С приближением Рождества пустынная до сей поры Венеция начала заполняться приезжающими как со всей Италии, так и из-за границы туристами; шумные толпы появились на площади Святого Марка и в ее окрестностях, у Дворца дожей, на мосту Вздохов, у тюрьмы Пьомби. Трудно стало найти свободное место в ресторане, а у магазинов выстраивались очереди. До начала карнавала было еще далеко, но предваряющие его репетиции отдельными ручейками там и сям вливались в широкий предпраздничный поток. На улицах часто встречались молодые люди в карнавальных костюмах, иногда парами, а иногда и целыми группами. В том, что касается моделей одежды, грима, актерской импровизации и постоянной готовности веселиться и танцевать, венецианская карнавальная фантазия всегда была неисчерпаемой. И если раньше венецианский карнавал служил для случайных партнеров неким промежуточным этапом на пути к альковным утехам, то теперь прежние ритуалы ухаживания ушли в прошлое, а безграничная свобода любви стала напоминать неистовства и безумства в духе Рио-де-Жанейро.
Когда они пробирались сквозь толпу, их часто останавливали. Точнее, останавливали, обнимали и целовали Тонино Тонини.
- Viva il nostro Arlecchino!
Когда под вечер они возвращались домой и Тонино наконец оставлял их одних, Урсула укладывала Лукаша (засыпал он хотя и быстро, но только после обязательного поцелуя), сама же, страдая в Венеции от неожиданной бессонницы, ложилась в постель с привезенной из Лондона книжкой. За окном стелилась зимняя венецианская ночь - тьма, приправленная серостью.
С собой она захватила недавно изданную в Лондоне книгу Тони Таннера "Venice Desired". Таннер, кембриджский преподаватель английской и американской литературы, собрал в ней подробные и благожелательные отзывы о городе, принадлежащие писателям девятнадцатого и начала двадцатого века. Лорд Байрон, Джон Рёскин, Генри Джеймс, Гуго фон Гофмансталь, Марсель Пруст, Эзра Паунд все они кто в большей, кто в меньшей степени смотрели на мир через призму Венеции.
Однако можно ли вообще говорить о Венеции как о "призме"? Урсула, с ранних лет связанная - через брата, любовника и мужа - с театром, быстро поняла, что это слово хотя и эффектное, но все-таки не совсем подходящее. Ведь каждый писатель из антологии Таннера становился на какой-то период, а иногда до конца жизни, частью Венеции, что давало ему возможность увидеть одно из ее бессчетных лиц. Прав был Томас Манн, когда в новелле "Смерть в Венеции" писал о "самом диковинном из всех городов". Лица, лица Венеции. Не только у этого города в лагуне, но и у всех знаменитых городов есть множество разных лиц, но лишь здесь они исподволь проникают в глубину души тех, кто живет в Венеции постоянно или поселяется на какое-то время. Таннер смог без труда написать свою книгу, поскольку ему без труда удалось найти авторов, чье сердце пронзила стрела Венеции. Каждому из лиц Венеции, обращенных будто бы только к тебе, присуще свое, особое выражение. Это действительно "самый диковинный из всех городов", который нельзя сравнить ни с Лондоном, ни с Парижем, ни с Римом или Флоренцией. Как сказал один поэт: "Этот город построен только для меня".
Временами Урсуле казалось, что он построен и для нее, хотя вообще-то она была о себе скромного мнения. Урсула еще не успела хорошо узнать город, который многие сравнивали с живым существом, брызжущим жизнью и одновременно зараженным смертью. Она с волнением читала письмо Рёскина американскому историку искусств Нортону: "Я очень рад, что Вы занимаетесь Венецией. Это одна из прекраснейших тем. Однако для меня она была бы сейчас непосильной". Непосильной для автора "Камней Венеции"! Хотя Рёскин все-таки имел право так написать. Венеция быстро становится слишком обременительна для своих рабов.
Урсула заворочалась в постели, удивившись появившемуся в ее мыслях слову "раб". Ну вот. Хватило нескольких дней, чтобы почувствовать себя попавшей в рабство. Ощущение это, возможно, возникло потому, что ее окружало, затягивало, поглощало и в конце концов отторгало нечто, не свойственное никакому другому городу. Венеция становилась для женщин любовником, а для мужчин - любовницей, создавая при этом иллюзию, что любовь может быть вечной. Для Байрона, например, это была любовь плотская. Нигде и никогда он не предавался страсти так жадно и ненасытно. Им овладело нечто вроде любовного помешательства. В день у него иногда бывало по три женщины, причем из самых разных социальных слоев. Он верил, должен был верить, что это пламя уже никто не сможет погасить. Заманивая к себе женщин с улицы, красивых, но немытых и дурно пахнущих простолюдинок, он любил их так, будто свершался некий ритуал страсти, а не простое соединение тел. Ритуал, нарушить который невозможно.
О том, чем была в Венеции любовь, Урсула знала из книг. Сейчас же на собственном опыте - пусть и превратившись уже в старуху, сопровождающую своего старика, - она ощутила, что любовные флюиды витают здесь в воздухе подобно ядовитым, с гнильцой, летним испарениям лагуны, описанным в новелле Томаса Манна. Вновь и вновь, читая книгу Таннера, она убеждалась в абсолютной уникальности этого города.
"Камни Венеции", соборы, живопись, забавы архитектуры с капризным небом, золотые, сапфировые и яшмовые инкрустации, море, играющее всеми цветовыми оттенками, изгнанный из рая "райский город", мраморный лес построек - во все это глубоко погрузился, стараясь забыть о мире будничном и реальном, Джон Рёскин. Любовь к венецианскому царству искусств поглотила его так же, как Байрона - любовь к женщинам, проплывающим перед ним в нескончаемом хороводе. Рядом с Рёскином была его молодая жена, бедняжка Эффи, с которой он так и не насладился радостями брака. Байрона возбуждало открытое, гладкое и загорелое женское тело; Рёскина поражал "эротизм цвета", он был захвачен художественным совершенством скульптур, картин, фресок, архитектурных силуэтов, то притягивающих к себе, то отталкивающих, словно бы в ритме сексуального акта. И пусть спустя годы Рёскин стал считать Венецию для себя "непомерно большой" (Венецию, непостижимый до конца шедевр), но, будучи однажды сражен ее величием, ничем меньшим удовлетвориться он уже не мог. Читая в книге Таннера о Рёскине, Урсула на какое-то время погружалась в иную любовь, столь не похожую на плотскую любовь Байрона и столь ей близкую. Этим, по сути, и объяснялось (думала она) неуловимое своеобразие Венеции - города единственного в своем роде: ее материальность обжигала смотрящие на нее глаза и прикасающиеся к ней ладони, а взгляд ее в то же время пытался догнать иллюзорный сон о самой себе. Венеция была городом разных, практически суверенных, независимых друг от друга элементов, мечтающих о том, чтобы слиться воедино. И отличало Венецию от других знаменитых городов, придавая ей неповторимый характер, именно то, что стремление это так и не осуществилось. Венеция осталась городом городов, неподвижным созвездием, каждая часть которого прочно крепится к своему фрагменту небесного свода. Уже перед самым рассветом, засыпая, Урсула вдруг вспомнила английского писателя, не попавшего в антологию "Венеция желанная". Много лет назад - когда театр "Чайка" намеревался ставить пьесу "Адриан VIII" Фредерика Рольфе, барона Корво, - ей предложили прочесть удивительную биографию этого автора под названием "The Quest for Corvo". Несчастный и вечно неудовлетворенный гомосексуалист, Рольф прожил долгую жизнь и умер в Венеции в нищете, оставив после себя книгу "The Desire and the Pursuit of the Whole". Жажда и поиск целого (то есть полноты), венецианская жажда и венецианский поиск. И поразительное очарование этого "самого диковинного города" основывалось именно на том, что жажда эта так и остается неутоленной, а поиск - безрезультатным.
Перед окончательным погружением в сон, убаюканная тишиной глубокой венецианской ночи, она вспомнила о том, на что обратила внимание еще утром. В хронике новостей культуры "Геральд трибюн" сообщала о завершении подготовки к открытию выставки, приуроченной к столетнему юбилею Борхеса, который мог считать себя сыном Венеции. Все, что осталось после смерти Борхеса, его молодая японская вдова тщательно подготовила для экспозиции в венецианском дворце на Большом канале. "Перед глазами зрителей возродится Венеция Борхеса, - писала газета. И продолжала : - Город, который в одной из новелл он назвал скрещеньем сумерек и хрусталя". "Был ли он уже слеп, когда сочинял эту новеллу?" - задумалась Урсула. И означает ли это, что такой странный симбиоз соответствует видению слепца? И не таким ли явится Лукашу "самый диковинный из всех городов", многогранный и вечно искрящийся бриллиант в лагуне, если падуанского чудотворца постигнет неудача? Вечные хрустальные сумерки: с чем-то подобным можно жить, как жил еще много лет великий и слепой Борхес.
Перед тем как погасить свет, она еще раз посмотрела на Лукаша. Он лежал к ней спиной, и его грузное тело почти утопало в мягкой постели. Урсула медленно придвинулась и прильнула к нему, как в молодые годы, когда хотела его разбудить, давая понять, что она открыта для атаки страсти. Беззащитная, готовая капитулировать, полная любви.
Назавтра был сочельник. День начался, по предложению Арлекина, поездкой в Лидо и на остров Сан-Джорджо. Затем, решив в конце концов устроить сочельник дома, они отправились на рынок. Атмосфера была праздничной: призывные возгласы торговцев, смех в толпе покупателей, стихийные выступления гуляющих в карнавальных костюмах. Тонино чувствовал себя как рыба в воде. Они бы не удивились, если бы он вдруг исчез и появился через несколько минут в костюме Арлекина.
Погода менялась. Часто выглядывало солнце, воздух был ясным, однако у самого горизонта начали собираться какие-то белые клубы. Туман? Венецианские знатоки метеорологии отвечали загадочно: может, да, а может, и нет; дня через три-четыре можно будет дать более определенный прогноз.
Когда с рынка принесли корзину с продуктами, эстафету по подготовке к праздничному ужину приняла экономка Арлекина, внушительных размеров дама из соседнего дома. Было так тепло, что стол решили накрыть в patio под открытым звездным небом, откинув брезентовый навес.
У Лукаша внезапно резко улучшилось настроение: Урсула давно уже не видела его таким, во всяком случае в последние месяцы в Лондоне. Тонино также, глядя на него, не верил собственным глазам и без конца потчевал его сытными блюдами и густым пьемонтским вином. Урсула не переставала удивляться. "Что случилось, что случилось?" - шумело у нее в голове. Возможно, именно от этого шума голова разболелась, так что после всех праздничных пожеланий она, сославшись на недомогание, отправилась в спальню. Заснула она сразу, но через час проснулась. Ее разбудило пение и веселые возгласы двух мужчин в patio. Впрочем, шум был не настолько сильным, чтобы помешать ей продолжить чтение "Venice Desired" Таннера.
Сначала был Генри Джеймс. Урсулу поразило название главы, в котором Таннер использовал словосочетание "постоянная изменчивость". Венеция была именно такой, все время меняющейся, складывающейся из образов рассеивающихся и мимолетных, всегда готовых уступить место другим. Это наверняка и имел в виду Томас Манн, когда называл ее "самым диковинным из всех городов". Образ обычных городов - и ярких, и бесцветных - складывается у нас постепенно: мы с каждым приездом узнаем их все лучше и лучше, привыкая к ним, словно к знакомым пейзажам. С "постоянно изменчивой" Венецией дело обстоит иначе. Конечно же, к ней мы тоже постепенно привыкаем, однако любой новый приезд напоминает встречу с любовницей, которую знаешь много лет, но которая на каждом свидании меняет свой облик. "А может быть (думаем мы), она вообще другая и мы просто не знаем ее, полагая, что знаем?" Именно это больше всего привлекало Урсулу в Венеции: элемент неопределенности и непредсказуемости в любви. К этому, по сути, она отчасти стремилась, когда в молодости отвергла Лукаша ради Богдана. Однако секретами "постоянной изменчивости" нужно владеть и нужно уметь ими пользоваться, а это вовсе не так просто. Той, кто всю жизнь хранит верность одному мужчине, в Венеции наверняка будет чего-то не хватать.
Джеймс в Венеции восторгался прежде всего светом. Он называл его "всевластным чародеем" и "при всем уважении к Тициану, Веронезе и Тинторетто высшим по рангу художником, нежели они". Море и небо встречаются на середине пути, порождая ни с чем не сравнимый сплав.
С годами, однако, восхищение стало вытесняться все более и более усиливающимся холодом. Старая Венеция умирала, а возможно, уже и умерла. "От самого меланхоличного города осталось только одно: его собственная, прекраснейшая в мире могила. Только здесь прошлое отправлено на вечный покой с такой нежностью и с такой смиренной печалью воспоминаний. Только здесь реальность выглядит столь чужеродной, напоминая кладбищенскую толпу без погребальных венков". Когда Урсула читала эти слова, у нее колотилось сердце. Она сама ощущала нечто похожее, наблюдая игру красок грандиозной венецианской радуги - от торжественного гимна в честь света до бледнеющих и грустных оттенков декаданса, - однако выразить это в словах, подобно великому англо-американскому прозаику, ей вряд ли бы удалось. Джеймс к тому же открывал Венецию самую старинную, привлекая далекое прошлое к объяснению ее двойственности. Порой Венеция становилась для него таким же мифом, как Москва для чеховских трех сестер. А нельзя ли (спрашивала она себя) перенести в Венецию действие знаменитого рассказа Джеймса "The Altar of the Dead"? Видимо, подспудно думая о такой возможности, Урсула настойчиво предлагала Лукашу идею инсценировки этого рассказа; она представляла себе одноактную пьесу по образу и подобию "Белых ночей" Достоевского - вместе они сложились бы в диптих о любви рождающейся и умирающей. Лукаш отказался наотрез - быть может, из-за нежелания обращаться к теме умирающего чувства. Хотя они вполне могли бы снова сыграть пьесу для двоих: он с цветами на ее могиле и она, точнее, ее призрак, блуждающий за мраморной завесой. А может, его испугала аллегория их собственной странной любви, воплощенной и в то же время постоянно ускользающей - но куда? Алтарь мертвых! Она жила в его объятьях расцветая, чтобы затем угаснуть и застыть любовным надгробьем. Но ведь он хотел жить и любить вечно! Его любовь никогда не остывала, никогда не считалась с тем, что должна рано или поздно состариться, умереть и превратиться в каменный памятник.
Голова ее тяжелела, а книга выскальзывала из рук. Урсула уже готова была заснуть, однако шумное общение Лукаша со своим венецианским другом - обрывки песен вперемежку с пьяными возгласами - не позволяло ей расслабиться и забыться. Она снова открыла книгу; название очередной главы, героем которой был Гуго фон Гофмансталь, сопровождалось интригующим подзаголовком "Ведь там всегда все были в масках". Маску Урсула давно считала квинтэссенцией Венеции.
И именно маска была темой всей главы. Таннер завершал ее замечанием о том, что по джойсовскому "Улиссу" можно реконструировать Дублин 1909 года. После чего добавлял: "Но вряд ли удастся реконструировать Венецию Гофмансталя, самоуничтожающуюся у него и как город, и как его характер". Венеция идеальная, почти абстрактная, лишенная и тела, и духа. Вся суть главы прочитывалась в подзаголовке. Андреас, герой неоконченной новеллы Гофмансталя, "едет в Венецию (на самом деле) потому, что люди там всегда скрываются под масками". Так что Гофмансталь представил Венецию как teatrum mundi - не как колыбель театра или его исток, а как своего рода театральную форму жизни. Карнавальная маска плотно прилегает к лицу, практически срастаясь с ним и становясь новым лицом.
И действительно. Урсула подняла голову от книги; было тихо, слышался лишь размеренный плеск воды, бьющейся о берега Большого канала. Ее охватила внезапная дрожь: то ли страх, то ли тревога. Вдруг тишину нарушил отдаленный звук сирены, сопровождаемый пением и смехом; большая гондола постепенно приближалась к дому Арлекина, все громче звучала музыка, все отчетливее становились слышны перемежаемые хохотом непристойные куплеты. Гондола медленно проплыла мимо окон, были видны лица в масках, а на мачте развевался продолговатый флаг с надписью: СКОРО КАРНАВАЛ, ЖИЗНЬ - ЭТО ТЕАТР, А ТЕАТР ЭТО ЖИЗНЬ. Когда гондолу накрыл на горизонте всплывший из глубин канала бархатный покров ночи, побежденная сном Урсула наконец выпустила из рук книгу; не выключив настольной лампы, она уткнулась лицом в подушку.
Разбудили ее звуки, больше всего напоминавшие пьяную уличную сцену. Это и вправду оказалась пьяная сцена, хотя и вовсе не уличная. Действие разыгрывалось между окном спальни и креслом Лукаша, в пяти метрах от постели Урсулы. "Тебе нельзя столько пить перед операцией!" - крикнула она, но Лукаш и Арлекин ее даже не услышали. Она посмотрела на часы: было уже три ночи.
Рядом с креслом Лукаша стоял ящик с вином, они пили без всякой меры, а пустые бутылки бросали в канал. Арлекин принес из своей комнаты (или из домашнего архива) множество масок. Они менялись ими, шутливо пикировались, после каждой стычки разражались хохотом и падали друг к другу в пьяные объятия. Арлекин разыгрывал перед Лукашем эффектные сценки, поражая своей прекрасно сохранившейся, несмотря на возраст, гибкостью и ловкостью. Большинство масок представляло собой головы птиц, искусно вырезанные из дерева и раскрашенные в их подлинные цвета. Лукаш долго не хотел расставаться с головой ворона, а Арлекин - с маской стервятника. "Барон Корво, барон Корво, барон Ворон!" - выкрикивал Лукаш, вспомнивший, видимо, об англо-венецианском писателе, который много лет работал здесь над книгами (почему им так и не удалось инсценировать и поставить "Адриана VIII"?), постоянно охотился на красивых местных мальчиков, терпеть не мог женщин, похвалялся - поскольку был католическим семинаристом - знанием литургии, под конец жизни написал свой шедевр "Жажда и поиск полноты", бедствовал, однако возвращаться из возлюбленной Венеции в ненавистную Англию не собирался и однажды утром скончался, сидя на постели и завязывая шнурки. Как и Урсула, Лукаш часто (и даже сейчас, когда был пьян) думал о навязчивой венецианской идее "полноты" (the whole). Не висела ли она в местном воздухе? Бисексуальному Арлекину по душе пришлась старинная маска венецианской куртизанки, такой уродливой, что аж мурашки бежали по коже. Лукаш же из всего орнитологического богатства выбрал маску птицы, особенно ему дорогой: чайки. Прежде ему не приходило в голову, что внешняя мягкость сочетается в этой птице со скрытой агрессивностью. С чайкой на лице он и оставался до тех пор, пока наконец не заснул в своем кресле. Урсула принялась его раздевать. Они напоминали борцов, сошедшихся в схватке: ворочать Лукаша Урсуле удавалось с трудом, тем более что после попойки тело его заметно потяжелело. Снимая с Лукаша одежду, она целовала его, целовала его старческое тело, тихо повторяя, как когда-то в далеком прошлом: "И все-таки я тебя люблю".
Лукаш так и не встал с постели до самого начала января; его часто навещал Арлекин, кающийся и играющий роль покладистого слуги, преданного только одному из своих двух господ.
Урсула сидела рядом и читала ему вслух английские детективы, которые он всегда любил, и книги о театре из гостиничной библиотеки. Перед операцией зрение у него ухудшилось. Каждый раз, когда ему случалось задремать более или менее надолго, Урсула убегала в город с Таннером в руках. Иногда ее сопровождал все сильнее сокрушающийся Тонино-Арлекин.
Урсула внимательно наблюдала за Тонино. "Не могу его раскусить", говорила она себе. Взять, к примеру, возраст. Судя по продолжительности карьеры, он был ее ровесником. Однако его юношеская гибкость, его балетная походка, артистичное владение телом - благодаря всему этому он выглядел значительно моложе. В манерах Тонино ощущалось некое мужское кокетство, и Урсула готова была поверить ходившим по Венеции слухам, будто, оплакав смерть дочери и жены, он порой позволял себе утехи особого свойства. То есть, говоря прямо, бисексуальность свою не сдерживал и ночи в опустевшем доме часто проводил не один.
Впрочем, вовсе не это возбуждало ее любопытство. Главной загадкой был Тонино-актер, величайший в мире исполнитель главной роли в комедии Гольдони единственной роли на сцене за все сорок лет актерской карьеры. В театральных кругах это вызывало и удивление, и восхищение. Удивление, поскольку он сам отказывался от любых прочих ролей, даже в пьесах самого близкого ему жанра commedia dell'arte. Категорическое "нет". Он чувствует себя хорошо только в обличье Арлекина и хочет быть только им, хочет умереть "слугой двух господ". А восхищение - ибо роль эту он довел до абсолютного совершенства; и когда всем казалось, что уже ничего нельзя ни убавить, ни прибавить, внезапно появлялась новая деталь, некий неожиданный (или даже невероятный) штрих. Тогда он со смехом заявлял: "Вы считаете, что мой Арлекин завершен. А вот и нет, потому что я сам никогда, до самой гробовой доски, не буду завершен и отшлифован окончательно. Бог всегда придумает и подарит мне что-нибудь новое и до сей поры неизвестное".
Это звучало так убедительно, что все привыкли говорить: "Арлекин получил еще один сувенир от Господа Бога". Однако в серьезных дискуссиях дело не ограничивалось дружескими шутками. Тонино был представителем редкого и даже уникального театрального жанра. Он имел полное право считать своим карнавальный лозунг "Жизнь - это театр, а театр - это жизнь". Он год за годом терял присущие ему индивидуальные черты, которые постепенно замещались чертами его сценического персонажа. Тонино Тонини переставал существовать, а на его месте возникал Arlecchino, servo di due padroni. Возникал, ставя под сомнение саму идею театра. Ситуация, воссоздаваемая средствами драматургии, - всегда в той или иной степени отражение реальной жизненной ситуации. В разных формах: в стихии человеческих страстей, как у Шекспира, в трудноуловимой зеркальной игре между реальностью и вымыслом, как у Пиранделло, в покорном и скромном вслушивании в драму, вырастающую из обыденной жизни, как у Чехова. Но чему должен служить в театре - среди прочего и в commedia dell'arte - неизменный сценический образ, пусть и достигший совершенства, но все же неизменный (или меняющийся почти неощутимо)? Не сопряжено ли это неизменное совершенство с риском выхода за границы театра, туда, где актер из сценического персонажа превращается в персонаж реальной жизни, обладающий полным набором обыденных как забавных, так и трагических - черт?
Венецианского Арлекина горячо любили. Со сцены он сошел неожиданно, в расцвете сил, попросту сказав: basta. Через несколько лет (уже после описываемых здесь событий) он столь же неожиданно сошел и с жизненной сцены, также в расцвете сил, оставив в завещании образец текста для своей надгробной плиты на венецианском кладбище: Arlecchino, sempre Arlecchino .
Может быть, театр - это своего рода монастырь? Но он не был таковым ни для Урсулы, ни для Лукаша. Он был их любовью и верой. Они преклоняли колена перед алтарем, произносили короткую молитву и, перекрестившись, шли дальше, не забывая, в чем воплощена для них самая высокая, хотя и далеко не всепобеждающая, любовь.
В гостиничной библиотеке Урсула нашла нашумевшую когда-то книгу английского театрального "реформатора" Гордона Крэга о "монументальном театре". В варшавские студенческие годы Лукашу уже приходилось с ней сталкиваться, поскольку ее высоко ценил Гиллер. Не зная английского, Лукаш просматривал выполненные Крэгом эскизы декораций. Они показались ему смешными. Любой "монументализм" выглядит в театре напыщенно и убивает его суть. Однако Лукаш не решился тогда вступить в спор с Гиллером, который как раз поставил по книжному рецепту лондонского миссионера одну знаменитую польскую национальную драму. "Театральный монументализм" был принят прохладно, поскольку считавшаяся "национальной" польская драма не вписывалась в своеобразную стилистику "декламирующих скульптур". Чтобы сохранить реноме "волшебника театра", бедному Гиллеру пришлось постараться как можно быстрее загладить свой промах. На помощь ему пришел "Наш городок" Торнтона Уайлдера - с актерами, меняющими декорации и расставляющими сценический реквизит. Эта хотя и не слишком изощренная уловка все же смогла отвлечь на себя внимание критики и публики.
Английская книга, которую принесла Урсула, заканчивалась своеобразным "венецианским проектом" (наверное, поэтому кто-то и подбросил книгу в гостиничную библиотеку). Идея новаторского проекта Крэга состояла в том, чтобы поставить "Лоренцаччо" Мюссе в Palazzo Ducale, Дворце дожей. Лукаш, sir Luke, внезапно загорелся (может быть, по причине болезни?) этой идеей, которую самому "новатору" так и не дали реализовать. Было 4 января. Он встал с постели, все еще слабый, и категорически потребовал отправиться во Дворец дожей на "осмотр площадки". Урсула и Тонино вели его под руки.
Они вели его, дрожа от страха. Пока Урсуле удавалось избегать художественных галерей со знаменитыми полотнами и фресками: она понимала, что увидит Лукаш немного, а невозможность увидеть больше серьезно его расстроит. Теперь же с самого начала, от Scala de l Giganti при входе во дворец, опасность этого проявилась в полной мере. Освободившись от посторонней поддержки, Лукаш уверенным шагом поднимался по высоким ступеням; казалось, он сам чувствует себя одним из гигантов. Не осмеливаясь ему мешать, они шли чуть позади, как пара телохранителей. "Эта лестница - хорошее место, - тихо бормотал он, обращаясь скорее к себе, нежели к ним, - для "Лоренцаччо" было бы в самый раз. - И, подумав, добавил: - Но нужно посмотреть и залы, нужно посмотреть и картины". Возможно, уже толком и не помня пьесу Мюссе, но тем не менее охваченный неожиданным порывом, он все убыстрял шаг. Не поспевая за ним, Урсула провожала его испуганным взглядом; Тонино бежал с ним рядом , как преданный пес.
Залы выглядели вполне подходяще. Урсула с путеводителем в руке читала их названия: зал Совета десяти, Сенат, зал Большого совета, зал Щита, зал Философов, - а Лукаш спокойно слушал, временами удовлетворенно улыбаясь. Идея английского театрального теоретика захватывала его все больше и больше. "Лоренцаччо, Лоренцаччо", - триумфально шествовал он под трубный глас этого имени.
Однако у картин случилась катастрофа. Урсула снова поясняла: Тинторетто, Веронезе, Бассано, Карпаччо, Тициан. Но этого ему не хватало. Он подходил к полотну совсем близко, вызывая неудовольствие смотрителей, пытался рассмотреть изображение, едва не касаясь холста ресницами, и пару раз даже пытался его потрогать. Отходил от картины Лукаш с явным раздражением, и теперь сопровождающим уже приходилось крепко его держать. Урсула пыталась его успокоить: "Лукаш, Лукаш, дома я все тебе расскажу". Это, видимо, рассердило его еще больше; быстрым шагом, увлекая за собой Урсулу и Арлекина, он вернулся на самый верх Scala del Giganti. Там он, собрав все силы, вырвался из объятий сопровождающих, вознамерившись спуститься самостоятельно, но... споткнулся и покатился вниз. Поднимающиеся наверх туристы поймали его на следующей лестничной площадке. Урсула склонилась над Лукашем, а Арлекин приподнял его голову; падая, Лукаш содрал кожу на лбу, и из ранки текла кровь. Прибежал дежурный санитар. К счастью, ничего страшного, если не считать многочисленных ушибов на всем теле, не произошло. После оказания первой помощи их отвезли домой к Арлекину. Похоже, что весь инцидент был следствием временного помрачения сознания с момента входа в Palazzo Ducale. А возможно, и с момента новой встречи - после многолетнего перерыва - с книгой Крэга.
Одними синяками дело не ограничилось. В таком возрасте любое наружное повреждение может сказаться на состоянии внутренних органов. Лукаш был не в силах даже приподнять голову, чтобы удобнее улечься на высоких подушках. Он наконец начал понимать, что его идея отправиться во Дворец дожей была безумием: он на время просто лишился рассудка. И Лукашу стало стыдно: он, режиссер с мировым именем, законодатель театральной моды, гуру для начинающих, позволил себе на старости лет клюнуть в Венеции на английскую приманку, которую пренебрежительно отверг бы любой молодой студент варшавского Института театрального искусства. Он лежал молча, постанывая временами от боли и опустив веки, чтобы не встречаться глазами с Урсулой и Арлекином. Однако даже взгляд из-под полуприкрытых век позволил ему оценить, насколько накануне операции ухудшилось его зрение: еще недавно он без труда мог прочесть большую неоновую вывеску Assicurazoni Generali в глубине квартала, в каких-то трехстах метрах от квартиры Арлекина. Теперь же яркая надпись выглядела как заходящее за облака солнце.
Урсула сидела у его постели, поглаживала лежащую на одеяле руку, иногда вставала, чтобы поцеловать его в лоб и губы, - так она не только проявляла нежные чувства, но и пыталась отогнать тревожные предчувствия. Операция была назначена на седьмое января, а сегодня было пятое. Что делать, что делать? Она знала, что десятого января профессор Антинори улетает в Америку читать лекции в университетах. Они с бедным Лукашем оказались в тупике. Неужели напрасно ехали в Венецию и Падую и в Лондон придется возвращаться ни с чем?
За чашкой кофе в patio она поделилась своими опасениями с хозяином. Тонино пользовался в Венеции огромным уважением. Она уже успела понять, что всю общественную жизнь итальянцы выстраивают, по сути, на системе рекомендаций и протекций. Для Антинори и его команды было, безусловно, большой честью то, что к ним из Лондона приехал sir Luke; они прекрасно помнили, как много писала пресса о лечении и операции жены Сахарова. Однако все соображения такого рода в Италии быстро забываются. Куда важнее авторитет известных личностей. Арлекин нанес визит Антинори, который хотя и имел клинику в Падуе, но жил с семьей в Венеции. И уже ранним вечером Урсула провела их обоих в спальню, где лежал покалеченный Лукаш.
Знаменитый окулист довольно внимательно осмотрел своего пациента. По мнению врача, трогать Лукаша не стоило, поскольку переезд - по воде, а затем по суше - в Падую мог вызвать внутреннее кровоизлияние, а оно, пусть даже незначительное, сделало бы операцию невозможной. "Maestro, - обратился он к хозяину, - я могу отложить операцию, но только на один день. Оперировать будем 8 января. Накануне, с вашего, maestro, позволения, мои сотрудники оборудуют здесь операционную. По дороге сюда я видел большой и хорошо освещенный patio. Если будет холодно, мы закроем его навесом. Но пока холодного января прогнозы нам не обещают".
Урсула и Тонино проводили благодетеля до пристани на Большом канале.
7 января ранним утром из Падуи приехала бригада профессора Антинори: молодой врач, ассистент и медсестра Ивонна. Уже к обеду операционная была готова, и они отправились обратно в свою клинику. 8 января, тоже с самого утра, должен был появиться Антинори.
До Лукаша доносились отголоски суеты в patio, он прикидывался спящим и крепко закрывал глаза, будто пытаясь таким способом лучше подготовиться к тому, что его ждет. Страха он не испытывал, хотя и понимал, как много зависит от этой рискованной попытки. Если операция окажется неудачной, то он никогда больше не увидит Урсулу и ему придется на ощупь убеждаться, что она по-прежнему рядом, днем и ночью. А если удачной - то он может прожить еще несколько лет, чтобы под конец бросить на нее прощальный взгляд. Мысли о том, что Урсула умрет первой и оставит его одного, Лукаш избегал и боялся. Многие годы, наверное еще с рыбицких времен, Урсула была источником его жизненной силы. Хотя и с перерывами, но все же. Насколько это объяснялось любовью, а насколько - привычкой? На склоне лет в привычку превращается и сама любовь. Удивляло его одно: поразительно сильный страх перед тем, что в эпилоге тебя ждет одиночество. Лукаш слегка улыбнулся: можно было бы сказать "в последнем акте", но "эпилог" он счел более подходящим словом.
Временами он проваливался в короткие, мимолетные сны, которые, что любопытно, сопровождались порой столь же короткими и мимолетными воспоминаниями. И вспоминались вовсе не какие-то важные события их жизни, скорее в голове, мгновенно исчезая, проносились отдельные образы. Молодые годы в Рыбицах: река, поле, мельница, усадьба, контора. Дорога к вокзалу в Седльце. Мелькнула оккупированная, а затем восставшая Варшава, чуть медленнее проплыли мытарства в Германии, затем, уже быстрее, - послевоенный Лондон и бедная, наполненная неприязнью Урсулы комнатка в Камден-тауне. Все относившееся к театральной учебе было затянуто туманной дымкой; зато из тумана вдруг всплыл момент их лондонского воссоединения в оправе "белых ночей". И все это время ныла под кожей старая заноза: излучина рыбицкой реки...
Не сумев справиться с мукой ожидания, Урсула оставила Лукаша на попечение Арлекина и выбежала на улочку, которая извилистым путем вела к академии. С Лукашем Урсула не ходила по художественным музеям, теперь же, освободившись на пару часов, она позволила себе расслабиться перед своим любимым полотном. Перед загадочной "Грозой" Джорджоне, перед изображенной на картине парой, которая, когда на нее ни посмотри, всегда выглядит иной. Обнаженная женщина с младенцем казалась частью пейзажа, плодом щедрой земли, омытым дождем. Ах, все было бы по-другому, если бы она не потеряла в Гродно ребенка! А может быть, это и к лучшему? Может, ребенок от родственного союза стал бы их вечной мукой? А был ли частью того же пейзажа опирающийся на длинную палку мужчина? И да, и нет. Как будто гроза не задела его. Он что-то символизировал - так же, как и обнаженная мать. Но что? Хотя главное на картине - все же пейзаж после грозы: свежий и ясный после дождя, плодородный и животворный пейзаж. Он не исчезнет никогда. Джорджоне удалось достичь того, к чему он наверняка стремился, показать, что бессмертие природы и смертность человека неотделимы.
Урсуле редко случалось думать о Лукаше и о себе как о крепко связанных узами брака супругах. Да, конечно же, она его любила, и с каждым прибавляющим старости годом - все больше. Однако при этом чувствовала все яснее и яснее, что любовь эта складывается из двух чувств, одновременных и вместе с тем, казалось бы, несовместимых. Она была его женой и его сестрой. Но она не была его женой-сестрой. Когда-то она читала прекрасную новеллу о такой же паре, жившей много веков назад, и была потрясена не только эмоциональным драматизмом этого союза, но и тем, сколь ловко писательнице удалось представить грех как добродетель...
Ночь перед операцией отчасти напоминала утонченную психологическую пытку. Повернувшись спиной к окну, Лукаш слабеющим взглядом впивался в Урсулу, которая, не раздевшись, лежала на своей постели. Чтобы избавиться от неизбежной боли, она смотрела не на него, а в окно, за которым, подобно быстро плывущим облакам, отдельными полосами тянулся туман. По сводкам метеорологов, сгущающийся туман к утру мог накрыть всю Венецию, небо над которой в первые дни месяца было таким ясным.
На Лукаша периодически набегали волны неглубокого сна, то и дело выбрасывавшие его на островки воспоминаний. Островки эти, как и прежде, располагались где-то в его рыбицкой молодости. Может быть, в минуты опасности человек действительно всегда вспоминает свои первые важные поступки? Возможно, судьба заставляет нас вновь обратиться к неверным шагам, впоследствии обернувшимся серьезными ошибками? Хотя если говорить о Лукаше, то его молодые годы прошли пусть и не без печали - из-за родителей, - но все же намного лучше, чем у многих его ровесников. Если бы не сломанная и плохо сросшаяся нога, он был бы брызжущим энергией здоровяком, смелым и предприимчивым, полным жизненной силы. А часто ли молодой человек влюбляется в девушку сразу и на всю жизнь? Ну и пусть в сестру - у него на этот счет не было никаких предрассудков. Так почему же рыбицкие пейзажи и рыбицкая молодость вызывали у него теперь, на пороге смерти, внезапные и столь глубокие приступы меланхолии? Может быть, потому, что... Жизнью - и своей, и Урсулы - он управлял как опытный рулевой, что давало ему право испытывать не просто удовлетворение, а гордость. Однако все благолепие отравлялось существующей где-то подспудно и не желающей исчезать каплей яда. Люди любят друг друга, вместе живут, с годами их любовь становится все сильнее и глубже, но все же они почему-то никогда не срастаются настолько, чтобы сама мысль о расставании порождала страшные физические мучения. Может быть, из его жизни, в целом удавшейся, выпал естественный для других процесс подготовки к смерти и к разлуке с самым близким человеком?
Урсула, не отрывая глаз от проплывающего за окном тумана, в своих воспоминаниях тоже (будто читая его мысли) скользила по ушедшим годам. Она не боялась расставания, она только хотела, чтобы он ее опередил, так как была уверена, что справится с одиночеством. Ее мучило нечто иное, что могло бы испугать Лукаша, если бы она ему в этом призналась. Она любила его, но чувство это временами уходило в тень. Порой она осознавала, что ее любовь не была столь же чистой и безоглядной, как его. Иногда ей на миг являлось иное обличье того же чувства. Такое, что его уже нельзя было назвать просто любовью. И именно это заставляло ее в последнее время все чаще вспоминать, что они все же брат и сестра. Впрочем, имело ли это сегодня хоть какое-то значение? Мужу скоро 85, жене - 77. Какой смысл на склоне лет переживать, что из всех заработанных в жизни денег половина оказалась поддельными? Ведь все - или почти все - уже потрачено.
Лишь далеко за полночь Лукаш наконец заснул по-настоящему крепко; он дышал, смешно присвистывая, и во сне ощупывал руками те места, которые все еще болели после падения во Дворце дожей. Наверное, он к тому же еще был голоден, поскольку профессор строго-настрого запретил есть накануне операции.
Она встала и опустила жалюзи, инстинктивно опасаясь, что он может увидеть туман. Затем села на постель и, обняв его большую голову, покрывая поцелуями опухшие щеки и плотно закрытые глаза, зарыдала так громко и надрывно, что наверняка должна была его разбудить. Однако он спал крепко и поэтому не услышал, как прорывается сквозь плач странная молитва, в которой настойчиво повторяется его имя: "Лукаш, Лукаш, мой Лукаш, мой любимый Лукаш".
На рассвете первой пришла Ивонна, разбудив Урсулу, которая открыла ей двери. Медсестра, молодая и симпатичная женщина, француженка, села в углу patio, вынула из сумки какие-то инструменты и разложила их на столике. Было еще рано, и она, развалившись на старовенецианской деревянной лавке и склонив голову на грудь, явно усталая и невыспавшаяся, задремала. Урсула посматривала на нее с неприязнью.
Ивонна походила на один из тех часто встречающихся в повествовании персонажей, кого можно сопоставить с ружьем на стене в чеховских пьесах: если автор его повесил, то под занавес оно обязательно выстрелит. Подобному персонажу в соответствующий момент надлежит сыграть важную роль, хотя зритель может и не связывать с ним таких, как с чеховским ружьем, ожиданий. Именно поэтому из всех сотрудников профессора Антинори только Ивонна названа здесь по имени.
Выпускница школы медсестер в Руане, она несколько лет назад приехала в Венецию на летние каникулы в составе туристской группы. А после каникул из сентиментальных побуждений осталась в Венеции, переехав затем в Падую, где профессор Антинори взял ее в свою глазную клинику. И хотя поначалу она, как и прежде в Венеции, старалась быть скрытной и осторожной, однако вскоре всем стало известно, что ей свойственна та слабость к мужчинам, благодаря которой женщина зарабатывает репутацию нимфоманки. Партнеров она искала главным образом в Венеции, где ее знали не так хорошо, как в Падуе, однако в падуанской клинике поговаривали о ее мимолетном романе с директором, который жил в Венеции с женой и уже взрослыми детьми.
На операцию она приехала рано, потому что провела бурную и бессонную ночь в маленькой венецианской гостинице. Нимфомания, как утверждают знатоки, на определенной стадии приводит не столько к сексуальному пресыщению, сколько к постоянно растущему физическому переутомлению. Тело будто постепенно отходит, отключается от личности. В запущенных случаях гипертрофированный сексуальный инстинкт атрофируется. Писатели любят использовать оборот "сексуальная скука". Но дело вовсе не в скуке. Происходит своего рода распад личности, одно из проявлений которого - прогрессирующая рассеянность.
Вот зачем и нужно было то самое чеховское ружье, висящее на стене, чтобы выстрелить в последнем акте. Неизвестно, что на самом деле произошло в кульминационный момент операции. Известно лишь, что Антинори внезапно зашипел как ошпаренный и грубо оттолкнул Ивонну от операционного стола. А погруженный в глубокий наркоз Лукаш даже не шелохнулся.
Несмотря на горячие просьбы, Урсуле не позволили находиться в patio. Из-за густого и влажного тумана перед началом операции над patio натянули брезентовый навес. После операции Антинори заклеил глаза Лукаша широким пластырем до самого темени, после чего забинтовал всю верхнюю часть головы. Повязку и пластырь он обещал снять через двадцать четыре часа, непосредственно перед своим отъездом в Америку.
После того как врачи ушли, Урсула попросила Арлекина снять брезентовый навес над patio и оставить ее одну со все еще не вышедшим из наркоза Лукашем.
Как случается порой в Венеции, густой туман, слегка рассеявшийся и даже пропустивший вниз немного анемичного солнца, затем, будто вздувшийся и вытесненный наверх, бережно окутал весь город белым покрывалом.
Сидя на высоком табурете у изголовья кровати, Урсула дважды пыталась положить голову на подушку рядом с головой Лукаша. Из этого ничего не вышло, и ей осталось лишь с болью смотреть на узкую полоску лица, не закрытую повязкой. Неизвестно почему, - ведь Урсула не была свидетелем сцены, разыгравшейся между Антинори и Ивонной, - но она была уверена, что иллюзиями себя тешить не следует. Если операция действительно оказалась неудачной, то перед ней лежит полумертвый любовник, муж и брат. Во что превратится их жизнь в Лондоне? Урсула оцепенела при одной мысли о том, что Лукаш больше не сможет ее видеть. Она попыталась представить себе остаток их жизни в Уимблдоне. Лукаш, которого Урсула и Мэри водят под руки, тяжелый и грузный, раздражительный и склонный к агрессивным вспышкам гнева по мельчайшему поводу. И все же! Все же, кто знает, может быть, именно теперь, когда до конца жизни ему суждено оставаться ее ребенком, она любила его сильнее, нежели раньше, когда они были и родственниками, и супругами. Урсула внезапно поняла, насколько переменчиво складывались их отношения, несмотря на казавшееся очевидным (за исключением небольших перерывов) постоянство. Их небольшая семья возникла, по сути, в полном отрыве от любых других родственных связей. Его русская мать-актриса пропала без следа в России, их общий отец погиб на войне, а ее мать - если она вообще еще жива где-то там в Израиле - никогда не пыталась отыскать свою дочь. Вот так, вдвоем, они и пойдут вместе - но вместе ли? - до самого конца. Размышляя об этом, она ощутила прилив невероятной нежности и снова принялась, повторяя его имя, целовать повязку.
Арлекин принес ей какую-то еду, но есть она не хотела. Для него это было хорошим предлогом, чтобы лишнюю минуту побыть вместе с ней в patio. Ей же его присутствие было ни к чему, и она лишь попросила, чтобы он прогнал с улочки под окном галдящую и поющую компанию в карнавальных костюмах. Сделать это ему удалось неожиданно легко. На своем обществе он не настаивал и ушел из patio к себе.
Урсула заснула, прислонясь к изголовью постели Лукаша. Проснувшись вечером, она перетащила из спальни большое удобное кресло. В нем она спала всю ночь и все утро, почти до полудня, время от времени пробуждаясь (и тогда перебираясь на табурет рядом с постелью), а затем снова погружаясь в сон, свернувшись калачиком под пледом в кресле. Неоновая вывеска Assicurazioni Generali все еще казалась расплывшимся красным пятном, и это означало, что туман пока не рассеялся.
Профессор Антинори, уже всецело поглощенный подготовкой к своему американскому путешествию, пришел позже, чем обещал, - только в два. На лице его прочитывалось кроме спешки что-то еще: не то смущение, не то тревога. Он разрешил Урсуле помочь ему снять повязку и отклеить пластырь, закрывавший глаза Лукаша после операции. Он также не только разрешил, но и настоял на том, чтобы в этом участвовал Арлекин, - вероятно, не желая оставаться один на один с пациентом и его женой. Антинори пришел без своей бригады, которая должна была забрать оборудование импровизированной операционной вечером.
Уже в течение двух часов, начиная с полудня, Лукаш жестами и телодвижениями давал понять, что постепенно выходит из наркоза. От полудня Урсула стояла у его изголовья и произносила какие-то обрывочные и бессвязные фразы, говорила что попало, веря в то, что любые слова, лишь бы они звучали нежно и ласково, обладают способностью усмирять боль. Когда наконец появился Антинори, она перешла к изножью кровати. Арлекин стоял сбоку, чуть поодаль.
Руки профессора быстро и ловко управлялись с многочисленными слоями бинта, и вскоре открылось лицо Лукаша с заклеенными пластырем глазами, лицо осунувшееся, небритое и очень старое; Урсула жалобно простонала: "poor Luke" и тут же: "бедный Лукаш".
Пальцами в резиновых перчатках Антинори поочередно с двух сторон аккуратно отклеивал пластырь, время от времени останавливаясь и впрыскивая под повязку голубую жидкость. Минуты тянулись немилосердно медленно и казались Урсуле часами. Наконец появились закрытые глаза Лукаша. Закрытые крепко-накрепко, будто он никогда больше не собирался их открывать. Но тут же веки слегка дрогнули и разомкнулись. С заметным усилием, при помощи врача, Лукаш сел и несколькими рывками запрокинул голову. Урсула не ошиблась: на его лице была улыбка. Слабым, но радостным голосом он воскликнул: "В Венеции белая ночь!" Урсула бросилась к изголовью и, приподнявшись на цыпочки, руками обняла его за шею. Он ответил ей тем же. Как когда-то в молодости, в Гродно, они жадно осыпали друг друга поцелуями, а их голоса сплелись в совместном возгласе: "В Венеции белая ночь!" Она первой дополнила это восклицание: "Белая ночь любви!" Антинори и Арлекин удивленно наблюдали: когда же это закончится? Потом Антинори деликатно отвел Урсулу в сторону и, обняв ее за плечи, шепнул на ухо: "Нам нет оправдания. Ваш муж слеп".
Два эпилога
Конец? Одному Богу известно, что такое настоящий конец.
А порой неизвестно и Ему.
Венецианский аноним, XVII век.
Жизнь есть сон
До венецианского аэропорта слепца вместе с Урсулой сопровождал Арлекин, которому разрешили пройти и до трапа самолета. Лукаш шел медленно и осторожно, высоко поднимая ноги. Голову он неестественно задирал вверх, будто, как прежде, благодарил со сцены публику за продолжительные аплодисменты. У трапа они остановились. После секундного замешательства Арлекин опустился на колени и губами прижался к руке Лукаша. Похоже, этот жест смутил его самого; забыв, во всяком случае, попрощаться с Урсулой, он быстро направился к зданию аэропорта. При входе на трап Лукаша взяли под свою опеку две стюардессы, которые проводили его до места у окна.
Самолет стартовал в полдень, с небольшим опозданием, дождавшись, видимо, того момента, когда туман немного рассеялся. Лукаш буквально прилип лицом к круглому окошку. И деликатно, но решительно высвободил свою руку из руки Урсулы. Она владела собой достаточно хорошо, чтобы вовремя перехватывать нескромные взгляды соседей. Однако со своими глазами, на которые навернулись слезы, справиться она не могла.
В голове непрестанно проносились вопросы: что будет теперь? чем станет для Лукаша его слепота? не отдалится ли он от нее, не уйдет ли из их жизни, спрятавшись за стеной темноты? Она уже определенно решила бросить работу в администрации "The Sea-Gull" Theatre, чтобы быть рядом с Лукашем днем и ночью. Выдержат ли они оба подобную близость? Материальных проблем у них не будет, и даже Мэри они смогут у себя оставить. Лукаш помимо пенсии получал со всего мира авторские отчисления за использование своих сценических идей; она же могла рассчитывать на приличное выходное пособие.
Но как при этом жить по разные стороны черной пропасти? Сможет ли он воспринимать ее старческую нежность, если не способен будет видеть оттенки выражения ее лица? И как научиться читать по его лицу?
В конце концов Урсула откинулась на мягкую спинку кресла и неожиданно провалилась в самые глубины сна. Она не слышала периодических сообщений о ходе полета и пропустила предлагавшийся обед. Спала она крепко, без сновидений, будто отсыпаясь за все долгие бессонные венецианские ночи и полные нервного напряжения дни. Выпрямившись в кресле, она ни разу не склонила голову на плечо Лукаша, сидевшего неподвижно и будто привинченного к своему окошку. Видел он там то же самое, что и остальные пассажиры, - белую пустоту.
В мыслях он постоянно возвращался к завершившейся поездке, подробно вспоминал отдельные ее эпизоды, инстинктивно стараясь при этом не приближаться к порогу их жилища в Уимблдоне. Лукаш боялся возвращения, которое теперь, с учетом новых обстоятельств, было уже не возвращением, а приездом в некий чужой дом. Не в силах выразить это ощущение словами, он все же понимал: придется привыкать к тому, что знакомое окружение станет для него чужим. А Урсула? Изменилось ли что-нибудь после "белой ночи любви" в Венеции? Да. Впервые за много-много лет (и впервые с такой силой и ясностью) он почувствовал, что она его покинула. И не знал, где и как ему искать убежище от неотвратимого одиночества.
Внезапная гроза над Англией заставила самолет приземлиться в Гатуике. Пассажирам был предоставлен поезд до Лондона. Урсула купила несколько английских газет и села в углу у окна, напротив Лукаша. Хотя он об этом и не просил, но газеты она принялась читать вполголоса. Лукаш, однако, сидел как глухой, снова уткнувшись в окно, заливаемое на этот раз дождем. Он снова вглядывался в белую пустоту, озвученную теперь стуком капель по стеклу. В купе было тихо, лишь парочка в противоположном углу время от времени прерывала свои затяжные поцелуи любовными признаниями. Когда проводник объявил, что поезд отправляется, молодой человек распахнул двери старомодного вагона и спрыгнул на перрон, не прекращая при этом своей пылкой тирады. Девушка махала ему рукой, пока поезд не тронулся, после чего уставилась на Лукаша и Урсулу. Взгляд ее был любопытным и даже нахальным; смутившись, Урсула прервала чтение, а Лукаш продолжал не отрываясь смотреть в окно. Урсуле почему-то стало немного стыдно - такое чувство нередко возникает у тех, кто опекает или просто сопровождает калек. "К этому тоже придется привыкнуть", - подумала она.
Двери домика в Уимблдоне им открыла Мэри, которую они предупредили о своем возвращении. Текст приветствия она, похоже, выучила заранее и теперь непрерывно его повторяла, что явно раздражало Лукаша. Our darling sir Luke. Welcome, welcome. Поднявшись наверх, он лег в постель со вздохом облегчения. От ужина отказался. На ощупь обнаружил, что Мэри раздвинула их постели, о чем наверняка попросила по телефону Урсула. "Развод", - прошептал он. Впрочем, ни малейшего намека на боль он не почувствовал. Напротив, он чувствовал себя намного более умиротворенным, чем в Венеции. Дома, наконец-то дома. "Моя единственная задача теперь - быстро и спокойно умереть".
Еще какое-то время Лукаш думал над тем, не может ли он завершить свою безмолвную автобиографию именно сейчас, когда его сразила слепота. Но нет, нельзя ничего рассказывать, даже молча, если не видишь того, что тебя окружает. Он понимал, что это не так, но понимал также, что доля истины в этом соображении все же есть. Трудно объяснить почему, но картина окружающего мира придает повествованию, даже ненаписанному, дыхание жизни. В нем проснулся человек театра. Смогли бы играть на сцене слепые актеры, даже безошибочно разучив все свои движения? Нет, не смогли бы - их голосу не хватало бы глубины. Глубины? Да, в голосе без глубины есть какая-то фальшь, словам слепого трудно поверить, они пусты и бессодержательны. Вот какую цену пришлось заплатить за неудачную операцию. Оказывается, и говорить можно на ощупь.
Усталый, разбитый, уже почти не встающий с постели и не слишком обремененный общением с домашними, через неделю он внезапно почувствовал, что есть еще слабая искра надежды. После операции в Венеции он все время спал без сновидений. Но вдруг на рассвете (о том, что это рассвет, Лукашу сообщил телефонный будильник внизу, в комнате Мэри) он заснул как-то по-иному. Быстрый и живой сон вернул его в общество людей. Он видел их. Видел прежде всего Урсулу, молодую, улыбающуюся и вместе с тем волнующуюся, в Гродно на репетициях "Белых ночей". Тогда она стала его любовницей, его женой. Она обняла его руками за шею и легла рядом с ним, покорная и ждущая, а он видел мельчайшие жилки вокруг ее закрытых глаз. Сон продолжался одно мгновение, но волна счастья успела всколыхнуться в нем, подкатиться к пересохшему горлу. Пробудившись, он громко сказал в пустоту: "Жизнь есть сон. Во сне я не слеп". Толком не проснувшаяся Урсула заворочалась и спросила: "Лукаш? Тебе что-то нужно?" А затем, уже в абсолютной тишине, он услышал - несмотря на прогрессирующую глухоту! - шорох шин на мокром асфальте; утренний автобус притормозил перед поворотом. Он восторженно улыбнулся своему великому открытию.
Чем дальше в лес сна, тем более разнообразными становились виденья. Хотя и оставались, к сожалению, обрывочными и хаотичными, будто жизнь играла в разбросанные кубики. Причем взятые из разных периодов, начиная от раннего детства и вплоть до приезда в Венецию, только до приезда.
Все это было где-то зарегистрировано, зафиксировано, будто на кинопленке, которую сон лишь проявлял. Временами пленка засвечивалась, а изображение получалось фрагментарным, рваным и с белыми пятнами в самых интересных местах. В кадр, например, не попала голова его матери-россиянки в тот момент, когда она бросилась с поцелуями к своему единственному малышу. К тому же практически весь фильм оказался немым и лишь изредка озвучивался невнятными голосами. Отдельные неясные слова доносились из-за дверей спальни, где между родителями произошел последний скандал. Из более поздних лет хорошо сохранились разве что рыбицкие пейзажи. И еще Урсула - подрастающая, расцветающая. А вот ее матери пробиться в сны так и не удалось.
Потом была учеба в Варшаве, война, бегство в Гродно, гастроли в Ленинграде, возвращение в Варшаву, восстание, дорога через Германию, Англия и Лондон, театр "Чайка" - все это, хотя и в отрывках, вперемешку и с нарушением всех законов времени, оказалось настоящим бальзамом на раны. "Жизнь во сне" превратилась для него в наркотик. Он инстинктивно скрывал это от Урсулы, которая днем могла теперь видеть его улыбающимся, спокойным, предупредительным и порой почти как прежде нежным. А вот Мэри он в свою тайну посвятил, и теперь она в секрете от хозяйки покупала ему снотворные таблетки - на случай, когда механизм восстанавливающегося во сне зрения переставал работать или начинал пробуксовывать. Таблетки эти - а со временем их становилось все больше - он хранил в запиравшемся на ключ ящике ночного столика . Урсула была уверена, что он держит там свои личные документы и деньги.
Если бы его наблюдал врач, он непременно задумался бы над тем, в чем причина прогрессирующего ослабления организма. Возрастом объяснялось многое, но не все. Лукаш спал также и днем, все меньше ел и отказался от коротких оздоровительных прогулок. Он не выходил даже в сад. Их с Урсулой жизнь после долгих лет большой, сохранившейся до старости любви стала напоминать совместное пребывание малознакомых людей в доме престарелых. "Что-то должно случиться, дальше так продолжаться не может", - думала Урсула, временами погружаясь в отчаяние. Случилось через два года - тихо и незаметно. Врач, осматривая исхудавшее тело, констатировал, что смерть наступила на рассвете. Его удивила улыбка на лице покойника.
Стояла погожая осень, 23 октября 2001 года.
Она пыталась избавиться от этого чувства, ни за что на свете не хотела себе в нем признаться, однако оно жило и крепло где-то в самых дальних уголках ее души: смерть Лукаша она приняла со вздохом облегчения. Главным образом потому, что жизнь рядом с ним после возвращения из Венеции превратилась в сплошное мучение: с каждым днем он отдалялся от нее, смотрел на нее (если можно употребить здесь слово "смотрел") как чужой, с выражением неприязни на лице. Когда она помогала Мэри приносить наверх еду, он отодвигал тарелки в сторону без слова благодарности. Первое время она пробовала лечь ночью рядом, пытаясь деликатными ласками его расшевелить, однако он тут же переворачивался на другой бок. Впоследствии, правда, он перестал делать это столь демонстративно, но, похоже, лишь из желания соблюсти приличия. Он просто стал более покладистым, "чуть менее невыносимым", как она про себя это называла.
Она ломала голову над тем, что могло послужить причиной такой перемены. Неужели он считал ее виноватой в неудачной операции? Просто так, без всяких оснований? А может быть, на склоне лет он оглянулся и осознал, что их союз, союз брата с сестрой, был лишь иллюзией любви, а не настоящей любовью? И понял это только тогда, когда перестал и днем и ночью видеть свою любовницу-жену-сестру. Сначала она с возмущением гнала от себя эту мысль, вспоминая вплоть до самых интимных подробностей проведенные вместе годы. В их отношениях случались периоды охлаждения, однако через какое-то время обязательно возвращалась неподдельная страсть. Действительно ли она была неподдельной?
Постепенно сомнения начали охватывать и ее. Она обращалась к прошлому, вспоминала мимолетные и незначительные на первый взгляд эпизоды, тщательно их анализируя. Однажды она задумалась над памятной гродненской премьерой. Как можно было забыть, что именно она убедила Лукаша в необходимости "изменить" Достоевскому, переделать его повесть? Не была ли эта переделка преднамеренной, придуманной лишь с целью отогнать призрак того "третьего", уже покойного, кто в самые юные годы посвятил ее в тайны физической любви? Разве после того, как он утонул, она не испугалась, что останется одна?
Так, копаясь в минувших годах, она возвращалась к некогда упущенным деталям, пересматривала шаг за шагом всю их жизнь с Лукашем. И за получившимся - вольно или невольно - фальшивым фасадом обнаруживала так называемую "другую правду". Вначале она закрывала на нее глаза, но затем стала все охотнее ее принимать. Ей хотелось иначе посмотреть на Лукаша, который в свою очередь ослепшими глазами уже видел ее иначе. Именно это наверняка и стало главной причиной того "вздоха облегчения" после его смерти, той постыдной реакции, от которой в мыслях она пыталась избавиться, но подсознательно с ней мирилась.
Будучи по натуре "чистюлей" (как шутливо называл ее Лукаш), после его смерти она стала еще более аккуратной, скрупулезной и педантичной. Мэри села за руль, и они, подводя черту под жизнью Лукаша, вместе объехали все официальные учреждения, а сразу после этого, что получилось само собой, вполне естественно, она взялась за организацию церемонии его похорон. В соседнем районе Саутфилдс она обнаружила небольшую церковь (основанную потомками белых эмигрантов и действующую ныне благодаря переселенцам из бывшего СССР), где заказала панихиду по православному Лукашу. После панихиды поп вместе с дьячком должны были помочь ей перевезти покойника на Центральное уимблдонское кладбище. Это кладбище она выбрала, поскольку там был свой крематорий, а они еще давно поклялись друг другу, что велят себя сжечь. Место для могилы она приобрела в дальнем углу кладбища, под густыми ветками старых вязов. Затем она дала большие некрологи в "Таймс" и "Телеграф", составив, кроме того, список лиц, которые "обязательно должны присутствовать на похоронах", и вручив его Мэри "для оповещения". В день похорон, 26 октября, они приехала из дома на кладбище не с Мэри, а с двумя молодыми актерами из театра "Чайка". Шел дождь. Вокруг могилы уже собралась, бесцеремонно оттеснив в сторону попа и дьячка, большая толпа: знакомые и поклонники знаменитого sir Luke'а, актеры и работники театра на Стрэнде, прочитавшие оба некролога любопытные, репортеры из газет и с телевидения, представители других английских театров и театров зарубежных, а также делегаты от Borough of Wimbledon. К Урсуле протиснулся Арлекин, прилетевший из Венеции и приехавший прямо из аэропорта. Рядом с Урсулой оставались и двое молодых актеров. Так, вчетвером, они и стояли у подножия настоящей горы цветов, по прихоти Царя Небесного щедро поливаемой дождем.
Надгробных речей, по ее желанию, не произносили. Она лишь попросила руководство театра на Стрэнде, чтобы двое актеров в погребальной тишине громко прочли два фрагмента из "Чайки". Фрагменты эти она отобрала сама, помня, что именно они послужили Лукашу отправной точкой для его раннего эссе о "Чайке": "космологическое" начало пьесы Треплева (его прекрасно произнес актер, игравший роль автора пьесы, вопреки замыслу Чехова, предназначившего этот текст для самой Чайки, Нины Заречной) и финальный монолог Нины-Чайки (его исполнила актриса): "Я теперь знаю, понимаю, что в нашем деле - все равно, играем мы на сцене или пишем - главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. Умей нести свой крест и веруй. Я верую и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни". Все собравшиеся у гроба не сводили глаз с Урсулы, будто речь шла о ней. Однако поклонники "Чайки" понимали, что между "космологическим" шаржем начинающего драматурга и признанием несостоявшейся актрисы простирались огромные просторы чеховского мира; там присутствовал сам Чехов - тихий, застенчивый и спокойный, избегающий как навязчивого реализма, так и претенциозно-кокетливого умничанья, мелодичный в своей на удивление простой прозе, обладающий поразительной способностью соединять ощущение утекающего времени с осознанием вневременной значимости каждого человеческого поступка; иными словами, Чехов добрый и мудрый, благожелательный к людям и внимательно изучающий их сквозь круглые стекла пенсне, в своей скромной жизненной философии намного превзошедший "профессиональных" мыслителей.
Застывшее в неподвижности лицо Урсулы дрогнуло лишь раз: когда гроб с телом Лукаша под звуки траурной музыки стал медленно въезжать в печь крематория. Ее сотрясли спазматичные и сухие рыдания, сквозь которые пробивалось имя Лукаша. После всех сомнений и подозрений, после стыдливого вздоха облегчения любовь к нему вспыхнула теперь с новой силой.
Когда на площадке перед крематорием к Урсуле начали подходить с соболезнованиями, она вновь замерла, но как-то съежилась и обмякла; внимательные друзья расценили это как первый симптом процесса, который отчетливо проявил себя через год.
Двое молодых актеров отвезли ее домой в Уимблдон. Они хотели побыть с ней до вечера, однако Урсула предпочла остаться одна. Она выпила вместе с Мэри чаю и поднялась с ее помощью наверх. Там она легла, но не на свою кровать, а на кровать Лукаша. Хотя Мэри и постелила свежее белье, запах Лукаша выветриться еще не успел. "Боже, как я его любила", - тихо шепнула она. И не в силах ни заснуть, ни заплакать, лежала, вглядываясь в грязное небо над садом.
Каждое воскресенье, независимо от погоды, они с Мэри отправлялись на кладбище. На надгробной плите Урсула раскладывала принесенные цветы, а затем, если не было дождя, опускалась на колени и молилась (впервые в жизни), а в непогоду около часа сидела в построенной рядом с могилой беседке.
Не зная, чем заняться в пустые дни, она обязала Мэри каждое утро отвозить ее в "The Sea-Gull" Theatre, а к обеду забирать обратно. (Слабеющее зрение не позволяло ей самой водить автомобиль по лондонским улицам.) В театре на Стрэнде ее первое время принимали с распростертыми объятиями, предлагая якобы для консультации посмотреть разные документы; вскоре, однако, этот ритуал всем надоел, а сердечность сменилась вежливой и холодной предупредительностью. Осознав это, она гордо вычеркнула Стрэнд из своего ежедневного расписания. Она также перестала приглашать своих бывших коллег на воскресный послеобеденный чай. С Урсулой осталась лишь верная Мэри, нашедшая, к счастью, в индийском отеле на Глостер-стрит своего дальнего родственника с семьей. Время от времени, с согласия Урсулы, она привозила в Уимблдон четверых его детей: двух девочек и двух мальчиков в возрасте от восьми до двенадцати лет. В Урсуле, видимо, пробудился глубоко запрятанный до сей поры материнский инстинкт - она полюбила всех четверых и нетерпеливо ждала, заполнив буфет пирожными, каждого их визита.
Поздним летом 2002 года она начала быстро худеть - скорее, даже таять - и терять память. После смерти Лукаша она собиралась привести в порядок его архив и какое-то время занималась этим очень старательно - пока не забыла о самом существовании архива, отвечая на напоминания Мэри о нем отсутствующим взглядом. Она вела чисто растительное существование, прекратила по воскресеньям ходить на кладбище, утратила контроль над своим организмом и целиком отдала себя в руки добросовестной Мэри.
Однажды - это было в 2003 году - Урсула внезапно потеряла сознание. После этого она уже не вставала с постели Лукаша (на которой спала с самого дня похорон); ее поразила полная амнезия, она быстро теряла в весе, а ее тонкий голосок стал еле слышен. Как-то утром Мэри, будучи уверена, что в постели Урсулы нет, не обнаружила ее и в ванной; а когда она откинула одеяло, то увидела маленькое, свернувшееся в клубок мертвое существо, спрятавшее голову под подушку. Урсула умерла, не понимая, что умирает, 13 мая 2003 года. Ее похоронили рядом с Лукашем; на прощальной церемонии присутствовали только Мэри и четверо детей. Согласно завещанию, составленному в сентябре 2002-го, домик с садом в Уимблдоне, автомобиль, а также вся одежда Урсулы и Лукаша переходили в собственность Лондонского театрального общества, при условии, что неизменной хозяйкой в будущем приюте для престарелых актеров останется Мэри.
На смертном одре
До венецианского аэропорта слепца вместе с Урсулой сопровождал Арлекин, которому разрешили пройти и до трапа самолета. Лукаш шел медленно и осторожно, высоко поднимая ноги. Голову он неестественно задирал вверх, будто, как прежде, благодарил со сцены публику за продолжительные аплодисменты. У трапа они остановились. После секундного замешательства Арлекин опустился на колени и губами прижался к руке Лукаша. Похоже, этот жест смутил его самого; забыв, во всяком случае, попрощаться с Урсулой, он быстро направился к зданию аэропорта. При входе на трап Лукаша взяли под свою опеку две стюардессы, которые проводили его до места у окна.
Самолет стартовал в полдень, с небольшим опозданием, дождавшись, видимо, того момента, когда туман немного рассеялся. Лукаш буквально прилип лицом к круглому окошку. И своей широкой ладонью накрыл маленькую ручку Урсулы. Она же не без гордости обвела взглядом соседей. В ее глазах загорелись искорки нежности.
Чем станет для Лукаша его слепота? Ответит ли он на ее чувства так, как ей бы того хотелось? Теперь ее чувства, яркие и глубокие, стали иными, чем прежде. Их союз уже не был супружеским союзом старых, многолетних любовников снова, как в рыбицкой молодости, они стали братом и сестрой. Она все бросит ведь им есть на что жить! - и превратится в его тень. Он же, превратившись в ее тень, будет смотреть на мир ее глазами. Смотреть? Да. Существует зрение, которое никакая слепота не может затмить. Зрение любви. Прежней, ушедшей, когда-то питавшейся, да и потом долгие годы поддерживавшейся слиянием двух тел; но также и новой, платонической, бестелесной любви, которая на пути к смерти угасает медленно, как горячие угли в золе, однако до самого конца продолжает греть, прореживая тьму струйками дыма. Она вспомнила, как после операции он воскликнул: "Белая ночь в Венеции!" Тогда она его поправила: "Белая ночь любви!" В этой жизни у них осталась - долгая ли, короткая? - белая ночь любви.
Внезапная гроза над Англией заставила самолет приземлиться в Гатуике. Пассажирам был предоставлен поезд до Лондона. Урсула купила несколько английских газет и села в углу у окна, напротив Лукаша. Когда она вполголоса читала ему газеты, он слушал внимательно и с улыбкой, как ребенок, зачарованный голосом матери, которая рассказывает ему сказку.
В уимблдонском домике их уже заждалась Мэри. Выпив вместе чаю, они поднялись наверх: Урсула шла впереди, держа его за руку и тихо повторяя по-польски простую фразу из прежних времен: "Наконец-то мы одни". Прижавшись друг к другу на сдвинутых вместе кроватях, они проспали в объятиях до утра следующего дня, отсыпаясь за всю Венецию, как отсыпаются после изнурительного похода в горах.
Этот последний период их жизни, когда они вновь почувствовали себя братом и сестрой, был в каком-то смысле самым счастливым. Они почти не расставались, а если и расставались, то ненадолго, вновь стали навещать старых лондонских друзей и принимать их в Уимблдоне; оказалось, что Мэри любит музыку, и по вечерам они часто выбирались на концерты. Лукаш достаточно окреп, чтобы в погожие дни выходить с Урсулой на прогулки.
Неожиданным и важным событием стал визит, который нанес им польский посол в Лондоне. Он привез официальное сообщение о том, что в Седльце решено увековечить заслуги знаменитого земляка и его жены. Не поднимая шума, практически тайком местный скульптор создал скульптурную композицию, посвященную Лукашу и Урсуле. И если, несмотря на преклонный возраст, они соберутся приехать на родину, то получат звания почетных граждан города. Посол вынул из папки большую фотографию скульптуры (которой все еще никто не видел) и положил ее на столик перед Урсулой. Скульптура выглядела неплохо, хотя и несколько помпезно. Урсула разглядывала фотографию внимательно и с некоторой гордостью на лице. "Ты сидишь на лавочке под деревом, сгибающимся под порывами ветра, а я смиренно расположилась у твоих ног, глядя на тебя с восхищением". И со смехом добавила: "Все правильно". Посол пояснил: "Скульптура будет стоять в фойе нового, только что построенного здания театра".
Они поехали в Седльце в мае 2001 года. Усадьба в Рыбицах сохранилась, рыбные пруды - тоже, только на месте лесопилки стоял теперь Дом культуры. Вместе с актерами театра они прогулялись по полям, а затем переехали через реку на заросший лесом островок. Уставший Лукаш сел отдохнуть под сосной; казалось, он смотрит на крутую речную излучину.
В Седльце Урсуле сначала показали новый район, который построили на развалинах старого еврейского квартала, превращенного во время войны в гетто. Она стояла в задумчивости, слегка дрожа; наконец Лукаш, обняв ее за плечи, повел на рыбицкую дорогу. Их собирались отвезти в Рыбицы на машине, однако Лукаш отказался и отправился туда пешком. С вложенным ему в руки большим посохом он был похож - когда шел уверенным и широким, несмотря на хромоту, шагом - на мифического слепого пророка. Урсула едва за ним поспевала.
В старой усадьбе, где теперь разместилась районная управа, им выделили небольшие апартаменты из двух комнат, бывших когда-то детскими. Они провели там, большей частью на веранде, практически бессонную ночь, детально описывать которую не стоит. Она стала печатью, удостоверяющей их связь с незапамятных времен детства.
На следующее утро они вернулись на машине в Седльце. Церемония была скромной, людей собралось немного; мэр города, несколько смущенный, вручил им почетные дипломы и, опять же не без смущения, произнес небольшую речь. Лукаш ответил одной фразой: "Хорошо перед смертью ступить на землю, в которой твои корни". После их отъезда в буфете седлецкого Дома культуры заспорили, откуда он взял эту фразу. Из Шекспира? Или из Чехова? Спор продолжался много лет, однако истина так и не была установлена.
Польское путешествие должно было их взбодрить и омолодить, однако через месяц после возвращения у Урсулы впервые начались боли. Лукаш был в панике. Может случиться то, чего он больше всего опасался. Он останется одиноким слепым и одиноким.
Каким образом они приняли свое решение, неизвестно. Известно лишь то, что официально констатировал коронер на основании показаний Мэри: много раз - до того момента, когда ранним утром 22 октября 2001 года она обнаружила их, слившихся в последнем объятии (его тело все еще крепкое, а ее - сожженное рентгеновскими лучами) после смертельной дозы снотворного, - она слышала за дверью их разговоры. Говорили они по-польски, поэтому Мэри ничего не понимала. Она запомнила только одно слово, да и то по причине его сходства с английским: "конкремация". Когда ее попросили уточнить значение этого слова, она подробно описала соответствующий обычай. Вердикт гласил: "Двойное самоубийство по обоюдному согласию".
В полдень 26 октября шел мелкий, но затяжной дождь, и на Центральном уимблдонском кладбище собралась под раскрытыми зонтиками огромная толпа желающих попрощаться с покойными. Помимо известности великого режиссера и его жены, интерес, конечно же, вызывал и сам факт двойного самоубийства. Рядом со свежевыкопанной могилой стояли два металлических гроба, которые должны были перенести в крематорий.
В торжественной, ничем не нарушаемой (если не считать постукивающих по зонтикам капель дождя) тишине погребальной церемонии слово взял недавно назначенный директор "The Sea-Gull" Theatre, молодой и талантливый театральный критик Десмонд Макгуайр. Свою блестящую речь он построил на обнаруженном недавно в архиве театра "Чайка" небольшом эссе, которое sir Luke накануне своей отставки не захотел или попросту не успел опубликовать. Эссе называлось "Чехов - Кафка - Беккет". Начав со знаменитого "космологического" видения Чехова ("...все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли... Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь"), sir Luke остановился на "Превращении" Кафки (отметив, что стоило бы сделать его сценическую версию) и завершил текст обсуждением образов людей-эмбрионов в пьесах Беккета. "Я хотел бы подчеркнуть, - отметил выступающий, - что в будущем 2002 году наш театр покажет лондонской публике плоды новаторского соединения этих трех авторов". Раздались аплодисменты, хотя, в отличие от итальянских траурных церемоний, у англичан не принято провожать покойников овациями.
Два гроба медленно въезжали в печь крематория под звуки великолепной музыки Баха (если верить Мэри, "любимого композитора моих хозяев"). Сама Мэри стояла на площадке перед крематорием, будто ожидая, что в отсутствие родственников соболезнования будут высказывать ей. Подобная идея, однако, никому в голову не пришла. И напрасно: когда через несколько дней после похорон было оглашено завещание Лукаша и Урсулы, оказалось, что дом в Уимблдоне с садом, автомобилем и гаражом унаследовала именно Мэри; ей предписывалось каждое воскресенье, независимо от погоды, убирать и украшать цветами их могилу.
А поскольку сразу после смерти хозяев Мэри перевезла из гостиницы на Глостер-стрит в Уимблдон четверых детей своего родственника, отдав их в близлежащую школу, то на кладбище она каждое воскресенье ходила в обществе всей четверки. Если погода выдавалась хорошей, а под густыми ветками старых вязов не было других посетителей, они становились вокруг могилы в кружок, брались за руки и напевали. Что именно? В пении детей периодически повторялся английский рефрен: "They remarried in the mortal carpet". Мэри вторила им на одном из индийских наречий, скорее всего - на языке того штата, в котором конкремация все еще была обязательной. Впоследствии выяснилось, что индийский рефрен был значительно длиннее своей английской версии: "Умершие, воссоединившиеся в повторном союзе на смертном одре, пусть любят друг друга во веки веков. Живые, что воздают им должное, танцуя, пока не сгорит до конца погребальный костер, пусть продолжают жить во имя вечной любви, которую смерть не в силах победить. Во имя любви, открывающей путь к новой, иной жизни".
1999