Херлинг-Грудзинский Густав Белая ночь любви

Густав Херлинг-Грудзинский

БЕЛАЯ НОЧЬ ЛЮБВИ

Театральная повесть

...Иль был он создан для того,

Чтобы побыть хотя мгновенье

В соседстве сердца твоего?..

Иван Тургенев. "Цветок" (эпиграф к "Белым ночам" Ф. Достоевского)

Брат и сестра

Живые лица! Надо изображать жизнь не такою, какая она есть, и не такою, как должна быть, а такою, как она представляется в мечтах.

Антон Чехов. "Чайка"

Лукаш Клебан вышел из дома в Бэйсуотере. К счастью, его врач, хороший окулист, жил и принимал пациентов на первом этаже - нужно было, опираясь на палку, лишь спуститься по нескольким ведущим к калитке ступенькам. Неужели причиной резкого ухудшения стал окончательный диагноз? Сейчас он видел хуже, чем в полдень, когда пришел на прием, а ведь теперь было только два. Серый воздух октября 1998-го казался еще более серым, чем обычно. Из-за того, что дождь собирается? Или по той причине, что диагноз доктора Мэйхью перечеркнул даже слабую надежду?

Несмотря на сгустившуюся серость, он знал, как, держась за стены, добраться до кафе "Golden Bay". Это название всегда его смешило. "Золотой залив" в этой части Бэйсуотера - жутко мрачной, где на фасадах домов еще оставались следы сажи от старых фабрик!

Слабое зрение отнюдь не помогало ориентироваться в мутноватом окружении, и Лукаш доверился интуиции. В этом году он заглядывал в кафе часто - поскольку частыми стали визиты к окулисту; его привычный маршрут пролегал между столиков в угол к окну, где располагалась небольшая эстрада для вечернего оркестра. Сейчас, однако, он сбился с этого маршрута и, когда кто-то деликатно взял его под руку, почувствовал облегчение.

Незнакомец посадил его за столик в углу, склонился к нему и тихо сказал: "Sir Luke, я рад познакомиться с вами лично (sir - потому что имя его в прошлом году оказалось в королевском списке представленных к титулу). Когда-то благодаря вам в репертуаре лондонских театров появилось множество российских пьес. Грибоедов, Островский, Гоголь, Чехов, особенно в "The Sea-Gull" Theatre. Вашу сценическую версию "Белых ночей" Достоевского я считаю шедевром. Помню этот спектакль и по сей день".

Лукаш вежливо его поблагодарил, но за столиком все же захотел остаться один. Он ждал Урсулу. В последнее время он опасался пользоваться общественным транспортом и избегал даже такси. В случае необходимости Урсула забирала его на своей машине в центр, а потом отвозила в их домик в Уимблдоне. Хотя его пенсия после многолетней режиссерской работы в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде и была достаточно высока, но Урсула все равно каждый день ездила в театр, где занимала неофициальную должность помощницы по административной части со скромным окладом, который, впрочем, не был в домашнем бюджете лишним.

Он был старше Урсулы на восемь лет, то есть ей еще не исполнилось восьмидесяти. Выглядела она, однако, гораздо моложе - может быть, благодаря необычной и редко у кого встречающейся красоте старости. Худая, стройная, с почти прозрачным лицом, морщины на котором были незаметны, энергичная, как-то даже по-юношески подвижная и, самое главное, смотрящая на мир большими зелеными глазами, внимательными и полными любопытства; в ее облике не было ничего общего с грузным и отяжелевшим мужчиной, внешне крепким, но явно уставшим от жизни. Никому бы и в голову не пришло, что у них общий отец.

- Ну как? - спросила она, взяв в свои маленькие узкие ладони его широкую лапу.

- Вот так, - ответил он, с огромной нежностью утопив свой затуманенный взор в ее зеленых глазах. - Окончательный диагноз плохой. Мэйхью утверждает, что лечением этот процесс не остановишь. Он зашел слишком далеко - я уже на грани слепоты. По-настоящему помочь может только операция. А они не всегда удаются, велик риск совсем потерять зрение. Однако в Падуе вроде бы живет итальянский чудо-окулист. Это он оперировал почти слепую жену Сахарова. Вот его адрес и адрес его клиники.

Он пододвинул к ней карточку и надолго умолк. Потом снова заговорил, медленно и грустно:

- Вообще-то операции - трудной и опасной - ждут в среднем два месяца. После операции - три дня в больнице с завязанными глазами. А пока что? Сейчас октябрь, на операцию нельзя рассчитывать раньше чем перед Рождеством. А пока что? - повторил он. - Днем лежать дома в темных очках, гулять - нечасто и недолго, слушать, как ты читаешь вслух, пока тебе это не надоест, молча вспоминать прошлое, всю жизнь. Писать категорически воспрещается. Ну и принимать лекарства, которые в предоперационный период помогают, а могут и не помочь. Как видишь, со мной не оберешься хлопот; не знаю, справишься ли ты, хоть ты меня и моложе. Нужна будет домработница - по крайней мере на дневное время, до твоего возвращения из театра. Пока это возможно, ты не должна бросать "Чайку". Подвожу итог: меня все-таки настигла та немощная старость, которая тебя чудесным образом щадит.

Кафе в это время дня, как обычно, пустовало, лишь случайные посетители торопливо доедали дежурный обед.

Урсула не без труда помогла ему встать. Снова подбежал незнакомец со словами: "Sir Luke, sir Luke!" Машину она поставила рядом со сквером. Час пик еще не настал, так что уличное движение было вполне сносным. До Уимблдона они доехали к четырем, как раз перед ранними осенними сумерками.

Он сел, стараясь справиться с одышкой, в глубокое кресло рядом с выходящей в сад стеклянной стеной - спиной к Урсуле, лицом к саду. Несмотря на позднюю осень, листва на кустах и деревьях сохраняла интенсивный зеленый тон. Он удивлялся, что по-прежнему видит ясную и незамутненную зелень и что листья перед его глазами не утратили свой чистый цвет. Так же получилось и с огнем, когда Урсула разожгла камин и уговорила его пересесть. Он смотрел на огонь, медленно выползающий из-под кучки щепок и угольных брикетов, и воспринимал цвет во всей его чистоте. В разнородном окружении, в переплетении нечетких теней взгляд его терялся, однако цвета однородные - зеленый сад и красный огонь - остались ему подвластны. Эта мысль его порадовала - ведь в ближайшие два месяца ни на что больше ему смотреть не придется. Зелень сада, впрочем, вскоре исчезнет, останется только красное пятно в камине. А вот в спальне на втором этаже, в заваленном книгами кабинете рядом со спальней он мог бы... Мог бы что? Поднимать голову к изредка проясняющемуся осеннему лондонскому небу? А прописанные врачом темные очки? Он вздохнул и тихо пробормотал - скорее себе под нос, чем Урсуле: "Страшное дело - старость". Но она, похоже, услышала, потому что ответила смеясь: "Из обоих песок сыплется". Странно было слышать этот звучный смех женщины, которой через два года, в декабре 2000-го, исполнится семьдесят восемь. Ему-то уже было почти восемьдесят пять, и с каждым днем он все сильнее ощущал тяжесть растущего, как горб, возраста.

Спал он этой ночью плохо, ворочался с боку на бок, и впервые в его сердце закрался типичный старческий страх перед смертью в одиночестве, хотя он и был старше Урсулы; она же, бдительная и заботливая, лежа рядом с ним, лишь прикидывалась спящей.

Уснул он под утро, утешившийся и спокойный, после того как несколько раз тихо всплакнул (Урсула это услышала) с ощущением облегчения. Проснувшись, решил, что работу над автобиографией организует совершенно не так, как планировал ранее: писать ничего не нужно, достаточно, если он расскажет ее главу за главой - молча, причем в третьем лице. Самому себе можно рассказать все то, чего он никогда не доверил бы перу и бумаге. И зеленым глазам той читательницы, что спит сейчас рядом. "Стану безмолвным повествователем", улыбнулся он своему решению.

Перед тем как уехать в театр, Урсула купила ему две пары темных очков и приготовила два лежачих места: в спальне - удобную постель, а в кабинете-библиотеке поставила давно не использовавшийся шезлонг, в том месте у стола, где до сей поры стояло вращающееся кресло. Его выбор пал на шезлонг, а постель он оставил для послеобеденного сна. Он был как-то странно воодушевлен и почти счастлив, хотя опасение, что темные очки закроют от него голубое небо и зелень сада, подтвердилось.

Begin from the beginning. Он родился в Костроме в 1914-м в семье поляка (хотя и сильно обрусевшего, но все же остававшегося поляком), учителя математики в одной из костромских гимназий. Женой Матеуша (Матвея) Клебана была русская, Софья (Соня) Криспина, актриса местного театра. Познакомились они в Варшаве в 1910-м, когда приехавший туда костромской театр дал единственное представление ("Чайку" Чехова). Поселиться в Польше Соня отказалась, и Матеуш поехал за ней в Кострому, где вскоре получил место учителя. В Польше у него остались отец и младший брат, у которых было небольшое имение в Рыбицах, под Седльце. В брак они не вступали: она не хотела принимать католицизм, а он - православие. Лукаш родился накануне первой мировой и был окрещен в костромской церкви.

Революцию родители приветствовали, потому что сочувствовали эсерам. Сочувствие это заставило их в 1920-м бежать из России. Лукашу было тогда шесть лет, и он лучше говорил по-русски, чем по-польски. После того как отец внезапно умер, а младший брат эмигрировал в Америку, к Матеушу по наследству перешло имение под Седльце. Хозяином он оказался неожиданно хорошим, а учительство бросил. Семья поселилась в скромной, но ухоженной усадьбе в Рыбицах.

Нет, нет (подумал он), это не тот тон: стиль такого "безмолвного повествователя" похож на стиль статьи в биографическом словаре. Можно рассказывать о себе и своей жизни в третьем лице, можно таким образом даже исповедоваться, однако в беззвучном течении автобиографического рассказа должен биться личный пульс.

Лишь теперь, в этот полдень, ясный и солнечный, что ощущалось даже сквозь темные очки, он осознал всю тоску пустого дома. За многие годы он успел отвыкнуть от этого чувства: дома, в праздники и выходные, он постоянно находился - в прямом и переносном смысле - бок о бок с Урсулой, а в его режиссерском кабинете в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде практически не закрывались двери. Внезапно отрезанный от мира, лежа на застланной кровати в ожидании возвращения Урсулы из театра, он физически ощутил, что означают слова поэта "в четырех стенах моей боли". Выходя из дома, Урсула выключала внизу телефон и телевизор (вообще включавшийся редко), чтобы ему не нужно было спускаться вниз по лестнице. Наверху, правда, был проигрыватель с кучей компакт-дисков, однако слушать музыку не хотелось, и он лежал неподвижно, погружаясь время от времени в старческую дрему, а в моменты пробуждения возвращаясь к размышлениям о задуманном им безмолвном автобиографическом повествовании. Каким образом - не произнося вслух или не перенося на бумагу слова - вдохнуть в него жизнь? Как пробудить старые образы, забытые эпизоды, стертые временем черты знакомых лиц, некогда столь дорогих, а ныне поблекших и с каждым днем уходящих из памяти все дальше? Если я не смогу (продолжал думать он) преодолеть препятствия, постоянно возникающие перед слепнущим человеком на склоне лет, то воскресить полумертвое прошлое не удастся. А я действительно стремлюсь его воскресить. Да, стремлюсь, ведь в конце концов это единственный способ украсть у собственной жизни остатки "утраченного времени". И единственный способ не только вызвать у себя долгий, несущий облегчение плач (который может быть и без слез), но и вернуть ощущение радости (пусть и смешанной с печалью) на пороге неизбежного "вечного покоя".

Скрип ключа в замке входной двери его обрадовал. Урсула вернулась раньше обычного и привела с собой небольшого роста индуску, которую звали Мэри. Ее, уже давно ищущую работу, сразу удалось нанять через агентство на Стрэнде. Она окончила в Манчестере, куда приехала из Калькутты, курсы медсестер, прекрасно говорила по-английски, часто и приветливо смеялась. Ни молодая, ни старая, она выглядела в хорошо сидящем сари лет на пятьдесят. В агентство она приехала сразу с деревянным сундучком. Урсула отвела ей комнату рядом с кухней, за стеной гостиной. "Вот увидишь, это то, что надо, - сказала она Лукашу по-польски. - Мы поговорили в агентстве десять минут, и она меня очаровала".

Он перебрался из спальни в кабинет и сел в шезлонг. Все сомнения и страхи будто ветром сдуло.

Влюбленную в отца красавицу мать он помнил хорошо. Она "боготворила" (ее любимое слово) мужа и сына. Однако ему удалось заметить - несмотря на незрелость детских чувств, - что "боготворила" она их только в России, а после переезда в Польшу быстро к ним охладела. Актрисой она была фанатичной, что вовсе не подразумевало какого-то особого таланта; просто она "даже представить себе не могла" жизнь без театра. Позже, когда он, повзрослев, начал читать Чехова, мать напомнила ему Ирину Аркадину-Треплеву из "Чайки", безразличную ко всему, что не связано с театром. Семья? Семья была "превыше всего", но только если не мешала сцене. В Рыбицах же семилетний Лукаш сразу увидел другую мать. Вроде бы она по-прежнему ласкала и целовала его, при каждой возможности бурно изливая свои материнские чувства, однако в них было больше актерства, чем искренности. Точно так же, не умея скрыть экзальтированные нотки фальши, она относилась и к мужу. Матеуш часто возил ее в Варшаву, где белые эмигранты из России старались воссоздать некое подобие творческой среды, предполагавшей среди прочего и театральные постановки. Однако слабые актерские способности Сони в сочетании с истерически "надрывной" игрой вызывали лишь жалость.

В конце концов случился тот страшный ночной разговор отца с матерью, в котором было все: любовные признания, вспышки гнева, угрозы, оскорбления, клятвы на коленях, новые слезы любви, и в итоге, на рассвете, - окончательный разрыв. Мальчик тихо сидел у дверей в своей комнате, слышал каждое слово и дрожал. Утром отец, хотя и пребывал в сильном волнении, все же уехал на пруды - чтобы не бросать ежедневные хозяйственные дела. Мать, зацеловав ребенка аж до боли и залив потоками слез, украдкой пробралась на конюшню и упросила кучера отвезти ее на бричке в Седльце. Оттуда, как выяснилось позже, она отправилась поездом до Варшавы. Похоже, что она заранее договорилась о визите в советское посольство. Дальше след обрывался. Отец, впавший в отчаяние и принявшийся искать утешение на дне бутылки, пытался писать родственникам в Кострому. В ответ он получил лишь несколько слов от невестки: "Sonia byla zdies' dwa dnia. Zatiem ujechala, nie znaj u kuda". Уже тогда подобное известие звучало зловеще. Софья Криспина-Клебанова попросту исчезла. Лукашу она перед побегом из Рыбиц оставила двухтомник пьес Чехова с размокшим от слез, плохо читавшимся посвящением. Кое-как разобрать можно было лишь последние слова: "Luka, synok moj dorogoj, ty obiazatielno dolzen lubit' Antona Pawlowicza". Характерно, что писателя она назвала здесь по имени и отчеству. Ведь Чехова она никогда в жизни не видела.

Своеобразный траур сохранялся в рыбицкой усадьбе в течение всего бесконечно долгого, тяжелого года. Матеуш Клебан отправлялся в поле, на мельницу или на пруды, даже не заглядывая в комнату сына. Его опекала Куписова, бездетная вдова из близлежащей деревеньки. Еще затемно она приезжала на велосипеде, а домой возвращалась, закончив готовить ужин. Утром он занимался со своим репетитором, недоучившимся студентом по фамилии Щука; с ним же потом и обедал. После обеда катался на подаренном отцом пони, сидел с удочкой на берегу пруда или купался в речке. Несколькими словами они обменивались с отцом лишь тогда, когда тот возвращался домой на ужин, после которого, молча встав из-за стола (порой с помутневшими глазами), сразу шел в спальню.

Как-то ранней весной неуклюжая и довольно норовистая лошадка, перескакивая через канаву в роще, сбросила маленького наездника. Падая, Лукаш ударился о дерево ногой и в двух местах сломал ее. Нога могла бы срастись хорошо, не будь врач больницы в Седльце коновалом. В конечном счете она срослась, но плохо. Теперь Лукаш был обречен хромать до конца жизни. Пока он лежал дома в постели, за ним ухаживала молодая фельдшерица. Сначала она приезжала в Рыбицы на велосипеде, потом стала оставаться на ночь. Регине, дочери еврейского торговца из Седльце, удалось скрасить одиночество Матеуша Клебана. Она была довольно красивая и стройная - но с лицом мертвенно-бледным из-за того, что в детстве много болела. Рыбицкий дом с появлением Регины наполнился жизнью. Лукашу было почти девять лет, когда она подарила его отцу дочку, а ему - сестричку. А вот как от фельдшера пользы от нее было немного. Прежним резвым и подвижным мальчиком Лукаш уже не стал и за пределы усадьбы, тяжело ковыляя, выходил редко.

Девочку назвали Урсулой и окрестили (вынудив мать согласиться) в рыбицком костеле. Вскоре Регина - как прежде Соня - исчезла, практически растаяла в воздухе. Ее отец поклялся, что не знает, куда она делась. Хотя затем с неохотой добавил: "Наверное, отправилась с друзьями в Палестину. И правильно, в Польше ей не было места". А ребенок? "Это не наш ребенок". Для "не нашего" ребенка пришлось искать кормилицу. Дочку Регина оставила так легко, будто инстинкт материнства у нее вообще отсутствовал. А у Клебана в свою очередь не было замечено особого отцовского инстинкта. Зато Лукаш с самого начала смотрел на маленькую Урсулу с восхищением и любовью.

Он встал с шезлонга и, спотыкаясь о валяющиеся на полу книжки, кое-как добрался до застекленных дверей балкона. Припав лицом к стеклу, смог разглядеть в осенней измороси зеленые пятна кустов, цвет которых был слегка приглушен темными очками. На мгновение ему показалось, что он смотрит на гладкую поверхность озера.

Собственно говоря (осознал он внезапно), уже, на пороге двенадцатого года жизни, я родился заново, почувствовав, как засыхает и отслаивается оболочка детства. В доме он фактически стал хозяином - отец появлялся редко, почти всегда навеселе, часто даже не возвращался на ночь; тогда говорили, что он "загулял" в Седльце. Ведение хозяйства было поручено управляющему, пану Витольду, человеку порядочному, семья которого вот уже два поколения была связана с семьей Клебанов. Деньги на жизнь и на неотложные нужды отец давал прямо в руки одиннадцатилетнему сыну. Лукаш уговорил Куписову поселиться у них в доме и отвел ей и няньке соседнюю со своей комнату, предназначенную для сестры. Он прогнал репетитора-недоучку и нанял вышедшего на пенсию преподавателя из седлецкой гимназии, который за соответствующую плату согласился через два дня на третий проводить в усадьбе целые сутки. Основательная учеба приносила свои плоды - каждый год Лукаш экстерном сдавал экзамены комиссии в Седльце; такая форма обучения была ему разрешена с учетом все еще неважного состояния его ноги.

А как обстояло дело с радостями молодой жизни - ведь телесный изъян лишил его обычных мальчишеских развлечений и забав? Он нашел две замены. Вначале общество подрастающей Урсулки, подрастающей так быстро, что у нее уже резались первые зубки и она начала забавно выговаривать простые слова. А затем, на тринадцатом году жизни, - неторопливое погружение в царство двух томов, подаренных ему матерью на прощанье.

Чехов в руках тринадцатилетнего мальчишки! Несмотря ни на что (уверял он себя), я не вижу в этом ничего странного. Не будем обращать внимания (думал он вдогонку) на известное высказывание Толстого по поводу смерти Чехова: "Скромный и тихий, как девушка". Чехов был чем-то большим. Поэт самых простых чувств, со взглядом чрезвычайно взрослым и мудрым, но одновременно сглаженным доброй детской улыбкой. Старый и слепнущий sir Luke на пике своей мировой славы имел право сказать, что именно он с самой ранней юности, еще не познав всех чеховских глубин, и до самого конца своего жизненного пути, на котором он стал величайшим (по мнению критиков) постановщиком пьес Чехова, - что именно он, набираясь при помощи двух русских томов любви к автору "Чайки", одновременно жил любовью к своей единокровной сестре. Что это было, как это все сочеталось и переплеталось, он был не в силах объяснить. Он мог лишь сказать: было. Каждый день, каждый миг долгой, теперь медленно угасающей жизни. Даже... Его вдруг передернуло, он пошатнулся; еще чуть-чуть, и он навалился бы всем телом на окно, выдавил стекло и упал , наверняка бы покалечившись, на газон. "Не сейчас", -прошептал он; придет и этому время в его безмолвной - не проговариваемой, не пишущейся, а исключительно мысленной исповеди. С трудом удерживаясь на ногах, он вернулся на свой шезлонг.

По поручению хозяйки в половине первого к Лукашу пришла Мэри. Она осторожно провела его вниз по лестнице до кухни, усадила за большой обеденный стол и поставила перед ним чайник, кувшин с молоком и тарелочку с бутербродами. Обедали в Уимблдоне вечером, когда Урсула возвращалась со Стрэнда.

Мэри действительно оказалась симпатичной особой, часто и заразительно смеявшейся, однако о чем с ней говорить, он не знал. В театре она никогда в жизни не была, хотя здание "The Sea-Gull" Theatre видела. Вдова. "Будь я родом из штата (тут она, смеясь, произнесла его название), меня бы уже не было в живых, потому что мой муж умер два года назад". Он посмотрел на нее вопросительно. Она пояснила, все еще смеясь: "Это единственный штат, в котором обязательна так называемая "конкремация": если умирает муж, то вместе с ним должны сжечь и вдову".

Ему вдруг стало нехорошо, и он попросил отвести его наверх, в спальню. Вытянувшись с помощью Мэри на постели, Лукаш сразу же провалился в крепкий сон без сновидений. Вернее, сновидение было, но только одно: море огня на пустом поле. Разбудила его уже Урсула. Тихонько присев в плаще на край постели, она взяла его ладонь в свою. Как же он любил этот жест преданности!

На пятнадцатый день рождения отец подарил ему неделю каникул в Варшаве с согласия его одинокой тетки, бывшей почтовой служащей, жившей на маленькую пенсию, но в большой, унаследованной от родителей квартире на Сенной. Тетка Евгения страдала от одиночества - хотя приходила в ужас от одной мысли, чтобы пустить к себе жильцов, - и визит Лукаша восприняла поэтому как праздник. "Я покажу тебе нашу столицу, - взволнованно говорила она, - а если после окончания школы ты приедешь учиться в Варшаву, уступлю тебе комнату бесплатно. Одной жить тяжело, я тут никого не знаю, а твой отец появляется у меня редко и остается не больше чем на два-три дня".

Она действительно старалась показать ему город, а сам он часто ходил в театры на дневные спектакли. Она готова была даже сопровождать его, хотя и предпочитала кино - "иллюзион", как его тогда называли. Подарок судьбы! На гастроли в Варшаву приехал театр из Москвы с несколькими спектаклями, среди которых были "Вишневый сад" и "Три сестры" Чехова. Бедная тетка Евгения героически боролась со сном рядом с раскрасневшимся от избытка чувств и даже впавшим в состояние некоего транса Лукашем.

Домой в Рыбицы он вернулся, еще не оправившись от транса. Сцена за сценой он описывал оба спектакля семилетней Урсуле, которая почти ничего не понимала, однако не отрываясь смотрела на рассказывающего и время от времени "показывающего" брата. Она была красивой и смышленой девочкой, хотя и унаследовала от матери бледность и склонность к меланхолии. В школу она не ходила, а училась дома под присмотром Лукаша.

Уже тогда я (удивлялся Лукаш) - не раз перечитавший два русских тома Чехова пятнадцатилетний мальчик, счастливый зритель двух варшавских спектаклей - осознал величие и своеобразие чеховского театра. Театр - это либо особый, живущий по своим законам мир, нечто вроде замкнутого космоса человеческой драмы, либо изолированный эпизод, вспыхивающая и быстро гаснущая искра. Действительно, кажется невероятным, что мне так рано, на пороге юношеского созревания, удалось ухватить главное. Может, это было сродни виртуозной игре вундеркиндов на фортепиано или скрипке? Только у них дар божий исчезает обычно так же быстро, как и появляется. А я уже тогда знал, что судьба указала мне дорогу, с которой я не сверну никогда.

Теперь, через столько лет, он пытался установить, что же именно молодой Лукаш смог понять сразу, а до чего ему удалось дойти, лишь повзрослев. Поразмышлять над этим он почему-то решил под музыку. Он включил давно молчавший проигрыватель, и кабинет на втором этаже наполнился звуками его любимых произведений. Лукаш был настолько ими поглощен и вдобавок настолько занят размышлениями о театре Чехова, что, когда в положенный час на пороге появилась Мэри, он рукой дал ей знак, чтобы она его не беспокоила.

Он слушал концерт Рахманинова со Святославом Рихтером, слушал Моцарта и Шуберта, слушал "Гольдберговские вариации" в исполнении Гульда и, наконец, "Сон в летнюю ночь" Феликса Мендельсона. Знатоком он не был, но музыку любил и гордился своим хорошим вкусом: ставя спектакли в театре "Чайка", он часто находил удачные музыкальные решения. Под впечатлением импровизированного концерта он снова - в который раз! - погрузился в стихию чеховского театра. Тихая музыкальность, исключительная простота, смутная тоска по уходящему времени, евангелический дух у далекого от религиозности писателя, "жизнь, как она представляется в мечтах", и в то же время изображаемая реалистично (с соблюдением чувства меры), но порой с болью и страданием, снисходительная улыбка, ирония по отношению к попыткам представить "мир через две тысячи лет", пренебрегая происходящим здесь и сейчас, невероятная легкость в изображении нюансов человеческих отношений, мудрость без всякого намека на мудрствование продолжать можно до бесконечности. Он вспомнил прочитанное где-то описание смерти доктора Чехова в Баденвейлере в 1904 году. "Tod?" - спросил он немецкого врача. Не получив ответа, сказал жене: "Умираю", а врачу:"Ich sterbe" - и попросил бокал шампанского. В этой сцене Лукаш видел сверхлаконичный конспект всей жизни писателя. "Жизнь прожить - не поле перейти", - написал в одном из стихотворений Пастернак. "Жизнь - это перейти медленно и осторожно, на цыпочках, через все те годы, что отвела нам судьба", - написал бы Чехов. Как мог Шестов называть его "убийцей человеческих надежд"? Лукаш всегда стремился ставить чеховские пьесы в тональности музыкальной фразы, приглушенной и вместе с тем драматичной. И все же кое-что у любимого автора его не устраивало. Имел ли он право своей режиссерской волей что-либо изменить? Имел - потому что любил его. Такой подход вначале стал предметом бурной полемики, но впоследствии был встречен аплодисментами публики и получил признание критики. Однако в своей безмолвной автобиографии ему не хотелось опережать события. Когда придет время, он расскажет и об этом.

Относительно неплохая погода в воскресенье позволила им воспользоваться советом доктора Мэйхью "нечасто и недолго гулять". Осеннее солнце выглядывало из-за туч и пряталось обратно с регулярностью хронометра. Улицы заполнились набожными прохожими, спешащими в соборы и часовни. Целью короткой прогулки Лукаша и Урсулы был скверик на перекрестке, где под раскидистым деревом стояли две скамейки.

Лукаш шел очень медленно, неуверенно ставя ноги и всей своей тяжестью опираясь на руку Урсулы, - так, что ей приходилось слегка отталкивать его от себя. С того момента как окулист поставил окончательный диагноз, прошло совсем немного времени, а налицо была уже полная катастрофа. По всей видимости, прежде всего психологическая - как если бы лишь теперь его слепнущим глазам открылась вся правда.

Не в силах справиться с тяжестью его тела, она в очередной раз отстранилась, однако тут же снова крепко к нему прижалась. Они были похожи на влюбленную парочку.

Прогулка, которая раньше занимала десять минут, растянулась до получаса. Лукаш даже не сел на лавку, а просто упал на нее. И от усталости долго переводил дух.

- Дорогая, - придя в себя, сказал он, - мне очень мало известно о том, как ты жила без меня, когда я учился в Варшаве. Я тогда приезжал на каждые выходные, но ты рассказывала о себе немного и неохотно.

- Зачем это тебе теперь, когда прошло столько лет?

Он не стал посвящать ее в тайну своей безмолвной автобиографии, однако честно признался:

- Когда я часами лежу и не могу ни читать, ни писать, мне остается только копаться в прошлом, пусть даже и очень далеком.

Видимо, этот аргумент ее убедил, потому что она сразу же начала рассказывать, хотя (он был в этом уверен) явно не все. Нетрудно было, особенно ему, уловить в ее рассказе нестыковки, замалчивания, уход от скользких моментов.

- После твоего отъезда в Варшаву я почувствовала себя очень одинокой. Отец все больше пил, домой заглядывал редко, стал грубым, во всем доверял пану Витольду, а мне давал деньги только на хозяйство, как раньше тебе. Куписову я прогнала - она стала уже не нужна. Убиралась и готовила я сама. Учиться дальше сил не было; я только много читала. Иногда вечером приезжал пан Витольд и забирал меня к себе домой: он жил там со своим единственным сыном Богданом. Обычно мы играли в карты - не на деньги, конечно. Богдан, случалось, брал меня с собой на танцы. (Небольшая пауза.) Я очень скучала по тебе. И - представь по матери, которой не знала. Странно, что обе наши матери исчезли без следа. У тебя-то хоть фотография осталась. Ах, какая же была тоска, как я ждала твоих субботних приездов!

Домой они добирались столь же долго - около получаса. Лукаш так утомился, что не стал обедать и сразу лег в постель. Он проспал, хотя и неспокойно, почти до вечера; Урсула поднималась наверх, но разбудить его не решилась.

С ног его свалила не столько усталость и внезапная сонливость, сколько полуобморочное состояние. "Значит, всё? - подумал он, проснувшись и глядя на пятно окна. - Не думал, что дело зашло так далеко. Неужели я умру первый?" С одной стороны, это означало, что он не останется в одиночестве. Но в одиночестве останется Урсула. Материальных проблем у нее, безусловно, не будет. Ей, конечно, помогут коллеги по театру, хотя пока она держится от них на определенной дистанции. Но не это главное. Главное - то, что за многие годы совместной жизни их нервные системы срослись в единое целое. Как разделить их, избежав страшной боли? Может быть, есть смысл в конкремации, рассказ о которой так его взволновал? В смешении двух испепеленных существ, полном и необратимом, окончательном и вечном?

И еще кое-что осознал он после аварийного звоночка обморока. Если ему и вправду обязательно нужно довести свою безмолвную автобиографию до конца, то нет смысла отвлекаться на мелочи.

Я утону в них, прежде чем смогу на пороге смерти увидеть всю свою жизнь. Я растворюсь в них, растеряю самое важное и буду раздавлен массой незначительных деталей. Уже сейчас - сколько всплыло в памяти лишних фактов и событий! Мне казалось, что перед тем , как взяться за кисть, следует хорошо загрунтовать холст. А так ли это? Разве наша жизнь не выстраивается из отдельных блоков, каждый из которых приобретает тем более отчетливый образ, тем более естественные очертания, чем сильнее он отличается от других, чем больше в нем мелких деталей, чем точнее он обтесывается резцом скульптора?

В это воскресенье он отказался спуститься вечером вниз, несмотря на настойчивые просьбы Урсулы. "Небольшой пост мне полезен", - сказал он. Ему казалось, что бессонная ночь на пустой желудок облегчит переход к следующей главе.

Ночь, действительно оказавшаяся бессонной и невыносимо затянувшаяся, обманула его надежды и вовсе не облегчила переход к следующей главе, а, напротив, разбередила старые раны. Он вспоминал время перед получением аттестата зрелости в Седльце, тяжелое, с пересдачей нескольких экзаменов, с мучительным ощущением пустоты в голове, как будто все заученное вдруг бесследно выветрилось. На Урсулу он смотрел с каким-то обостренным вниманием и впервые - не как на любимую сестру. Скоро ей должно было исполниться четырнадцать, она внезапно расцвела, унаследованная от матери бледность исчезла, а смуглое, с легким румянцем лицо и верхняя половина тела свидетельствовали о преждевременно наступающей зрелости. В голове у нее загулял ветер, и она часто исчезала из дома на два-три часа; вернувшись, на расспросы не отвечала и с вызовом глядела ему прямо в глаза. По всей видимости, именно Урсула мешала ему в этот и без того нервный экзаменационный период. Он смутно осознавал какую-то перемену в своем отношении к сестре. Ведь раньше он мечтал уехать в Варшаву, чтобы поступить в театральный институт, теперь же его желание поутихло и он искал любого предлога, чтобы остаться после экзаменов в Рыбицах. Как на беду, почти совсем спившийся и редко появлявшийся дома отец внезапно опомнился, перестал пить и "гулять" в Седльце, частично отобрал у пана Витольда власть над хозяйством и включился в семейную жизнь. Никогда, ни одной минуты он не любил Регину, зато на Урсулу смотрел теперь с неизменной нежностью. Весомого предлога, чтобы остаться, Лукашу найти не удалось. Он сдал, хотя и с опозданием, экзамены, уехал к тетке в Варшаву и в возрасте двадцати двух лет записался на режиссерский факультет Института театрального искусства. Конец недели он проводил в Рыбицах. И с каждым новым приездом сплетни о "романе" Урсулы с сыном пана Витольда, Богданом, все больше травили душу.

В Варшаве расцарапанная ранка исподволь заживала. "Нельзя верить какой-то там сплетне, - убеждал он себя. - Ведь то, что я вижу в Рыбицах, опровергает всю эту пустую болтовню". Урсула всякий раз встречала его с неподдельной девчоночьей радостью, а провожала с такой грустью, что он до последнего момента затягивал свой отъезд на вокзал в Седльце.

Каким же приятным, легким, веселым и полным очарования городом была тогда Варшава! Я выучил наизусть "Песню для Варшавы" Либерта, и гвоздем в голове торчала строчка: "Здесь ни Запад, ни Восток". Именно это больше всего восхищало меня, наполовину русского, наполовину поляка. В институте я тоже быстро почувствовал себя как дома. Равного этому превосходному высокопрофессиональному и богатому - учебному заведению не было, пожалуй, во всей Европе. Какие замечательные преподаватели! Институт был святыней театрального искусства, и с каждым днем я осознавал это все яснее. Я учился на режиссерском, но захаживал и на занятия других факультетов: правилами это не запрещалось. А не запрещалось потому, что в институте удалось создать атмосферу почти семейную. Даже флирт здесь был особенным: флиртовали, беседуя о театре. Кстати, тут я отличался от других, отчего меня считали "чудаком": всю неделю я дожидался двух дней в Рыбицах...

Учение давалось ему легко, он жадно поглощал театральные знания, театр был у него в крови. Достойный сын экзальтированной русской актрисы, он все острее сознавал, что корни его - в России. Поляком он чувствовал себя даже меньше чем наполовину; его раздражали, с одной стороны, специфическая польская привередливость по отношению к окружающим и неоправданное легкомыслие, а с другой - склонность громко бить в национальный бубен и всячески выпячивать национальную гордость. Слушая лекции и занимаясь на семинарах своего замечательного учителя и выдающегося режиссера, который пропагандировал идею польского "монументального театра", про себя он инстинктивно повторял: все же я с ранней юности пил из иного источника, припадая к подаренному мне матерью евангелию от Чехова. К театру, чуждому по своей природе, по внутренней сути какой-либо монументальности, всегда настроенному на тихую ноту человеческой повседневности и в то же время глубоко волнующему, насколько волнующим может быть шепот любви - взаимной или неразделенной. В польском театре он этой ноты не слышал, а слышал национальные заклинания у Мицкевича, пророческие колокола у Красинского и трепетание ангельских крыл у Словацкого. Ему нравились одноактные пьесы Норвида, забавные издевательства Фредро, из более современных - театр Виткация, Мицинского и Ритнера, а из новейших - туманный театр Шанявского; Жеромского Лукаш терпеть не мог. Он наслаждался мастерством превосходных польских актеров, но сильно сомневался, способны ли актеры других стран хорошо играть в переводных польских пьесах. Хотя и драматургия большинства прочих народов была ничем не лучше: национально ограниченная, озабоченная лишь своими проблемами, непереводимая. За исключением греческих трагиков и Шекспира.

Греческие трагики и Шекспир - это, по сути, метатеатр, выходящий за рамки театра обычного, пусть даже самого оригинального и изобретательного. Театр уникальной широты и глубины, находящийся за пределами канонической "драматической ситуации" и ставящий самые кардинальные вопросы.

На третьем курсе была организована поездка десяти студентов и студенток на шекспировский фестиваль в Стратфорд-он-Эйвон. В эту группу попал и Лукаш. Им удалось увидеть три постановки: "Гамлета", "Макбета" и "Бурю". Лукаш читал Шекспира в польских переводах, но ему показалось, что он смог бы понять и оценить три этих представления и вовсе не зная текста. Здесь на сцене ощущались - в английских оригиналах и в исполнении шекспировских актеров праисторические корни, извлеченные из праисторических глубин человечества; и существовали они в форме явных или подразумеваемых высказываний на некоем универсальном языке. Шекспир - как и греческие трагики - облек их в речевую оболочку той земли, по которой мы ходим, толком не понимая, по какой же мы ходим земле.

На обратном пути из Стратфорда они на сутки остановились в Лондоне. Им дали билеты на чеховского "Иванова" в "The Sea-Gull" Theatre на Стрэнде. В этот вечер Лукаш сидел на галерке того театра, в котором когда-то, в далеком будущем, ему доведется стать главным режиссером. Неожиданно ему пришло в голову, что в исполнении английских актеров тяжеловатая четырехактная драма выглядит вполне сносно, а временами постановка даже сохраняет верность духу Чехова. Возможно, причиной тому была особая, редко встречающаяся у других народов, английская сдержанность в словах и жестах? Может быть, именно такую сдержанность Чехов привил своему родному языку? Сегодня, вспоминая на краю могилы молодость и глядя сквозь приоткрытое по причине хорошей погоды окно на темно-зеленое пятно сада, он тихо прошептал: "Мысль еще не вполне зрелая, но для двадцатичетырехлетнего студента вовсе не глупая".

Когда в воздухе повисла черная и тяжелая туча войны, ему, значит, было двадцать четыре. Постепенно туча эта становилась все более отчетливой и все более пугающей: он нисколько не одобрял то высокомерное chwastowstwо, с которым его полусоотечественники готовились к победному маршу на Берлин.

В Институте театрального искусства для защиты режиссерского диплома нужно было подготовить короткую инсценировку. Его ближайший друг инсценировал новеллу Конрада "Завтра". Ему же декан факультета, великий режиссер Леопольд Гиллер, посоветовал взять "Белые ночи" Достоевского. Он согласился, быстро переделал повесть в пьесу, нашел на актерском факультете трех молодых исполнителей, но до спектакля дело не дошло. За неделю до дипломного представления, в начале июня 1939-го, было объявлено о досрочном завершении академического года. В середине июня у него еще оставались надежды на организацию дипломного показа "Белых ночей", но вскоре он понял, что пора возвращаться в Рыбицы. Отца дома он уже не застал, его призвали - по возрасту - на службу в обозе (в сентябре он погиб в бою под Коцком). Лукаш стал ждать мобилизационного предписания (чисто формального, с учетом его физической неполноценности) вместе со своим ровесником, единственным сыном пана Витольда, здоровяком-красавцем Богданом.

Лето 1939-го, будто назло стране, которой угрожает вражеское нападение, выдалось прекрасным. Таким прекрасным, каким только может быть лето в этой части Европы. Ясным, солнечным, хотя временами и с холодным ветром. Цветы цвели бурно и не собирались осыпаться. Подсолнухи вокруг рыбицкой усадьбы казались в этом году крупнее обычного и выглядели как золотые воинские щиты. Карпы в прудах грелись у самой поверхности воды и уходили на дно, лишь потревоженные чьими-либо шагами. Купы трав на перемычках между прудами разрослись больше обычного. Кони на лугах вдоль берега реки паслись спокойно и не вскидывали пугливо при любом постороннем звуке морды с подрагивающими ноздрями. Река все еще не вернулась в свое русло после весеннего половодья. С другого берега можно было босиком прошлепать до лесистого холмика, "ostrowka", на котором Лукаш любил лежать в густых зарослях папоротника. Словом, перед ожидавшимся ударом лето в Рыбицах выглядело совершенно беззащитным.

После того как отца забрали на войну, Лукаш стал чаще общаться с паном Витольдом. Природа была так дружелюбна по отношению к рыбицкому островку покоя, а на чистом небе так долго не появлялось ни единого облачка, что трудно было поверить в приближение бури. На задах усадьбы, возле ухабистой дороги на Седльце, несколько лет назад пан Витольд разбил небольшой сад. Яблони уже дали первый урожай, а разросшиеся кусты крыжовника живой изгородью отделили сад от дороги. В саду, на гамаках, проводили дни Лукаш и Урсула. Все страхи и подозрения остались в прошлом. Когда Лукаш вернулся из Варшавы, она сразу же, смеясь и плача, бросилась ему на шею. К своему совершеннолетию Урсула стала по-настоящему красива. Лукаш восхищался ее стройной фигурой, ее расцветающим женским очарованием, не мог отвести глаз от длинных распущенных светлых волос и пышущего здоровьем лица, так не похожего на бледное и болезненное лицо ее матери, Регины. Уже тогда он не сомневался, что влюблен в нее. В сестру? При слове "сестра" его бросало в дрожь. "Ведь она же не совсем сестра, - повторял он с каким-то отчаянным упорством, - а только наполовину".

Под конец ноября Лондон внезапно накрыло волной пронизывающего холода, и было решено, что на день он станет перебираться вниз, в комнату с хорошим камином, поскольку стоявшая наверху газовая печь хоть и выглядела солидно, но грела слабо, и ночью удавалось спастись лишь под горой одеял. Наступил заключительный, подкрепленный конкретной датой этап ожидания. Окулист из Падуи, доктор Антинори, назначил операцию на 6 января (День трех волхвов, а для итальянцев - день Бефаны) 1999 года. Урсула решила, что в Венецию, откуда до Падуи полчаса на машине, они поедут в середине декабря. В Венеции в это время года все было закрыто, для туристов наступал мертвый сезон, а труппы, приезжающие на гастроли в заново отстроенный театр "Ла Фениче", размещались в небольшом "театральном" отеле Альберго "Гольдони" в Дзаттере. Знаменитый Sir Luke, il grande regista del "Gabbiano" di Londra, и его энергичная жена из администрации "The Sea-Gull" Theatre без труда смогли заказать с 16 декабря двухкомнатные апартаменты. Лукаш как ребенок радовался звонкому слову gabbiano, по-итальянски - "чайка".

Успев хорошо освоиться наверху, к первому этажу Лукаш привыкал целых два дня. Естественно, не как хозяин, а как безмолвный повествователь. Нарушение уже сложившегося ритма жизни не лучшим образом сказалось на его работе над воображаемой автобиографией. Он раздраженно ходил по комнате и один раз даже упал, неудачно поставив трость. Мэри пришлось осторожно поднимать его с пола и столь же осторожно усаживать в кресло у камина.

Подлинную причину его раздраженности определить все-таки было трудно. Возможно, он не хотел самому себе признаваться в том, что воспоминания подвели его к событию, которое в дальнейшем, на протяжении многих лет, отзывалось в нем пусть и слабеющей, но все же так до конца и не утихшей болью. И он испугался нового прикосновения к незаживающей ране.

День тогда уже шел к концу, и солнце опускалось к горизонту. Лукаш лежал на склоне пригорка среди высоких побегов папоротника, головой вниз, к зарослям аира на мелководье речного залива. На другой стороне достаточно широкой и глубокой в этом месте реки был большой и пустующий в это время дня луг, тянувшийся до самой земляной дамбы, которая, окружая пруды, служила границей всего рыбного хозяйства. Слева русло реки постепенно сужалось, и водный поток устремлялся к мельнице, невдалеке от которой стоял дом пана Витольда. В тишине уходящего летнего дня весь пейзаж будто замер, накрытый неподвижным, посеревшим от жары небом. Лежа на животе и всем телом прижавшись к земле, Лукаш радовался, что он снова дома, хотя, вспоминая в легкой дреме о новостях из утренней газеты, ощущал некоторое беспокойство. Было 27 июля. Тот, у кого еще оставались какие-то иллюзии, либо отличался безнадежной наивностью, либо прятался за стеной риторики, окрашенной национализмом.

Со стороны мельницы донеслись отдаленные голоса, и он узнал Урсулу и Богдана. Лукаш поднял голову и увидел, что они, держась за руки, идут к реке. Потом остановились и долго целовались. Лукаш застыл, ощущая, как колотится его сердце. Он не двинулся с места и остался в своем укрытии в густых зарослях папоротника. На берегу, у небольшой излучины, куда обычно ходили нырять, потому что там было достаточно глубоко, они расстелили на траве под деревом простыню и легли. Он видел, как они раздеваются, видел их наготу. И, парализованный, увидел все остальное. Потом , усталые, они отдыхали в полусне, теперь уже на некотором отдалении друг от друга. Видимо, Урсула спала крепче, потому что не заметила, как Богдан встал, быстро натянул плавки и прыгнул головой вниз в воду. И уже не вынырнул. Если бы Лукаш хотел, он мог бы в мгновение ока сбежать с пригорка и кинуться ему на помощь. Но он не хотел - он буквально прирос к земле в своем укрытии. Что могло случиться с Богданом? Внезапная судорога от перегрева на солнце? Запутался в корнях прибрежных деревьев? Затянуло в водоворот? Что бы там ни случилось, но когда Урсула проснулась и с криком прыгнула в воду, было уже поздно. И только тогда Лукаш сбежал с пригорка, не раздеваясь бросился в реку и вытащил тонущую на берег.

Позже седлецкая полиция пыталась воспроизвести ход событий. Урсула снова и снова повторяла одно и то же: "Мы купались, а я заснула на берегу". "А Лукаш?" - спросил комендант полиции. Когда он сбежал, разбуженный криками Урсулы, с пригорка, где спал после обеда, то спасти смог только ее. Врач действительно констатировал внезапную судорогу, после которой тело подводным течением затянуло в переплетенные у дна корни дерева. Если бы помощь пришла раньше... "Если бы!" - вздохнул комендант полиции. На похоронах за гробом шел только пан Витольд; он был вдовцом и отцом единственного сына; других родственников в ближайшей округе не оказалось. За ним в некотором отдалении шли Лукаш и Урсула.

Эту дату он помнил; впрочем, забыть ее было трудно - 1 декабря 1939 года. Погода стояла паршивая, шел дождь вперемешку со снегом и ледяными шариками града. Лукаш сидел в теплой конторе у окна, рядом с входной дверью. Визита пана Витольда он не ожидал.

Управляющий небрежно поклонился, скинул мокрую шубу и сел у яркого огня, вытянув перед собой во всю длину ноги в сапогах с голенищами. Он долго молчал, вглядываясь в пламя и растирая замерзшие руки. После чего сказал:

- Видите, какая складывается ситуация. В Рыбицах - отделение немецкой полиции, они оставили только одного полицейского-поляка. Но это для вас не новость. А вот вчера мне сказали, что сюда приезжает немецкий управляющий, чтобы вести дела вместе со мной. Вам как хозяину будут каждый месяц выплачивать определенную сумму. В Седльце уже определяют границы гетто. Вчера на рынке публично расстреляли двоих самых богатых еврейских торговцев, в том числе деда пани Урсулы. За грабительские цены, что народу очень понравилось. Скорее всего, часть седлецкого немецкого командования займет одно крыло вашей усадьбы.

Он замолчал, будто раздумывая, продолжать ли дальше. Решив продолжать, подвинул стул к столу, за которым сидел Лукаш.

- Вы знаете, моему покойному сыну очень нравилась пани Урсула. Я думаю даже, что не только "нравилась". В нем постепенно зарождалось и более глубокое чувство. По-моему, оно было не без взаимности. Поэтому я, отец Богдана, ощущаю ответственность и за вашу сестру. Вчера в одной седлецкой пивной, где люди добрым словом вспоминают вашего уважаемого отца, завязался разговор о матери пани Урсулы. Знаете, как это бывает: слово за слово, да злые языки... Моя семья всегда водила дружбу с семьей Клебанов. И это тоже имеет значение. Так вот: и наша дружба, и память о Богдане обязывают меня, как бы это сказать, ну, в общем, предостеречь вас. Пани Урсуле необходимо как можно быстрее отсюда исчезнуть.

Ни минуты не мешкая, Лукаш поехал в бричке на седлецкий вокзал. Единственный поезд в Варшаву, предназначенный для "местного населения", отправлялся в шесть вечера. К счастью, уже после наступления темноты. Поговорив с Урсулой, Лукаш понял, что она не ощущала ни малейшего беспокойства из-за возможной опасности. Свою мать она из памяти практически вычеркнула. И никто даже не сообщил ей о расстреле деда, который, впрочем, при жизни вовсе не стремился с ней встречаться.

На Сенную, к тетке Евгении, они приехали без предупреждения. Тетка была не в восторге от появления Урсулы, но необходимые приличия соблюла. Уже наступил комендантский час, и варшавскую "рекогносцировку" Лукаш отложил на следующий день. Немногие варшавские коллеги по театральному институту, ошеломленные молниеносным сентябрьским поражением, склонялись к тому, чтобы остаться в столице и присоединиться к тем, кто уже ушел в подполье. Лукашу повезло: он застал в Варшаве, в своей квартире на Сенкевича, Леопольда Гиллера. Оказалось, что тому негласно предложили руководить польским театральным центром в Гродно, и он уговаривал режиссеров, актеров и художников ехать с ним. "Поедем вместе, - сказал он Лукашу, - ведь мы в похожей ситуации (он намекал на Урсулу, имея в виду, с другой стороны, свою жену). Там обещают относительную свободу в выборе репертуара, жилье и сносные деньги". Долго Лукаш не раздумывал. Однако в Рыбицы он все же съездил - поговорить с паном Витольдом и забрать чемодан с самыми необходимыми для Урсулы и для себя вещами.

10 декабря они не без труда, через Малкиню и Белосток, добрались до Гродно. Гиллер уже развернул здесь свою деятельность. Лукашу и Урсуле отвели большую комнату с двумя окнами на первом этаже флигеля в полукруглом заваленном снегом дворике. Рядом жили две актрисы, а последнюю на этаже комнату занимал театральный художник с женой. В углу двора высилась поленница, а рядом - колода с топором. Напротив дома располагалось большое кафе, которому вскоре предстояло стать местом встреч польского театрального сообщества в Гродно .

Мэри с удивлением следила за ним в приоткрытую дверь, ведущую из кухни в гостиную. Он сам поднялся с кресла у камина, взбодрившийся и помолодевший, проворно и с явным удовольствием передвигался по комнате, не придерживаясь, как обычно, стен, практически не пользовался тростью и не торопился вернуться в кресло. При этом он беспрерывно повторял одно слово, которое она не могла понять и была бы не в состоянии повторить.

Словом этим было Гродно. Гродно, Гродно. Добравшись до гродненского раздела автобиографии, он заранее радовался тому, что ждет его в продолжающемся безмолвном повествовании.

Можно ли влюбиться в неизвестный город с первого взгляда? Оказывается, можно. В Гродно ему нравилось все, хотя - видит Бог - особых оснований для этого не было. Временами хотелось сказать: город построен так, чтобы нравиться, с некоей кокетливой скромностью. Они гуляли с Урсулой над Неманом, скользя взглядом по заледеневшим берегам, дружно отпрыгивали, когда с веток внезапно ссыпался снег, то и дело возвращались в зеленую с позолотой церковку, задерживались перед обветшалыми особняками, заходили в шумные заведения с новыми вывесками "Gorodskaja Stolowaja", где долго сидели за тяжелыми грязноватыми столами, зная, что выпить можно только пива, хотя и в больших количествах, и согревались в приподнятой атмосфере разноязыких бесед. В чем заключался секрет Гродно? Для Лукаша, возможно, в детских воспоминаниях о Костроме, а для Урсулы - в обретенном покое на фоне уже явившего себя образа войны. Местные жители были даже сверх меры сердечны, хотя оборотная сторона этой сердечности должна была показать себя в самом ближайшем будущем.

Церквушку они полюбили, хотя и не знали православных обрядов (крещенный в костромской церкви Лукаш не успел их освоить). Им просто нравилось рассматривать золоченые оклады икон, слушать время от времени пение басов и наблюдать за попами и дьячками. Верующих всегда было немного - обычно приходили старушки с пугливо бегающими глазами. Наверное, именно в гродненской церкви они начали подозревать, что за приятным фасадом кроется нечто иное.

Как-то раз они поехали в близлежащую деревню Соколки, где кузина Урсулы учительствовала в начальной школе и ждала с войны своего мужа, тоже учителя. Их восьмилетний сын постоянно молчал, а на его симпатичном личике прочитывался явный страх. Боялась и кузина, чего вовсе не скрывала, всем своим поведением давая понять, что визит родственников должен быть как можно более кратким.

Страх, хоть и тщательно маскируемый, постепенно выходил наружу и в самом Гродно; иногда за ним проглядывала недоброжелательность. Зачем все эти артисты приехали сюда из Варшавы? Что они, не знают, кто здесь у власти? Не знают, кому им придется служить и как их будут использовать теперь , после включения Западной Белоруссии в состав Советского Союза? Однако отношение к ним мало-помалу менялось. И не последнюю роль сыграл в этом именно "польский театральный Пьемонт".

Поначалу театральная программа разрабатывалась под руководством Леопольда Гиллера в кафе напротив дома, в котором жили Лукаш и Урсула. Так что на первых порах, вплоть до нового 1940 года, это кафе было центром польской театральной жизни в Гродно. Дискуссии о предлагавшихся для постановки пьесах чередовались с ежедневным обсуждением свежих, становившихся все более ужасными новостей из Варшавы. Демаркационная линия между оккупированными территориями пока не была зафиксирована строго, что означало ежедневный приток новых беженцев из-за Буга. Когда в один прекрасный день в Гродно появилась Великая Актриса и жена Гиллера, передвигавшаяся с помощью костыля - она была ранена в ходе сентябрьской кампании, - директор тут же предложил поставить "Коварство и любовь" Шиллера, пьесу, в которой она раньше блистала. На премьере, в конце февраля, актриса вышла на сцену в том же, что всегда, сценическом костюме, но с костылем. Вся публика сорвалась со своих мест и несколько минут ей аплодировала; это повторялось и на всех последующих спектаклях. Именно тогда, по мнению Лукаша, и произошел перелом. Артисты из Варшавы были в Гродно приняты.

Вскоре после премьеры "Коварства и любви" Гиллер освоился в директорском кабинете на задах театра, и кафе естественным образом утратило свою прежнюю роль. Оно вновь превратилось в обычное кафе, а театр (со столовой в подвале) начал притягивать прибывающих "с той стороны" и немногочисленных местных "работников искусств" (советский термин).

Гиллер вызвал меня к себе в первых числах марта, а точнее - 6 марта. И сразу спросил, что я хотел бы показать как молодой режиссер. Не раздумывая ни минуты, я ответил: свою дипломную работу, инсценировку "Белых ночей" Достоевского. Он одобрил мой выбор, но справедливо заметил, что вещь чересчур коротка и годится только для дневного спектакля; к тому же в Варшаве актеры для нее у меня были, а в Гродно их нет. На второе замечание я ответил, что хотел бы сыграть сам в паре с Урсулой. Он не слишком удивился - ему нравились нестандартные идеи. "Твоя сестра - не актриса, а у тебя есть физический недостаток". Я перебил его: "Урсулу я играть научу, а о том, хромает герой или нет, у Достоевского ничего не сказано". Гиллер засмеялся и вернулся к первому замечанию. Я ответил, что хотел бы одновременно поставить "Три сестры" Чехова, также с участием Урсулы. Он встал и сказал: "Хорошо". Он любил принимать решения быстро.

Шлепая по размокшему снегу домой, где его ждала Урсула, Лукаш немного испугался собственной смелости. Этот проект он с ней не обсуждал. Выслушав его, она пришла в восторг.

Он достал из чемодана подготовленную для защиты диплома собственную инсценировку "Белых ночей". Урсула читала ее еще в Рыбицах, и хотя не сказала тогда ни слова, но ее молчание представляло собой достаточно красноречивый комментарий.

Герой повести, двадцатичетырехлетний петербургский мечтатель ("Белые ночи" были созданы в период miecztatielstwa Достоевского), одиноко живущий в жалкой каморке, скромный предшественник сердитого героя "Записок из подполья", в белую ночь сталкивается на мосту с плачущей семнадцатилетней девушкой. На этом месте год назад ей назначил свидание жилец, снимавший комнату в квартире, где она жила с бабушкой. Девушка его полюбила, и не без взаимности, однако вновь приехать из Москвы в Петербург, обзаведясь средствами, достаточными для создания семьи, он собирался лишь через год. Когда приходит срок, он не появляется в назначенном месте ни в первую, ни во вторую и ни в третью ночь, и все эти белые ночи Настенька утешается разговорами с одиноким петербургским мечтателем. В нем пробуждается любовь, да и девушка, разочаровавшись в мужчине, которого вот уже третью ночь напрасно ждет на мосту, отзывается на чувство мечтателя. И все уже, казалось бы, идет к рождению нового, на этот раз счастливого союза, когда внезапно появляется тот самый мужчина. Настенька бросается ему на шею, а затем прощается в слезах со ставшим вновь одиноким мечтателем, заверяя его в "вечной дружбе".

Прочитав теперь рукопись во второй раз, Урсула наконец высказала свое мнение. "Это невозможно, - сказала она. - У Достоевского тогда просто не было собственного опыта сентиментальных переживаний (подзаголовок "Белых ночей" гласил: Sientimientalnyj roman, iz wospominanij miecztatiela). На самом деле родилась вторая, настоящая любовь. Или тот, кого девушка ждет, не появляется вообще, или появляется слишком поздно. Первый вариант лучше. Я понимаю, сценическая переработка не допускает радикальных изменений в тексте. Но не вижу другого выхода - ведь это пьеса для двоих: для тебя и меня". Она говорила это со слезами на глазах. Лукаш согласился с ней и бросил Настеньку в объятия одинокого петербургского мечтателя. Это был первый решительный шаг режиссера, который позже осмелился "поправлять" и Чехова. Лукаш почувствовал, что наконец настал тот момент, когда можно заключить Урсулу в объятия. Изголодавшись за долгие минувшие годы, он целовал ее самозабвенно и жадно. Она обнимала и прижимала его к себе, дрожа от любовного нетерпения. Тогда они и стали любовниками. "Я твоя сестра и любовница. Я любила тебя всегда", - шепнула она на рассвете. Он верил в это, потому что очень хотел верить. "Нет, - ответил он, - ты моя сестра и жена. Я тоже всегда тебя любил" (что было истинной правдой). Так в Гродно они вступили в союз, сохранивший прочность до самого конца жизни. И так постепенно начала затягиваться рана, нанесенная смертью Богдана.

Урсула обладала врожденным и бессознательным актерским даром. В ходе двухнедельных репетиций она с каждым днем играла все лучше и лучше; зрелую женскую жажду любви ей удалось соединить с девичьим трепетом на пороге неведомого. Лукаш смотрел на нее с восхищением. Каждую ночь они ненасытно любили друг друга, а дни были посвящены оттачиванию ролей.

В конце марта состоялась премьера. Вся труппа во главе с Гиллером не жалела хвалебных слов. Но еще важнее было то, что публика - хотя и немногочисленная - не жалела ладоней. И с каждым очередным представлением народу приходило все больше и больше. Энтузиазм объяснялся, вероятно, двумя причинами. Зрители, большей частью молодые, будто догадывались, что на сцене перед ними - любовники, еще не остывшие от страстных объятий. К тому же в военное время с его страхами и тревогами, когда будущее представлялось чем-то зловещим и темным, особенно сильно звучал главный мотив повести Достоевского в инсценировке Лукаша: похвала мечтательству, бегству от реальности, тому самому упомянутому в эпиграфе тургеневскому цветку любви, стремящемуся "побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего".

Дневные спектакли вскоре стали давать ежедневно, а затем их перенесли и на вечер, после того как из репертуара сняли "эту ужасную халтуру" (определение Гиллера) "Как закалялась сталь". Театр смог стать практически самоокупаемым, а директор получил похвальную грамоту из Минского управления культуры. Благодаря этому он осмелился попросить разрешения поставить Чехова, которого советские чиновники от культуры не особенно любили. Директору дали письменное согласие, хотя ("пока") только на "Три сестры" - наверное, потому, что именно тогда, в 1940-м, Немирович-Данченко поставил "Три сестры" в Москве. Своим ассистентом Гиллер выбрал Лукаша, зная о его "чеховомании". Спектакль нужно было подготовить за несколько месяцев. Урсула получила роль Ирины, хотя для этой роли была слишком молода и ее предполагалось немного состарить гримом. "Белые ночи" - попеременно с "Коварством и любовью" - с успехом шли до конца мая. Начало репетиций "Трех сестер" назначили на сентябрь, сразу после летних каникул.

Эйфория, охватившая Лукаша при работе над гродненским разделом автобиографии, не ослабла, а, напротив, становилась все сильнее. Мэри продолжала время от времени заглядывать из кухни в гостиную, чтобы - как просила ее Урсула - убеждаться, что "все в порядке". И все еще не переставала удивляться при виде немощного, полуслепого старика, который энергично кружил по комнате, лишь изредка садясь в кресло, что-то там бубнившего себе под нос и, казалось, пытавшегося стряхнуть с себя горб старости. Как-то раз, примерно в середине ноября, когда солнце (что в Лондоне, хоть и редко, но случается) чуть дольше задержалось между тяжелых, зимних уже облаков, он распахнул двери в сад и сошел по ступенькам вниз, явно намереваясь совершить короткую "оздоровительную" прогулку на свежем воздухе. Зрение, однако, не позволило ему уберечься от мелких препятствий, которые подстерегали его в запущенном саду: споткнувшись, он растянулся на пожухлой траве. Лбом он ударился об острый камень, почувствовал боль и понял, что идет кровь. Мэри потребовалось приложить немало усилий, чтобы помочь ему встать; она медленно довела его до дома, посадила в кресло и закрыла двери в сад. Когда она счищала налипшую на его одежду землю, Лукаш тяжело дышал, но на лице его все еще сохранялось выражение радости.

Лето 1940-го (вспоминал он) в небольшой деревеньке на берегу Немана, километрах в десяти от Гродно. Мы сняли у белорусских крестьян маленький домик вместе с Гиллерами, то есть с Леопольдом (мы уже перешли на "ты") и его женой, Великой Актрисой, постепенно оправлявшейся от военных ран. Жарким июлем мы с Урсулой и Гиллер гуляли среди прибрежных зарослей или в густом лесу на другом берегу реки, куда нас на лодке перевозил местный рыбак. Передо мной как наяву вставали картины детства в Рыбицах, когда рыбалка и походы за грибами были лучшими развлечениями. Бывало, что мы с Урсулой уходили далеко от Гиллера и, все еще мучимые прежней любовной жаждой, страстно утоляли ее на вереске первой попавшейся поляны. Домой мы возвращались, поторапливаемые Гиллером, который беспокоился о жене. Вся территория, занятая за Бугом Советами, считалась небезопасной, хотя и относилось это прежде всего к Украине, а не к Белоруссии. Гродно и его окрестности попали в "мертвую зону": стихия войны бушевала где-то окрест, оставляя в покое клочок тихой водной глади. Это было мучительно - ведь к нам ежедневно поступали все более и более пугающие новости из Варшавы. К тому же мы отдавали себе отчет в том, что до поры закрытая "мертвая зона" рано или поздно должна открыться. Мы видели набитые людьми фургоны, которые бесшумно выезжали поздним вечером или ночью из ворот гродненской тюрьмы.

Именно тогда, во время летних каникул, на маленькой тенистой веранде молодой "чеховский маньяк" настойчиво убеждал Великого Режиссера в "необходимости серьезных поправок" в текстах непревзойденного Антона Павловича. "Лишь совершенно необъяснимым у такого тонкого, умного и музыкального драматурга дефектом зрения или слуха, - доказывал он, - можно объяснить привычку разрешать драматический конфликт при помощи выстрела в финале. Неужели Чехов действительно не видел сквозь свое старомодное пенсне, что "висящее на стене" в каждой его пьесе ружье самым грубым образом рвет и практически уничтожает ее тонкую, тщательно сотканную материю, разрушая в итоге все целое ?" Поскольку к постановке готовились "Три сестры", разговор зашел о последней сцене этой пьесы, когда барона Тузенбаха, жениха Ирины, убивает на дуэли штабс-капитан Соленый. Узнав об этом, Ирина тихо плачет и повторяет: "Я знала, знала". Зачем все это? Эпилог получился бы значительно более проникновенным и соответствующим чеховскому духу, если Ирине было бы суждено остаться старой девой в губернском городе (с постоянным рефреном сестер: в Москву! в Москву!), а Тузенбах попросту бы уехал, точнее - сбежал из этой провинциальной дыры. После чего Ирина и произнесла бы предназначенные для нее автором слова: "Придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить..." Вот тогда получился бы не французский пустячок с револьверным выстрелом под занавес, а экзистенциальная драма.

Лукаш лихорадочно искал одобрения в глазах Гиллера. А Великий Режиссер все еще колебался. И только в конце августа, перед самым возвращением в Гродно , сказал: "Хорошо, попробуем".

Работа над "Тремя сестрами" началась в первых числах сентября, однако дело продвигалось с трудом. При распределении ролей возникли разногласия и споры, которые Гиллер грубо и решительно пресек, чем навлек на себя недовольство труппы. Трудно поверить, но для Великой Актрисы не нашлось роли. К счастью, финансовые проблемы заставили возобновить "Коварство и любовь" с эффектной ролью для жены Гиллера. Вдруг зашевелились художники, увидевшие для себя в "Трех сестрах" новые возможности, а лишних денег для них в кассе театра не было. Лукаш, молодой ассистент Гиллера, с исключительным рвением взялся за "нюансировку", а поскольку одной из трех сестер была Урсула, на его активное вмешательство посматривали косо. Короче, все шло со страшным скрипом, и в ноябре до конца было еще далеко. Но премьера была обещана уже на Рождество, а репертуарные дыры заполнялись тем временем "халтурами" для заработка, подбрасываемыми из Минска и иногда из Москвы. Имелось также и препятствие личного характера, о котором в театре не знали. В конце сентября Урсула забеременела, а в ноябре у нее случился выкидыш. Все обошлось без осложнений, если не считать периодически случавшихся у Урсулы после выкидыша приступов плача. В труппе не знали, что произошло, и недоумевали, почему она плачет, думали, из-за Лукаша, а дело было в приговоре врача, заключившего, что она, к несчастью, должна навсегда распрощаться с мыслью о материнстве.

И все же премьера состоялась в назначенный срок, то есть во второй день Рождества. Она без преувеличения стала триумфом. Поправка Лукаша (замеченная, кстати, немногими) придала пьесе большую глубину, из-за отсутствия дуэли последние слова Ирины прозвучали с необычайно сильным ощущением vie manquee, и в итоге перед публикой предстала волнующая и трогательная картина провинциального бытия. Музыкальность Чехова - о чудо! - обогатилась новыми тонами, а его пронизанная меланхолией мудрость вытеснила тот пресный реализм, которым, вопреки автору, наслаждался Станиславский.

Пьесу играли в Гродно и других городах Западной Белоруссии, но самая почетная награда ждала всех в Ленинграде. В середине мая 1941-го театр Гиллера пригласили показать спектакль ленинградской публике. Впоследствии выяснилось, что некий "театральный деятель" из Ленинграда дважды видел постановку в Гродно.

На гастроли в Ленинград мы поехали в мае 1941-го и пробыли там неделю, показав "Три сестры" дважды. Поклонники Чехова, хотя и отдававшие себе отчет в том, насколько часто и с какой шокирующей легкостью используются "выстрелы в финале", в первую минуту были все же обескуражены моей, если можно так сказать, поправкой. Однако они быстро пришли в себя и приветствовали этот вариант так, как если бы наконец увидели нечто, в глубине души уже давно ожидаемое. В "ампутированном" Чехове обнаружились новые достоинства, будто некая дополнительная перспектива открылась там, где итогом всему был, как правило, привычный и схематичный tupik. Ведь Чехов - как это ни странно для такого блестящего драматурга - не учел того, что традиционный "выстрел под занавес" ничего не решает. На сцене . В жизни, безусловно, да, но театральная условность требует абсолютно иного решения. Рискну высказать парадоксальное суждение: в театре, например, выстрел самоубийцы лишается драматичности - в этом можно убедиться на примере последней сцены "Иванова". Я понимал это уже тогда, но на практике применил только в лондонском "The Sea-Gull" Theatre.

В целом же, как показало общее собрание ленинградского Театрального общества, мое нововведение было принято с одобрением. На собрании этом произошел незначительный на первый взгляд инцидент, который я никогда не забуду. Кто-то из зала крикнул: "К выстрелам из пистолета мы теперь слишком привыкли - вот чего Чехов не мог предвидеть". "Кто это сказал?" - спросил внезапно побледневший председатель, повернувшись к той части зала, откуда донесся возглас. Это прозвучало как угроза, но я не знаю, имела ли она какие-либо последствия.

Организаторы гастролей польского театра из Гродно, желая и поблагодарить артистов, и особым образом отметить их визит, предложили сыграть инсценировку "Белых ночей" в естественных декорациях. Местом действия стал уголок старого Петербурга - скверик со скамейкой, мостик через канал - в одну из настоящих белых ночей, приходящихся как раз на май. Небольшая толпа из случайных прохожих и уличных зевак превратилась во взволнованно молчащую публику. Получилось воистину необычайное представление! Лукаш и Урсула играли по-польски (Урсула не знала русского), с трудом сдерживая рвущиеся наружу эмоции, очарованные настоящей петербургской белой ночью, окутанные будто неземной вуалью, влюбленные друг в друга еще больше, чем это требовалось по тексту (в котором отсутствовал злополучный "третий"), растворявшиеся в атмосфере волшебного пейзажа и собственных чувств. Их последний, затянувшийся сверх всякой меры поцелуй на скамейке, более всего напоминавший счастливый финал какой-нибудь сказки, был встречен долгими и бурными аплодисментами.

После представления гродненскую труппу пригласили в ближайший ресторан. К Лукашу подсел известный и уже немолодой русский литературовед Л., незадолго до этого досрочно вышедший на свободу после семи лет лагерей. "Wam kak-to udalos' wozdierzatsia ot wsiej zloby "Zapisok iz podpolja", - сказав это, он огляделся по сторонам и загадочно добавил: Wies' etot sowriemiennyj mir". "Странно, невероятно, - возбужденно шептал я в ответ, - работая над инсценировкой "Белых ночей", я все время напоминал себе о том, что их герой, петербургский мечтатель, - предшественник героя "Zapisok iz podpolja". "Prawilno, - заметил на это Л., - Настенька своей любовью избавила его от той день за днем накапливавшейся в нем злобы, которая иначе сыграла бы роль бикфордова шнура революции".

В Лондоне стало холодно, зачастили ливни, порой с мелкой ледяной крошкой, и бесконечно кружить по салону, присаживаясь время от времени в кресло рядом с горящим камином, Лукашу наскучило. В первый день декабря он сам попросил переселить его наверх. Урсула и Мэри положили ему в постель несколько одеял и зажгли газовую печку, однако и это не помогло: он промерз до костей и весь дрожал. Время от времени погружаясь в неглубокий сон, он терял границу между окружающей действительностью и поисками утраченного времени в безмолвной автобиографии. Перемешивалось все: в сновидениях его преследовал шум войны, а в моменты пробуждения он принимал стук лондонского дождя по стеклу за весеннее гродненское ненастье. Каждый раз, когда Урсула, возвращаясь вечером со Стрэнда, садилась на его кровать, целовала лицо и прижималась к нему всем телом, в его просыпающемся сознании рождался зов: "В Венецию, в Венецию!" бывший, впрочем, лишь эхом возгласа трех сестер: "В Москву, в Москву!" Звонкий смех Урсулы позволял ему хотя бы на миг задержаться в туманном и извилистом потоке времени.

Через три недели после возвращения из Ленинграда (немного успокоившись, продолжал он), 22 июня 1941 года, нас разбудили немецкие бомбы. Целились прежде всего в советский гарнизон и в немногочисленные фабрики, но бомбили также и центр, вслепую, чтобы вызвать в городе панику. Добиться этого оказалось несложно. Паника поднялась такая, будто все разом потеряли рассудок. Люди лишались элементарного чувства самообладания, не знали, что делать и куда бежать. Старожилы запирались в своих домах на все засовы. Что касается приезжих, то им надлежало мгновенно решить: на Восток или на Запад. Первый вариант мог устроить тех, кто так или иначе был связан с властью Советов, и у них, по сути, не имелось альтернативы (такой выбор сделали и многие из нашей труппы): на Восток, вместе с бывшим, а ныне спасающимся бегством начальством. На Запад же, то есть на другой берег Буга, прямо немцам в пасть, бежали те, кто не так сильно боялся гитлеровцев и кому было куда убегать. Толпы людей на городских улицах напоминали порой полчища крыс, попавших в огненное кольцо. Ясно было по меньшей мере одно: немецкие дивизии, покинувшие на рассвете свои приграничные базы, до Гродно доберутся к вечеру. "У нас в запасе еще целый день", - сказал Гиллер, деловитый и энергичный. Гиллеры приняли нас в свою компанию, и мы вчетвером решили возвращаться в Варшаву. Не берусь рассказать подробно, - отчасти потому, что Гиллер никого не посвящал в свои планы, каким именно образом ему удалось так быстро организовать наше бегство. До Варшавы мы добрались, когда стемнело, и расстались на Театральной площади. У Гиллера, бывшего капитана запаса, остались знакомства в армейских кругах. Его квартира на Сенаторской, к счастью, стояла нетронутой. Мы же отправились на Сенную, к тетке Евгении. Даже не слишком любимую Урсулу она встретила с радостью, уже хорошо зная, что ждет одинокую и лишенную средств старую женщину в оккупированной Варшаве. Тетка отвела нам одну, самую большую, комнату, быстро смирившись с тем, что мы не только родственники, но фактически и супруги.

Гиллер и позже не оставил нас. В театральном кафе "Золотое на Злотой" он нашел для Урсулы место официантки; до Сенной оттуда было пять минут ходу, и она успевала вернуться домой незадолго до комендантского часа. Меня же Гиллер привлек к работе в подпольной театральной студии, располагавшейся в одном из пустующих университетских зданий на Северинове.

С некоторой опаской я отправился в Рыбицы поездом через Седльце. Однако беспокоиться было не о чем. Пан Витольд, добросовестно трудившийся вместе с новым немецким управляющим, человеком невредным, пообещал мне не только выплачивать небольшую "левую" сумму ежемесячно, но и - что было куда важнее набивать мой рюкзак продуктами каждый раз, когда я буду приезжать в Рыбицы. Немцу он представил меня как своего кузена, переехавшего в Варшаву из Кракова. Первый тяжелый рюкзак я забрал сразу. Тетка Евгения и Урсула не поверили своим глазам при виде масла, сыра, птицы и свежих карпов. С хозяйством у нас, таким образом, все наладилось. Благодаря Гиллеру нам удалось быстро раздобыть и фальшивые удостоверения личности. Что касается "внешнего вида" Урсулы, то он не вызывал подозрений.

К старческому истощению организма и прогрессирующей (остановленной лишь ненадолго) слепоте добавился еще один процесс - страшный, но, принимая во внимание его возраст, вполне естественный. Утром 3 декабря Урсула присела к нему на постель, чтобы попрощаться до вечера. Она что-то говорила ему, но он ничего не слышал: в ушах стоял ровный шум. Следя за ее губами, он с грехом пополам догадывался, о чем она говорит. Вне всякого сомнения, он терял слух. И это испугало его еще больше, нежели постепенная утрата зрения. "Я окончательно потеряю Урсулу! Для меня погибнет музыка!"

Она, похоже, не заметила на его лице ни тени испуга и, как обычно, склонилась к нему, чтобы поцеловать.

С постели он так и не встал ни в этот день, ни в последующие, вплоть до 15 декабря, дня отъезда в Венецию. Неужели связь с внешним миром совсем прервется? Он понял, что времени для завершения безмолвной автобиографии остается мало. Нужно идти напрямик, срезая углы! Нужно рассказывать только самое наиважнейшее! Комментарии, рассуждения, отступления - это привилегия людей хотя и старых, но угасающих не так быстро, сохраняющих сносное здоровье и тот (пусть и скромный) уровень физической кондиции, который они пока могут поддерживать. "This is not my case", - внезапно прошептал он по-английски.

Поэтому все три года оккупации вплоть до Варшавского восстания нужно пробежать быстро. То, что время это было для них относительно спокойным, вспоминается не без понятной неловкости. Вокруг облавы, аресты, казни, а они, как двое скромных служащих, жили по привычному распорядку. Утром Урсула бежала на Злотую, а перед комендантским часом возвращалась домой. Если не нужно было ехать в Рыбицы, он обычно шел на Северинов, на "тайные театральные курсы", как называли возглавлявшийся Гиллером кружок. Во второй половине дня он встречался со знакомыми, иногда заходил на Злотую, где время от времени помогал печатать на стоявшем в кладовке стеклографе нелегальные издания (литературные или театральные). С самого начала было ясно, что севериновская группа имеет прямое отношение к АК. Гиллер играл в ней роль неформального лидера. Лукаша пытались привлечь к участию в военной переподготовке, но вскоре оставили в покое, приняв во внимание как его физический дефект, так и то, что еще во времена рыбицкой молодости он научился хорошо стрелять. Он подлежал мобилизации в день Икс и час Икс. Это подразумевалось само собой.

На Северинове весь первый год терзали Шекспира. К Шекспиру он относился со смешанным чувством восхищения и почти религиозного преклонения, однако близости к нему не ощущал. На севериновских встречах (абсолютно безопасных, несмотря на то что регулярные собрания группы молодых людей не могли остаться незамеченными) безоговорочно царил Ян Лисс, давний выпускник варшавского Института театрального искусства, отчасти эротоман, "чертовски" (как тогда говорили) умный, глубокий знаток английского Гения, которого он мог цитировать наизусть целыми страницами (и не только в польских переводах, но иногда, дабы поразить слушателей, на ужасном - по мнению Гиллера - английском). Лисс был помешан на теме "Шекспир и механизм истории", то есть на адаптации Шекспира к нашей эпохе. Лукаш, слушая его рассуждения, только пожимал плечами. Для него Шекспир был сродни Библии - в том смысле, что каждого своего героя он создавал будто заново, с чистого листа, в творческом порыве автора-демиурга. Лукаш, например, считал, что Шекспир вполне мог бы написать трагедию на сюжет жертвоприношения Богу Авраамом своего любимого сына Исаака.

Любовь в Варшаве была продолжением любви в Гродно. И даже стала сильнее, как это обычно бывает, когда страсти постоянно что-то угрожает. Дом на Сенной превратился для них в благословенный приют. Ночами, они не чувствовали ни утомления, ни пресыщения, и даже напротив. Если теория Стендаля о кристаллизации любви была верна, то следовало ожидать появления целой колонии кристаллов. Лукаш все более укреплялся в убеждении, что причина тут лежит в скрещении чувств любовных с чувствами родственными. Он ощущал это и в сексуальном акте, в котором присутствовало нечто необузданное и непостижимое.

Через несколько месяцев после переезда в Варшаву Урсула, обычно проводившая свободные от работы дни в домашних женских хлопотах, рано утром поехала в город, к новым друзьям, пообещав вернуться перед самым комендантским часом. Лукаш согласился, напомнив лишь о том, что "безупречный" внешний вид и фальшивые документы - это еще не все. Урсула действительно вернулась за пять минут до комендантского часа, странно взволнованная, с красными от слез глазами. Лукаш ни о чем не спрашивал. Этой ночью она была еще более страстной, чем обычно, при каждом объятии повторяя: "Боже, как я тебя люблю, я никогда не могла бы любить никого так, как тебя". Его поразила какая-то упрямая настойчивость, с которой она произносила эту фразу.

Во время очередного визита Лукаша в рыбицкую усадьбу пан Витольд как бы невзначай сообщил ему: "Пани Урсула была здесь, на могиле Богдана. Просила вам ничего не говорить. Но скрыть этого я не могу - очень уж велик риск. Седльце город небольшой, опознать знакомое лицо легко, а охотников на лакомую добычу здесь хватает".

Урсуле об этом разговоре с паном Витольдом он не сказал, заметив лишь слегка обеспокоенно, - что вроде бы кто-то в Седльце недавно о ней спрашивал. Она побледнела, возможно догадавшись, о чем идет речь.

В конце июля 1944-го, приехав в Рыбицы на неделю (ночевал Лукаш у пана Витольда), он несколько раз выбирался на прогулки по берегу реки. Как-то он прилег позагорать там, где когда-то лежали, предаваясь любви, Урсула и Богдан. Взгляд Лукаша остановился на том месте, которое тогда служило ему убежищем. У него перехватило дыхание, будто чьи-то руки, сомкнувшись на шее, пытались его задушить. С трудом поднявшись, он неуверенным шагом, слегка покачиваясь, поплелся к домику пана Витольда. Хозяин, к счастью, был на мельнице.

Через много лет в Лондоне он прочитал повесть Альбера Камю "Падение". В амстердамском баре "Мехико-Сити" парижский адвокат Жан-Батист Кламанс, "судья на покаянии", каждый день пытается утопить в рюмке гнетущую его мысль о том, что когда-то он не прыгнул в Сену, чтобы спасти молодую девушку от самоубийства. Из глубин его памяти постоянно всплывает одна и та же сцена, он продолжает обвинять себя и мечтает о том, "чтобы вторично мне выпала возможность спасти нас с тобой обоих". В повести Камю есть такая фраза: "Я вам сейчас открою большой секрет, дорогой мой. Не ждите Страшного суда. Он происходит каждый день".

Повесть произвела на Лукаша такое сильное впечатление, что он извлек из нее сценический монолог для постановки в "The Sea-Gull" Theatre. Правда, Лукаш постарался убрать из него все утонченное морализаторство, порой чересчур отдающее софистикой, и сосредоточился исключительно на проблеме вины, на ее невыносимой тяжести. Он был виновен, и нечего прятаться за двусмысленными исповедальными уловками, как герой Камю. А может быть, Урсула тоже чувствовала себя виновной? Может, две эти вины в сумме стали той крошечной песчинкой, вокруг которой и началась кристаллизация их любви?

"Я осознавал всю искусственность подобного объяснения: виновен был только я, но не Урсула. Однако расставаться с подобной мыслью все-таки не торопился".

Лукаш не отдавал себе отчета, почему Урсула видится ему в роли безмолвной парижской девушки, схватившейся за перила моста через Сену и уже готовой к самоубийственному прыжку. Какие для этого могли быть основания? Его собственная жестокость или подсознательное стремление ей отомстить? А может, тайная апелляция к тому Страшному суду, который происходит каждый день?

Во второй половине июля 1944-го я решил поехать на пару дней в Рыбицы. Наша кладовка почти опустела, а в воздухе ощущалось приближение каких-то важных событий (мы не знали, каких именно, но что-то явно назревало: либо как в первую голову думали мы - восстание, либо наступление Красной Армии), так что желательно было запастись продуктами надолго. На этом настаивали обе мои женщины - и тетка Евгения, и Урсула.

Я приехал утром, и пан Витольд сразу же пригласил меня к себе; комната Богдана все еще оставалась свободной. Мой управляющий, имевший контакты с седлецкими аковцами, тоже был убежден, что "скоро что-то начнется". Через два-три дня он собирался взять на время машину и отправиться в Варшаву, так что я мог к нему присоединиться, захватив весь свой увесистый багаж.

Лукаш положил под голову еще одну подушку. Одеяла уже не согревали, и он лежал почти окоченевший. Пейзаж за окном постепенно размывался, будто свету стало труднее пробиваться сквозь темные очки. "Только бы продержаться до Падуи", - бормотал он себе под нос. Чем меньше Лукаш видел за окном, тем более отрезанным от мира себя ощущал. Под любым предлогом он звонком вызывал Мэри.

Вести о приближающемся фронте опережали одна другую. Это означало, что дорога до Варшавы будет вскоре перекрыта. Боже, что станет с Урсулой? А с теткой Евгенией? От прежних планов пану Витольду, естественно, пришлось отказаться. Вместо этого он отправился в Седльце, откуда привез известие о том, что формируется небольшой отряд аковцев, который лесами, в обход, намеревается добраться до столицы. Командир согласился взять с собой Лукаша.

Мы вышли из Рыбиц чуть свет, стараясь держаться подальше от немецких постов. Поговаривали, что кто-то уже видел в лесах советские разведотряды. Нас было десять, кое-кто был одет в военный мундир, и каждый второй вооружен. Пытаясь ориентироваться по компасу, мы блуждали по сосновым чащобам, восстанавливая верный курс только на открытых полянах. Командир оказался самоуверенным недотепой. Лишь через несколько дней вечером мы увидели зарево и вспышки орудийных залпов на варшавских заставах. Было 1 августа. В моем воспаленном мозгу царила только Урсула, о тетке Евгении я едва помнил. Само же восстание я еще загодя называл "коллективным польским безумием", сохраняя при этом верность естественному чувству долга, хотя и без особой патриотической окраски.

Мы вошли в Варшаву со стороны Воли, петляя между большими домами. На углу улицы нас встретили немецкие пули, и на тротуаре остались двое убитых. Сразу после этого открылись ворота, и мы вбежали в типичный для района Воли двор. Здесь рядом с дровяным сараем, под обвалившейся каменной стеной можно было перевести дух. Этот район я хорошо знал. Мне удалось пробраться на Хлодную, а затем по Желязной я прошел до Сенной. Наш дом, хотя и не избежал серьезных повреждений, был цел. По разбитой лестнице, перепрыгивая через ступеньки, я добрался до нашей квартиры. Урсула сидела у тела тетки Евгении, которая вскоре после начала восстания умерла от инфаркта. Мы сжали друг друга в объятиях буквально над трупом. Нельзя было терять ни минуты: хотя дом еще стоял, но в любой момент мог рухнуть. Урсула предложила бежать в "Золотое на Злотой", поскольку кафе это располагалось в подвале. И хотя все подвальные анфилады и тупики в доме на Злотой были уже заполнены людьми, кое-где еще оставалось свободное место. К тому же здесь нас знали. Гиллер в довоенном мундире капитана командовал боевой группой. Накануне он овдовел: его жена, Великая Актриса, погибла, пытаясь в качестве связной пробиться на Маршалковскую.

(И все же, все же, все же... В моей безмолвной автобиографии я стараюсь уйти от описания Варшавского восстания. Но разве это возможно? Сердце не выдерживает, когда вспоминаешь о тогдашней глубокой общности, взаимопонимании , мужестве и героизме в сочетании с наивным оптимизмом, не имевшим под собой никаких реальных оснований. Трагическому величию - возможно, как никогда ранее в истории - неотступной тенью сопутствовало трагическое бессилие и неотвратимо надвигающееся поражение. И не важно, что именно делали такие, как я и как другие солдаты Гиллера; мы, скажем так, пытались сохранить хотя бы скромные остатки собственного воинского достоинства .)

Восстание нам в подвалах кафе удалось пережить чудом. Возможность раздобыть по случаю еды, уснуть лежа на боку или добраться до служившего туалетом изолированного подвального уголка - все это было поистине даром небес. Для боевых вылазок Гиллер находил все меньше и меньше добровольцев. И все чаще приводил назад далеко не полный состав отряда. Любовь в подвале была запрещена, однако запрет нарушался порой из-за простого чувства отчаяния. Тела скончавшихся, чаще всего стариков, мы выносили ночью и складывали у самой стены. По милости капризной судьбы пули нас щадили.

О чем и как тогда говорили? С тоской и горечью все ждали конца. Подробностей условий капитуляции мы так и не узнали; для нас она свелась к тому, что после многих проведенных в подвале дней и ночей мы вышли на свет Божий и увидели лежащий в развалинах город.

Нас, как скот, погнали в Германию с остановками в контрольных транзитных лагерях. Только бы не потерять Урсулу, только бы избежать разлуки! В Германии многих по дороге отправляли на работы в крестьянские хозяйства, а тех, кто добрался до конца пути, ждали полуразрушенные бараки под Мурнау в Баварии. В Мурнау Гиллеру удалось наладить контакт с пленными офицерами. Война вскоре закончилась. Мы взяли курс на Запад, навстречу Первой дивизии Мачека, минуя по дороге группы скелетов в лохмотьях, пробиравшиеся из освобожденных лагерей на Восток, к своим наверняка разрушенным домам и к остаткам (в лучшем случае) семей. На американских, английских, французских и советских солдат мы смотрели как на пришельцев с другой планеты.

Знаменитого Гиллера назначили руководителем театра Первой дивизии; нас же с Урсулой заботило только одно - как немедленно выехать в Англию.

В романе Пастернака "Доктор Живаго" под конец, как deus ex machina, появляется Евграф Живаго, всесильный генерал советской полиции, сыгравший роль благодетельного защитника остатков разбитого семейства. Для нас аналогичной фигурой оказался американский полковник Питер Клибэн, офицер связи, прикомандированный к Первой дивизии. Младший брат нашего с Урсулой отца проявил к нам трогательное внимание. Он не только отправил нас ближайшим транспортом в Англию, где первые дни мы провели в американской войсковой гостинице у Марбл-арч, но также помог найти большую и приличную комнату в центре Камден-тауна, внеся вперед плату (у нас пока не было ни гроша) за целых полгода. Улетая на следующий день в Штаты, он сказал: "За полгода вы наверняка сумеете устроиться в Лондоне самостоятельно". По-польски он говорил хотя и с заметным американским акцентом, но совсем неплохо.

Так начался лондонский период нашей жизни. Найти работу было вообще-то несложно, даже и без знания языка, но вот c part-time job, работой на полдня, которая нам требовалась, дело обстояло хуже. Мы уже знали, что вторую половину дня должны посвящать, во-первых, урокам английского, а во-вторых, занятиям в Академии драмы, учебном заведении в Хоулборне, которое курировалось театром "The Sea-Gull". В конце концов нам это удалось. С семи утра до часу дня я мыл кастрюли, тарелки, вилки и ножи в отеле на Гайд-парк-корнер, а Урсула в эти же часы работала в камдентаунской прачечной. Курс Cambridge Proficiency предоставлял возможность быстро и неплохо овладеть языком. В Академии драмы мы соприкоснулись с английским театром буквально вплотную. Директор "The Sea-Gull" Theatre Кеннет Мэддокс на занятиях в академии внимательно приглядывался к таким слушателям, как мы. Молчаливый и сосредоточенный, временами он напоминал терпеливого рыболова, часами ожидающего, когда дернется поплавок.

Итак, все вроде бы шло по намеченному плану, хотя подобный ритм жизни требовал серьезных физических усилий. Утром они с трудом продирали глаза, а вечером валились в постель, измученные уходящим днем. Неожиданно между ними появилась некая стеклянная стена, и причиной тому была не только усталость. Выросла ли стена по обоюдной вине, или же ее возвела Урсула? Скорее второе. В безмолвной автобиографии Лукаша этот продолжавшийся более трех лет период выглядел сущим кошмаром. Вначале он полагал, что все дело тут в навязанном Урсулой любовном воздержании, настолько суровом, что она встречала гневным блеском в глазах не только любую попытку приблизиться к ее постели, но и каждое произнесенное им ласковое слово. Если запретной становится не только любовь, но и простая нежность, можно говорить о необратимом кризисе. День за днем Урсула неуклонно превращалась в другую женщину. Колючую и недовольную, с грузом невысказанных претензий, ведущую себя порой просто вызывающе - так, без всякого повода она, например, вдруг начинала с теплотой вспоминать Богдана. Спустя много лет, когда все изменилось и вернулась прежняя любовь, он так и не смог понять, что же с ней в то время происходило. Не смог он избавиться и от настороженности человека, который, обжегшись на молоке, дует на воду: любой холодок в интонации, пусть даже незначительный и случайный, казался ему предвестием новых заморозков. Неужели в те годы у нее кто-то был? Совершенно точно - никого. Это скорее доказывало, что в нас порой скрывается несколько разных личностей. Личности эти могут себя так никогда и не проявить, однако могут внезапно и громко закричать неузнаваемым голосом, заглушить который сможет лишь возвращающаяся волна любви.

Профилактические капли доктора Мэйхью, которые Урсула закапывала ему в глаза утром и перед сном, постепенно переставали действовать. Зрение продолжало ухудшаться, о чем он знал; знала и Урсула, хотя категорически это отрицала. Проговаривание безмолвной автобиографии, и без того торопливое, теперь превращалось в нечто суматошное и хаотичное. Сохранятся ли его глаза в более или менее приличном состоянии до операции? В этом он не был уверен. Если не сохранятся, то свое безмолвное повествование он прервет. И не в том дело, что тени, обступавшие его все плотнее, были условием sine qua non этой затеи. Если он ослепнет полностью, то все вообще потеряет смысл. Пока же он, напрягая спрятанные за темными очками глаза, кое-что мог видеть, и поэтому воспоминания его сопровождались пусть и тихим, но необходимым аккомпанементом. Прежде спешка заставляла его срезать углы. А теперь суматоха, которой уже начинала сопутствовать паника, превратила его в стайера, у которого перед самым финишем начинают заплетаться ноги и которым овладевает искушение сойти с дистанции и растянуться на траве рядом с беговой дорожкой.

Однако он продолжал, и силы ему, возможно, придавало сознание, что финиш, пускай пока еще и не виден, все же неуклонно приближается.

К середине третьего года обучения в хоулборнской академии он овладел английским вполне прилично и однажды рискнул взять слово (сидящая рядом Урсула посмотрела на него искоса, явно перепугавшись). Обсуждали театр Чехова. Лукаш достаточно легко справился с изложением своей теории и краем глаза заметил, что Кеннет Мэддокс поднял взгляд и в настороженном ожидании застыл над своей удочкой.

Затем он пригласил Лукаша к себе в кабинет. "Я ничего не обещаю, но хочу дать вам шанс. Набросайте в свободное время варианты постановок "Иванова" и "Чайки". Если сумеете меня убедить, мы подпишем договор, вы станете нашим режиссером и получите актеров". Легко сказать - в свободное время. Однако согласился Лукаш сразу, хотя и поставил два условия. Сначала он покажет всей труппе свою инсценировку "Белых ночей" Достоевского. Вдвоем со своей женой Урсулой, практически без декораций. Хорошо было бы сделать это на языке оригинала, но жена плохо знает русский. Так что спектакль они сыграют по-польски, а все действие продлится не больше пятидесяти минут. Мэддокс спросил, какое отношение это имеет к Чехову. Лукаш ответил, что ему трудно объяснить, но для него это очень важно. Мэддокс кивнул в знак согласия.

Уговорить Урсулу оказалось нелегко. Она упрямо твердила: "Нет, нет", но в конце концов уступила.

Получилось так же, как в Гродно. Шепот зарождающейся любви ("чтобы побыть хотя мгновенье в соседстве сердца твоего"), окутанный атмосферой, которая впоследствии стала одной из главных составляющих драматургии Чехова, привел зрителей академии и "The Sea-Gull" Theatre в восторг. Представление повторили еще дважды, каждый раз выдавая зрителям вместе с программой английский текст польской сценической версии. Оценки были получены самые высокие.

А Урсула, как и в период гродненских репетиций "Белых ночей", опять открылась Лукашу. После покаянных рыданий она вновь стала ему не только сестрой, но и женой. И на этот раз навсегда.

Позже, когда он подписывал контракт, было решено принять Урсулу в состав актерской труппы театра на Стрэнде; однако по причине недостаточно хорошего знания языка она могла быть занята только в спектаклях Лукаша.

Добавить к этому можно лишь то (собрав последние силы, совершал Лукаш финишный рывок), что за сорок лет я поставил более ста классических и современных пьес авторов из самых разных стран (в том числе несколько польских), был признан - без ложной скромности - одним из наиболее выдающихся мировых режиссеров, а в 1968 году мне предложили место главного режиссера "The Sea-Gull" Theatre. Мы давно поселились в Уимблдоне, в доме, купленном нами в рассрочку (банковский кредит не потребовался) вскоре после подписания контракта. Меня называли Russian-born, затем я добился, чтобы это определение заменили на Polish-born, хотя справедливо было, по сути, и то и другое. Урсула отказалась от актерской карьеры и получила должность в администрации театра.

Мою безмолвную автобиографию следовало бы завершить своего рода моралью. Она связана с той ролью, которую сыграли в моей жизни "Белые ночи" и Чехов. (Я забыл упомянуть о том, что мои дебютные постановки "Иванова" и "Чайки" подверглись острой критике, постепенно - после восторженного приема их публикой - превратившейся в нечто противоположное: рецензенты вначале умолкли, а затем многие из них стали писать, что "именно так следует играть Чехова" .) Но пора вернуться к морали, поскольку я уже действительно теряю силы. А мораль, по-моему, такова. Русские, осознанно или нет, считают любовь "прекрасной болезнью". Противоядием для этой "прекрасной болезни" служит любовь новая, затягивающая еще сильнее. Такой подсознательной веры в целительные свойства любви нет ни в какой другой литературе на свете. Впервые я заметил это в одном побочном мотиве "Белых ночей": петербургский мечтатель утешает Настеньку, а она, не отдавая себе в этом отчета, спасает его любовью от болезни одиночества (снимая синдром будущего podpo lja) и сама в свою очередь пробивается из своей скорлупы на свет Божий благодаря его любви. Даже превосходная "Первая любовь" Тургенева (я всегда горячо, хотя и безрезультатно, мечтал адаптировать эту повесть для театра) представляет собой нечто вроде жестокой и болезненной хирургической операции, проведенной при помощи любовного скальпеля на взрослеющем юноше. В этом и кроется весь мой секрет. Насколько важную роль он сыграл в моей личной жизни, я уже рассказал.

В 1989 году я вышел - уже достаточно поздно - на пенсию. Я мог - и даже хотел бы - работать дальше, до последнего вздоха, если бы не прогрессирующая болезнь глаз. Удастся ли с ней справиться? Или она неизлечима? А может, после операции она все же отступит? Вскоре ответ будет получен. Переживая чувство, подобное моей любви к Урсуле, трудно отказаться от смешной мечты о бессмертии.

Я завершаю безмолвную автобиографию 13 декабря 1998 года. Послезавтра мы летим в Венецию. Со слуховым аппаратом, который Урсула купила мне вчера. Он помогает, но нужно еще научиться надевать его утром и снимать на ночь.

Лица Венеции

... самый диковинный из всех городов.

Томас Манн. "Смерть в Венеции"

Альберго "Гольдони", приличный трехэтажный "театральный отель", пока пустовал. На втором этаже никто не жил, в ресторане накрывали лишь несколько столиков в углу рядом с кухней. Их номер, красивый и удобный, находился на третьем этаже (в гостинице был лифт). Урсула распаковала багаж, повесила одежду в шкаф и отвела Лукаша вниз. Они зашли в бар и оттуда уже не выходили. Ужинать им не хотелось; вместо этого они постепенно опустошали бутылку виски (из которой, похоже, давно не наливали!). Когда около полуночи они, сильно набравшись, вернулись в номер, Урсула смогла скинуть только платье и залезла под одеяло в нижнем белье. Она быстро заснула, забыв, что вечером обычно помогает Лукашу раздеться.

Он снял пиджак и, надев теплый халат, сел в кресло у окна. Горела только одна лампа на ночном столике у его постели. Окно выходило на Дзаттере, а на другом берегу канала отчетливо вырисовывались контуры острова Джудекка с куполом большого собора. Когда-то там было венецианское гетто; теперь район выглядел пугающе заброшенным и грязным - казалось, горожане решили избавиться от него, не вмешиваясь в естественный процесс саморазрушения.

Лукаш дрожал от внезапно охватившего его волнения. Сквозь темные стекла очков он видел лучше, намного лучше, чем в Лондоне. Что произошло? Чем промыты его слепнущие глаза: сменой города, сменой пейзажа, сменой климата? Он снял темные очки и стал видеть еще лучше. Ему захотелось разбудить Урсулу, но он передумал, решив, что это лишь минутная иллюзия. Впрочем, нет, похоже, никакая не иллюзия. Лукаш с трудом справлялся с волнением. Он не ошибся. В прежние годы он был в Венеции частым гостем, а временами и подолгу здесь жил (один или с Урсулой), принимая участие в международных фестивалях и театральных конференциях, так что город знал неплохо. Он видел, действительно видел на другой стороне канала остров, на берег которого с шумом накатывали волны, видел бедную прибрежную улочку, видел величественный купол церкви делла Салуте. А фоном был шум. То есть и слышал он тоже лучше. Это, впрочем, можно было отнести на счет слухового аппарата, а вот обострение зрения действительно стало неожиданностью.

У него не было ни сил, ни желания перебраться в постель. Сначала он задремал, а потом, так и оставшись в кресле, крепко заснул. Первая венецианская ночь внезапно наполнилась динамикой возрождения, в ней зазвучали отголоски счастливого прошлого.

В предрассветных сумерках Урсула разбудила его поцелуем и словом "прости". Она винила себя за то, что ночь он провел сидя. А он загадочно улыбнулся, решив о своем "сюрпризе" пока не говорить.

В Падую они отправились утром, автобусом с привокзальной площади. Урсула не могла не заметить произошедшую с ним перемену. Его походка была бодрой, он без посторонней помощи сел в автобус, где уткнулся в окно, чтобы не упустить ничего из проносящегося мимо пейзажа. К тому же, что совершенно невероятно, на его губах блуждала едва заметная улыбка.

- Лукаш?

- Я не хотел говорить тебе сразу. Чтобы не сглазить. Я лучше вижу и лучше слышу, будто внезапно помолодел. Может, теперь и операция уже не нужна?

Она взяла его под руку и сильно прижала к себе. Ее лицо посветлело.

- Это решит профессор Антинори.

Через полчаса автобус остановился на большой падуанской площади, которую многие (и не без основания) считают самой прекрасной площадью в мире. Выяснив, как добраться до улицы Сант-Антонио, находившейся где-то за Базиликой, они неторопливо отправились туда, по дороге заглянув и в Базилику, уже заполненную в это время дня людьми. Сквозь толпу они протиснулись в один из малых боковых приделов и молча опустились на колени перед залитым светом алтарем. Они не знали, как нужно молиться, и потому лишь мысленно повторяли сумбурные просьбы, в которых то и дело всплывали два слова: "помоги" и "сделай". Оба почувствовали огромное облегчение, а доносящееся от главного алтаря пение хора мягко обволакивало их, как высокие травы некогда в Рыбицах. Лукашу вспомнилось их любимое место в зарослях папоротника. Он крепко сжал раскрытые до того момента ладони и что-то неразборчиво пробормотал себе под нос. Урсула искоса бросила на него удивленный и слегка испуганный взгляд.

До старинного дворца, в котором знаменитый Антинори когда-то основал свою глазную клинику, нужно было пройти несколько сот метров. На этот день им был назначен первый прием. Принял их ассистент профессора, приятный молодой человек. С замиранием сердца Лукаш ждал, когда будет вынесен вердикт. "Это улучшение временное, такое наблюдается часто, - сказал ассистент, - а ваше общее состояние не изменилось. Улучшение может продолжаться вплоть до самой операции. Для подготовки к ней вам нужно будет прийти в клинику 6 января. Операция назначена на 7 января. Sir Luke, - добавил он по-английски, - для нас это большая честь".

Урсуле пришлось помочь Лукашу выйти из кабинета: он как-то сразу обмяк, и ноги под ним подкосились.

- Хочешь заглянуть в капеллу Джотто? - спросила она.

- Нет, нет, не сегодня, я снова вижу хуже. Поедем назад в Венецию.

На обратном пути он опустил голову на грудь и, похоже, задремал. В Венеции ей удалось вывести его из автобуса только с помощью водителя. К счастью, на пристани уже стояла моторная лодка. Доехав в лодке до академии, они смогли оттуда пешком добраться до гостиницы в Дзаттере.

Он упал в кресло у окна, и вновь, как и накануне, у него обострилось зрение. Может быть, причиной тому была ясность венецианского воздуха, воды и неба, которые в Падуе становились серыми? Однако чем бы это ни объяснялось, хотя бы и тем, что в гостиничном номере спало нервное напряжение, завладевшее им во время осмотра в клинике, - сейчас он в деталях мог разглядеть транспортные баржи, обгоняемые пассажирскими судами, и хорошо слышал протяжные сигналы сирен. Он сразу почувствовал, как уходит прежняя подавленность, и уже иначе взглянул на стоявшую рядом Урсулу. "Попроси, чтобы обед подали в номер, - сказал он. - А после обеда мы пойдем выпить кофе во "Флориан". Ты помнишь "Флориан" на площади Святого Марка?"

Конечно же она помнила. В просторном, но уютном кафе ежедневно собиралось разноязыкое театральное братство, съезжавшееся раз в несколько лет на фестивали и творческие встречи в одном из пустующих зимой павильонов Бьеннале.

Главным образом зимой. Какими разными были венецианские зимы! Временами, хотя и не часто, сухие и прохладные, как теперь, не слишком солнечные, но просветленные постоянными и ясными воздушными потоками, идущими со стороны морской лагуны. Это были прекрасные зимы, без внезапных мимолетных ливней и затяжных дождей, заполнявших по колено водой всю площадь Святого Марка. Можно было бесконечно бродить по переулкам и берегам каналов, от одной campo до другой, по дороге заходя в церкви или подолгу наслаждаясь фасадами венецианских дворцов, этими чудесами невероятно тонкой архитектурной инкрустации, с тайными волшебными садами, видневшимися за решеткой ограды. И "Флориан" - многолюдный и шумный во время международных встреч, старомодный, элегантный, ярко освещенный.

Сейчас в зале было лишь несколько человек. Один из них, увидев Лукаша и Урсулу, вскочил со стула и бросился к ним с криком: "Лука, Лука!" "Тонино!" крикнула в ответ Урсула.

Тонино Тонини, самый знаменитый Арлекин в истории театра, волшебный "слуга двух господ" из комедии Гольдони, известный когда-то всему миру, теперь почти такой же старый, как Лукаш или по меньшей мере как Урсула, много раз приезжавший (с труппой венецианского театра) в "The Sea-Gull" Theatre. Невысокий, будто возраст прижал его к земле, однако полный энергии, как сжатая пружина: можно было подумать, что сейчас он совершит один из тех комичных пируэтов, которые когда-то так восхищали зрителей.

За столиком он оживился, много - изголодавшись по общению - говорил, им говорить не давал, смеялся, как и раньше, однако глаз знатока мог разглядеть за этим смехом его истинное лицо: лицо печального клоуна. Что может быть печальнее печали клоуна - не перестающего кривляться, хотя и выжатого до последней капли паяца?

Тонино жил в Венеции один, в просторных и изысканных апартаментах недалеко от Большого канала. Трудно сказать, помнили ли его еще. Он, во всяком случае, делал все, чтобы его забыли. Собственно он перестал жить привычной жизнью, выступая на сцене и общаясь со старыми друзьями, после того как двадцать лет назад от лейкемии умерла его единственная дочь, студенка медицинского факультета, а затем (месяца через три) вслед за ней ушла и ее мать.

В этом непрекращающемся потоке красноречия, чтобы не сказать трепа, в непроизвольной эквилибристике старого тела, в периодических взрывах напускной веселости чувствовалась какая-то цель. Тонино уже не мог переносить свое одиночество - о чем он в конце концов сказал открыто - и умолял их, друзей из лондонского театра "Чайка", друзей, которых он "полюбил с момента первой встречи", переехать из гостиницы к нему. Они согласились почти не раздумывая. Если бы мы умели заглядывать в человеческие души, то в душах Лукаша и Урсулы увидели бы похожее чувство: потребность в чьем-то благожелательном присутствии в минуту тяжелого испытания.

На ближайшей к дому Тонино пристани Большого канала мало кто выходил на берег. Окружающие пристань дома производили впечатление неприступной крепости. Полтора десятка каменных ступенек вели к дверям, окованным железом, и предположить, что за ними скрываются богатые и изысканные апартаменты, было трудно. Внутри по обе стороны длинного и темного коридора располагались комнаты, залитые светом из окон, которые выходили на campo. В дом можно было попасть и оттуда, через ведущие c campo широкие двери. Две параллельные анфилады комнат упирались в широкий, засаженный цветами patio, над которым был натянут брезентовый навес. Старый стол и массивные лавки свидетельствовали о том, что в хорошую погоду patio мог служить столовой. В одной анфиладе комнат жил сам Тонино, а другую он предложил теперь своим гостям. Четыре большие комнаты были обставлены и тщательно убраны специально к прибытию Лукаша и Урсулы. По некоторым мелочам можно было догадаться, что раньше здесь жила вся семья: Арлекин с женой и дочерью. Оставшись в одиночестве, он перебрался в другое крыло дома, а это плотно закрыл и запер на засов. Было вовсе не удивительно, что у него такие апартаменты в самом сердце Венеции. Великий венецианский Арлекин считался одним из самых богатых актеров Италии - он и вправду был очень состоятельным, прежде всего благодаря гастролям. Покоряя публику во всем мире как несравненный интерпретатор комедий Гольдони, он и в жизни был слугой двух господ: жены и дочери. Судьба дала ему знак уйти со сцены и в одиночестве дожидаться смерти в этом наглухо закрытом для посторонних глаз уголке родной Венеции.

В прогулках по городу он стал их постоянным спутником, показывая, на правах коренного венецианца, такие закоулки и достопримечательности, до которых они во время своих прежних, обычно скоротечных приездов не добирались или на которые не обращали внимания. Узнав от Урсулы о цели теперешнего визита и о нависшей над Лукашем опасности (povero Luca!), Тонино взялся разыгрывать перед ним роль придворного шута, чтобы вывести его из подавленного состояния. И все же состояние это усугублялось: Лукаша бросало из одной крайности в другую - зрение то улучшалось, порождая радужные надежды, то ухудшалось (порой до полного мрака), приводя его в отчаяние. Отчаяние сводилось к одной мысли: "Я больше не увижу Урсулу". Чем яснее Лукаш осознавал, что от надежды до отчаяния один шаг, тем более эгоистичным становилось его отношение к Урсуле. С детских лет одержимый любовью, из-за которой он постоянно испытывал мучительное чувство вины, отторгаемый Урсулой первые три года их совместной лондонской жизни, теперь, уже на краю могилы, Лукаш был охвачен абсолютно не соответствующей возрасту сентиментальной страстью. Урсула, стараясь по возможности ничем его не ранить, все же не могла избавиться от наплывающего порой страха. На его любовь она отвечала безоглядной взаимностью, хотя порой это бывало довольно обременительно.

Загрузка...