С десяти лет я боялся попасть в дурдом или в дом престарелых.
Не попасть в дурдом было просто. Надо было всего лишь хорошо себя вести, слушаться старших и не жаловаться, никогда не жаловаться. Тех, кто жаловался на плохую еду или возмущался действиями взрослых, время от времени отвозили в дурдом. Они возвращались тихими и послушными, а по ночам рассказывали нам страшные истории про злых санитаров.
В дом престарелых попадали все, кто не ходил. Ни за что, просто так. Избегали дома престарелых только те, кто мог получить профессию. После окончания школы умные выпускники поступали в институты, те, кто попроще, – в техникумы или училища. В институты поступали только самые старательные и одаренные ученики. Я учился лучше всех. Но я не был ходячим.
Иногда после окончания школы неходячего забирали домой родственники. У меня родственников не было.
После того как я узнал, что в определенный день меня отвезут в это страшное место, положат на койку и оставят умирать без еды и ухода, для меня все изменилось. Учителя и воспитатели перестали быть авторитетными и мудрыми взрослыми. Очень часто я слушал учителя и думал, что, возможно, именно этот человек отвезет меня умирать.
Мне рассказывали про теоремы и неравенства. Я автоматически усваивал материал урока.
Мне рассказывали про великих писателей, это было неинтересно.
Мне рассказывали про фашистские концлагеря, я внезапно начинал плакать.
Когда очередная нянечка в очередной раз начинала на меня орать, я с благодарностью думал, что она права, она имеет право на меня кричать, потому что ухаживает за мной. Там, куда меня отвезут, давать мне горшок никто не будет. Она, эта полуграмотная женщина, хорошая, я – плохой. Плохой, потому что слишком часто зову нянечек, потому что слишком много ем. Плохой, потому что меня родила черножопая сука и оставила им, таким хорошим и добрым. Я – плохой. Чтобы стать хорошим, надо совсем немного, совсем чуть-чуть. Это могут почти все, даже самые глупые. Надо встать и пойти.
Учителя не понимали, почему я все время плачу. Почему не хочу ни с кем из них разговаривать, писать сочинения на «свободную» тему. Даже самые умные и добрые из них, самые-самые лучшие отказывались говорить со мной о моем будущем.
А другие темы меня не интересовали.
В тот год, когда я закончил восьмилетку, в нашем детдоме закрыли девятый и десятый классы. Старшеклассников развезли по другим детским домам, некоторых отвезли в дурдом. В обычный дурдом, нормальных на голову ребят. Им не повезло, как это часто бывает у больных церебральным параличом, они имели дефекты речи. Приехавшая комиссия церемониться не стала, отправила их в специнтернат для умственно отсталых.
Я остался единственным переростком. По закону мне полагалось право на десятилетнее обучение, но закон мало кого интересовал.
Меня повезли в дом престарелых.
Детдомовский автобус жутко трясло, ехали по каким-то кочкам. В дом престарелых меня вез сам директор детского дома. Он широко улыбался золотыми зубами, курил «Космос» – он всегда курил только «Космос». Курил и смотрел в окно перед собой.
Вынесли из автобуса вместе с коляской. Все-таки я был привилегированным инвалидом. Выпускникам детдома иметь коляски не полагалось. Их отвозили в дом престарелых без колясок, клали на кровать и оставляли. По закону дом престарелых в течение года должен был выдать человеку другую коляску, но это по закону. В том доме престарелых, куда меня отвезли, была всего одна коляска. Одна на всех. Те, кто мог самостоятельно перелезть на нее с кровати, «гуляли» на ней по очереди. «Гулянье» ограничивалось крыльцом интерната.
Осень. Сентябрь. Еще не холодно. Низкое деревянное строение дореволюционной постройки. Забора нет. По заросшему лопухами двору бродят какие-то странные люди в зипунах и шапках-ушанках.
Пел хор. Постоянный хор пожилых женских голосов. Бабушек не видно, они все в помещении. Пение слышится изнутри.
Ох, цветет калина
В поле у ручья.
Парня молодого
Полюбила я…
Никогда. Никогда ни до, ни после этого случая я не слышал подобного обреченно-жалобного пения. Когда ехал в автобусе – волновался. После того как услышал хор, волнение переросло в апатию. Мне стало все равно.
Мою коляску закатили внутрь. В коридоре было темно, пахло сыростью и мышами. Завезли в какую-то комнату, оставили и ушли.
Небольшая комната. Облезлые стены. Две железные кровати и деревянный стол.
Через некоторое время в комнату заходят директор детдома с сотрудником дома престарелых и нянечкой. То, что это нянечка, я определяю по синему халату.
Нянечка подходит ко мне. Внимательно рассматривает.
– Ой, какой молоденький! Что делается! Уже и таких привозят. Что делается? Совсем люди совесть потеряли.
Уходит.
Директор детдома нервно курит, деловито продолжая прерванный разговор.
– А может, все-таки возьмешь? Ну очень надо.
– И не проси. Ты пойми меня правильно. Вот ему сейчас шестнадцать лет. Так?
– Пятнадцать, – машинально поправляю я.
– Пятнадцать, – соглашается мужчина. – Умрет он у меня через месяц, максимум два. Хоронить я имею право только лиц не моложе восемнадцати. Это же дом престарелых, ты понимаешь? Где я буду держать его эти два года? А холодильники все сломаны. Сломаны, понимаешь? И вспомни, вспомни, что ты мне ответил год назад, когда я попросил тебя помочь с холодильниками? Вспомнил? И не проси. Вези вон его в дом-интернат для умственно отсталых, они имеют право хоронить хоть младенцев.
– Не решай сразу, пойдем поговорим. Мне позвонить надо.
Они уходят.
Я сижу один. Сумерки. По коридору пробегает кошка.
Внезапно комнату заполняет какой-то странный и очень неприятный запах. Воняет все сильнее. Я не понимаю, что происходит.
Входит нянечка, вносит поднос. Ставит поднос на стол, включает свет. Я вижу источник странного запаха. Это гороховая каша. Зеленый слипшийся комок, вид которого соответствует запаху. Кроме каши на подносе тарелка борща и кусок хлеба. Ложки нет.
Нянечка смотрит на поднос, замечает отсутствие ложки. Выходит. Приносит ложку. Ложка вся в засохшей гороховой каше. Нянечка отламывает от моего куска хлеба корку и небрежно вытирает ей ложку. Бросает ложку в борщ.
Подходит ко мне. Пристально вглядывается.
– Нет. Зиму не переживет. Это точно.
– Извините, – говорю. – А почему тут так темно и от окна дует?
– Это изолятор, хорошая комната, и к печке близко. А тебя определят в общую палату для лежачих. Там действительно дует. Я же сказала – зиму не переживешь. Дом-то старый.
– А кошек у вас много?
– Нет у нас никаких кошек.
– Но я видел, как по коридору пробегала кошка.
– Эо не кошка, это крыса.
– Как, крыса? Днем?
– А что? И днем, и ночью. Днем-то еще ничего, а ночью, когда они по коридору бегают, мы в своей комнате запираемся и выходить боимся. А они злющие, недавно одной лежачей бабушке уши отъели. Ты ешь, остынет.
Выходит.
Я пододвигаю к себе тарелку, машинально хлебаю борщ. Дерьмо. Борщ – дерьмо. Каша – дерьмо. Жизнь – дерьмо.
Сижу. Думаю. Внезапно в комнату вбегает директор. Радостно потирает руки.
– Ну что, Гальего, не оставляют тебя здесь, и не надо. Поедем назад, в детдом. Хочешь в детдом?
– Хочу.
– Ну и правильно.
Смотрит на тарелки с едой.
– Еще к ужину успеешь. И в психоневрологический интернат мы тебя не повезем. Понятно? – И медленно повторяет: – Га-лье-го.
– Гонсалес Гальего, – поправляю я его.
– Чего? Много ты понимаешь. Сказал, Гальего, значит, Гальего.
Мы приезжаем в детдом. Успеваем к ужину.
– Ну, расскажи, как там? – просит меня за ужином парень в коляске.
– Ночью, – говорю я. – Ночью расскажу.