ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Сколько лет я не был в родном поселке, а тут приспела нужда и погнала по иссохшей лебеде к заброшенному колодцу.

И вот я опять иду по своей улице.

За иссиня-черным терриконом шахты «Новая» ворчала уходящая гроза. В посветлевшем небе рождалась нежная радуга. Бурый горбатый курган хмуро заглядывал в боковую улочку. От легкого ветра едва заметно раскачивались пирамидальные тополя; точно две шеренги сурово молчащих солдат, стерегли они старый чумацкий шлях, что пролег за поселком.

Теснит воротник рубахи, и непомерной тяжестью налились ноги. Много лет назад я шел по этой улице в опаленной шинели, у калиток стояли темные от горя матери и печальные невесты моих друзей.

Здрасте, мамаши, привет девчоночкам, поклон молодайкам!

Мы победили, война окончена!

Мы победили… Лежат мои дружки на чужих дорогах и полях.

Никогда не забыть той мучительной минуты: я живой, хотя и с отметиной на лице, хромой, но все же на своих ногах, о двух руках и с непростреленной головой иду по улице, а женщины на меня смотрят, смотрят.

С нашей улицы я вернулся один…


Стелется под ноги знакомая дорожка. Той буйной лебеды и в помине не осталось. Играя в прятки, мы ползком пробирались в густой траве, пригибали жесткие стебли к земле, но они тут же выпрямлялись, осыпая голову и плечи белой мучнистой пылью. Лебедой зарастали улицы, дворы и пустыри. Она глушила огороды, лезла на крыши сараев, покрытых земляным слоем. С лебедой постоянно воевали. Еще весной ее начинали вырывать и косить телятам и свиньям, летом ее топтала скотина, а осенью лебеду выжигали, но никак не могли одолеть. Такую уж силу давала земля лебеде, и эта сила возрождала ее каждую весну.

Но лебеда и выручала людей… В голодные годы из нее варили щи, а перетертые зерна добавляли в кукурузную муку и пекли пышки. И не будь лебеды, многих родных не досчитались бы солдаты, вернувшись с войны…

Вот и старый колодец. Сруб его почернел и снизу от земли — подгнил. Не слышно скрипа журавля, бряцания цепи о ведро, но чудится мне — все звенит и звенит в ушах давний девчоночий смех.

В поселок будто вошли дома-великаны с балконами-лоджиями. Шумели молодые клены и топольки, бросались в глаза яркой синью цветочные клумбы в скверике перед новым кинотеатром. Но справа еще держались мазанки.

Я присел на сруб колодца и огляделся. От нашего дома и всего подворья осталась одна большая, много раз деланная и переделанная отцом печь.

Сестра Зинаида год назад переехала в многоэтажку и стороной обходила нашу улицу, чтобы не видеть разоренного гнезда.

А я пришел… Растравить себя воспоминаниями? Подвести итоги?

Много лет назад я тоже ушел из дому… Скорее бежал куда глаза глядят… И всю жизнь потом не мог понять, почему так случилось…

Родной дом мне часто снился и на войне, и на Урале… И дальше он будет жить только в снах и воспоминаниях. С болью и обидой непонятно на кого смотрел я на оставшуюся от дома печь с обвалившейся трубой.

Она была последней, которую отец переложил перед самой войной, вершина его печного мастерства. На ее широкой лежанке он рассказывал нам с Зиной побасенки и разные смешные истории.

Отец много сложил печей в поселке, и все они хорошо грели людей. А в своем доме перекладывал печь чуть ли не каждую осень. Выйдет, бывало, во двор, глянет на трубу и пробормочет: «Черт-те что! Опять дым в трубе застрял. Неужто солнце помешало?» Мама всплеснет руками: «Никак ломать задумал? Что ты, Авдеич, волнуешь меня? Не успею к ней привыкнуть, голубушке, а ты рушишь?!»

Отец спрячет улыбку в широкие усы и с напускной серьезностью скажет:

— Молчи, мать. Вопрос исчерпан! Я счас такую сложу — ахнешь. Только успевай пироги вынимать…

И вскоре смех и визг взметают над нашим двором. Мы бегаем по кругу, месим глину, намазываем друг дружке усы. Мы — это я и мои друзья: Дима Новожилов, Федя Кудрявый, Леня Подгорный и, конечно же, Перегудова Октябрина, которую все мы звали Иной…

Мама бросает нам под ноги песок и сердится, просит поберечь одежку. Отец посмеивается: любит он ребячий гомон, которого в нашем доме хоть отбавляй. Помогают также братья и сестры, если оказываются дома. Аля носит в дом кирпичи, а Володя — глину в ведрах. С Горняцкого поселка приходила Анна и, повязав фартук, накладывала глину в ведра. А едет с шахты на полуторке Григорий, муж Анны, завернет к нам, увидит, что печку перекладываем, засучит рукава и — за мастерок.

О Зине я уже не говорю, она вовсю бесится с нами. Ленька то ли случайно, то ли специально споткнулся и задел Ину. Она взмахнула руками, но мы с Димой поддержали ее, не дали упасть.

— Наперегонки оберегаете? — засмеялся Ленька. — Вон сколь женихов у тебя, Инка…

С печалью прощался я с нашим подворьем. Скоро, очень скоро уберут с этого места кирпичи, разные дощечки и железные колосники, перекопают землю и посадят акации или пирамидальные тополя, и лишь в памяти воскресишь, как босиком месили глину, как беспричинно смеялись и поглядывали на Инку с ревностью и непонятной завистью…

Нам было тогда, наверно, лет по тринадцать, но мы уже догадывались, что всем нравится Ина — бойкая и красивая девочка. Инкина подружка и моя соседка Танька Гавриленкова тоже захотела упасть, но ее никто не поддержал, тогда она нагнулась, будто выбирала что-то из глины, и завистливо зыркнула на Инку. Она всегда будет на втором плане, может, потому и вырастет завистливой и мстительной.

Мы подавали отцу кирпичи, ходили за ним по пятам и давали советы. Он усмехался и знай себе примерял и ловко укладывал кирпич за кирпичом — только успевай подносить. Подсыхала кладка, затапливалась печь и начиналось священнодействие. Отец открывал и закрывал вьюшки, пускал дым то в трубу, то в дом, похлопывал по разогревающейся грубке широкой ладонью, покрытой огрубевшей кожей, взбирался на лежанку, вытягивал там ноги и проверял: греет ли печь его старые кости.

Мы тоже лезли вслед за ним на лежанку, грелись там и радовались окончанию работы.

Но сложить печь мама считала половиной дела. Вот когда ее обмажешь да побелишь, она и будет походить на печь.

— Вопрос исчерпан! — говорил отец, мыл руки, отзывал Володьку в сторонку, доставал из загашника трешку и посылал его в казенку.

Володька принимал деньги, напускал на себя важность и шел проулком, чтобы все видели: у нас тоже водятся денежки, и мы ходим за покупками в лавку.

Володя уже работал в механической мастерской на шахте учеником строгальщика, получал какие ни на есть деньги и по вечерам ходил в клуб на танцы. Я страшно ему завидовал.

Давно, еще до революции, оборотистые Гавриленковы сдавали холодный коридор под казенку, где сам же хозяин и продавал горькую «николаевку». Во времена нэпа в лавке водилась и закуска домашнего приготовления: кровяная колбаса, пирожки с требухой и пряники.

С начала тридцатых лавка превратилась в ларек — придаток продуктового магазина, расположенного на поселковом базарчике. Его несколько раз закрывали, но Гавриленков умел изворачиваться, проходило какое-то время, и опять шахтеры несли «зажиленные» от жен трешки в «красный дом» — он один в поселке был кирпичный.

— Опять печку перекладывает? — с ленивой усмешечкой спросил Гавриленков и кивнул в сторону нашего двора. — Дошлый у тебя отчим, Володимир… И въедливый… Век его не забуду…

Любил Гавриленков намеками да прибаутками развлекать покупателей. Он только шахтерских жен не любил, даже побаивался их. Не раз они били окна в его доме и отряжали ходоков в горисполком с просьбой закрыть этот «гадючник».

Спрятав бутылку под рубаху, Володька прибежал домой, всмотрелся в широкое улыбчивое лицо отца и выпалил, что Гавриленков никак не может забыть про какое-то дело.

— Куда ему забыть, — засмеялся отец, вытер руки о выпущенную рубаху, осторожно принял бутылку и, размашисто ступая босыми ногами, прошел в сад, поудобнее уселся под старой тютиной[1], вытащил из кармана стакан, горбушку хлеба и луковицу. — Вычистили мы Гавриленкова из партии…


Те бурные партийные собрания проводились в летнем кинотеатре шахтерского сада. В ожидании кинобоевика, который всегда крутили после собрания, мальчишки шастали по саду. Пристроив на голове пучок ветвей, одни пугали девушек в темных аллеях, другие будто дремали в свете сильных электрических ламп у фонтана, посреди которого возвышался мальчуган в трусиках, держащий огромную диковинную рыбу. Из ее ощеренной пасти чуть-чуть текла струйка воды. Низкий бетонный парапет фонтана всегда был усеян пацанвой.

И мы там с Димой сидели, и наши ребячьи души ликовали от радости самого существования. Мы еще не подозревали, что уже прощаемся с беззаботным отрочеством. До боли в груди, до потемнения в глазах, по-глупому завидовали парочкам, молодым парням и девушкам, под ручку прохаживающимся мимо фонтана. Не без сожаления покидали шумную аллею, пролезали через подкоп под высоким забором, забивались в угол и глазели на сцену, где шахтеры-коммунисты шумно допытывались, кто и где находился и что делал в революцию и в бурные годы гражданской войны, изгоняли из своих рядов карьеристов, двурушников, приспособленцев, троцкистов. Мы были свидетелями, когда одного прямо со сцены увели милиционеры.

Отец рассказывал, что в первую пятилетку, когда рекорды захватили буквально всех, в партию принимали без особой проверки, даже общим списком, и потому в ряды коммунистов могли пробраться люди из бывших и выходцы из богатой деревенской верхушки.

— Вражья сила! — кричали люди. — Она мешает нам строить новую жизнь!

1 декабря 1934 года был убит секретарь ЦК ВКП(б) и секретарь ленинградского обкома партии Сергей Миронович Киров.

Сказали, что убит врагами народа… Людям уже кругом чудились враги…

Никогда не забыть той трудной и тяжкой музыки, несколько дней звучавшей по радио. Всюду были вывешены знамена с муаровыми лентами; в газетах — фотографии длинных очередей хмурых людей, прощающихся с Кировым. Его любили… Разве кто мог даже подумать, что Кирова устранили, как соперника.

Расстроенная и испуганная мама то и дело прикладывалась к пузырьку с каплями и утирала слезы.

— После смерти Ленина это самая большая утрата, — говорил отец.

Еще несколько лет вывешивали траурные флаги в годовщину смерти Кирова… Но мы вывешивали до самой войны.

Чистка партии… Со сцены неслись обличительные крики и взывающие вопли: «Предал своих товарищей!», «Кулак и кровопивец!», «Служил офицером у Колчака! Исключить!», «Братцы, а меня-то за что? Ить кровь проливал!»

Я постепенно забывался, впадал в какое-то смутное состояние: то мчался по степи на тачанке и строчил из пулемета, то участвовал во взятии Перекопа… А Дима вострил уши, глаз со сцены не спускал, где за столом, покрытым кумачом, в числе других коммунистов сидел мой отец. Он был членом комиссии по чистке партии, и за сноровку усмирять ретивых спорщиков, за умение оградить собрание от балаганного шума ему поручали следить за порядком. Постукивая карандашом по графину, он прерывал крикуна: «Вопрос исчерпан!» И тот сникал, слетал со сцены.

Смутно вспоминаю, как по ночам приходили к отцу какие-то люди и просили выйти на «пару слов». Отец ворочался на печи и, ругаясь, спускался на пол, всовывал ноги в глубокие галоши и шел на кухню. Мне все было интересно, и я увязывался за отцом. В темноте слышалось:

— Авдеич, что же это такое? Мы с тобой в гражданскую вместях беляков били, а теперича я правоуклонист? Говорил с Когановым?

— Говорил… — прятал глаза отец, щурясь от зажженной кем-то спички. — Эх!.. Дали нам председателя! Уперся как бык! Раз заявление, говорит, мы должны верить…

— Авдеич, — говорил другой в темноте и шуршал спичками, — мы с тобой сколь в забое тюкали обушком? Ну какой я троцкист?

— Да знаю! — хрипел отец. — Я же воздержался, ай не видел? Да что я один? Не могу больше! Пошли вы все!..

Подробности этих разговоров восстанавливала мама со слов отца, который откровенничал с ней, когда был во хмелю.

— После тех чисток, — говорила мама, — отец по три дня пил, пока за ним не присылал Коганов, потому как не мог обойтись без него…

Я был мальчишкой, но тоже близко принимал к сердцу споры шахтеров на кухне. Но к отцу наведывались и люди в пенсне, и с бородками. В памяти припоминается: «Правый и левый уклон… Троцкист. Бухаринец…» Как из небытия всплывали фамилии: Томский, Рыков, Радек, Пятаков. А «Шахтинское дело?» Объявили «спецов» вредителями и расстреляли.

Политические процессы над правоуклонистами загремели на всю страну попозже, в годы репрессий, которые взбаламутили страсти людские.

Димка подсовывал мне газеты с отчетами из зала суда, которые проходили в Доме Союзов под председательством Вышинского. Я своими глазами читал признание подсудимых во вредительстве и в подготовке свержения правительства. Только сейчас стало известно, каким способом добывались такие признания.

С мучительным усилием вглядываюсь сейчас в прошлое и со смутным чувством обиды и унижения вспоминаю события, которые с жесткой последовательностью растлевали наши юные души.

Как живой предстает перед мысленным взором наш школьный заводила и шутник Левка Понкратов. Высокий рыжеватый парень с ухватками клоуна, с вечно смеющимся вытянутым лицом и маленькими плутоватыми глазами отчаянно танцевал лезгинку вокруг прощального пионерского костра… И еще запомнились его острые и боевитые частушки, которые он смело распевал, наигрывая на звонкоголосой гармошке. Вот за одну такую частушку, как по секрету рассказал мне Федька Кудрявый, Левку и увез как-то ночью «черный ворон». Я тогда вслед за Димкой Новожиловым повторял, что зря не арестуют…

— Младенчик! — зло захрипел Федор. — Очнись и не ходи за Димкой, как телок! Какой Левка враг народа? Ему же еще и семнадцати нет! Увидел, что колхозники приезжают в город за маслом, а потом сдают его заготовителям, вот и сложил частушку… Разве это не правда? А ему политику пришили!..

И тут еще одна ужасная новость облетела школу. Арестована вся семья Левки. И мать, и отец, и малолетняя сестренка… Отец работал крепильщиком на «Новой», недавно попал под завал, едва отлежался в больнице и на тебе — «враг народа»!

С тех пор школа забурлила. Засуетились учителя, стали собирать тетради с рисунками, иллюстрирующими стихи поэтов. Прошел слух, что на этих рисунках можно найти изображения лиц Троцкого, Бухарина, Рыкова, Томского и других уклонистов. Присмотришься внимательно к куче мусора на рисунке и угадываешь чьи-то глаза, нос, бородку. Мы превратили это в игру, бегали по магазинам, охотились за новыми тетрадками, запирались дома и отыскивали «врагов народа».

«Вопрос исчерпан», говорил отец, а мне каждый раз слышалось: «Волосы с черепом». Я вздрагивал, сердце замирало, но тут же догадывался, что ослышался. С любовью и гордостью смотрел на отца, хотя частенько и не понимал его. Например, долго ломал голову, зачем он рушил хорошо греющую печь и складывал новую, с хитроумными дымоходами и громоздкими трубками.

Дима морщился, но терпеливо вразумлял:

— Твой батя руку набивает на своей печи, а людям складывает уже добрые. Сколь лет печь греет нас в доме! И еще как!

Дмитрий был моим разъяснителем трудных жизненных вопросов. Рядом с ним я чувствовал себя умным и находчивым. Но мне было и трудно с ним.

2

Всякий раз, подъезжая поездом или подлетая самолетом к городу, я лихорадочным взором рыскаю по бескрайней степи, раскаянно проглатываю колючий ком и с сиротской надеждой ищу синие терриконы, как странник ищет ручей, чтобы утолить жажду и отдохнуть на его берегу. Мой берег — это синие терриконы. Они возникают внезапно в еще неясной дали и, по мере приближения, волшебно встают во весь свой исполинский рост. Окруженные по подножию зеленой каймой садов и ослепительно белыми хатами-мазанками, терриконы всепрощающе манят сына-скитальца.

Синие терриконы… Они насыпаны из вынутой из-под земли породы и отдаленно похожи на египетские пирамиды, сложенные рабами из каменных вытесанных глыб.

Иногда терриконы курятся: то тлеет уголь, случайно попавший в породу.

Синие терриконы…

Вокруг каждой шахты обычно грудятся несколько каменных зданий: общежитие, магазин, клуб, школа, почта и баня. Остальные дома в поселке частные, построенные на ссуду, чаще всего из шахтного леса.

Из города ползут по косогорам маленькие деревянные трамваи, по мостовой дороге тянутся грузовики с высоко уложенным сеном, скрипят казачьи арбы с блеющими баранами, арбузами и бочонками игристого донского, а по лощинам паровозы толкают составы открытых платформ с черными, поблескивающими глыбами антрацита.

В город ездили редко, но, если выберешься, целуй день бродишь по улицам, с одно-, двухэтажными старинными кирпичными домами, с магазинами и закусочными, толкаешься на базаре или в парке у каруселей, у огромного брезентового шатра «Шапито».

…Из иллюминатора самолета четко просматриваются город и степь с разбросанными по ней терриконами шахт и поселками.

А вот и шахта «Новая», и наш Степной, а на отдалении, по дороге на Дон, виден и Горняцкий, где живут Анна и Григорий Иванович.

«Ан-2» круто заходит на посадку, снижается над Степным, и я с волнением разыскиваю свой большой несуразный дом-гнездо, разраставшийся по мере увеличения семьи. Дом почти опоясан коридором-верандой, куда выходят окна и двери из комнат-клетушек. Над сложной многоскатной крышей вытянулись одна за другой ступенчатые трубы. Окна с голубыми наличниками глядят на все стороны света.

Наш двор с Гавриленковым разделял ручей, говорливый весной и в дожди, но замолкающий в засушливое лето. Иногда в него попадала вода, поднятая насосами из шахты. В колючих изгородях из ветвей засохших деревьев мой отец и Гавриленков сделали перелазы. Через наш двор соседи ходили в колодец за водой, а мы бегали к Гавриленковым в лавку. По гавриленковской улице проложена в город мостовая дорога, а по нашей — железная, соединяющая «Новую» с «Горняком-1».

Дальше ручей бежал по лощинке, переходящей в овражек, заросший лопухами, пасленом и лебедой. Овражек постепенно увеличивался, в нем появлялись обрывистые стенки с выступающими серыми камнями, и вдруг будто распахивались склоны и высвобождали ручей, перебегающий из омута в омут.

В омутах отражались облака с синими прожилками. Но ручей бежал дальше, с плеском подмывал берега, смеялся водопадиками; уступами спускались стены из красной потрескавшейся глины, в щелях прятались ящерки и ужи. В просохших после весенних дождей ериках рос катран, у которого были сочные и вкусные стебли, курчавились кустики терна — на них только к осени появятся мясистые темно-синие плоды с кисло-сладким вкусом; в земле прятались сладковатые орешки.

Далеко в прозрачном мареве дрожали и на миг смазывались белые дома города, улицы которого спускались по склону, слепил глаза лысый ярко-желтый бугор. Огибая его, лениво текла уже довольно широкая Каменка, приняв и наш ручей из Красной балки.

В Красной балке мы играли в партизан, в Чапаева, делали тайники, стреляли из «поджегников» — самодельных пистолетов, прыгали со скал в омуты. Наш ручей небольшой, и все же он разделял поселок. На одной стороне были Инкина каменная казарма, шахта «Новая», мой и Димкин дома, а на другой — школа, клуб и сад, Ленькин и Федькин дома. Под горой, почти у самого города, лепились мазанки с плоскими крышами. Трамвайная остановка называлась «Цыганская». За бахчами, которые начинались сразу за поселком, виднелись терриконы других шахт.

Вспоминая свой дом, я не забывал и про поляну за нашим двором, и заросший лебедой спуск в Красную балку, и огромный плоский камень, лежащий у ограды. Отец как-то обмолвился, что это татарская баба с кургана, мимо которого пролегал чумацкий шлях за поселком. Водил меня туда и завещал вернуть памятник на место. «Они хоть и вороги были, энти татары, да ить все наша история… Наша память, а ее нельзя забывать…»

Он и сам хотел водрузить бабу на курган, да все суета заедала. Когда комсомольцы в тридцатом тащили бабу по улице, чтобы заложить в фундамент клуба, отец упросил их бросить бабу здесь. Мол, для хозяйства дюже хороший камушек. Вот и лежит баба лицом вниз.

Интересно, как она выглядит?

Я присел на отполированную поверхность камня. Ведь столько лет баба служила нам лавкой. На поляне издавна собиралась молодежь потанцевать под гармошку или поиграть в лапту. На этом камне обычно сидели девчата и тут же придумывали заковыристые частушки, а парни подпирали акации, рвали гроздья белых цветов и подсовывали их под козырьки фуражек.

И я здесь бывал и с какой-то завистью и даже ревностью слушал Инкины частушки. Она заливисто выкрикивала хлесткие слова, и каждому из нас казалось, что это только для него…


А эта сушь?.. Сушь… Разбойный ветер из Прикаспия иссушал ручьи и речушки, сжигал луга и поля, а также надежду на урожай. Сворачивались и опадали листья с деревьев, хрустела под ногами жухлая ботва. Я, Володька и отец спали под тютиной, подстелив ряднушки. Мама и девчата мучились в комнатушках.

А утром начинало яриться солнце, и не знаешь, куда деваться от него. Каменка наша совсем обмелела, и мы, мальчишки, слонялись, как подпаленные гусята.

Неподалеку от железнодорожной сортировочной станции находились заброшенные каменоломни, заполненные родниковой водой. Искусственное озеро, имеющее форму причудливого зигзага, было окружено скалами, отвесными стенами с нишами и огромными камнями, выступающими из воды. Это озеро облюбовала станционная ребятня и не подпускала к нему чужаков, то есть нас, шахтерских мальчишек.

Как-то я пришел домой с подбитым глазом, мама увидела и всплеснула руками.

— Божечка мой! Что же это делается на белом свете? На глазах мальчишку убивают! Гриша, ты же там с начальством. Куда смотрите?

Григорий Иванович — председатель профсоюза угольщиков — пообещал маме разобраться. Не прошло и недели, как нам, мальчишкам, просто-напросто запретили купаться в каменоломнях, даже милицейский пост учредили. Мало того, озеро обнесли колючей проволокой. Ну и что? Подкапывали под изгородью лазы и купались, ныряли с самых высоких скал. А вскоре и проволока исчезла. Ее растащили жители ближайших поселков. Кто-то пустил в озеро мальков сазана и карася, на его берегах появились рыбаки.

Однажды мы сидели на берегу обмелевшей Каменки, и Дима сказал, что у него есть план, как отвоевать каменоломни.

Федор скептически усмехнулся, потрогал свой породистый нос с горбинкой и пропел: «Когда я на почте служил ямщиком…»

Ленька зашелся булькающим смехом.

— Давно у тебя фонари из-под глаз сошли? Был у меня там кореш, да в отъезде счас, а то бы…

— Обойдемся, — отмахнулся от Леньки Дима и посмотрел на меня и Федора. — Я с горняцкими говорил… Наберется человек двадцать. Да наши с «Новой».

— Тань, а ты хочешь? — спросила Инка подругу.

— Если ты пойдешь… — лениво ответила голенастая Танька и картинно перевернулась на спину.

— Договаривай, Димча, — поторопил я друга.

Первой половиной Димкиного плана было испытание на выносливость, а второй — на храбрость…

— Ой как здорово! — воскликнула восхищенная Ина. — Кто победит, того я поцелую!

— И я тоже, — прищуренно посмотрела на меня Танька. И так долго смотрела, что это заметила Инка и подмигнула Диме.

Ох и вредная эта Танька! Чего она добивается?

И вот настал день, когда мы собрались в поход. Весь секрет заключался в том, что мы шли с голыми руками — без рогаток и палок.

Босоногая команда цепочкой растянулась на тропинке среди бахчей. Мы шли налегке, в трусах и футболках. Только девчонки были в платьишках.

Июльское солнце будто ошалело, его жесткие лучи, казалось, впивались в глаза, в голову и особенно в нос. Солнце гнало нас по степи к спасительной воде.

Но вот за кукурузным полем затемнели огромные обломки скал, несколько акаций и реденькие кусты терновника. Мы обогнули скалу и по уступам спустились к воде.

Никого кругом!

— Вот так номер отчебучили сортировщики! — весело проговорил Федор. — С перепугу разбежались!

— Мы их хотели перехитрить, — предостерегающе заметил Ленька.

Он сорвал с себя рубаху, штаны и, разбежавшись, плюхнулся животом о воду. Инка заливисто засмеялась, чего, наверно, Ленька и добивался. Девчонки тоже разделись, поправили трусики и майки и побежали по берегу, плескаясь и визжа. И тут все попрыгали в озеро. Мы ныряли и ухали, наперегонки, прыгали со скал, кричали как оглашенные, совсем забыли про свой уговор быть начеку. И проглядели, как на берегу какой-то пацан преспокойно завязывал узлы на наших рубашках и поливал их водичкой из консервной банки. Самая глупая шутка. Потом эти узлы зубами придется развязывать.

А мы все бесились. Ныряли по-топориному до дна, саженками перемахивали на тот берег, падали там на раскаленные на солнце камни и, сжимая зубы, терпели, боялись показаться слабаками друг перед другом.

Первым пацана заметил Федор, выскочил на берег и надрал ему уши. Пацан так закричал, что все мы разом умолкли и уставились на берег. Из-за скалы вышел крепыш в синих вылинялых штанах без рубашки, с копной вихрастых волос и загорелый до черноты. Он цикнул слюной через щербатые зубы и развязно прогундосил:

— Ты чего забижаешь братишку, шахтерня?

Мы с Димой только что приплыли с того берега, быстро вышли из воды и надели рубахи. Дима сказал, что у него есть дело.

— Какое еще дело? — сквозь зубы процедил крепыш.

— На спор хочешь?

— Вон чо? — усмехнулся тот и тихонько свистнул. Из-за выступов и огромных камней, разбросанных по берегу, вышли ребята-сортировщики. Было их немало. — Бледный вид заимеешь, шахтерня…

— Гера?! — неожиданно закричал Ленька, выскакивая из воды. Он учил Таньку плавать и замешкался. — Когда приехал?

Они пожали руки и присели на песок. Ленька расспрашивал приятеля о поездке в Махачкалу. Стучал ли в банк и какие срывал коны? Гера пожаловался на то, что его там чуть не обчистили, но он тоже не простачок, не ударил в грязь лицом. Главное, узнал кое-какие новые приемы в игре. Потом покажет Леньке.

— А это твои кореши?

Ленька познакомил меня и Диму с Герой.

— Ну… Раз кореши, — уже дружелюбно сказал он. — Купайся, шахтерня. А чегой-то твой Дима на спор предлагал?

— Да так… — нехотя отозвался Дима, — посоревноваться хотел. Думал попрыгать с тобой с Чертовой скалы..

— С Чертовой? — Гера поднялся. — Да с нее еще никто не прыгал!

— Ну и что? Слабо? Тогда и не о чем гуторить…

— Мне слабо? — вскипел Гера. — Шуткуешь, шахтерня. На спор, так на спор! Только ты прыгай первым, а мы побачим… Ха-ха-ха! Побачим, як ты злякаешься… Ха-ха-ха! Отшибешь пузо-то або голову… Ха-ха-ха!

Дима кивнул мне, и мы бросились в воду, поплыли на ту сторону к Чертовой скале. За нами увязалась Инка. В этом месте озеро было нешироким, и мы быстро оказались у скалы. Ее вершина в виде рога уходила от берега на метр, никто не отваживался с нее прыгать. Но мы с Димой несколько раз приходили сюда рано утром, когда никого не было, и прыгали. Я чуть не разбился, неловко приводнившись, но Дима вовремя подоспел и вытащил меня на берег, оглушенного и полузадохнувшегося.

Дима заспешил к скале, а мы с Инкой остались внизу. Я страховал его. Инка не знала, что мы тренировались в прыжках с этой скалы, и подавленно молчала. Она боялась за Диму, но понимала, что нужно было прыгать.

Между тем Дима взобрался на скалу и застыл на минуту, собираясь с духом. Я это знал по себе. Не сразу прыгнешь с такой высоты, даже если на тебя смотрят. А там было метров пятнадцать с гаком. И опасная скала! На том берегу стали свистеть и улюлюкать, кричать, что, мол, испугался, шахтерня!

— Дима, Дима… Может, не нужно? — крикнула Инка и тем самым подстегнула его. Он отошел от края и, разбежавшись, оттолкнулся, что было мочи, и сразу разбросил в стороны руки, изогнул спину. Это был смелый парящий полет, который отнес Диму вперед, и он удачно ушел под воду. Вскоре вынырнул и взмахнул рукой, издал радостный победный клич.

На том берегу наши друзья закричали:

— Ура-а-а! Наша взяла-а-а-а!

Дима медленно выходил на берег.

— Димка, я тебя убью! — сказала сквозь слезы Инка. Это она так восхищалась Димкой. Вот ради кого он прыгнул с этой Чертовой скалы.

— Ты, кажется, что-то обещала? — с выжидательной улыбкой спросил Дима.

Инка подошла к нему, положила руки на плечи и поцеловала.

Ну, нет, Димча, ты меня еще не знаешь. Я быстро взбежал на скалу и с ходу прыгнул, а вернее сорвался с нее, как в бездну. И все делал машинально, ни о чем не думая. Не заметил, как раскинул руки, как парил, как вертикально вошел в глубину и как долго плыл под водой. Медленно выходил на берег с выжидательной улыбкой. Все ближе подхожу к Инке. Она смотрит в мои глаза. Со своей коварной улыбкой, конечно. Иначе она не может.

— Но Дима первый!..

Вдруг налетел ветер. Тот самый, неожиданный, какой бывает перед бурей. Мы встрепенулись и поспешили на тот берег. А ветер все крепчал. Сильнейший порыв взбаламутил озеро, поднял высокие волны, а на берегу закрутил песок и даже поднял в воздух камни. Я схватил Инку за руку и помог ей выбраться из воды.

И тут началось такое… Небо разом потемнело, солнце утонуло в черной мгле, ветер ревел, над головой неслись ветви деревьев и будылья кукурузы. Мальчишки бросились под уступы и в ниши. В одну нишу и мы забрались. По озеру ходили высокие волны, ветер закручивал их в буруны, и тогда возникали небольшие смерчи. Сверху упала сломанная акация, полетели камни. И тут разразилась гроза. Беспрерывно сверкали молнии, грохотал гром, лил дождь. Инка и Танька забрались в самую глубину ниши и постанывали от страха. Я, Ленька, Федя и Дима теснились у входа и постепенно намокали. Внизу под дождем маялись наши ребята. Сортировщики захватили все лучшие местечки.

Сколько мы просидели под скалой? Но в конце концов дождь стал стихать, а небо проясняться. Тусклое солнце уже склонялось к горизонту. Не заметили, как день прошел.

Мы выбрались из своих укрытий. Тревога стояла в мальчишеских глазах. Что там наделала буря?

Эти черные бури. Их не было годами, и люди начинали верить, что исчезла эта напасть. Но буря снова налетала, разрушала жилища, вызывала пожары, заливала овраги, губила посевы, бахчи и сады.

Мы шли домой, испуганно озираясь по сторонам. Кукуруза и просо были навалены причудливыми кучами и гребнями. Бахчи казались растерзанными каким-то чудовищем.

Все бросились по своим делянкам. Я увидел маму и отца возле нашего шалаша. Они грузили на тележку мешки с кукурузой и подсолнухами. Несколько оранжевых початков было вдавлено в черную жирную землю.

Мама увидела меня и обрадовалась.

— Где пропадал, Кольча? Неужто в каменоломнях сидел?

Я уткнулся маме в плечо и рукой обнял отца.

— А шалаш-то выдержал…

Мы с трудом вытащили двухколесную тележку на дорогу, торопливо тащили и толкали ее по истерзанным полям. Неподалеку от поселка увидели поваленные телеграфные столбы. На нашей улице лежали сломанные деревья, бурлили мутные ручьи. Нас тоже задела буря. Снесла крышу с сарая и повалила две яблони.

Отец сказал, что давно уже не было такой сильной и злой бури. На Кубани, сказывали, буря наделала еще большей беды. Оползень разрушил железнодорожное полотно, и ливневые потоки с гор снесли целую станицу.

Через несколько дней ко мне прибежал Ленька и рассказал жуткую историю, в которую не хотелось верить.

Ленька уверял, будто Дима ходил в каменоломни, прыгал там с Чертовой скалы и смеялся над Герой, обзывал его трусом. Тот не выдержал, прыгнул со скалы и разбился насмерть… А родители и братья Геры грозились отомстить виновнику гибели…

Дима все начисто отрицал, даже бросился с кулаками на Леньку, и мне пришлось их разнимать. Потом мы ходили в каменоломни, расспрашивали дружков Геры. Нет, Гера сам решил прыгнуть… Чтобы доказать… Но не рассчитал и нырнул в воду близко от берега, а там было мелко и торчали камни…

Купаться в каменоломни мы уже не ходили. Буря принесла проливные дожди на всю неделю и до краев наполнила омуты Каменки.

Целыми днями мы пропадали теперь в Красной балке, ныряли на выдержку: «кто дольше продержится под водой», прыгали со скалы, загорали на плоских камнях, лепили из глины замки и навесные мосты. Но если Дима слишком долго вылепливает какой-нибудь дом необычной конфигурации, Инка злится и громко просит меня поучить ее плавать.

Очередная блажь… Когда в шутку «топишь» ее, так удирает саженками, что и не догонишь, а тут склонит голову набок, этак хитро прищурится: «Кольча, поучи меня плавать…» Зайдет в воду по пояс и ждет меня, пока не возьму за талию и не начну медленно подталкивать ее, чуть отпускать, поддерживать ладонью. Она визжит, сильно хлопает ногами по воде и по-собачьи гребет руками. Незаметно я выталкиваю ее на глубину, где она хватается за мою шею и с криком прижимается:

— Топи, топи меня, Кольча. Пусть Димка строит свой замок…


Прихоть памяти… Неожиданно выплыл из прошлого душный летний вечер. Пожалуй, это было через несколько лет после наших прыжков с Чертовой скалы, после той памятной бури. В клубе «Новой» вовсю шли танцы. В плохо освещенном фойе с низким потолком и раскрытыми окнами парни и девушки топтались под баян слепого Дорофеича. Уставив на свет полуприкрытые глаза, он порывисто перебирал узловатыми пальцами западающие клапаны баяна. Тонким приятным голосом тянул: «Как хороши, как свежи были розы… в парке за рекой… Я так просил осенние морозы не трогать их безжалостной рукой…»

Федор Кудрявый, насупившись, сидел в углу. Он никогда не танцевал. В детстве упал с дерева, сломал руку, она неправильно срослась и стала короче.

У меня было неважное настроение: как наказанный, весь вечер танцевал с Танькой Гавриленковой. Странная это была девушка. На вид очень даже симпатичная: чернобровая, сероглазая и стройная. Но вот беда: глаза эти серые были у нее хитрющие, будто все время смеялись над тобой, и потому отталкивали, вызывали разочарование.

Каждый из нас нет-нет, и глянет тайком — она на Димку, а я на Ину Перегудову. Они танцевали на освещенной середине фойе. Ина была в голубом платьице и белых парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком, а Дима — в широченных штанах и старенькой отцовской рубахе.

Улыбаясь, Ина что-то быстро говорила Диме, а тот с невозмутимой серьезностью ее выслушивал. Но всем было понятно, что для них в эту минуту ничего не существовало: только они да еще музыка.

Вот тут я и выкинул номер. Сначала ускорил темп танца, затем далеко выставил руку, разогнал танцующих по углам и наконец загорланил: «Как хороши, как свежи были розы…» Увидев, что и Димка не выдержал, увел Инку подальше от греха, я злорадно расхохотался.

Из угла, где сидел Федор, мне усиленно замахал Ленька.

Я на большой скорости подтанцевал к друзьям, хлопнул по стулу ладонью:

— Садись, Танечка, знай наших!

Ленька загадочно подмигнул мне и таинственным шепотом сказал, что есть интересное дельце. Но будто сквозь его преданную улыбку я увидел Димкину руку, небрежно лежащую на тонкой талии Инки.

Я повернулся и поспешил к выходу.

— Кольча? — удивленно крикнул мне вслед Ленька. — Ты же не знаешь, что мы задумали.

Но я уже сбегал с высокого деревянного крыльца, затем миновал цветник с клумбами львиных зевов и ночной фиалки, которые своим запахом вызывали смутные и неосуществимые желания. Я плелся через пустырь, мимо длинного беленого забора.

Неужели без Инки нет для меня ни радости, ни житья?

У самого дома меня догнала Танька.

— Фу! Ну и бежишь!.. Чего это ты так? Танцевал, танцевал и — на тебе… Не переживай, Кольча…

Но я будто не слышал ее. Вернее, слышать-то слышал, но что она говорит, не понимал. Присел на сруб колодца, достал папиросы «Ракета», тонкие, горькие, зато самые дешевые. Жадно затянулся острым дурманящим дымом.

Танька с презрительным смешком упомянула Инкины парусиновые туфли, не забыв при этом хвастливо приподнять свою длинную красивую ногу в белой туфельке. Тут же она гневно пообещала что-то припомнить Димке. Она явно меня подстрекала против друга. Но я курил и молча смотрел на тихие огни, взбирающиеся к звездам по крутому склону террикона. Огни ритмично мигали, закрываемые вагонеткой, медленно ползущей с пустой породой вверх, или облегченной, скользящей вниз.

И так день и ночь, из года в год. А террикон рос и рос, курился сернистым едучим дымом.

Луна даровым серебром поливала дома, сады и настырную лебеду вдоль заборов. Посмотреть со стороны: красиво, но кто не понимал всей убогости мазанок с жалкими огородишками и садиками?

Я и не заметил, как ушла Танька. Все переживал свою отверженность. И не подозревал тогда, что эта отверженность во мне на долгие годы, да что там! На всю жизнь! Но это я только сейчас понял.

Испить бы живой водицы из волшебного родника и превратиться в прежнего мо́лодца…

Пионеры пригласили в школьный музей. Я долго смотрел на фотографии выпускников сорок первого. Немало фотокарточек обведено черной тушью. Совсем еще мальчишки. С первым пушком над верхней губой.

Оставшиеся в живых выглядели стариками. Мы с Димой Новожиловым оказались и здесь рядом. Юноша и старик… Будто мой сын…

Дима Новожилов никогда не состарится ни здесь на фотографии, ни в моей памяти.


…В конце улицы, упирающейся в шахтные ворота, раздался смех, потом — рокочущий говорок. Это окончилось кино, и люди расходились по домам. Я уже несколько раз видел «Шумные соседи» — американский боевик с погоней и стрельбой. Когда улица опустела, послышались знакомые голоса. Почему-то мне захотелось спрятаться, уйти, чтобы не видеть Инку, но я продолжал сидеть на срубе. Это были Дима и она.

— Я все поняла, Дима! Больше ко мне не приходи! — говорила девушка с горечью. — Целуйся со своими книжками! Да мне с Кольчей веселее… И с ним куда хочешь!..

— Ну что ж… — медленно проговорил Дима и вдруг холодно засмеялся: — А что? Он хоть куда, мой лучший друг… Он лучше меня!

— Перестань! Какое самопожертвование! Значит, ты уступаешь?

— Ого! — Дима остановился. — Это что-то новое…

— А ты как думал? И у меня терпение лопнет!

Тут они увидели меня и остановились в нескольких метрах, на краю железнодорожной выемки, заросшей в том месте лопухами и лебедой. Из нее-то неожиданно и высунулось нечто белое, с горящими глазами и пылающим ртом.

— У-у-у! — жутко загудело привидение. — Змей и болотный хмырь, черти и ведьмы, собирайтесь, прилетайте на шабаш…

Из выемки выскочили еще двое в белом, с пучками лебеды на головах и с вениками в руках. Они оглушительно завопили, засвистели и пустились плясать вокруг Ины и Димы. А когда привидение страшно захрюкало утробным голосом, Ина вскрикнула и бросилась бежать, налетела на меня, уцепилась и захныкала.

Дима прыгнул на привидение, сбил голову с горящими глазами, сорвал простыню и свалил хохочущего Леньку. Сбросив простыни, Федор и Татьяна не могли и слова вымолвить, смеялись до слез.

У Леньки была высушенная тыква с прорезями для глаз и рта. Внутри зажигалась свеча, и тыква привязывалась к голове. Не раз Ленька пугал таким манером девчонок на своей улице. Я об этом давно слышал, а Дима из-за рассеянности едва не попался на удочку. Возможно, Инкин визг и заставил его броситься на привидение. Впрочем, к своему промаху он отнесся шутливо, посмеялся вместе со всеми. А Ленька косился на Димку и щупал голову.

— Но от тебя, Федя, я никак не ожидала, — упрекнула Кудрявого Ина. — Чуть до смерти не перепугал. Больше всего боюсь мышей и привидений. Когда папа рассказывает про чертей, я потом долго не могу заснуть. А все-таки здорово придумали! Прямо артисты…

— Из погорелого театра, — не преминул уточнить Дима и сам же рассмеялся.

Мы с трудом разместились на срубе, сидели боком и придерживали друг друга локтями, чтобы ненароком кто не свалился в колодец. Впрочем, ночь была такой душной, от земли, нагретой солнцем за день, несло таким теплом, что впору было и броситься вниз головой, ухнуть в спасительную родниковую темень.

Разговор плелся еле-еле, и Ленька со своим въедливым смешком предложил прыгнуть в колодец просто так, от нечего делать. Взяться всем за руки и свалиться. Он обнял девчонок, они с визгом отскочили от сруба. И тут Дима сказал, что горный институт впервые устраивает «День открытых дверей» и такое событие нельзя пропускать. На завтра объявляется поход в город! Нет, умел он поворачивать наши стихийные желания в нужную колею. Мы тянулись за ним, как за поводырем. Впрочем, в последнее время Леонид и Федор взбунтовались, пытались во всем ему перечить.

Леня самый старший из нас. После семилетки не захотел дальше учиться и полез в шахту плитовым. Да и семь-то кончил с большим трудом. В шахте он поворачивал на стальном круге вагонетки с углем, набрасывал крюки вагонеток на стальной трос, движущийся к шахтному двору и тянущий вагонетки. Однажды зазевался, и бортом вагонетки ему отбило два пальца на руке. Теперь он заправлял шахтерские лампочки.

И еще кое-чем другим занимался Леня Подгорный.

Как-то зашел к нему. За столом несколько небритых парней. Леня настороженно глянул на меня и усмехнулся. Шла игра в «очко». Тряслись руки, шелестели карты, на столе увеличивалась кучка серебра и медяков. Леонид стучал «ва-банк».

Неожиданно в стенку требовательно заколотили. Леня сгреб мелочь и юркнул под занавеску. Вернулся с пустыми руками и кисло улыбнулся:

— Надоть дань платить, а то в фатере откажет…

Я был немало удивлен. Это же надо! На мелочь позарился! А ведь его отец по тем временам зарабатывал большие деньги. Только куда они уходили?

Высокий, с большими глазами навыкате и с закрученными усами, он всегда ходил в хромовых сапогах, черном суконном костюме и был похож на приказчика.

Мама говорила, что Ленькин отец приехал в двадцатом году из-под Воронежа, женился на тихой, забитой шахтерке.

Поражала показная скудость обстановки в их доме: шкаф, железные кровати с досками и тюфяками, колченогий стол и ситцевые застиранные занавески на окнах.

Лет до двенадцати Ленька не расставался с соской-пустышкой, даже в школе ее сосал, спрятав голову под парту. Ох и смеялись девчонки!

Мама не любила Леньку и его семью, а их дом, сложенный из самана, без двора и сада, стоящий на отшибе, обходила стороной и морщила нос, отворачиваясь от помойной ямы, как нарочно выкопанной почти на улице.

— Гамаи чертовы! — говорила мама в сердцах. — И себе, и людям пакостят.

Неожиданно у Лени умерла мать. Вроде и не болела. Говорили, что упала с печки, а мама не верила.

Не успели ее помянуть, как в доме появилась моложавая женщина. Первым делом она выбросила фотографии усатых господинчиков и старушек, затем остригла Леню и сшила ему штаны. Девочку же одевала как куколку и без конца целовала. У нее не было своих детей.

Эти фотографии очень поразили меня. В больших и малых рамках выхоленные господа, пышные дамы и старушки в шляпках. Леонид отговорился, что фотографии принесла какая-то бабка и предложила за буханку хлеба. Сестренка отдала последний хлеб, а потом играла, играла и поразвесила фотографии…

…В тот вечер Дима призывал не пускать в Новый Город карьеристов и приспособленцев, жуликов и проходимцев…

— Дак их же тьма! — воскликнул Ленька. — Разве всех на Колыму сошлешь?

— Всех не всех, — глубокомысленно проговорил Дима, — а взять твоего отца… Еще неизвестно, кто он такой…

— Думаешь, мы забыли про те фотографии? — усмехнулся я.

— Пойди и донеси! — гневно выкрикнул Ленька.

— Сын за отца не отвечает, — подхлестнул спорщиков Федор. — Вон Пашка Дорожкин испугался, что исключат из школы, и отрекся от батьки.

— Ой, Федча, и длинный же у тебя язык, — не утерпел я. — Договоришься.

— Ага, говорить нельзя, думать — тоже, а дышать можно?

— Тебя за язык и в комсомол не приняли? — захихикал Ленька. — Как пить дать, за язык… Ха-ха-ха! Буль-буль-буль…

— Но я не то хотел сказать, Ина, — Дима взял девушку за руку и вывел на дорогу. — И в нашем белом дворце мы станцуем с тобой старинный сентиментальный вальс «Как свежи, как хороши были розы утром за рекой…»

Он подхватил Ину за руку, закружился с нею у колодца, а затем увлек ее к длинному двухэтажному дому, что угрюмо возвышался на пустыре. Когда они скрылись в проулке, Ленька вынул «поджегник» и сунул мне в руки. Самопал был тяжелым и теплым.

— Как говорится, он не терпел соперников! — Ленька нехорошо засмеялся. — Пойди хоть пугни этого Фанатика. Вырви у меня зуб, только мы и видели нашу Мурку. Он же шустряк, будьте у Верочки! Ха-ха-ха! Буль-буль-буль! Го-го-го-го! Га-га-га! У-у-уго-го-го! Буль-буль-буль!..

Он был связан с темным и опасным миром, который существовал где-то совсем рядом.

Ленька намекал, что ему известно о всех кражах в городе. Правда, на это он осмеливался в отсутствии Димы. Тот бы не потерпел такой глупой бравады. Танька не все понимала и злилась, требовала подробностей. У нее азартно вспыхивали глаза, и вся она подбиралась, как для прыжка. Но я-то знал, что Ленька врет. О таких вещах не болтают.

С каких-то пор меня начал раздражать этот булькающий смешок. Я схватил его за грудки и тряхнул, да так, что голова заболталась.

— Ты чего? Заревновал?

— Отцепись! — Ленька вывернулся из моих рук. — Не мешало бы всыпать этому баламуту! Буль-буль-буль!

Ха-ха-ха!..

Он вскинул руку с «поджегником», чиркнул коробком по спичке, пристроенной возле маленького отверстия в боку ствола, сверкнуло пламя, глухо чавкнуло, и в луну полетели ржавые гвозди.

Ленька, как всегда, расхристан, волосы у него взлохмачены, одна штанина внизу разодрана — босяк босяком, но мне нравились его беспечность, легкость, с какой он жил, и его привязанность ко мне.

— Я не о том хотел сказать! — передразнил Дмитрия приумолкнувший было Федор Кудрявый. — И чего выпендриваться? «Новый Город построим!» И, главное, на полном серьезе. Будто он один такой сознательный. Да строй себе и не кричи мне на ухо. Надеюсь, и в Новом Городе будут кабаки? Как ты думаешь, Ленча? Хо-хо-хо!..

Федор мечтательно шмыгнул носом, мотнул укороченной рукой и ловко сбил на затылок изрядно потрепанную кепку:

— Когда я на почте служил ямщико-о-о-ом…

— Бросьте куражиться, — возразил я, — Димка отличный парень. Просто ему хочется иногда вдоволь поговорить. Ну и пусть. У него мечта стать архитектором и строить дома, дворцы, стадионы, одним словом, Новый город. А где? Здесь ли, в Сибири ли, в тундре! Да! А у вас что? У Соски одно на уме: какую-нибудь шалаву подцепить. А у тебя, Кудряшка? В кабак забрести?

У нас у всех уличные прозвища, от которых никуда не денешься. Леньку дразнили Соской. Федора — Кудряшкой — за фамилию, Диму — Фанатиком за философствования, меня — сам не знаю почему прозвали Лунатиком. Может, за то, что я хорошо видел ночью? А Инке кличку дал Дима — Визгля. Любила она так неожиданно завизжать, что сердце холодело и волосы поднимались.

— А у тебя, Лунатик? — ехидно спросил Соска. — Как бы Инку отбить у своего лучшего друга, то есть у великого Фанатика! Буль-буль-буль!

— Не-е-е, — возразил Федор. — Он пьесу об Испании пишет. В артисты хочет затесаться…

Я вглядываюсь в темноту, в то место возле Инкиного дома, где за кустами стояла скамья. Всего один раз сидел я на ней, держал за руку девушку и говорил, говорил, лишь бы она побыла со мной еще чуть-чуть… Она была тогда в размолвке с Димой, но без конца расспрашивала о нем… А я в упоении расхваливал друга, лишь бы она слушала.

— С чего ты взял? — с серьезным видом возмутился я. — Тоже мне Нат Пинкертон.

— Не финти, Лунатик, — настаивал Федор. — Как-то зашел в твою пристройку, а на столе — черная тетрадь. Ну, я и зыркнул. Хочешь, слова песни придумаю? Будут же там петь.

— Посмотрим на твое поведение, — поддразнил я Федора…

…Из проулка выскочила Инка с ведрами. Она попросила меня достать воды. И улыбнулась только мне одному. Я в этом был уверен. И эту улыбку никто-никто не заметил! Я весь загорелся — вот как бывает! Яростно принялся спускать ведро, тянуть цепь вниз.

— Что, у Фанатика горлышко пересохло? — хихикнул Ленька, и его раскосые глаза нагловато блеснули.

Инка и ему улыбнулась.

— Ленечка, ты хоть бы животик прикрыл.

И Ленька чуть смешался, запахнул рубаху. Эта его покорность в разговоре с Инкой давно настораживала меня. Неужели и он? Почему, почему она всем нужна? Вон Танька ушла, и никто не заметил.

Я достал из колодца ведро с водой и, когда переливал в ведро Инки, неожиданно плеснул пригоршню воды ей за пазуху. Она так завизжала, что Федор заткнул уши, а Ленька попятился к забору и свалился в лебеду дурашливо засучил ногами.


До сих пор слышу этот ее визг. Он был мелодичный, игривый и такой желанный…

Медленно брел по дорожке среди лебеды. По шоссе с надсадным гулом тащились МАЗы, напористо неслись «Жигули» и торжественно скользили «Волги». Над белыми панельными домами устало склонились стальные журавли; по черным зеркалам еще безлюдных окон лениво ползли спелые блики позднего солнца. За кинотеатром — кубом из железобетона и стекла, со стеной — цветным витражом и мозаичным фронтоном, на котором были изображены синяя ночь с красными звездами и космический корабль, летящий в поисках братьев по разуму, неожиданно проглянул обветшалый и такой знакомый дом. Вокруг него была окопно изрыта земля, как воронка зиял котлован почти у самого порога, а домишко, угрюмо озираясь подслеповатыми окошками, прятался за акации, кусты сирени и не собирался сдаваться. Будто занял круговую оборону, хотя и был обречен: дома-великаны наступали со всех сторон.

Я уже направился через дорогу к дому, как неподалеку от меня остановилась белая «Волга», и из нее вышли двое. Мое внимание привлек сухощавый мужчина с седеющей гривой и усами. Из дальнего далека почудилась знакомая фигура. Он направился к строящемуся дому, и я его узнал.

— Андрей Касьянов?

Тот повернулся и сердито уставился на меня, но тут же заулыбался:

— Николай Егорович, елки-моталки!

— Слышал, — приветливо проговорил Касьянов, — что приехал. Давненько не виделись… Все как-то… Ты приедешь — так я куда-нибудь укачу.

Он порывисто пожал мне руку. Я все больше узнавал громкоголосого комсомольского секретаря нашей школы.

— К Новожиловой в гости? — Касьянов вздохнул и посмотрел на Димин дом, на крыльцо которого вышла маленькая старушка. Козырьком приставив ладонь к глазам, она сторожко вгляделась в нас.

— Выселять приехал? — строго спросила она. — Силов больше нет… Сказала, что перееду. Вот управлюсь…

— Она самая последняя, — тихо сказал Касьянов. — Никак не хочет расставаться с домом… К вам гость, Евдокия Кузьминична.

Я с трудом узнал мать Димы — так изменилось ее лицо, выцвели и посуровели некогда веселые глаза.

— Здравствуйте, Евдокия Кузьминична…

— Никак, Егорыч? — недоверчиво проговорила старушка, приглядываясь ко мне. — Ну заходь, заходь.

— Счас отпущу, — сказал Касьянов и взял меня под руку. — Вот только попытаю. Как там у вас на Урале? Раскачка-то как? Ты, кажется, в Магнитогорске живешь? Кстати, Николай Егорович, тебе понравился? — Он показал на серое кубическое здание кинотеатра. — И мозаику видел? Это Октябрина Михайловна подала идею. Всю жизнь врачевала, а пошла на пенсию… Или я плохо ее знал… И в войну она тут с немцами… воевала. — Касьянов отвел глаза. — В прошлом году нагрянула и такую деятельность развила… Не вылезала из горисполкома, пока не добилась своего…

Да, наша бывшая Железнодорожная теперь называется именем Новожилова. Улица отроческих мечтаний…

В доме Димы я не сразу заметил изменения. Все тот же потемневший громоздкий комод, знакомые с детства венские стулья с высокими гнутыми спинками и обитый железными полосами зеленый сундук… Ага! Вот только полы уже не были выскоблены до умопомрачительной белизны. Да и кому скоблить? Евдокии Кузьминичне должно быть под восемьдесят? В чем только душа держится? Да и зачем скоблить? Все равно дом вот-вот снесут.

С сосущей тоской в груди переступил я порог Диминой комнаты и жадно впился глазами в фотографию друга, висевшую на стене над столом. С нее уверенно смотрел бравый капитан пехотных войск. У него было такое выражение лица, будто он порывался доказать что-то важное. Но три шеврона о ранениях, медали, ордена и золотая Звезда Героя и так говорили о многом.

Дверь приоткрылась — и Евдокия Кузьминична поманила меня в коридор, где пыхтел знакомый самовар, которому, еще задолго до моего рождения, должно, исполнилось лет сто с гаком, как говорили в старину. Мало кто в поселке пил чай из самовара. Когда плита топится антрацитом, ничего не стоит вскипятить чайник за несколько минут, а с самоваром и повозишься. Но мать Димы гостей всегда потчевала чаем из самовара.

С печалью в голосе жаловалась старушка на свое одиночество. И кто поймет, как ей не хочется покидать этот старый, но такой дорогой памятью дом? Ведь по этим половицам Димочка ходил.

Сколько же она прожила одна? Да, больше сорока лет. День за днем, год за годом. Одна и одна. В большом благоустроенном доме ей должно быть легче. Хоть соседи рядом.

— Доживать возвернулся, Егорыч, или как?

— Эх, Евдокия Кузьминична! Сколько ни гуляй по свету, своя лебеда все равно будет сниться и звать.

— Вон что! Невмоготу, значит, без степу, без купины? Эге-ге… Ты вот возвернулся к матери… А мой… Даже могила неизвестно где… Да и есть ли она? Побыть бы на ней да поплакать… А то сердце совсем зачерствело… Помереть в своем дому хотела, так не дають…

Я поспешно принялся рассказывать о своем житье-бытье на Урале, старался как-то отвлечь ее от горестных воспоминаний.

На прощанье Евдокия Кузьминична, в какой уж раз, достала читаные-перечитанные Димины письма. И тут мне попалась на глаза записная книжка. Я попросил посмотреть ее. В ней оказались разборчивые записи авторучкой.

— Дюже вы хорошо дружили. Мы с Демьяновной соберемся, бывалыча, говорим про вас… Такие довольные, что не захулиганили…

Покидая улицу, я оглянулся на наше подворье. От летней кухни и пристройки к ней остались только земляные полы. И защемило в груди…

3

По рассказам матери я представлял, как она познакомилась с отцом.

— Поехал Петр в карьер за песком, — рассказывала мать о своем первом муже, — мы тогда свой дом собирались строить — и не поостерегся: обвалилась стенка песчаная и засыпало его, одни руки виднелись. А я дома кручусь, ничего не знаю, только на сердце тяжело стало — сама не своя. Развешиваю белье на плетне, и будто кто толкнул меня. Встрепенулась, выскочила на улицу. Божечка мой! Лошади во весь опор скачут, бричка так и мотается из стороны в сторону. Едва ворота успела открыть, а то бы их вышибли дышлом. Кони в мыле, храпят и косят глазами, и копытами бьют. Знать, беда, думаю, стряслась. Божечка ты мой! Так вся и окаменела! Но собралась с духом, перепрягла лошадей и помчалась в карьер. Как я неслась, как летела по степи к моему Петечке! Чуяло, чуяло мое сердце страшную беду!..

Да-а-а… Не успела я к Петечке… Чужие люди натолкнулись на него и вытащили из песка… За руки тянули и что-то повредили… В песке попался голыш и угодил в позвоночник. Нужно было легонько, моими бы руками по горсточке песок снимать… А так… И дня не прожил Петечка, с детишками так и не попрощался…

Поехала куда глаза глядят, и кони сами привели на базар. Знали дорогу. Мы туда возили продавать сало да хлеб. Тут и Авдеич мне попался. Знать, судьба.

Попервой Авдеич нашел нам квартиру у добрых людей, чуток вздохнула я, а после свел к знакомому адвокату. Не раз тот помогал высуживать деньги у хозяев, когда те обсчитывали шахтерские артели. И мне помог отсудить У деверей и быков, и корову, и деньги. Теперь уж и не помню сколько, но немалые по тем временам.

Рассчиталась я с адвокатом и Авдеичу хотела заплатить: такой хороший человек попался в трудную минуту. Да он ничего не взял, даже осерчал. «Я, говорит, в беде помог от чистого сердца, а ты деньги… Вот от угощенья не откажусь». Ну, думаю, угостить можно, только как это сделать? И опять Авдеич выручил. «Тут, говорит, кабак есть. Ты хоть была в кабаке?» Ну и повел… А там… музыка, цыгане поют и пляшут, целиком зажаренных поросят подают. Сижу я и дивлюсь на людей, в душе благодарю Авдеича за такое представление. Хоть раз в жизни поглядела, как люди чинно за столом беседуют и винцо попивают.

И я сладенько выпила, в голове так чудно зашумело, и вроде уже не цыгане пели, а ангелы… К Авдеичу не спеша пригляделась. Справный он был мужчина. Не высокий, а такой средний, плотный и сам собой видный и сильный. Волосы черные, курчавые, глаза веселые и чаще с хитринкой. Язык у него острый. Следи да следи, а то в дурочках останешься. Вроде и говорит серьезно, а в глазах чертики бегают, и тут только догадываешься, что он шутит. Ладно, думаю, да и я не простушка, тоже могу попытать.

— Хороший ты человек, Авдеич, — говорю ему ласково. — За чужую женщину хлопотал, столько добра сделал. Доверилась тебе, а потому еще попрошу об одном. Помоги дом купить, да такой выбери, чтоб стоял он на пригорке, и чтоб яблони в саду цвели, а с крыльца чтоб степь виднелась. Не могу без степи, без простору. Душно и тесно в городе. Что ж молчишь? Может, трудно такую просьбу мою исполнить? Говори сразу, а то я кого другого попрошу?

Понятливый был Авдеич. Вижу, встрепенулся, заторопился и на следующий день начал дом присматривать. Вскорости и нашел… Недостроенный, правда. Крыша и стены были, но ни окон, ни печи. Зато дом стоял, как я хотела, на пригорке, рядом степь зеленела, а выйдешь на крыльцо — золотую маковку новочеркасского собора увидишь, особливо ясным утром. Авдеич принес инструменты и засучил рукава. Умельцем оказался. Пила али там топор — сами к его рукам липли. Вдобавок артель свою привел и, выбравшись из ствола, какой они проходили, до ночи копались в дому. До заморозков все и сделали. Достроили дом, поставили летнюю кухню, выкопали погреб и обнесли двор забором. С Дона Авдеич привез саженцы яблонь, слив, абрикосов и вишен. Дети радовались, что могли в своем двору побегать, в своем дому поспать. Авдеич приводил и своих детей, я их кормила и обстирывала, оставляла на ночь…

Вот сидим мы раз с Авдеичем на лавочке под окнами и тихо разговариваем. Заметила я, что он принарядился, белую вышитую косоворотку надел и картуз с лакированным козырьком сбил набекрень, по-казацки. А из-под козырька такая гарная чубина кучерявится… И дюже у него глаза в тот вечер блестели, и голос был тихий, ласковый.

— Что, Демьяновна, делать будем? — спрашивает. — Обвыклись мы с тобой… Да и детишки мои мамкой тебя называют. Может, в куче сподручней? Рискнем, а?

У Авдеича, я уже узнала, две жены померли и как ему с детишками? Подумала, подумала я и согласилась. Ить одной тяжко на свете…


Сестры и братья… Буйный задиристый Степан, и непокорная завистливая Алина, и мой защитник и наставник в детстве Владимир, и вреднятина Зина… Но самой любимой была Анна. Она вышла замуж за Гришу Слюсарева, когда я, как говорится, еще пешком под стол ходил. И этот Гриша… Григорий Иванович на долгие годы стал опорой нашей семьи.

Работящий был Григорий. Начал навалоотбойщиком, учился на рабфаке, а затем в горном институте. Перед армией стал председателем шахткома на шахте «Новая» и членом горкома партии.

Он служил в Средней Азии. В горах Туркестана гонялся за басмачами, укреплял там Советскую власть, был ранен, а после лечения демобилизовался, и вскоре его назначили главным инженером шахты «Горняк-1».

Поначалу домашние робели перед Григорием — такой начальник! Слушались беспрекословно, бросались выполнять любую его просьбу, но, увидев, что он не чванился, как некоторые выдвиженцы (был у него один знакомый такой), а, наоборот, мирился, например, с теснотой в доме, помогал семье чем мог, — приняли его за родного.

Однажды среди ночи приехали к нам какие-то люди в кожанках и арестовали Григория. Оказывается, на «Горянке» в ту ночь оборвалась клеть и погибли трое шахтеров. Григория обвинили в халатности и приклеили ярлык — «враг народа». Но во время следствия Григорий попросил разрешение взглянуть на оборванный канат. Принесли канат и обнаружили на нем следы топора. Вскоре на шахте арестовали начальника участка из «бывших». Григория отпустили, и он вернулся на шахту. Анна чуть не померла от переживаний, да и все мы были расстроены.

Да, Григорий не забывал нас и когда жил на казенной квартире, но однажды переусердствовал. Как-то вечером приехал на полуторке, вызвал маму, пошептался с ней и ушел в сад, ходил там между яблонь, курил, неприятно поеживаясь, и ждал, пока шофер Жора Проскуряков не снесет в кухню мешок с мукой и ящик с салом.

Этот Жора, халтуривший на полуторке направо и налево, довольно быстро построил дом под железной крышей с верандой и подвалом.

Когда полуторка профырчала за окном, мама сказала, что приезжал Гриша.

— Что же он в дом не зашел?

Мама тихо сказала про муку и сало. Насупившись, отец долго смотрел в темноту за окном. Надев очки в железной оправе, присел к столу, допоздна читал газету, шевеля губами.

— А в дом не зашел, — сказал отец перед сном. — На глаза совестно показаться?

Утром мы ели картошку с черным хлебом и запивали чаем без сахара. Мама утирала глаза платком и вздыхала.

— Ну что, что? — сердился отец. — Рази не видишь, куда Гришка катится? Сколь ему говорил, чтоб в шею этого Жорку? А теперь вон какие делишки? Не днем, а вечером привез! Поняла, неграмотная женщина?

Отец надел белую рубаху и пошел на шахту. Вечером прикатил Жорка и, остерегаясь отца, который недобро поглядывал на шофера, быстро погрузил на полуторку мешок и ящик. Он уже закрыл борт и собирался вскочить в кабину, но отец быстро подошел и схватил его за плечо, повернул к себе.

— Ты вот что, Жорка… С шахты уходи — раз! И чтоб я тебя больше не видел в поселке — два! Ты меня знаешь… Проверим, откуда деньги взял на дом…

Вскоре и произошел случай, который запомнился мне на всю жизнь. С неожиданной стороны взглянул я на своего отца и Григория. А у них, оказывается, вон какие заботы и терзания…

Они сидели на лавке под окном, а я на веранде решал задачи по арифметике. У меня так бывает. И знаю же, что нехорошо подслушивать, нужно уйти, но любопытство берет верх. Однажды я с замиранием слушал объяснение в любви Володи той самой дамочке, за которую мама все время ему выговаривала: «Брошенку, стервец, нашел! Мало тебе девчат? Вон сохнут под окнами! Ить девушку возьмешь — будешь жить, как ты хочешь, даму возьмешь — как она хочет, а брошенка и тебя бросит…»

— Промашка получилась, — внезапно услышал я голос Григория и будто увидел его конфузливо сморщенный нос и как он, оттопырив губу, пальцем тер переносицу. — Думал семье помочь. Жорка выпросил машину в станицу съездить, уголь поменять на муку.. Я ему свой чек отдал.

— Оправдался! — перебил отец. — Заместо одной машины он отвез шесть! С сортировки брал уголь, твоим именем прикрывался, а потом тебе мешок муки и ящик сала… Выдвиженец! Дорвался до власти и пошел крутить гаврила! Зинка, ладно, еще маленькая, а Кольча уже все понимает… Как бы он подумал о тебе? Все можно, Да? Начальнику все можно! Рази за это люди умирали?

— Вон ты как?

— А ты как думал? Возьми нашего Кольчу и его дружков Диму, Федю… Думаешь, мальцы? Нет! Они во все глаза на нас с тобой смотрят. И ничего не пропускають… Ни хорошее, ни плохое… Что мы им передадим, тем и жить будут… Уголь-то хоть вернули?

— Какой! В суд я передал…

— Уйти тебе надоть, Гриша, с такой-то работы. Раз не можешь…

— Уже… ушли, — невесело усмехнулся Григорий. — Отозвали, так сказать, в резерв. Впрочем, я ожидал худшего… Оставили пока при райкоме…

— Смотри, это тебе наперед наука.

Жорку Проскурякова осудили на десять лет. Когда его вели из здания суда к машине, он увидел в толпе знакомых и крикнул:

— Прощевайте! Живы будем, не помрем, а помрем, так с музыкой. А старому Кондыреву приветик с довеском! Я его, праведника, век не забуду.


Григория стали посылать на Дон, в казачьи станицы, проверять сдачу хлеба и мяса колхозами. Поездки были небезопасными. В станицах нередко нападали на уполномоченных с вилами и обрезами. У Григория, правда, был пистолет… Поездки его длились с неделю и больше. Все эти дни Анна места себе не находила, а когда уставала ждать, запиралась в свою клетушку (из казенной квартиры пришлось уйти) и ревела вместе с дочкой. Мама стояла у двери и уговаривала Анну:

— Куда он денется? Всегда же приезжал… Пожалей хоть Лидочку… Совсем девочка зашлась. Открой, тебе говорят, Аня!..

— Да… Он там с казачками… Господи! Зачем ты так устроил? Я люблю, а он… Чтоб ему там!..

— Не дури, Анька. Он же отец твоего детенка!..

Но возвращался Григорий, заросший, с зачумленными ввалившимися глазами, в шумящей тяжелой бурке и в стоптанных сапогах, Анна веселела и как девочка бегала по двору, готовя мужу помыться и поесть.

После обеда Григорий заваливался спать, а под вечер уходил с отцом в кухню и о чем-то долго говорил с ним. Я кружил неподалеку, но улавливал лишь отдельные слова, когда они начинали кричать.

Однажды я валялся на кровати с книгой в руках в пристройке и не заметил, как заснул. Разбудили голоса, доносившиеся из кухни. В щель неплотно прикрытой двери видны были отец и Григорий, сидящие на лавке. Григорий часто тянул папиросу и возмущенно говорил:

— Не могу больше!.. Хоть зарежь!.. Понимаешь, Авдеич, что там творится? У хозяина, у которого я всегда останавливаюсь, три года назад из дому ушел сын… Уехал куда-то… Хотел в город податься, а ему справки не дали… Он взял и убег… Понимаешь? Бежал из колхоза… А недавно вернулся без руки и больной. Чахотку где-то подхватил. Руку же потерял на лесосплаве в Сибири. И что ты думаешь? На другой же день ихний милиционер Жлудов арестовывает парня. Отец и мать в слезы, я пытался урезонить Жлудова: парень и так еле жив, без конца харкает кровью, ему лечиться нужно — ни в какую! Я позвонил следователю, секретарю райкома — ничего не помогло. Не суйся, сказали, не в свое дело. Вот так… Повез того парня Жлудов в город, а когда ехали берегом, парень улучил момент — и в Дон… Да куда там… С одной рукой и в одежде…

Назад меня подвез один знакомый из горисполкома… «Обычное дело, — сказал он, — чему тут удивляться?» Нет, ты понимаешь, Авдеич? — Григорий заходил по кухне. — Обычное дело!

— Ты погоди, Гриша, — глухо проговорил отец. — Давай по порядку…

— Вот, вот… Завели мы порядочки!.. Ха! Деревня живет без паспортов, а чтобы выехать в город, требуется справка… Это как? Порядок? Обычное дело? А налоги какие? Подчистую выметаем из колхозных амбаров, но и с каждого двора… Недавно Жлудов в Атаманской балке выследил казачек. Они прятали от налогов своих коз и ходили их доить, чтобы хоть немного молока дать детям…

— Дела-а-а… — тянул неопределенно отец. — Черт-те что получается… А что в горкоме говорят? Ты же там… крутился.

— Открутился, — невесело усмехнулся Григорий. — Что говорят… Одно и то же… Сплошная коллективизация и борьба за хлеб… Я вот уполномоченный, езжу и выметаю… Придешь к неплательщику, а там старики и дети… Старуха брякается на колени и со слезами просит не забирать последний мешок зерна… Детей кормить-то нечем… С голоду помрут… Другой раз махнешь рукой… Да ну ее!..

— И не говори… Я тоже одного в Керчике раскулачивал… Не дай бог еще раз такое увидеть… был середняк как середняк, так завел коптильню… Какую он рыбу возьмет с речушки? Так… Совсем ничего… Да был рыбак… Небольшим неводом разжился… Для себя коптил и другим давал коптить… Бесплатно… Так беднота записала его в кулаки… Ну… Дом неплохой построил… Да ить строился лет пять. Своими руками…

Вот я и думаю, Гриша… Нэп мы прикрыли, а взамен колхозы? А не все хотят в них… Вон сколь коров и лошадей забили… Про овец и не говорю… Лишь бы в колхоз не сдавать… Да и назад бегуть… Из колхозов.

— Трудный это вопрос, Авдеич, — тяжело вздохнул Григорий. — Голову сломаешь, а не поймешь… Жмут сверху — и все!..

— Так что же это за такая политика, если народу плохо?

— Ты потише с таким-то, — зашипел Григорий. — Страшно, в какое время живем… Говори да оглядывайся…

— И скажи, какую власть забрал… А в революцию совсем про него и не слышно было… Только Ленин… Ну, еще Буденный, Щаденко…

Я слушал, затаив дыхание. Что они говорят? Да ведь это же о Сталине!.. С детства я любил Сталина. Мне о нем сестра Аля без конца рассказывала. Она сама любила его упоенно, без сомнений… Она рассказывала, как Сталина арестовывали и ссылали в Сибирь, а он бежал оттуда и опять боролся за счастье простых людей… Любовь к Сталину была у меня самая искренняя. И вот мой отец и Григорий в чем-то обвиняют его, говорят о нем плохо. Ага! Это они сговариваются! Потому и забились в кухню, чтобы их никто не слышал. Меня-то они не заметили… Значит, они враги народа? Ах, да что же мне делать теперь? Как жить буду?

Я уже готов был выскочить из укрытия и уличить их в измене, но тут отец сокрушенно проговорил:

— Кольча-то его больше любит, чем меня… И ничего не поделаешь. Еще знаешь что? Что-то часто стал сниться забой. Сколь лет в шахту не спускаюсь, а вот приснился… Будто рубаю и рубаю, ползу на спине, и не думаю, правильно ли лаву наметил маркшейдер… Но, бывалыча, и лава заваливалась, и мы оставались в забое… Тогда собирались люди и откапывали… Раза два я попадал в завал…

— Ты о чем это, Авдеич?

— Забой, говорю, снится… И будто до того дорубался обушком, что голова в какую-то пустоту вошла… Оглянулся: батюшки! Дальше пропасть! А мимо меня лезуть люди в эту пропасть, понимаешь? Сами лезуть… На глазах исчезають в той пропасти… Вот беда-то! Видять эту пропасть и лезуть…

— Не пойму, куда клонишь?..

— А тут и понимать нечего, Гриша… Пойдешь в начальники, не зарывайся, не надрывай терпение людское… Как тот Жлудов. Вопрос исчерпан! А то ить пропасть эта бездонная!..

Вскоре Григория вызвали в трест «Шахтерскуголь» и направили в соседнюю область начальником шахтоуправления.

Разговор Григория и отца, особенно слова о забое и пропасти, надолго запомнился, но лишь через много лет я понял, что и Григорий и отец искали ответы на мучительные и непонятные вопросы, какие капканами расставляла тогдашняя сумбурная и неустроенная жизнь.

С высоты сегодняшнего дня мы все больше узнаем правду о прошлой нашей жизни и ужасаемся, но так не хочется, так болезненно трудно расставаться с тем великим мифом, который был создан: мы самые свободные, самые счастливые… Самые, самые…

И всегда жили ожиданием обещанного. Вот через год, вот через пятилетку, через две… Но пролетали десятилетия и… продолжали верить… Ведь такое закаленное у нас многострадальное терпение!

Пронзительной вспышкой вспоминается то украинское лето, когда меня и Зину отец повез к Анне. Тогда гостили у старшей сестры и Владимир и Алина. И как-то даже не верилось, что возможны такие удобства и непривычная роскошь.

Слюсаревы занимали крыло просторного дома, а во втором жил главный инженер управления, и его домработница каждый день заглядывала в окна к Анне и злорадно хихикала, видя пустующие комнаты. Анна со слезами пожаловалась мужу, и тогда он куда-то съездил, и вскоре поздним вечером к крыльцу дома подкатили два грузовика, и рабочие сгрузили и внесли в дом старинную мебель. Весь день Анна и Григорий расставляли богато драпированные кресла с гнутыми ножками, трюмо в позолоченной раме, кровати из красного дерева под балдахином, пузатый комод, кушетку, обитую бархатом, и огромные шкафы, в которых я мог бы спать навытяжку. Из разговоров сестры с мужем я понял, что все это Грише, как начальнику, выделили из фондов конфискованной у богачей мебели и оставшейся на каком-то складе.

Как хорошо быть начальником, подумал я тогда.

Анна вскоре заскучала в своей квартире и предложила Алине пожить у нее, а Григорий устроил ее в библиотеку при школе.

Алина познакомилась с бухгалтером автобазы Павлом Толмачевым, и вскоре они поженились. Анна первое время внимательно приглядывалась к мужу сестры и никак не могла понять, чем же привлек Алину, в общем-то довольно симпатичную, этот невысокий паренек?

Он, правда, играл на флейте в клубном духовом оркестре и был чемпионом города по шахматам, и еще любил порассуждать о жизни, о политике и с кем угодно, лишь бы его слушали.

Через год Алина заявила Слюсаревым, что они с Павлушей решили ехать в Шахтерск. И вообще она считала, что хватит «ишачить» на сводную сестру, убирать все эти комнаты, выносить помои, быть на побегушках, день и ночь завидовать благополучию, какое создал своей Аннушке Григорий. Он хоть и гуляет от нее, но семью, дом свой не забывает…

Анна конечно же поняла Алину: и ей хочется добиться чего-то более существенного в жизни.

Однажды к Анне прикатил Степан со своим косяком. Он обошел все комнаты, в туалете пустил воду в унитаз и сказал: «Ты, Анютка, чисто барыня. Пять комнат и один ребятенок, а у меня комнатуха на семерых. Где справедливость? За что воевали? Ладноть, с недельку поживем у тя, небось не обеднеешь. Ты уж выдели нам пару хором».

Почти месяц Анна поила и кормила Степановых детей, обстирывала их и обшивала, лечила от коросты и ципок, вся издергалась от постоянных криков и драк. Степан протоптал дорожку через двор к соседке за самогонкой, почти каждый день был «на взводе».

Анна спросила у Степана, когда у него кончается отпуск? Степан обозвал ее советской аристократкой и укатил восвояси.

4

Мама была зла на Степана за его частые стычки с отцом.

— Уходи с моих глаз, черт бусорный! Чтоб ноги твоей не было на пороге! Как придешь, так беду в дом принесешь! Володька, Гриша, берите палки и накостыляйте по горбяке, чтобы дорогу к нам забыл.

Степан краснел от злости, закатывал голубые глаза и поглаживал свой крутой лоб. Внешне он сильно походил на отца, но ростом был повыше и голосом побасистее. А мне нравилась буйность старшего брата и казалось, что мама зря на него так нападает.

Но позже, уже после войны, мама жалела, что ругала Степана, не разглядела в нем хорошее.


— Молодой Степан забулдыжным был, — рассказывала она. — Кутил, бегал по чужим женам, играл в карты. Не раз его били, и сам в драку лез по всякому случаю. Ходил то с подбитым глазом, то с надорванным ухом. В шахте на пару с отцом работал. Отец рубал уголь, а Степан наваливал его на санки, надевал лямки и на коленях тащил те самые санки по лаве к штреку.

Силу в плечах имел огромадную. Обнимет кого в шутку — кости затрещат и человек мешком валится. Потому никто и не хотел с ним связываться. Зарабатывал шибко. Получит деньги — сразу в магазин: приоденется как с иголочки и в кабак пить, в карты играть. К утру все с себя спустит.

Вот и решили его женить. В день получки отец прямо у кассы отбирал у него часть денег на харчи. И тот ничего, отдавал. Добреньким был, пока не играл.

Из этих денег я и откладывала понемногу. Купили ему сапоги, пальто и отрез на костюм. Надо же было приодеть парня.

Подружка у меня старинная была, Христя. В молодости вместе на вечерки бегали в Петровке. Христя жила на Растащиловке под городом, и дочка у нее была пригожая. Настей ее звали. Чернобровая, румянец во всю щеку и дельная. Шить, вязать умела. Пригласила я Христю с дочкой, собрала обед, графинчик вишневки выставила, а Степана посадила С Настей. Ну, он, конечно, смекнул, что к чему, и таким прихибетным прикинулся. Никогда бы не подумала! За столом сидел чинно, разговаривал степенно и за Настей ухаживал, «Что ваша душенька желает, Анастасия Филимоновна?»

Понравился Насте наш Степан. Ну, думаю, обломаем бусорного, женим, и угомонится. Отец рассказывал, что и сам парнем буянил, а как женился — остепенился. Правда, чудить стал, да ить его чудачества и выгодой оборачивались. Поняла я, хоть и не сразу. Потому и довольна, что не простой мне достался. Не заскучаешь, один подход пока найдешь, голову наломаешь.

И, скажи, какую промашку со Степкой дали! Видно, такая уж у него планида. Таким бусорным всю жизнь и прожил. Что утворил тогда!

Просыпаюсь среди ночи, и так тревожно на сердце, прямо чую беду. А в хате светло от месяца, хоть иголки собирай. И вот мерещится мне, будто кто-то за окном стоит. Да не пойму: то ли во сне это, то ли наяву. Руки не могу поднять, чтобы Авдеича разбудить. И тут кто-то прилип к окну, затем шибку поднимает. Рама у нас так была устроена, шибка кверху поднималась, а чтобы не падала, палочку подставляли. Счас такие не делають. Пригляделась я, а это Степан. Божечка мой, в одних кальсонах в окно лезет. Такое зло меня забрало, куда и сон делся. Растолкала Авдеича и шепчу: «Степка в окно лезет. Еще Кольчу испугает».

Авдеич пошарил рукой на столе, и ему попался половник. Тяжелый, из красной меди выкованный. А Степан уже шибку поднял и шарит рукой по подоконнику, палочку ищет. А я печку растапливала и ту палочку на лучины исколола.

Авдеич следит за Степаном и мне тихо шепчет: «Рази мне хочется сына по лбу половником, а придется. Вот чертяка непутевый». Тут он как вскочит, да как закричит: «Держи вора!» И хрясь Степку по лбу половником. Степан взвыл, дернулся назад, шибка упала и прижала его. Едва голову выдернул и — бежать. Я чуть не зашлась от смеха.

Степан спал на кухне, и утром я пошла будить его на работу. На лбу у него шишка красовалась.

— Раздели меня, сволочи, пьяного, — буркнул он и отвел глаза.

И все-таки Степан унес отрез из дому и проиграл его в карты. Тут свадьба и расстроилась. Жениха-то не во что одеть. Я обругала Степана, отец тоже. Он рассерчал, рассчитался с шахты и уехал на родину в Расею. Под Ельцом отцова деревня была, Броды. Целый год там пропадал Степан, а потом заявился с Ефросиньей.

Пригляделась к ней. Ничего особенного, но симпатичная. Беленькая и фигуристая. Зато норов имела наипаршивейший.

Не успела лапти снять, как пошла по дому и давай указывать. Это не так и то не по ее. Так и воротит нос, гамайка паршивая!

Пожили они с месяц в дому, я говорю Авдеичу, что не могу на энту Фроську глядеть. Всю посуду перебила, дом загадила. Где стоит во дворе, там и мочится, только подол двумя пальцами приподымет. Как-то я достала из погреба моченые яблоки и арбуз, ее хотела угостить, так она откусила арбуз и скосоротилась.

— Тьфу! Как лягушка! Только добро портють. У нас в Расее таких глупостев не делають. Давно приметила, маманя: много добра переводишь. Зачем арбузы да яблоки мочить? И етот студень… Глядеть на него боюся. Прямо сопли! И еще чего придумали. Тыкву с пашеном варить…

Тут мое терпение и лопнуло. Божечка мой, как у меня сердце зашлось! Попросила Володю с детьми во двор выйти, а сама толкнула Фроську на кровать, задрала юбки и полотенцем отходила. Мать родная! Фроська-то без штанов ходила. Совсем не знала, что они бабе нужны.

— Ах ты, поганка! Да у вас там, кроме лаптей да житного хлеба, ничего и не водилось! Даже штанов бабы не носють! Сгинь с моих глаз! Холодец — уже и сопли! Гамайка вонючая! Заведи свое хозяйство, тогда и планты строй! Да ты такой холодец и в глаза не видела!

Фроська вырвалась и бегом из дому. До самой шахты голосила. Степана поджидала. Увел он свою гамайку в казарму. Там в клетушке, отгороженной досками, и жили. Клопов кормили, а потом ему квартиру казенную дали. Одна большая комната и кухня. Ход, правда, отдельный. Теснотища! А дом свой не стал Степан ставить. Не любил хозяйством заниматься. Водочка мешала да картишки… И еще, чуяла я, не по душе Степка выбрал себе жену, а напоперек нам с отцом. Фроська же догадывалась и хитрила. Как начала ему детишек кидать, дак Степка чуть не взвыл. Что ни год, дак девка або парень на свет божий появляется. Тут и завертелся Степан. Ртов-то вон сколь. Пришлось лямку тянуть. По две смены в шахте сидел, на врубмашиниста обучился, большие деньги зарабатывал. Ох, и жаден был до денег. Может, потому и под врубовку попал, руку ему попортило. Да мне заботы уже не было. Детишек только жалко. Босые и грязные… Прибегуть ко мне и просють: «Бабушка, свари кукурузную початку!..» И давала, и помогала чем могла, да все украдкой от Авдеича. Другой раз скажу: Авдеич, дал бы ты Степке не то кабаков, не то кукурузы… Отец только усмехнется: «Гордый он, не попросит, а я напрашиваться не буду…»


Мама ходила за отцом и плакала, боясь за каждую яблоню. Степан сидел на приступках крыльца и пьяно подначивал:

— Так их и разэтак, отец! Ты хозяин в дому — руби все подряд.

— Замолчи, черт бусорный! — сквозь слезы крикнула мама. — Пришел ни свет ни заря и отца настроил! У, бесстыжие глаза!

Степан редко бывал у нас и без водки не приходил. Угощая отца, приговаривал:

— Спасибочки, батя, за все! До земли склоняю бестолковую голову. До самой смертушки не забуду твою науку. Как ты меня лупцевал в забое. Заставлял санки с углем по камням волочить. Соседские ребята в школу бегуть, а ты меня в шахту. Обушком до обморока махал, чтоб всю твою ораву прокормить. Да я не жадный, лет десять на них горб гнул… Пустяки! Пей, батя, да помни мою доброту!

— Бузотер ты, Степка, — беззлобно отмахивался отец и отодвигал стакан с водкой. — Ты сам не захотел учиться. Забыл, как я тебя порол, когда ты из школы убегал и по базару шлялся, чебаки да арбузы воровал? Хорошо, что в шахту забрал. Плакала по тебе решетка. А насчет заработков твоих… Ты их в карты проигрывал.

— Ладноть, черт с ними, с теми деньгами, — соглашался Степан и тут же вспоминал с горечью: — А Крысенка тебе никогда не забуду. Всем надсмеяться надо мной разрешил! Он же чуть волосы у меня не выдрал!

— Ничо! — успокоил отец сына, едва сдерживая смех. — Они у тя эвон какие.

Был у отца в шахте конек — невысокий, но сильный и шустрый. Крысенком его звали. Стоит, бывало, в упряжке, глянет, что никого нет, ногу заднюю согнет и снимет кольцо с крючка, который прикреплен к вагонетке. И пойдет шарить по стене. Там в нишах тормозки шахтерские лежат — узелки с харчами. Растреплет зубами узелки и все съест, вернется к вагонеткам, станет на свое место и только зубы скалит от досады: не может кольцо обратно на крючок надеть. Не любил, если перед ним прыгали и танцевали. Вот Степу, еще паренька, в первый раз спустившегося в лаву, шутки ради, шахтеры попросили станцевать перед Крысенком: он, мол, засмеется, ученый такой…

Потом-то Степан и сам подбивал новичков на опасный танец. Зубы у Крысенка крепкие, норов злой. Зато умницей слыл. Сойдет вагонетка с рельсов, Степан подведет Крысенка, и он грудью нажмет на край вагонетки, почти сам и поставит ее на рельсы.

Но однажды Крысенок сильно поранил заднюю ногу, и пришлось поднять его на-гора́. А дело это нелегкое. Завязали ему глаза мешком, задом ввели в клеть со скользким полом (вода постоянно по стволу брызжет), шахтеру, сидящему вверху клети на перекладине, подали уздечку, тот потянул ее на себя, и лошадь села. Тут и закрыли дверь клети. Когда подняли Крысенка, открыли дверь, ноги соскользнули с пола, и он встал.

Его завели в темную конюшню, сняли с глаз мешок и постепенно увеличивали свет. Восемнадцать лет проработал Крысенок в шахте.


Мы с Димой крутились на веранде и слышали, как Степан растравлял отца, упрекал его в том, что он под каблуком у Демьяновны.

— Не бреши, Степка! Я ишо хозяин в дому!

— Разве ты хозяин? Никакой самостоятельности. Знаешь что? Сруби хоть одну яблоню. Ты же давно собирался… ага! Испугался, батя. То-то… Вот бы я и поглядел, какой ты хозяин. Не срубишь… Демьяновну боишься. Заругает она тя… Хо-хо-хо!..

— И вправду я собирался… — тихо проговорил отец. — Нет, не знаешь ты мя ишо… Неси-ка топор.

Степан метнулся в сарай и принес топор.

— Держи, батя, — заговорщицким шепотом выдохнул Степан и трясущимися руками сунул топор отцу. — Храбрец, а не тронешь яблони. Хо-хо! Кишка тонка.

Глаза Степана лихорадочно блестели, а жесткий рот растягивался в ехидной улыбке.

Отец схватил топор и побежал в сад. Когда он, громко гакая при каждом ударе топора, срубил самую большую яблоню, набежал народ. Поселковые жители страсть как хотели посмотреть на бесплатное представление старого Кондырева. Он вроде чудит, чудит, а на поверку оказывается прав. Смеялись-то, выходит, не над ним, а над своей легкомысленной доверчивостью. Только руками всплеснут да головой покрутят и опять с удивлением вглядятся в старого Кондырева, будто спрашивая: «Что же ты за человек такой? С радостью живешь…»

Выскочили из дому мы с Димой, и мама, и Володя, и все наши девчата. Соседи жалели маму на словах, а в душе завидовали: старый Кондырев инвалид, а кормил огромную семью. Все видели, как он надрывался. И бахчу сажал, и коз держал, и табак разводил.

Степан угощал знакомых шахтеров водкой и показывал на отца: мол, чудит. Гавриленков метался вдоль плетня и похохатывал:

— Авдеич, а ты вон ту антоновку руби. Яблоки от нее самые скусные…

Отец босыми ногами распихивал оранжевые и рябые тыквы, как поросят, лежащих между деревьями, посмеивался в усы и рубил старую сливу. На нем была белая рубаха навыпуск и синие кавалерийские галифе, подаренные давно еще Григорием. На его облупленном носу, на самом кончике держались очки; розовая лысина поблескивала на солнце и, казалось, пускала зайчики в злорадные глаза соседу Гавриленкову.

— Что же ты не рубишь? — всполошился тот. — Засохшие деревья вырубаешь? Ну, Кондырь! Опять людей дурачишь? Тьфу!

Гавриленков крутанулся и, сквернословя, пошел прочь. Отец вытер кровь, сочившуюся из треснувшей на солнце губы, и усмешливо посмотрел вслед враждующему соседу.

На полуторке к дому подъехал Григорий. Кто-то из шахтеров увидел толпу у нашего дома и не поленился сбегать на шахту. Григорий прошелся по саду, посмеялся с отцом.

— Ну и что, Степа?

Набычившись, Степан долго смотрел на Григория, словно раздумывая, как бы половчее поддеть его. Давно не ладил с мужем сводной сестры, считал Гришку пройдошливым и пронырливым. Разве нет? За обмен угля на сало у казаков Слюсарев подставил своего шофера под суд и укатил начальником на Украину. Когда же в Шахтерске малость подзабыли его делишки, вернулся, да не кем-нибудь, а начальником «Новой».

— Где же справедливость? За что воевали? Да ладноть, Гришка. Выпиши мне новую спецовку, да подбрось угольку моей Лариске в станицу… Да не куксись! Чек на уголь я свой отдам, а за машину заплачу…

И Григорий давал команду своему заместителю уладить это дело…

— На машине прикатил? — задиристо выкрикнул Степан. — От шахты два шага, а ты на машине, как барин! Вишь, как вырядился в коверкоты! Забыл, что сам из шахтеров. Все забыл, Гришка! Молчишь? Сказать-то и нечего? Зачем прикатил?

— Домой тебя доставить, как барина, — бледнея, усмехнулся Григорий, зачем-то ощупывая воротник френча. — Сам сядешь или тебе помочь?

— Не зли наперед, Гришка, а то ить чертям тошно станет. Да хоть расстреляй, не боюсь тя, шкура!

Степан с трудом поднялся с лавки, затоптался на месте, как перед прыжком, и неожиданно так рванул рубаху на груди, что пуговицы брызнули.

— На, гад, пей шахтерскую кровь!

Пьяный Степан кинулся на Григория, но трое молодых шахтеров перехватили его и немало попыхтели, пока не перевалили через борт машины. Матерный крик Степана был слышен до тех пор, пока полуторка не скрылась за пригорком. Когда он напивался, был совершенно нетерпимый.

Мы с Димой распиливали сучковатые стволы срубленных яблонь и абрикосов на чурки. Мама выговаривала отцу:

— Скаженный ты, Авдеич. Хоть бы мне шепнул… И вид у тя такой страшный был. Думала, весь сад вырубишь.

— Э-э-э, мать, — засмеялся отец, умываясь возле кухни. — Ты бы проговорилась бабам и — никакого спектакля.

— Вот хрыч старый, — ворчала беззлобно мама, поливая ему на спину. — Зачем, думаю, в белую рубаху вырядился? Перед бабами покрасоваться? Куда уж тебе?

— Да ну? — игриво воскликнул отец. — Вот надоть ехать бахчу полоть, отпустишь с бабами?

— Замолчи, кобеляка! Хоть бы детей постеснялся! Опять за свое? Думаешь, не знаю, кому колбасы да наливки носил, когда в магазине работал? Мне Анфиса перед смертью призналась. — Мама заплакала и отвернулась к молоденькой вишенке, спрятала лицо в ветвях с нежными листочками. — Анфиса назло призналась, жизнь мне отравить хотела, сучка! Да фиг ей! Не на таковскую напала!

— Врет! Все врет Анфиска! На Гавриленкова она что наговорила? Будто Манька Стюкина от него. А я с Манькиным отцом в гражданскую, в одном отряде… На моих глазах погиб и просил помочь Маньке и ее матери… Ну иногда и я давал… Стюкиной, а не Анфиске, поняла? Вопрос исчерпан!

Отец всегда отказывался от обвинений в неверности, горячо убеждал маму, что завистливые люди всякое могут наговорить, только распусти уши, да и лучше ее, Демьяновны, на свете никого нет. Глаза у отца неожиданно влажнели, губы вздрагивали от скупой улыбки, и мама задыхалась от счастья, отходила сердцем.

— Что хочу спросить, Авдеич? — вкрадчиво проговорила мама, подавая отцу чистое полотенце и любуясь тем, как он споро растирает свою крепкую волосатую грудь. — Может, хватит валандаться со Степкой? Он же двужильный. Вон как водку хлещет. В гроб тя загонит. Силы-то у тя не те… Выдыхаешься…

— Я выдыхаюсь? — откликнулся весело отец, надевая свежую рубаху. — Рази не видишь, Степан сдается? С трудом, но доходит моя наука. Я детей породил, я их уму-разуму научу!

— Ну вот, еще один Тарас Бульба объявился..

Тогда я не понимал, что вот в таких, вроде бы сердитых попреках у моих родителей и вырабатывалась обоюдная согласованность в руководстве такой большой семьей. А в трудную минуту, которая не заставляла себя ждать, они без оглядки поддерживали друг друга.

Только в конце жизни я раскусил эту их житейскую мудрость.

Через год после вырубки старых деревьев в саду Степан пришел снова, присел на лавку под верандой и окликнул отца:

— Батя, выдь на час. Я в дом не хочу. Демьяновна еще по горбяке скалкой надаеть.

— Бузотер ты, Степка, — беззлобно проговорил отец, усаживаясь рядом с сыном. — И в кого уродился таким буяном? Мать твоя тихонькая была.

— Не тронь мать! — грубым голосом перебил Степан. — А почему она молчала? Ты ее не замечал… Есть она в доме или нет, тебе все равно… Вот она с горя и померла… Выпьем за упокой ее души…

Степан налил в стакан водки и подал отцу. Потом сам выпил. Отец достал из кармана луковицу, у Степана нашлась горбушка хлеба.

— Ты что оглядываешься? — бубнил Степан, хрустя луковицей и наливая в стакан водки. — Демьяновну боишься? На вот для храбрости… Трусоват становишься к старости… Не прыгнешь в колодезь, а?

— Я трусоват? — отец отодвинул стакан и всмотрелся в Степана. — Да я в гражданскую…

— Будя голову морочить! — перебил Степан и порывисто мотнул усохшей рукой. — Наслушался я басен. Будто вы с Иваном Кудрявым чуть ли не полк казаков покосили…

— А ты не видел? — прищурился отец, поняв наконец, с каким подвохом пришел к нему старший сын: подначивает, чтобы прыгнул в колодец. — Где тебе было. Такого стрекача задал, чуть портки в Каменке не потерял. Мне сказывали… как вы отступали.


Мама вспоминала, как однажды на рассвете отец вернулся домой. Когда провожала с отрядом, сказала, что днем и ночью будет ждать. И ждала, до мельчайших подробностей представляла свою жизнь с ним. В ту ночь тоже долго не спала, а под утро бросила на порог шубу и забылась на минуту…

Едва хлопнула калитка, мама подняла голову и в предрассветном тумане увидела, что к дому идет отец с винтовкой за спиной, босой и оборванный, а за ним Иван Кудрявый и казак Чепрунов. На отце чужие шаровары с лампасами и рваная рубаха, ноги сбиты в кровь. Чепрунов нес на спине мешок с мукой.

Отец и Кудрявый вызволяли из казачьего плена своего комиссара. Вздумалось тому увязаться за разведкой. Он хотя и был переодетым в казачью форму, да его разоблачили по рукам, испещренным мелкими синими стрелками-шрамами, по рукам шахтера. В стычке был убит казачий офицер, один боец сумел ускакать, а комиссара Дергачева и двух его товарищей схватили и заперли в амбаре.

Боец прискакал в условленное место, где его ждали отец и два разведчика. Отец взял с собой Кудрявого, а остальным приказал возвращаться в отряд с донесением.

Охранять красных пленников вызвались два атаманских сынка, которые, подгоняя ночь, жаждали на майдане при всем народе взять на мушку красного комиссара, да прикорнули на рассвете, и отец с Кудрявым прыгнули на казачков из-за амбара, спробовали свои ножи, перекованные из обушков. Крепкими оказались казаки, пришлось с ними повозиться, помериться силами.

Отсиживались в Атаманской балке, в потайной пещерке. Верховые рыскали по степи, да все возвращались ни с чем, и Чепрунов догадался, где прячутся шахтеры. Он сам прятался в заброшенных левадах, дочка тайком носила еду и все рассказывала. Ночью Чепрунов наведался в пещерку и безопасной тропой вывел шахтеров из балки.

Всунув ноги в черевики и разыскав большой нож, отец сказал маме, что пойдет в пекарню, где остановился отряд. Нужно зарезать бычка.

— А ты, мать, спеки нам хлебца. Совсем отощали ребята. Я те сердце и печенку отдам. На всякий случай свяжи узлы и запряги Сивку.

Отец обошел дом и посмотрел на спящих детей.

Мама быстро управилась с хлебом. Хлеб не хлеб, а пышек целый мешок напекла. Моложе была, взвалила мешок на спину и понесла в пекарню. Навстречу попались отступающие шахтеры и среди них Степан. Мама спросила про отца, но тот не видел его, лишь на ходу крикнул, чтобы она забрала детей и ехала на станцию в город — казаки большими силами подходили к поселку.

Мама бросилась в пекарню, но там уже никого не было. Лишь в мучном складе висела освежеванная туша быка.

— Побежала я назад, — рассказывала мама, — а кругом пули свистят. Под ногами пыль взбивается. Прибежала домой, побросала детей в бричку и хлестнула старого Сивку. Только в городе, когда поднялись до собора, Анна спросила, почему я бегу и не сяду? Батюшки! Не заметила, как версты три отмахала с вожжами в руках.

Отец не успел уйти. Свежевал быка и заваландался, как сам потом рассказывал. В спешке про него забыли, не сказали, что отступают. Услышав частую стрельбу, он всполошился и выскочил из склада как был, в фартуке, забрызганном кровью, и с ножом в руке. За воротами увидел перевернутый пулемет и несколько коробок с лентами.

— «Максимку» бросили, мать их разэтак! — выругался отец, и тут во двор вбежал Кудрявый. Он вернулся за отцом, не бросил старшего друга на верную гибель. К ним прибился Гриша Слюсарев, худенький паренек лет пятнадцати. Отец пытался отправить его домой, но тот уперся и сказал, что хочет пострелять казаков.

— Ну что ж, — кивнул отец. — Тогда бери коробки с лентами — и за мной на террикон! Иван, сумеешь запустить паровушку?

Кудрявый одно время работал на подъеме клетей и знал, как подступиться к паровой машине. Пулемет погрузили на вагонетку и вскоре оказались на макушке террикона. Едва успели установить пулемет, как из-за казарм появились конники. Внезапная пулеметная очередь смешала их ряды. Кудрявый не раз рассказывал, как отец ловко строчил из «максима» и потому они остались живы, много казаков полегло в ковылях под синим терриконом.

Казаки в диком неистовстве рассыпались по степи, охватывая поселок. Ленты кончились, и отец приказал Кудрявому с Гришей бежать на Барановский рудник, куда дорога была еще свободной. Сам же решил зайти домой. Кудрявый-то свою семью загодя отправил на станцию.

Дома отец никого не застал. Заметив следы сборов и поспешного бегства, он, несколько успокоенный, метнулся на Сортировочную. Думал обмануть казаков, да и напоролся на разъезд — теперь на шахтеров они шли осторожно. Отец побежал прямо на казаков, выхватив из-за пояса огромный нож. Его окровавленный фартук, нож в руке и безумно выпученные глаза произвели на казаков неожиданное действие.

— Кто такой? — спросил ядреный казачина, вынимая из ножен шашку. — Эк тебя разукрасили! Где красные?

— Там, — махнул отец рукой.

Казаки потрусили к крайним мазанкам поселка, а отец пересек косогор, спустился к Каменке, перешел ее вброд, без оглядки подался в гору, к Александровскому собору. На станции он нашел свой отряд и маму с детьми.

— Ты же весь в крови, Авдеич! — всполошилась мама. — Цел ли?

— Цел, мать, цел. Бычка жалко. Сожруть его казачки́.

И тут на станцию прибыл отряд моряков. Шахтеры попросили командира отбить Степной. Ночью моряки и шахтеры окружили поселок и принудили казаков сдаться. Офицеров отправили в Ростов в трибунал, а рядовых отпустили. Отец и многие шахтеры уехали с отрядом.


— А вот и не прыгнешь в колодезь… — подбивал отца Степан по пьяной лавочке.

Отец встрепенулся, глаза у него потемнели, и, как всегда в минуты наивысшего напряжения, он обеими руками пригладил остатки курчавых волос на затылке.

— Не прыгну, говоришь? — Отец всмотрелся в сруб посреди улицы. Колодец давно засорился, и им не пользовались. Но все призывы отца собраться миром и почистить его ни к чему не приводили. Многие на улице уже провели водопровод, поставили колонки во дворах и махнули на колодец рукой. А отцу было жаль его. Когда-то своими руками выкопал, да и родниковую воду разве сравнишь с водопроводной, отдающей хлоркой.

— Гляди, Степка! — Отец поднялся и пошел к колодцу.

Мы с Димой сидели за столом на веранде и рассматривали открытки. Была такая мода — собирать открытки, меняться ими, пересылать по почте в другие города. Я толкнул Диму.

— Опять батя чудит. Бежим, а то он еще…

Но мы не успели. Лишь увидели, как отлетели в стороны черевики и мелькнули отцовы ноги над срубом.

— Папа! — закричал я и так нагнулся над срубом, что едва не свалился в колодец. Дима успел схватить меня за рубаху. Я ничего не видел в прохладной темноте. — Мама, мама! Папа в колодезь сиганул! Мама, скорее!

С криками и причитаниями прибежала мама. Выскочили из дому Аля, Володя и Зина. Степан встревоженно заглянул в колодец.

— Рази я думал, что он такой чудик…

В густой темноте колодца нет-нет и блеснет, закопошится что-то.

— Папа! — кричала визгливо Зина. — Папочка!

— Отец, ты живой там? — бубнил Степан — Я же пошутил.

— У, черт бусорный! — рассердилась мама и ударила Степана половником, с которым второпях прибежала. — Сгинь с моих глаз!

— Ты что это, мать? — схватился Степан за лоб. — Кто ж его знал, что он сиганет?

— Авдеич? — крикнула мама в колодец. — Отзовись, лихоманка тебя возьми! Не волнуй меня! Да где ты там? Геть! Геть, не засте!

Я будто слился со срубом, вглядывался в темноту и вдруг увидел отца, сначала его блеснувшую лысину, затем глаза и тину на лице и на плечах. Колодец был не очень глубоким.

— Папа! — радостно закричал я. — Ты живой?

— Ведро-о-о! — грохнуло из колодца. — Лопату-у-у-у!

— Лопату? — поразилась мама. — Божечка мой, и че это творится… Алька, принеси лопату из сарая, ту, совковую, с короткой ручкой. Да живей поворачивайся, ступа!

К колодцу между тем подбегали соседи, они жалостливо поглядывали на маму. С откровенным интересом подходили вразвалочку шахтеры.

Шахтерскую лопату положили в ведро и спустили в колодец.

— Подымай! — загрохотало вскоре снизу.

Гавриленков отпустил цепь, и шея журавля тут же выпрямилась. В ведре оказалась глина, дохлая кошка и старый чобот. А отец уже кричал, требуя ведро. И замелькало ведро вверх и вниз. Вокруг колодца навалили грязи и всякой дряни. Гавриленкова сменили молодые шахтеры. Заглядывали в колодец.

— Ты не околел, Авдеич?

— Ведро-о-о-о! — громыхало из колодца.

Наконец подняли ведро с наичистейшей родниковой водой. Вытащили отца верхом на ведре. Он шатался от усталости и едва сдерживал дрожь от холода, но лопату крепко прижимал к груди. Не отказался от стакана первача расщедрившейся соседки, которую все звали Квасничкой, забыв ее настоящее имя, — кроме самогонки она ничего не продавала.

Едва дыша, отец присел на сруб, оглядел окруживших его шахтеров и неожиданно подмигнул Гавриленкову.

— Боялся, железяка попадется або бутылка… А так, ничо… Голова вошла в тину мягко. Так что, Емельяныч, колодезь-то почистили, хоть ты и не собирался.

— И что ты за человек, Кондырь? — вскипел Гавриленков, поднимаясь с травы. — Смеешься над людьми? Бог тебе припомнит…

— Что бог? — с трудом проговорил отец, пересиливая дрожь. — А нет его, бога-то… Я твоего бога к стенке поставил.

— Не пужай, Кондырь… Косая и к тебе придет! Не спросит… Вон как лихоманка забрала… Как ответ держать будешь?

— Придет, сусед, а я ее, — отец взмахнул лопатой, — и по черепушке! Понял? Или все сомневаешься? Ха-ха-ха!

Мама успела нагреть целый бак воды, и отец долго парился в бочке, заменяющей нам ванну, а когда вылез, крепко растерся полотенцем, которое медленно, будто засыпая на ходу, принес Владимир.

Равнодушно глядел он на домашнюю суету. Для него ничего не стоило забраться в собачий ящик под пассажирским вагоном и укатить на Кавказ, к Каспийскому морю или в Крым. Однажды он заявился в лохмотьях и в коросте. Отец схватился за ремень, но мама не дала бить, обмыла и полечила непутевого сына, как называла Володю за глаза. Помнится, она повела его в магазин, одела и обула на последние деньги и со слезами попросила его больше не убегать из дому. Но вот наступила весна, и Володя опять заскучал.

Застегнув рубаху и подпоясавшись, отец внимательно вгляделся в сына.

— Что смурый? В бега навострился? Мотри, этак всю жизнь и пробегаешь. Ну, а что апосля?

Отец подошел к Степану, все еще сидящему у веранды и зубоскалившему с молодыми шахтерами, заметил пустую бутылку, спросил:

— Всю допил… Что же не оставил для сугреву? Ты же проспорил?

— Будя тебе, батя, и так, — хохотнул Степан. — Ты же чудик, тем и греешься… Хо-хо-хо!

Упорная борьба продолжалась. В очередном столкновении с отцом Степан все больше пятился в угол, уступал под напором неукротимого отцова натиска. Сколько же нужно было потратить душевных сил, чтобы с каждым из нас вот так воевать!

Так он и остался в моей памяти непобедимым.

Я догадывался, что у него была своя наивысшая цель, к которой он стремился как одержимый. Может, ради нее он и совершал свои чудачества?

Она бодрила душу, и потому отец делал самое нужное людям, и все у него получалось как надо.

Складывал ли печь соседу, сколачивал ли дверь в доме одинокой старухи, паял ли чайник молодоженам, разводил ли кроликов для поддержки семьи, или рассказывал мудреные побасенки — наслаждался верой в добрые дела…

И многие уважали его за вот такую житейскую самоотверженность, кроме Гавриленкова и его дружков. Впрочем, Гавриленков тоже уважал, как может уважать недруг сильного противника.

5

Вернувшись с шахты, отец брал меня на руки и, высоко подняв над калиткой, горделиво говорил:

— Видишь, сынок, звезду на копре? Это наша шахта впереди нынче. Больше всех выдала угля на-гора́. А уголек-то весь, как на подбор. По кливажу рубали… Не знаешь, что такое кливаж? То-то и оно…

Я вырос и узнал, что рубать уголь по кливажу — значит ударять острием обушка в едва заметную прослойку, разделяющую уголь и породу, и тогда легко отваливаются целые глыбы сверкающего антрацита.

Только не каждый тот кливаж находит, не каждому тот кливаж показывается.

Мало того, не каждый и живет-то по кливажу.

А вот отец жил по кливажу!

В конце двадцатых годов он заболел силикозом и не мог больше рубать уголь под землей, но не пожелал остаться в стороне от событий, происходивших в шахтерской жизни, сам пошел в райком партии за подходящей работой.

Мама только, просила отца не связываться с деньгами: «А то еще на старости загудишь в новочеркасскую тюрьму. Тьфу, тьфу, тьфу!..»

Но отец был и кассиром на «Новой», заведовал и магазином в поселке, но в те года я был совсем маленьким и ничего не помню.

Все мои воспоминания начинаются с Керчика, где отец организовывал колхоз. Керчик — несколько хуторов, притулившихся к крутому склону, под которым весело бежала прозрачная речушка. Она тоже называлась Керчиком. Хутора эти находились километрах в пятнадцати от города на полпути к Дону. Мне и сейчас, бывает, снится темно-зеленый луг, сверкающий росной травой, и заросшие камышом низкие берега речки…

Когда райком партии давал отцу очередное задание, мы, то есть мама, я и Зина, тоже считали себя мобилизованными. Старшие братья и сестры с нами не ездили.

Я улавливал самое главное: отца посылали как партийца. Кто посылал? Какой-то очень большой начальник из города.

Мама садилась на черный сундук и с важным видом выслушивала отца и согласно кивала. Загодя она ни о чем с ним не договаривалась. И так знала, что никаких особых удобств на новом месте не будет, а о сытой и привольной жизни и говорить нечего. Не один год она прожила со своим Авдеичем и знала, что он никогда не поступится общественным, даже ради своих детей. Она рада была и тому, что какое-то время поживет с детьми в деревне, где, что ни говори, и молока достать легче, и свежего хлеба испечь можно.

Володя терся спиной о печь и отрешенно смотрел в окно. Не замечал ни цветущих вишен и яблонь, ни холодной грубки — давно уже печь топится в летней кухне. В тот раз он никуда не собирался уезжать и, может, впервые задумался о том, как жить дальше.

Аля носилась по клетушкам, собиралась в клуб, шепталась с мамой о каких-то своих девичьих пустяках, стреляла во все углы черными глазами-смородинами и громко расспрашивала отца о заработках на новом месте, советовала добиться в Керчике отдельного дома для семьи. Алина нередко старалась подчеркнуть, что она самая любимая у отца, и он с ней считается. И это особенно злило Анну. Она гремела чугунками у плиты, вынимала мешочки с крупой, переносила их в летнюю кухню.

— Уезжайте, все уезжайте! Ты, Алька, тоже собирай манатки и катись… Дело говорю… Вон сколько уезжает… И на Днепрогэс, и на Магнитку… Гляди, там и жениха себе найдешь…

— Ах, да ну тебя! Сама-то пристроилась… И чем ты Гришу взяла?

— А что? Вон как расфуфырилась. За версту видно, что замуж захотела. Замуж не напасть, да, как мама говорит, замужем бы не пропасть. А ты, Володька, катись на свой Кавказ! Тебя там изождались…

По ухваткам и рассуждениям Анна все больше походила на маму.

Мы с Зиной восторженно вертелись под ногами и, подхватив отдельные слова: лес, речка, луг, балка, — хлопали в ладошки и радостно визжали. Лес так лес, а речка — еще лучше!

Начиналась сутолока: мама отбирала вещи, какие нужно взять с собой, отец паял кастрюли, чинил обувку, прибивал доски к забору. Навязывали узлы, укладывали черный сундук. Мама всегда брала его с собой. Начиналась новая жизнь!

Но не так-то просто было ее начать отцу на керчикских хуторах. Многосемейные зажиточные хозяйства не назовешь кулацкими — землю сами обрабатывали, батраков не держали, хлеб государству сдавали исправно и в колхоз не шибко шли.

По приезде в Керчик поначалу мы ютились в саманной мазанке с земляным полом у многодетного бедняка. Его звали Кривым Антипом. Составлялись списки желающих вступить в колхоз, и в нашем доме без конца шли собрания, мужики кричали, матерно ругались, и мама выходила из-за занавески и гнала их курить наружу. Кривой Антип всякий раз «ставил вопрос ребром» — раскулачить злостного неплательщика Федота Силкина.

И вот сельсоветчики назначили день конфискации имущества и выселения Силкиных.

Я тоже увязался за отцом, но он не замечал меня, хмуро шел сбоку от сельсоветчиков и яростно сбивал носками сапог головки репейников.

Как завороженный брел я за галдящими людьми. Увидев подходившую к дому толпу, Силкин метнулся в калитку, запер ворота и спустил собак, но два милиционера, молодые и веселые ребята, перелезли через забор во двор и застрелили волкодавов из наганов. Одному, правда, собака порвала гимнастерку. Кривой Антип сразу кинулся в сарай и вывел лошадь.

Силкин заперся в доме, и пришлось ломать дверь. Я увидел, как она открылась и с вилами в руках во двор выскочил здоровенный бородатый мужик. Он в ярости замахнулся на отца, но ему помешали, сбили с ног и тут же связали у крыльца на зеленой траве, а потом бросили в подъехавшую бричку. Из дому вывели стариков, жену и детей. Обезумевшая женщина билась в истерике, дети кричали, а старуха проклинала и грозилась сухим кулачком. Старший сын Силкина, всклоченный, довольно рослый детина, помог матери сесть в бричку, покидал туда братишек и сдержанно сказал:

— Чего уж ты перед ними, батя? Они же озверели…

— Черные дела творите! — кричал Силкин. — Это грабеж и разбой… Кровью вам отольются слезы детей… Попомни это, Кондырев… Чтоб вы все сгорели в моем дому… У-у-у!.. Ироды!… Я бы вас всех на одной осине!..

Силкиным ничего не разрешили взять с собой. Даже детской одежды и запаса харчей. В чем застали, в том и погнали из дому.

— Ничо! — взахлеб кричал Кривой Антип, поглаживая морду коню. — В Сибири заработаете, а нам все тута пригодится.

— Чтоб ты издох, голодранец!

Кто-то из сельсоветчиков схватил с земли жердину и огрел лошадей, те рванули и вынесли бричку со двора. На передке с мужиком, стегающем лошадей, сидел уполномоченный с портфелем, а на заду — милиционер.

На всю жизнь врезалась в память ужасная картина: старики кричали и грозились, дети ревмя ревели, их мать с раскрытым ртом мотала головой и рвала на себе волосы, а связанный Силкин бессильно метался на дне брички, которая уносилась с хутора в смертную даль…

Я тоже раскулачил Ванятку, мальчишку моих лет. Он уже знал, что их выселяют, а в его доме будет правление колхоза и я буду жить здесь, потому и показал в сарае клетку с хомячком и тушканчиком. И неожиданно предложил выпустить их на волю.

— Не-е-е! — сказал я строго. — Они теперь колхозные. Я тебя раскулачиваю.

Ванятка заплакал и убежал.

Сельсоветчики пошли в дом составлять опись инвентаря, тягловой силы и другого имущества. Кривой Антип совсем расходился, выскакивал на крыльцо и всем показывал то синие галифе, то белый полушубок, то розовую женскую сорочку. Хуторяне молча расходились. Ко мне подошел отец, положил на мое плечо тяжелую руку.

— А я Ванятку раскулачил! — похвастался я отцу. — Тушканчика и хомячка забрал…

Чтобы отвлечь людей от тягостных дум, отец выпросил в городе трактор. «Фордзон» пригнали в воскресенье, кажется, под Первое мая. Мы, мальчишки, облепив диковинную «махину», как тогда называли трактор, с визгом и гамом катили от хутора к хутору и зазывали непонятливых дядек и теток в колхоз. Люди бежали за трактором, щупали его и, уцепившись за крылья на больших железных колесах с чудными выступами-шипами, пытались остановить, по-мужицки испытывали его силу. Одну тетку чуть не задавило.


Вот я играю с керчикскими мальчишками и заодно присматриваю за индюшатами, но заигрался в прятки и не заметил тучу. Уже и дождик стал накрапывать, а я в камышах сижу. Когда капля упала на нос, я спохватился: а индюшата? Это ж такая квелая птица! Как намокнут, даже под маленьким дождичком, и пошли чихать, а потом от насморка дохнут. Я выскочил на берег из камыша и поскакал по стерне, но индюшат и след простыл. Мама стояла на пригорке, что у нашего дома и, приподняв подол своей необъятной сборчатой юбки, ласково звала: «Курлю, курлю, курлю!» Индюшата, растопырив маленькие крылышки, бежали к ней, ныряли под юбку. Я вынес из дому клеенку и накинул ее маме на голову и плечи.

Большой дождь прошел стороной, а наших косарей на лугу за речкой только припугнул. Опять засверкали косы на солнце, проглянувшем между тучек. Отец собрался везти обед, и я за ним увязался.

Мама поставила в задок линейки кастрюлю с борщом и кашей, сапетку с хлебом и пирожками, посуду тоже не забыла. Мы с отцом вскочили на подножки линейки, лошади рванули и понеслись к речке.

Отец был доволен, что дождь не захватил луг за речкой, и его выкосят до вечера. В хорошем настроении вез косарям обед. Знал, чем людей взять. Председатель-то председатель, а вот сам обед привез. И всех членов правления заставил работать в эту страдную пору. Кто-то на правлении пытался возражать, но отец привычно и беспрекословно отрубил: «Вопрос исчерпан!» И эти еще необычные для крестьян слова действовали магически. На общем собрании отец предложил назвать колхоз «Серп и молот». Хуторянам были понятны и близки эти орудия труда, и они дружно проголосовали за такое название. Тогда-то отец впервые здесь и произнес: «Вопрос исчерпан».

В то время я внимательно слушал бесконечные разговоры отца с бородатыми мужиками. Большая комната с русской печью днем была конторой и столовой, а ночью общежитием; на широких лавках у окон ночевали то уполномоченные из города, то запоздавшие в ненастье колхозники из соседнего хутора; наш же угол у печи отделяла ситцевая занавеска, за которой стоял черный сундук и деревянная кровать. Я, как старший, спал на сундуке, а Зинка — в ногах родителей…

…Вода в речке поднималась прямо на глазах, говорливо бурлил нарожденный стрежень, мутные теплые воды затопляли низкий берег.

— Нно-о-о! Милаи-и-и! — закричал шалым голосом отец и хлестнул лошадей. А их совсем хлестать нельзя. Сам же отец говорил, что им только кнут покажи — разнесут в чистом поле. Ясно, что они были оскорблены и вздыбились у воды, затем бросились напропалую и поволокли нас. Мы вскочили на ноги, я зацепился за переднее крыло линейки и свалился в воду. Меня закрутило и бросило под брюхо вороному — чудом я схватился за сбрую. Отец в сердцах хлестал лошадей, раза два и мне досталось, и тут я увидел, что сапетка закружилась в водовороте и поплыли пирожки.

— Папа, пирожки!

Отец резко нагнулся, зацепил кнутовищем сапетку и подтянул ее к линейке. Лошади, храпя и спотыкаясь, вымахнули на берег, сбросив меня в осоку. Пирожки плыли по реке.

— Бабы, мужики, спасайте пирожки! — крикнул отец косарям, столпившимся на берегу и пропадавшим от смеха. — Чего ржете? Ваши пирожки уплывают!

Женщины быстро посбрасывали платья и попрыгали в воду. Они ловили пирожки, выбирались на берег и, прикрываясь рукой, протягивали председателю эти злосчастные пирожки. Отец принимал «улов», подставив сапетку, и прятал улыбку в обвислые усы. А мама стояла возле дома на пригорке и чужим, каким-то деревянным голосом кричала:

— У, бесстыжие! Показаться председателю захотели? Лихоманка вас забери!..

Как-то Анна и Григорий выбрались из города к нам в гости на Керчик. Да не с пустыми руками. Подбросили на полуторке так нужный нам уголек. Уж я показал им Керчик. Без ног остались. Они пробыли два дня, а когда собрались уезжать, отец сказал, что ему тоже нужно в город, а тут я и увязался. Мама попросила отца взять меня, а то я изведу ее нытьем. Отец лишь усмехнулся, поняв мамину уловку. Он не раз попрекал ее в том, что балует меня.

Но с каким наслаждением я вместе с отцом и Григорием трясся в полуторке на ворохе пахучего сена ранним утром! Затаив дыхание, вслушивался в переливы жаворонка, торжествующего в голубом беспределье, дружески подмигивал солнышку, как лапками поглаживающему мои щеки теплыми лучами. Я не обращал внимание на то, о чем там говорили отец с Григорием. Мне бы дружков увидеть да сходить с ними в красную балку, где можно попрыгать со скалы в омут и позагорать, растянувшись на плоском камне.

В степи, в том месте, откуда не было видно ни Керчика, ни наших синих терриконов, машина остановилась. Я слез на землю и на обочине дороги увидел малиновую маковку татарника, покачивающуюся от ветерка на высоком, в рост человека, сочном стебле с лохматыми колючими листьями; попытался сорвать, да только руку занозил. Отец, разговаривающий неподалеку с Анной и Григорием, увидел, как я отдернул руку, и проговорил: «Эк, растяпа ты, Кольча. И цветок сорвать не можешь…»

Он подошел к татарнику и, размахнувшись, резко ударил кулаком по головке. Цветок далеко отлетел в ковыль, и я едва его нашел.

Недолго привелось нам пожить в Керчике. Кто-то поджег правление и пытался припереть снаружи дверь. В наше окно выстрелили из обреза. Мы с Зиной забились в угол, а мама прикрыла нас собой. Отец выскочил во двор и увидел, что загорелся сарай, а в нем стоял «фордзон» Отец бросился тушить сарай и только, когда прибежал тракторист и вывел машину во двор, вспомнил про нас. Мама успела выскочить из горящего дома с Зиной на руках, а меня отец вытащил полузадохнувшегося и с опаленными волосами.

Председатель сельсовета обвинил отца в плохой охране государственного имущества, а это дело нешуточное, время было строгое, могли и засудить. Но кто-то прознал, что председатель был из меньшевиков и примыкал к троцкистам. Вскоре его арестовали.

В конце концов мы вернулись в Шахтерск, а на свое место отец предложил того тракториста, спасшего «фордзончик». Не захотел отец оставаться в Керчике, гордость свою имел.


По другую сторону города от нашего поселка, прямо в голой степи, расположились каменные свинарники коопхоза. Там начался падеж свиней, кладовщика поймали на спекуляции кормами, и вот послали отца навести порядок.

Мы жили в казарме в проходной комнате, прислушивались, как за стеной печатал шаги директор. Как-то отец уехал в город за комбикормами, и мама решила подсушить сою в консервной банке. Открыв форточку, я махал полотенцем и выгонял пахучий дым сои, от которого у меня судорогой сводило желудок. Мы и не заметили, как на пороге появился директор во френче и без сапог. Он поглядел на меня, на занавеску, ничего не сказал и ушел к себе. Больше мы не жарили сою, ели ее сырой и боялись, боялись, боялись… Ведь за эту горсть зерна отца могли посадить на десять лет. Сколько людей пострадало! За пять колосков расстрел…


Тридцать третий год…

Никогда не забыть тоскливый блеск в глазах учительницы. Она была совсем молоденькой, плоской и будто высохшей. Слабым хриплым голосом каждый день расспрашивала нас, ребятишек, кто сколько хлеба получает на карточки. Тощие и бледные мальчики и девочки покорно вставали и тусклыми голосами отвечали: «Двести грамм… Двести…» Я был сыном завхоза и получал триста граммов хлеба в день, и мне завидовали. Однажды учительница не пришла в класс, лежала дома, пока ее не отвезли в больницу. Больше мы ее не видели.

После школы я бежал в недостроенный свинарник, где меня нетерпеливо ждал Феликс — белобрысый мальчишка годом старше меня, в гольфах и аккуратном клетчатом костюмчике. Его отец, «спец» из Германии, работал в коопхозе зоотехником, разводил, как я потом узнал, мясную породу свиней.

Я невзлюбил Феликса за его гольфы и за всю его сытую жизнь, но мне он нужен был по одному очень важному делу. Мы играли с ним в «стукана» на деньги. Чтобы Феликса не отпугнуть, я давал ему несколько выиграть, и тогда он выпячивал свою грудочку, ехидно ухмылялся, шептал немецкие заклинания и не сразу замечал, что деньги постепенно перекочевывали в мои карманы. Ему все казалось, что я случайно срываю «манай» и в следующий раз ему обязательно повезет. Но я обыгрывал, он плакал от злости, размазывая слезы по белому пухлому личику и упрямо грозился завтра обыграть.

Избитые и погнутые медяки я отдавал маме, и она, улыбаясь сквозь слезы, тихо шептала:

— Не приучайся играть, Кольча… Степан парнем играл так, может, только душу не закладывал. В одних кальсонах домой прибегал. И гляди не воруй, сынок. За воровство, сказывают, руки отрубають…

Вскоре Феликс с семьей уехал в свой фатерлянд, и я с сожалением припрятал счастливый стукан.


От голода всегда хочется спать. Мы с Зиной делали уроки, клевали носами и во сне ели белый хлеб, хрустели поджаристой корочкой, макали в молоко.

Мама не раз выговаривала отцу:

— Авдеич, пожалей детей. Взял бы когда и принес кукурузы в кармане. Я уже ходить не могу… Да я что? Пожила, а они маленькие, помруть…

Отец отворачивался, чтобы не видеть ее глаза.

— Замолчь, неграмотная женщина! Мне, сама знаешь, поручили свиней кормить!

— Что свиньи? Свиньи не дети, — шептала мама, давясь всхлипом. — Свиней в город увезуть, а мы опять голодные…

— Не трави душу! — взрывался отец. — Разве я не вижу? Люди мруть с голоду, а элеваторы и склады забиты пашеницей. Ее грузят в вагоны и отправляють в Новороссийск, а там пароходы… За границу увозят пашеничку на машины менять…

Я вздрогнул и уронил слюну на тетрадку, и едва не заплакал от обиды: разве во сне наешься? С надеждой посмотрел в окно. Далеко в поле виднелись холмики. Вечером мы с Зиной проберемся к ним и вдосталь наедимся мягких сладковатых зерен. Еще карманы набьем стручками сои для мамы. Отец так и не принес кукурузы. Неожиданно нагрянули ревизоры.

…И тут я увидел Владимира, вышедшего из-за свинарника — длинного, побеленного известкой сарая под красной черепичной крышей. Брат медленно шел и как-то равнодушно, будто ему было все равно куда идти. Он работал строгальщиком в шахтной мастерской и поругался с мастером за неправильно оформленный наряд, а потом проспал на работу, ну и мастер не пожалел парня. Его уволили по сорок седьмой.

Третий месяц Владимир кое-как перебивался, ходил по родне, а теперь и к нам наведался. Он направился было к нашей казарме, но завернул на мусорную свалку — там рылись собаки. Не спуская с них глаз, Владимир нагнулся за камнем и долго шарил рукой по земле, пока не подвернулась кость. Он медленно поднес кость ко рту. Я выскочил на крыльцо и закричал что было сил:

— Володечка! Володя!..

Он обернулся, вгляделся в меня голодными глазами и равнодушно бросил кость. Мама посадила Володю за стол, отдала ему свою завтрашнюю пайку хлеба и, подперев голову руками, смотрела, как сын, давясь, ест хлеб.

Через неделю он неожиданно уехал в Нахичевань, что на Каспийском море, ловил там рыбу, спасся от голода и ругал себя, что раньше не додумался до такого.

В тот год я оказался в числе умерших, и отец гроб заказал. Я жил с Анной в нашем доме, она работала посменно, а я присматривал за Лидочкой. Потому, что… Григорий находился в то лето под следствием из-за аварии на шахте.

Как мы жили тогда с Анной, как жили… Прибежишь на большой переменке из школы, кинешься в кухонный стол, а там ни крошки! Значит, Анна не нашла денег и не выкупила хлеб на карточки. Слезы отчаяния так и брызнут! Лидочка, глядя на меня, тоже ревет. Я пил воду для обмана желудка и племянницу поил. «Пей! — кричу на нее. — Пей да не реви!» И утром, когда шел в школу, тоже пил воду, но тогда хоть была надежда на хлеб, на небольшой кусочек хлеба…

Хлеб тех голодных лет…

Кто скажет, сколько погибло людей голодной смертью? У нас на базарчике по утрам находили закоченевшие трупы…

Я так отощал, что засыпал за партой и вскоре заметался в лихорадочном беспамятстве. Анна думала, что я простудился, увезла в больницу, а маме не сказала, думала, обойдется. И все тянула…

В больнице мне стало хуже. Все время мерещилось, что я бреду куда-то за хлебом. Потом затих, и молоденькая фельдшерица приняла меня за умершего. Наш коопхозный плотник выписывался домой и услышал, что помер какой-то мальчик, Коля Кондырев. Меня как раз в книгу умерших записывали. Этот плотник и рассказал отцу. Тот и руки опустил. Как Демьяновне сказать?

— А давай я скажу, — напросился плотник. — Я обвыкся с таким-то. Двух дочек похоронил и сам чуть дуба не дал. Иди, Авдеич, гроб заказывай.

Мама не поверила плотнику. Как услышала про меня, в чем была на поле, в том и побежала в город на опухших ногах. А до города неблизко, километров пять. Прибежала, пробилась к заведующему отделением, бросилась ему в ноги и протянула золотое колечко. Долго берегла обручальное, вот и пригодилось.

— Что вы, что вы! — завозражал врач. — Проверить надо… Пока ничего не обещаю…

Мама все же опустила кольцо в выдвинутый ящик стола и слезами омыла руку врачу. Они пошли в морг, разыскали меня. Врач приложил зеркало к моим потрескавшимся губам, и оно вспотело.

— Ладно, — вздохнул врач, — напишу ему тиф. Выздоравливающих тифозников мало-мало кормят…

Из больницы мама привезла меня в наш дом на поселке и сказала отцу, что ноги ее не будет в коопхозе. Пусть он сам там живет со своими свиньями. Она принялась хлопотать в огороде, поднимать то, что успела посадить, когда приезжала глянуть на дом. А вскоре вернулся и отец. Ему выдали мешок кукурузного зерна.

— Гляди-ка, от свиней оторвали! — язвительно заметила мама, насыпая зерно в ступку и в сердцах сильно ударяя пестиком. — Надо же такое перенести. Чуть детей не загубили… Нет, Авдеич, никуда я с тобой больше не поеду!..

— И эх ты, женщина! — вздыхал отец и бродил по запущенному саду, по захиревшему дому. — Рази я не понимаю?

Дом завалился набок, крыша прохудилась, изгородь обветшала.

Вернувшись из больницы Домой, я тут же побежал к Диме, а у него уже сидели Ина и Федя, а потом прибежал и Леня Подгорный. Только и было разговоров о том, что новая школа уже готова и осенью мы перейдем в нее.

6

В минуту откровенности Дима признался: «Завидую тебе, Кольча. В такой семье живешь. Какой у тебя отец, Егор Авдеич! Чем только не удивит людей, не поучит их, как жить…»

Легко завидовать со стороны. Разве кто поймет все тонкости взаимопонимания в семье? Вот ожесточится на тебя любимый отец, и как тогда быть?

Мучительно вспоминаю, из-за чего все-таки началось наше противоборство? Может, с того татарника, который я не смог сорвать, а отец сбил его кулаком? Он посчитал меня хилым и никчемным. Были, конечно, и другие стычки.

Как-то мы уже укладывались спать. Пришел отец и, раскачиваясь, застыл в дверях, тряс вязанкой бубликов и кульком конфет.

— А ну, принимайте хозяина, — проговорил он заплетающимся языком. Кому-то он печь сложил, а без магарыча в таких случаях не обходилось.

Мама побольше выкрутила фитиль лампы, вгляделась в отца и спокойно сказала: «Опять чудишь, Авдеич? Сколь можно морочиться?»

Вот эти ее замечания насчет его чудачества сильно злили отца.

— Это я-то чудю? — засмеялся отец и тут же грохнулся руками вперед. По полу разлетелись бублики и конфеты.

— Где ему чудить-то? — сказала Анна и вместе с Алей принялась снимать с отца сапоги.

Они сели спинами к закрытой двери, уперлись в пол босыми ногами и, краснея от натуги, с громкими вскриками стащили сапоги, больно стукнувшись при этом головами о дверь. Потихоньку чертыхнулись и ругнули отца.

Я с плачем выкрикнул:

— Папа, как тебе не стыдно? У тебя же дети маленькие!

Отец открыл глаза и засмеялся:

— Вот, стервец! Какой умник! Эх, Кольча, все меня уважають, никто мне не говорит такое…

В тот раз он был совершенно трезвый, но не удержался, чтобы не почудить.

А утром он сапожничал. Починял туфли и ботинки, подшил валенки заклеил единственные глубокие галоши. В слякоть мы выскакивали в них во двор по нужде и еще в магазин. Первым выбегал на волю тот, кто успевал всунуть ноги в галоши.

Отец шутил со мной, и я вьюном вертелся, терся о его плечо, подавал то молоток, то клещи и нечаянно перевернул банку с гвоздями, уколол себе ногу.

— Больно? — тихо спросил отец и стал снимать с себя широкий армейский ремень с медной бляхой. Этот ремень ему подарил Григорий, вернувшийся из армии. — Неужто больно? А ежели к врагу попадешь и тя начнуть пытать? Все разболтаешь?

— Не-е-е-е, — сглотнул я колючий ком страха.

— А вот мы счас спытаем…

Он хотел повалить меня на сундук, но тут из зала выскочила мама, как белая лебедь раскинула обнаженные до плеч руки-крылья и загородила меня собой.

— Совсем сдурел! Дети баланду едят, все оборвались… Вот суму шью, побираться пойду… А ты как слепой и глухой! Уходи с моих глаз!

— Та-а-ак! — проговорил отец и стал убирать сапожный инструмент. — Значит, так?

После коопхоза отец никак не мог подыскать себе посильной работы. Старшие в семье дети уже могли позаботиться о себе, а вот нас с Зиной нужно было еще поднимать. Я учился в шестом классе, а Зина в четвертом. Отец подряжался на случайные работы. То лошадей у казаков на базаре постережет, пока они бродят по магазинам, то крепежный лес вытаскивает из старых подземных выработок.

Он и сам понимал, что все это было не его дело. И вот настал день, когда отец начал собираться. Мама молча укладывала в сумку бельишко, кружку, ложку. Напекла ему пышек из последней картошки с примесью лебеды. Отец выложил сверток с пышками, взял сумку и в дверях обернулся, посмотрел на всех нас. Провожать мама не пошла. Она осталась сидеть на сундуке, положив раздавленные работой руки на колени. В трудные минуты она всегда садилась на этот сундук. Я со страхом и жалостью поглядывал на маму. На голове у нее был неизменный платок. Давно я не видел ее тугие толстые косы. Мама прятала свои седые волосы. Но лицо у нее все еще было почти без морщин, белое, с румянцем на щеках. И глаза умели весело смотреть в минуту редкой радости. И вся она была очень красивой, наша мама. Мы с Зиной часто ласкались к маме и наперебой повторяли: «Какие вы у нас красивые, мама».

Сидя на сундуке, она с горечью смотрела на нас. Весна только начиналась, а в кладовке, кроме вязанки кукурузных початков, подвешенной к потолку от мышей, да горшка с прошлогодней сушеной и потолченной лебедой, ничего не осталось. Одна надежда на огород и сад, да только когда от них дождешься урожая? Но сколько не сиди на сундуке, а за работу нужно приниматься. В парниковой грядке под стеклом подходила капустная и помидорная рассада, которую можно продавать на базаре и на вырученные деньги покупать мясного и молочного.

Сундук был длинный и широкий. Мы, дети, всегда воевали за него. На нем было удобно спать. Вроде как на кровати, а не на полу. Спать на полу считалось зазорным. Мама не раз упрекала отца: «Дети на полу валяются, как кутята, я каждую копейку считаю, а ты ничего не хочешь замечать…»

— А куда кровать-то ставить будешь?

— Пристройку сделай, — твердила мама. — Рази не видишь, девки повырастали?

Появилась еще одна клетушка и деревянный топчан в ней. В последнее время и до меня дошла очередь спать на сундуке. Меня все считали маминым сыночком и при случае награждали затрещинами. А мамину любовь я чувствовал постоянно. У меня всегда была защита: любимая и любящая мама. Она не баловала, за шалости наказывала, но не слишком строго. Отец недовольно ворчал, что она вырастит на свою голову бездельника.

— Уймись, Авдеич, — возражала мама. — Ты забыл, как он нам достался?

Мама с горечью рассказывала, что в два года меня застудили в нетопленом доме.

— Ночи напролет кричал. Лежишь в люльке и кричишь, аж сердце заходится. День и ночь кричал, никому спать не давал, и Степан спьяну предложил тебя задушить. Вот я и стерегла. Два года по ночам не спала, а днем, если сумею прикорнуть часик-другой, то и мое. На ходу спала. Отец раз не выдержал, схватил тебя и повез в больницу в город.

Я узнала от Анны, когда вернулась с базарчика, и бегом… Дохтур ворчал: «Темнота… Чуть парня глухим не оставили…»

Вставил тебе трубку в ухо и задул какой-то порошок. Тут ты и зашелся. Ох, кричал. Отец того дохтура даже потряс за воротник. Потом ты замолчал и два дня спал, во сне улыбался. Думала, ты навечно заснул. Но ты проснулся, и я чуть не задушила тебя от счастья. Очень тебя любила. Красивым мальчиком рос. Одна дамочка пристала на базаре: продай да продай. Хорошо с мужем они жили, а детей бог не дал. Инженером путейным ее муж работал. Я той дамочке чуть глаза не выцарапала. Вот только ел ты плохо. Кроме печенья, ничего в рот не брал, худенький рос, но потом выправился, вон какой вымахал. И в плечах раздался. Как Степан стал…

О, Степан! Чем-чем, а силушкой он не был обделен!

Крепкий был мужик наш Степан. Рассказывали, что однажды в лаве начался обвал, деревянные пары — столбики, которыми крепят кровлю — уже кое-где ломались, как спички, а у выхода в штрек угрожающе трещали. Вот там Степан и подпер кровлю своими плечами, и держал ее, пока все шахтеры не повыскакивали. Выпрыгнул Степан в штрек — и завалилась вся лава.


Долго тянулось то голодное лето. Чем хуже мы жили, тем чаще вспоминали отца. Каждый втайне считал, что он-то что-нибудь придумал бы.

От Владимира шли куценькие письма из Нальчика, где он устроился грузчиком на какую-то базу. Анна скучала в Краснодоне, просила приехать Алю, но та, скрепя сердце, работала телефонисткой на «Новой». На ее-то небольшой, но постоянный заработок выкупали по карточкам хлеб и крупу. А так перебивались с хлеба на квас.

За это лето мама сильно осунулась, чаще садилась на черный сундук, часами смотрела в пол, шевеля распухшими пальцами рук. В саду, конечно, фрукты, а в огороде картошка, капуста и помидоры. Помереть мы не могли.

Но раз не было хозяина, то и жизнь была не в жизнь.

Я сидел за столом и с наслаждением доедал толченую картошку с луком. Случайно глянул в окно и увидел, что по проулку отец под уздцы вел пару рыжих лошадей, тянущих арбу. Поверх мешков лежали две связанные овцы.

— Гля, вон папа…

Мама кинулась к окну.

— И правда наш отец… Беги, Кольча, открывай ворота.

Я выскочил в проулок и бросился к отцу, зарыдал, пряча голову в его брезентовую бурку.

— Ну вот, ну вот, Кольча, — хрипло засмеялся отец, ощупывая мои худенькие плечи. — Как у вас? Все живы?

— Живы! Живы, папа! — застрочил я на радостях. — Зинка ногу проколола гвоздем, так дома сидит, Алька на террикон полезла за углем, а Володька недавно письмо с Кавказа прислал. Домой собирается. Что ж ты так долго не приезжал?

Отец сбрил бороду и подстриг усы, выглядел моложавым и незнакомым. Мне страшно хотелось с ним разговаривать.

— А в мешках зерно, да? И овцы нам, и лошади?

— Не-е-е… Лошади, Кольча, не наши. Чепруновы лошади…

Мама уже открыла ворота. Отец остановил лошадей и, слегка похлестывая кнутовищем по сапогу, проговорил наигранно веселым голосом:

— Хлеба вот привез и мяса… Примешь, мать, с хлебом-то?

Мама улыбнулась, глаза у нее залучились, и она опять стала молодой.

— Заезжай, чего уж… Не волнуй меня, Авдеич. Изождалась тебя.

— Добро, мать! — радостно проговорил отец и взял лошадей под уздцы. — Но-о-о! Милаи-и-и… Ннно-о-о!..

Вскоре из странствий вернулся Владимир. Брат возмужал, обзавелся брюками гольф и белым шелковым кашне. Он опять пошел работать в шахтную мастерскую строгальщиком.


Однажды осенью отец вывел всех нас в степь и заставил копать целину обыкновенными лопатами. Я быстро набил мозоли на руках и бросил лопату. Владимир подошел ко мне.

— Копай потихоньку, Кольча. Я помогу тебе. Не зли батю. Он у нас голова.

Я удивленно посмотрел на брата. Он впервые стал на сторону отца. Я ничего не понимал. Сколько отец воевал с Володькой!

Копали три дня, все измучились — на руках кровавые мозоли, а вскоре оказалось, что отец ошибся клином и не там отмерил делянку. Эта земля принадлежала общественному выгону, где паслись поселковые коровы. На новое же место отец не решился нас вести, нанял у китайца верблюда, залез в долги и вспахал десятину под бахчу. Весной он снова вспахал землю, и мы посадили арбузы, дыни, подсолнухи, сладкое просо, тыкву и кукурузу.

Посреди поля отец соорудил шалаш, расставил пугала и, когда взошли первые ростки арбузов и дынь, целыми днями гонял сусликов, забивал норы колами, заливал их водой — благо ручей бежал по лощинке в конце поля.

Приходили на бахчу мои дружки Дима, Леня, Федя и Ина. Они помогали тяпать сорняки и окучивать слабые ростки. И труды не пропали даром. Арбузы гладкими боками блестели на солнце. Будто кто накатал на поле белых, черных и полосатых шаров. И дыни были хорошие. Желтые, длинные и ребристые камковки. Перед вечером я носил отцу харчи и оставался ночевать с ним в шалаше.

Как-то побежал к ручью, оступился и расшиб нос об огромный арбуз, притаившийся в лопухах. Мы с отцом едва унесли его, а потом до отвала ели всей семьей.

— Над ручьем вызревал, — сказал отец. — И солнышко грело, и соки шли…

Неделю свозили урожай. Завалили арбузами и дынями кухню, замочили во всех ладушках, наварили нардеку, а во дворе еще громоздились две большие горки арбузов.

Мама с отцом их продавали, а дружки мои, как говорится, от пуза наелись. Особенно Леня Подгорный. Он увидел, как Ина ковыряется в арбузе и завозмущался:

— Рази так едят арбуз? Надо в него влезть, тогда и насладишься. Гляди!..

Он разбил арбуз о колено, схватил половинку и стал быстро откусывать от сахарной середины, давясь, глотал, почти всунул в мякоть лицо, и потекла липкая жижа, а он все откусывал и откусывал, захлебываясь и урча от удовольствия.

Тут прибежала с крапивой Зинка и ее подружка соседская девчонка Нинка, засунули стебли со жгучими листьями Леньке под рубаху и давай там вертеть. Леня отбрыкивался от них, а Ина упала в лебеду и закатилась смехом. Наконец Леня словчился и схватил Нинку за бок, но она вывернулась и умчалась за сарай.

А я потихоньку откатывал черный или белый арбуз, нес его в угол сада Алине, которой вертлявая и нахальная цыганка предсказывала судьбу по руке. Чуть ли не за каждое слово цыганка требовала арбуз и совала его под широкую юбку. Алина гладила меня по голове и просила принести еще один арбузик. Отец заметил мои проделки, отобрал арбузы у цыганки и выпроводил ее со двора. А это не просто оказалось.

— Чтоб ты окосел, хрыч старый! Чтоб у тебя дом сгорел и все дети померли! Я уже вижу, как ты с сумой побираешься! Чтоб ты…

Пока мама не сунула цыганке огромный арбуз, она кричала как заведенная. Тяжелый арбуз забрал часть силы, и она, злобно шипя, гордо удалилась. Отец взял меня за руку и заглянул в глаза.

— Экий ты бестолковый… В дом надоть тащить…

— А зачем ты заставлял нас копать ненужную землю? — неожиданно выпалил я, не зная, чем ответить.

— Гля, какой ты… злопамятный. Но знаешь, Кольча, и на старуху бывает проруха. Такая, понимаешь, промашка вышла…

Жить по кливажу… Ох и трудное это дело, особенно, если ты подросток и вдобавок мечтатель… Все хотелось куда-то уехать, убежать, лишь бы не сидеть в своей опостылевшей жалкой пристройке к кухне.

Я жаждал подвигов. Мысленно сражался в Испании с фашистами, вместе с Чкаловым летел через Северный полюс в Америку, страдал в белом безмолвии с Папаниным, прокладывал через пустыню железную дорогу Турксиб…

Скорее бы вырасти! Я убегал из дому, бродил по улицам, заглядывал в окна, случалось, и кулаки пускал в ход от нечего делать.

С завистью вглядывался в лица мужчин и тяжело переживал, замечая в них жестко сжатые рты и пронзительные взгляды.

Считал себя глубоко несчастным, если красивая девушка проходила мимо, не замечая меня.

И почему-то казалось, что отец несправедливо строг со мной, держал меня, как говорится, в ежовых рукавицах. Но я чувствовал его сильную, хотя и сдержанную любовь И потому… научился угадывать момент, когда он был недоволен мной, мало того, мог и дать увесистую оплеуху за глупую выходку, но… сдерживался. А вдруг я отвечу? Я уже начал чувствовать, что вхожу в силу, прямо-таки наливаюсь ею. Впрочем, мысленно он, может быть, и отвешивал мне положенную оплеуху, но… лишь скучливо поглядывал на меня и с сожалением крякал.

А сам же любил! Как-то не выдержал и сказал:

— А Дима поглядывает на Инку. Хорошая дивчина. Да ты ничо… Спытай себя на крепость духа! И главное, учись. Хочу, чтобы ты все науки прошел. Жизнь к тому идеть… Эх, была бы у меня грамотешка… Ого-о-о! Я бы поспорил кое с кем… А то ить тоже, сидит никчемный, только революционными заслугами прикрывается… А как дальше, и сам не знает… Вот и перегибает… А ежели будет война, мотри… Все должон, как справный солдат…


И закалял мой дух…

У нас в поселке было два магазина: зеленый — на базарчике, а синий — возле милиции, на трамвайной остановке.

В Москве хоронили Максима Горького, траурная музыка звучала по радио, а тут началось солнечное затмение. Мы коптили стекла, смеялись над кукарекающими среди бела дня петухами и убегали от злой богомольной старухи, которая, воздев руки к темно-синему небу, вопила о конце света.

Черный диск на небе непривычно резал глаза, сбоку его виднелась тонкая изогнутая полоска, похожая на дынную скибку. И тут загорелся зеленый магазин. Деревянное строение занялось со всех сторон. Зарево пожара разметало синие сумерки и кровавой патокой облило крыши домов и верхушки деревьев. Трещали сухие крашеные доски, лопались стекла, огромное пламя, взвившись к темному небу с черным диском солнца, с каждой минутой набирало гул. Пожарники прискакали на храпящих от непривычной темени лошадях с бочками, шахтеры махали дышлами насосов, но тонкие струи воды лишь брызгали на разбушевавшийся огонь. Стали падать маточные бревна, неожиданно из пламени выскочил Дима с ящиком, из которого сыпались куски оплавленного пахучего рафинада. А Дима с опаленными волосами и измазанным лицом торжествующе смеялся. Я стоял в толпе с отцом, и он придерживал меня за плечи, но, увидев Диму, я рванулся, и показалось, что отец даже легонько подтолкнул меня. Большими прыжками вбежал в пылающий магазин. А там горели прилавки, дым выедал глаза. Успел только заметить куклу с рыжими волосами, лежащую возле прилавка… Я схватил куклу, и на меня обрушилась гудящая огненная стена.

Когда очнулся, увидел склонившегося надо мной отца. Это он вынес меня из огня. Дима потом рассказывал, как отец следом за мной побежал в магазин. В его глазах трепетала шалая радость. Таким я никогда его не видел. К груди я крепко прижимал куклу.

— Где Зинка? — прошептал я потрескавшимися губами. — Вот ей куклу…

Мельтешило еще измазанное лицо Инки. Она сказала, что кукла-то совсем сгорела. Инкины испуганные глаза выплывали из красного тумана. Поразили ее слезы и обжег быстрый поцелуй.

— Кольча? Что с тобой? Ты слышишь? Ну, что же ты?

— Стена! — вскрикнул я и рванулся. — Стена падает!

Едва закрывал глаза, как на меня валилась и валилась огненная стена. В полнолуние я вставал с кровати и тихо, как тень, выходил во двор, какая-то неведомая сила влекла к месту пожара. Меня стерегли и осторожно будили.

От испуга мама лечила заговором. Наливала родниковой воды из колодца в большую медную миску, зажигала свечу и заставляла смотреть на воду, сама же быстро приговаривала какие-то въедливо знакомые слова. С наклоненной свечи срывались капли воска, и постепенно на поверхности воды появлялась большая расплывчатая клякса. Мама говорила: «Видишь, на языки пламени похоже? Это испуг выходит».

Еще мама лечила настоями трав. Первую кружку настоя она давала выпить больному сразу, затем усаживала его на черный сундук, накрывала клетчатой шалью и заговаривала болезнь, выгоняла ее вон. Быстро, быстро шептала вроде известные слова, но они собирались в такое замысловатое, даже необычное сочетание, что ошеломляли человека, делали его покорным и верящим в ее слова, во все, что говорила и делала мама. Некоторые засыпали под ее шепот. Все с благодарностью и надеждой уносили бутылки с настоем, впопыхах совали смятые рублевки и трешки. Мама излечивала испуг, младенческий паралич, ножевые и огнестрельные раны, болезни печени и желудка, лечила от присухи и дурного глаза…

Как сейчас вижу худенькую девушку, сидящую на сундуке. Непонятно почему она худела и худела. Врачи не могли помочь. Мама опрыскала ей лицо леденящей водой, накрыла шалью голову и страстно зашептала: «И подумано, и погадано, и сказано: «Тут тебе не быть, тут тебе не стоять, червонной крови не знобить, белой кости не ломить. И изымаю и изгоняю в очерета, на болота! Очерета трещат, болезнь черти тащат на чистые воды безвозвратно! Тьфу! Тьфу! Тьфу!..»

— А в бога я перестала верить, — говорила мама. — Еще в девятнадцатом году убрала богородицу и всех святых… От глоточной помер двухлетний сынок Митя. Ваш братик… Как я молилась! Как просила божечку сберечь сынка, но он… не пожалел… Задохнулся Митенька… Ну раз ты не сполнил мою просьбу-мольбу, так и нет тебя! Одно притворство!..

В тот угол отец поместил большой портрет Ленина, выступающего с трибуны. Сделал рамку и застеклил. Бабки, приходившие к маме, иной раз истово молились и отвешивали поклоны, подслеповато щурясь на портрет.

В бога не верила, а заговором лечила. Но когда я вырос и узнал о психотерапии, о высоких свойствах целебных трав, настоях на бессмертнике, ромашке, кровохлебке, тысячелистнике, адамовом корне, с преклонением оценил талант врачевания мамы. А сколько она ногу мою парила в настоях, когда я вернулся с войны? Но, знать, и ей не всякая рана поддается…

Весной и осенью мама уходила в степь и собирала травы. Сушила их на чердаке, связывала в пучки, заворачивала в старые газеты и просила меня подвесить эти кульки к стрехе. Летом под крышей было душно, и травы медленно высушивались, да и зимой на чердаке сухо, и травы не теряли своей силы.

Изгоняя из нас болезни, мама заставляла пить настой перед сном вместо чая, склонялась над изголовьем и шептала заговор, но совсем другой, чем чужим людям.

«…Никакой дурной глаз не одолеет тебя, если будешь слушаться отца…»

Мама была неграмотной. Как-то она вернулась с почты вся в слезах.

— Сколько в доме грамотеев, а родную мать расписаться не научат! Кольча, лихоманка тебя забери, а ну садись учи! Куда это годится? За роспись три рубля беруть! Вот получала бандеролю с лекарствами… Анна прислала с Ровеньков… Попросила расписаться одного мужика, а он три рубля требует…

Я с трудом научил ее расписываться и кое-как разбирать заголовки газет, напечатанные крупным шрифтом.


Чтобы свести концы с концами, отец в лихорадочном неистовстве хватался за любое дело, чтобы прокормиться, избежать голода, перенесенного в двадцать первом и тридцать третьем. Еще не знали, что когда-нибудь отменят карточки на продукты и люди вдосталь наедятся хлеба. Отец не курил, а табак стал разводить, и мама на базарчике стаканами продавала крепчайший, продирающий до слез самосад. На парниковые грядки, покрытые застекленными рамами, из ящиков высаживали рассаду капусты и помидоров, за ней приходили на дом.

Мы развели кроликов. Несколько пар отец пустил под пол, а потом лишь бросал туда капустные листья, траву и разные пищевые отходы. Долго не заглядывал под пол, но кролики вскоре сами о себе заявили. Они подрыли фундамент дома, опустошили сначала наш огород, а затем принялись за соседские, и их били лопатами и мотыгами.

Черные, рябые, серые и белые кролики шныряли по дому. Володя ловил слишком нахального за уши и выбрасывал в окно. Зина пискляво кричала:

— Мама, гля, дом валится! Вон в углу как треснет!

Мама выхватила из-под ног кролика и стала ему укоризненно выговаривать: «И что за наказание! Не могу терпеть такой запах! Проснусь ночью, а под боком кролик… Авдеич, хватит кроликов! Они погубили сад, а соседи грозятся нас спалить.

— Верно, надоели кролики, — поскреб отец лысину. — Только как их выкурить? Стоп!.. Выкурить? Гм…

Отец сделал от дома к кухне двойной заборчик из ящиков, жердей и дощечек рассохшихся бочек. Затем прорезал в полу отверстие, набросал туда кизяков и запалил. Дым заполнил подполье, кролики выскакивали из отверстия в фундаменте и бежали по загородке в кухню. Вскоре их набилось несметное количество. Они копошились, лезли друг на друга и тревожно попискивали. Мама с изумлением смотрела на кроликов.

— Авдеич, они же подушатся. Давай продадим… Кольча, Зинка, бегите по дворам, скажите: по рублю за кролика.

Вскоре к нам сбежались чуть ли не все жители поселка. Некоторые даже не знали, зачем люди с мешками и корзинками валят к Кондыревым, и бежали просто так, из любопытства: старый Кондырев опять чудит. А потом увидели кроликов и захотели попробовать белого мясца. Прибежали и мои дружки: Дима Новожилов, Федя Кудрявый, Леня Подгорный и, конечно же, Ина Перегудова. Мы стояли среди кроликов, вылавливали их и подавали отцу и Володе.

Кролики царапались, сопели и копошились, и казалось, что какое-то огромное многоглазое с подергивающимися ноздрями и шевелящимися усами чудовище ворочается, собирается всех нас поглотить…

С шалым блеском в глазах отец бросал кроликов в подставленные мешки, а мама принимала рублевки и трояки. Прибежал и сосед Гавриленков. Давай сюда кроликов, раз на Кондыревых опять налетела очередная блажь. Подставив мешок, он попросил:

— Авдеич, брось и мне с десяток за мои погубленные яблони…

— Да ради бога! — засмеялся отец и подмигнул Володе. — Для доброго соседа и последнюю рубашку…

Брат из-под ног хватал уже отяжелевших кроликов и бросал в подставленный Гавриленковым мешок. Но я не понял молчаливого сговора отца и Володи и во всеуслышанье заявил, чтобы он не продавал дохлых кроликов. И тут же получил такой подзатыльник, что свалился на кроликов, и они забили лапами по мне, разорвали рубаху и сильно поцарапали живот.

Гавриленков вытряхнул дохлых кроликов и, матерно ругаясь, пошел к перелазу через плетень.

— Зачем ты его злишь, Авдеич? — попрекнула мама. — Вражды и так под завязку…

Эта вражда давно тянулась… Еще с гражданской. Отец воевал, а Гавриленков отсиживался… Потом мы голодали, а сосед спекулировал из-под прилавка хлебом…

— Ничо, — отмахнулся отец, — небось переживеть.

— Вот ты и продал отца, — сказал мне Володька. — Беги к Гавриленкову, он те сладкого петушка даст…

— Что ты плетешь, Володя? — вступилась за меня мама. — Несмысленыш он.

И тут прибежал наш Степан. Набычившись и матюкаясь, он растолкал женщин, пробился с детьми к дверям кухни.

— Гляжу ето, бегуть с мешками и кричат: «Кондыревы кроликов раздають»! Ну, значится, я тож… А то, думаю, не достанется.

Отец поднял за уши трепыхавшихся кроликов.

— Гони рублевки…

— Как рублевки?! — вскипел Степан и оглядел протянутые ручонки детей. — С родного сына и с них тож? С внучат своих?

— Авдеич, — попросила мама, — не скупись. Ить всех не продашь… У людей и денег нет столько-то…

— И ладноть, — усмехнулся отец. — Ты же смеялся, Степка, когда я разводить их начал…

Но мама уже выхватывала кроликов у меня и у дружков моих, совала в протянутые ручонки внучат. А их у Степана чуть меньше дюжины. И сколько мама ни давала им кроликов, никак не могла всех наделить. К ней тянулись и тянулись детские руки. Не сразу поняла, в чем дело? За калиткой с двумя раздувшимися мешками стояла Ефросинья и нахально посмеивалась. Степан матюкал отца: «Подавись своими кроликами!» Они расхохотались с Ефросиньей, взвалили мешки на спину и поплелись восвояси.

7

На рассвете разбудил стук в окно. Быстро оделся, взял узелок, палку и огляделся. Железная, давно не крашенная кровать с настланными досками и тонким тюфяком, покрытая лоскутным одеялом, треногий стол в углу, два табурета, полка с книгами и вырезки из журналов на стене. Они неясно темнели в зыбком рассвете. Но я знал, что там улыбались Дуглас Фербенкс и Чарли Чаплин. И Валерий Чкалов у самолета, на котором он перелетел через Северный полюс в Америку.

Мы тоже пускаемся в странствие!

Когда я рассказал о заветном, Дима с знакомой мне усмешкой собственного превосходства в решении любого вопроса попытался урезонить. «Не хочешь, — бубнил я. — Леньку и Федчу позову…»

Тайком от друзей начали готовиться. По книжкам Джека Лондона и Новикова-Прибоя изучали морское дело, тремя связанными иглами и тушью накололи на руках якоря, похожие на червяков. На этом нас и подловили Федя с Леней.

— Значит, вдвоем? — хмуро спросил Федя. — Ну и катитесь! Мы и сами…

С рассветом мы выбрались из поселка, поднялись на гребень балки и на грейдере увидели Инку.

— А что? — фальшиво засмеялся Дима. — Я думал, она забоится.

Неискренность друга насторожила меня.

С появлением Инки Дима как-то сразу переменился. Его белые брови сдвинулись над тонким носом, выступающие скулы побелели, а в глазах появился ледок, в котором, казалось, застыли и смех и радость. И на меня накатило, так и подмывало выкинуть какой-нибудь фортель.

Оставив в стороне грейдер, мы бойко шли по степной дороге навстречу встающему солнцу. За плечами на палках болтались узелки с харчами и сандалии. Свой узелок Инка повесила на мою палку, а тапочки — на Димину. Она со смехом кружилась и пританцовывала впереди нас, и ее юбка колоколом взлетала, открывая смуглые полноватые ноги. Но вскоре танец ее прекратился — степь широкая, а дорога длинная.

Мы шли уже несколько часов. Терпкие запахи чебреца и полыни дурманили голову, вызывали непонятную зависть к лужайкам, усыпанным ромашками, конским щавелем, сурепкой и пасленом. Вот мы уйдем, а все эти цветы останутся красоваться и гореть на солнце…

Наконец пылающий шар добрался до зенита, и раскаленная степь заструилась зыбким маревом, вызывая миражи. Вдруг поднимется на горизонте зеленая роща или залучится стрежень Дона в тревожном мареве.

Но вот дорога скатилась в лощинку с крутыми стенками, и смутная догадка растревожила меня: «Это же Атаманская… Найти бы ту отцовскую пещерку…» Мы свернули не сговариваясь и пошли по дну балки, которая постепенно становилась шире и глубже. Ее крутые стены увеличивались, будто лезли в небо, появлялись глубокие щели, пробитые дождевыми ериками, кусты терна и маслины. Из кустарников вывернулся ручей.

Вскоре мы набрели на родник и припали к пробивающимся сквозь белый песок струям. Дикий сад становился гуще. Из-за увала выплыли ореховые деревья — могучие великаны, а за ними тютина, яблони, абрикосы, вишни. На длинных лозах гроздьями темнели орешки. Балка будто раскрылась перед нами. Ручей забурлил сильнее и полноводнее, песчаные стены разрезались боковыми балочками, по которым водопадами обрушивалась буйная зелень. За деревьями внезапно возникали серые скалы, в расщелинах свиристели птицы, в глинистых влажных откосах виднелись пещерки.

Щуры — красно-желтые птицы с хохолками и длинными клювами — посвистывали у многочисленных нор, продолбленных в песчаных стенах, таскали червей своим щурятам.

Мы взобрались на лобастую скалу, и в глаза ударил сверкающий Дон, его стрежень играл и слепил, как казачий клинок.

Я опустился на замшелый выступ. Столько отмахать без передышки! Даже есть не хотелось, хотя под ложечкой уже не сосало, а давило.

Мы отлежались у ручья, пожевали хлеба с луком, диких яблок и запили родниковой водой. Голод не утолили, а лишь обманули желудок, да мы к такому давно привыкли. С самого детства. И все мечтали, как бы наесться досыта.

Небо незаметно наливалось синью. Солнце спряталось за курчавые рощицы на том берегу.

Я пошел вверх по ручью и заметил, что расщелина сужалась, и тут набрел на пещеру. Вход в нее был закрыт ловко пристроенным камнем. Густой и разросшийся куст шиповника словно сторожил вход в пещеру и в то же время скрывал ее от посторонних глаз. А вверху деревья совсем закрыли небо, тихонько журчал ручей под скалой, похожей на горб верблюда. Мы развели костер у входа в пещеру и растянулись на сухой траве, устилающей земляной пол углубления под нависшей скалой.

Перед сном я вышел из пещеры. Туман курился на дне балки, его рваные космы выползали из буераков, неясные тени бродили по верхушкам деревьев. Медленно нарождалась зыбкая полоса за Доном. Будто разверзлась кромешная пасть, чтобы поглотить окрестности. Вот внезапно заструился стрежень вечно несущейся реки и будто приподнял шатер неба, и радостно засияли звезды. Из-за косогора выглянула луна и огромной скибкой перезрелого арбуза повисла в вышине. Вспыхнули и заиграли озерца и протоки на заливных лугах Задонья.

Страшно хотелось спать, и мы притулились у погасающего костра. Стрекотали кузнечики, вопил сыч. В глубине балки раздалось тоскливое волчье завывание. И вдруг его заглушил душераздирающий вопль. У меня зашевелились волосы на голове, а Ина ойкнула и прижалась ко мне. Дима вытащил «поджегник» и выбрался наружу. Вернулся минут через двадцать и как бы между прочим обмолвился, что ничего не видно. И прошептал что-то Инке на ухо. Меня это неприятно задело. Ну и пусть! Я лежал в углу и боялся пошевелиться, чтобы не потревожить Ину, пристроившую голову у меня на груди. Не заметил, как забылся.

Разбудили негромкие голоса. В пещерке было светло.

— Не боись, Инуська, — уговаривал девочку Дима. — До Ростова доберемся, а там видно будет!

Тоже мне заговорщики. Я громко зевнул, и мы выбрались на свет.

Уже вовсю разгорался ясный, радующий душу денек. Оглушительно свиристели, гукали, позванивали и куковали птицы в густой стене зарослей.

Кто назвал эту балку Атаманской и кто прятался в этой пещере до нас, до отца и казака Чепрунова? Пятьдесят, сто лет назад? Может, сподвижники Пугачева, Болотникова?

На потемневших стенах еще видны полустершиеся, выведенные глиной и обожженной головешкой слова: «Тихона взяли в Ростове…», «…Пошли на Кубань…», «Помогите Марии…»

Мы опять пожевали хлеба с луком, закусили кисловатыми абрикосами, которые росли неподалеку, и пошли к реке. Не сговариваясь, вдруг гикнули, закричали и бросились наперегонки по ослепительно желтому и еще прохладному с ночи песку. Плескались и бесились, подныривали под Инку и тащили ее за ноги.

Далеко слева от нас, на белой косе, резвились двое парней, но я никак не мог разглядеть их как следует. Но Инка и Дима лишь мельком поглядывали в их сторону и чему-то улыбались.

Вечером долго сидели у костра. Мы с Димой рассказывали Ине страшные истории, пока она не замотала головой и не заткнула уши пальцами. А на косе вокруг костра те двое по-дикарски плясали, издавая воинственные кличи. Ина и Дима затихли, я осторожно поднялся и пошел на косу, где меня радостно встретили… Федя и Леня. О том, что они увязались за нами, я догадался еще в Атаманской балке, когда Дима выходил из пещеры на «волчьи» завывания.

Инка девчонка, Федча косоручка, а Соска беспалый. Куда им в Испанию? Но они все сговорились против меня. Только до Ростова… Хм! Ну и пусть! Я и без них… Один! Но утром мы объединились, и мне стало веселее и радостнее.

И тут на нас набрел здоровенный усатый казачина с ведром в руке и веслами под мышкой.

— Откуда прибились, хлопцы? — спросил он, приглядываясь к нам. — Постой… Да никак Кольча? Сынок Егора Авдеича? Куда это вы собрались? Что ж ко мне не зашел, Кольча? Али забыл мой курень?

Я совсем забыл, что здесь живет казак Чепрунов. Приезжая в Шахтерск на базар, он останавливался у нас.

Митрофан Григорьевич предложил нам порыбачить с баркаса, но мы лишь с затаенным дыханием наблюдали, как он споро таскает на удочку судака и леща. На нем были старенькие шаровары, синяя косоворотка, на ногах белые шерстяные носки и мягкие черевики из козлиной кожи. Вытащит судака и подмигнет Ине.

— Так, так, — как бы между прочим приговаривал Митрофан Григорьевич. — Решили, значится, на Дон прогуляться? А мамы и папы знають? Ну да, ну да…

Завтракали на просторной веранде. Кроме жареной рыбы, жена Чепрунова, грузная, но подвижная и словоохотливая казачка в просторной белой кофте и необъятной темной юбке со сборками, уставила стол соленостями, домашней колбасой, помидорами и огурцами. Чепрунов расспрашивал о домашних и не замечал моего замешательства. Он пожалел, что не может отлучиться из станицы (страдная пора была в разгаре), а то бы отвез нас домой. Когда он ушел в поле, Леня и Федя повели нас за станицу вниз по реке и в густых камышах показали кем-то припрятанный баркас с веслами.

Дима тут же стал возражать против угона баркаса, хотя и видел, что его кто-то уже до нас угнал, и поэтому я прямо спросил, собирается он в Испанию или нет? Все нетерпеливо ждали ответа. Дима быстро взглянул на Ину и медленно проговорил:

— Ну и упрямый же ты, Кольча! Ладно, вместе, так вместе… Тогда так… Завтра утром скажем Чепруновым, что решили вернуться домой…

На дорогу Чепруновы дали хлеба и вяленой рыбы, шматок сала.

Как мы плыли по Дону мимо крутых берегов, мимо станиц, утопающих в садах, как приставали к облюбованному берегу и ночевали под плакучими ивами, как валялись на теплом песке у костра, как загорали и купались, молодыми зубами рвали вяленую рыбу, как беспечно сунулись в Ростов — все это будет сказочным воспоминанием в трудные минуты жизни, нестареющей радостью за все, что было в юности!

— Гля-а-а! — воскликнул Федя. — А вот и Ростов!

Уже виднелись белые дома и пароходы у пристани. Дома росли на глазах. Большой катер с красной полосой на борту объезжал все лодки, явно кого-то разыскивая. Подъехал этот катер и к нам. Милиционер, сидящий за рулем, приветливо крикнул:

— Чебаки и чебачка? Право руля вон к тому причалу.

Мы честно рассказали, как нашли «Чебака» в камышах, милиционер все записал и заставил нас подписаться. Дело принимало серьезный оборот, у нас испортилось настроение, Ина даже захныкала, а Дима весело подбадривал нас. Я давно заметил, что в трудную минуту он становился страшно веселым.

В Шахтерск нас привезли ночным поездом, а утром вызвали родителей в милицию. За мной и Леней пришли отцы, а за остальными — матери.

Мама встретила нас у калитки, порывисто прижала было меня к груди, но отец буркнул, что, мол, еще успеешь облизать. И она отступилась, хотя и не удержалась, попросила, чтобы он не очень… А что не очень? Ага! Дак он счас бить будет! В поезде милиционер сказал, что за угон баркаса наших родителей оштрафуют.

Ну, это мы еще посмотрим! Давно отец грозился меня «приласкать»! Дудки! В детстве не бил, а тут…

Он ввел меня в темную прихожую (ставни еще не открывали) и включил свет. Я присел за стол в дальний угол.

— В Испанию? Эвон куда! — строго сказал отец, и левый ус у него дернулся. — За границу? Эх вы, пацаны, пацаны!..

Широкого армейского ремня с медной блестящей бляхой на нем не было, а руки держал за спиной. Значит, собрался пороть. Но нет. Он повернулся и прошелся по комнате туда-сюда.

— Целую неделю ни слуху ни духу… А потом привозит милиция и говорят: платите штраф. Ты лучше расскажи про энту Испанию. В газетах пишуть, что там гражданская война идеть… Вот детишек ихних привезли. А что за страна такая, не знаю… Что за народ? Одолеют фашистов?

Я кинулся в зал, снял со стены географическую карту Европы и показал отцу, где находится Испания. Он надел очки и долго рассматривал Пиренейский полуостров, своими очертаниями похожий на голову доисторического бронтозавра.

Захлебываясь от восторга, что редко случалось со мной, я рассказывал о Дон-Кихоте и Санчо Пансе, о бое быков и тореодорах, о студенческом городке на окраине Мадрида, где стояла насмерть интербригада, рассказывал о жестоких франкистах, которым помогали фашистские Германия и Италия, а мы и весь мир — республиканцам, Долорес Ибаррури…

Я импровизировал, в лицах изображал республиканских бойцов, вспоминал фильмы об Испании и под конец продекламировал свое стихотворение, посвященное испанским патриотам.

В дом пришли мама, Зина, Володя и Аля, прибежали Ина и Дима. У них тоже обошлось благополучно. А я все рассказывал и рассказывал. О том, как советский летчик был сбит и на парашюте спустился неподалеку от горной деревушки…

Я схватил кружку, выпил воды и свалился на сундук.

— Сказал, на три дня с классом пойдете на Дон, — выговаривала мама. — А прошло три дня, сердце и заболело…

— Ладноть, Кольча! — в голосе отца прозвучали горделивые нотки. — Баско говорил. Молодец! Но смотри, захочешь в Индию — мне скажи. И я с вами… А что?..


…Между хлопотами, я помог Евдокии Кузьминичне перебраться в многоэтажку. Старушка совсем выдохлась: как села у окна, так и просидела, пока я вместе с Егоркой и шофером не перевез ее нехитрую обстановку.

Видеть не могла опустевшего гнезда. Даже приболела и несколько дней не спускалась на землю с «башни», как она называла теперь свой новый и, должно быть, последний дом. А в окно любила смотреть. С высоты хотела степь увидеть. Но нет той степи, сколько ни смотри. До горизонта застроена она домами и разными заводиками, гаражами, складами… Перегорожена бетонными глухими заборами, изрыта канавами и заброшенными карьерами… Стыдно смотреть на все это…

А строители все дальше и дальше вгрызаются в степь. Месяц назад еще волнами ходил ветер по отяжелевшей пшенице…

Вот только древний курган за терриконом «Новой» пока остался нетронутым. Зинаида говорила, что три года назад из Ростова приезжали студенты, рылись в том кургане и записали его в книгу какую-то.

Многоэтажка стояла на нашей улице, еще не было таблички, и я ее самолично прибил. Егорка лесенку придерживал, а я прибивал.

Егорка понес лесенку в домоуправление, а я брел по лебеде… Она была высокой, выше колен и густой. Белое поднятое ногами облачко пыльцы источало нежный запах… Мне припомнилось, что так пахнет утренний туман…

Вот он, колодец… Я присел на сруб и отыскал место, где стояли дом и летняя кухня, сарай…

Бурлила здесь жизнь, кипели страсти… Куда все подевалось?

8

…Память выдала еще один эпизод из той жизни…

Красное веселое солнце касается террикона, сплющивается и на глазах прячется, багряня далекие городские дома. Не шелохнутся листья на кленах, не тявкнет собака. Перед закатом солнца всегда наступает тревожащая душу тишина.

И вдруг в шахтерском саду грянет духовой оркестр. Это щемящая сердце «Прощание славянки».

И как услышу этот марш или вальс «Лесную сказку», будто оборвется что-то в груди. А мысли уже там, в клубе, в тенистых аллеях сада, на танцплощадке, где мелькает Инка, эта желанная мучительница.

И замираешь, и ненавидишь себя за раздирающий сердце страх. О, если бы кто знал про мою любовь!

Я одеваюсь, мельком взглянув на себя в зеркало, и выхожу на улицу, чинно идя к шахте, мимо соседей, сидящих на лавках у домов. Иду и чуть ли не руками придерживаю свои почти бегущие ноги, знаю и чувствую затылком, что мама и сестры вышли за калитку и смотрят мне вслед. Им чудно привыкать к новому впечатлению: был маленький-маленький и вот уже начал парубковать.

Поспешно обхожу длинный шахтный забор, пересекаю пустырь и — вот он, клуб! Глухой стеной обращен в степь, а пристройками зарылся в густой сад, почти спрятался в акациях и тополях.

Перед клубом на пригорке сбились в кучу музыканты-любители и так дуют в трубы, так яростно бьют тарелками и в барабан, будто собираются созвать на наш спектакль весь поселок.

Среди трубачей и Леонид Подгорный. Он замечает меня, дружески подмигивает.

Провожая меня в клуб, мама покачала головой: «Жалко, времени нема, а то бы побачила на нашего артиста».

Я был на седьмом небе от радости, когда в пьесе Бориса Лавренева «Разлом» мне доверили роль морячка-статиста, а в «Грозе» Островского — бессловесного купчишки. Зато в «Цыганах» Пушкина я читал эпилог и пролог. Загримировали под знаменитого поэта за курчавые волосы и нос горбинкой. Высокий блестящий цилиндр мы взяли напрокат в гортеатре, а накидку мама сшила из байкового одеяла, перекрашенного в черный цвет.

С опущенной головой и цилиндром в руках выхожу на сцену и с печалью в голосе говорю:

Цыганы шумною толпой

По Бессарабии кочуют.

Они сегодня над рекой

В шатрах изодранных ночуют…

Но чем лукавый не шутит? Я начал писать стихи. Они будто рвали плотину молчания и сами просились на бумагу, которой недоставало. И тогда я исписывал обложки старых тетрадей и чистые поля газет.

Но как ни странно, стихи эти не стали откровением. Я изливал в них лишнее, ненужное…


Залетный поэт выявлял таланты, заставлял с ходу сочинять стихи. Он поразил нас своей поэмой, которая начиналась так: «Человек приходит из темноты и уходит в темноту…» и потом: «Каждый по-своему уходит из мира сего…» Он сказал, что пишет преимущественно белыми стихами, и окончательно доконал нас.

На занятиях литературного кружка я пялился на поэта, восхищался им. У него были роскошные каштановые волосы, раздвоенный подбородок, всегда синеватый от проступавшей щетины, и пронзительный, не терпящий возражения взгляд. Поэт не имел пристанища в городе, и мы поочередно водили его к себе ночевать. Я угощал его вареной кукурузой, уступал койку, а сам мучился на подсолнечных семечках, толстым слоем насыпанных на земляном полу для просушки.

Вообще-то поэт у нас блаженствовал. Из случайных оговорок мы поняли, что он бежал от критиков, от семьи, уехал куда глаза глядят и очутился в нашем городе, в замызганном и обшарпанном клубе, который казался нам дворцом из детских сказок.

Однажды для очередного опуса он подбросил нам самое простенькое название «Сучок» и предложил написать рассказ. Заглянул к нам и Дима, который рылся в книгах библиотеки и, примостившись на подоконнике, написал самый интересный рассказ. Испанские патриоты, заключенные в тюрьму, заканчивая прогулку по двору, затыкали сучком отверстие в воротах, через которое, проходя мимо, хоть на миг вглядывались в красные и выжженные, но такие милые горы…

Федор заткнул бутылку сучком, чтобы не выплеснуть драгоценный напиток. Леонид порвал штаны о сучок, когда убегал из чужого сада, а я такое нагородил, что даже не хотел показывать рассказ Дорофею Иннокентьевичу.

…В темноте заброшенного сарая, в который я пробрался с первыми петухами (это было непременное условие в споре), вдруг засветился сучок. Я выдернул его и припал к отверстию. Что я увидел! Что увидел! В меня будто вперилось неземное око, и в нем струился и переливался странный и чудный мир… Непонятно каким образом, но я вошел в него, и там было все: твоя любовь и желания, Испания в огне и ветер странствий, грохотание яростной грозы и танки, вползающие на синие терриконы, и там еще был Новый Город с широкими улицами, дворцами, парками и космодромом, на который прилетали корабли из будущего…

Дорофей Иннокентьевич прочитал наши рассказы и задумчиво пустил дым под потолок. Легкая грусть промелькнула в его серых глазах.

— Молодые… Эх! — сгреб руками волосы, падающие на лоб, и с завистью проговорил: — Где мои восемнадцать? Не так бы все надо… А кто знает, как надо? То-то… Все начинают с ошибок… А жизнь летит! Вот ты, Дима, что хочешь свершить в этом мире?

— Строить, строить и строить! — твердо сказал Дима — Построить бы такое!… Чтобы на века и тысячелетия! Как Парфенон! Но сначала буду строить Новый Город на месте старых растащиловок, цыгановок и собачевок… Чтоб у каждого была своя крыша получше, чем сейчас…

— Пишите, ребятки, пишите! Сомневайтесь и жертвуйте! Ищите и добивайтесь! Но знайте: нужно спешить и спешить! А ты, Коля, обязательно пиши. Приказываю тебе писать! Божий дар не каждому дается…

Лучше бы он этого не говорил!

Он исчез неожиданно, как и появился, а я потерял покой. Вместо того, чтобы бежать в клуб на танцы или сражаться с парнями соседней шахты за право проводить их девушку, я без передышки строчил повесть из школьной жизни, метался по комнатушке, стискивал руками голову, словно пытался выдавить из нее что-то необыкновенное, валился на кровать, выкрикивая тирады совершенными, как мне казалось, даже гениальными белыми стихами, ругался с Димой и взывал к Ине, которая, конечно же, была непременной героиней всех моих задумок. Но слова ложились на бумагу жалкие, и тогда я отбрасывал перо и лихорадочно думал, переживал за моих героев, созданных пылким воображением. Из-за своих неудач на творческой стезе я чувствовал себя несчастным, мало того, неполноценным!

На Дорофея Иннокентьевича не обижался, даже начал забывать его. Потом стало казаться, что его и вовсе не существовало, а просто на меня нахлынула дурь молодости, просто я не знал еще, куда девать свою силушку…

Писателя из меня не получилось, но зато я полюбил книги, всю жизнь их собирал, носил и в солдатском вещмешке, вез в чемодане на Урал, покупал книги на последние рубли от стипендии, забивал ими тесную квартиру..

И еще интересовался теми, кто пишет эти книги…

А в школе я учился неважно. Любил историю, географию и литературу, а математику и немецкий ненавидел.

Литературу нам преподавал Павел Борисович, наш же классный руководитель, маленький, в длинном коричневом пиджаке и сапогах, всегда чем-то расстроенный и чем-то недовольный.

Как сейчас вижу его чистое, белое и виноватое лицо.

Он чувствовал себя виноватым, когда мы «выкидывали» номера. Но мы любили своего Павла Борисовича.

Павел Борисович был заядлым рыбаком и следопытом, в летние каникулы устраивал походы на Дон, придумывал военные игры, а мы под шумок опустошали казачьи сады, на нас напускали собак, стреляли в нас из ружей солью. Отплясывая по-дикарски у костра, мы с хохотом рассказывали о своих приключениях.

Слухи о наших играх в казачьих станицах дошли до гороно, куда вызвали Павла Борисовича. Мы приутихли, чинно и мирно жгли костры на берегу Дона и придумывали разные разности.

Дима, например, заявил, что может хоть кого усыпить. Он становился в кругу, высоко над головой поднимал блестящий подшипниковый шарик и страстным шепотом отчетливо произносил: «Спать, спать, спать».

Первой засыпала Ина, Дима считал ее симулянткой и к костру вытаскивал Таню, которая, как мне казалось, только делала вид, что засыпала, а попросту хотела досадить Ине: вот, мол, смотри, какое мне оказывает внимание Димочка!

Не желая отставать от Димы, однажды я вышел в круг и предложил задать тему для рассказа, который собирался тут же сочинить.

Я на минуту замер со скрещенными руками на груди и начал импровизировать. Сначала боялся сбиться и сбежать из круга, но неожиданно заговорил складно, голос окреп, и я почувствовал, что будто какая-то пружина начала разворачиваться внутри, складные мысли опережали язык, который теперь без запинки набирал скорость.

На немецком с трудом высиживал до звонка. Закрыв глаза, нашептывал десять обязательных ежедневных слов; машинально повторял правила склонения глаголов; списывал у кого-нибудь переводы куценьких текстов, приводимых в учебнике, и болезненно переносил ехидные, как мне казалось, замечания «немки», прозванной нами Зубскотиной.

Перед тем, как поставить в дневнике «неуд», она шептала: «Толоконный лоб!» или «глуп как пробка» и тому подобное.

Только один Федор Кудрявый бойко отвечал Зубскотине, даже переругивался с ней по-немецки, но она не обижалась и всегда ставила ему «отлично». Немка была из «бывших». Ее отец, генерал царской армии, погиб в гражданскую, а брат ее бежал за границу.

Кто-то из девчонок подсмотрел, что, когда она ела бутерброды в учительской во время большой переменки, то выпучивала глаза и клацала сильно выступавшими вперед зубами, за что ей дали прозвище, перекликавшееся с глагольной формой субстантив, за незнание которой она всем подряд ставила «неуды».

Генка Савченко тайком принес в класс фотоаппарат, незаметно для многих из нас снял «немку», увеличил фотографию и перед началом урока повесил ее на стене повыше доски.

Едва «немка» вошла в класс, все встали, и группа парней во главе с Генкой Савченко, сложив руки у подбородков и подняв глаза к фотографии, затянули нараспев: «О, святая Елизавета, не помяни нас лихо, не ставь нам «неуды», пожалей бедненьких…»

Елизавета Валерьяновна взглянула на фотографию, боль и страдание до неузнаваемости исказили ее лицо.

— О-о-о! — схватилась она за сердце и с большим трудом спросила: — Дети… за что вы так?

Сдерживая рыдания, она выбежала из класса.

Наш староста Дима Новожилов предложил исключить из комсомола всю компанию Генки, если они не извинятся перед Елизаветой Валерьяновной. Вечером всем классом пошли к «немке» домой. С нами были Павел Борисович и комсомольский секретарь Андрей Касьянов, который всю дорогу твердил, что Новожилов совсем распустил класс. Дима не выдержал и сделал выпад:

— Ох и занудистым стал, Андрюшка!..

Дима признавался, что терпеть не может Андрюшку за показное усердие. Таким только дай волю, самые добрые дела угробят, а будут кричать об успехах.

Он вспоминается в голубой футболке с белым воротничком, в белых отутюженных брюках и белых туфлях, розовый, напористый. Вечно гонял курильщиков в высоком бурьяне, росшем в дальнем конце школьного двора.

Мы тихо вошли в тесную квартирку Елизаветы Валерьяновны и виновато потупились. Она лежала на обтертой кушетке, накрывшись зеленым клетчатым пледом, слабо улыбалась нам.

— Пал Борисыч, очень рада… Гена, Гена… не переживай. Понимаю, ты пошутил… А фотографируешь хорошо. Подари мне снимок. Дети, садитесь. Тесновато у меня, но вы размещайтесь кто где может. Федя, Коля, идите ко мне поближе. А ты, Ина, вот сюда садись… Любимые мои. Не обижайтесь на старуху за строгость. Мне так хочется, чтобы вы знали немецкий. В Германии фашизм. Они уже терзают Испанию… А если нападут на вас? Знать язык врага необходимо…

— Что вы! — вскричали мы с Димой в один голос. — Да мы их! Красная Армия самая сильная! Врага будем бить на его земле! Ворошиловским залпом, сталинской авиацией!..

Елизавета Валерьяновна быстро переглянулась с Павлом Борисовичем и вздохнула:

— Ну да… Хорошо бы без войны. Будем надеяться… А за то, что пришли, большое спасибо. Коля, подай вон ту коробку. Спасибо. Угощайтесь, дети. Это мне из Москвы прислали…

Вечером в нашем «подсолнечном салоне», в котором все беседы и споры не обходились без жареных семечек, Дима возмущенно упрекал меня, Федю и Ину за то, что вовремя ему не сообщили о затее Генки Савченко. Такую подлость придумать!

— Может, хватит? — сердито перебила его Ина, и тонкие красивые бровки ее грозно изогнулись, а глаза будто заледенели.

— Ложная верность, — тут же возразил Дима. — Хулиганов не выдают, а пресекают. Не предают Родину и друга…

— Родина? — встрепенулся Федор и сорвал с головы свою кепчонку. — Да! Я люблю ее! Она породила меня! Я ее сын! Все мы ее сыновья! Но вот нам вдалбливают другую любовь! И в школе, и по радио, и в газетах, и книгах… Включишь эту говорящую тарелку, а там — славься, славься! Великий вождь и учитель!.. И ни слова о Родине! А про Ленина все меньше и меньше…

— Ты говори, да не заговаривайся! — перебил Дима. — Думаешь, легко ему? Тут тебе меньшевики и троцкисты сколько лет воду мутили, тут и капиталисты-империалисты кругом…

— Трудно, согласен… Только зачем он позволил так славить себя? Это же нескромно… Что? И сказать нечего?

— Скажу! — вступил и я в спор. — Критиковать и ругать легче легкого. Ты всегда всем недоволен. Да кто ты такой?

— Враг народа! — усмехнулся Федор. — А про «черного ворона» забыл, что увозит людей по ночам?

— Что на это скажешь, Фанатик? — подначивал Леонид.

— Брехня! — вспылил Дима. — Сплетни и наговоры! Я ни разу не слышал, чтобы кого-то без причины арестовали…

— А ты слышал о старике Челикине? К нему в дом ходили старушки молиться… Не за веру же в бога его убили в Красной балке.

Мне батя рассказывал, что этот Челикин ложные доносы на людей писал. Долго не могли разгадать стукача, да шила в мешке не утаишь. Подстерегли ночью, мешок на голову да в омут…

— Скажи своему бате, Федча, — буркнул Дима, — чтобы не рассказывал про такое кому зря.

— Предупреждаешь? — прищурился Федор. — Или пугаешь?

— Или донесешь? Буль-буль-буль!.. Ха-ха-ха!.

— Да ну вас в самом деле! — не выдержала Ина и достала из-под лавки гитару, протянула ее Диме. — Сыграй, а?

Дима пожимает плечами, видно, что недоволен таким окончанием принципиального спора, и садится рядом с Татьяной. Это мне нравится, я втискиваюсь между Иной и Леней.

— Давай нашу…

Мы пели «Когда я на почте служил ямщиком», «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Там, вдали за рекой…» и, конечно же, «По долинам и по взгорьям…»

Нашу песню услышали в доме, первой прибежала Зина и сзади притулилась к Ине, обняла ее за плечи. Потом с шутками и смехом зашла к нам на кухню и Алина, уселась на перевернутое ведро и тоненьким голосом стала подтягивать Феде. Не утерпела и мама, тоже пришла.

Она перевела хор на свою любимую:

Стоит гора высокая,

A під горою гай…

Для такого случая мама надела новую кофточку с синеватым нарядным отливом, а на плечи накинула цветастый кашемировый платок; косы она уложила в узел на затылке и сильно натянула пряди на лбу и на висках. Ее лицо блестело в сумерках, когда она выводила:

Распрягайте, хлопцы, коней

Та лягайте спочивать.

А я піду в сад зеленый,

В сад криниченку копать…

Мягкий, какой-то плавающий голос Федора проникал сквозь другие голоса, напористо вырывался из кухни в сизый туман, вползающий в наш сад, неудержимо несся над поселком. А ему вторил тонкий тянущийся голос мамы, и между их голосами вклинивался Инкин — грудной, призывный, и Алины — с надрывинкой, пронзительный, и Димин — глухой, басовитый и печальный.

Мой голос сливался со всеми голосами, хотя он и не выделялся как Федоров или мамин; звучал где-то на заднем плане, но я чувствовал, что и он нужен, что без меня песня звучала бы иначе, она бы не была моей.

Эта песня продолжает звучать во мне и сейчас, через много лет. Но невозможно уже собрать всех этих людей, чтобы еще раз с ними спеть…

И поселка нашего тоже нет. Ни тех улочек, ни тех домов со ставнями, на которых были вырезаны петухи или самовары. Ни тех дремотных летних дней, пронизанных степным солнцем.

Сколько беспокойных лет пронеслось в суете и никчемной спешке за всю мою жизнь в большом городе? А ведь эта жизнь, захваченная вихрями производственных страстей, умопомрачительными темпами каждодневности, считалась привычной и даже необходимой в моем неудержимом стремлении к успеху и благополучию.

И все-таки приходили блаженные минуты, когда в тайниках памяти вдруг возникал шахтерский поселок, край степи с синим терриконом и ажурным копром с вращающимися колесами наверху.

И еще чудилась приветливая улыбка отца из-под широких нависших усов, крутая тропинка в Красной балке и визг хитрой девчонки с исцарапанными ногами.


Как мы пели, как пели…

И соседи, и в домах поодаль, едва услышат нашу песню, тут же раскрывают окна, подпирают голову руками и пригорюниваются.

Инка пела, улыбалась мне и будто не замечала, как я на нее смотрю, как словами песни говорю о своей любви.

Вот как бывает! Ну, что ей стоит сказать: «Как хорошо с тобой…» А я взял бы ее за руку и так бы складно говорил от всей души… Значит, я нужен ей?! Я любим?!

Но как все сложно!

Хочешь сказать, а не можешь, просто тебя не поймут, мало того, могут высмеять, и куда ты тогда денешь свои глаза?

9

И еще у меня была страсть к выдумкам. Вот я рассказываю очередную побасенку — сплав увиденного, услышанного и додуманного, сам же смеюсь над остроумным сравнением и не сразу замечаю, что кое-кто из гостей подмигивает друг дружке и, едва дождавшись удобного момента, вставляет: «Баско рассказываешь, вот так бы писал… Так выпьем, чтобы чернильница не засохла? Ха-ха-ха!..»

Люда, моя жена, не раз пыталась поговорить со мной насчет этой моей страсти к сочинительству раешников и анекдотов, но я делал вид, что не понимаю, что она от меня хочет.

И тут же принимался рассказывать смешное, и она, позабыв про все, хохотала.

Как-то в кухне она сказала знакомой: «Да пусть себе… Вон у других мужья водку пьют, за чужими девками бегают, а мой книги домой несет, русский язык, литературу изучает. И Димочка уже читать пробует, а ему и шести нет…»

Одним словом, мое писательство никто не принимал всерьез.

Но Людмила умерла и — все… Я никогда, никогда ее больше не увижу. Она осталась в моей памяти и на фотографиях! Смерть жены сковала меня на долгие годы, которые я прожил будто в провале с высокими стенами…


Подстреленная из рогатки синица затаилась в густых ветвях маслины. Невысокие остролистые деревья тускло поблескивали серебристым налетом, курчавые задумчивые акации почти скрывали двухэтажный дом, сложенный из серых грубо обтесанных камней. В его больших холодных комнатах жили семейные шахтеры, приехавшие когда-то по вербовке. В сыроватых и темных коридорах беспрестанно хлопали двери, слышались сварливые женские голоса и плач ребятишек.

Во дворе, в тени широкого каменного сарая, похожего на старую перевернутую баржу, в каких на Дону возят пшеницу и скот, я увидел Ину, спящую в густой лебеде на одеяле из цветных лоскутков. Она лежала на боку и, откинув руки, чему-то улыбалась; ее маленькие припухлые губы чуть раздвинулись, открыв блестящие зубы.

Затаив дыхание, я растерянно смотрел на ее подрагивающие веки, на шевелящиеся пальцы рук, медленно опустился на колени и приник к ее губам…

О, сколько я ждал этого случая!..

Я догадывался, что Дима безжалостно мучил ее своей идеализированной любовью, и она часто бросалась ко мне, ища защиты от назойливых мальчишек; по дороге в школу я переносил ее через бурлящий в дождь ручей.

Веки у нее приподнялись, бессвязно бормоча, она перевернулась на спину.

Этот краденый поцелуй остался безответным и всегда потом вспоминался не без горечи.

Я поднялся и рукой задел ее плечо. Ина проснулась и быстро села, натянула подол платья на колени. Задумчиво теребила кончик толстой косы.

— Откуда ты взялся?

— Синица привела…

— А мне такой сон привиделся…

— Будто тебя жених поцеловал?

— Будто я раскусила кислицу! — рассмеялась она. — Жених, а ну догони.

Шустрая. Так припустила, что гнался за ней до самой двери. У нее собирались обедать, и меня пригласили.

У Ины симпатичная и еще совсем молодая мама, но мне не нравилась ее суетливая крикливость. Зато папа — привлекательнейшая личность.

Потапыч, как с налетом юмора в голосе называла мужа Полина Викторовна, по профессии запальщик. Потому и лицо у него казалось синеватым. Не раз попадал под взрывную волну, которая с силой бросала в лицо угольную пыль. Отец говорил, что Потапыча очень уважали шахтеры, а начальство ценило, как опытного запальщика. Никогда Потапыч не оставлял в шпуре шахтерскую гибель — неразорвавшийся динамитный патрон. На такую аккуратную работу и нервы расходовались сверх нормы.

А сегодня ему светит солнце, и дочка улыбается, делится своими школьными заботами, толкует о представлении, какое вместе с Кольчей Кондыревым хочет показать поселковым жителям. А если его Полиночка чем-то недовольна, он постарается все уладить, ведь ласковости и добродушия у него на десятерых. Он налегает на украинский борщ, в который столько бросил горького перца, что он продирает горло похлеще табака самосада…

— Инуська, подай своему кавалеру компот, — с легкой усмешкой сказала Полина Викторовна.

— Ина… Инуська… И кто же это такое имя придумал?

— Кто же еще! — встрепенулась Полина Викторовна. — Наш Потапыч коленце выкинул. Ахнуть не успели… Я мечтала Галей назвать. Галя, Галочка… И Потапыч вроде соглашался, а пошел в загс и переиначил. Приходит домой и смеется: «Теперь у нас праздник всегда дома. Дочка у нас Октябрина…»

В те годы родилась мода на новые имена. В поселке появились Кимы, Владилены, Интернационалы, Радии, Мюды, Пятилетки…

С церквей сбрасывали колокола.

Ввели рабочие пятидневки. Работали четыре дня и на пятый отдыхали.

В школе все наизусть учили «Левый марш» Маяковского и ничего не знали о Сергее Есенине, хотя за углами всякая шантрапа нашептывала его искаженные стихи из цикла «Русь кабацкая».

Ругали Шаляпина за то, что он сбежал из России в трудные для нее годы…

Отвергали все иностранное, почти никаких контактов с чуждым и жестоким миром. По крайней мере, мало кто из знакомых ездил за границу, а иностранцев совсем не видели…

И праздники появились новые. 1-го сентября — Международный юношеский день. 18-го марта — День Парижской коммуны.

Я с восторгом писал лозунги на кумачовых полотнищах: «Да здравствует 19 лет Октября!», «Слава 20-й годовщине Советской власти!»

А как мы гордились своими успехами! Перелетом Валерия Чкалова на самолете «АНТ-25» через Северный полюс в Америку! Пуском Днепрогэса, Уралмаша! Спасением челюскинцев.

Алексей Стаханов, забойщик шахты «Центральная-Ирмино», установил невиданный рекорд по добыче угля!


Сколько лет прошло, но я никогда не забуду ту демонстрацию солидарности с испанским народом.

Мы тогда были первыми и единственными. И вот Испания с нами! Нет-нет да и услышишь, что у того или у другого брат или отец уехали далеко-далеко…

Мы пошли в город после занятий в школе. Торжественно прошествовали мимо памятника Ленину, мимо трибуны, на которой среди городского начальства и красных партизан стоял и мой отец. Он был в белой рубахе с алеющим на груди орденом Красного Знамени, в белой фуражке. Когда мимо трибуны проходили шахтеры с «Новой» и мы, школьники, отец пробился к барьеру и хриплым голосом прокричал:

— Да здравствует Испанская революция! Фашисты не пройдут! Мы поможем испанскому народу! Вопрос исчерпан!

Все увидели и узнали его и еще раз закричали «ура!» и захлопали. Свернули с площади и пошли вниз по Советской, застроенной старинными кирпичными домами, перебрались по мосту через Каменку, брели напрямую по Красной балке, перепрыгивали с уступа на уступ, по очереди несли знамя, развевали им, и красное полотнище, как птица, взмывало над нами. А мы пели, пели…


— Не знаю, как оно того… получится, — смущенно признался Потапыч, когда я попросил помочь оборудовать сарай для представления. — Я ить того… Породу динамитом рву…

Я предложил Инке осмотреть сарай и по дороге сказал, что все сделает мой батя, а мы ему поможем.

В сарае было полутемно и душно. Мы с трудом пробирались среди досок, старой мебели и разного тряпья. Она споткнулась, наскочила на меня и тут же со смешком отстранилась.

— Вот здесь будет сцена, — сказал я. — Скамейки из дому принесем.

— Дима читал пьесу?

— А при чем здесь Дима? — насупился я, схватил ее за руки и притянул к себе.

— Ну-ну… — засмеялась она и выскользнула из рук. — Кольча, понимаешь… Ты мой верный друг… Когда мне трудно, вспоминаю тебя… Потому, что надеюсь на тебя… И на Федю тоже… И на Леню…

— Замолчи! — вскричал я. — Хочешь, я подожгу этот сарай? Такой факел в твою честь! А вот Димка не додумается! Ни в жизнь!

Я выхватил коробок и чиркнул спичкой.

— Сумасшедший! — Хлопнув руками, она погасила спичку и побежала к выходу. — Я и не знала, что ты такой…

Два дня и две ночи — не больше и не меньше — мы с Федором сочиняли пьесу о советском летчике. Сбитый фашистами, он на парашюте опускается неподалеку от горной испанской деревушки и случайно встречает молодую и, конечно, красивую испанку. Она тут же влюбляется в летчика и прячет его в своем доме.

В нашем клубе на «Новой» перед киносеансом показывали хронику. И мы уже видели, как самолеты с крестами на крыльях пикировали на мадридские улицы, как в страхе бежали женщины и дети. В Ленинграде толпы людей встречали пароход с испанскими детьми. Их тут же разбирали русские милосердные женщины.

Мама достала из черного сундука Зинины ботиночки и сказала:

— Внучатам оставила… Да чего уж… Пусть испанята доносють…

Федя, Леня и я сидели у нас на скамье возле клумбы с ночными фиалками и предварительно распределяли роли. Зина с подружкой Ниной бесшумно подкрадывались к Лене с крапивой в руках, чтобы наказать его за проделки с мышью, с которой он прошлый раз гонялся за ними.

— А кто будет летчиком? — спросил Леня, кося глазами на приближающихся девчонок.

— Я, конечно, — как бы между прочим сообщил Федя — автор белых стихов в пьесе. Неожиданно Федя прямо-таки зашелся в долгом кашле. Давно это у него тянулось. Изредка он ездил на бойню (там его знакомый бойцом работал), пил бычью кровь, а вечером самогонку и брагу. И курить не бросал. Кашлял и курил, кашлял и пил.

— Хо! Летчик-косоручка! Дохлятина! — ехидно воскликнул Леня.

Грузный, с сонливым видом Леня однако проворно обернулся и поймал Нину за руку, а Зина, визжа, со всех ног бросилась за сарай. Красное платьице Нины сбилось, открыв белую незагоревшую кожу на груди. Непонятную зависть и неловкость вызвали у меня эти контрастные полосы, резко подчеркивающие загар длинной, уже по-девичьи округлившейся шейки.

Как вытянулась Нинка! Плечи раздались, груди выпирают из тесного платья… Одергивая подол, Нина бросилась за сарай к Зине.

Хлопнула калитка, и мы, как по команде, повернули головы. По дорожке шли Ина и Дима.

— Компривет! — весело отсалютовал Дима рукой, сжатой в кулак. — А где возьмете доски на сцену? Тоже мне друзья-заговорщики. Мой батя никак не соберется веранду сколотить и какой год доски в сарае лежат. Где пьеса?

Он выдернул тетрадь из рук Федора и стал листать ее, бегло просматривая и одновременно расхаживая между нами. Умел он заставить обратить на себя внимание. Главное, у нас не было сил избавиться от его команд. И я уже боялся за свои прозаические реплики в пьесе и белые стихи Федора, короче — боялся критики Дмитрия, но если бы он похвалил…

Дима не писал ни стихов, ни прозы. Вечерами рылся в клубной библиотеке, попутно прочитывал интересные места в книгах, а перед уходом выписывал десятка два карточек. За эту помощь библиотекарша проводила его бесплатно в кино.

Одно время кружковцам не давали контрамарки в кино, и мы завидовали Димке за находчивость. Нам же приходилось рисковать.

Так, после сеанса Леня прокрадывался в зрительный зал и подбирая на полу брошенные использованные билеты, а я у входа — контроли. Затем мы их скрепляла клеем, соскобленным с абрикосовых деревьев, и осмеливались подавать такие билеты подслеповатому контролеру, когда картина начиналась и опоздавшие толпой валили в зрительный зал. Дима разузнал, каким манером я ухитрялся смотреть боевики, и пристыдил, а потом потащил в библиотеку писать карточки.

— А знаете, что, мой соратники и сподвижники? — с усмешкой проговорил Дима. — Подходяще сотворили… Стихи твои, Федча? Толковые… Хорошая пьеска получилась… Гм… Все! Будем ставить!

И мы воспрянули духом. Капитан похвалил… Дима был такой, всех покорял, вел за собой. А если кто сомневался в нем, совершал необыкновенное. И все делал с шуткой, прибауткой, со своей замечательной улыбкой…

Мое детство и юность, можно твердо сказать, прошли под его общим руководством. Я всегда восхищался им, чуточку завидовал ему, той легкости завидовал, с какой он решал мальчишеские проблемы.

А вот на Инку злился. Ведь никаких усилий, казалось, он не прилагает, а она следует за ним по пятам! Может, так и нужно с женщинами?

И еще я замечал, что иногда улыбка его исчезала без видимой причины и узкое угловатое его лицо с жестким взглядом серых глаз становилось неумолимым. Так посмотрит на тебя вприщур, будто долг от тебя ждет.

Он не выносил мелочности, в дружбе не терпел сентиментального сюсюканья и некоторым мог показаться сухим и безжалостным, но я-то знал, какой он бескорыстный и честный. Но иногда, как мне казалось, и Дима перегибал палку, удерживая друзей на расстоянии.

А может, таким и должен быть настоящий мужчина? Он ни за что не допустит до сокровенного, если не убедится, что его поймут…

Дима всегда был недосягаем. Интересно, кем бы он стал в мирной жизни? Главным архитектором, создателем Нового Города? Это уж точно. Он шел к цели на едином дыхании. И на войне достиг самого высокого… Погибнуть Героем!..

В просторный, прокаленный жарким осенним солнцем сарай набилась такая уйма народу, что я даже встревожился, глянув в дырку занавески, сшитой из старых одеял и дерюжек. Мне подумалось, что стоит всем собравшимся пошевелиться, и наша хилая сцена, и весь старенький сарай рухнут.

Пацаны галдели и кидались арбузными корками, женщины лузгали семечки и тараторили о последних поселковых новостях, девчата повизгивали от щипков парней, а хмурые шахтеры как бы нехотя перекидывались словечками и нещадно дымили цигарками.

Под потолком мерцало несколько слабых электрических лампочек, и, казалось, своим тусклым светом они еще больше сгущают притаившуюся по углам и без того плотную темноту.

В третьем ряду я увидел маму, Алину и Зину. Отец не пришел. Я знал, что он лежал дома на печи и страдал задышкой «перед погодой». Когда еще начнутся дожди, а грудная жаба была тут как тут, уже сдавила ему грудь. Для уменьшения боли он в таких случаях выпивал чекушку водки.

Все мы, артисты, метались по сцене.

Я опять завидовал Диме. Ему все поразительно шло. И мотоциклетные очки-консервы, и комбинезон, перешитый из отцовской спецовки.

На фанерных листах я намалевал скалы и развалины старого замка. Никак не мог отвести взгляда от них, переживал: как примут зрители мою декорацию.

За фанерной скалой Ина натягивала на себя желтую блузку, пришпиливала сборки красной юбки. Она форсисто крутилась перед зеркалом, которое услужливо держал Леонид — главарь франкистского отряда. У знакомого поселкового милиционера он выпросил желтые краги и кобуру, рубаху надел черную. Татьяна тоже тут крутилась. Она и в спектакле была подружкой Ины.

Дима потянул меня за кулисы и страшным шепотом подал команду: раздвинуть занавес. Я невесело усмехнулся. Мне только и оставалось, что раздвигать занавес да суфлировать. Дима предложил сыграть франкиста, но я отказался.

Наше многострадальное представление началось удачно, и все шло, как говорится, по-писаному. Неравный бой республиканцев с франкистами; ловкий прыжок (с перекладины) с парашютом-простыней Димы, приятная встреча с Инкой-испанкой…

Когда Ленька привел франкистов в деревню, где прятался летчик, Инка принялась его развлекать. Она плясала и пела, и франкист танцевал, не спуская с девушки маслянистого взгляда. Обласканный и поглупевший, он уходил из деревни, помахивая на прощанье плеткой.

Летчик вышел из укрытия и поблагодарил отважную испанку. Я прятался в складках коротенькой занавески, и мои ноги были видны. Мальчишки приняли меня за франкиста и кричали из зала:

— Дима, бей фашиста! Хлестани Лунатика через лоб!

А дальше все смешалось на наших подмостках. Началась импровизация. Несколько раз я подавал Диме реплику, он же совсем не хотел меня слушать и нес свое:

— Я вернусь, Ина… Ты только жди…

Странным, оцепеневшим взглядом уставилась девушка на Диму и совсем, должно быть, забыла, что она на виду у всех. Федор нетерпеливо топтался у фанерной скалы и звал Диму. Федор играл партизана и должен был отвести летчика в горы. Профиль у него был почти испанский: тонкий с горбинкой нос, маленький страстный рот и жгучие ревнивые глаза. Ему явно не нравилась эта затянувшаяся сцена прощания летчика с испанкой.

— Я всю жизнь, Димочка…

Целуя, Дима заслонил ее от зрителей. Ина покачнулась и стала медленно опускаться, глядя перед собой застывшими глазами. Я готов был убить своего лучшего друга. Он поступал жестоко…

Дима подхватил Ину и крикнул, чтобы я задернул занавес. Я жалко улыбнулся. Мне только и осталось, как задернуть занавес.

А он запутался и не задергивался.

Из-за «скалы» выскочил Ленька и закричал:

— Шуры-муры прямо на сцене? А я вас плеточкой.

И несколько раз ударил плеткой Ину. Она вздрогнула и сморщилась от боли. В зале затопали и засвистели. В два прыжка я перемахнул сцену и схватил Леньку, доски пола раздвинулись, и мы с ним свалились вниз, а за нами полетели Дима с Иной, Таня и Федя с фанерными скалами. И все это сверху накрылось сорвавшимся занавесом…


В ту ночь разразилась сильная гроза. Во сне мне явилась Ина. Я держал ее за исцарапанную руку, гладил ее прохладную косу… Мерещились Федор с завистливым взглядом, Дима, что-то страстно декламирующий… «А я вас плеточкой!» — нагло смеялся Ленька, надвигаясь на нас с Иной. Его огромная плеть, похожая на змею, медленно извивалась над нашими головами. «Я вернусь, Ина, ты только жди…» — звучал голос Димы из-за какой-то сияющей глухой стены. Она была высокой, постепенно разгорающейся зеленоватым огнем. «Кольча, Кольча!» — зовет Ина…

Я вскакиваю с кровати. Слепит молния, выхватывая из темноты силуэт в проеме окна.

— Кольча, ты спишь? — Я подбежал к окну, помог Ине забраться в комнату. — Фу-у-у… — с трудом передохнула девушка. — Я так боялась. Кто-то крался за мной… Что? Нет, не Дима. Дурной он! Такое мне сказать! — она всхлипнула. — Я открылась ему, а он… Он в душу наплевал! Я покажу ему, какая я соплячка! — Она уткнулась мне в грудь. — Кольча… Ты такой… честный… сильный… Я к тебе пришла… Насовсем, понимаешь?

Не ослышался ли я? Неужели она такое сказала мне? Ну да, она сама пришла и стоит передо мной, разгоряченная, обиженная…

Мы как пьяные добрались до кровати, и Ина упала на нее, откинулась на подушку.

При свете молнии я увидел, что она пристально и, как мне показалось, в каком-то ожидании смотрит на меня. Ее коса подрагивала на груди и касалась моей щеки. Я порывисто сжал косу в руке.

— Распусти ее… Поиграй…

Я наклонился, чтобы развязать ленточку в косе, и поцеловал Ину. Она тут же ответила и будто обожгла тяжкой горечью. Я столько ждал этой минуты! Не сплю ли я? В свете молнии я увидел ее прикрытые глаза и тихую улыбку. Поцелуй снял с меня напряжение. Я обнял Ину. И целовал, целовал ее в шею, в глаза. Коса волной билась на груди, а когда я ее распустил, то и запутался в мягких и шелковистых прядях волос. А дальше… Дальше я потерял рассудок. Вот она, моя дорогая Инуська. Моя любимая и желанная…

— Постой, Кольча… Не спеши… Дай отдохнуть, — шепотом попросила она, зажимая мне рот ладошкой и придерживая мою нетерпеливую руку. — Ох, как пить хочу! Умираю! Все горит внутри… Принеси холодненького…

И подтолкнула меня. Чего холодненького?

Ее каприз несколько охладил, а потом и обозлил меня. В кухне я поднял крышку погреба. Несколько раз крутнул выключателем — темно. Может, лампочка перегорела? Ощупью спустился вниз и больно стукнулся головой о перекладину. С трудом добрался до полки и нащупал банку с компотом. И тут наверху что-то случилось. Сначала послышалась какая-то возня, а затем крик. Сердце у меня так и заколотилось. Я ринулся из погреба, но лесенка куда-то свалилась, и я едва отыскал ее за бочкой.

Наконец выбрался наверх, вбежал в пристройку и увидел, что на кровати идет какая-то борьба. Отчетливо выделялась лохматая голова, которая прыгала, прицеливалась в Ину, метавшуюся по подушке. Кудлатые руки, смазанные темнотой, тискали Ину, разламывали ей плечи.

Я бросился на сопящее чудовище на кровати, но оно пружинисто вывернулось и с такой силой оттолкнуло, что я отлетел к дверям. И сразу кто-то кинулся к окну — только горшки с цветами полетели в стороны.

— Инка-а-а! — закричал я как безумный.

Она медленно поднялась с кровати и стала у стены. В последних всплесках уходящей грозы я увидел ее огромные ликующие глаза.

— Кто это был? — схватил я ее за руку. — Чего ты улыбаешься?

— Мне хочется смеяться и кричать! — она выдернула руку и, запрокинув голову, беззвучно захохотала. — Эх, вы! И Димка такой же… Ничего не понял? Куда тебе… Ха-ха-ха!.. Уй, как весело! Это надо мной гроза прошла…

Она подошла к окну, перелезла через подоконник и растаяла в ночи. Почти в беспамятстве я опустился на кровать, и под ногами что-то стукнуло. Я сразу догадался, что это было. Поднял «поджегник» и нащупал две спички у ствола. Он был наготове.

Никогда потом я не спрашивал Леньку, куда он подевал свой отличный «поджегник». Вскоре у него появился другой самопал.

10

Наконец я добрался до записей Новожилова. С душевным трепетом раскрыл книжку и впился в рисунок милой женской головки. Конечно же, это Ина Перегудова. В представлении Дмитрия. Другой бы ее не узнал, а я… Мы с Димой любили ее.

Такую записную книжку и мне Ина подарила, но я ее давно затерял. Когда это было? Ина собиралась в Краснодар в медицинский, Федор в Москву, в институт иностранных языков, а Дима — в горный.

Я учился в Ростове на курсах киномехаников, хотел как можно скорее заняться делом: крутить фильмы. И деньги свои имел бы.

Я жил на частной квартире, на последние рубли бегал в театр, увлекался фотографией (со мной жил парень с фотоаппаратом), за неделю подбирал пироги домашней выпечки, в субботу ехал пригородным поездом домой, успевал с Иной сходить на танцы в городской парк, а иногда мы уходили в степь, садились на пригорок и слушали трескотню кузнечиков. Я смотрел в лицо любимой и был… несчастен…

Вперемешку с заметками о Новом Городе и названиями книг по строительству, архитектуре и прикладному искусству были записи для памяти, попадались и дневниковые, которые интересовали меня больше всего.


«…3.01.41. А Кольча не так прост. Старше становится, и выпирает натура. Например, раньше любил помалкивать, как бы в сторонке переваривал наши споры, а сейчас заговорил. Не остановишь! Откуда все взялось? И, видно, за Инку с ним придется воевать. Ведь я не отступлюсь от поставленной цели: Инка должна быть со мной!

Вот и выпало нам с ней испытание! Сумеем ли дождаться друг друга? Для этого потребуются немалые душевные силы. Самосовершенствование и самоотверженность! Готова ли к этому Инка? Готова ли разделить тяготы разлуки и одиночества? И поможет ли в трудную минуту? Поймет ли меня?»


«23.03.41. Были на спектакле «Поднятая целина». Сидели в партере, где-то в четырнадцатом ряду. Инка и мы с Кольчей — по бокам. Рыцари и соперники. Она была в новом крепдешиновом платье с синими цветами. Очень шло ей. И еще она была в белых туфлях, из-за которых все и началось. Весна нынче затянулась. Уже конец марта, а кое-где еще лужи. На каникулах нам устроили культпоход в гортеатр, и Инка надела белые туфли. Через лужи мы переносили ее с Кольчей по очереди. А потом, возле самого театра, он понес и понес. Взял на руки, битюг! Уже и асфальт пошел, и нигде луж нет. Я злюсь, а Инка хохочет, строит мне рожицы из-за Кольчиного плеча. Уже и люди стали оборачиваться. Тогда прыгнул сзади на Кольчу, схватил его за шею. Двоих он, конечно, не мог выдержать и опустил ее на землю…»


Спектакль начался в десять утра, шла восемнадцатая картина, раздраженные казачки уже арестовали Давыдова, чуть не убили его за ключи от амбаров с пшеницей. И тут вдруг выскочил на сцену Нагульнов и давай стрелять из нагана…

В антракте мужчина, сидящий рядом с Димкой, неожиданно попросил обменяться местом с его женой и махнул куда-то вперед. Димка вопросительно уставился на меня. А я что, рыжий? Давай, говорю, топай, Димочка, такая уж твоя планида. Да разве его прошибешь? Как наша прекрасная леди скажет, отвечает он. А Инка взяла у мужика билет и ушла в третий ряд.

С какой ненавистью мы смотрели на эту верную супружескую чету! Зато в последующем и последнем антракте мне досталось с важным видом прогуливаться с Инкой под ручку по фойе, в то время, как Димка душился в очереди в буфете за мороженым.

Когда я брал Инку под руку, почему-то начинало звенеть в ушах, и я громко, невпопад что-то бормотал в ответ на ее вопрос, люди в глазах двоились, и я наступал на ноги идущим, не замечая смеха Инки.

Дима устроил вечеринку. Евдокия Кузьминична, моложавая и бойкая, напекла пирожков с картошкой, наварила вареников с творогом и, скрепя сердце, разрешила купить пива. Дима играл вальсы и танго на отцовском баяне, Федор пел русские народные песни, особенно хорошо у него получалось «Выхожу один я на дорогу». Ленька исполнил куплеты Чарли Чаплина из кинофильма «Новые времена». Он, собственно, и не пел, а декламировал под аккомпанемент баяна, кривляясь, шаркал ногами, на ходу вульгарно поддергивая штаны: «Я Чарли безработный, хожу как зверь голодный. Жена моя больная…»

Затем Инка и Федор сыграли сцену у фонтана из «Бориса Годунова». Лже-Дмитрий у Федора здорово получался. Как говорится, натурально. У самозванца тоже была одна рука короче.

У меня никаких талантов не обнаружилось, и я заводил спор о цели жизни. Но мне не всегда удавалось развить мысль.

— Цель, мечта — это мираж! — на этот раз перебил меня Федор. — Нам бы сейчас мир перевернуть, да ведь не можем! Шишек набьем, точно. Может, в шахту? На хлеб заработаешь…

— На хлеб заработаешь! — упрекнул его Дима. — И в шахте по-разному работают… А Стаханов, а Зотов? — Про известного стахановца в округе Подгорного упомянуто не было, и Ленька, насупившись, потянулся за четвертью с пивом.

— И в шахте можно по-разному! — не унимался Дима. — По пять норм рубают уголь тоже ради денег? А когда поднимаются на-гора́, их встречают с музыкой и цветами! Это потому, что они большие деньги заработали? Это не мираж, Федча. Это подвиг!

Выпятив грудь, Дима четко прошагал через комнату, завел патефон, и, когда зазвучало любимое наше танго «Белые левкои», которые стояли в голубом хрустале, небрежно взял Инку за руку.

— Не слишком ли много говоришь о подвигах, Димочка? — хмурясь, проговорила девушка и выдернула руку.

— Что такое, Октябрина? — удивился Дмитрий. — Мы, кажется, недовольны?

— Не злись, Инуська, — добродушно засмеялся Федор и забросил в рот вареник. — Шут с ним, пусть забавляется. Только в свой город не гони нас силком, Димочка, ладно? Не люблю из-под палки. Эх! Ну и вареники гарные у вас, Евдокия Кузьминична!

Между тем Дима прищурил глаза с холодноватый блеском и театральным жестом пригласил танцевать Таньку Гавриленкову.

— Если Инка не пошла с тобой…

— Эх, вы… Я хотел с вами по душам, — разочарованно проговорил он. Вот только Ленька скрывает… Слышь, Соска?

— И до меня добрался, Фанатик? — ехидно засмеялся он. — Буль-буль-буль!.. Не лезь под кожу… Никогда не отгадаешь… Буль-буль-буль!.. Мы люди простые, за славой не погонимся. Нам деньгу подавай. Ха-ха-ха!.. Это тебе нужны аплодисменты. И чтоб «ура» кричали на каждом углу. Пока ты о своем городе болтаешь, я уже в шахте на пузе налазился. Да рази ты поймешь шахтера? В начальники рвешься… За версту видно…

— Из уркачей в шахтеры? Что-то не верится, — усмехнулся Дмитрий и усадил Таньку на стул.

— Нет уж, Димочка, ты это грубо сказал! — вступилась за Леньку И на, и это неприятно задело меня. Как она может его защищать? Ведь это он влез в окно на кухне и напугал ее! Неужели она не узнала его? А может, узнала, и ей нравится вот так, чтобы за ней все бегали!

Эта страшная догадка и удерживала меня от мести Леньке, хотя втайне уже решил: попадется Соска под горячую руку, и я тот вечер ему припомню.

— Сорную траву с поля вон! — жестко произнес Дмитрий и насупил брови. — Таких как ты, Соска, я бы и на пушечный выстрел не подпустил бы к Новому Городу. Тогда и не заведется паршивая… Но я не об этом хотел сказать…

— Хватит! — крикнула Инка. — Я не могу больше! Знаешь, кто ты? Сказать? Хочешь?

— Интересно узнать, — странно улыбаясь, проговорил Дмитрий и взял девушку за руку.

Она злилась, но не могла сопротивляться его напору.

— Ты!.. — она задохнулась и почти выкрикнула: — Ты позер!

Неожиданно она всхлипнула, закрыла лицо руками и, как была в платье и в туфлях, выскочила в коридор, и тут же хлопнула наружная дверь. Я догнал ее на улице. Она белела на темноватом снегу, обманчиво рыхлом, будто притаившемся перед гибелью. Ступишь неосторожно и провалишься по колено, а там до жути холодная вода.

Ина брела, не замечая дороги, плакала, что-то громко говорила, размахивала руками и до обидного совеем не замечала меня. И провалилась в канаву чуть не по пояс.

Я расстелил на пригорке свое пальто, которое прихватил, усадил Ину, снял чулки и выжал воду. Разыскал туфли.

— Мне холодно, — хныкала она.

Я долго и без устали растирал ее ноги, согревал своим дыханием руки и радовался выпавшему случаю побыть с ней, а яркая и безжалостная луна тревожно мелькала в рваных, несущихся облаках. Я завернул свою Инку в пальто и понес домой. Она обняла меня за шею, доверчиво прижалась.

— Один ты у меня, Кольча, — сквозь слезы бормотала девушка. — Самый верный… Надежный…

В ту минуту я был счастлив.

Я осторожно и бережно донес Инку до кухни и, опуская на лавку, грохнул ведром. В доме сразу зажегся свет. На крыльцо босиком выскочила Зина в коротенькой рубашке, а за нею — Володя с кочергой в руке. Я позвал Зину, вскоре пришла мама.

Повязывая голову белым платком и одергивая широкую байковую кофту, мама приказала мне поставить на плиту ведро с водой, а Зине — чугунок с картошкой в мундире. И захлопотали вокруг Ины. Они парили ей ноги в горячей воде с травами, заставили подышать паром картошки, покрыв голову шалью из козьего пуха.

Улучив момент, Зина подмигнула мне. Она давно изводила меня Инкой, прочила ее в невесты. Девушку любили в нашей семье. Если она прибегала, чтобы спросить расписание уроков, мама не знала, куда ее посадить, чем угостить.

Но вот мы остались одни, и она глухо спросила из-под шали, верный ли я ее друг? «Что за вопрос?» — «Тогда сходи за ним». «Это еще за кем?» — «Ясно, что за Димкой». Я разозлился. «И не подумаю!» — «Тогда ты не друг мне».

Я почти застонал от обиды, до хруста в суставах сцепил руки и потряс ими над склоненной Инкиной головой.

У Димки все еще танцевали. В коридорчике я разыскал Инкино пальто с вытертым цигейковым воротником, жадно вздохнул. «Белая сирень». Эти же духи любила наша цыганистая Алина.

Я вызвал его в коридор, сунул пальто в руки и глухо сказал:

— Неси… Она в кухне у нас… Чего стоишь? Если ты сейчас же не пойдешь…

— Что за угрозы, Кольча? — на миг насупился Димка. — С Инкой я как-нибудь сам разберусь. — Он заглянул в комнату. — Эй, други-соратники, сходим поищем Инку.

Конечно, я мог бы сграбастать Дмитрия и так тряхнуть, что его голова замоталась бы как привязанная. Мотнуть и сказать:

— Ты что же, капитан, издеваешься?

Но я промолчал. За столом остались я да Танька.

— Не везет нам с тобой, Кольча, — невесело вздохнула она.


С волнением вглядываюсь в Димины закорючки, с трудом разбираю отдельные слова, расшифровываю слова, сокращения. Выходит, он тоже мучился, ошибался и раскаивался?


«…18.09.40. Как-то с Кольчей проходили мимо «гадючника» Гавриленкова и услышали баян отца. Крыльцо облепили пьяные мужики и, затаив дыхание, слушали надрывающую душу песню…

Мама где бойкая, а вот с отцом… За что любила? За песни? За безумные глаза и оскал, когда он передыхает после куплета?..»

Через неделю после того случая Димин отец пошел на очередную гулянку и… с концом. Забрел в чужой двор, его и тюкнули обушком. Не то за вора приняли, не то за хахаля. Остался Дима вдвоем с матерью. Она стирала холостым шахтерам, пуховые платки вязала, тем и перебивались.


Я обратил внимание на то, что записи начинались раньше. Случайно пропустил несколько страничек.


«…27.12.40. Кольча поссорился с отцом, бросил школу и уехал в Ростов, поступил в кинотехникум. Ну, не дурень ли?

— Кино крутить? — возмущался Егор Авдеич. — Сам с усам? И ладноть! Живи как знаешь… Только чего ты знаешь?

И все-таки Егор Авдеич любит Кольчу. В его упрямстве что-то есть. Не скажешь про него, что ни рыба, ни мясо. Силища! В городском парке прошлым летом на нас человек пять напали. Как же! С их девчонками станцевали! Кольча так раскидал их, что они едва ноги унесли. Я сразу ничего и не понял. Оказывается, его брат Владимир знал приемы самбо и показал Кольче. И какой скрытный.

Ему бы уголь под землей рубать. Так нет, сидит в своей клетушке, пишет, кропает… Случайно прочитал несколько страниц. Неважнецки! Нет, я не из зависти. Кольча не интеллектуал, а грубая черноземная сила».


«…4.07.40. Мы бежали через пустырь к речке, лебеда хлестала по ногам и будто натягивала на них белые чулки. Ина посмотрела на свои ноги, засмеялась и обтерла их ладонями, а когда поднялась, мы стукнулись лбами, и я вдруг услышал, как тукает ее сердце. Она положила голову мне на плечо и тихо проговорила: «Сколько сидели за партой, бегали по улицам, купались в речке… Я часто тебя видела и не знала, что ты такой… непонятный… Ходишь, людей не замечаешь, уткнулся в книги… И город еще этот выдумал. Прославиться хочешь, Дима, а в Испанию забоялся…» Такое мне сказать? Это я забоялся? Это было невозможно! Даже языка не знали! Кому нужна глупая смерть? «Тогда зачем Кольчу обманул?» Я обманул Кольчу? Я просто доказал, что мы не доросли до такого подвига. «Нет, Димочка, я знаю, ты ни с кем не хочешь делить славу. Хочешь, чтобы тебе одному аплодировали…»

Мы сидели на берегу Каменки и, как всегда, спорили… «Дима, а ты мог бы совершить подвиг и погибнуть, и чтобы никто об этом не знал?» В чем-то она все еще не доверяла мне. «Такого не бывает, — возразил я. — Героев не забывают…»


«…23.05.41. Как это Пушкин сказал? «Что дружба? Легкий пыл похмелья…» Правду в народе говорят, что друг познается в беде. И ко мне беда пришла. Я терпел Леньку из-за Кольчи. И что придумал, подлая душонка! Все произошло дико, глупо! Обидно, что даже Инка… Даже Кольча, мой лучший друг… Несколько дней после того, что произошло, Ина избегала меня, но потом мимоходом сказала, что, возможно, она погорячилась… Ах, она погорячилась! А то, что мне в душу наплевали? И у меня все перегорело… Если она не поверила, тогда зачем все? Зачем она мне?..»

Я оторвался от записей Димы и потянулся в карман за сигаретами и тут же нахмурился. До чего же живучи дурные привычки!

Вот что, оказывается, тогда произошло! Но все равно Ина провожала одного только Диму на войну.

И опять нахлынули воспоминания. Тот вечер был тихий, ласковый. Весна набирала силу. Высохли дорожки, зазеленела трава. Леня, Дима и я сидели в саду у Феди и делились разными новостями. В школе начались каникулы. Федоров отец, Иван Петрович, пригласил нас обедать. Его старший брат, Семен Петрович, только что вернулся со Шпицбергена, где работал в шахтах по вербовке. Стол выставили под навес летней кухни. Взрослые пили брагу, а нам налили квасу. Закуска была не ахти какая, но интересно же послушать старших.

Семен Петрович свой мягкий характер скрывал за напускной строгостью, но не выдержал, горячился, говорил напрямую, что в те годы считалось излишней откровенностью. В тот вечер он был чем-то расстроен.

— Что ты мне рот затыкаешь? — злобно вскричал он на жену. — Выходит, только вкалывай по две упряжки, ешь, пей и сопи? Слово скажи, да и оглядывайся… За что посадили моего друга Лександра? Женка его Маруся на Шпицеберген написала. Ночью «черный ворон» увез… И за что? Какой-то анекдот по пьянке рассказал… Вчера я был в НКВД…

— Сеня, ты бы поаккуратней, — в смятении попросила его жена, беленькая и приятная на вид женщина, и заозиралась по сторонам. — Детишки тута…

— Ну и что детишки? — насупился Семен Петрович. — Нехай все слухають и знають! Им же после нас жить… Так вот… Пришел к Дергачеву и спрашиваю про Лександра, а тот набычился, зверем смотрит. «Ты, спрашивает, за кого пришел стараться? За врага народа?» А какой он враг? Ни в какой партии не состоит и ни на какой платформе не сидит… И что вы думаете? Дергачев вскочил и на меня понес: «Твой дружок уже сидит на платформе, и ты к нему захотел? А ну валяй отседова к такой-то!..» Вот и вся недолга…

— Сеня, Сеня…

— Что Сеня? — окрысился на жену Семен Петрович. — Ну, сказал, что хотел! Пусть теперь и меня на «черном вороне» везуть! Хочу проверить. Донесут на меня али нет…

— Какая беда! — сокрушенно проговорил Иван Петрович. — Но не всегда же так будет… Люди живут надеждой…

— Куцая жисть! — прохрипел Леонид и поднял руку с тремя растопыренными пальцами. — Вот такая!

— Брось трепаться, шахтер сопливый, — оборвал его Дима. — Слазил два раза в шахту, сунул пальцы между вагонетками, а теперь пенсию гребешь… Куцая жизнь! — передразнил он Леонида. — Много ты понимаешь! Да! Наша жизнь трудная, сложная… Но в ней разобраться нужно, а не валить все в кучу!..

Семен Петрович неприязненно посмотрел на Диму.

— Ну, ну, Дима… Твой отец дюже гарно играл на гармошке. Никогда не забуду… А ты, значит, по политике пошел? По экономике? Вот и растолкуй старому дураку, что же это за жизнь пошла, если у колхозника ни кур, ни овец, а яйца сдавай, шерсть сдавай! Где их брать-то?

— У нас на базарчике покупають, а потом сдають, — подсказал Федор.

И вдруг я вспомнил давний разговор на кухне отца с Григорием о хлебозаготовках в станицах, случайно подслушанный мной.

Этот разговор… Как он растревожил мою жизнь! Неужели все, что говорится и в школе, и по радио, — неправда?!

Ни с кем я не мог поделиться своей чудовищной догадкой… Разве что с отцом?

Откровенные высказывания Сергея Петровича опять взбудоражили.

Какая-то непонятная тревога поселилась в моей груди, и надсадно засосало под ложечки. Что-то теперь должно произойти!

— Чего городишь, Семен? — укорил брата Иван Петрович. — Ить трактора из города идуть? Идуть! А комбайны с Сельмаша? Ого-го-го! Мы им комбайны, а они нам хлебушко. Смычка!

Дима нетерпеливо взъерошил волосы и громко похлопал ладонью по столу, требуя внимания.

— По-моему, сейчас не время… Ну, недовольства всякие… Но я не о том хотел сказать. Поймите, Гитлер пол-Европы захватил! Сорок дней — и нет Франции! А как они Польшу в позапрошлом?.. Надо вооружаться, а чем кормить рабочих? Гнилые разговорчики только на руку врагу. Нам нужно сплотиться! Такое тревожное время…

— На какие гнилые разговорчики намекаешь? — ехидно спросил Леонид, вскакивая из-за стола. — Может, донесешь, Фанатик? Ты такой… Если кто сказал не по-твоему…

— Ах ты, провокатор! — вскипел Дима и бросился на Подгорного, но его придержал Иван Петрович.

— Ты не очень-то, Фанатик, — огрызнулся Леонид и пошел со двора.

Уже стемнело, поднялся ветерок, закачалась лампочка под навесом, задвигались тени на белой стене кухни. Мать Федора, Ульяна Кирилловна, тревожно вздохнула, пригревшись у мужнина плеча. Молодая еще была мать у Федора. В белой кофточке и с черной косой на груди, она походила на девушку.

— Баста! — отрубил Иван Петрович и хлопнул по столу. — Мабуть, брага крепкая! Черти, до чего договорились… И ты, Семен, дюже удивил… Иди-ка, на Шпицбергене малость отвык от нашей жисти. Но она наша, эта жисть, понял? Трудно? А ты как думал, когда вокруг волчьи стаи? Зато нашим детям будет легче…

Разошлись с нехорошим настроением. Мне не понравилось, как вели себя Леонид и Дмитрий. Товарищи ведь, сколько лет вместе. Но в тот вечер разошлись, видно, дорожки. И как сердце чувствовало. Через два дня прибежал ко мне Федор и выпалил:

— Батю забрали ночью… И дядю Семена!

— Как забрали? — не понял я спросонья.

Федор схватился за голову и повалился на подсолнечные семечки, толстым слоем насыпанные на полу. С трудом добился бессвязного рассказа о том, как приехали на «эмке» какие-то люди и увезли отца и дядю.

Когда рассвело, я сбегал к Ине, Лене и Диме.

— Как все случилось? — спросил Дима.

— А вот так и случилось! — грубо оборвал его Леня. — Нас было у Феди трое чужих, понял? Трое!

— Ну, договаривай!

— Не понимаешь? А кто всегда пугал нас? За каждое слово… Не ты ли одернул Семена Петровича? Думаешь, никто не понял, куда ты клонишь? А кто предупреждал, что за гнилые разговоры можно и голову потерять?

— Ты совсем спятил, Ленька!

— Ты действительно предупреждал? — глухо спросила Ина и поднялась с табурета. Чужой, совсем незнакомой показалась мне Ина. Бледное застывшее лицо, презрительно прищуренные глаза.

— Да, я сказал, что нездоровые разговоры пользы не принесут!..

— Неужели ты? — глаза у девушки расширились. — Вот с чего ты собрался строить город!

— Да вы что? — оторопело обвел нас взглядом Дима.

— Погоди, Дима, — тихо сказал я, еле сдерживаясь, чтобы не высказать ему все, скопившееся за последнее время — Сейчас мы все по порядочку разберем… Леня, а ну растолкуй.

— Брось, — невесело проговорил Дима. — Он уже растолковал Ине. И скажи, какой подлый… Мне говорили, что он по пьянке хвастался, что глаз на тебя, Ина, положил…

— А ты заревновал? — злорадно выкрикнул Ленька. — Доносчик!

— Провокатор! — Дима бросился на Подгорного, повалил его на пол, — Фашистская морда! Ты на сцене Инку плеткой стегал! У нее синяки…

— Пусти… — хрипел Ленька. — Пусти, Фанатик! Она тебе показывала синяки?

— Задушу! Признавайся, кому рассказывал о том разговоре у Федора? Ну! Отцу рассказывал? Говори!..

Ленька совсем зашелся в хрипе, и я, хоть и злой был на него за Инку и за тот вечер после спектакля, оттащил Диму. Тот сразу обмяк и махнул рукой. Неужто зря вмешался? Может, Ленька и признался бы, кому он рассказывал? И в то же время, не оттащи я Диму, он бы задушил Леньку. И что потом? Суд, тюрьма…

Ленька с такой быстротой вылетел из кухни, что клок рубахи оставил на дверном крючке.

Пришел отец, затем прибежала Ульяна Кирилловна. Она с плачем повалилась на пол рядом с сыном и заголосила:

— Че творится на белом свете? Как теперь жить-то будем, Авдеич?

— Что ты говоришь, Ульяна? — вмещалась мама, которая тихо вошла в кухню.

— Тут треба разобраться, — проговорил отец, поднимая и усаживая Ульяну Кирилловну на лавку. — Кольча, подай воды…

Глотнув воды, Ульяна Кирилловна взволнованно заговорила:

— Ты же знаешь Ваню, Авдеич… Вместе в гражданскую воевали. У тебя там знакомство… Замолви словечко. Да и Семен… всю жизнь в шахте. По пьянке сболтнул. За что их ночью, как преступников?

Отец расспросил ее, о чем у них разговор в тот вечер и, откашлявшись, надолго уставился в угол кухни. Мама вздохнула и положила руку на плечо отца.

— Ступай, Авдеич, — тихо сказала она. — Ить человек в беде…

— Ладноть. — Отец нахмурился. — Там наш комиссар командует. У Щаденки с ним воевали. Я ему скажу: «Что ж ты, Дергачев, вытворяешь, так тебя и разэтак! Тогда и меня бери. Мы же вместе с Иваном Кудрявым из казачьего плена тебя вызволяли да в пещерке Атаманской балки хоронились»…

— Ох, Авдеич, — остановила его мама. — Не ругайся с ними, лихоманка их забери! Чует мое сердце… Недобрые эти люди…

— Цыц, неграмотная женщина! То пойди, Авдеич, ить человек в беде, а счас уже и не ругайся? Рази не знаешь меня? Да я такой разор учиню там — чертям тошно станет! Давай, мать, белую рубаху и пояс с бляхой. И еще картуз…

Иван Петрович Кудрявый вскоре вернулся, а брат его как сгинул. Куда только не писал Иван Петрович — ни привета, ни ответа от него. Федор очень любил дядю и, когда вспоминал его, становился хмурым.


После войны вот что рассказывала мама:

— Дима привел к нам Ину (меня почему-то тогда не было дома), и отец сказал:

— Нет, Ина, не Дима донес на Кудрявых…

А с мамой, как всегда в трудном случае, поделился:

— Слышь, мать, комиссар-то наш совсем омороченный… Прямо не узнать! Я ему про Ивана и Семена, а он смотрит в угол и супится… тогда я как трахну кулаком по столу — чернильница под потолок, а стол — на пол… «Что ж ты, Митрич, утворяешь, говорю? Пошто без суда обвиняешь?»

Тут он и взбеленился. Вскочил и за револьверт. «Столы, закричал, ломаешь? За кого заступаешься? Семен Кудрявый давно воду мутит!»

— Ох, Авдеич, — всплеснула руками мама. — Что же теперь будет?

— Погоди, не перебивай. Так вот… он, значится, как закричит, а лицо стало чисто белое полотно. И за телефон. Секретаря горкома вызвал… И, скажи, куда Ильичев делся? А этого нового не знаю. Откуда-то с Украины… И все члены горкома новые. Ну, пришел этот, значится, секретарь. Молодой, глаза таращит, Дергачеву в рот заглядывает. А тот опять несет свое… Тут я совсем осерчал. Народ злобишь, Дергачев!

После такого-то он совсем зашелся. «Исключить из партии, — кричит, — тебя, Кондырев, следовает! Собирай бюро, — приказывает секретарю, — мы поглядим, кого он защищает».

Эх, ты, Дергач, говорю, так тебя и разэтак! Секретарь вдруг просит меня показать билет. Плачу я взносы аль нет? И я, старая дурья голова, отдал ему свой партбилет. А мне его на подпольном собрании вручали в девятьсот тринадцатом.

Ну, секретарь положил мой билет в карман себе и сказал, чтобы я через неделю на бюро пришел. А там решат, вернуть билет или совсем отберут… Дергачев аж засмеялся от радости и сказал, чтобы я подумал, кого защищаю. Вот припадочный! Я и тут не удержался. А ты, говорю, и есть враг народа. Он так и застыл с открытым ртом. В дверях оглянулся, а он все зевает, никак рот не может закрыть…

— Как же теперь, Авдеич? — спросила мама.

— Не пойду я на ихнее бюро… Все одно исключат. Дергачева боятся. Никак не пойму, почему все так обернулось? Пусть уж без меня… Я ить не совладаю с собой и задушу Дергача… Да, ладноть! Не может быть, чтобы вот такие навсегда власть забрали… Только ты, мать, пока никому про этакое… Может, и вернут билет… Не сейчас, нет… Чуток погодя… Вот положение… Неужто Сталин ничего не знает? Или оморочили его? А может, оппортунистов опасается? Но ить всех расколотили?.. Троцкого эвон когда выгнали… Или несогласные с ним есть, вот он и давит, а на местах перегибають?

Ить только сказать, что Бухарин и Зиновьев переворот задумали, а как там на самом деле-то?..


Вот так все было! Отец ничего не сказал мне, когда я уходил на войну. Но никакие Дергачевы не помешали ему умереть убежденным коммунистом. У нас в семье многие коммунисты. И братья и сестры, и жены братьев, и мужья сестер. А потом их дети вступали в партию. Мама тоже считала себя коммунисткой, хотя и не имела партийного билета.

Когда Степанов Петька женился, то его жену Настю пригласили к нам на семейный совет. И Степан не возражал, был доволен, что через месяц невестка подала заявление в партбюро конторы «Новой».

Как-то за обедом говорили о разгроме немцев под Москвой, и Анна неожиданно спросила, почему я не в партии?

— Рано еще… — пробормотал я, — может, еще и не примут…

— Это кого не примуть? Кондырева? — строго спросил отец.

— Он на сундуке хочет отсидеться, — засмеялась Алина.

Я как раз и сидел на сундуке. Зина ехидно поддакнула:

— Он стихи пишет… Совсем свихнулся! Ха-ха-ха!..

— Негоже, сынок, в такую годину оставаться в стороне, — сказала мама. — Ить на войну пойдешь… Божечка, сохрани моего любимого сына…

На другой день я подал заявление, и вскоре кандидатский билет мне вручил секретарь парторганизации хлебозавода, слесарь Молоканов.

— Мы с твоим батькой в одном окопе от казаков отбивались, — сказал он. — Ох и ловко он из пулемета стреляет. Так что не опозорь отца, Кольча.

11

В Ростов мы с Егоркой прилетели на «ТУ-154». Егорка важничал, с серьезным видом листал журналы и пытался поразить меня знанием устройства воздушного лайнера. Мне не нравилась эта его самоуверенность. Началось недавно, но уже тревожило. Сначала удивила легкость, с какой он обвинял меня в невежестве. Я вознамерился доказать, что у нас еще вполне сносный телевизор.

— Ничего ты не понимаешь, дедушка! — запальчиво перебил Егорка. — Цвет — это дополнительная информация! Алевтина Федоровна все время говорит об этом…

И что это за Алевтина Федоровна? — не без досады подумал я тогда, сходил в школу и познакомился с ней. Признаться, давно нужно было это сделать.

— Если не купишь, — категорически заявил внук, — первенство мира по хоккею буду смотреть у Славки!

Пришлось купить. А старый я взгромоздил на кухонный шкаф и смотрел зарубежную хронику, если она совпадала с мультиками.

Мне припоминается случай из детства. Володя принес домой радионаушник, и мы всей семьей сгрудились, упивались неясными и оттого будто бы магическими звуками, похожими скорее на обычный шум, чем на музыку.

Но жизнь идет вперед. Недавно я был в театре и впервые почему-то обратил внимание на то, как прекрасно одеты наши девушки и парни, и опять вспомнилось: я донашивал Володины рубахи и штаны, наши знакомые девушки ходили в выцветших футболках, а с ними под руку щеголяли чубастые парни в длиннополых пиджаках с отцовского плеча. Вспоминается, как Аля с радостью натягивала на себя юбку, сшитую из черного чехла от ножной швейной машинки. Этот чехол мама случайно купила на толкучке.

Да, сегодняшние молодые люди не знают ни голода, ни холода, им подавай импортные джинсы, электронные синтезаторы и рок-музыку. И все же… Они родились уже после Хиросимы…

Нахмурившись, смотрит Егорка на ядерный гриб, который нет-нет, да и покажут по телевизору, и спрашивает, есть ли у американского президента внуки. А недавно у него вырвалось: «Дедушка, почему же вы допустили размножение атомных бомб?»

Это наша беда, да и вина тоже…

В Ростове мы пересели на «Ан-2», и, когда под крыльями потянулись скошенные поля и змейки-дороги, перерезающие холмы и балки, у меня защемило сердце.

В детстве я выходил за поселок, взбирался на курган, что возвышался неподалеку, и смотрел в степную даль. Особенно степь мила сердцу весной, когда в низинах, под крутыми склонами еще лежит снег, а из-под него журчит ручеек, только-только пробивается нежная зеленая травка на пригорках, а в небе уже заливаются жаворонки.

Сейчас же степь распахана и засеяна, пшеница и овес подступили к терриконам и домам поселка. К Дону тоже не то что не подъедешь на машине, а не подступишься. Его берега огорожены высоким штакетником или железной сеткой, кругом дачи, пионерские лагеря, дома отдыха, пляжи, турбазы, санатории и пансионаты. А если и подберешься к реке, то не походишь босиком по горячему песочку, как бывало в детстве. Всюду осколки бутылок, пустые консервные банки, обрывки полиэтиленовых мешочков. Года четыре назад я отважился искупаться в Дону — порезал ногу и вылез из воды в масляных разводах.

«Ан-2», как стрекоза, опустился на зеленое поле и подкатил к небольшому одноэтажному зданию аэропорта, полузакрытому от глаз тополями и акациями. За невысокой железной оградой стояли старенькие Анна и Григорий. Егорка звал их бабушкой и дедушкой, а мою маму — бабой Машей.

— Егорка, — сквозь слезы говорила Анна, целуя племянника. — Как быстро растешь! Какой же ты класс окончил? Шестой?

И мы пошли к поселку по старой тополиной аллее. Дом Анны и Григория весело выглядывал широкими окнами с голубыми ставнями из-за курчавых абрикосовых деревьев.

Сколько раз за свою жизнь я возвращался домой!

Но никогда не забыть того приезда из Ростова!

В воскресенье я приехал ночным. Мама, отец и Зина жили тогда у Анны. Старый Слюсарев помер, а женщина, с которой он доживал, тоже уже старуха, ушла к сестре. Старый дом пустовал. Григорий нанял плотников и перекрыл крышу, оштукатурил стены снаружи, обнес двор красивым штакетным забором, провел водопровод, в пристройке поставил «титан» и ванну. Анна с удовольствием поселилась в своем доме. Надоело скитаться по казенным квартирам шахтерских поселков, затерявшихся в степи. Григорий работал начальником «Горняка-1».

Отец устроился сторожем на водокачке, километрах в десяти от поселка. Он жил там неделями и домой наведывался по воскресеньям за харчами помочь маме в огороде и в саду. Мама копалась на грядках, поливала вечерами помидоры и картофель, варила варенье; не забывала покормить кур, собаку и кошку, следила за индюшками, вышагивающими в переулке, заросшем лебедой. Была такая примета: если во дворе колгочит индюк, значит, в доме спокойствие и достаток.

Не могла она сидеть без дела, хотя иной раз и жаловалась, что за многие годы ни разу не выспалась вдоволь. Ноги у нее день и ночь ломит и голова гудом гудит, а руки по самые локти так и ноют.

Мама любила вспоминать молодость, как они жили в селе под Полтавой, как в лунные ночи ходила она с подружками к речке, сидели на крутом берегу и пели о желанных казачка́х, которые вот-вот должны объявиться…

Алина с мужем и дочкой Томочкой, как и Слюсаревы, вернулись из Краснодона и жили в нашем доме.

Я уже два раза сбегал в магазин, а женщины все мудровали над столом и будто не замечали, как нудится и тяжело вздыхает Григорий.

Павел Толмачев, муж Алины, ходил с отцом по саду и все удивлялся, что яблоки, как налитые и без червей. Сам же запустил наш старый чудесный сад. Одни деревья засохли, а с других плоды опадают не созрев.

Павел работал бухгалтером на шахте и не раз говорил отцу, что навел там финансовый порядок, а то ведь как было? Что Слюсарев захотел…

— Ну и трепач ты, Пашка, — усмехнулся отец. — Что я, Григория не знаю? В свово отца Слюсаря пошел… Голова! Он же с тобой по-хорошему… И не думай, что ежели ты член семьи, так он поблажку даеть…

— И когда он таким был? — Павел хитровато улыбнулся. — Счас разбаловался… Как же! Шишка на ровном месте!..

— Ох, загудишь ты в коногоны, Паша. Их всегда в шахте не хватает.

— Меня в коногоны? — заерепенился Павел. — Да я!.. А кто отчеты составляет?

— Все знаю… Насквозь тебя вижу. Ноне раза два заходил: все под яблоней с книжкой валяешься. С прохладцей живешь, Паша. Ты же здоровый, как бугай!

— От работы кони дохнут, — засмеялся Павел, подпрыгнул и сорвал большое красное яблоко. — Я бухгалтер! Пятилетка — это тебе не старый сад. Без учету никак невозможно! И бухгалтерия, доскональный учет на данном этапе, как говорил Ленин, наипервейшее дело…

— Ну, грамотей! — перебил отец. — Знаешь, что счас не могу проверить.

Из Каменска приехали Владимир и Ксения с Игорем. У нас говорили, что вообще-то Ксения из кубанской станицы и ушла от мужа пьяницы. Здесь в поселке давно жила ее сестра Полина, которая дружила с нашей Алиной и через нее познакомила Ксению с Владимиром.

Ксения часто забегала к нам, когда Владимир служил в Персияновке. Постучит в окно и спросит: нет ли письма от Володи? Дайте почитать. Мама переглянется с девчатами:

— Да ты бы зашла, Ксенюшка…

— В другой раз, на работу спешу…

Работала она на вокзале буфетчицей.

— Вот казачка чертова! — скажет мама. — Никогда по-людски не сделает. И Володька, стервец, кого себе нашел! Неужто девчат мало?

Ксения ездила в Персияновку, читала все письма Владимира и ждала его. Когда же поженились, сразу заявила, что не собирается жить на глазах всей родни Владимира. И переехали они в Каменск, где Владимир поступил на химкомбинат слесарем. Ютились на частной квартире в глинобитной хибаре с земляным полом, на берегу Северского Донца, как он сейчас называется. До войны считался просто Северным Донцом. Позже я узнал: ревнители исторической истины разыскали древнейшее описание Московского государства, составленное в шестнадцатом веке, где указано: «Река Донец-Северский, вытекла из чистово поля, от верху Семицы-Донецкия, едучи в Перекоп…»

В Каменске-Шахтинском у Владимира и Ксении родился сын Игорь. Я любил ездить в гости к Владимиру. У него была лодка-плоскодонка, я заплывал на середину реки, валился на горячее дно и пронзительно глядел в белесый расплав неба.

А Степана никто не приглашал. Может, мама закрутилась и не вспомнила о нем, а может, даже радовалась, что его не будет.

Стол ломился от домашних разносолов. Тушеные утки, зимнее сало, молодая жареная и вареная картошка со свежим коровьим маслом, огурчики, лучок, петрушка… Ну и, конечно, вкуснейшая брага маминого приготовления. Владимир привез с собой бутылку спирта. Все были радостны и довольны, что собрались вместе, единой семьей…

Особенно счастлива была мама. Я видел, как она по-молодому носилась из кухни к столу. Радостно было за нас, ее детей! Ей, наверно, подумалось, что трудности остались позади. Дети выросли, работали, обзавелись семьями, своих детей растят и не голодные теперь уж… А за ее многотрудную жизнь — награда: вся семья собралась за столом. А что перенесли? И тиф, и голод, и маету разную… Даже хулиганистый Владимир стал человеком. И Алина на шахте служила старшей табельщицей, а мужа бухгалтера подхватила. Об Анне и говорить нечего: как сыр в масле катается. Вот только Коля с Зиной еще не подросли, не вытянули…

Так вот, по моему мнению, думала мама, когда из дому выбежала Алина и, вращая черными расширенными глазами, со страхом проговорила, что по радио будет выступать Молотов с важным государственным заявлением.

— Божечка ты мой! — схватилась мама за сердце.

А я, как мне помнится, совершенно спокойно допил компот.

Отец молча встал из-за стола, Григорий отставил от себя стакан, а Владимир нервно закурил.

— Давно, давно наши вожди не выступали, — проговорил наконец отец.

— Что же это будет? — Ксения схватила Владимира за руку, будто кто пытался забрать его у нее.

Владимир мягко отстранил жену, пошел в дом и выставил в форточку черную тарелку репродуктора. Все мы впились в нее глазами.

Прозвучал голос Молотова: «Дорогие соотечественники…»

Война!

Алина заголосила и уцепилась за Павла, Ксения убежала в сад, упала в картошку и забилась в немом крике. Анна окаменело смотрела перед собой и ничего, казалось, не видела, а мама так и осталась за столом с рукой на груди. Мужчины закурили и разом заговорили о Германии.

Никто не заметил, как во двор вошли Степан и Ефросинья, а за ними дети, которых мы впервые увидели, — семь человек!

Самой старшей была Лариса, она учительницей работала в станице на Дону. В это воскресенье она приехала домой в гости. Дети уселись за стол, и тарелки сразу опустели, а мама все подкладывала и подкладывала гусятину и картошку, и рыбу:

— Ешьте, дети, ешьте… Кто его знает, что будет завтра…

…А из репродуктора несся осуждающий, неумолимый голос Левитана. Этот вдохновляющий голос с жадной надеждой всю войну слушали люди, где бы они ни находились…

Через много лет после войны Левитан приезжал в Магнитогорск, и я слушал его с трибуны летнего кинотеатра, с благодарностью аплодировал ему за удивительную и могучую красоту голоса, который звал к победе, утверждал нашу победу, внушал народу, что он победит…

Но в тот горький час Левитан безжалостно хлестал по нашим сердцам: немцы уже бомбили Севастополь, Киев, Каунас…

Степан, хлебнув спирта, бил себя в грудь:

— Вдрызг разнесем поганых немчишек! На Рассею пошли! Да рази им такой пирог по силам слопать? От Ленинграда до Владивостока курьерский полмесяца преть!..

Григорий сказал, что немцы пол-Европы захватили, а там промышленность, заводы, хлеб, солдаты…

— А пошел ты со своей Европой! — взмахнул скрюченной рукой Степан. — Рази они вояки супротив нас? Итальянцы? Голландцы? Хо-хо-хо!

Отец сердито перебил Степана:

— Будя балабонить! Немцы — они вояки! Но ты верно сказал, что не одолеть им Россию. Велик пирог-то!

— Как вы можете? — вскричал я. — Мы будем бить врага на его земле! А сталинская авиация? А ворошиловский залп? Нам же говорили…

— Говорить-то говорили… — тяжко вздохнул отец. — Да только… Слышал? Немцы уже границу перешли…

— Дождались, — криво усмехнулся Павел. — Что в газетах писали? Не поддаваться на провокации… Немцы на отдых отвели войска в Польшу… И дураку понятно, что не в баньках они там парились.

— Что ты несешь, Павел? — испуганно озираясь, зашептал Владимир. — За такие слова знаешь что бывает?

— «Черный ворон» ночью за мной пожалует, — отчаянно засмеялся Павел. — А мне надоело бояться, понял? Кто воевать-то будет? Не сегодня-завтра в военкомат вызовут…

Но в армию Павла не взяли по состоянию здоровья.

Мне навсегда врезалось в память, как отец обвел взором мужчин, детей за столом, женщин, притихших у кухни, сад, улицу и, терриконы шахт «Горняк-1» и «Новая» за ветвями деревьев.

Выждав удобный момент, я помчался к Диме и застал у него Андрюшку Касьянова. Последние дни они усиленно готовились к экзаменам в горный. Они громко спорили, перебивали друг друга, а увидев меня, обрадованно обратились за советом.

— Послушай, Кольча, что несет Касьян. Прямо сейчас предлагает бегом бежать в военкомат…

— Не-е-е… — рассудительно протянул я, с полуслова поняв друга. — Треба чуток погодить… А мабуть, и вправду, Димча?

— Айда, айда! — недовольно проворчал Дима. — А где твои документы? В Ростове? То-то и оно… Давай, Андрюшка, сходим завтра?..

— Без меня, да? — тут же обиделся я. — А я-то считал тебя…

— А ты в какие войска решил? — спросил Андрюшка у Димы.

— В пехоту… А там поглядим… Или давайте вместе в разведку, а? Впереди тебя никого, кроме врага… Вот где можно испытать себя в самом главном…

— В чем в главном, Димча?

— В стойкости, — медленно проговорил Дима.

— Ну, понес, Фанатик, — усмехнулся Андрюшка. — Да мы же этих немчишек… Давно надо было их прихлопнуть, еще в позапрошлом году!

— Немцы пол-Европы захватили, — глубокомысленно заметил я, вспомнив, что говорил Григорий, — а там промышленность, заводы, хлеб, солдаты… Другое дело, что такой каравай, как Россия, им не проглотить.

— Ну, Лунатик! — восхищенно воскликнул Андрюшка. — Ну, политик! Решено! Идем в разведку!

Загрузка...