский лев между двух башен, но когда-то на льва бросили окурок, и теперь там осталась черная дыра с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязным тряпьем. Потом, как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень красивая девушка – сначала мне она показалась красивой лишь после носа-луковицы другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе, склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо – его будто никогда не касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это был лишь ночной дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной со сложенными на животе руками, в платье, сливавшемся с бежевым светом так, что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на носу, а с ним – одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала, облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона, потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие брюки гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня. Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. «Унд зайн Унтергальтунгсорхестер», сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей воле, я обвел взглядом всю компанию, точно камера – панораму: седую женщину с лицом печального клоуна и карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками – тот затрещал и один ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал на поредевшие рыжеватые волосы мужчины, чемпиона (как мне казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала жужжать; это уже конец, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе, подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне лишь кажется, пытался убедить я себя, но ведь я никогда не верил в привидения, в галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда умирала моя тетя, молодая красивая женщина, которую я любил интимной любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как и над чудотворцем из соседнего городка – он держал скульптурную мастерскую и помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта компания – не та золотая, чикагская, «Eddie Condon and His Chicagoans», a «Лотар Кинзе мит займем унтергальтунгсорхестер». Чур меня, мысленно сказал я, и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя, да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно вызывает смех. Но только миг смотрели на меня серые глаза девушки – единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно это оказалось решающим – это и бас-саксофон, который я все еще держал в руках, как епископ – бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было). Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти, когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами), напоминали абсурдную шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете попробовать. Клингт эс нихып шен? – Да, ответил я, ей айне глоке. Зер траурихь. – На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь траге аен коффер.

И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос. А что может произойти? – возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи – но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака, не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку; а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи? Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед Сталинградом; голубая тетрадка выпала в снег где-то на берегах Волги, а когда пришла весна и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной, убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля), снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке, которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это стихотворение в моей голове: ин машем копфе кальте винде веен, тот отзвук Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти? – спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой – женщина с лицом печального клоуна, а перед нами – снова старик в древесной одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый, выстраивал план своей защиты.

А был я тогда восемнадцатилетним закомплексованным несчастным юношей, вовсе не мудрецом. Я только чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда не существовало (что не все немцы одинаковы): была лишь коллективная вина. Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно, чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне, ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, – и я родился бы немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы, вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в «Порт-Артур» двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали, как будто в нас черт сидел; «Порт-Артур» гремел, как огромная виктрола, до самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской «Люфтваффе». После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с Чарльзом Делони «Hot Discography»; те двое однажды тоже осмелели, достали из-под гимнастерок ноты, дик-силендовые аранжировки «Liza Likes Nobody» и «The Dark Town Strutter's Ball» (они достали их в Голландии, обменяв на аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и дали переписать нам в обмен на записи Эллингтона. Потом они тоже исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно размножающие манускрипты (даже в офицерской школе – это невероятно, но что может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, играли они Чика Уэбба, свинговали – не при публике, конечно; для той у них был наготове Кредер, – а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в офицерских училищах. Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь заразила бы рано или поздно и самих победителей – и в конечном итоге, пусть за столетия, но обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли, один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они совершили проступок (все могло – может – стать преступлением); Лекса никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых наших): при «гейндрихиаде» расстреляли его отца, а на другой день после того, как об этом сообщили газеты («за сочувствие покушению на заместителя имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны…»), эти двое встретили его на площади – на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до этого господин Владыка, – и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку; от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.

Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному залу. Бурый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек. Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии, деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое урчание легких, выдержавших климат, ради которого природа устроила метаболизм полярных лисиц и пингвинов – не людей. Только люди способны вынести почти все, но это «почти все» оставляет на них свою печать, приближает к смерти. Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки, словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов появилось темное пространство и в нем – полукруг на сцене, образованный пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов, посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми инициалами Л. К.: «Лотар Кинзе мит затем Унтергальтунгорхестер». Мы вышли на сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.

Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был у старика в деревянной одежде перед отелем: взглядом нерешенной проблемы. Но какой? И почему? Какова цель всего этого? Маленький слепой горбун в пышных брюках гольф поднял бледное лицо к пыльному свету рампы; лицо его озарилось светящейся белизной пустого пространства на черной гравюре; маска долгого привычного страдания, уже не мук, но постоянной угнетенности, лишенной почти всех радостей, почти какого-либо смысла; в белизне, как угольные каверны, зияли черные стекла очков. Почему? С какой целью?

Да, произнес я и поставил бас-саксофон изгибом корпуса на дощатый пол. За конусом света висела абсолютная тьма; бог знает кто мог смотреть на нас оттуда: полный зал публики (ведущей себя абсолютно беззвучно, а мы, артисты, выходим перед началом представления – не по-настоящему, но и не галлюцинацией; каким-то доисторическим Спайком Джоунзом в мире, лишенном юмора, экспонатом из живого паноптикума восковых фигур) или один-единственный филер, господин Каня, либо его личный шпион, который все это вынесет наружу, на дневной свет Костельца; однако ничего у господина Кани не выйдет, потому что Костелец не поверит; в Костельце почитают рассудок, а не фантасмагории; есть там ходячие фразы, образец рассудочности: в Костельце это не любят, в Костельце люди этому не поверят, в Костельце общественность осудит это; ими можно выразить мнение света и кого угодно (их до сих пор используют, я слышал из уст своей тетки: о концерте камерного оркестра, о выставке художников-абстракционистов, о Гинзбурге, а тогда это была старая-престарая фраза); это город рассудочных людей, они с уважением относятся ко всякой славе, но конкретные ее носители, со своим внутренним миром и тайной, для них – слегка сумасшедшие, шуты гороховые, то есть люди второстепенные, хоть и приносящие в государственном масштабе какую-то пользу Костельцу, этому центру мироздания (придают блеск концертам костелецкого общества камерной музыки, служат визитной карточкой культурности государства и, следовательно, Костельца, ибо государство существует, конечно же, ради Костельца). Здесь рассудочные люди не занимаются такими глупостями, как сюрреализм или комплекс неполноценности, непонятными (лишь шутам понятными) проблемами вроде ассонанса, внутренней организации образа, в отличие от организации внешней реальности. Все существует ради этого оазиса рассудочности, ради этого позолоченного пупа земли – но главным образом все же для того, чтоб имелось о чем поговорить: разводы актрис, скандалы поэтов, ресторанные попойки – люди в Костельце этого не делают, поэтому я в этом отношении был спокоен; у господина Кани может быть здесь шпион, но «Лотар Кинзе унд зайн Унтергальтунгсорхестер», барочная, брейгелевская картинка из преисподней не умещается в координаты Костельца, так же как и бас-саксофон (тетка: «Зачем, скажи, пожалуйста, нужен этот инструмент? У Бедржиха Сметаны есть такие прекрасные композиции, а обходился он без всяких там бас-саксофонов»), как и я в объятиях Лотара Кинзе. И, собственно, мне нечего искать оправданий из-за Лотара Кинзе.

Но тогда зачем? Лотар Кинзе быстро подошел к одному из пультов; одежда сзади висела на нем, будто нарочно сшитая на человека вдвое толще; так же, как у клоунов, у которых то, что имеет вид пальто, должно быть именно пальто; потом он обернулся ко мне, улыбнулся. Коммен зи гер. Да габен зи ношен. Шпилен зи. Я поднял бас-саксофон, и он радужно засиял в белом пыльном свете; мне показалось, что все вздохнули, будто увидели некий предмет священного культа; потом я понял: он был такой тусклый, тронутый временем, слюной, медной зеленью, небрежным обращением, что походил (структурой своей серебристости, серебристо-белой матовостью) на старинную кропильницу, какую старый деревенский священник в какой-нибудь безбожной стране берет при свершении богослужений и которая в желтом свете скудных свечей так же матово, тускло искрится (Боже милостивый, даждь нам отпущение). Лотар Кинзе подал мне лист; это была бас-сак-софоновая партия какой-то композиции, которая первоначально называлась «Дер бэр[14] айн характерштюк фюр басс-саксафоне унд орхестер», но чья-то рука перечеркнула заглавие и буроватыми, блеклыми военными чернилами надписала «Дер элефант».[15] Я пробежал глазами ноты: вальс в ля-миноре, ничего сложного, выдержан в глубоких тонах – совсем не то, что я стремился сыграть на этом бас-саксофоне, никакого Роллини; но именно то, что я был в состоянии превосходно исполнить с листа. И снова: Зачем?

Зи майнен айне джем-сешн? спросил я Лотара Кинзе. Он посмотрел на меня, и в глазах его я не увидел понимания; он повернулся к своему оркестру, но те стояли молча; старик в деревянной одежде, с одним глазом глубоко внизу щеки, где-то в устье евстахиевой трубы; женщина с лицом грустного клоуна, да, весь этот каталог печалей, забот, лохмотьев; исполин на протезе, маленький слепой горбун, девушка со сломанными крыльями белого лебедя (тени сейчас съежились в простые черные лужицы под нами); коротышка-Цезарь – именно он меня понял: Я, сказал он, вен зи воллен. Абер кеннен зи нотен лезен! Говорил он четко, голосом совершенно нормальным, интеллигентным, спокойным (и тем больше было страдания в душе этого укороченного тела, которая оставалась цельной, не уменьшенной дебилизмом или, по крайней мере, ограниченным умом либо толстой кожей беспамятства, какою должна быть душа ахондроплазных лилипутов). Да, нотен лезен, дас шон, сказал я. Абер ихь габни айн бассаксофон гешпилып. Дер… дер… – драйв, хотел я сказать, но немецкий язык меня оставил. Однако Лотар Кинзе кивнул, я еше раз посмотрел на бас-саксофон, положил пальцы левой руки на клавиши. Сел. И тут брейгелевская деталь чудесным образом ожила: откуда-то (не откуда-то – она лежала на рояле) вытащил Лотар Кинзе скрипку, коротышка-Цезарь ловко взобрался на стул около меня, в руках его блеснула труба; гигант подвел слепого горбуна к ударной установке – мужчина в гольфах словно нюхом учуял кожу барабанов, коснулся рукой серых колокольчиков; тягостная угнетенность на его белом лице сменилась чем-то похожим на счастье; словно зрячий, пробрался он между стойками медных тарелок, и широкие гольфы его оказались за большим барабаном, ловкие, нервные пальцы нащупали палочки – он был готов; зазвучали половинчатые шаги гиганта, он подошел к крайнему пульту, где лежали бандонеон и кнопочная гармоника, и занялся ею (мы уже начали пренебрегать гармоникой; Камил Бегунек вроде бы свинговал на ней, но ни один чернокожий ее не использовал: ни Эллингтон, ни Ланцфорд, ни Кёрк, ни Уэбб, ни Басси); крупная женщина с квадратным носом села за рояль; да, на этот свой огромный носище она насадила настоящее пенсне (еще сильнее подчеркивая клоунаду – тем более никто этому не поверит, и я выбросил из головы мысли о коллаборационизме джазового Сократа, себя самого) на черном шнурке, концы которого закрепила за ушами; сейчас она заставила вспомнить огромные маскарадные носы с очками на них – из папье-маше, они крепятся резинкой вокруг головы. Я смочил слюной пластинку, все притихли; дунул для пробы в саксофон: мощный, болезненный вскрик поразил меня самого; он разнесся по пустому залу, за границей света, по этому лабиринту из дерева и плюша, пыли, голодных мышей и сытых блох, напоенных чешской и немецкой кровью – без разбору; да, голос умирающего самца гориллы, который боролся, победил, а сейчас умирает. Я проиграл гамму, вверх, вниз; ноты меня связывали, однако драйв шел; эти захлебывающиеся, незавершенные связки несли в себе что-то от чикагской школы (пожалуй, нечто в ее характере было обусловлено тем, что те молодые музыканты – тоже, наверное, одетые в брюки гольф, как этот слепой барабанщик, – не владели в совершенстве старыми, антикварными инструментами). Гут, сказал я уверенно, Лотар Кинзе ударил смычком по скрипке, которую прижимал подбородком, качнулся всем телом, от пояса вверх, словно в вальсе, знак такта в три четверти, и мы начали.

Возможно, это лишь привидение, призрак, акустическая химера; если бы время складывалось из прозрачных кубиков, как в детской космической головоломке, я бы сказал, что из середины картинки кто-то – некий «мастермайнд», некая «оверсоул» – вынул кубик с воплощением спокойного, никогда ничему не удивляющего Костельца и на это злополучное место вставил маленький прозрачный аквариум с капеллой Спайка Джоунза (это действительно был Джоунз!): в двенадцатитактовой начальной паузе у меня было достаточно времени, чтобы во множестве круглых зеркалец на теле бас-саксофона увидеть оркестр Лотара Кинзе за работой. К тому же у меня имелись уши. Маленький горбун (он выглядел так, будто вдыхал аромат нектара или жаркого из свинины с яблоками – или что там еще в Баварии заменяет аромат нектара, наверное, пиво) барабанил как заводной; пожалуй, он действительно был весь на пружинах, похожий на какого-то механического барабанщика, ибо выбивал палочками на ритме – автоматически, без фантазии – непрерывные неградуируемые тум-па-па, тум-па-па; он был неподвижен, костлявые ручки казались приделанными к корпусу пластмассового манекена с оцепеневшим лицом, выражающим почти безграничное счастье: двигались только костлявые ручки (и нога в гольфах на педали большого барабана, но мне ее не было видно: тум – , тум – ), а ручки – па-па, па-па (однажды, может быть во сне или в раннем детстве я видел оркестрон: механический ангел там барабанил с точно таким же музыкальным талантом; настоящий шлягверк!); а под вздыбленной крышкой рояля женщина с лицом трагического клоуна склоняла голову то вниз, то косо вверх, носище словно сдвигал медлительный ритм механического вальса на такт дальше, глаза по обеим сторонам этого карнавального чуда тщательно следили за пальцами то правой, то левой руки; как третьеразрядная учительница музыки из какого-нибудь приальпийского Коцуркова – без ошибок, но и без полета; в таком исполнении (в таком фортепьянном стиле) заколдованы невоплощенные, абсолютно несбыточные мечтания: о консерватории, где из двенадцати аудиторий звучат двенадцать роялей и двенадцатью этюдами Черни расцветают двенадцать мечтательных образов (глуповатых, как и все мечтания; никто не отдает себе отчета, что сны в действительности умирают при столкновении с жизнью, умирают: реальная действительность – не мечта); мечты о «Стейнвеях», рихтеровские мечты; после консерватории – дорога в жизнь (сейчас – по распределению, а раньше – просто место) в какой-нибудь Костелец: сначала большой успех в местной филармонии или со студенческим оркестром, какие-нибудь «Лунная соната» или «Славянские танцы», потом она принимается страдать год за годом, а в них месяцы и недели, и каждый день – четыре-пять учениц из хороших семей, иногда и сыночек из хорошей семьи, которой пришла в голову бонтонная блажь музыкального образования; четыре-пять часов контроля над пальцами, которые не могут точно попасть, над аккордами, в которых начинают звучать чужие, фантастические тона (палец ошибочно нажал две клавиши сразу); тридцать лет такого контроля – и мечта деревенеет, каменеет; исчезают плавное движение души и нервов и двадцатичетырехлетние пажи, исчезает переливание пальцами нот в мозг, уста и снова к клавесину и к струнам, из которых потом струится музыка, расцветает, звенит и поет; остаются только контроль над пальцами, безупречно точное, автоматическое тум-па-па, тум-па-па левой руки и жестяная, безличная мелодия правой; совершенное, но обезличенное исполнение совершенного, идеального ученика, этим контролем пальцев воплощенного в учителе; а есть и второй, худший конец мечты, большинства мечтаний: они заканчиваются нереализованностью, несвершенностью, на этой страшной свалке провинциальных городков, где время постепенно высасывает гибкость из молодых тел, и души обрастают корой смирения; где люди наконец приспосабливаются к Костельцу, принимают его универсальную жизненную позицию и никогда больше не покушаются на тот единственный, отчаянный (и тщетный) выход для человека – хотя бы на протест, хотя бы на провокацию, если уж нельзя победить (а это невозможно, никогда – не давайте себя обмануть поэтам, это все – лишь ожидание поражения, и то скорее в бойне, чем в битве). Так играла она. громко, без чувства, с педантичной точностью; каждый бас сидел, но все болело; нос подталкивал такты вперед, и в них трепыхался неудающимся вибрато коротышка-Цезарь, по-цирковому эмоциональный, но приблизительный в тональности; а упорный хмурый гигант, гармоника которого звучала, как шарманка (бог знает, как это у него получалось; наверное, давил на кнопки с огромной силой, и его большие пальцы напряженно избегали ошибок). Лотар Кинзе играл лицом к оркестру; в белом свете рампы было видно, как с его струн сыплется канифоль; туловище раскачивалось, вздымая вихри воздуха, и канифольная пыль танцевала в едва заметных реденьких волнах, пропадая во тьме: как и все. он играл громко, в бесконечно чувствительных двухголосиях; не хватало только старушки с арфой и бренчания монет о мостовую (но и это появилось: маленький горбун забряцал треугольником); я закрыл глаза: все это действительно звучало параноидальным оркестрионом: не только барабан, не только рояль – все в целом; идеальный Спайк Джоунз; потом двенадцатый такт, и – это, пожалуй, было гипнозом – невероятный меланж этих пяти дервишей (девушка со шведскими волосами не играла – была она, как я потом узнал, певицей; а деревянный старик – просто рыцарем); когда я снова дунул в саксофон, он тоже зазвучал карикатурно, как гигантский клаксон с управляемой тональностью; я не напрягался с нотами, они были абсурдно легки (все мы были хорошо тренированы на засечках синкоп в ланцфордовских сакс-тутти), но меня одолевал смех: действительно смеющийся слон. Да, скорее слон (слоновий трубный глас, ей зихь эс дер кляйне Мориц форштельт), чем медведь. (Потом Лотар Кинзе мне рассказал, что вальс переименовали вовсе не из-за тональности инструментов; причина была идеологической – после битвы под Москвой.) И все же в этом было удовольствие, и я забыл о своем смехе: если нет достаточного таланта и слуха, всегда играешь с удовольствием, особенно когда ты не один, – хотя бы в четыре руки, тем паче – с оркестром. На бас-саксофоне я играл первый раз в жизни (и в последний; потом он навсегда исчез; его уже нет); у него был совершенно другой звук, чем у моего тенора; но едва я почувствовал, что эти огромные рычаги послушны мне, что я в состоянии извлечь мелодию из этого хобота мастодонта, пусть простую, но узнаваемую, что этот громовой тон контрабас-виолончели послушен движениям пальцев и напору моего вдоха, – я был счастлив. Бессмысленная радость музыки облила меня золотым душем; музыка ведь зависит не от чего-то объективного, а от нашего внутреннего состояния, связана, пожалуй, глубже всего с человеческим; поэтому совершенно бессмысленна музыка трудоемкая, требующая изобретательности ума и долголетней практики производства каких-то звуков, которые ни к чему, которые невозможно объяснить никакой рассудочной целью (моя тетя: «Он был таким бродягой, вага-бундом, играл в барах, на танцульках, да и дома бренчал на пианино целыми днями. В Костельце с ним ни один порядочный человек не встанет рядом»). Вот так я играл с Лотером Кинзе и его смешным оркестром, так же фальшиво, с таким же печально чувствительным вибрато, играл, как составная часть этого разболтанного человеческого оркестрона, продукт которого, словно нарочно, был скорее протестом против вальса, против музыки вообще (он рыдал, так страшно рыдал этот оркестр, что я вообще не понимал эту дисгармонию, это вибрато, трепетное до потери сознания), – так я играл, пока композиция «Дер элефант» не закончилась.

Зер гут! Зер гут! воскликнул Лотар Кинзе, неуверенно посмотрев на женщину за роялем и на девушку со шведскими волосами. Унд етцт, битте, посмотрел он на меня, в стойке возле вас висит альт-саксофон. Если вы не против, сыграем еще композицию «Тиб мир дайн герц, о Мариа!» Битте. Я механически протянул руку к альту, осторожно положил бас-саксофон на пол. Когда я нагибался, мне опять пришло в голову: Зачем? Зачем этот предвечерний интимный концерт в пустом зале? Что – Лотар Кинзе, и не только он, но и вся его бродячая труппа так жаждет дармового музицирования? Ответ я отложил. Сыграли еще танго. Лотару Кинзе снова удалось добиться от ансамбля того ни с чем не сравнимого звучания деревенского оркестрика, рыдающего зова, который доносится по субботам из кабаков где-то около полуночи, выливается вместе с мутным светом на пахнущую навозом улицу; это надоедливое горловое, слезное рыдание рожка и кларнета. Мое соучастие было еще полнее, потому что альтом я владел надежно. Только удовольствия от игры было меньше; это не бас-саксофон, и он не заглушал пытливо поднимавшегося голоска загадки: Зачем? Я ведь не сумасшедший, я должен спросить; не могу же я здесь сидеть целый час, пять часов и, может быть, до утра, соединяя басовый или альтовый голос с этой завывающей, дисгармоничной несуразностью Лотара Кинзе, а потом пойти и утопиться в Ледгуе (как мой дядя, который ушел из жизни в седьмом классе гимназии из-за математического уравнения: решал его весь день, всю ночь, тетя думала, что он давно спит, а утром его нашли мертвым над этим нерешенным уравнением, в петле; в нашей семье никогда не было самоубийц, но кто-то ведь должен начать, хотя бы так, как в Костельце не делают). Так что этот вопрос я должен выяснить.

Эс вар зер шен, данке, сказал я. Битте, произнес Лотар Кинзе. Ихь воллыпе айгентлихъ… – тут я замолчал. Эта проблема глядела из моих глаз. Ответ на мой вопрос. Ихь мусс етцт шон абер вирклихъ геен.Вогин? вырвалось из Лотара Кинзе. Куда? – Домой, ответил я. Меня уже ждут. Кеннен зи нихып телефонирен? – Можно было бы, ответил я. К соседям. Махен зи эс, битте, умоляюще произнес Лотар Кинзе. И тут я спросил: Варум? И мне показалось, что красная обезьянья лысина Лотара Кинзе покрылась испариной. С несчастным видом он посмотрел на гиганта с гармоникой, на коротышку-Цезаря, но от них не дождался помощи. Слепого он исключил. Потом посмотрел на девушку, на женщину с большим носом. Та откашлялась, повернула ко мне нос и выцветшие глаза у его основания; снова откашлялась и сказала (голосом, напоминающим скрип новых ботинок): Вир браухен зи. Мы вас просим.

Наверное, в тот момент стояла гробовая тишина либо она вложила в эти три слова ответ очень настоятельный, невысказанный, но очень глубокий, ибо звучал он в интонации (ведь настоящие значения слов заключены прежде всего в их интонации); слова эти – WIR BRA UCHEN SIE– разнеслись в темном зале за конусом света отчаянно, умоляюще, словно она заклинала меня, а ведь произнесла она их тихо, ровным голосом; невольный крик души о спасении, которому просто невозможно возражать, печальный и отчаянный; так в сказке душеньки взывали к Аполеньке из-под крышки горшка водяного (и потом благодарили, когда она открыла им крышку; но только ее, Аполеньку, водяной превратил в душеньку). Вир браухен зи. Я повернулся к Лотару Кинзе, он скреб смычком икру; я, сказал он, вир браухен зи. Фюр гойте абенд. – Абер… – воскликнул я быстро, потому что… Абсурд! Бессмыслица! Здесь, сейчас – это еще куда ни шло. В это Костелец не поверит: послеобеденный джем-сейшн в паноптикуме пустого театра. Но не вечером! Вечером здесь будут герр Зее, герр Пеллотца-Никшич, бог знает какие немецко-чешские дамы, возможно, и господин Чтвртак, Чтвртак – коллаборационист, возможно, и несколько фискалов господина Кани; нет-нет-нет, кукла закрыла глаза. Голос рассудка вознесся до громкого крика: НЕТ! И потом – здесь будет Хорст Германн Кюль, а он меня знает. Он лично выведет меня из зала. НЕТ! Вир браухен зи, – снова так, как сказала женщина с лицом печального клоуна, только в иной тональности – меццо-сопрано, в очаровательной свирельной тональности. Я оглянулся: то был голос девушки с волосами, напоминающими сломанные лебяжьи крылья. Вир браухен зи, повторила она. Венн зи гойте абенд нихьт шпилен, данн, – и снова та интонация, пауза столь глубокая, что в нее вмещались значения целых фраз и долгое объяснение. И такая же отчаянная просьба в серых моабитских глазах. Следующее «почему» я уже не задавал. Мне было шестнадцать-семнадцать лет, потом уже никогда в жизни я не был столь благородным, притворяясь, что не слышу интонации. Я поверил и больше не спрашивал: у них есть причина. Связана ли она – я не спрашивал, но по какой-то косвенной ассоциации понял – с тем мужчиной наверху, в бежевой комнате, с тем торчащим, небритым утесом подбородка? Несомненно. Это он – бас-саксофонист. Но почему этот трагический тон? Играли бы без него. Или перенесли бы концерт. Такое ведь случается, особенно в военное время: высшие силы, чрезвычайные обстоятельства. Бог знает какое ранение, фронтовая болезнь обрушили эту гору на бежевую постель. Абер ыхь кеннте эрканнт верден, сказал я Лотару Кинзе. Меня здесь знают. И если увидят – если разнесется, хотел я сказать, что я играл с немецким оркестром для немцев, – но что-то запечатало мой рот, наверное стыд, или они просто разоружили меня: они так хотели, чтобы я с ними играл; они, немцы; для них, может быть, тоже была в этом некоторая опасность (связь с низшей расой. Или это касалось только половых связей? Тех – несомненно). Нет. Не опасность. В немецких оркестрах играли целые компании чехов (Хрпа, тромбонист, с ними и погиб). Но то, что они меня умоляли, что меня эта пожилая баварская горянка в шнурованных ботах просила: вир браухен зи, что меня не заставляли, не приказывали мне, просто – не принуждали, – и мне стало стыдно, я остановился, когда хотел сказать, что боюсь играть с немецким оркестром, потому что меня здесь знают – это ведь и так очевидно. (Но что есть эта очевидность? Разве пришло бы кому-то в голову в годы той войны, когда концлагеря так бесстрастно поглощали евреев-предпринимателей и коммунистов, богатых сокольских домовладельцев и туберкулезных ткачей из Маутнера, когда люди приглушали голос, потому что Враг не спал, а анекдот мог стоить головы, – думал ли кто-то, что пройдет немного времени, и снова заговорят шепотом, что зажиточные «соколы» и еврейские фабриканты снова будут работать под землей, теперь уже в урановых рудниках, хотя в стране уже не останется ни одного Врага, – что же тогда вообще на свете может быть очевидным, несомненным, абсолютным?); я оборвал свою мысль тогда. Л отар Кинзе всего этого, конечно, не знал; возможно, он со своей жуткой компанией до сих пор таскался лишь по окраинам старого Рейха и это было его первым выступлением в протекторате; он спросил: Фон вем золыпен зи эрканнт верден?Фом геррн Кюль, назвал я первое, самое опасное имя, которое пришло мне в голову. Эр гат михь нихып герн.

Этого я мог уже не говорить. Потом мы обменялись взглядами. Женщина за роялем закашляла. Почему такая трагедия? Играли бы без него. По ассоциации у меня всплыло это имя – Хорст Германн Кюль. Вместе с ним зазвучал гневный, угрожающий голос за обоями. Так поэтому? Поэтому? Но почему – поэтому? Вир, произнесла, откашлявшись, женщина с лицом печального клоуна, вир кеннтен зи иргендви маскирен. – Я, сказал Л отар Кинзе. Дас кеннте зайн. Динге дацу габен вир. Он посмотрел на меня. Вен зи берайт зинд… Пауза, в ней страх перед проблемой, которую нужно решить, иначе… Битте, прозвучал голос из Моабита, вир браухен зи вирклихь, сказала девушка со шведскими волосами. Я огляделся: они все смотрели на меня, а черные очки слепого отражали саксофон, который я до сих пор держал в руке. В корпусе бас-саксофона, лежащего на полу, в последний раз всхлипнула умирающая муха. Нос мой почувствовал слабый запах канифоли, очень давний, из отчаянных школьных времен. На гут, сказал я. Ихь верде телефонирен геен.

Отговорившись кое-как, я вернулся. За час мы сыграли весь репертуар Лотара Кинзе: убогую смесь вальсов, танго и фокстротов, неотличимых от польки, или галопа, или вообще от какой-либо композиции четного такта; без проблем; непонятно только было (либо скорее закономерно для этой химеры, фата-морганы), как с этим набором затасканных вещей, мелодий, заигранных до границ потребности, и композиций, похожих одна на другую, как близнецы, с этой их игрой без какой-либо идеи, без вдохновения, индивидуальности, – как со всем этим объехал Л отар Кинзе (судя по гостиничным наклейкам на чемодане гармониста) почти всю Европу; наверное, сначала они ездили вместе с каким-нибудь цирком-банкротом, который потом сгорел где-то у линии фронта или от рук партизан или единственный лев сожрал единственного медведя или единственную наездницу, и нечего было больше показывать – даже невзыскательной, всегда благодарной военной публике; так они остались одни, вместе с унаследованным репертуаром (была в нем даже «Цыганочка» – «Ди шене цигоинерин»– и прекрасный грустный шлягер молодости моей матери: «Как шарики летят вверх, так и мир летит бог знает куда, поэтому все, кто мечтает, протянем друг другу руки», – наш бэнд тоже играл его, только со свингом), и бродили от города к городу, селами, какими-то странными, уединенными местами войны, осчастливливая du дойчен гемайден на окраинах далеких оккупированных стран; это, пожалуй, тоже нищенство; наверное, они действительно рассчитывали только на улицу, но у немецких гемайден были в распоряжении лучшие сцены во всех сербских, польских, македонских, украинских городках, как в нашем Костельце (с люнетами по оригинальным проектам Миколаша Алша), так что балаган Лотара Кинзе мог выступать в залах лучших местечковых театров; из латаного шатра жуликоватого военного цирка в позолоченную пышность псевдокоринфских капителей и куполообразных мраморных грудей кариатид (то была, несомненно, счастливая пора большинства третьеразрядных посредственностей Третьего рейха, да и всех третьеразрядных империй). Девушка не пела, на это мы не теряли времени. Мне надо было показать только, что со всем этим я справлюсь. Через час мы уже сидели в гостиничном номере (не в том, где лежал подбородком вверх бас-саксофонист, а рядом) и ужинали. Снизу, из гостиничной кухни, на большом выщербленном фаянсовом блюде принесли какой-то айнтопф – турнепсовую амброзию; каждый получил по ложке, я тоже; накладывали на тарелку и ели этот ужин – такой же, как и репертуар Лотара Кинзе; но ели очень смиренно, молча, очень скромно; какой-то ритуал. Я представлял себе интерьер некоего фургона, руки какого-то повара; впрочем, и сама эта комната напоминала фургон: розовые обои в бледно-голубую полоску (широкие модернистские полосы). А по ним порхали золотые бабочки (весь этот местечковый отель был каким-то зоопарком из безумного сна инфантильного маляра), мебель из четырехгранных медных прутьев, в спинках кроватей – блеклые шелковые вставки. Мы сидели вокруг мраморного столика на бронзовых ножках, выдвинутого на середину комнаты. Кто этот господин в соседнем номере? спросил я Лотара Кинзе. Дас ист up саксофонист? – Да, кивнул Л отар Кинзе, рука его дрогнула, кусок турнепсового месива шлепнулся на тарелку, фраза осталась незавершенной. Ист дас нихът шен›. поспешно вмешалась женщина с огромным носом. Кивнула им на окно, закашлялась. За окном со скругленными углами Костелец являл Лотару Кинзе вид на свою площадь. Было уже семь часов вечера; из авиационного завода «Металлбаумверке» тянулась шумная процессия тотально мобилизованных, отработавших свои двенадцать часов; но красота была не в этом – женщина имела в виду костел: желто-розовый, староготический, распростертый во всю ширину площади, рассевшийся почти десятью столетиями своего существования, словно каменный пудинг, с деревянными куполами двух башен, покрытыми мхом, отчего они светились зеленью, как лесные лужайки, а над ними – красные башенки с колоколами, как две марианские часовенки на двух зеленых лужках, утопленные в медовый капюшон окантованной плиткой площади. Ви байунс, ин Шпитцгюртельгайде, вздохнула женщина. Майн фатер. обратилась она к компании, которая молча перекладывала турнепс из тарелок в рот, маин фатер имел там мясную лавку и коптильню, прекрасный магазин на площади, вздохнула она, весь в бледно-зеленом кафеле, я-я, да с вар фор дем криг. уже давно. Ихь вар айн юнгее мэдель, дамальс, вздохнула она снова.

Унд генау золъхе кирхе вар дорт, сказала она, показав на круглую башню, похожую на кремовые завитушки пышного пудинга. Во время конфирмации мы стояли возле большого костела, рассказывала она, пристально глядя на меня с обеих сторон своего поразительного носа, мы были в нарядных платьях из белого шелка, я, ганц вайсс, у каждой в руке молитвенник и восковая свечечка с зеленым веночком, а его преосвященство господин епископ Строффенски ходил от одной к другой, давая нам святую конфирмацию. И каждой вручал образок, ах, как это было прекрасно. Мы вкладывали эти образки в молитвенник. Тогда люди с почтением относились к святым образкам, у покойницы маменьки их было несколько сотен, со всей Европы, и даже из Лурда. Я-я, продолжала она, господин епископ Строффенски был очень красивый. Зо дик вар эр, сутана выутюженная, будто он в ней родился, ни одной складочки, вся новая. Это было еще до войны. Да. Он переходил от одной девушки к другой, читал латинскую молитву таким красивым голосом и раздавал эти святые образки, а с другой стороны вдоль нашего ряда ходил мой отец с двумя учениками и с маменькой, ученики несли большой горшок, полный горячих колбасок, а маменька – ковригу хлеба и нож, а за ней шел третий ученик с полной корзиной хлеба, и каждый раз, когда господин епископ произносил молитву, благословлял и вручал святой образок, конфирматор крестил и оборачивался к отцу, а отец доставал крючком из горшка две горячие колбаски, маменька отрезала от ковриги ломтик хлеба, и конфирмант получал подкрепление. Я-я, зо вар эс фор дем криг. Дас ист шон аллее форбаи.

На площади показался лакированный автомобиль господина Рживача, фабриканта; женщина погрустнела. Я, сказал коротышка-Цезарь. Фор дем криге. Да габ ихь шах гешпильт. Ничего меня не интересовало, кроме шахмат. Я все время решал этюды. Мат на третьем ходу, индийская игра унд зо ваитер. Да, не раз мы играли днями и ночами, даже школу пропускали. Рисковали всем ради шахматной партии. И даже девушки не интересовали меня. Хоть и вертелись вокруг. Ди Урсула Брюммей, цум байшпилъ. Из аптеки, дочь господина аптекаря. Но я был слеп, только шахматы и шахматы. Не обращал на нее внимания. И ей пришла в голову одна мысль – о эти женщины! – она сделала себе клетчатое платье. За такой материей надо было ехать в Мюнхен, рассказывала она мне потом. Шахматные доски, одна за другой, с отпечатанными фигурами, на каждой доске – своя позиция. Только после этого я ею заинтересовался. Сидели мы как-то за городом, душистый луг, как одеколоном политый, но это было всего лишь сено, а на небе луна, как церковные часы без циферблата, желтая, будто кошачий глаз, и мы уже не беседовали, только шептались, она вся была горячая, я обнял ее, она легла на это сено, и тут эта проклятая материя осветилась луной, и я увидел на платье одну комбинацию, странную, чертовски трудную, и весь переключился. – Коротышка-Цезарь засмеялся. – Я смотрел теперь только на эту позицию. Думал, что сразу ее решу, чего там ждать от какого-то текстильщика, но тот, видимо, взял ее из какой-то гроссмейстерской статьи или еще откуда-то; курц унд гут, я думал, что решу моментально, а потом закончу любовные дела. Однако длилось это целых два месяца, почти без сна и работы, пока наконец я нашел мат черным на седьмом ходу. Унд вас ди Урсула? спросила девушка со шведскими волосами. Ди? переспросил коротышка-Цезарь. Я, ди гат айнен Шлессермайстер гегайратед. Дер ист ецт политишер ляйтер ин Обервалдкирхен. Девушка опустила голову. Из лимузина господина фабриканта Рживача вышла его красавица дочь Бланка и вошла в дом господина Левита; она приехала на балетные классы, на шелковых лентах через плечо болтались ее тапки. Лимузин уехал. Нал, начал рассказывать гигант с протезом, ихъ габ фор дем криг бир гетрункен. Унд ей! Я был швабским чемпионом, а звание чемпиона Гессена потерял из-за женщины. Пили мы в тот раз в пивной у Лютца, я против Мейера из Гессена. В нем уже сидело пятьдесят кружек, во мне – сорок девять; на пятьдесят первой он сдался, больше не шло, его вывернуло. А я – беру кружку и опрокидываю в себя, как самую первую за этот вечер. Только куда там! – она осталась у меня в пищеводе. Пивной столбик, понимаете? От желудка – пищеводом – до верха горла. Пришлось закинуть голову назад, чтоб не вылилось, но я чуял, что долго не удержу. А было правило, что если удержишь до порога, считается выпитым. Так я поднимаюсь и иду к двери. Вразвалку, осторожно, с закинутой башкой, чтобы не вытекло. И был уже у двери, чуть-чуть осталось до порога, но – когда черт не может сам, посылает женщину. Лотти, дочка Лютца, пигалица-хохотушка, влетает в зал с гроздью кружек в руках, не смотрит по сторонам и прямо врезается в меня, и из меня, господа, это пиво брызнуло, как исландский гейзер. Не удержал я до порога и этого гессенского Мейера не переборол. Мужчина с протезом вздохнул. Я, зо вар эс фор дем криг, добавил он и стал наполнять себя турнепсовой мешаниной. Один за другим, так они превращались из призраков в реальных людей, в фактические события. Фантасмагорией, видением, призраком были уже не они, а скорее эта слащавая панорама площади, это медовое полотно с розово-желтым костелом, похожим на пышный пудинг; эта красавица Бланка, почти столь же красивая, как княжна над аквариумами (все богатые девушки казались мне прекрасными, я ими восхищался: им принадлежали комнаты, обитые деревом, ароматные сигареты, то прекрасное, роскошное прошлое нашего скорбного века; жизнь, как мечта). Я закрыл глаза, потом снова открыл. Все они по-прежнему сидели рядом: квадратный карнавальный нос, сейчас без очков; интеллигентное лицо коротышки-Цезаря; деревянный старик с угасшим глазом посреди щеки, белое лицо маленького горбуна, с которого исчезло выражение счастья, а пришла обычная горечь существования; Лотар Кинзе, красный, как зад обезьяны, рассеянный, нервный; но и его не оставило равнодушным светящееся отражение цветастой площади и предзакатного вечера; это был уже не похоронный марш по железной лестнице. Отозвалась и шведская девушка со сломанными лебяжьими крыльями: Унд ихъ загте зу им, венн ду михъ кюсст, да гее ихъ вег, рассказывала она; своей серебристо-золотой головой на фоне розовых и голубых полос обоев напоминала она доклассическую греческую статуэтку: золотистые волосы, кожа цвета слоновой кости, опаловые глаза, унд зо гат эр михъ нихып гекюсст. Эр вар айн математикер. Чувства юмора, игры, понимания маленьких шалостей у него не было совершенно. Вообще-то и не в юморе дело, а именно в игре, ди юнген мэдельс мюссен эс дох зо заген, ведь не могу же я сказать: Пойдем со мной, парень, ты мне нравишься! Поцелуй меня! Пошли ко мне! Обними меня и так далее. Между сломанными крыльями появилась первая, хотя и очень грустная улыбка. Дас мэдхен мусс дох гауптзэхлихъ наш заген! Если ты будешь делать то-то и то-то, я уйду. Но он знал только математические правила, об игре, маленьких глупостях он не имел понятия. Он не понимал моего «нет», точнее – понимал его буквально. Унд зо ист эс цу нихътс гекоммен. Состроив гримаску, она усмехнулась (невероятно: она усмехнулась), из-за него я перестала говорить Наин. И потом, пожалуй, я сделала ошибку. С ним? спросил маленький горбун. Нет, с другим, зелбст ферштендлихъ, ответила девушка. Унд вас ист мит им гешеен ? снова спросил слепой. – Вайсе нет, ответила она. Варшайнлихъ ист эр етцт зольдат. – Дас маг эр воль зайн, сказал слепой. Конечно, если уж… – Он не закончил фразу, а потом добавил: Дацу браухт эр абер нихьт зольдат зайн. Они все обратились к видениям прошлого, как камешки к мозаике. Каша из дыни (или турнепса, или какая там еше бывает: просто айн-топф) на блюде убывала. Пожилая женщина наклонилась, выдвинула чемодан, открыла его; показалась кучка пакетов, завернутых в бумагу; два из них она положила на стол; в одном был маленький черный хлебец, в другом что-то желтое. Дессерт, сказала она. Девушка нарезала хлебец на восемь ломтиков, женщина намазывала их этой желтой массой. Это нечто горьковато-сладко таяло во рту, немного обжигая. Ах, ге~ нихъ, – воскликнул Лотар Кинзе. Альс ихъ айн кляйнер бурше вар, фор дем криге… – начал он: и тут я вспомнил, что это такое: искусственный мед, эрзац, ужасная гадость немецкого производства, у нас дома он тоже иногда бывал Герр граф гатте драй гундерт биненште-ке, мечтательно продолжал Лотар Кинзе. Три сотни ульев. Сотни тысяч пчел. Весенним вечером, когда они слетались с лугов, их задочки пахли так, что чуял весь Биненвейде. Унд дер герр граф! – Лотар Кинзе махнул рукой, уронив кусочек меда в турнепс, но, даже не заметив этого, продолжал: Зо айн гутер менш! Унд ди фрау грэфин! Сейчас уже нет таких людей. Каждый год, когда у госпожи графини был день рождения, мы ходили ее поздравлять – все дети, со всего поместья Биненвайде. Вот уж детей набиралось – сотни четыре! А может, пятьсот – или еще больше. Мы становились в ряд вдоль аллеи и замковой лестницы и через парк до самых ворот, а иногда и за них. Но это проходило быстро. Господин граф давал знак замковому оркестру, и тот маршировал от ворот замка до самых садовых ворот и обратно и играл нам, детям. Я, унc киндерн. А когда до нас доходила очередь, мы входили в салон госпожи графини; она сидела в кресле у окна и была такая красивая, – ах, какая она была красавица! Сейчас уже нет таких женщин. Мы целовали ей руку, она улыбалась каждому и другой рукой доставала из плетенки и вручала каждому ребенку имперский дукат! Это были очень достойные люди, я-я, сказал Лотар Кинзе, фор дем криг. Куда там – сейчас уже таких нет! А вечером в парке устраивался фейерверк, в селе звонили колокола, и как бы вторили им Габриель и Михель в красных часовенках на круглой зеленой лужайке. Зибен ур, – очнулся от воспоминаний Лотар Кинзе. Будем собираться, – посмотрел он на меня. Унд вир мюссен зи – венн зи глаубен – бисслъ маскирен, нет? Да, быстро сказал я. Дас ист абсолют нетихь.

Мы пошли в другую комнату, уже третью. Ее занимал Лотар Кинзе; там на гороховых обоях бегали маленькие красные паучки. И там перед мутным зеркалом я превратился в одного из них. Лотар Кинзе достал из чемодана косметическую коробку (наверняка они еще недавно ездили с цирком: в его коробке оказалась целая коллекция шутовских носов, лысых париков с веночком рыжеватых завитков, разнообразные усы и бороды); он прилепил мне под нос большие черные усы, закрученные вверх, а на лоб – густые черные брови; я стал похож немного на Харпо Маркса (меня теперь не узнать, – другое дело, когда я заменял в баре «Славия» заболевшего саксофониста Гержманека, парикмахера; мне там приклеили усы, как у Гейбла, все меня узнали, и в следующий вечер я уже там не играл), ну точно Спайк Джоунз. Потом мы перешли в ту первую комнату: подбородок по-прежнему торчал из подушки, слышалось то же слабое хриплое дыхание. Но начинало темнеть, и комната погрузилась в зеленоватую тень (отражение мшистых башен костела). Я снял пиджак, набросил его на спинку стула; Лотар Кинзе достал из шкафа и подал мне концертный наряд бас-саксофониста (да, чистый Спайк Джоунз): травянисто-зеленый пиджак с фиолетовыми отворотами, белую рубашку и оранжевую бабочку. Когда мы вышли в коридор, остальные уже ждали нас. Маленький горбун и одноногий гигант в таком же кричащем великолепии, похожие на животных из какого-то барнумовского гранд-цирка. На девушке было плотно облегающее платье из темно-фиолетовой парчи (она действительно была красива – не только в сравнении с самородками Лотара Кинзе); я уже понял, кого она мне напоминает: Мики, красивую проститутку из борделя «Под замком», в которую я тоже был влюблен (было мне тогда шестнадцать-семнадцать лет), как и в дочь Шерпане-Доманина (но по-другому, с иными чувствами и ассоциациями): мы часто сталкивались с нею, когда она перебегала корсо, платиново-бледная, очень красивая и соблазнительная, и однажды мы с Ульрихом отправились к ней, скопив для этого достаточно своих карманных денег; но в прихожей борделя (он оказался довольно безотрадным и вовсе не роскошным) мы испугались и сбежали; мы увидели ее, в декольтированном неглиже, только через дверь (деньги, скопленные на эту красивую проститутку, мы потом отчаянно пропили в забегаловке; к Ульриху пришлось вызывать врача). Потом мы лишь изредка встречали ее в городке под вечер, всегда – на краткое мгновение; она была одной из легенд улицы: несла себя под пышной гривой русых волос, в узком платье, что подчеркивало все выпуклости ее тела, на томительных длинных ногах, столь же неприступная и столь же (но иначе) таинственная, как и Бланка Рживаначева, которая тоже время от времени гордо проходила (пешком) по центральным улицам в шиншилловой шубке, от которой пахло бензином; такая вот легенда этого города, этого корсо, этой улицы. На Мики потом, после войны, женился один техник, и вроде бы позже их вместе посадили – то ли за политику, то ли за контрабанду; потом она стала пятнистой старухой, и, конечно, легенда исчезла, легенда этого корсо; да и его самого уже не стало, все исчезает, пропадает, теряется. Умирает. Снова появился Лотар Кинзе, в таком же травянисто-фиолетовом одеянии для баров, и мы пошли процессией, как и в первый раз, в глубины отеля. Едва мы вышли из сферы естественного света, как на облупившейся стене появились тени, мы снова стали Белоснежкой и семью гномами, только теперь я был одним из них. И снова зазвучала деревянная гармония войны. На сцене уже опустили занавес: темное (сейчас освещенное) пространство зала от нас отделял бархатный занавес, и мы уселись полукругом за свои пульты.

Я подошел к занавесу. Эта сцена была освящена именами прекрасных оркестров тех давних времен: Эмиль Людвик, Эмит Клаб, Карел Влах. Опускался тогда черный круговой задник, и за ним, скорчившись в уголке между стойками софитов, я слушал когда-то эту небесную музыку; слушал и певицу Миладу Пилатову, Джипси, как ее называли, а через щель задника до меня доносились в антракте ее остроты; потом ее вроде бы изгнали из Злина за пьянство и проституцию, молодые женщины Бати вывели ее из местного Гранд-отеля; с нею так вечно бывало, она всегда вызывала столько ненависти, всегда ее выводили, изгоняли, запрещали; наверное, слишком много говорила она душе, а те, у кого души нет, не выносят в своей пустоте этой сути, этой исповеди, этой Идеи; но до этого она пела (почти три недели; великие исторические эпохи зачастую очень коротки, их величие как бы продлевается славой и воспоминаниями) в заведениях злинской Бэйсин-стрит, между Гранд-отелем и Кинотеатром, где из затемненных окон кафе и ресторанов неслись в ту военную, протекторатскую ночь мерцающие риффы: Густав Вихерек (все в белых пиджаках, с плечами, как у грузчиков, с усиками) как Джанго Рейнхардт, – легкие, колеблющиеся синкопы свингованных струн через усилитель; а на другой стороне, через дорогу – Гонза Чиж; как некогда битвы королей в прежнем Новом Орлеане – совершенно невраждебные; а немного ниже Бобек Брайан с Инкой Земанковой, которая своим резким голосом возбуждала молодых людей Бати до того, что они гурьбой бросались под холодный душ. Все это: военная ночь, светящаяся щелями затемненных окон, молодежные кристинки, которые приезжали сюда трудным военным автостопом из самой Праги, часто лишь ради этой музыки; наглаженные киношники протектората; студенты в гольфах, с голодными глазами, глотающие бифштексы, как слово Божие; солдаты, которые хотели забыть о славе смерти; ночные бабочки и овечки, погасшие лампионы – все это колыхалось и утопало на той Пердидо-стрит нашей фантазии, от Гранд-отеля до Кинотеатра, на этой Тин-Пэнэлли в полузапретных мильнебургских увеселительных заведениях военного свингового ренессанса, и Джипси была здесь королевой джаза, самой короткой, но самой ослепительной властью в истории власти, – легендарная эра Джипси. Вихерека потом посадили за распространение в обществе эксцентричной негроидной музыки, в ресторанах и кафе стало тихо, Гонза Чиж отправился в турне, а потом погиб в катастрофе. Инка Земанкова прозябала во Влтаве; вдоль Пердидо-стрит дули пустые ветры полицейского контроля; тоже легенда, уже не знаешь, что правда, а что – всего лишь сон; так быстро все пролетело; но именно так оно и должно было быть. Я подошел к занавесу: в нем сверкнул застекленный глазок; я приложился к нему, и мне стало удручающе грустно. Гонза Чиж мертв, Джипси исчезла где-то в Брно. Фриц Вайс в Терезине. Я уже взрослый, надо задумываться над серьезными вещами, не какими-то там глупостями вроде Пердидо-стрит. Кое-где продолжали играть только маленькие капеллы типа нашей (не Л отара Кинзе, а нашей), – ту печально прекрасную музыку свинга, тоже обреченную на гибель. Я посмотрел в глазок. Прямо передо мной сидела фрау Пеллотца-Никшич, на шее бриллианты (или нечто на них похожее, но наверняка все же бриллианты; раньше они принадлежали, по всей вероятности, госпоже Коллитцшонер, как и квартира Пеллотца-Никшичей), вся в красных шелках. Герр Пеллотца-Никшич рядом, в коричневой рубахе CA, угрюмый, волосы ежиком. Теперь он немец, раньше был итальянцем, еще раньше сербом, первоначально – бог знает кем; далеко не импозантный во всех этих превращениях; как он, собственно, чувствовал себя и кем, собственно, он был? Его сын – пьяница, насильник – потом разбился в купальном бассейне. А рядом герр Зее, тоже в мундире, черном, наверное СС, или НСДАП, или ОТ, либо какого-то еще столь же холодного сокращения; он был усердным подручным дедушки Бенно, а сейчас – усердный член партии. Его жена с огромной брошкой из старого золота; эту брошку (почти без сомнений) я тоже видел уже на чьей-то другой шее (все тут было краденым, роскошь эксплуататоров сменилась роскошью грабителей и убийц); и на ней было бархатное платье. А позади нее – другие сатиновые, атласные немецкие дамы с колышущейся выставкой драгоценностей, происхождение которых в законопослушном обществе было бы трудно убедительно доказать, мелкие сверкающие историйки, заканчивающиеся смертью. И черные, коричневые, серые мундиры – выставка железных крестов. Они собрались здесь, нагромождение серо-коричневых тонов, как на картине современного Иеронима Босха, чтобы послушать Лотара Кинзе унд зайн унтергалътунгсорхестер.

Меня охватило чувство, что произошло какое-то недоразумение, какой-то злобный обман, как у Марка Твена с его королем и герцогом: сейчас толпа этих господ в сапогах, похожих на кожаные зеркала, схватит Лотара Кинзе, вымажет дегтем, выкатает в перьях, привяжет его к оглобле и с мстительным ревом понесет вокруг секретариата НСДАП к Ледгуе. Я обернулся. Лотар Кинзе стоял в своем травянисто-фиолетовом пиджаке, и красная лысина его в холодном свете ламп была похожа на шишковатую ягоду, забытую в винном стакане из опалового стекла. Он молча опирался на рояль. За ним, над захватанной крышкой – лицо грустного клоуна, женщины в черном платье с зелеными кружевами у шеи; пенсне уже сидело на своем месте, у корня необъяснимо огромного носа; и горбун, и коротышка-Цезарь – все блестели, фиолетово-травянистые, погрузившись в хмурое молчание; ждали – снова покорно; что-то от вечернего смирения перешло и на ожидание выступления; печальная похоронная команда откуда-то с далеких европейских дорог, возможная лишь в военное время, влекущая свое слезливое, невнятное послание по сецессионному великолепию театров в захолустных городках на перифериях огромного побоища; лицо слепого до сих пор еще стянуто маской страдания; золотая девушка в фиолетовой парче, опустив голову, сидела на стульчике возле рояля; за кулисами мастер сцены, чех, который знал меня (и я надеялся, что не узнал), стоял наготове у электрического щита с выключателями и реостатами; он тоже хмурился, но лишь из-за необходимости служить немцам. Я снова глянул в глазок. Другой паноптикум: как раз явился Хорст Германн Кюль, сухопарый, невероятно хрестоматийный немец в черном мундире СС, и концерт можно было начинать.

Я быстро вернулся на место. Лотар Кинзе сделал какое-то движение головой, будто ободряя всех нас, взял смычок, энергично натер его канифолью. Бас-саксофона уже не было рядом со мной, он висел в стойке, которую кто-то (наверное, деревянный старик) принес сюда, и был похож на прекрасную шею серебристого водного ящера. Женщина с лицом грустного клоуна уже приготовилась, руки на клавишах, каждый палец точно на месте начального аккорда; покрасневшие маленькие глазки устремлены на Лотара Кинзе. Палочки в костлявых руках слепого горбуна мягко покоились головками на коже ритм-барабана. Коротышка-Цезарь облизывал губы, гигант держал в руках маленький бандонеон. Мы ждали, как филармонический оркестр в Карнеги-Холл под управлением некоего фиолетового Тосканини с обезьяньей плешью.

Шум в зале стих. Лотар Кинзе поднял руку со смычком, девушка с волосами как сломанные лебяжьи крылья встала, подошла к микрофону. Зашелестело и звякнуло, занавес посередине раздвинулся, перед нами зачернела растущая щель темного зала; мастер сцены включил все рефлекторы; Лотар Кинзе, четырежды ударив по корпусу скрипки, положил смычок на струны: захрустело плачущее двухголосие, поднимаясь до впечатляющей высоты; я присоединился своим альтом; слева от меня заплакал бандонеон и всхлипнула труба с сурдинкой. И девушка сразу, без вступления, без запева (или все предыдущее и было запевом?) начала. Ее голос удивил меня, он напоминал треснутый колокол; глубокий альт, зо траурихь, пришло мне в голову:

Kreischend zöhen die Geier Kreise,

Die riesigen Städte stünden leer…

Мы же ее красивый голос (когда-то. до войны, он был, конечно, очень красивым, но время и злые силы что-то уничтожили в нем, повредили; был он каким-то треснутым, надломленным, разодранным; сейчас, много лет спустя, вошло в моду нечто подобное, что-то вроде хрипа, но тогда пели сладко, сопраново, велико-оперно, абсолютно облагороженно; в хрипении иногда присутствует юмор, здесь же была лишь печаль треснувшего колокола, струн, потерявших свою упругость; красивый, когда-то глуховато резонирующий альт – сейчас его наполняли шорохи, как старую граммофонную пластинку; как ночь над лесным пожарищем, где обгорелые ветки уже не шелестят, а только скрежещут, и это обугленное скрежетание древесных скелетов, лишенных коры, – повсюду на огромном, больном, усеянном ранами и ожогами пространстве Европы, по дорогам которой трясся Лотар Кинзе в своем сером фургончике между столбами пыли, касающимися неба, как огромные тополя), – этот голос мы вновь обняли своим меццо-сопранным меланжем, жестким, расшатанным пульсом персифляжа, беззастенчивой халтурой бродячих музыкантов, среди которой альтовой половиной своего голоса она интонировала, а остальными тонами, флажолетами голосовых связок, покрытых рубцами, сливалась с нашим дистонирующим «кошачьим концертом»; как голоса в синагоге, которые плачут, жалуются каждый сам по себе; там этих голосов много, они причитают о некой общей судьбе, но не способны на согласное пение – лишь на раздельные, дисгармоничные, дополняющие одна другую, сливающиеся фальшивые кантилены: громкое, механическое басирование женщины с огромным носом; голоса трубы и бандонеона шли в унисон и своей неслаженностью придавали этому завывающему рыданию призвук рояльного блюза; сахариновый голос моего альта – все это Лотар Кинзе пытался как-то пораженчески отчаянно объединить; возникал особенный, устойчивый контраст: красота и уродство, девушка – и наша внешность; красота половины этого глубокого и музыкального голоса – и живописная коломазь цирковой проникновенности оркестра шести клоунов:

Die Menschheit lag in den Kordiliieren,

Das wüsste dann aber keiner mehr…

А передо мной (я был безопасно отделен от них усами и бровями) плыл на волнах дисгармонии мир, вздуваемый кричащей сентиментальностью летних ресторанов берлинского Панкова, мир Хорста Германна Кюля и его плодовитых немецких женщин; суровость его таяла в этих рыдающих сентиментах альта, как шоколадный бюст фюрера (сделал его в соседнем немецком, судетском городке кондитер Дюзеле и выставил на площади, в витрине своего магазина в день присоединения к Рейху: кожа лица из миндальной массы, усики и волосы из черного горького шоколада – точная копия фюрера; но витрина у Дюзеле была обращена на южную сторону, а день присоединения приветствовало солнце; его крючковатые символы, реющие над городком, почти не давали тени; вскоре после полудня фюрер начал обрушиваться; сахарный белок отклеился на одном глазу и медленно пополз по размягченному миндальному лицу, пока не свалился на подоконник между кислыми поленцами конфет с красными розочками, леденцами на палочке и пятигеллеровыми крокодилами из какой-то липучей массы. Около двух часов дня у него вытянулся нос. потом он растаял; у фюрера вытянулось лицо, приобрело разочарованное, неестественно печальное выражение; потом по лицу стали стекать шоколадные слезы, словно капельки воска черной пасхальной свечи; к вечеру это прекрасное произведение кондитера совсем потеряло форму, превратилось в страшный, обглоданный, печальный контур, в многоликую, размокшую голову трупа, которая так и застыла в вечерней прохладе; когда кондитер возвратился домой после праздничных торжеств, его уже ждало гестапо, а витрина была целомудренно замазана краской. Что сделали потом с бюстом, не знаю; наверное, уничтожили, а может быть, съели или наследники кондитера наделали из него миндальных поросят; такова бывает судьба государственных деятелей); суровые черты этого германского племенного вождя на вражеской территории, этого Хорста Германна Кюля, смягчались в кривой, отсутствующей улыбке блаженной мечтательности; такими же были и лица немецких женщин (яблоко от яблони); Лотар Кинзе, похожий на фиолетово-атласного водяного, с неукротимой силой напирал на свои нечеткие двухголосия, мужик с бандонеоном держался за свой инструмент, как испуганный ребенок за подол матери, – ординарнейший параллелизм; а коротышка-Цезарь, словно влюбленный в сурдинку, держался гармониста. Но чем ужаснее все это было, чем больше мне казалось, что из-за железных крестов и пышных материнских бюстов первого ряда должно наконец вылететь тухлое яйцо или какой-то огрызок, тем более заметно опускался мечтательный туман на глаза Хорста Германна Кюля; с него спала шелуха самоуверенности (та поза, какой отличаются завоеватели, великие, суровые, властные мужи повсюду, – только не дома; это почти римское, императорское «romanus sum»;[16] на сахариновый образ благоденствия накладывалась заметная удручающая тоска по какому-то баварскому небу или прусскому местечку, по кожаным штанам, по согретому миру своего простого дома, где жил он не в пятикомнатной резиденции каменного особняка на главной улице, с алтарем вождя в квартире, а в месте, где мог быть тем, кем являлся на самом деле, до этого рыцарского ордена твердости и немецкого величия, в который вступил, влекомый жаждой грабежа или по глупости. Дистонирующая гармоника, надтреснутый голос, точные, но мертвые басы фортепиано чем страшнее, тем ближе слуху его души (либо что там у него было), слуху тех пухлых немецких торговок и муниципальных клерков, разбогатевших мелким набором подлостей, привлеченных сюда, в позолоченный сецессный зал из своих привратницких и рынков идеями, рожденными в пивной; раньше здесь музицировал кос-телецкий смычковый квартет: два профессора из гимназии, главврач лечебницы и книготорговец; и чешский нонет, филармония на абонементных концертах для местного островка культуры, цивилизации и местных снобов; сейчас здесь, на этом сборище людей в краденых бриллиантах, играл Лотар Кинзе мит займем унтергалътунгсорхестер.

А однажды здесь расцвела орхидея (да; когда раздвинули занавес, появилось такое чувство, будто на залитой светом сцене расцвела золотая роза нового познания) – джазовая капелла К. А. Дворского; вот и пойми, мечтательно задумался я, этот абсурд: капелла, где джаза-то было всего ничего, бог знает чем было все остальное, но тебя ждет какая-то странная ловушка, нечто, чего не поймет лишь Костелец (в том числе и огромный Костелец нашего мира), – то обманчивое мгновение, когда будто бы открываются врата жизни, но, к несчастью, жизни в стороне от мира и от всего, чем этот мир живет, врата не к искусству даже, а к чувству, к эйфории; пусть к оптическому и акустическому обману, но все же к сущности нашего бытия, каким оно есть на самом деле: маленьким, детски наивным, поверхностным, не способным к большим глубинам и высшим чувствам, примитивным, бессильным, как бессильно само человечество, даже не способное выразить то, что отворяет врата к лучшей жизни. Но именно всем этим оно, это мгновение, и определяет жизнь, раз и навсегда; в память врезается бриллиантик – пусть стекляшка, но не украденная – такого переживания: как тогда поднялся занавес, как фортиссимо медных инструментов сотрясло зал своими синкопами, как сладостно взлетели саксофоны; и это уже на всю жизнь; старая мифическая тяга к иллюзии, которая в конце концов нас разрушит, потому что она – якорь молодости, путы инфантилизма, эта иллюзия останется с нами слишком надолго, чтобы потом начинать сначала – поздно может быть уже для всего. Сейчас я играл, сила этой музыкальной слабости втянула меня в натужный шик бродячего оркестра Л отара Кинзе; своим одолженным альтом я рыдал, как музыкальный клоун, по моему лицу текли слезы – не знаю почему, этого никогда не знаешь; может, слезы какого-то сожаления, что человек должен умереть, едва начав жить; старая-престарая альфа и омега. Я уже не видел Хорста Германна Кюля, передо мной раскачивалась фиолетовая спина Лотара Кинзе, дико взмахивающего своим дико неточным смычком, и девушка из Моабита, поющая надтреснутым голосом: эс гет аллее форюбер, эс гет аллее форбаи. Словно корабль, штормующий в океане какого-то провала времени, какого-то клина, вбитого между нормальным полуднем, закончившимся возле серого фургончика, и между ночью, которая, несомненно, тоже будет нормальной (я не верил в сверхъестественные явления), на постели, под окном со звездным небом. Нет, Костелец в это не поверит. И я вдруг вспомнил о себе между этими призраками, вспомнил, как страшен этот пронзительно острый миг познания: как меня произвели на этот душный, бесчеловечный, безобразный свет – мяконького ребенка, сотканного из мечтательных снов; как эти мечты постоянно пронизывали его – но не грандиозные, а патологические мечты бессилия, неспособности, наполненные болезнями, насмешливым, колким девичьим смехом, бесталанностью, одинокими утренними киносеансами, ночными кошмарами, ночным ужасом, что это все однажды кончится, рухнет; ребенок, с первой же розовой коляски уязвленный смертью; страхом чужих взглядов, ушей, прикосновений, одинокий, неудачливый ребенок, сумасброд для непонимающих. Я играл, и огромный бас-саксофон склонялся надо мной, как рама неясной картины. В этот момент я чувствовал, знал, что отныне и навсегда принадлежу Л отару Кинзе, что я вместе с ним прошел весь этот кочевой путь крушений и что всегда буду с ним вплоть до горестной кончины; с бедами этой потрепанной компании, над которой словно виселица возвышается бас-саксофон; с этой девушкой с надломленным голосом, словно треснувший колокол. Лица дер дойчен гемайнде в зрительном зале увядали, опускались, переплетались; костлявые пальцы Лотара Кинзе танцевали с ними на двух струнах: отдельные композиции, шлягеры, танго и плоские фокстроты разделялись другой дисгармонией – рукоплесканиями, к которым присоединялся звук большого барабана сзади меня, чтобы поддержать это согласие глухими кожаными раскатами грома: темные очки маленького горбуна поднимались к сияющей рампе, под ними – синие губы, сейчас уже не сведенные депрессией, постоянной тяготой существования, а в почти радостной полуулыбке от этой музыки, которая ему нравилась, хотя была такой же горбатой. Но Хорст Гер-манн Кюль вроде бы этого не понимал, продолжал аплодировать; новая порция воющего крика, этой приблизительности, несовершенства – и новые рукоплескания. Посреди аплодисментов на мое плечо легла рука; я посмотрел на нее: белая мягкая рука, не рабочего, а человека, который добывает свой хлеб как-то иначе. Запястье терялось в облегающем, ослепительно белом манжете из какой-то мягкой ткани, будто было обмотано кружевами в несколько слоев, а над ними – другой, свободный манжет с черной пуговицей. И прозвучал голос: Ком гер! Хинтер ди кулиссен! Ровный, отчетливый голос, хриплый полушепот. Я посмотрел выше, вдоль этой руки, по предплечью, но лицо мужчины (была это тяжелая большая мужская рука) скрывал изгиб бас-саксофона. Я встал словно ослепший (все еще звучали аплодисменты, девушка раскланивалась, сломанные лебяжьи крылья бессильно трепетали по обеим сторонам трагического лица); я чувствовал, как рука твердо, почти жестко тянет меня за кулисы; только там я рассмотрел его: дикого вида Широкоплечий мужчина лет сорока, черные волосы словно пронизаны терновым венцом седины; неистовые совершенно черные глаза, небольшие черные усы, узкое, почти сицилийское лицо; он казался безумным, то есть нормальным в эту безумную минуту. Я узнал его: острый синеватый подбородок густой щетиной торчал из белого воротника, как до этого из белой подушки с гостиничным штампом; тот последний незнакомец, тот спящий, место которого в оркестре Лотара Кинзе я недобровольно занял, тот таинственный человек. Гибс гер, резко сказал он и почти сорвал с меня травянисто-фиолетовый пиджак. В нем – как и в шведской девушке – не было заметно никакой ущербности, никакого ранения: ни красной, некогда сожженной пламенем кожи, как на лысине Лотара Кинзе, ни какого-либо протеза, горба, или гипертрофированного носа, или угасших глаз. Он вырвал из моей руки альт, другой рукой через голову сорвал с меня шлейку, – вторая его рука тоже была с двойными ослепительно белыми манжетами. Потом он что-то проворчал, повернулся, прошел на сцену, уселся, повесил на стойку альт. Глаза Лотера Кинзе, согнутого в полупоклоне, заметили травянисто-фиолетовое движение, испуганно скользнули из-под мышки по лицу мужчины; незнакомый (для меня) резко протянул руку к бас-саксофону, наклонил его к себе, обнял. Коротышка-Цезарь оглянулся на него, улыбнулся; и гармонист его увидел, но только кивнул; по крыльям гигантского носа съехало пенсне и повисло на шнуре, женщина улыбнулась; мужчина энергично поднес к губам мундштук бас-саксофона, и в тот же момент аплодисменты стихли; растаявшие, уже не германские лица в зале склонились к плечам, мечтательные глаза устремились на пришедшего. Лотар Кинзе озабоченно, нервно зашарил взглядом по бас-саксофонисту, слегка, чуть заметно, вопросительно кивнул; бас-саксофонист кивнул в ответ, но энергично, как бы отметая любую предупредительность; Лотар Кинзе поднял смычок, как и накануне, на репетиции, сделал телом вальсовое движение, потом оперся смычком о струны; как и на репетиции, зазвучала фальшивое, назойливое интро, волочась двенадцатью убогими тактами.

Загрузка...