Доктор был непристойно молод и полон энергии. Миссис Клевинджер вдруг подумала, что если бы он на минутку замолчал, можно было бы, наверное, услышать, как энергия булькает в нем, словно вода в батарее центрального отопления. Впрочем, доктор Грейсон был похож на что угодно, только не на батарею центрального отопления. Она улыбнулась. Боязливая скованность, которую она всегда испытывала на приеме у врачей, исчезла. Да, доктор Грейсон безусловно не был похож на батарею центрального отопления. Скорее он был похож на ковбоя с рекламы сигарет «Мальборо», только моложе. Тип мужчины, при взгляде на которого у женщины должен учащаться пульс. На рекламе он всегда один. Рядом с костром валяется седло. Где-то сзади косит печальным большим глазом лошадь… Господи, если можно было бы бросить все и… что? Сидеть около него и косить самой вместо лошади печальным большим глазом? И потом… Дейзи. Миссис Клевинджер снова улыбнулась.
— Дейзи, веди себя прилично, — сказала она крошечной шарообразной девочке, которая пыталась взобраться ей на ногу. — Простите, доктор, что я вас перебила.
— Нет, нет, что вы, миссис Клевинджер. — Доктор Грейсон на мгновение разжал руки, которыми держался за подлокотники своего кресла, и тут же невидимые пружины подбросили его, и он зашагал по кабинету. — Итак, миссис Клевинджер, надеюсь, вы поняли мои объяснения?
Доктор Грейсон стремительно запустил руку в карман пиджака, словно почувствовал там шевеление змеи или тиканье адской машины. «Если он вытащит пачку сигарет и если сигареты будут «Мальборо», все будет хорошо», — подумала миссис Клевинджер. Доктор легко раздавил в кармане змею, остановил часовой механизм адской машины и вытащил пачку сигарет «Мальборо».
— Вы разрешите?
— О да, доктор! — пылко сказала миссис Клевинджер, и доктор Грейсон метнул в нее слегка изумленный взгляд.
— Благодарю вас. Итак, если вам все понятно, мы можем приступить к самой операции. Впрочем, в данном случае при всем желании нельзя подобрать слова нелепее. Это пустяк, дело нескольких секунд. Если не ошибаюсь, вашу прелестную девочку зовут Дейзи?
— Да.
— Дейзи, ты, надеюсь, любишь сосать палец? Дейзи сползла с ноги матери, на которую она пыталась сесть верхом, и молча уставилась на доктора.
— Конечно, должна любить. Ты уже взрослая девочка и должна сосать палец. Это очень помогает росту. Но, мой бедный маленький друг, все время сосать палец — это, признайся, скучновато. И вообще пальцем намного пристойнее и приятнее ковырять в носу. А для рта у меня есть специальная сосалка. Смотри!
Жестом человека «Мальборо» или шулера доктор Грейсон выхватил из стола несколько хромированных палочек, похожих на весла.
— Смотри, мой юный друг. Смотри и завидуй.
Доктор Грейсон всунул одно весло себе в рот и изобразил на лице неописуемый экстаз. Он цокал языком, причмокивал губами, пританцовывал, и ясно было, что вся его предыдущая жизнь была лишь приготовлением к этим мгновениям.
— Дай, — коротко сказала Дейзи, протянула руку еще за одним хромированным веслом и засунула его себе в рот.
Очевидно, она рассчитывала на большее, потому что на ее личике появилось некоторое сомнение. С одной стороны, столько восторгов, а с другой — палочка никаким особым вкусом не обладала.
— Смелее, дитя, — сказал доктор Грейсон, — ты познаешь дух рекламы.
Он взял торчащее изо рта у девочки весло, ловко крутанул его и вытащил.
Девочка сморщила было нос, но застыла, следя за манипуляциями доктора, который всунул палочку в одну из стоявших на столе пробирок с жидкостью.
— А теперь вы, мисс Клевинджер.
Доктор Грейсон протянул ей весло, и на долю секунды взгляды их встретились. У него были глаза не ковбоя и не карточного шулера. И даже не батареи центрального отопления. Они были пугающе светлы, напряженно-неподвижны и цепки. Именно цепки, подумала миссис Клевинджер и встряхнула головой. Она взяла хромированную палочку.
— Что я должна с этим сделать?
— Ничего особенного. Вставить в рот и слегка поскрести изнутри щеку. Представьте себе, что она у вас чешется. Вот и все. Подвиньте мне, пожалуйста, пробирку со средой. Благодарю вас. Сейчас мы запишем. Так… Сегодня у нас первое июля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Миссис Клод Клевинджер… Я думаю, в вашем возрасте я вполне могу узнать у вас год вашего рождения.
— Тридцать первый.
— Благодарю вас. А когда появилась на свет эта юная леди? Надо думать, в пятьдесят втором?
— Да.
— Спасибо. Значит, миссис Клевинджер, мне остается попросить вас обязательно прислать мне фото вашей девочки и ваши. Чем больше — тем лучше. И снятые в самом нежном возрасте, и более поздние. Свои карточки ваш супруг уже мне прислал.
— Скажите, доктор Грейсон, а это… это этично?
Только сейчас, когда доктор сказал о карточках мужа, Клод Клевинджер осознала всю пугающую необычность предприятия. Какое-то время все это была игра, некие абстрактные утверждения. Но карточки Генри… Он никогда не занимался абстракциями. А если и занимался, то они тотчас же приобретали под собой солидный фундамент. Воздушные замки одевались в строительные леса… Боже, неужели же все это возможно? Так необычно…
— Вы спрашиваете, этичен ли мой проект? Да, этичен.
В голосе доктора послышалась какая-то маниакальная убежденность, и миссис Клевинджер почувствовала, что поддается этой убежденности без внутреннего сопротивления, даже с облегчением человека, снимающего с себя ответственность. Она, впрочем, привыкла, что с нее всегда снимают ответственность. Об этом заботились все, от ее родителей до Генри. Особенно Генри. Слишком заботились.
— Да, проект этичен, причем в высшей степени, — продолжал доктор. — Я желаю, чтобы мы встретились как можно позже, но когда мы встретимся, вы не будете задавать мне вопросы об этичности. Вообще, миссис Клевинджер, я замечал, что очень часто этика — это стремление опорочить все недоступное или недозволенное… Простите, я немножко увлекся. Каждый раз, когда заходит разговор об этике, я буквально взрываюсь… Нет, давайте лучше оставим этику. — Он глубоко вздохнул, успокаиваясь. — Мне остается лишь добавить, что вся финансовая сторона дела улажена с вашим супругом. — Доктор Грейсон слегка усмехнулся, и миссис Клевинджер представила себе, как, должно быть, торговался Генри, как оговаривал каждую деталь.
О, он никогда не пренебрегает деталями. Все учитывает, все раскладывает по полочкам, все планирует. Не человек, а электронная машина. И даже нежность у него электронная, программированная. Нет, сказала она себе, она несправедлива к мужу. Она поймала себя на том, что почти не слушает доктора. Генри обо всем договорился.
Он всегда обо всем договаривается… Она посмотрела на доктора, который продолжал:
— И последнее. Я уверен, вы и сами понимаете прекрасно, что никто не должен знать об операции. Когда ваша дочь и ваши будущие дети, если они у вас будут, разумеется, достаточно подрастут, вы сообщите им, что при всех серьезных заболеваниях им во что бы то ни стало следует прежде всего обратиться ко мне…
— Благодарю вас, доктор. До свидания.
— До свидания, мадам.
Приближался полдень — время моего обычного погружения. Вызовов как будто в ближайшее время не предвиделось, и я начал погружаться. Когда-то, даже после того, как я прошел курс тренировки при помощи ритмоводителя, мне требовалось для хорошего погружения десять — пятнадцать минут, и то при условии полной тишины. А сейчас я отрешаюсь буквально за несколько секунд.
Вот и сейчас, сидя в своей комнатке в общежитии помонов, я выключил все свои внешние чувства и начал погружаться в гармонию. Знакомая гулкая тишина окутывала меня. Безбрежная мягкая тьма, в которой я то сжимался в невообразимо крошечную точку, то заполнял собою Вселенную. Наконец я приобрел предписываемые средние размеры, нашел точку равновесия между собой и миром и почувствовал, как с легким шорохом сквозь меня заструилась карма, омывая каждую мою клеточку.
Непосвященные не знают и не могут даже понять это ощущение первозданной чистоты, которое испытываешь в мгновения, когда сквозь тебя течет карма, образующая, по нашим представлениям, поле Добра, Чистоты и Растворения. Я — это я. Помон Дин Дики, тридцати шести лет, вот уже шесть лет носящий желтую одежду. И я — частичка моей церкви, Первой Всеобщей Научной Церкви, давшей мне все. Взявшей у меня все и давшей мне все.
Когда карма промыла меня и растворила в моей церкви, я почувствовал, что пришло время сомнений. Когда-то, мальчишкой, едва попав в лоно Первой Всеобщей, я никак не мог освоить предписываемые Священным Алгоритмом ритуальные ежедневные сомнения. Разумеется, я знал вопросы, которые следует себе задавать. Готовя нас ко вступлению в лоно, пастыри-инспекторы, или, сокращенно, пакторы, каждый день без устали толковали нам о несовершенстве религии, о нерешенных ею вопросах, о нелепостях и несоответствиях. Но душа моя не хотела сомневаться. Я жаждал веры без сомнений и анализа, веры восторженной и цельной, веры прочной, как скала. Веры, за которую можно было бы держаться. Веры, которая защищала бы.
Как предписано всем прихожанам Первой Всеобщей, я ежедневно брал телефонную трубку, набирал номер Священной Машины и возносил информационную молитву — инлитву, — в которой сообщал о своих делах и мыслях. Церковь требовала от нас полной откровенности, но зато давала ощущение, что ты не одинок, что ты — член семьи, что за тобой следят, о тебе знают, тобой интересуются.
Священный центр проанализировал мои инлитвы и прислал мне пактора Брауна. Пактора Брауна, который привел меня в церковь, научил меня сомневаться и побеждать свои сомнения, ибо только в постоянном сомнении и победе над ним и кроется суть и таинство налигии — научной религии, основанной отцами-программистами.
Но уже давно сомнения мои стали истинными и глубокими. Я сомневался, может ли электронно-вычислительная машина в Священном центре быть наделена душой — личным и неповторимым Алгоритмом. Я думал о том, может ли существовать налигия, которая признает, что не может объяснить всего и потому перекладывает нерешенные вопросы на плечи верующих. Я сомневался иногда в мудрости отцов-программистов. И я всегда побеждал сомнения, ибо стоило мне поднять телефонную трубку, чтобы вознести инлитву или, в редких случаях, когда мне что-нибудь было очень нужно, — молитву и услышать бесконечно добрый и участливый голос Машины, почувствовать, что ты не одинок в этом страшном и жестоком мире, и горячая волна благодарной радости тут же захлестывала меня. Я, ничтожный и безвестный атом среди миллиардов таких же атомов, интересую кого-то. Меня знают. Чудо, чудо!
Я называл Машине свое имя, она выслушивала мои подчас бессвязные и страстные излияния, иногда давала мне советы, иногда воспроизводила мои предыдущие инлитвы, показывая, как я противоречу сам себе.
Неверующие смеются иногда над нами: транзисторопоклонники — называют они нас. Да, мы знаем, что Машина — это огромная ЭВМ, спроектированная и запущенная отцами-программистами. Да, в основе Машины — электроника. Но электроника, поднятая Священным Алгоритмом на новую ступень. В конце концов, и человеческое тело, и разум, а стало быть, и душа тоже созданы из банальных атомов…
Я только что закончил погружение и начал не спеша подниматься к поверхности, когда услышал телефонный звонок. Я поднял трубку, назвал себя и услышал ее голос. Машина сообщила мне, что только что из Седьмого Охраняемого поселка вознесена молитва прихожанкой Первой Всеобщей Кэрол Синтакис, у которой якобы исчез брат, Мортимер Синтакис. Машина проверила свои архивы, просмотрела все информационные молитвы мисс Синтакис и сообщила мне, что девушке двадцать семь лет, что работает она настройщицей кредитных машин, что брату ее что-то около тридцати, он холост, до недавнего времени работал где-то за границей. Судя по всему, жизнь мисс Синтакис текла довольно спокойно. Раз в неделю в очередной инлитве она сообщала дату и сумму очередного пожертвования Первой Всеобщей и почти никогда ни о чем не просила. В архивах Машины зарегистрированы всего две подлинные молитвы с просьбами. Она просила об облегчении мучений своей матери, которая умирала от рака желудка, а другой раз — дать ей силы стойко переносить одиночество, когда мать умерла, а брат был далеко.
Я надел свою желтую одежду полицейского монаха, помона, как нас обычно называют, и спустился вниз к гаражу. Девушка ни разу не просила о женихе, не испрашивала разрешения на брак… Наверное, маленькое бледное существо с синевато-прозрачным длинным носом. Некрасивые дурнушки в моем представлении почему-то всегда наделены длинными синевато-прозрачными носами. Интересно было бы найти причину этой ассоциации, но наша налигия строго-настрого запрещает самопсихоанализ…
Я сел в машину, проверил, подзарядились ли за ночь аккумуляторы. Все было в порядке, можно было ехать. Я плавно нажал ногой на педаль реостата и выехал из двора нашего общежития помонов.
Минут через сорок я уже вылезал из машины у центрального въезда Седьмого ОП. Два сонных стражника не спеша выползли из своей будки и неприязненно покосились на мою желтую одежду.
— Помон, что ли? — спросил один из них и брезгливо поморщился. Бог знает что только не говорят невежды о нашей налигии!
— Как видите. Мое имя Дин Дики, — как можно спокойнее ответил я, ибо Священный Алгоритм предписывает нам сохранять с непосвященными спокойствие и быть учтивыми.
— К кому?
— К мисс Кэрол Синтакис.
— А, это у которой брат смылся невесть куда. Ладно, подойдите к определителю.
Я подошел к автомату и прижал пальцы к стеклу. Зажегся свет, щелкнули реле, и через несколько секунд на табло вспыхнули слова: «Дин Дики, полицейский монах при Первой Всеобщей Научной Церкви».
— Хорошо. Сейчас я вас запишу в книгу. Никак записывающий автомат не починят, приходится самим записывать. Что у нас сегодня… двадцать седьмое октября тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года? Дин Дики к Кэрол Синтакис. Откройте багажник. Так. Ладно. Поезжайте. Адрес знаете?
— Нет.
— По Центральному проезду до Двадцать седьмой улицы. Там направо. Номер шестьсот сорок два…
Мисс Кэрол Синтакис оказалась не маленькой, а высокой, почти с меня ростом. И нос был не длинный, не синеватый и не прозрачный. Если не считать каких-то печально-потухших глаз, ее даже можно было бы назвать красивой. Я протянул ей руку ладонью кверху — знак подношения и знак просьбы, и она ответила мне тем же приветствием прихожан Первой Всеобщей. Она вопросительно посмотрела на меня.
— Мисс Синтакис, я вас слушаю, рассказывайте, — сказал я девушке, когда мы вошли в небольшой, но очень опрятный домик.
— Позвольте мне угостить вас чем-нибудь? Тонисок, чай, кофе?
— Спасибо, но я вначале хотел бы выслушать ваш рассказ. Вам ведь тяжело и вы одиноки?
— Да, учитель.
— Простите, мисс Синтакис, но мы, помоны, не носим титула учителя. Все пакторы учителя, это верно, но у нас лишь старшие помоны, защитившие диссертации, имеют право на звание учителя. Зовите меня просто брат Дики. Хорошо?
— Простите, я хотела доставить вам удовольствие.
— Так же, как иногда рядового полицейского называют сержантом?
— Да.
Кэрол Синтакис подняла глаза и посмотрела на меня. Ее обезоруживающая честность, подавленность, я бы даже сказал — убитость, кольнули меня в сердце.
— Прошу вас, мисс Синтакис, рассказывайте. Мы сделаем все, что можем. Первая Всеобщая никогда не оставляет своих прихожан в беде.
— Да, да, я знаю! — с какой-то лихорадочной уверенностью почти выкрикнула девушка. — Кроме моей налигии, у меня в жизни нет ничего. Я живу только в минуты погружения. Это моя жизнь. А в интервалах — какое-то скольжение серых теней по серому асфальту.
«Может быть, иным религиям и приходится гоняться за людьми, как газетам за подписчиками, — подумал я, — но к нам в налигию людей гонит сама жизнь. Гонит, как загонщики зверей…»
— Что же случилось с вашим братом?
— Он исчез.
— Милая мисс Синтакис, расскажите мне, если вам не трудно, все по порядку. Когда и как исчез ваш брат?
— Это случилось позавчера. Днем я позвонила домой и разговаривала с Мортимером. У него было прекрасное настроение, а вечером, когда я вернулась в наш ОП, его не было.
— Он мог куда-нибудь уехать?
— Не знаю, нет… Он не мог сам уйти.
— Почему вы так думаете? Вы в этом уверены?
— Потому что если бы он куда-нибудь уезжал, он бы оставил мне записку. Он бы взял, наконец, свою зубную щетку, пижаму, хоть что-нибудь.
— Вы уверены, что он написал бы вам? Какие у вас были отношения?
— Когда-то совсем близкие. Еще до смерти матери он уехал куда-то работать по контракту. Вначале он писал совсем часто. Мы вообще любили друг друга. Морт старше меня на два года и всегда относился ко мне с такой, знаете, снисходительностью старшего брата. Особенно когда он стал биологом. Он отдавал, по-моему, себе отчет, что я отказалась даже от надежды на хорошее образование, лишь бы он мог закончить университет. Впрочем, это справедливо, Морт намного способнее меня.
— А как он относился к вам в последнее время?
— Я вам начала говорить о том, что вначале он писал мне очень часто.
— Это тогда, когда он уехал работать?
— Да. Мне кажется, он жалел меня. Чувствовал мое одиночество. Особенно, когда заболела мама. А потом, постепенно, его письма стали изменяться…
— В чем?
— Как вам сказать, брат Дики… Как будто они были такими же, что и до этого. Те же вопросы о здоровье, о самочувствии, о работе. Те же советы о здоровье и работе. И все же чего-то не хватало. Не было, наверное, той теплоты, что раньше… А может быть, мне это только казалось. В то время, после смерти мамы, я чувствовала себя совсем, совсем одинокой… Меня часто охватывал ужас. Я боялась ночей. Нет, нет, не из-за грабителей! У нас в поселке ведь совсем тихо. Стоило мне погасить свет, брат Дики, и я оказывалась одна на гигантском поле, безбрежном асфальтовом поле. И куда только хватал глаз — везде тянулся ровный серый асфальт. И меня охватывал ужас. И я бежала, бежала, что-то беззвучно кричала, а асфальт оставался все тем лее. И тогда мне начинало казаться, что я вовсе не бегу, а стою на месте. И уже никогда не сдвинусь с места… Вы простите меня, брат Дики, что я так много говорю. Я сама не знаю, что со мной творится… Я так редко разговариваю с людьми… Иногда, бессонной какой-нибудь ночью лежишь и думаешь: кого бы завтра ни увидела, с кем бы ни встретилась, буду говорить, говорить, говорить. А назавтра увидишь совсем пустые глаза, смотрящие куда-то сквозь тебя, и слова прилипают к гортани. Я, когда чищу зубы, брат Дики, иногда думаю, что у меня полон рот несказанных слов. Мертвых, нерожденных слов… — Девушка вдруг вздрогнула, замолчала и тихо добавила: — Простите…
— Не извиняйтесь, мисс Синтакис, мы же члены одной семьи. Кому же излить душу, если не брату в Первой Всеобщей? — сказал я как можно нежнее. Сердце мое сжалось от жалости и сострадания. Я как бы был соединен с ней параллельно и ощущал все ее беспредельное одиночество в холодном асфальтовом мире. Я понимал ее. Мне было знакомо это чувство.
— Да, да! — воскликнула девушка с болезненной убежденностью. — Если бы не Первая Всеобщая, я бы не смогла жить. И дня не прожила бы.
— Да, мисс Синтакис, да святятся имена отцов-программистов в веках… Скажите, а где именно работал ваш брат?
— Он эмбриолог. После окончания университета долго не мог найти подходящую работу, а потом вот уехал.
— А куда?
— Адреса его я не знала. Он говорил, что это какое-то засекреченное место.
— Но письма же от него приходили? На них были штемпеля? И вы ему, наверное, писали?
— Да, конечно. Но штемпеля были только местные. И писала я ему по местному почтовому адресу.
— Понимаю. Скажите, мисс Синтакис, а деньги брат присылал вам?
— Да. Иначе как бы я могла жить здесь, в ОП? На свою зарплату я бы здесь даже собачью конуру не смогла бы себе позволить.
— Значит, Мортимер зарабатывал там неплохо?
— Точно не знаю, но, по-моему, даже очень неплохо. Во всяком случае, он мне давал это понять в письмах, а когда приехал два месяца тому назад, все время говорил, что надо присмотреть домик побольше. Он, знаете, как и я, человек нелюдимый. Я говорила ему: «Женись. Не думай обо мне». Он не хотел. Он и раньше был совсем молчаливый, избегал компаний, а после приезда так и совсем слова из него не вытянешь. Биржевые курсы стали его интересовать. Уплатил уйму денег, зато наш телевизор теперь связан прямо с биржей. Мортимер включал его и часами смотрел на экран, а там только названия фирм и цифры… Он ведь не работал. Говорил, что надо отдохнуть и что он заработал себе на небольшой отдых.
— А рассказывал он вам о своей работе за границей? Ну хоть что-нибудь?
— Нет. Ни слова. Вначале я спрашивала, а потом перестала. Раз нельзя человеку рассказывать, значит, нельзя. Думаю только, что работал он где-то на юге.
— Почему?
— Он вернулся очень загорелым. У нас тут так не загоришь, хоть изжарься на солнце. Да и загар какой-то не наш.
— Скажите, а вы замечали что-нибудь необычное в настроении или поведении брата в последние дни?
— Вообще-то, как я вам сказала, Морт стал очень скрытным. И не поймешь, что у него на сердце… Но пожалуй… Вот вы меня спросили, и мне показалось, что за день до исчезновения он был, похоже, повеселей. Ну не то чтобы он прыгал козленком, но оживленнее он был, чем обычно.
— Понимаю. Теперь расскажите, о чем вы говорили с братом в день его исчезновения, когда позвонили домой.
— Да ни о чем особенном. Голос у Морта был веселый. Я его спросила, что он поделывает, а он сказал, что прикидывает, какой бы домик побольше нам снять,
— А он вас ни о чем не спрашивал?
— Спросил, когда я вернусь домой.
— Он часто вас спрашивал об этом?
— Гм… как вам сказать… Ну, как обычно, когда люди разговаривают по телефону…
— Когда вы вернулись домой, мисс Синтакис, здесь было все, как обычно?
— Все как обычно. Только брата не было. Обычно он меня поджидает и мы вместе обедаем… Но вначале я не волновалась. Ну, пошел погулять на полчасика.
— А когда вы начали беспокоиться?
— Восемь, девять часов, уже совсем темно, никто в это время и носа на улицу не высунет. Поселок наш хоть и охраняемый, но все-таки судьбу никто не хочет искушать.
— А вам не пришло в голову, мисс Синтакис, что Мортимер мог задержаться у кого-нибудь из друзей?
— Нет, это невозможно.
— Почему?
— Да потому, что у него нет друзей.
— Как, совсем нет друзей?
— Нет. За два месяца, что он приехал, при мне ему никто не звонил.
— И подруги у него не было?
— Нет. — Мисс Синтакис поджала губы и посмотрела на меня, как мне показалось, с некоторым вызовом. Ну, не было у него подруги! И у меня нет. И что?
— Когда вы вошли в его комнату?
— Ну, точно я не знаю, было уже совсем поздно, часов, наверное, одиннадцать. Я себе просто места не находила. Проедет где-то машина, я вся застываю — может, Мортимер. Я подумала: может быть, он оставил мне записку. Зашла к нему в комнату — ничего. Еще раз осмотрела гостиную и прихожую — ничего. В моей комнатке — ничего. Я еще раз все осмотрела. Я уже была в каком-то оцепенении и мало что соображала Около полуночи я позвонила в полицию, а они там только посмеялись. «У нас, смеются, каждый день и отцы семейств рвут когти, а тут холостяк пошел погулять, не доложившись своей сестричке. Через неделю если не появится, звоните снова, включим его в списки пропавших». Только утром, после ужасной бессонной ночи, я сообразила позвонить на наш контрольно-пропускной пункт. Дежурный сержант был очень вежлив, попросил меня подождать у телефона, все проверил и сказал, что Мортимер Синтакис ни 25, ни 26, ни 27 октября из ОП не выходил и не выезжал, и к нему никто не приезжал, и на территории ОП никаких происшествий не зарегистрировано. Ни больных, подобранных на улице, ни трупов. Вот и все, отец Дики.
Кэрол Синтакис как-то сразу осела в кресле, плечи ее опустились, глаза потухли. Впечатление было такое, что у нее сели батареи. Пока она говорила, в ней жила надежда, стоило ей произнести факты всуе, как она сама увидела, что надеяться-то, собственно, не на что. К сожалению, я это видел тоже.
Я еще раз достал из кармана фотографию Мортимера Синтакиса, которую мне дала его сестра. На меня смотрело обычное, самое банальное лицо молодого мужчины с чуть сонным выражением, написанным на нем.
Если у сестры была хоть какая-то индивидуальность, брат мог вполне быть изготовлен на конвейере из стандартных и не слишком дорогих частей. Я спрятал фото в карман, вздохнул и пошел к соседнему домику, точно такому же, что и дом Синтакисов.
Мне открыла дверь пышногрудая усатая дама в высшей степени неопределенного возраста. Едва она увидела мою желтую одежду, она взорвалась если не вулканом, то уж гейзером наверняка.
— А, помон к нам пожаловал! Евнух из Первой Всеобщей! Христопродавец! Предали Христа нашего, спасителя, сменяли на железки и проводочки!
— Мадам, — как можно кротче сказал я, наклонив голову, — я осмелился потревожить вас не для теологических бесед. У вашей соседки Кэрол Синтакис…
— Аи эта такая же нечестивица! И она господа бежала, и она Христа предала…
Я с трудом удержался, чтобы не ответить ей, как она того заслуживала. Сколько раз я это уже видел — как люди исходят злобой, понося налигию. Им кажется, что мы сменяли их полную любви и понимания религию на сухой алгоритм. И эти любвеобильные христиане готовы распять нас. Вроде этой усатой дамы, которая готова была вцепиться мне в горло.
— Простите, мадам, я позволю себе еще раз заметить, что не хотел бы обсуждать с вами преимущества той или иной религии. Я пришел к вам как полицейский монах, чтобы задать вам, с вашего разрешения, несколько вопросов о вашей соседке Кэрол Синтакис. У нее, как вы, может быть, слышали, несчастье. 25 октября у нее исчез брат.
— Ну и что? — спросила усатая дама и, слегка прищурившись, посмотрела на меня. — Вы думаете найти эту сонную крысу у меня?
Я подумал, что живого Мортимера я у нее вряд ли смог бы найти, как, впрочем, и мертвого.
— Я хотел спросить у вас, не заметили ли вы чего-нибудь необычного, подозрительного 25 октября, в день, когда Мортимер Синтакис исчез из дому?
— Заметила. Заметила, что мир катится в лапы сатане, что Христа люди забыли, что нет больше жизни честной христианке… — Усатая дама возбуждалась от собственных слов, как от наркотиков. Зрачки ее расширились, а на шее вздулись жилы. — Ироды! — вдруг крикнула она. — Христопродавцы! На железки нашего возлюбленного спасителя сменяли! Ничего, попадете вы еще в геенну огненную, и будете корчиться, и сало ваше будет вытапливаться из вас, шкворчать, и тогда опомнитесь вы, но будет уже поздно…
Отцы-программисты, думал я, пятясь задом от Христовой воительницы, сколько же в сердцах человеческих растворено злобы, сколь велико напряжение звериной ненависти, в каких единицах измерить ее, эту ненависть!..
Сосед Синтакисов с другой стороны в теологические дискуссии со мной не вступал. Это был тихий, вежливый старичок, который, очевидно, воплощал в себе сразу трех индийских обезьян: ту, которая ничего не видит, ту, которая ничего не слышит, ту, которая ничего не говорит. Он не знал, что Мортимер исчез, не знал вообще, что у мисс Синтакис есть брат, вообще плохо представлял себе, где, когда, рядом с кем и зачем он живет. Я вынужден был мысленно признать, что старичок довольно успешно изолировался от внешнего мира. В его выцветших и чуть слезившихся глазках мерцала упрямая отрешенность. Я подумал, что если бы дом Синтакисов обстреляли бы из пушек большого калибра, этот сосед и канонады не услышал бы.
Я сел в машину, закрыл глаза и откинулся на спинку сиденья. Не только что ниточки пока нет, но даже и намека на ниточку. Мортимер Синтакис исчез, растворился, распался на атомы, обогатив слегка воздух и почву ОП Семь. Но я не огорчался. Нас, помонов, учили, что в конечном счете важен не результат, а подлинное усилие, направленное для достижения этого результата. Если ты делаешь все, что в твоих силах и даже немножко больше, ты уже можешь быть спокоен. Так учат отцы-программисты, так учит Священный Алгоритм. А пактор Браун формулировал это положение еще четче «О длине пройденной дистанции, — говорил он, — надо судить не по столбикам с милями, а по гудению в ногах». Поэтому безвыходного положения для нас не бывает, ибо во всяком положении ты можешь что-то сделать, и, сделав это, ты выполнил свой долг перед Первой Всеобщей.
Подведем итоги, брат Дики, сказал я себе. Впрочем, я тут же себя поправил. Итогов пока нет. Есть целый набор вопросительных знаков, из которых я могу складывать любую конструкцию. Странная семейка, хотя сестра и не лишена какой-то привлекательности. И где он все-таки работал? Впрочем, вряд ли это имеет значение. Где же его искать? Что с ним вообще могло случиться? Ну, прежде всего его могли похитить или убить, но при этом он должен был сам спокойно выйти из дому, погасить свет и запереть дверь. Вполне возможно. При этом похитители или убийцы должны быть или жителями поселка, или проникнуть в ОП, не называя фамилии Мортимера. Или сам Мортимер каким-то образом покинул ОП, не зарегистрировав выхода на КПП. Так или иначе, все нити вели к контрольно-пропускному пункту. Надо ехать туда. Я нажал на педаль реостата и направил свой «шеворд» к центральному проезду.
Мне сказали, что дежурный сержант свободен, я постучал и вошел в его маленькую комнатку.
— Здравствуйте, сержант, — поклонился я и протянул вперед правую руку ладонью кверху. Жест подношения и жест просьбы. К моей радости, сержант улыбнулся и ответил мне тем же жестом. — Полицейский монах Дин Дики, — сказал я.
— Сержант Джеймс Нортон. Чем могу служить, брат Дики?
— Прихожанка Первой Всеобщей Кэрол Синтакис вознесла молитву Священному центру об исчезновении ее брата Мортимера Синтакиса, и меня тут же направили сюда.
— Да, я слышал, — кивнул сержант.
— Мисс Синтакис звонила вчера сюда на КПП и просила проверить, не зарегистрирован ли выход Мортимера Синтакиса или приезд кого-либо к нему.
— Да, мой сменщик сообщил мне об этом.
— Никаких следов?
— Нет, брат Дики. Можете проверить книгу регистрации сами.
— Для чего? Скажите, а почему вы регистрируете движение через КПП в книге? Ведь обычно, насколько я знаю, регистрирует автомат? Посетитель или житель ОП прижимает пальцы к определителю, который удостоверяет личность и фиксирует имя на пленке.
— Это верно, брат, но как раз позавчера, двадцать пятого, наш автомат сломался. Определитель личности уже починили, а регистратор до сих пор неисправен.
«Могло быть простым совпадением, — подумал я. — А может быть, и не простым».
— Вы не могли бы мне дать имена и адреса стражников, которые дежурили позавчера во второй половине дня?
— Пожалуйста, брат Дики. Но я вам советую лучше приехать сюда завтра утром. Завтра их дежурство.
— Если не найду их, так и сделаю.
Стражник второго класса Питер Малтби жил в стареньком кирпичном доме, который наш двадцатый век, казалось, ухитрился обойти стороной. Выщербленный кирпич, на стенах подъездов автографы целых поколений детей, желтые голые лампочки в коридорах, неистребимый запах кошачьих экскрементов, нарк с остекленелыми глазами на лестнице. А может быть, это и есть стигматы нашего века? Мне ли, рядовому помону, судить об этом?
Я вырос в таком доме, и мир, каждодневно наполненный до краев пронзительными криками ссор и скандалов, упреками, завистью и злобой, был моим привычным миром.
Иногда мне казалось, что этот мир постыдный, недостойный, что настоящие люди могут жить только в другом мире.
И тогда мне в голову приходила такая мысль: вот завтра явится некто и позовет нас всех в ОП. И все будут жить в ОП, все будут одинаковыми и равными. И мой мир станет их миром — миром тех, кто живет на холмах. Но никто не приходил и не звал нас за собой. Как и всё, о чем я мечтал ребенком, это было мечтой. Мечтой невыполнимой. Потом уже я узнал: Священный Алгоритм учит, что равенства у людей быть не может, ибо достижение равенства обозначало бы всеобщую энтропию, уравнивание энергетических уровней общества и смерть его.
Я не смотрел на этот кирпичный ковчег свысока, как смотрят те, кто вырос на солнечных холмах, под чистым небом охраняемых поселков. Я вырос примерно в таком же вертепе, только наш был когда-то оштукатурен и штукатурка медленно облупливалась со здания, будто оно медленно и непристойно оголялось. Когда мне было лет двенадцать, в проспиртованном и полуразрушенном мозгу нашего соседа Пакко родилась почему-то безумная мысль, будто я украл у него, когда он валялся пьяный на дворе, двадцать НД, хотя таких денег у него сроду не было. Иногда он часами ходил по двору с здоровенной палкой в руках и поджидал меня. «Выходи, маленькая ворюга, — кричал он, размахивая палкой, — пора тебе размозжить голову!» Отец тогда еще был жив, хотя уже много болел. Он сидел на кровати бледный, ушедший в себя. Кожа у него на висках натянулась и отливала желтизной, и у меня сжималось сердце, когда я смотрел на него. Мне было бесконечно жаль его, и одновременно я презирал его за слабость и за болезнь, потому что я был еще слишком глуп, чтобы знать, что такое болезнь.
Отец сидел на кровати и вздрагивал при каждом крике Пакко во дворе.
«Я пойду и убью эту гадину», — говорил я, давясь злобой, словно загустевшей слюной.
«Не надо, сынок, — страдальчески морщился отец, — это все… это все…» — Он, наверное, хотел сказать мне что-то очень простое и очень важное, но не мог найти нужных слов, а я был слишком молод и полон злобы, чтобы понимать простые и важные вещи. Я научился вообще хоть что-то понимать лишь в лоне Первой Всеобщей…
Нет, я не презирал жителей этого ноева ковчега.
Стражник второго класса Питер Малтби открыл мне дверь сам. Он стоял в одних трусах и держал в руке бутылку пива. У него была могучая волосатая грудь, широкие плечи и непропорционально маленькая головка, словно при сборке монтажник ошибся и вытащил деталь не того размера.
Я поклонился и кротко представился.
— Входите, — пробормотал Малтби, — и простите меня за такой вид…
— Что вы, мистер Малтби, вы ведь у себя дома, а я не соизволил даже позвонить вам…
Стражник посмотрел на меня с сомнением: не издеваюсь ли я над ним, и пожал плечами.
— Чего уж там… Заходите… Я вашего брата хоть и не понимаю, но уважаю… Тут у меня не прибрано… Жена с сынишкой к сестре на недельку уехала, вот я тут и блаженствую. Кровать не стелю — чего ее застилать, когда вечером снова ложишься? Мы с женой сколько лет уже лаемся из-за этой кровати. Не пойму я, ну убей, не пойму, зачем ее по утрам застилать, а вечером снова разбирать! Ну не могу я этого взять в толк. Вот вы помон, видно, человек ученый, не то что мы. Можете вы мне это растолковать?
— Нет, мистер Малтби, — с искренним чувством ответил я, — есть вещи, которые лучше простому смертному и не пытаться понять.
Стражник неуверенно посмотрел на меня, не зная, шучу ли я, потом широко улыбнулся.
— Как это вы здорово… Прямо как по писаному.
— Могу ли я задать вам один-два вопроса? — спросил я. — Вы ведь знаете, мистер Малтби, что полицейским монахам Первой Всеобщей Научной Церкви разрешается помогать прихожанам на правах частных детективов. Вот моя лицензия.
— Ладно, ладно. Валяйте спрашивайте. Чего знаю — помогу, а чего не знаю…
«Железная логика», — подумал я и спросил:
— Мистер Малтби, вы дежурили двадцать пятого на КПП Седьмого ОП?
— Точно.
— Вас, наверное, было двое?
— Точно. Мы всегда дежурим вдвоем. Одному никак не управиться. Тут тебе и определитель, и шлагбаум, и телефон то и дело трезвонит.
— Я вас все это спрашиваю потому, что в тот день исчез брат нашей прихожанки мисс Синтакис. Исчез без следа. На КП, во всяком случае, его выход из ОП не зарегистрирован.
Стражник пожал плечами и молча налил себе пива в стакан.
— Человек ведь не может выйти из ОП так, чтобы его не зарегистрировали?
— Нет, мы всех регистрируем.
— Ну, а допустим, Синтакиса убили на территории ОП и засунули в багажник машины. Возможно тогда было его вывезти?
— Нет, никак нет. И при въезде и при выезде мы обязательно проверяем багажники машин. С тех пор как в Пятом ОП похитили двоих детей для выкупа и вывезли их с кляпами во рту в багажнике, нам велят всегда проверять, что в багажнике.
— А почему сломался определитель?
— А кто его знает! На то и автоматы, чтобы ломаться. Я не механик. Мы как увидели, что он сломался, сразу и позвонили механику.
— А кто первый заметил, что он вышел из строя, вы или ваш напарник?
— Он. Я только пришел, а он мне и говорит: так, мол, и так, автомат барахлит.
— А далеко вы ходили?
— Да нет, на шоссе, на зарядную, в буфет за сигаретами. Движение через КПП было так себе, не очень большое, Билли мне и говорит: сходи на зарядную, пива выпей. Вообще-то этого не полагается, но когда движение слабое… Какой грех выпить глоток-другой пива?
— И долго вы отсутствовали, мистер Малтби?
— Да какой долго… Ну считайте: дойти до зарядной минут десять… ну, потрепался там с буфетчицей, хорошая такая девчонка… ну, обратно… Всего, наверное, полчасика, может, чуть больше. Я особенно и не торопился. Билли мне сказал: сегодня твоя очередь, движение слабое, делать нечего, иди себе на здоровье.
— А когда вы пришли, он вам сказал, что автомат вышел из строя?
— Точно.
— Ну спасибо, мистер Малтби. Простите, что отнял у вас столько времени.
— Да какое там время…
«Что-то слишком много совпадений, — думал я, спускаясь по лестнице. — Автомат вышел из строя примерно в то время, когда исчез Синтакис, — раз. Один из стражников отсутствовал — два. Оставшийся стражник сам посылал товарища в буфет на подзарядную станцию — три. Каждое из этих трех событий по отдельности вполне могло быть случайным, но все вместе… И без теории вероятности более чем подозрительно».
Надо было ехать ко второму стражнику. В сущности, это и есть наша работа. Позвольте представиться… Не могли бы вы помочь нам… один-два вопроса… простите… И снова: позвольте представиться… Не слишком увлекательное дело. За деньги, во всяком случае, я бы этим заниматься не стал. Но мы, помоны, пострижены, как говорили когда-то. Мы даем обет безбрачия, служим без денег. Многих это отпугивает. Но зато большинство нам доверяет. Человек, служащий в наше меркантильное время без денег, человек, которому деньги просто не нужны, — это последний оплот общества, последняя плотина перед морем коррупции. «Люди верят не тому, кто честен по натуре, — учил нас пактор Браун, — а тому, кто не имеет возможности быть нечестным. Вы, будущие помоны, должны будете вызывать доверие у людей хотя бы потому, что вынуждены быть честными». Как всегда, он оказался прав. Я почувствовал в груди привычную и теплую волну гордости. Налигия, в отличие от христианства, не осуждает гордость, а наоборот, поощряет ее. Пактор Браун учил: «Ты избранник, Дин. Твой дух промыт кармой. Ты чист, как космос. Ты отказался от семьи, денег. И отказ твой вознес тебя ввысь. Люди смотрят на твою бритую голову, на желтую одежду и не могут остаться равнодушными. Одни клянут тебя, потому что в глубине души завидуют тебе, твоей промытой в карме я растворенной в Церкви душе. Другие восхищаются тобой».
Вот из-за этих теплых волн гордости у меня когда-то возникали сомнения. Возможно ли примирить индивидуальную гордость с растворением в Церкви, то есть добровольным отказом от индивидуальности? Позже я понял, что возможно, ибо ни одна церковь, ни одна религия не могут существовать, не испытывая коллективной гордости. И эта коллективная гордость может складываться лишь из маленьких, индивидуальных гордостей прихожан.
По ветровому стеклу моего «шеворда» ползала какая-то муха. Она раздражала меня. Несколько раз я пытался прихлопнуть ее ладонью, но дьяволица ловко увертывалась. Я включил обдув стекла, но муха, казалось, только этого и ждала. Должно быть, она вспотела во время схватки со мной и теперь блаженно подрагивала в токе воздуха. «Может быть, открыть боковое стекло?» — подумал я. Может быть, смрадный городской дух выманит ее из холодной стерильной атмосферы машины? Сомнительно. Муха было явно не дурой, а уж если муха неглупа, безрассудностей от нее не дождешься. Я сдался. Дождавшись красного сигнала светофора на одном из перекрестков, я даже поднял вверх руки. Надо уметь признавать поражения. И как только я сдался, муха перестала раздражать меня. Мне даже потребовалось дважды обвести ветровое стекло глазами, чтобы найти ее. Как говорил пактор Браун: «Чтобы победить, часто бывает достаточно потерпеть поражение».
А вот и Санрайз-стрит. Какой мне нужен номер? Тридцать семь. Вот он. Захудалый отельчик, из которого, наверное, никто никуда не выезжает и в который никто никогда не въезжает. В таком месте могут жить только те, кто потерял всякую надежду.
За обшарпанной конторкой сидела прямая седая старуха в старомодных очках и с бешеной скоростью вязала. Спицы так и мелькали в ее руках. Если бы все вязали с такой быстротой, подумал я, текстильная промышленность была бы обречена. А может быть, она вообще никогда не возникла бы. И не было бы промышленной революции, и я не стоял бы сейчас в сумрачном пыльном вестибюле пятиразрядной гостиницы и не ждал бы, пока портье-вязальщица соизволит ответить мне. Но она не соизволяла. Может быть, старуха ставит сейчас мировой рекорд? Может быть, с ее точки зрения, ей сейчас надоедает какое-то ничтожное существо в желтой одежде, отрывая ее от сладостных спиц. Я вытащил из кармана бумажку в пять НД и шагнул к конторке. Я готов был поклясться, что старуха ни на мгновение не прервала вязанья, не протянула руки, и тем не менее бумажка мгновенно исчезла, чуть хрустнув где-то в одном из ее карманов. Наука узнала, как устроены пульсары и квазары, что происходит в Крабовидной туманности и когда наши предки спустились с деревьев. Но все равно нас окружают повседневные тайны, раскрыть которые науке не дано.
— Билли Иорти? — неожиданно глубоким и звучным контральто переспросила меня вязальщица. — Третий этаж, восьмая комната… Спрашивали его уж сегодня, — неодобрительно добавила она, и я подумал, что, будь ее воля, она бы немедленно забила раз и навсегда все двери, чтобы никто никого не спрашивал и не отрывал ее от спиц.
Гостиница сопротивлялась старости и бедности с трогательным упрямством. На лестнице лежала ковровая дорожка, но терракотовый цвет ее угадывался лишь по краям, и при желании можно было пересчитать все нити, из которых она была соткана в доатомную эпоху. Половины медных прутьев, которые когда-то прижимали дорожку к ступеням, не было, и их заменяли куски проволоки.
Где-то жалобно вибрировали и пели водопроводные трубы. А может быть, это стонали постояльцы, оплакивая вытоптанную ковровую дорожку.
Я деликатно постучал в дверь восьмого номера. Никто не отвечал. Я постучал чуть громче и тут заметил, что дверь прикрыта не полностью. Я толкнул дверь, и она открылась.
— Мистер Иорти! — позвал я.
Никто не ответил. Я стоял в крошечной прихожей и думал, что если Билли Иорти ушел, старуха бы наверняка заметила. Я уже чувствовал, что Билли Иорти не исчез, я чувствовал, что он даже не выходил из комнаты…
Он лежал на полу, и первое, что я заметил, были подошвы его ботинок. Каблуки были основательно стоптаны, но это уже не имело большого значения для бюджета мистера Иорти, стражника ОП Семь. Он лежал лицом вниз, неловко подломив правую руку, но ему-то неудобно не было. Ему было все безразлично, потому что на полу возле его лица стояла невероятно темная в электрическом свете лужица неправдоподобно густой крови.
Я сделал два шага вперед, нагнулся над трупом и дотронулся до его руки. Тело уже было холодным, но мне почудилось, что оно еще не излучило последние остатки тепла и не сравнялось с температурой воздуха.
— Совпадение четвертое, и решающее, — сказал я вслух. Искать здесь что-нибудь было бессмысленным. Этот человек в ботинках со стоптанными каблуками и с неловко подломленной рукой был виноват только в одном: он знал, кого он впустил и выпустил из ОП без регистрации, сломав для этого регистрационный автомат. Теперь это знал только тот или те, кто уговорил его сделать это. Они — да. Я — нет.
Я спустился вниз по вытертой дорожке и сказал старухе:
— Ваш постоялец Билли Иорти убит. И не очень давно.
Старуха не ответила и ни на йоту не изменила скорости вязания. За те десять или пятнадцать минут, что я провел наверху, чулок в ее руках изрядно подлиннел. А может быть, мне это показалось.
— Вы не могли бы мне описать его сегодняшних посетителей? — как можно кротче спросил я.
Вязальщица не отвечала. Я достал из кармана бумажку в десять НД, добавил еще пятерку и подошел к конторке. Увы, на этот раз с купюрами ничего не произошло — они остались в моей руке.
— Я ничего не видела и ничего не знаю, — твердо сказала вязальщица своим необыкновенным голосом, и я понял, что она ничего не расскажет. Или ей хорошо заплатили, или ее хорошенько припугнули. Или и то и другое одновременно. Старуха была теперь неподкупна. Как говорил пактор Браун: «Столкнувшись с выдающейся честностью, ищи такое же преступление».
— Надо сообщить в полицию, — вздохнул я. Лучше уж сделать это самому, поскольку старуха обладала явно избирательной памятью и могла бы, может быть, вспомнить, что я вышел из камеры окровавленный и в состоянии сильного душевного волнения. Раз они его убили, значит, они опасались моего прихода. Я поймал себя на том, что все-таки предпочитаю множественное местоимение.
Она подвинула мне телефон локтем, не прерывая своего вязания, и я подумал, что движение воистину вечно и неистребимо.
Я сообщил дежурному полицейскому офицеру свое имя, назвал адрес, и он приказал подождать, пока не пришлет людей на место.
Я опустился в кресло, и на мгновение мне показалось, что я проваливаюсь к центру земли. Утомленные контактами с тысячами задов, пружины сдались. Как и весь отель, как и покойный Билли Иорти, они потеряли веру в будущее.
«Может быть, сказать полицейским, что старуха видела, кто приходил к Иорти? — подумал я. — Бессмысленно. Она не признается, а они особенно и настаивать не будут. Еще один труп. Трупом больше, трупом меньше — какое это имеет значение с точки зрения высшей полицейской философии?»
Моя покойная мать отличалась болезненной аккуратностью и глубоко страдала, если хоть какая-нибудь вещь лежала не на месте. Неукротимая страсть к порядку заставляла ее бесконечно прибирать, расставлять и переставлять все, что она могла сдвинуть с места. Она была молчаливой женщиной, и только когда она впадала в экстаз уборки, я замечал на ее лице слабую улыбку художника или человека, предающегося тайному и сладостному пороку.
Она стремилась на все надеть чехлы, все расставить в строго симметричном порядке. Мне до сих пор кажется, что мы с отцом должны были раздражать ее, поскольку были без чехлов и не всегда занимали отведенное место в нашей маленькой квартирке.
С тех пор как я себя помню, я всегда внутренне восставал против этого царства зачехленной симметрии, но потом, уже с того света, матушка все-таки добилась своего: и я тоже замечаю в себе инстинктивное стремление к четкости и симметрии. Как-то, рассматривая альбомы, куда я аккуратно и красиво подклеивал учебные дела, пактор Браун сказал: «Не хочу огорчать тебя, Дики, но боюсь, что тебе будет нелегко служить Первой Всеобщей помоном. Ты тяготеешь к порядку, мир же страстей всегда беспорядочен. Преступления — настоящий экстракт страстей».
Вот и сейчас, утонув в бездонном кресле в маленьком темном вестибюле паршивой гостиницы и ожидая неторопливого появления блюстителей закона, я подсознательно раскладывал и перекладывал по мысленным полочкам те немногие факты, коими я обладал. Фактов было мало, а полочек много. И главная до сих пор совершенно пустая: убили ли они Иорти, так сказать, в порядке перестраховки, с самого начала зная, что покойники, как правило, надежнее живых, или потому, что узнали о вознесенной молитве Кэрол Синтакис и моем расследовании?
Оба варианта были вполне правдоподобны. Уже договариваясь со стражником Седьмого ОП, чтобы он пропустил их без регистрации, а потом выпустил, не заглядывая в машину, они могли планировать его убийство. Торгуясь с человеком со стоптанными каблуками, они включали в цену и стоимость его жизни. Но могло быть и не так. Самим фактом своих розысков я мог напугать их и послать на Санрайз-стрит, в восьмую комнату на третьем этаже. Но где, как, в таком случае, я включил механизм? Ответа пока не было.
Впрочем, это была не единственная пустая полочка. Кому понадобился тихий, одинокий эмбриолог, всего два месяца тому назад вернувшийся из-за границы и живший затворником? Наверное, это были знакомые Синтакиса, раз он не оказывал никакого сопротивления, запер за собой дверь и даже погасил свет…
Чем больше я размышлял, тем тверже укреплялся в уверенности, что, если у меня и есть хоть один шанс из тысячи, мне нужно будет познакомиться с прошлым Мортимера Синтакиса. Легко сказать «познакомиться». Но как? Жизнь и работа его были надежно изолированы от меня. Ни адреса, ни названия фирмы’ или больницы, ни имен знакомых или коллег, ни рассказов сестре. В самом этом отсутствии информации было нечто противоестественное, что каким-то странным образом увязывалось с трупом на третьем этаже, с продавленным креслом, с яростной седой вязальщицей и испуганными глазами Кэрол Синтакис.
Выложив все двум полицейским, которые не пытались подавить зевоту и, казалось, готовы были заснуть рядом с бедным Иорти, я вышел на улицу. Моросил тончайший позднеоктябрьский дождик. Даже не дождик, а легкая водяная мгла, тонко блестевшая в свете фонарей. Последние листья распластались на асфальте и на крышах стоящих машин, отчаянно цепляясь за уходившую осень. Было всего половина девятого вечера, но улицы давно обезлюдели, и лишь редкая машина с мокрым шипением проносилась мимо, отражаясь в жирно блестевшей мостовой.
Здравый смысл подсказывал мне, что нужно возвратиться в общежитие, но я уже был охвачен лихорадкой. Я мог, разумеется, обманывать других, являя собой человека спокойного и рассудительного, каким и надлежит быть помону, но меня уже охватил нестерпимый зуд расследователя.
Я уселся в свой «шеворд» и позвонил по радиотелефону Кэрол Синтакис. Голос ее вначале звучал нерешительно, но потом она сказала: «Приезжайте».
Встретила она меня уже не так, как накануне. Может быть, ее удивил мой вторичный такой поздний визит, может быть, давала себя знать реакция на происшедшее, но Кэрол была суше и сдержаннее. А может быть, они побывали и здесь? «Так, мол, и так, мисс Синтакис, последите за этим помоном, а потом расскажите нам. Главное — это его планы. Ах, вы не хотите? Но в таком случае…»
Я не стал делиться с ней своими предположениями, а попросил разрешения побыть в комнате брата.
— Скажите, вы что-нибудь трогали там? — спросил я ее.
— Нет, брат Дики.
— Умница, — кивнул я.
Комнатка была небольшой и столь же стандартно-безликая, как и ее исчезнувший хозяин. Письменный стол с книжной полкой над ним, диван, шкаф, два стула.
Первое впечатление было, что в этой комнате обитал бесплотный дух. Я подошел к книжной полке, скользнул по ней взглядом. Биология, еще биология, эмбриология, иммунитет, снова эмбриология — все книги солидные, старомодные уже самой своей толщиной, твердыми переплетами. Такой же толстый томик справочника «Кто есть кто». Полка как полка, книги как книги. Ни одной художественной книги, чтобы хоть как-то можно было судить о вкусах хозяина. Не выведешь ведь заключения о характере человека на основании «Курса общей эмбриологии. Ф.Дж. Снорта и С.Палевски. Сан-Франциско. 1981 год». Я еще раз обвел глазами полку и с сожалением должен был признаться себе, что она меня разочаровала. В глубине души я надеялся, более того, я был уверен, что по книгам найду хоть указание, в какой стране работал Мортимер Синтакис.
В ящиках стола была всяческая дребедень. Две пачки трубочного табака, три трубки, одна из них со сломанным мундштуком, старые шариковые ручки, расческа, электробритва «Шик» с лопнувшим корпусом, девственно-чистая записная книжка, стопка «Спортивного обозрения» за последние две недели, десятка полтора газетных разворотов с объявлениями о продаже недвижимости, еще какая-то газета отдельно. И все. Ни письма, ни конверта, ни адреса — ничего.
Я открыл шкаф. Пальто, два костюма. Вещи готовые, не сшитые по заказу, этикетки местных магазинов.
Я сел на диван и сказал себе, что этого не может быть. Комната не может быть столь противоестественно пуста. Да, разумеется, понятие индивидуальности в наш век стандартизации — понятие довольно старомодное. О какой индивидуальности можно говорить, если телевидение и реклама заполняют наши головы и сердца самым стандартным содержимым… И все-таки комната Синтакиса была странно стандартна даже по нынешним меркам. Это что-то значило. Просто я не умею понять. Не думаю. Я закрыл глаза. Мне не хотелось погружаться сейчас, ибо я испытывал недовольство собой, всем ходом расследования, я чувствовал некий умственный зуд оттого, что не мог проникнуть в герметический футляр анонимности и безликости комнаты Мортимера Синтакиса. Поверьте, это не лучшее состояние духа для погружения. Разумеется, усилием воли я мог бы стряхнуть с себя на время и эту комнату, и самого Синтакиса, и все с ним связанное. Но потом все равно нужно будет возвращаться к нему. А такое зудящее раздражение, как я знал по опыту, — самое подходящее состояние для работы. Важно лишь спокойно посидеть, стараясь ни о чем не думать, и дать возможность мыслям, наблюдениям, ощущениям и догадкам окрепнуть и заявить о своем существовании. «Хорошо тренированные мозги, — говорил пактор Браун, — любят работать, когда их хозяин об этом не знает». Ну, мои дорогие полушария, за дело. Я вам не мешаю и готов даже подремать чуть-чуть…
Но дремать я не стал. Вместо этого я еще раз подошел к книжной полке и вдруг понял, что подсознательно я уже много раз возвращался к ней, ибо что-то на ней было странным. Но что именно? Научные книги… Я уже знал наизусть все их названия. Не то. Справочник «Кто есть кто». Нет, дело не в названии. Ну, еще раз… Есть ведь, есть какое-то несоответствие…
Я рассмеялся. Отцы-программисты, как я иногда не замечаю простейших вещей. Справочники «Кто есть кто» делятся на выпуски, посвященные науке, деловой жизни, политике, искусству и так далее. Справочник, стоявший на полке у Синтакиса, был посвящен деловой жизни. Я вытащил его. Сколь же разнообразна и обильна наша деловая жизнь… Но зачем безликой человеческой молекуле Мортимеру Синтакису такой справочник? Такой новенький справочник… Поймав иногда какой-нибудь фактик, я исследую его не торопясь, играю с ним, словно кошка с мышкой. Я перевернул титульный лист. Мелким шрифтом было напечатано: «27-е издание, 1987 год».
Значит, мистер Синтакис купил справочник, выложив за него не менее десяти — пятнадцати НД, уже после возвращения, совсем недавно… И эти газетные страницы с объявлениями о продаже недвижимости. Допустим, Мортимер Синтакис хотел купить себе дом. Или ферму. У него есть какие-то деньги, заработанные за время работы за границей. Вполне логично, что он начинает почитывать объявления. В таких вещах не торопятся. Может быть, что-нибудь он уже присмотрел себе, может быть, он подчеркнул какой-нибудь адрес? Может быть, здесь найдется ниточка?
Отцы-программисты, что только не продается у нас! Большие дома и крошечные загородные коттеджики, фермы, которые впору объезжать на машине, и городские квартирки, достойные нашего века миниатюризации, о которых даже объявления стыдливо говорят: «компактные». И ни одной пометки, сделанной Мортимером Синтакисом, ни одного расплывшегося пятна от капавшей слюны или слез.
«Спортивным обозрением» я пренебрег. Если выяснится, что Мортимер Синтакис хотел купить себе бейсбольную команду, я сниму с себя желтую одежду.
Оставался еще один газетный лист. Двадцатое октября восемьдесят седьмого года. За пять дней до исчезновения. Страница из раздела «Деловая жизнь и финансы». Длинная статья под названием «Приемлемый уровень инфляции». Биржевой курс. Валютный курс. Фото какого-то молодого кретина у своей машины. «Генри Клевинджер, владелец целого конгломерата различных компаний, считает, что…» Бог с ним, с Генри Клевинджером, с его конгломератом и с тем, что он считает.
Вот, собственно, и все, что было на газетном листе, если не считать дурацкой рекламы новых матрацев на воздушной подушке и прочей чепухи.
Ну хорошо, брат Дики, займемся классификацией. Мортимер Синтакис присматривает себе недвижимость. Будем считать этот факт установленным. Он откладывает газетные полосы с объявлениями. Кроме того, он покупает «Кто есть кто». Для чего? Чтобы вдохновиться славными примерами достойных капитанов бизнеса и финансов? Для этой цели справочник не годится. Пять, десять, пятнадцать строк: родился, учился, женился, владеет, живет.
И еще лист со статьей об инфляции и портретом мистера Генри Клевинджера, который что-то считает. Я еще раз вытащил справочник и нашел имя Генри Клевинджера:
«Генри Калеб Клевинджер. Финансист и промышленник. Р. 1920. О. Арчибальд Клевинджер, известный финансист. У. 1945 г. М. Памелла Клевинджер, урожд. Фриш. У. 1969. 1942-452 лейтенант. П. С: Гарвард, Экон. школа Лондонск. у-та. Женат на Клод Клевинджер, урожд. Бергер. Дети: Дейзи, р. 1952 г. и Оскар, р. 1967 г. Влад. «Клевинджер тул», «Клевинджер рэпид транзит с-м» и др. Резиденция: Хиллтоп».
Последнее слово было подчеркнуто. Не типографским способом, а карандашом. Первый след Мортимера Синтакиса. Первый, а может быть, и последний след в этой жизни.
Я еще раз прочел волнующую жизненную эпопею мистера Генри Калеба Клевинджера. Или газетный снимок сделал его лет на тридцать моложе, или ошибался «Кто есть кто». Человеку на фото можно было дать от силы лет сорок, а по справочнику ему шестьдесят семь. Ну, да бог с ним, может быть, ему просто идет на пользу владеть «Клевинджер тул» и «Клевинджер рэпид транзит с-м». Завтра я все это увижу сам. Почему-то ведь Мортимер Синтакис интересовался адресом Клевинджера. Причем, по всей видимости, сначала он увидел его фото в газете, а потом уже купил справочник. Посмотрим, посмотрим. Как говорил пактор Браун: «Умозаключения часто оказываются очень непрочными. Но зато ведь их и выводить нетрудно».
Против всех моих ожиданий, добиться аудиенции у мистера Клевинджера оказалось совсем просто. Достаточно было одного телефонного звонка. В три часа я уже подъехал к его дому-крепости на Хиллтопе. Не успел я вылезти из машины, как ко мне подошел человек, поклонился и сказал:
— Мистер Клевинджер ждет вас, мистер Дики.
Меня провели в приятную комнату, представляющую нечто среднее между кабинетом и гостиной. Из кресла поднялся человек с газетной фотографии — ему действительно было не более сорока, хотя его виски элегантно серебрились — и протянул мне руку. Ладонью вверх. Жестом подношения и жестом просьбы. Я ответил ему тем же. Приятно все-таки, когда встречаешь брата по Священному Алгоритму.
— Чем могу служить, брат Дики? — спросил он.
— Боюсь, в двух словах я вам объяснить не смогу…
— Пожалуйста, я к вашим услугам. Устраивайтесь поудобнее. Что-нибудь выпить?
— Только тонисок.
— Прекрасно.
Он нажал кнопку переносного пульта, и почти тотчас же человек, встретивший меня на улице, вошел в комнату и поставил передо мной высокий запотевший стакан тонисока.
Мне начинало казаться, что все в этом доме происходит чуточку быстрее, чем в обычном мире. Зато сам хозяин стареет значительно медленнее. Глаза у него, впрочем, были не слишком молодые: умные, решительные, слегка усталые. Но очень загорелая кожа была упругой и гладкой.
«Очень загорелая кожа, очень загорелая…» Эти слова должны были что-то значить, потому что мое подсознание подставило им подножку, и они, проносясь, зацепились и барахтались сейчас у меня в голове. Ладно, брат Дики, вспомнишь позже. Побродишь среди ассоциаций и дойдешь до истинного значения загара. Я сделал несколько глотков тонисока и спросил хозяина:
— Вы знаете Мортимера Синтакиса?
— Да.
Я, признаться, не ожидал такого ответа и, чтобы выиграть несколько секунд, снова поднес стакан с тонисоком ко рту.
— Вы не знаете, что с ним случилось?
— Знаю.
К своему удивлению, я почувствовал, что безумно хочу спать и с трудом сдерживаю зевоту. Наверное, реакция на возбуждение, связанное с расследованием. Защитный механизм.
— Так что же, мистер Клевинджер?
— Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго.
Он тонко усмехнулся, и глаза его ледяно блеснули. Мне пришлось выхватить из кармана платок и сделать вид, что я вытираю нос, чтобы хоть как-то скрыть неудержимую зевоту. Я знал, что мне следовало бы по меньшей мере удивиться тому, что говорит Клевинджер, я помнил слова «следовало бы… удивиться», но они странно отъединились от чувств и медленно проплывали в моей голове пустой шелухой. Мне нужно было понять, что говорит человек напротив меня, но сделать это было невозможно. Я знал, что засыпаю. Занавес сознания медленно и неотвратимо задвигался, и я не мог его остановить. Я хотел что-то подумать, но уже не мог и этого. И сдался. Последним моим ощущением было прикосновение чего-то прохладного и гладкого к щеке.
Видения были замедленными и цветными. Отец принимал свое лекарство и нес порошок ко рту долго-долго, еще дольше глотал его и затем целую вечность мучительно морщился. И все в нашей комнате морщилось, съеживалось, теряло четкие очертания. Я видел себя со стороны. Я был желтовато-зеленого цвета, как кожа на висках у отца, крошечного роста, и тело мое было неясно, размыто, неопределенно. В комнату по воздуху неторопливым дирижаблем вплыла мать. Она была загорелой и в руках сжимала белые длинные чехлы, и чехлы красиво оттеняли ее загар. Наверное, для отца и для меня. Мне было страшно, я не хотел, чтобы на меня надевали чехол, я пытался закричать, но весь мой сон вдруг как бы свернулся, сжался, превратился в тонкую яркую иглу и больно уколол меня…
Пактор Браун проводил мне по щеке чем-то бесконечно гладким и мягким, и тянущая истома теплой волной разливалась по телу, отдавалась прибоем в далеких и чужих ногах…
Я плыл. Волны ритмично подбрасывали меня, и мне ничего не было нужно. Может быть, подумал я, это и есть счастье — когда тебе ничего не нужно… И поразился своей мудрости.
На мгновение занавес сознания разошелся, и в щель я увидел почти у самой моей головы кусок брезента. Я пытался заглянуть в щель получше, но занавес мягко закрылся…
Отец, пятясь, уходил от меня и таял в желтоватой дымке, и я знал, что он никогда не вернется, и мир казался мне чудовищно огромным, сложным, чужим. Мне было бесконечно жаль отца. И еще больше себя, потому что чем дальше и безвозвратнее отступал он от меня, тем неумолимее надвигался на меня враждебный мир. Я боялся его. Я не хотел в нем быть. Я висел над какой-то пропастью, уцепившись за край, и пальцы мои медленно разжимались, и пактор Браун улыбался мне, и я вдруг ощущал под ногами твердую опору и уже больше не боялся грохота мира и провала под собой.
И опять занавес слегка колыхнулся, впустив рев и грохот. Я сидел в кресле, и кресло медленно поворачивалось. А может быть, поворачивалось круглое окошко-иллюминатор, и по нему не сверху, а горизонтально струились маленькие ручейки. Грохот усилился, что-то плавно и сильно толкнуло меня в спину, и занавес снова закрылся…
Я просыпался так же медленно, как медленно разворачивались мои видения. Я знал лишь, что просыпаюсь, ибо уже отдавал себе отчет в нереальности образов, владевших моим сознанием. А раз они нереальны, химеричны и тем не менее я их вижу, значит, я еще сплю. И стоило мне окончательно осознать, что сплю, как я сразу же проснулся. Явь поднялась откуда-то из меня, открыла веки.
Я лежал на кровати в небольшой комнатке. Под потолком горела тусклая лампочка. Рядом с кроватью стоял столик. Стакан с водой. Вид стакана заставил меня почувствовать и сухой распухший язык во рту, и суконность в голове, и дрожь тошноты в пищеводе. Я потянулся за водой. В поле зрения показалась моя рука в незнакомой красной пижаме. Я почему-то испытывал страх перед стаканом, и вместе с тем пульсировавшая тошнота заставляла меня поднести его ко рту. Вода была прохладной, и тошнота отступила. Мне почудилось, что вот-вот я пойму, почему боялся стакана… Стакан с тонисоком. Наваливающаяся сонливость. Лицо Клевинджера. «Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго».
На мгновение я испытал слепой ужас животного, попавшего в капкан. Я даже почувствовал, что вот-вот завою. Мышцы напряглись, сердце гулко застучало. Мне хотелось вскочить, вырваться, бежать подальше от западни, от неизвестности, несшей в себе угрозу. Я с трудом взял себя в руки.
«Дин Дики, — сказал я себе мысленно, — самое страшное, что с тобой может случиться — ты умрешь. Это, безусловно, неприятная процедура, но не бойся, что у тебя не получится. Получалось же у других».
Я немного успокоился и начал собирать разбежавшееся стадо моих мыслей. После, когда я окончательно приду в себя, надо будет погрузиться, а сейчас главное — взять себя в руки.
Меня, очевидно, напоили сильным снотворным. Генри Клевинджер. Человек с загорелой кожей. Наполовину моложе своих шестидесяти семи лет. Брат по Первой Всеобщей… Или его протянутая кверху ладонью рука должна была лишь усыпить мою бдительность? Они действительно похитили Синтакиса. «Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго».
Я опустил ноги на пол и встал. Голова немного кружилась, и нижняя часть скелета все еще была сделана из ваты, но я уже мог держаться на ногах. Ни единого звука не проникало в комнату. Я осмотрел стены — они были покрыты толстой мягкой изоляцией, поглощавшей шум. Но удивительнее всего было то, что в комнате не было окна. Ни большого, ни маленького. Дверь была обшита такой же изоляцией, что и стены, и я с трудом отыскал ее. Ручки на ней не было.
«Если ты очутишься в трудной ситуации, — говорил пактор Браун, — будь благодарен судьбе, что она послала тебе интересную задачу».
Задача, конечно, была интересной. Слишком интересной. Я бы даже сказал — слишком увлекательной.
Я еще раз обошел комнату. Ни одного предмета, на котором можно было бы остановить внимание. Кровать, столик, унитаз. И все.
Во всем этом была некая нелепость. Продолжение безликой комнаты Синтакиса. Убитого человека, которому уже безразлично, стоптаны ли у него каблуки. Старика с молодым загорелым лицом. Неукротимой зевоты. Что за сурдокамера? Почему, зачем? А может быть, обивка вовсе не для того, чтобы поглощать звуки, а чтобы я не разбил себе о стены голову? Может быть, я сошел с ума? Да, но отсутствие окна…
Должно быть, я не пришел в себя как следует, а может быть, снотворное все еще бродило во мне, но мне вдруг снова захотелось лечь. И в это время погас свет. Темнота в комнате была какая-то особенная, редкостной плотности и густоты. У меня было ощущение, что ее нужно разгребать руками, чтобы добраться до кровати. Маленькими шажками, сомнамбулически вытянув руки, я шел к кровати, пока, наконец, не ощутил ее коленями. Я упал на нее и тут же заснул.
Я не знаю, сколько я проспал, но когда я открыл глаза, свет уже снова горел и на столике стоял завтрак: яйца с беконом, стакан тонисока и огромная чашка кофе. Я почувствовал голод. И обрадовался. Первое привычное и нормальное ощущение с момента провала в памяти. Интересно, сумасшедшие испытывают чувство голода? Наверняка, Дин Дики, сказал я себе. То, что ты уплетаешь завтрак — еще не основание для того, чтобы чувствовать себя нормальным. И все-таки то, что я откусывал, жевал и глотал, уже как-то возвращало меня к миру более реальному.
Интересно, подумал я, как они убирают посуду и доставляют еду? И словно в ответ послышалось легкое жужжание электромотора, столик около моей кровати дрогнул и стал опускаться. Как только он опустился, оттянутые вниз створки пола со щелчком встали на свое место.
Я не знал, сколько времени они продержали меня на снотворном, и от мысли, что я мог провести без погружения несколько дней, мне стало не по себе. «Как же, однако, я сразу не догадался?» — подумал я и провел ладонью по щекам. По длине щетины можно было, я надеялся, определить, сколько дней я не брился. Но кожа была гладкой, хотя и чуть-чуть непривычной на ощупь. Этого не могло быть. То, что прошли как минимум сутки, я готов был поручиться. Почему же на щеках нет щетины? Неужели меня побрили? Или намазали лицо дрянью, которой пользуются для сведения волос… Но для чего? Не для элегантности же, особенно в этом мягком беззвучном мешке… А может быть, именно для того, чтобы я не мог ощущать течение времени при помощи бороды. Но для чего? Что за странная цель?
Я начал медленно отключаться от внешнего мира — не слишком трудное дело в этой дыре — и одновременно погружаться в гармонию. На этот раз я почти сразу соизмерил себя с миром, найдя точку гармонии. Я ждал тока кармы, как умирающий от жажды — влагу, и когда она пронизала меня, промыла, и каждая клеточка моего тела заскрипела первозданной чистотой, я снова почувствовал себя растворенным в нашей Первой Всеобщей Научной Церкви.
Во время этого погружения я не хотел заниматься ритуальными сомнениями, ибо слишком жадно мой дух сегодня стремился слиться со Священным Алгоритмом, чтобы сомнения могли возникнуть свободно и непринужденно. «Только то сомнение конструктивно, — учил нас пактор Браун, — в котором ты не сомневаешься».
Я прекратил погружение и медленно всплывал к поверхности реального бытия, когда снова послышалось легкое жужжание, щелкнули оттянутые вниз створки люка, и в образовавшемся отверстии показался столик. Теперь на нем было больше блюд. Обед, должно быть, подумал я, хотя голода совершенно не испытывал. Мне казалось, что с момента завтрака прошел час или полтора, не больше. Но, с другой стороны, трудно сохранить ощущение времени, когда чувствам не на что опереться, не за что уцепиться, когда теряется всякая масштабность. Даже растения, помещенные в комнату с постоянным освещением, начинают страдать расстройством своих биологических часов.
Ужин тоже появился намного раньше, чем я его ожидал. Зато ночь — ночью я называл период, когда лампочка была выключена — тянулась бесконечно. Я проснулся в густой темноте моей таинственной мягкой клетки и почувствовал, что больше не засну. «А что, — пришла мне в голову мысль, — если считать все время себе пульс. Семьдесят ударов — минута. Четыре тысячи триста — час. И на третьем часу сойти с ума…»
Теперь мне уже было ясно, что непосредственной угрозы для жизни не было. Если человека хотят прикончить и для этого есть все необходимое, вряд ли его будут специально выдерживать в некоей сурдокамере.
«Но какой во всем этом смысл? — в тысячный раз спрашивал я себя. — Для того, чтобы не дать мне возможности вести поиски Мортимера Синтакиса, у людей, которые его похитили, было множество возможностей. Начиная хотя бы с самой простой: Генри Клевинджер мог преспокойно отказываться от какого-либо знакомства с Синтакисом…
Я крутился на кровати так и эдак, пытаясь снова заснуть, но сон бежал от меня. Простыня и подушка раскалились, тело устало, и чем судорожнее я сжимал веки, тем яснее мне становилось, что борьба бессмысленна. Похоже было, что я уже не засну никогда.
В последующие дни — были это часы, дни или недели? — ничего не менялось. Иногда обед следовал за завтраком почти сразу — так, во всяком случае, мне казалось; иногда ужин отдалялся от обеда так, что я испытывал муки голода. Иногда не успевал я закрыть глаза в беззвучном мраке моей клетки, как вспыхивал свет под потолком и начинался новый день. Иногда ночи тянулись бесконечно, и мне начинало казаться, что мрак будет всегда, что я уже давно не живу, что я умер. Все мои чувства — страх, отчаяние, ощущение нелепой безнадежности — стали какими-то вялыми, нечеткими, ослабленными. Странная апатия охватывала меня. Иногда я ловил себя на том, что не сплю и не думаю. Мозг, полностью лишенный внешних раздражителей, пожирал сам себя.
Погружения, которые так поддерживали меня в первое время, становились все более трудными, пока однажды я почувствовал, что больше не могу достичь гармонии и карма больше не омывала меня.
Я не возносил молитвы, потому что можно вознести молитву, зная, что она будет услышана Машиной, а кому я мог молиться здесь? Да и сама мысль о Первой Всеобщей все реже приходила мне в голову. Чтобы верить, надо, как минимум, хотеть верить, а мне уже ничего не хотелось.
Я ловил себя иногда на том, что без устали повторяю какое-нибудь слово, например, «верить». И слышу только звуки. Бессмысленные звуки Слово умирало. В шелухе одежек смысла не оказывалось.
Я стал впадать в забытье, забывая где я и кто я. Я пробовал произносить слова вслух. Я говорил: «Я — полицейский монах Дин Дики». Но звуки были странными. Они почти ничего не значили. «По-ли-цей-ский» — звуки, шум. Как слово «верить». И все. Что такое Дин Дики? Что это значит? Я отвечал себе: я. Но что такое «я»? Почему «я» — это я? Почему «он» — не я? Почему я не он, она, оно?
Во все более редкие минуты, когда я мог ясно мыслить, я понимал, что медленно схожу с ума, что рвутся одна за другой непрочные ниточки, которыми пришито наше «я» к телу и к миру. Я предвидел уже момент, когда с легким шорохом лопнет последняя такая ниточка, и чудо из чудес, неповторимое чудо природы под названием Дин Дики, перестанет существовать. Тело, которое будет чавкать и жрать, хныкать и храпеть, спать и испражняться, может быть, и останется, но Дина Дики не будет. Тело будет оно. Не я. Оно. Не я. Я?
И самым страшным было то, что я этого больше почти не боялся. Не было мгновенной сосущей пустоты в груди, дуновения холодного ничего. Было тупое равнодушие уходящего сознания.
Но мне не было суждено сойти с ума. По крайней мере в тот раз. Как-то я проснулся и привычно лежал, не раскрывая глаз, в полудремоте, как вдруг почувствовал, что что-то изменилось. Сквозь закрытые веки я угадывал давно забытые ощущения яркого света. Сердце у меня забилось. Медленно, бесконечно медленно, как картежник открывает последнюю карту, на которую поставлено все, я начал открывать глаза. Сначала маленькая щелочка, совсем крохотная щелочка. Ну! И вдруг я почувствовал, что не могу приоткрыть глаза. Мне было страшно. Я несколько раз глубоко вздохнул. Я почти забыл, что такое страшно, и теперь приходилось заново знакомиться с этим чувством.
Наконец я заставил себя открыть глаза. Я открыл их и тут же почувствовал острую резь. Но прежде, чем я зажмурился, я понял, что комната полна живым, трепещущим светом дня. Нет, сказал я себе, этого не может быть. Это уже последние галлюцинации, судорожные спазмы памяти, выбрасывавшей из себя остатки прежних впечатлений, чтобы погрузиться в пучину. Бульканье последних пузырьков из затонувшей лодки.
Я снова приоткрыл глаза. Я был уже в другой комнате — комнате с окном. Должно быть, меня перенесли сюда во время сна. Окно было плотно закрыто занавеской. Если бы не она, мои глаза, наверное, не выдержали бы.
Я лежал на кровати и думал, что удивительное все-таки существо человек. Вот я сейчас медленно возвращаюсь к жизни, отходя на несколько шагов от пропасти безумия, и не чувствую острой, взрывающей все радости, безудержного восторга живой ткани, которой даруют жизнь. Может быть, я так долго стоял на краю обрыва, готовясь к падению, что частица моей души уже была там, в пропасти?
И все же я знал, что медленно отхожу от обрыва, потому что окно все больше завладевало моим сознанием. Кто бы ни были мои тюремщики, они решили не дать мне погибнуть.
Откинуть рукой одеяло, опустить ноги на пол, сделать четыре или пять шагов к окну, протянуть руку и раздвинуть занавеску — что может быть проще? Но поверьте, это было не просто.
И все-таки я решился. Глаза мои уже привыкли к свету и тем не менее я автоматически зажмурился, протянув руку к занавеске и раздвигая ее. И хорошо сделал. Даже сквозь плотно сжатые веки я ощутил упругий удар света, почти невыносимый в его силе толчок.
И снова бесконечно долго и боязливо я разжимал веки. И как только образовалась микроскопическая щелочка, в нее разом хлынула необыкновенная синь, такая густая и такая яркая, что я забыл обо всем на свете и долго стоял, впитывая в себя эту живительную синеву неба, как во время подзарядки впитывает энергию севший аккумулятор.
За синевой я увидел зелень. Густо насыщенную зелень растительности. Я еще не различал детали, но зелень потрясла меня прежде всего своей бурной зеленостью, всей гаммой оттенков, от нежно-салатового до почти черного.
Я не верил своим глазам. Такого изобилия цвета быть не могло. Или я отвык от этого спектра в своей камере, или я попросту галлюцинировал.
Инстинктивно я открыл окно и тут же получил еще один удар по атрофировавшимся чувствам. Наружный воздух окутал меня горячей и влажной волной, настоем неведомых запахов.
Теперь я уже мог различать какие-то детали. Окно второго этажа выходило на зеленую лужайку, окаймленную густым кустарником и неведомыми мне растениями. Я не успел рассмотреть их, потому что на лужайке появилось несколько человек. Я высунулся из окна и привлек, должно быть, их внимание, потому что они подошли поближе к зданию, задрали головы и молча уставились на меня. Они были одеты совершенно одинаково: в легкие куртки и шорты цвета хаки, и я не сразу определил, что двое из них были женщины — вернее, девочка лет пятнадцати и женщина постарше, и трое мужчин. Они стояли неподвижно, не обмениваясь ни словом, и в этой неподвижности было нечто противоестественное. Но самое удивительное было не это. Все трое мужчин, лет двадцати, тридцати и сорока, были как две капли воды похожи друг на друга. Я моргнул несколько раз. Двойники не исчезали. Они были фантастически похожи друг на друга, невозможно похожи; похожи так, как походить нельзя, как не походят даже близнецы. Они просто не могли существовать. Неужели у меня снова начиналась галлюцинация?
— Эй! — крикнул я им, и вся группка пугливо разбежалась, словно стайка детишек при виде какого-нибудь чудовища.
Это было чересчур жестоко. Только что у меня зародилась надежда, что я сумею остановиться в шаге от безумия, как снова перед глазами у меня встали химеры, еще одно порождение распадающегося сознания. Я закрыл лицо руками и бросился на кровать. Я хотел бы заплакать, но не мог. Я прижал лицо к подушке и вдруг услышал первый звук за долгое время Я вскочил. В проеме открытой двери стоял загорелый человек лет тридцати с небольшим и с легкой улыбкой смотрел на меня.
— Позвольте вам представиться, мистер Дики. Меня зовут Джеймс Грейсон, но обычно большинство ко мне обращается просто «доктор».
Я вскочил с кровати, не в силах вымолвить ни слова. Все во мне одеревенело, словно мне сделали анестезирующий укол. Я сдался. Я не мог больше ни радоваться, ни печалиться, ни удивляться. Я просто смотрел на доктора Грейсона.
— Садитесь, мой друг, — ласково продолжал доктор, пристально глядя мне в глаза. — Я понимаю, что вам нелегко возвращаться к нормальной жизни, но все будет хорошо.
Он протянул руку и слегка коснулся пальцами моего лба. И от этого жеста, от всего, что со мной произошло, со дна моей души поднялась горячая волна благодарности к этому человеку. Мне вдруг страстно захотелось схватить его руку и прижаться к ней губами, смотреть и смотреть в его участливые карие глаза. В его присутствии все мои недавние страхи безумия вдруг рассеялись, потеряли реальность, унеслись назад, чтобы больше не возвращаться.
— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор.
— О, теперь прекрасно! — с неожиданным для меня самого жаром ответил я и почувствовал, что если бы я даже умирал сейчас, я бы все равно не захотел огорчить этого человека.
— Надеюсь, вы простите меня за слегка покровительственный тон, — сказал доктор, — но все-таки я ведь старше вас. — Должно быть, он заметил мой недоверчивы"! взгляд, потому что добавил: — И не на год или два. Я старше вас, мистер Дики, на двадцать один год. На\т, если я не ошибаюсь, тридцать шесть, а мне в мае исполнилось пятьдесят семь.
В обычное время я бы, скорей всего, рассмеялся. Если этому человеку пятьдесят семь, мне вполне могло бы быть, скажем, сто пятьдесят. Или даже двести пятьдесят. Но, с другой стороны, я не мог и не хотел подвергать сомнению хоть одно слово доктора Грейсона.
— Я хотел бы, чтобы вы извинили меня за некоторое неудобство, что мы вам причинили. Разумеется, пробыть в сурдокамере с ломаным ритмом почти месяц…
«Почти месяц…» — эхом отозвалось у меня в голове.
— …не очень-то приятная штука, но поверьте, это было необходимо.
И я поверил! Я не хотел сомневаться в словах доктора Грейсона. Возможно, какой-то крохотный участочек моего мозга и отметил странность его слов, но я не мог, не хотел спорить с человеком, который воплощал собою спасение от безумия, от небытия. Да и действительно, какое значение имело, сколько и зачем я пробыл в темной сурдокамере, если все это осталось где-то в далеком уже прошлом.
— Надеюсь, мы будем друзьями… — улыбнулся доктор Грейсон.
— Конечно, доктор! — расплылся я в широчайшей улыбке от переполнявшего меня чувства, в котором смешались и благодарность, и горячая любовь, и просто щенячий восторг от прикосновения хозяйской руки. От присутствия хозяина.
— Ну и прекрасно… А вы догадываетесь, где вы находитесь?
— Нет, — покачал я головой. Отцы-программисты, какое это имело значение, если можно было разговаривать с доктором Грейсоном!
Доктор испытующе посмотрел на меня и удовлетворенно кивнул. «Должно быть, я ответил хорошо, не огорчил его», — подумал я. И опять какой-то контролер в моей голове попытался было сдержать напор этих восторженно-собачьих чувств и слов, но оказался слишком слаб. «Это не ты, — пищал он. — Это не Дин Дики. Ты не можешь ложиться на спину и размахивать лапками перед человеком, который месяц держал тебя в одиночном заточении».
Но я не слушал эти слова. Они казались мне бесконечно малозначащими. Комариный писк в захлестнувшем меня благодарственном хорале.
— Ну, дорогой Дики, выгляньте еще раз в окно. Пока оно было закрыто, работал кондиционер. Сейчас он выключен. Какие вы можете сделать выводы на основании температуры и ландшафта?
— По-моему, здесь очень тепло и влажно, — неуверенно сказал я и обернулся к доктору Грейсону, стараясь по его выражению догадаться, правильно ли я ответил. Мне казалось, что ошибка может расстроить доктора, и сама мысль о такой возможности наполнила меня ужасом.
— Верно, верно. — Он подбодрил меня кивком головы, и я уже смелее продолжал:
— Скорей всего, мы где-то в тропиках. Я определяю это и по влажной жаре и по вашему загару.
Я сказал «загар» просто потому, что лицо доктора Грейсона и его руки были покрыты густым коричневатым загаром. Но как только я произнес слово «загар», я вспомнил, что такой же загар был у Генри Клевинджера. О загаре говорила и Кэрол Синтакис. Мне очень хотелось показать доктору Грейсону, что я достоин его дружбы, поэтому я с гордостью сказал:
— Ваш загар напоминает мне загар некоего Генри Клевинджера, в доме которого я… я был. И о таком же, наверное, густом загаре упоминала сестра Мортимера Синтакиса, которого я искал. Я, знаете, помон Первой Всеобщей Научной Церкви… (Доктор Грейсон кивнул головой, показывая, что он знает, кто я, и продолжал доброжелательно и внимательно слушать.) Вот я и подумал: а может быть, и Генри Клевинджер и Мортимер Синтакис как-то связаны с этим местом? И потом, еще одно обстоятельство, которое мне пришло в голову: и вы, доктор Грейсон, и мистер Клевинджер выглядите намного моложе своих лет. Может быть, и это не простое совпадение?
— Прекрасно, мистер Дики, я рад, что не ошибся в вас. Все, что вы сказали, именно так. Во всем этом есть связь, и вы очень скоро узнаете, какая именно.
Изабелла быстро прошла по протоптанной тропинке и остановилась на их обычном месте, у высоких колючих корней пальмы пашиубу. Нервы ее были напряжены, и крик пролетевшего невдалеке попугая заставил ее вздрогнуть. Послышались легкие шаги, и она увидела Лопо. Он шел легко и быстро, как ходил всегда, и походка его была преисполнена неосознанного изящества. Он увидел ее и радостно улыбнулся.
— Ты уже ждешь меня, покровительница?
Она не смогла ответить ему, потому что горло ее сжала спазма, лицо сморщилось. Она судорожно попыталась проглотить комок в горле, но он словно прилип — никак не хотел уходить. Из глаз медленно выкатилось несколько слезинок.
— Лопо, Лопо мой… — шептала она, поглаживая его светло-каштановые волосы.
— Почему ты плачешь, покровительница? — спросил юноша. — Тебя кто-нибудь обидел?
— Нет, Лопо, никто меня не обидел.
— Тогда почему же ты плачешь?
— Так просто, мой мальчик.
— Так просто не плачут. Ты не хочешь мне сказать, покровительница? Может быть, ты думаешь, мне не хватит слов, чтобы понять тебя? Я все время слушаю, как говорят люди. Со слепками мне не интересно. С ними и не поговоришь. А люди — другое дело. Многого я не понимаю, но стараюсь понять.
— Надеюсь, ты никого ни о чем не спрашиваешь? — привычно испугалась Изабелла и тут же с ужасом осознала, что скоро уже не нужно будет бояться какого-нибудь неосторожного Шага Лопоухого-первого, ее Лопо.
— Нет, покровительница. Я всегда помню, что ты мне говорила. Я только никогда не мог понять, почему мае нельзя расспрашивать людей. Ты учила меня, что это табу, это нельзя, и я слушался тебя, ведь ты меня любишь… И еще я слышал слово, сейчас попробую, а ты скажешь, правильно ли я его употребил. Ты меня боготворишь.
Изабелла обхватила руками сильную шею юноши, притянула к себе его голову и прижалась губами к волосам, источавшим легкий горьковатый запах. Комок в горле все не проходил, а сердце так сжалось, что казалось, еще мгновение — и оно превратится в совсем крохотную точку и затихнет навсегда. Господи, какое же это было счастье… Вся жизнь ее, все сорок пять бессмысленных лет, сосредоточились для Изабеллы Джервоне в молодом человеке, стоявшем с горделивой улыбкой на губах перед ней. Боготворишь… Господи, да если бы она могла по кусочкам отдать свое тело за него… Но оно никому не было нужно… «Все-таки я эгоистка, — подумала она, — зачем же я отравляю малышу настроение… Ведь так немного ему осталось».
— Правильно, малыш, ты у меня уже говоришь совсем как человек, — сказала Изабелла с гордостью. — Но будь, ради бога, осторожнее. И с людьми, и со слепками.
— Опять ты за свое, покровительница. Куда уж мне быть осторожнее? Людей я боюсь, а слепки… — Он пожал плечами. — Когда с ними пытаешься говорить, это все равно как… — юноша на мгновение задумался, подыскивая сравнение, — как с попугаем байтака. Нет, с попугаем разговаривать интереснее. Глаза у него живые, любопытные. Иногда мне кажется, что звери и птицы хотели бы нас понять, да просто не научены с детства. У них ведь не было такой покровительницы, как у меня… Нет, с байтака интереснее, чем со слепками. Их ведь ничего не интересует…
— Ты все-таки пытаешься учить их? — быстро спросила Изабелла и нахмурилась.
Лопоухий-первый смущенно пожал плечами.
— Нет, — не слишком уверенно ответил он и добавил, чувствуя, что покровительница не верит ему: — Разве что Заику…
— Ты любишь ее?
— Не знаю, покровительница… Не так, как тебя. Я не умею объяснить…
Изабелла поймала себя на том, что совсем забыла о страшном известии, которым с ней поделился утром доктор Салливан. Боже правый и милосердный! Как он сказал, что Лопоухий-первый намечен, так она сразу и обмерла внутри… Сразу все одеревенело, словно уже не живая плоть была у нее в груди, а что-то твердое и бесчувственное. Она захотела закричать, спросить, когда, броситься на колени, сказать, что есть ведь и Лопоухий-второй, но ничего этого она не сделала. Кто ее послушает? Только выдашь себя и последуешь дорогой бедного доктора Синтакиса. А он вроде ничего особенного и не сделал. Обратился к кому-то из клиентов, просил денег. Вот вместо денег его сюда и привезли обратно. Привезли, показали всему штату и отдали огненным муравьям на пропитание, забив ему рот кляпом, чтобы не визжал. Ужас, как он гримасничал!.. Погримасничаешь, когда тебя заживо жрут сто миллионов прожорливых маленьких тварей с челюстями, что маленькая пилка. Да и то сказать, чего ему не хватало, Синтакису-то? Получал здесь неплохо, жил тихо-мирно, вернулся домой к сестре, денежки все в банке, проценты идут. Живи, радуйся, а он, видишь, еще захотел. Увидел фото клиента, узнал, ну и решил, что тот ему тут же и заплатит за молчание. Только забыл он про доктора Грейсона. Не было еще человека, кто бы его ослушался и живым остался. Ну и то сказать — справедливый он…
— Я побегу, покровительница, а то меня хватятся. Мы ведь сегодня на расчистке работаем. А мистер Хал-перн сама знаешь какой…
— Иди, малыш. Не нужно, чтобы тебя искали. И будь осторожнее с Заикой…
— Она хорошая, и у меня к ней сердце мягкое.
— Я ничего не говорю, Лопо. Она и красивая, и спокойная… но все-таки…
— Уж очень ты осторожная, покровительница. Ты Заики не бойся. У нее глаза добрые… До свиданья, я побежал.
Лопо помахал Изабелле рукой и исчез за поворотом тропинки, которая вела к лагерю.
Изабелла подождала несколько минут и потихоньку поплелась к своему корпусу. Пресвятая дева Мария, как же грустно устроен мир, что вечно приходится разлучаться с теми, кто тебе дорог… Кажется, только что собиралась она сюда, в неведомую даль, и сердце у нее, у молоденькой медицинской сестры, сладко замирало при мысли о далеком путешествии, неведомой стране, новых людях, среди которых наверняка найдется один, стройный и высокий, молчаливый и прекрасный, нежный и сильный… Господи, как это было давно… А кажется, точно вчера она укладывала чемоданы, а мама кружила над ней, взволнованная и бестолковая, и только мешала своими советами.
«А не слишком короткие у тебя мини? — спрашивала она. — Ты ведь будешь среди солидных людей, с образованием».
«Мама, ну сколько раз тебе объяснять, что сейчас шестьдесят девятый, а не девятый год, и все носят короткие юбки».
«Короткие! — фыркнула мать. — Это ты называешь короткие?!» — Она схватила с дивана бежевую юбочку с широким кожаным поясом. Юбка и впрямь была очень короткая. Такая короткая, что Изабелла, когда надевала ее, старалась не садиться. Но шла она ей необыкновенно, она это знала, да и немало взглядов перехватывала она — завистливых и неодобрительных женских и заинтересованных мужских. Она и сама знала, что ноги у нее красивые. Красивые ноги… Восемнадцать лет промелькнуло с тех пор. Приехала на два года, а осталась на восемнадцать.
Давно умерла мать, две сестры образование получили на ее переводы и вспоминать-то сестру забыли с тех пор, как вышли замуж, не то чтоб писать. А здесь… здесь теперь ее дом. И уважают. Сам доктор Грейсон всегда здоровается с ней за руку. А когда засунули беднягу Синтакиса в муравейник и весь штат собрали, чтобы люди видели, что случается с теми, кто нарушил Закон, доктор Грейсон увидел ее, помахал ей рукой, и ее пропустили вперед.
— Садитесь здесь, в первом ряду, дорогая Изабелла, — сказал он ей. — Вы это заслужили…
Как на нее смотрела коротышка Энн! Так прямо и исходила вся завистью, чудом не растаяла. А потом, ей передавали, она говорила: «Изабелла? Конечно, кроме работы, ей и делать нечего…» Изабелла представила, как Энн фыркает и подергивает плечом… Дура. Что она понимает? Конечно, ее доктор Грейсон ценит. Верно, строг он, так ведь по справедливости. Чего Синтакису нужно было? Ведь вот ее, Изабеллу Джервоне, доктор всегда привечает… Конечно, строг он, но умеет ценить людей. Восемнадцать лет вместе.
Восемнадцать лет, как она впервые попала сюда, в этот жаркий и влажный лес. Дороги прорублены в такой густой чаще, что растительность прямо сплошной стеной с двух сторон. Захочешь свернуть в чащу — и как в стену упрешься. И так, и сяк… На несколько шагов углубишься — и все. Да и за эти несколько шагов кожу облепит всякая дрянь так, что потом целыми днями чешешься. Тогда все это казалось увлекательным. Аж сердце захолаживало, когда видела она прыгающих на деревьях обезьянок коата… А теперь проходит мимо.
Обезьяна — обезьяна и есть. На ветках прыгает, рожи издалека корчит. И там люди живут, и здесь люди живут. И не в обезьянах-то дело.
Но все равно не осталась бы она здесь больше срока, если бы не Лопо. Дева Мария, неужели же восемнадцать лет прошло с того момента, когда она стояла в приемной вместе с доктором Грейсоном и доктором Халперном у купели номер два? Та, что у самой двери. С царапиной на колпаке. И один насос у нее не чмокал, как другие, а все больше хлюпал. Точно насморк, и все носом втягивает в себя. Потом сменили этот насос. Как механика звали по насосам? Рыженький такой, в веснушках… Еще ирландское имя у него было… Патрик, что ли?… Бог с ним.
И опять увидела, как наяву: стоит она в приемной. Ребенок — совсем уже большой — плавает под большим прозрачным колпаком, и Изабелла сначала даже не поняла, зачем ее вызвали. Потом взглянула на шкалу роста и шкалу времени и охнула про себя: батюшки светы, да ведь все, пора уже…
— Ну, коллеги, — сказал доктор Грейсон, — пора переодеваться. Судя по всему, малыш нас уже заждался.
Она было совсем растерялась. Еще бы, ее первый прием да в придачу в присутствии самого мистера Грейсона. Он хотя никогда не кричал на сотрудников и часто улыбался, но боялись его страшно. Изабелла долго не могла понять почему. И лишь раз, поймав на себе его взгляд — бесконечно холодный и равнодушный, когда внутри у нее все обмерло, а руки задрожали, — она поняла, почему никто никогда не спорит с доктором Грейсоном. С тех пор слово его стало для нее Законом. И когда она слышала, как этот Закон наказывал того или другого, ей было одновременно и страшно и сладко.
Тогда, в приемной, она быстро взяла себя в руки. Переоделась в стерильное, все приготовила, разложила и подчеркнуто четко, даже молодцевато доложила:
— Доктор Грейсон, все готово.
Доктор посмотрел на нее, поблагодарил, прикрыв на мгновение веки, и кивнул Халперну. Доктор Халперн, толстый и неповоротливый человек, мгновенно преобразился. Он словно разом похудел и вытянулся. Движения были четкими и быстрыми.
Раз, два, три, четыре, пять щелчков — и вот уже пластиковый колпак откинут, и в руках у доктора синевато-багровый большеголовый уродец со страдальчески сморщенным личиком. Ловкий шлепок — и младенец залился жалобным криком.
Изабелла была простой женщиной, не склонной к сомнениям и анализу, почти начисто лишенной фантазии. Когда она впервые попала в приемную и увидела сквозь прозрачный колпак купели эмбрион, ей стало дурно. Отвернулась даже. Так у нее крик и поднимался, но, спасибо, доктор Халперн понял все.
— Не бойтесь, — сказал, — мисс Джервоне. Привыкните. Ко всему человек привыкает. Да и никаких чудес тут нет. Обычно мать ребенка вынашивает, а тут, видите, он в искусственной купели развивается.
Она чуточку успокоилась, но все равно ей не верилось, что сможет она когда-нибудь привыкнуть. Но прошло несколько дней, и с пластичностью простых и цельных натур она воспринимала и весь лагерь, и приемную с тремя купелями, и молчаливых, пугливых слепков, из которых некоторые были похожи друг на друга как две капли воды, как нечто естественное, извечное, нерушимое. А когда через три года стала старшей покровительницей, реальный мир для нее окончательно принял формы и очертания Новы — так назывался лагерь. Мир же вне Новы был бесконечно далеким, слегка фантастическим, пугающим и чужим.
Она осталась. Тем более, что в этом мире был Лопо, ее малыш.
Тогда, когда его влажное крошечное тельце сжимали резиновые перчатки доктора Халперна, она еще ничего не испытывала к нему. Она обрезала пуповину, обмыла его.
— Мисс Джервоне, — сказал доктор Грейсон, — запишите его в книгу рождений. Он будет номер… — он посмотрел на предыдущую запись, — сто одиннадцать тире один. Ну, а кличка… Как же мы его назовем, а? — Он посмотрел на новорожденного, на доктора Халперна, на нее. И опять сердце у нее екнуло, как провел он по ней холодным и ярким своим взглядом. — Ну, мисс Джервоне, вы женщина, глаз у вас зоркий…
— Вот разве ушки… Лопоухонький он какой-то…
— Лопоухонький… — Доктор Грейсон прикинул слово, повернул его так и эдак. — Ну что ж, прекрасно. Пусть будет Лопоухим. Лопоухий-первый.
— Почему первый? — спросила она.
— Первый слепок того, кого он повторяет. Может быть, потом мы сделаем второго Лопоухого…
Она вписала его в большую тяжелую книгу. Писала она тщательно и аккуратно, как делала все в жизни.
На второй или третий день, когда она кормила его и он жадно хватал крошечными губами соску, Изабелла вдруг впервые поняла, что у этого существа нет ни матери, ни отца, ни дедушки, ни бабушки. Разве что когда-нибудь будет брат, который и не будет знать, что он брат. И эта простая мысль вдруг наполнила ее ужасом сострадания, и волна любви и жалости к малышу ударила, обдала жаром щеки.
— Лопоухонький… — прошептала она, — Лопо…
Младенец посмотрел на нее невидящим мутным взглядом, но Изабелла готова была поклясться, что взгляд был вполне осмысленным.
Теперь, когда она купала его, держа его тельце на согнутой левой руке, он уже не казался ей синевато-багровым. Тельце его стало розовым, и прикасаться к нему руками, губами, лицом доставляло Изабелле бесконечное удовольствие.
В Нове в то время она была единственной покровительницей — комбинацией матери, няньки, медицинской сестры и воспитательницы для ребятишек до трех лет. Вскоре у нее появилась помощница, молчаливая медлительная девушка, которая сразу признала авторитет Изабеллы.
Как-то ее вызвал к себе в кабинет доктор Грейсон. Она бегом бежала к его коттеджу и, добежав, остановилась, чтобы отдышаться. Сердце колотилось: то ли от бега, то ли от страха — и не поймешь. Наконец она набрала побольше воздуха и повернула ручку двери. Когда она вошла в комнату, он встал из-за стола, усадил ее в кресло и попросил разрешения закурить. Изабелла только кивнула головой. Если она не была бы религиозна и не боялась бы святотатства, она бы, наверное, считала доктора Грейсона не человеком, а богом, источником благодати и страшных наказаний.
— Дорогая мисс Джервоне, — сказал доктор Грейсон с легкой улыбкой, — я пригласил вас к себе, чтобы спросить, нравится ли вам у нас в Нове?
— О да, доктор Грейсон, — с жаром ответила Изабелла и хотела было подняться — она и так сидела с трудом в присутствии доктора, — но он остановил ее движением головы.
— Прекрасно, — сказал он. — Мне приятно это слышать, и я надеюсь, мы и впредь будем помогать друг другу. Вас уже инструктировали, чем отличается воспитание младенцев у нас. Вам говорили, что физическое развитие их не должно отличаться от обычного, поэтому младенец с первых часов своего появления на свет должен быть окружен самым лучшим уходом. С другой стороны, наши дети должны вырастать, зная лишь небольшое количество слов. Свое имя, «иди», «возьми», «принеси», «сделай», «есть» — вот почти все, что им нужно. Мы не будем обсуждать с вами, для чего это делается, но уверяю вас, что это в их же интересах. Лопоухий-первый — ваш первый младенец здесь, и я уверен, что вы будете выполнять обязанности его покровительницы с блеском. Я лишь хотел вас еще раз предупредить, дорогая мисс Джервоне, что вы должны следить за собой. Молодые женщины, особенно с таким добрым сердцем, как у вас, могут решить, что с младенцем следует много разговаривать. Не забывайте инструкции. Хорошо? — Доктор ожидающе посмотрел на Изабеллу.
— Да, доктор, — торопливо ответила она и снова попыталась встать.
— Чтобы вы лучше познакомились с нашим порядком, который мы называем Законом, поскольку другого здесь нет, — доктор тонко улыбнулся, — хочу вас предупредить, что за серьезные нарушения Закона, к которым относится и сознательное неправильное воспитание младенца, полагается встреча с муравьями.
Изабелла недоуменно посмотрела на доктора Грейсона. Глаза его стали напряженными, кулаки непроизвольно сжались, а на губах играла слабая улыбка. Даже голос его изменился, и в нем появились нотки мечтательности.
— По-португальски эти муравьи называются формига дефого. Огненные муравьи. Преступник со связанными конечностями и с кляпом во рту — я не люблю воплей — помещается в муравейник. Муравьи расправляются с незваным гостем. Не сразу, конечно, но в этом-то весь смысл наказания.
— Они… — задохнулась от ужаса Изабелла, — они умирают?
— Увы, — кивнул доктор Грейсон, — один скелет без мяса жить не может. Но тем, кто Закон не нарушает, — голос его снова стал учтивым, — бояться нечего… Всего хорошего, мисс Джервоне.
Много ночей подряд после этого ей снились муравьи. Они шли на нее сплошной стеной, страшно щелкая огромными челюстями. Она пыталась бежать, но тело не повиновалось ей. Они всё приближались и приближались, и бесконечный ужас наполнял ее. И когда сердце ее, казалось, вот-вот не выдержит, она просыпалась. Все тело было покрыто холодной липкой испариной, и она долго лежала в темноте, медленно возвращаясь к действительности, радовалась, что сон оказался лишь сном.
И все же она научила Лопо говорить. Она нарушила Закон и заслуживала встречи с муравьями.
Она сама не знала, как это получилось. Она баюкала малыша, и ей казалось, что она ничего не говорит. Но сотни и тысячи поколений матерей учили своих детей говорить. Они курлыкали, бормотали ласковые имена, слова, которые столь же нелепы и неуклюжи для постороннего уха, как слова возлюбленных. Она смотрела на него — он уже ей улыбался — и, сама не замечая того, шептала:
— Лопо ты мой маленький, жизнь моя…
Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь невдалеке был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеху, но постепенно у него выработался рефлекс: как только он замечал человека, он тут же замолкал.
Он был живее и развитее других слепков, даже более старших, и они инстинктивно признавали его своим лидером, своим альфой. Но слепки его раздражали. Его раздражала их пассивность, их немногословность, почти полное отсутствие у них любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы. Он кричал на них, понукал ими. Они выполняли его команды, но не больше. Иногда ему хотелось даже, чтобы они рассердились на него, возразили, подняли на него руку. Но они были покорны. Он знал слова, которых они не знали, и казался им иным, загадочным, непонятным, почти как люди.
И лишь одно существо в стаде слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло серые глаза, светло-русые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала веки и ее длинные мохнатые ресницы становились похожи на щеточки, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и которое он не мог объяснить себе.
Однажды она споткнулась на бегу о высокий корень пашиубу и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице, чтобы та остановила Заике кровь и сделала перевязку.
Он нес ее, Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей видно не было, и он недоуменно спросил ее:
— Заика, а почему это — ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает.
Она ничего не ответила, но ее маленькие ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать.
Покровительница нахмурилась, когда увидела их.
— Почему ты сердишься? — спросил Лопо. — Она же не виновата. Я сам видел, как она упала.
Изабелла ничего не ответила. Да она и не могла ничего ответить, потому что сама не понимала, почему при виде маленьких ручек Заики на шее Лопо сердце ее вдруг сжалось…
Но это было давно. Теперь же, когда Лопо было уже восемнадцать, а Заике шестнадцать, она примирилась с тем, что вынуждена была делить привязанность юноши с девчонкой. Таков неизбежный и извечный ход вещей, и сопротивляться бессмысленно.
И снова Изабелла поймала себя на том, что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухнй-первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это был лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях?
Но она знала, что это не сон. Она даже знала, почему доктор Салливан сказал ей об этом с подчеркнутым безразличием. Он знал, что она испытывала к Лопо чувство гораздо большей привязанности, чем к другим слепкам, вынянчанным ею. И он знал так же, как знала и она, что он не простил ей. Не простил отвергнутых ухаживаний. Тонкогубый червь… Поэтому-то утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, доктор Салливан не мог скрыть торжества:
— Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную… Говорят даже, что вы поедете за клиентом.
Он старался не расплыться в торжествующе-злорадной улыбке, но это ему плохо удавалось, и его маленькие глазки так и лучились довольством человека, который смог принести дурную весть ближнему.
Она ничего не ответила. Если бы ее даже резали, она бы все равно ему ничего не ответила.
Его память походила на испорченную патефонную пластинку. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла, и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской. Людей было слишком много, и каждого в отдельности ожидала анонимность травинки, муравья, пчелы, человека. Да, ему повезло — он родился в богатой семье. Но все равно анонимность подстерегала его, набрасывала на него свои сети. Все было. Всего было много. И твое неповторимое «я», твои потайные мысли, интимные переживания — все было тысячи и тысячи раз и тысячи и тысячи раз будет. Все суетно и страшно. И даже то, что владеет его воображением, мелькает сейчас в головах у тысяч. Или уже мелькало. Или мелькнет.
И снова взгляд его падал на бесконечные ряды одинаковых кукольных домиков. И в каждом одинаковые кукольные люди. И все похожи. Все песчинки.
Потом, в рутине студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой. Вельтшмерц (мировая скорбь), говорил он себе, свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный ему на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.
Нет, говорил Оскар себе каждый раз, когда садился в длинный обтекаемый вагон моно, это в последний раз, а то у него уже выработался условный рефлекс. Но тащиться четыреста с лишним миль по шоссе было мучительно, а лететь было еще дольше.
Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно, потому что он не выспался накануне и сейчас то и дело задремывал на секунду-другую, чтобы тут же снова приоткрыть глаза. С детства он не умел спать сидя.
Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сиденья превратились в холмы и горы. И — провал… И снова память стала прокручивать в замедленном повторе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед, со своего места. Летел в провал, в ничего, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно…
Этого не может быть, вяло подумал он, человек не может жить много раз. Наверное, он умер. Но смерть — это чувства, выровненные до нуля, проглаженные так, чтобы ни на йоту не отличаться друг от друга. Скорей всего, он жив. И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше было страшно, дальше была тупая боль, которая наполняла все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тело было явно мало для такой сложной системы болей. Все они, эти боли, большие и маленькие, были приглушенные, но вместе они навалились на него отрядом изощренных инквизиторов.
И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И стало слово. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.
Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он лежал. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но, пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он вылезет, найдет такси — он не сообщил домой, что едет, — и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.
Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только окончательно понял, что это не сон, боль стала острее, и он застонал. Он хотел было сбросить ноги с кровати, чтобы сесть одним рывком, не упираясь руками, но мышцы были чужими, они не слушались его. Только болевой оркестр отметил его усилие мощным аккордом. Он снова застонал.
— Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, — услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, — но шансы есть…
— Шансы на что? — спросил другой голос, почему-то очень знакомый.
— На жизнь. Не больше…
«О чем они говорят?» — подумал Оскар. Наверное, о тяжело больном. И он тоже болен. А может быть, это о нем?
Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, словно был надутым пузырем и жидкая боль упорно выталкивала его на поверхность. Ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, там были только шансы. Но там был и знакомый голос. «Это отец», — подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.
— Что вы понимаете под словом «жизнь»? — глухо спросил отец.
— О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация, пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею, безусловно, не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите: практически костяная каша. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье, когда произошла катастрофа. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции скорее всего не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…
«Священный Алгоритм, — пронеслось в голове у Оскара, — лучше бы удар был чуточку посильнее…» Но в нем начала просыпаться естественная жажда жизни, потому что мысль эта не задержалась в сознании.
— Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало. — В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут гораздо больше, чем он может дать.
— Скажите, доктор, самой непосредственной угрозы его жизни нет?
— Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.
— Когда его можно будет забрать отсюда?
— О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов… Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…
— Вы меня не поняли, доктор. — В голосе Клевинджера послышалась нетерпеливость человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу. — Я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?
Доктор даже закашлялся от обиды.
— Вы нам не доверяете? Смею вас уверить…
— Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…
— Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…
— Я просто хотел…
— Лучшие медицинские силы…
— …забрать сына.
После томительной паузы доктор спросил:
— В другую больницу?
— Н-нет, домой…
— Простите, мистер Клевинджер. — Голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего наконец профана на совершеннейшей глупости. — В таком состоянии ваш сын не может находиться дома. Даже самый лучший уход дома не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но держать его дома было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…
Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Доктор говорит… Он не хочет двигаться. Держать его дома было бы преступлением… Слишком часто отец настаивал на своем… Было бы преступлением… Он открыл глаза и тихо позвал:
— Отец…
Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение, и кадык его испуганно дернулся. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и стена комнаты с литографией скачущей лошади вдруг потеряли резкость… Оскар плакал.
— Не бойся, сынок, — сказал отец.
И Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, а и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему? Почему?
— И не плачь, — сказал отец. — Я знаю, что разочаровывал тебя. Наверное, сыновья почти всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.
Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь больше воздуха.
— Завтра можно будет? — спросил Генри Клевинджер доктора.
— Что завтра? Забрать вашего сына?
— Да, — решительно сказал Клевинджер.
— Как вам угодно, — сухо сказал доктор и пожал плечами. Весь его вид красноречиво говорил: «Миллионер… сумасброд… привык, что весь мир у его ног… Но есть вещи посильнее его денег».
«Злорадное предвкушение смерти богача всегда утешало бедных», — подумал Оскар и закрыл глаза. Он очень устал. Бесконечно устал.
— Отец, ты обещал объяснить мне, куда мы летим, — сказал Оскар.
Он лежал укутанный одеялом на широких удобных носилках в салоне самолета. Ровный гул легко срывался с двигателей и уносился куда-то назад. На пластмассовом плафоне на потолке, прямо над лицом Оскара, скользил яркий солнечный блик. Наверное, самолет совершал вираж.
— Сейчас, сейчас, отдохни немного, — сказал Генри Клевинджер.
— Как вы себя чувствуете? — спросил полный врач с сонным выражением лица и взял своими пухлыми теплыми пальцами запястье Оскара.
— Как будто ничего.
— Давайте сделаем укол, и вы спокойно проспите всю дорогу. Мисс Джервоне, шприц, пожалуйста…
Немолодая сестра с постоянно испуганными глазами торопливо раскрыла саквояж.
— Нет, нет, — сказал Оскар, — я чувствую себя вполне прилично. Я хочу поговорить с отцом.
— Доктор Халперн, это возможно? — спросил Генри Клевинджер.
— Вполне. Пульс почти нормальный, наполнение хорошее.
— Отлично. Тогда, если вы не возражаете, мы бы хотели поговорить. Вы можете пока побыть в заднем салоне.
Сестра послушно вскочила на ноги, и Оскар поймал на себе ее какой-то странно напряженный взгляд.
— Тебе удобно, сынок? — спросил старший Клевинджер, и Оскару показалось, что в голосе отца прозвучала нотка неуверенности.
— Да.
— Хорошо. Я знаю, Оскар, что ты не разделяешь многих моих взглядов. Я тоже не всегда могу согласиться с тобой. Наверное, это неизбежная война поколений. Но я прошу внимательно выслушать меня и постараться понять. Заранее хочу тебя предупредить, что все тобой услышанное должно быть сохранено в абсолютной тайне. Не спрашивай почему — ты поймешь сам.
В пятьдесят четвертом году… да, в пятьдесят четвертом, когда твоей сестре было два года, мой знакомый как-то сказал мне, что со мной хочет поговорить один молодой ученый. Я ответил, что, как он, наверное, знает, филантропом я себя не считаю, денег не даю и молодых гениев не поддерживаю. Тем не менее он настаивал, и я согласился. Назавтра мне позвонил этот ученый, назвался доктором Грейсоном и, не объясняя зачем, просил приехать к нему. Я дал слово своему знакомому, мне неудобно было отказываться, и я поехал.
Меня встретил энергичный молодой человек и с места в карьер объявил, что может предложить мне хорошую сделку. Я ответил, что ничего покупать не собираюсь, но Грейсон как-то странно улыбнулся. Я, как сейчас, помню эту улыбку, хотя прошло больше тридцати лет.
«Мистер Клевинджер, — сказал он, — я бы никогда не решился побеспокоить вас, если бы не был уверен, что мой товар вас наверняка заинтересует».
«Что же вы намерены мне предложить?» — сухо спросил я и посмотрел на часы.
Он понял мой жест.
«Можете не смотреть на часы, — с какой-то гипнотизирующей уверенностью сказал он. — Через минуту вы забудете о часах».
Надо сказать, что в докторе Грейсоне есть что-то от артиста. Он подошел к двери и царственным жестом распахнул ее. В комнату вошла молодая женщина, ведя за руку двухлетнего мальчика.
«Знакомьтесь, — сказал он, — это моя жена Мелисса и сын Эрик».
Я поклонился. Женщина ничем примечательна не была, а мальчуган был точной копией отца. Должно быть, доктор поймал мой взгляд, потому что достал из стола два конверта, извлек из них две пачки фотографий и подвинул их мне. На всех фотографиях был изображен Эрик. Я не мог понять, что этот Грейсон хочет от меня. «Может быть, он намерен продать мне сына?» — подумал я.
«Как по-вашему, кто изображен на фото?» — спросил меня Грейсон.
Я пожал плечами. Вся эта нелепая мистификация начинала злить меня… Ты ведь знаешь мой характер, Оскар. Я не терплю неопределенности, загадок, намеков…
«Ваш сын», — сухо ответил я и встал.
«Вы ошибаетесь, мистер Клевинджер! — торжествующе воскликнул Грейсон. — На одних изображен я в возрасте двух лет, на других действительно Эрик. Если вы сможете определить, где кто, я попрошу у вас прощения за отнятое время и мы тут же расстанемся».
Мне ничего не оставалось, как присмотреться к фотографиям. Мистер Грейсон, по-видимому, шутил. Такого сходства быть не могло… Ведь передо мной было не две любительских фотографии. Их было дюжины две, открыточного формата, черно-белых и цветных. И на всех них был снят один и тот же мальчик — Эрик. Вся эта мистификация мне изрядно надоела, и я снова встал, на этот раз уже решительно.
«Благодарю вас, доктор Грейсон, — раздраженно сказал я. — Я не покупаю детские фотографии, даже оптом…»
«Переверните фото», — властно сказал Грейсон, и сам не знаю почему, но я повиновался. На части фото стоял штамп фотографа и дата, заверенная печатью нотариуса. 1930 год. Этого не могло быть. В 1930 году Эрика еще не было. Не было, наверное, и его матери. Или дата фальшивая, или… Я и не знал, что подумать. Понимаешь, на фото было не сходство, не большое сходство, не необыкновенное сходство. Понимаешь, это было безусловно одно лицо. Одно лицо до мельчайших деталей.
Грейсон посмотрел на меня с нескрываемым торжеством. Он кивнул жене, и та вышла вместе с мальчиком. Грейсон выдержал эффектную паузу и эдак небрежно, походя заметил:
«Должен вам признаться, мистер Клевинджер, что Эрик вовсе не сын мне».
«Как? — не выдержал я. — А кто же?»
«Он моя копия, мой слепок».
«Это я видел!» — нетерпеливо воскликнул я.
«Нет, вы меня не поняли. Я говорю не фигурально. У Эрика не было отца и матери в общепринятом смысле этих слов. Дело в том, мистер Клевинджер, что перед вами гений. Да, да, гений, потому что я не знаю других слов, которыми можно было бы описать мои способности в биологии. Такие слова, как «необыкновенные способности», «талант» и прочие в высшей степени неадекватны. Я именно гений, как ни странно звучит такое заявление о самом себе, но это так. Я ведь не тщеславен, я просто констатирую факт. Я сделал то, что еще никому не удавалось сделать. Со временем, вероятно, кто-нибудь этого и добьется, но я первый».
Ты ведь знаешь, Оскар, я человек по природе не впечатлительный и не восторженно-доверчивый. Но я не засмеялся. В Грейсоне бурлила какая-то дьявольская энергия, он излучал фантастическую уверенность. Он оказался прав: я забыл о том, что на руке у меня были часы.
«Понимаете, — продолжал Грейсон, — Эрик — первый в истории человечества человек, который родился, как я вам уже сказал, не обычным методом полового размножения. Вы, возможно, слышали или читали, что весь наследственный код, запрятанный в спиралях ДНК, то есть вся информация, которая определяет, что из этой клетки вырастет, допустим, человек среднего роста с карими глазами и склонностью к стихосложению, а не саблезубый тигр, склонный прыгать своим жертвам на спину, содержится не только в половых клетках, но и во всех обычных соматических клетках. Обычный зародыш — набор хромосом отца и матери — несет в себе наследственные характеристики своих родителей. Мне удалось активизировать обычную соматическую клетку. Я взял у себя изо рта какое-то количество клеток слизистой оболочки. Это не операция, боже упаси! Просто нужно слегка поскрести слизистую. Клетки слизистой я поместил в подходящую среду. Затем я взял яйцеклетку Мелиссы…»
«Позвольте, — сказал я, — но вы же только что…»
«Не торопитесь, — строго сказал Грейсон, словно я был его учеником. — Я извлек из ее яйцеклетки ядро и на его место вставил ядро клетки, взятой из слизистой моего рта. Как я вам уже сказал, все наследственные признаки зашифрованы в ДНК, а молекулы этой кислоты находятся в ядре клетки. Я обманул природу. У меня была яйцеклетка, которой быть не могло. И вот эту-то таким образом подготовленную яйцеклетку я ввел опять Мелиссе. Далее все шло как обычно. Беременность развивалась нормально, и через девять месяцев она родила Эрика. Все то время, что он пробыл зародышем и плодом в ее чреве, она была лишь сосудом для него, укрывавшим и кормившим его. Никаких наследственных признаков передать ему она не могла, ибо клетка, из которой развился Эрик, несла мои, и только мои, наследственные признаки. Она была слепком, копией моей клетки, а моя клетка — это я. Таким образом, Эрик не мой сын и не сын Мелиссы. Он — моя копия, мой точный слепок. Человек под копирку. Отсюда и сходство, которое так поразило ваше воображение».
«Значит, — сказал я, — отныне можно иметь детей, которые будут точными копиями…»
«Совершенно верно. Мало того, скоро женщина не нужна будет даже для того, чтобы выносить такую копию. Еще полгода — и у меня будет искусственная купель…»
«Боже…» — пробормотал я.
«И это еще не все, — вдохновенно продолжал Грейсон. — Возможностей гораздо больше. Может быть, вы слышали, что пересадке органов одного человека другому мешает биологическая несовместимость. Организм распознает чужие белки и решительно отторгает их. Мои слепки абсолютно неотличимы по белкам от хозяина. Если бы сейчас или когда-нибудь впоследствии нужно было бы взять какой-нибудь орган Эрика и пересадить его мне взамен вышедшего из строя — я, разумеется, отбрасываю возрастную разницу, дело не в ней, — такая операция была бы гарантированно успешной.
Если бы при рождении ребенка методом пересадки ядер можно было бы получить его копию, у ребенка всегда был бы про запас живой склад запасных частей, от почки до конечностей. Мало того, мистер Клевинджер, я уверен, что со временем смогу брать тело слепка и прирастить к нему голову хозяина. Это вопрос лишь хирургической техники и терпения: надо будет уметь соединить нервы и подождать, пока они прорастут… Человек может иметь нескольких своих слепков: своего возраста и моложе, чтобы всегда иметь под рукой молодое здоровое тело…»
«Но… — пробормотал я, слишком потрясенный, чтобы собраться сразу с мыслями, — ведь эти ваши слепки…»
«Я догадываюсь, что вы хотите сказать, — кивнул Грейсон. — Все зависит от воспитания. Слепок может быть абсолютно полноценным человеком и может быть животным с неразвитым мозгом. И не нужно никаких особых мер для этого. Вырастите слепок без языка, в искусственно созданной среде, где с ним никто не разговаривает, — и вы получите полуживотное, к которому можно будет относиться, как к домашнему скоту, то есть в нужный момент забить, не мучась жалостью…»
«Но ведь это все-таки будут люди?»
«Нет. Я вам уже сказал. Это будут животные. Какая, в конце концов, разница, сколько у животного ног: четыре, две или пятнадцать. Человека от животного отличает только разум, самосознание. Мои слепки будут в меньшей степени людьми, чем, скажем, собаки».
«И что же вы хотите от меня? — спросил я. — Чтобы я финансировал ваши работы?»
«О нет, мистер Клевинджер. Этого я от вас не жду, да это мне и не нужно. Я не собираюсь опубликовывать свои работы, — холодно сказал Грейсон. — Мало того, я постараюсь, чтобы о них знало как можно меньше людей. Мне не нужна свора теологов, моралистов, юристов, ханжей и завистливых коллег. Вы представьте на минуточку, какой визг поднялся бы во всем мире, если то, что я рассказал вам, было бы опубликовано. Коллеги мои охрипли бы от лая, теологи проклинали бы меня с каждого амвона, юристы мигом доказали бы, что каждый раз я совершаю преступление против личности в частности и человечества вообще. Анемичные моралисты назвали бы меня фашистом. И только за то, что я гений. Весь исступленный их лай был бы чисто защитной реакцией. Ведь посредственности куда легче загрызть гения, чем понять его и признать тем самым свою никчемность.
Боже, какими они все становятся едиными и благородными, когда нужно затравить кого-то, кто вырвался вперед. Потом, когда они настигнут жертву и начнут рвать ее, вымазывая морды в ее крови, они будут урчать и оттирать друг друга от разодранного тела. — Глаза доктора Грейсона горели, лицо исказила гримаса бесконечного презрения. — Нет, они мне не нужны! Мне не нужна слава. Я хочу работать один. Где-нибудь подальше от нескромных глаз я создам колонию слепков, где те, кто сможет платить, будут иметь ходячие запасные части.
Я не прошу у вас деньги вперед. Но позвольте мне создать слепки членов вашей семьи, и когда вы их увидите собственными глазами, я уверен, вы захотите заплатить мне за них…»
Генри Клевинджер замолчал, откинувшись на спинку кресла, и начал раскатывать между пальцами сигарету.
Закурив, он посмотрел на сына, и Оскару показалось, что в глазах отца он прочел напряженное ожидание.
— Значит, ты выглядишь таким молодым…
— Да, ты не ошибся… Это не мое, строго говоря, тело. Это тело моего слепка, который более чем на тридцать лет моложе меня… Доктор Грейсон не преувеличивал своих возможностей. Он сделал все, о чем говорил. Он действительно разработал эту фантастическую операцию по пересадке головы. Мало того, он нашел способ как-то воздействовать на мозг — как будто он делает что-то с гипоталамусом, — и мозг, снабженный новым, молодым телом, тоже начинает молодеть. Слепок, давший мне тело…
— Ты его видел… перед этим? — медленно спросил Оскар.
— Да, — почему-то торопливо кивнул Генри Клевинджер. — У него были совершенно пустые глаза. Он ничего, не понимал. Он не был человеком. Человек — ведь это не тело, не мышцы, кровь или железы. Человек — это душа, разум. И у него их не было. Впрочем, ты это увидишь сам.
— Это тяжелая операция?
— Разумеется, под общим наркозом. Потом еще месяца полтора я должен был ждать, пока прорастут нервы. Они, как мне объяснил Грейсон, растут очень медленно. Около миллиметра в сутки.
— А какие у тебя были ощущения, когда ты почувствовал свое новое тело?
— О, эти ощущения возникли не сразу. Я осваивал свою новую оболочку месяца три, пока не привык к ней. Это ведь были не только новые мышцы, упругие и сильные, вместо моих немолодых и дряблых, не только гладкая кожа вместо моих складок и морщин. Молодые железы и их гормоны дали мне другое, полузабытое самоощущение, новую физическую энергию.
— А шрам?
— Во-первых, я стараюсь поменьше обнажать шею, во-вторых, как ты видишь, я отрастил бороду и длинные волосы, а в-третьих, там же, у доктора Грейсона, мне сделали еще и пластическую операцию, и шрам, в общем, почти не виден…
— Скажи, отец, а ты видел этого., ну, который предназначен мне?
— Да, доктор Грейсон показал мне всю нашу семью… Семью слепков. Моих, твоих, маминых и сестры.
— И какой же он?
— Точно такой же, каким ты был года полтора тому назад.
— Симпатичный?
— Это был ты, — пожал плечами Генри Клевинджер.
— А мама? Мама ведь выглядит намного старше тебя.
— Она отказывается от операции. Ты ведь знаешь ее характер… Вечное стремление прикрыть свой страх и апатию моральными соображениями. Я не осуждаю ее. Фактически мы уже давно далеки друг от друга. Я не предал ее, не развелся, не женился на другой, но мы давно уже идем разными курсами…
— Я понимаю, — пробормотал Оскар и добавил: — Прости, отец, я немножко устал…
— Поспи, сынок, я утомил тебя.
Оскар закрыл глаза. «Удивительно, — думал он, — как устроен человек. Можно выходить из себя из-за потерянной книги или запачканного пиджака и испытывать некое душевное онемение, когда речь идет о вещах в тысячи раз более важных». А он действительно почти не испытывал никаких эмоций. Умом он понимал всю необычность услышанного, всю громадность его по воздействию на него, Оскара Клевинджера, но только умом.
Он задремал и увидел, что бежит за каким-то человеком. Ему видна была лишь спина убегающего, но он сразу догадался, что гонится за своим слепком. «Господи, только бы у него действительно были пустые глаза…»
Меня позвали к доктору Грейсону, но мне пришлось ждать, наверное, с полчаса. Придя, он, как обычно, вежливо поздоровался со мной:
— Как идет акклиматизация, мистер Дики? Я вижу, выглядите вы недурственно: поправились, загорели.
— Спасибо, доктор, — вскочил я на ноги, потому что задумался и не заметил, как он вошел.
Прошло уже недели две, как я очутился в Нове, но я все еще чувствовал себя потерянным. Я знал теперь уже все, что произошло со мной, знал, что ничего мне не угрожает, что доктор Грейсон благоволит мне, но никак не мог найти гармонии. Ни в ежечасной суете, ни в минуты погружения. Я не мог понять, в чем дело. Казалось бы, я перенес перемены в моей жизни довольно спокойно. Страхи темной сурдокамеры остались позади, и услужливая память ежедневно ощипывает их. Эти страхи уже совсем не страшны, а скоро их вообще не останется.
Мало того, я отнесся ко всему тому, что узнал в Нове, удивительно спокойно. Я пробовал мысленно разбирать моральную основу существования лагеря, но стоило мне начать думать, как мысли ускользали от меня. Их заслонял образ доктора Грейсона, к которому я по-прежнему испытывал необъяснимую привязанность, совершенно несвойственную для меня преданность.
Так что моральная сторона моего пребывания в Нове меня как будто не тяготила. Личная — тоже. Я был помоном, давшим обет безбрачия, и не оставил семьи. Родители мои давно умерли. Пока, правда, я не знал, каковы будут здесь, в Нове, мои обязанности, но доктор Грейсон еще в первой беседе намекнул, что они будут не слишком отличными от тех, кои я имел в качестве полицейского монаха Первой Всеобщей Научной Церкви. Нас учили когда-то, что налигия одновременно едина и дробна Едина она как единый организм, со Священной Машиной в центре, которую создали и пустили в ход отцы-программисты на основе Священного Алгоритма, и всеми прихожанами, связанными с Машиной информационными молитвами. Дробна же она потому, что каждый из прихожан несет в себе частицу Алгоритма и, будучи оторван иногда от Машины, может один вмещать в себя всю Церковь. Отцы-программисты назвали эту дробность эффектом святой голографии. Как известно, если разбить голографическую фотопластинку на множество кусочков, каждый из них будет содержать в себе все то, что было на всей пластинке. А пактор Браун говорил еще короче: «Если хочешь сохранить цельность, попробуй вначале разбить».
И вот я никак не могу воплотить в жизнь эффект святой голографии. Я оторван от Машины, я не могу вознести ежедневную инлитву, и я чувствую, как Первая Всеобщая ускользает от меня все дальше и дальше. Я даже не могу заставить себя больше сомневаться в канонах Алгоритма, а без сомнения нет веры. Почему? Я еще не решил, но знал, что должен решать, если не хочу потерять себя в человеческом море. Обо всем этом я думал, пока ожидал доктора Грейсона.
— У меня к вам просьба, мистер Дики, — сказал доктор.
— Слушаю вас.
— Я вам уже объяснил смысл существования Новы и правила поведения сотрудников. Мы настолько удалены от цивилизации в прямом и переносном смысле, что эти правила мы называем Законом, и всякое серьезное нарушение Закона ведет к встрече с муравьями. Вы уже знаете, что это такое. Мне не интересен вопрос, гуманно ли это, справедливо ли и так далее. Нова — замкнутый мир, а всякий замкнутый мир, то есть общество, цивилизация, может функционировать успешно лишь при условии соблюдения определенной дисциплины. Держится дисциплина на страхе, будь то страх перед речным духом, костром инквизиции или уголовным кодексом. У нас строжайшее соблюдение Закона особенно важно, потому что мир не должен знать о нашем существовании. Мир не готов, не созрел для моих идей, и я должен ждать здесь, пока он не возмужает, чтобы смотреть в глаза истине. А истина заключается в том, что идея прогресса и гуманизма завели цивилизацию в тупик. Идея прогресса, дорогой мистер Дики, одна из самых абсурдных идей в истории человечества. Пока человек не алкал перемен и не надеялся на улучшения, он был спокоен. Идея прогресса принесла с собой надежды и иллюзии, которые всегда разбиваются и наполняют мир людьми беспокойными, разочарованными, неудачниками, готовыми на все.
Наиболее умные люди начинают понимать эту простую истину. В частности, ваши отцы-программисты, как вы их называете Они поняли, что наука, отобрав у людей бога, совершила одну из самых подлых краж. И теперь они пытаются вернуть краденое, создав вашу Первую Всеобщую Научную Церковь. Вы согласны со мной, мистер Дики?
— Да, конечно, — сказал я. Я все еще не мог спорить с ним, да и не хотел. Может быть, его слова о гуманности, справедливости и встрече с муравьями не следует понимать так уж буквально…
— Ну вот и отлично. Вы должны простить меня за целый доклад, но здесь, в нашей глуши, я всегда цепляюсь за каждую возможность поговорить с новым человеком… Скажите, мистер Дики, ваша налигия не мешала вам выполнять ваши функции помона? Я имею в виду следующее: вы получили задание узнать что-нибудь о ком-нибудь. Вы должны следить за людьми, проникать в их помыслы, выпытывать что-то. Как смотрит налигия на вторжение в чужую жизнь?
— Как помон я был орудием Церкви, глазами и руками Машины, выполнял ее приказы. Что же касается философско-этической стороны, то у нас в налигии существует один очень важный принцип, так называемый закон сохранения социальных категорий. Он гласит: если убавляется какая-то социальная категория, обязательно прибавляется другая. Если чья-то личная жизнь в результате моих усилий в качестве помона становится менее личной, то есть если категория приватности убавилась, жизнь другого человека стала более спокойной. Теряется доля свободы, возрастает доля организованности. Теряется доля счастья, возрастает доля знаний. Теряется доля материальных благ, возрастает доля духовных, и так далее. Из этого закона вытекает другой принцип налигии, так называемый закон сохранения эмоций, но это уже несколько другое дело…
— Благодарю вас за объяснения. Они меня вполне устраивают. Я спросил вас, потому что хочу поручить вам довольно деликатное дело. Одно из основных положений нашего Закона категорически запрещает покровительницам чрезмерно развивать слепков младенческого возраста. Если в это время не давать достаточно пищи их уму, они вырастают практически животными, знающими несколько десятков слов. Так вот, у меня возникли подозрения, что старшая покровительница Изабелла Джервоне нарушила в какой-то степени это правило. Слепок Лопоухий-первый, восемнадцати лет, как мне доносят, активнее, живее и разговорчивее большинства других слепков. Вам предстоит проверить это с двух сторон: со стороны самого слепка и со стороны мисс Джервоне. Действительно ли этот слепок поднимается над животным уровнем других слепков, и если да, то какая вина в этом Изабеллы Джервоне. Времени я вам даю всего два-три дня, потому что слепок намечен для использования. Дело поэтому не в том, чтобы обезопасить себя от него. Будучи использованным, он уже больше не существует. Важно, чтобы ни одно нарушение Закона не осталось безнаказанным. Поторопитесь, потому что, если мы используем Лопоухого, старшая покровительница получит возможность все отрицать и мы ничего не сможем доказать. Как вы все это проверите, дело ваше. — Голос доктора Грейсона на мгновение стал угрожающим. — Но я надеюсь, вы постараетесь. Жду вашего доклада через два, самое позднее — три дня.
Доктор Грейсон кивнул мне. Я понял, что беседа закончена, и вышел из его комнаты.
Странный он все-таки человек, думал я. Странный и сильный. Я всегда считал себя человеком легким и доброжелательным и, казалось, должен был возмутиться некоторыми идеями доктора Грейсона, да и представить себе наглядно встречу с муравьями — не слишком вдохновляющая картина. И все же он притягивает меня. Может быть, потому, что он как бы замкнут на себя. Он себе и закон, и право, и мораль.
Может быть, и мои мучения в темной сурдокамере нужны были, чтобы я лучше понял его? Что ж, в этом была какая-то логика. Он пытался очистить мой мозг от предыдущих впечатлений, сделать его восприимчивее, чтобы легче врезать в него свою систему ценностей.
Я думал об этом спокойно, не испытывая никакого возмущения. Я вообще заметил, что не могу испытывать гнев и возмущение в адрес доктора Грейсона, даже если бы старался их вызвать в себе.
Я нашел группу слепков, в которой был и Лопоухий-первый, на теннисных кортах, где они разравнивали трамбовкой только что насыпанный песок. Я учтиво поздоровался с ними, и вся их группа замерла, испуганно глядя на меня. Их было человек пятнадцать, большей частью молодых людей в возрасте от пятнадцати до тридцати лет. И мужчины и женщины были одеты в одинаковую одежду — шорты цвета хаки и такие же рубашки. Все они без исключения были загорелыми и буквально сочились здоровьем. Видно было, что работа — не только та, которую они выполняли сейчас, а вообще работа — использовалась здесь скорее для того, чтобы поддерживать их в хорошей физической форме.
И все же слепки производили тягостное впечатление. Я даже не мог сразу определить, чем именно. То ли тупыми лицами, то ли пустыми глазами домашних животных, то ли оцепенением, в которое их, очевидно, погрузило мое приветствие.
— Кто из вас Лопоухий-первый? — спросил я. Мне хотелось посмотреть на него вначале самому.
Из группы тотчас же вышел красивый юноша лет семнадцати-восемнадцати с длинными светло-каштановыми волосами. Он стоял передо мной, опустив голову, и медленно переминался с ноги на ногу.
— Как тебя зовут? — спросил я, как спрашивают обычно совсем маленьких детей, чтобы завязать с ними разговор.
Слепок вздрогнул, словно его ударили, и быстро взглянул на меня.
— Как тебя зовут? — повторил я. — Тебя. — Я показал пальцем на него.
— Лопо-первый, — пробормотал он.
— Ты меня знаешь?
Лопо-первый снова поднял глаза. Видно было, что он старается понять, о чем я его спрашиваю.
— Что вы делаете?
Этот вопрос он, наверное, понял и довольно улыбнулся. Он как-то забавно вытянул губы трубочкой и довольно похоже изобразил поскрипывание тяжелого катка.
— Кушать хочешь?
— Катать, — показал он мне рукой на каток.
— Работайте, ладно, — кивнул я, и они дружно, как автоматы, повернулись к катку.
Мне было, разумеется, жаль их, но к жалости примешивалась брезгливость. Действительно, при всем желании назвать их людьми было бы трудновато.
Судить о Лопоухом на основании нескольких минут наблюдений было, конечно, трудно, но пока что не похоже было, что он большой говорун.
Я пошел к доктору Халперну, которому был представлен доктором Грейсоном, и попросил у него бинокль, миниатюрный микрофончик, который можно было бы вмонтировать в бинокль — я знаком немного с этой техникой, — магнитофон и пленку, фотоаппарат и фотопленку.
Прежде чем вставить микрофон в бинокль, я решил использовать вначале бинокль по его обычному назначению. Я устроился метрах в ста от кортов, так что слепки не видели, и принялся наблюдать за ними. Они довольно исправно выполняли свою работу, и чувствовалось, что она им привычна. Мой подопечный работал рядом со светленькой тоненькой девушкой. Через пять минут я уже был уверен, что она ему нравится. Он то и дело задевал ее то плечом, то локтем, то нарочито напрягался, показывая, как он работает. Она, наверное, принимала его ухаживания охотно. Во всяком случае, она не отталкивала его. Похоже было, что остальные слепки, даже те, кто был старше его, признавали его главенство. Это чувствовалось и по тому, как бесцеремонно он отталкивал тех, кто, как ему казалось, мешал ему, и по тому, как он покрикивал.
Но это еще ровным счетом ничего не значило. В любой группе всегда появляется свой лидер, и вовсе не обязательно, чтобы он был самый старший. Важно, чтобы он был альфой, чтобы обладал качествами, делающими его лидером. Мне казалось, что он должен охотно взять бинокль. В нем должно быть и любопытство и смелость. Или он настолько туп, что не заинтересуется даже биноклем? Посмотрим.
С мисс Джервоне было гораздо сложнее. Надо было вначале придумать повод для разговора с ней.
Я нашел ее квартирку во Втором корпусе и тихонько постучал в дверь.
— Кто там? — раздался недовольный женский голос.
— Дин Дики, бывший полицейский монах Первой Всеобщей Научной Церкви.
— Одну минутку…
Мисс Джервоне отперла дверь и подозрительно посмотрела на меня. Ей было, пожалуй, за сорок, и ее очень темные волосы начали седеть. То ли она и не вступала в борьбу с возрастом, то ли проиграла сражение и сдалась, но никаких следов косметики или войны с сединой видно не было. Да и платье ее было старомодно, начала восьмидесятых годов. Весь облик ее, каждая черточка ее лица, каждый жест — все говорило, что передо мной старая дева, давно примирившаяся с одиночеством.
Я улыбнулся ей со всем обаянием и скромностью, на которое способен экс-помон.
— Мисс Джервоне, мне сказали, что вы — старшая покровительница, а такой новичок, как я, больше всего нуждается в хорошей покровительнице. — Я хотел было еще спросить ее, не принадлежит ли она, случаем, к Первой Всеобщей, но подумал, что она, скорее всего, католичка.
— Это верно, я — старшая покровительница, но я ведь работаю с детьми…
У нее были плотно сжатые узкие губы, чересчур густые брови и холодные, настороженные маленькие глазки. Не самое милое личико из тех, что я видел. Я полностью разделял ее явное нежелание вступать в беседу, но я выполнял свой долг. Я был ищейкой, направленной по следу. Ищейки же меньше всего руководствуются симпатиями или антипатиями.
— А я в некотором смысле дитя, — улыбнулся я и почувствовал отвращение уже и к себе. — Все здесь мне вновь, все необычно. Я слышал, что у вас добрая душа…
Старшая покровительница заметно побледнела и сжала руки, которые по-крестьянски держала на животе, так что костяшки пальцев побелели.
— Кто же это говорит, что у меня добрая душа? — испуганно спросила она.
«Или это качество здесь не слишком ценится вообще, — подумал я, — или она почувствовала намек на Лопо». Я сделал вид, что пытаюсь вспомнить: замолчал, наморщил лоб.
— Боюсь, мисс Джервоне, я не вспомню. — Я постарался улыбнуться виноватой улыбкой мальчугана, забывшего на уроке ответ.
— Ладно, мистер Дики, не морочьте мне голову! — вдруг взорвалась она. — Для чего вы пришли ко мне? Что я кому сделала? Если чего есть против меня — выкладывайте! Я, знаете, женщина простая и не люблю всякие такие подходики. «В некотором смысле дитя»! — передразнила она меня. — Что-то не похожи вы на дитятю. Дитя, оно не лукавит, не вьется кругом да около. Вот вы сказали, что вы бывший полицейский монах. Я хоть многого не знаю про вашу веру, сама я католичка, да давно здесь, но, по-моему, в каждой вере главное — это прямота. — Она сурово посмотрела на меня.
— Простите, мисс Джервоне, я, право, не думал, что мой визит вызовет такие эмоции. Мне казалось, что жизнь здесь довольно скучная и каждый новый человек должен вызывать по крайней мере любопытство. Я буду с вами честен: мне понравилось ваше лицо, и я слышал о вас только хорошее, вот я и решил познакомиться с вами… Но если вам неприятно… Я не знал, что люди здесь так подозрительны. — Я пожал плечами и повернулся, чтобы выйти, но голос старшей покровительницы остановил меня:
— Ну вот уж вы и обиделись. У меня, знаете, не убрано, я ведь не ждала…
Ее «не убрано» оказалось свирепой стерильной чистотой, блеском и сиянием, симметрией и порядком. На мгновение мне почудилось, что сейчас войдет моя покойная матушка.
Мисс Джервоне усадила меня за стол, покрытый жесткой, как жесть, скатертью, и предложила чаю. То ли она смирилась со мною, то ли стала лучше скрывать свою подозрительность, но ее ледяная неприступность начала подтаивать на глазах.
— Вот вы сказали, что новые люди должны вызывать у здешних старожилов любопытство. Может, оно и так, мистер Дики, но только часто получается наоборот. Живешь здесь, живешь, да и заметишь вдруг, что совсем отвыкла от людей. Я ведь, знаете, больше с маленькими слепками работаю. Вначале, честно признаться, они мне людьми казались. Детки ведь маленькие. Ну, а потом привыкла, что они хуже животного какого. В животном тоже какая-никакая душа есть, а эти… так… Глаза пустые, мычат: «дай… есть… больно… иди…» — вот и весь разговор… Иной раз, кажется, и пожалела бы, да такие все они безмозглые, тупые, что только рукой махнешь.
Она выдавала себя, простая душа, уже тем, что так настойчиво подчеркивала характер слепков. Я решил перевести разговор со слепков, чтобы не вызывать подозрений.
— Но ведь люди-то здесь есть?
— Есть-то есть… — Мисс Джервоне выразительно пожала плечами, мне почудилась в ее жесте плохо скрытая стародавняя обида. — Но докторам я не ровня. Я ведь всего-навсего медицинская сестра. К тому же почти все они женаты и их клуши слишком все аристократичные, неинтересно им, надо думать, с какой-то сестрой… Вот так и привыкаешь к одиночеству. Вроде среди людей, а словом перекинуться не с кем. И уж вроде и не нужно. Я ведь, знаете, тут целых восемнадцать лет… Восемнадцать. Ни больше ни меньше. Считай, почти вся жизнь. Я ведь сюда совсем молоденькой приехала… — Она замолчала на мгновение и улыбнулась недоверчиво, точно и сама не могла поверить, что была когда-то молодой.
— Чего ж вы не уехали? Насильно ведь тут, по-моему, никого из персонала не держат?
— Это верно, не держат. Но, знаете, тут уж, с другой стороны, все известно, все как-то идет заведенным порядком, а там, — она махнула рукой, — надо все начинать сначала. Да и отвыкла я…
— Наверное, и слепков все-таки жалко бросить?
Мисс Джервоне метнула на меня быстрый настороженный взгляд, и я понял, что старшая покровительница ни на секунду не расслабилась, не забыла об угрозе, которую она чувствовала в моем приходе, и все время была начеку, ожидая подвоха.
— Конечно, и их жалко. И квартирку эту жалко будет бросить. И климат, кажется, уж на что нелегкий: жара, да еще влажная — и с тем жалко будет расстаться.
Она уже вполне совладала с нервами и теперь, кажется, извлекала даже удовольствие из нашей беседы.
— Знаете что, — вдруг сказала она, — если вечером часов в восемь вы свободны, приходите. У меня будут несколько человек. Сегодня у меня день рождения, — улыбнулась она. — Какой по счету, это неважно, я ведь все-таки женщина. — Она изобразила на лице кокетливую улыбку, и я содрогнулся.
— Спасибо, мисс Джервоне, я очень ценю ваше приглашение. Я уверен, мы будем хорошими друзьями. — Я произнес это голосом, в котором было столько фальши, что он звучал твердо.
Короткие толстые пальцы доктора Халперна походили на сосиски, но прикосновение их было легко и уверенно. Сосиски скользнули по лбу Оскара, и пухлое сонное лицо доктора медленно сложилось в подобие улыбки. Он присел на стул около кровати.
— Как сегодня самочувствие?
— Как будто лучше, — неуверенно пробормотал Оскар.
— Ну вот и прекрасно. Завтра произведем вам капитальный ремонт, заменим кузов.
— Доктор, а эта операция… необходима?
Доктор Халперн снисходительно улыбнулся. Все было, все будет. Это уже спрашивали и будут спрашивать.
— Если вы согласны жить с ампутированной правой ногой, с высохшей правой рукой, которой не сможете даже застегнуть брюки, и с одной почкой, тогда — нет. Если же такая перспектива вас не устраивает, тогда операция неизбежна. Вы меня понимаете? Тут, по-моему, и думать нечего. Выкиньте сентименты из головы. Плюньте на них. Вытрите о них ноги. Жаднее будьте, эгоистичнее. Уверяю вас, эгоизм очень полезен для здоровья. — Он усмехнулся: — Вы меня понимаете?
— Вполне, доктор. Я все это прекрасно понимаю, но… ведь мой… как его назвать… скажем, донор…
— Оставьте, мистер Клевинджер, — поморщился доктор, — вы слишком умны и развиты для этой чуши. Слепок — не человек. Он не имеет мало-мальски развитого языка, а следовательно, не мыслит. А раз он не мыслит, он не осознает себя и не проецирует себя в будущее. Он не живет в нашем человеческом смысле этого слова. Вы ведь не плачете каждый раз от жалости, когда разрезаете ножом сочный бифштекс, не мучаетесь угрызениями совести, когда надеваете кожаные туфли. А в чем, скажите, принципиальная разница?
— Да, но все-таки…
— Никаких «все-таки», молодой человек. Все, что вы говорите, — чушь, дурное воспитание, остатки вбитого в нас веками ханжества, когда детей учат плакать над засохшим цветком и восхищаться войнами, в которых погибли миллионы людей. Уверяю вас, я не убийца. Если бы хоть на минуту у меня появились сомнения в том, что слепки похожи по своей духовной жизни на людей, я бы бежал отсюда в ту же секунду — пешком, ползком, как угодно. Поймите же вы: своими сомнениями вы только оскорбляете нас, работающих здесь. Неужели же вы думаете, что мы тут только ради денег? Нет, нельзя относиться к слепкам, как к людям Они, повторяю, не люди.
— Но ведь они могли бы стать людьми?
— Взрослыми уже нет. Если ребенок не усваивает язык с самого нежного возраста, потом научить его невозможно. Это известно уже давно, с первых достоверных случаев мауглизма.
— Мауглизма?
— Это мой термин. По имени героя повести Киплинга «Маугли». Но Киплинг ошибался. Ребенок, выросший в среде животных, никогда не сможет потом жить среди людей, как человек. Время упущено. То, что человек познает в первый год своей жизни, нельзя усвоить, скажем, в десятый. Точно установленных случаев мауглизма всего несколько. И во всех этих случаях у врачей, педагогов и психологов уходили годы, чтобы научить человеческого звереныша хотя бы ходить на двух ногах и соблюдать элементарнейшие нормы общежития. Время упущено. Слепки — это маугли. Безнадежные маугли…
— Но ведь они могли бы стать людьми, если бы вы искусственно не сдерживали их развития?
— Да, могли, — пожал плечами доктор Халперн. — Но вы бы тогда остались на всю жизнь калекой. Протез, даже хороший, только протез… Дело ваше, мистер Клевинджер, выбирайте. Ваш отец не колебался, когда менял себе тело… Выбирайте. Жалкий инвалид, отброшенный на периферию полноценной жизни, отказывающий себе в тысяче вещей, ловящий взгляды, полные брезгливости и предписанной жалости… Или тот Оскар Клевинджер, которым вы были до аварии монорельса. Дело ваше. И ваш отец, и доктор Грейсон все это вам, впрочем, уже объясняли… Вы просили привести показать вам вашего слепка. Вы не передумали?
— Нет, — слегка покачал головой Оскар.
— Прекрасно. Я бы на вашем месте поступил так же, хотя, увы, мои заработки не позволяют мне содержать своего слепка. Довольно дорогое удовольствие… Итак, сейчас вы увидите своего Лопо…
— Лопо?
— Да, это у него кличка такая. Вообще-то мы обозначаем для себя всех слепков номерами, но чаще пользуемся кличками. Лопоухий-первый, Лопоухий-второй, Лопоухий-третий. Столько, сколько слепков приходится на одного человека. Сейчас вы познакомитесь с вашим слепком номер один. Он всего на год моложе вас. Кроме того, мистер Клевинджер оплачивает теперь еще одного вашего слепка, который выращен на десять лет позже. Мы храним ваши клетки и производим на свет слепки по указаниям хозяев. Ваш отец использовал пока только одного своего слепка, но есть еще двое, моложе… А вот и ваш Лопо. Не бойтесь, мистер Клевинджер, можете смело разговаривать при нем. Он ничего не понимает.
В дверях стоял молодой человек в шортах и рубашке цвета хаки и смотрел на Оскара. «Боже, — пронеслось у него в голове, — я этого ждал и все-таки этого не может быть!» Это был Оскар. Вылитый, повторенный до мельчайших деталей Оскар. Верно, волосы были чуть светлей, должно быть, выгорели на солнце, да и кожа покрыта тропическим загаром, но во всем остальном двойники не отличались друг от друга.
Оскар почувствовал, как к острому, даже болезненному любопытству, с которым он смотрел на слепка, примешивается покровительственная нежность, которую часто испытывает старший брат к младшему. А может быть, это была пронзительная жалость к самому себе, такому беспомощному, такому одинокому, такому никому не нужному здесь… Да, пожалуй, и не только здесь. И даже своей копии он не нужен. Наоборот.
Лопо стоял неподвижно, и взгляд его теперь был уже опущен, точно внимание его уже отвлеклось и его уже не интересовал человек, лежавший на кровати.
Но он думал, стараясь, чтобы волнение не выдало его: «Это человек. И это я. И Лопо-второй такой же, только меньше. Я стою сейчас. Я здоровый. Он лежит. Он больной. Значит, он не я. Но он как я. Это страшно. Я видел человека. Он был такой, как Жердь-первый. И Жердь-первый исчез. Потом он появился снова. Но больной. Без своей ноги. С твердой ногой. С твердой ногой плохо. Она снимается. Она плохая. Жердь-первый ходит плохо. Не бегает. Покровительница сказала: это протез. Я не хочу протеза. Но Лопо на кровати не заберет мою ногу. У него добрый глаз. В нем слеза. Плачут, когда больно. Покровительница говорит, плачут еще, когда к кому-нибудь очень мягкое сердце. Когда грусть. К кому у него мягкое сердце? Он ведь не знает Заики и покровительницы…»
— Лопо, — сказал доктор Халперн, нарушив затянувшуюся паузу, — подойди к кровати.
Лопо сделал два шага к кровати и снова замер.
— Ну как? — спросил доктор. — Недурен, а? Смотрите, какая мускулатура! Господи, я бы сам не отказался от такого кузова…
«Кузов… Что такое кузов?» — подумал Лопо.
— Почему он не смотрит на меня? — спросил Оскар.
— Он ведь не человек. Его внимание рассеивается. Ну, лежит человек на кровати. И все. Он стоит, а в его голове, наверное, лениво проплывают образы еды или работы, которую он делал. И все…
«Образы — это то, что я вижу, когда закрываю глаза. Как люди ничего не понимают. Почему они такие глупые?» — привычно подумал Лопо.
— И все-таки мне не верится, что он так бездумен, как вы говорите. — Оскар вдруг почувствовал прилив необыкновенной теплоты к парню, что молча стоял у кровати.
— Напрасно. Вы видите, он даже не смотрит ни на вас, ни на меня. Попробуйте, спросите его о чем-нибудь.
— О чем?
— О чем хотите.
— Лопо! — несмело позвал Оскар.
— Да, — ответил Лопо, поднимая голову, и Оскару почудилось — нет, он даже готов был поклясться, что не почудилось, — будто в его глазах блеснули живые искорки разума.
— Ты знаешь, кто я?
— Человек.
— Ты знаешь, зачем тебя позвали?
— Это слишком сложный вопрос, мистер Клевинджер, — сказал доктор Халперн. — Он его не понимает.
«Да, наверное, лучше помотать головой», — подумал Лопо и покачал головой.
— Вот видите, я же вам говорил…
— Лопо, посмотри на меня.
«Он хочет увидеть мои глаза. Это нельзя. «Прячь, прячь глаза, — говорит покровительница. — Делай их пустыми». Он изгнал из глаз всякое выражение — для этого он всегда думал о небе — и посмотрел на человека в кровати.
«Нет, похоже, что я ошибся. У него действительно пустые глаза. Но нет, я не мог обмануться. Видел же я, видел, как они вспыхнули на мгновение». Оскар почувствовал, как на лбу у него выступила холодная испарина.
— Доктор, — сказал он, — я устал. Я хотел бы заснуть. Операция будет завтра?
— Да, мистер Клевинджер, завтра. Сделать вам укол? Вы сразу заснете.
Почему этот толстый сонный доктор все время хочет сделать ему укол? Почему все хотят, чтобы он спал?
— Нет, спасибо. Я засну сам.
Оскар закрыл глаза и обостренным слухом больного услышал, как чуть скрипнула дверь. Боже, почему ему все дается так трудно? Почему он должен лежать сейчас и мучиться? Почему в нем нет решительности отца? Почему он должен думать, понимает что-нибудь Лопо или нет? Ничего он не понимает. Ходячий кусок мяса, доктор прав. А те искорки в глазах? Живые искорки, что мелькнули в глазах маленького несчастного слепка. Не сплошная же темнота у него в мозгах. Что-то ведь он понимает. Слышит, когда ему говорят. Выполняет какую-то работу. Что представляет для него мир? Ему, наверное, бывает и больно, и страшно, и тогда у него так же сжимается сердце, как у меня сейчас.
Он знал, что согласится на операцию, знал, что пройдет она благополучно, но боялся, что всю жизнь после этого будет чувствовать себя вором и убийцей. Вором, отнявшим тело у своего младшего брата, у несчастного младшего брата, которому так нужен был старший брат. Старший брат, который взял бы его за руку, разделил с ним страхи и горести, научил бы его. Младшему брату всегда нужен старший брат, но и старшему нужен младший…
Отцу не нужен был никто. Нет, он, конечно, был хорошим отцом, отличным отцом, образцовым отцом. О нет, он не уклонялся от своих обязанностей отца. Он интересовался делами Оскара, разговаривал с ним, читал ему. Он делал все, что положено отцу. Он вообще был человеком долга. И все-таки он был чужой. Ну почему, почему? — спросил себя Оскар. Может быть, он придирался, был несправедлив к отцу? Что отец сделал ему плохого? Ему, сестре или матери? Да как будто ничего.
И все-таки он был чужим. Он всегда знал, что делать. Его никогда не мучили сомнения. Он все знал. У него всегда были самые точные сведения. И самые солидные, добротные убеждения. Отличные, из высококачественных натуральных материалов, убеждения. Безработные — бездельники. Им, разумеется, нужно помогать, чтобы они не умерли с голода и дети их должны иметь возможность учиться, но все-таки те из них, кто хочет работать, всегда найдут работу.
Да, конечно, у всех должны быть равные права перед законом, но всегда будут те, кто сумеет распорядиться своими правами лучше, и те, кто окажется за решеткой… И так всегда. Ни в чем никаких сомнений. И даже ритуальные сомнения налигии для него не сомнения. Раз он выбрал себе религию, значит, она самая лучшая.
Оскар вдруг вспомнил, как был болен. Чем же он болел? Неважно. Его комната. С левой стороны чучело птицы, наколотые на иголки бабочки под стеклом, большая таблица периодических элементов. Был вечер. Он лежал в своей кроватке, ему было, наверное, лет пять, а может быть, и шесть, и вдруг почувствовал, как стены комнат начинают надвигаться на него. Маленькое сердчишко его вдруг наполнилось страхом и отчаянием. Он никогда не знал, что в человеке может сразу уместиться столько страха и отчаяния. Не испытанная им никогда до этого тоска запеленала его серым, холодным покрывалом.
Он не кричал, потому что не мог закричать. И все время ждал, пока кто-нибудь войдет в его комнату. Ждал трепетно, исступленно. И в конце концов дождался. Вошел отец, одетый в вечерний костюм.
Никогда в жизни Оскар не испытывал такой любви и такой благодарности. Стены перестали надвигаться на него, и тоска начала отступать, давая возможность прерывисто вздохнуть.
Отец наклонился, чтобы дотронуться до его лба — нет ли жара, — и Оскар уцепился за большую сильную руку, которая, как всегда, слабо пахла лавандой.
— Папа, папа, — пробормотал он, — побудь со мной! Не уходи, мне страшно. Сиди со мной…
— Но мне нужно идти, — сказал отец. — У меня еще много дел.
— Мне страшно… — молил Оскар и судорожно цеплялся за отцовскую руку.
— Глупости! — сказал отец твердо. Он поцеловал Оскара и вышел из комнаты.
Как, как мог он не почувствовать мольбы сына, не услышать отчаяния? Не разделить страх, не отгородить от тоски. Смог. Он всегда делал только то, что он, Генри Клевинджер, считал правильным. Ибо только ему было дано право быть верховным арбитром.
И теперь. Отцу и в голову не приходит, что он может сейчас терзаться мыслями о завтрашней операции, что ему жаль загорелого Лопо, который завтра должен будет отдать свое целое тело калеке, лучше его только тем, что у него богатый отец, который может позволить себе держать для всей семьи ходячие запасные части. О, отец спит, наверное, сейчас, и сны у него спокойные, уверенные, как и он сам. Он спит спокойно. Он сделал все для сына. Он даст ему новое тело, не оставит его калекой. Он бросил все и прилетел сюда, к черту на кулички, чтобы у Оскара было новое, здоровое тело. Загорелое, крепкое тело. Какие вообще у кого-нибудь могут быть сомнения, если сам Генри Клевинджер сказал, что можно не сомневаться.
Нужно отказаться. Отказаться от операции. И остаться калекой. Но человеком. Потому что стоит пойти на компромисс с совестью один раз, как тут же возникает соблазн пойти еще раз. И еще раз. Шажок… Еще шажок… дифференциальное исчисление совести. И вот уже компромисс на компромиссе, и убеждения становятся такими гибкими, что вовсе не мешают жить человеку так, как ему удобнее. Как удобнее жить отцу.
Он снова явственно ощутил слабый запах лаванды. Бесконечно печальный запах. И рука отца — была ли это рука отца — удалялась от него, и он знал, что уже никогда не увидит ее. И он хотел закричать, потому что рука, исчезая, предавала его, оставляла наедине со страхом, но не мог, потому что тело больше не повиновалось ему. А может быть, у него уже больше не было тела и ему суждено остаться бесплотным духом, чувствующим лишь невыразимо печальный и слабеющий запах лаванды…
Каждый раз, когда Лопо бывало не по себе, он стремился оказаться возле покровительницы или Заики. Но встречи с покровительницей были опасны, и они могли видеться редко, чтобы не возбудить подозрений. С Заикой же было проще. Люди знали об их отношениях, и они всегда трудились в одной группе.
Вот и сегодня они работали вместе на прополке огорода, и само присутствие Заики уже успокаивало.
Он посмотрел на нее. Он посмотрел на нее сбоку. Она не могла видеть, что он смотрит на нее, но все равно тут же повернулась. Она всегда чувствовала на себе его взгляд.
Ее глаза улыбались, на лбу росисто блестели капельки пота. Если бы так могло быть всегда… Но из головы у него не выходил его двойник, бледное лицо с искусанными губами и напряженный взгляд, направленный на Лопо. Он смотрел так, словно хотел спросить о чем-то важном и почему-то не мог. Ах да, он же думает, как и другие люди, что Лопо — слепок, что у него мало слов и он ничего не понимает. Вот и решил спросить глазами, а не словами. Добрые глаза у человека на постели. Такие иногда бывают у покровительницы, когда она смотрит на него где-нибудь в укромном местечке, и у Заики. Влажные глаза. Нет, не слезы. Просто внутри они влажные. Сухие глаза жестче, а влажные — мягче. И потом, они вспыхивают изнутри. Когда видишь такие глаза, сердце сразу делается мягким и хочет выпрыгнуть им навстречу.
Еще с тех пор, когда Лопо был совсем маленьким и покровительница учила его запретным словам, он стал обращать внимание на глаза. Глаза слепков казались ему странными. Они были не такими, как у покровительницы или других людей. Они были пустые, совсем пустые, без дна, как круглое темно-коричневое озерцо за теннисными кортами.
Слепки бывали большей частью добры к нему. Когда он был маленьким, какая-нибудь женщина-слепок часто проводила рукой по его волосам, и ласка эта была ему приятна. Сверстники же побаивались его, потому что он соображал быстрее их и почти всегда оказывался в драках победителем.
Совсем еще малышом он заметил, что среди слепков многие похожи друг на друга, только моложе или старше, а среди людей этого нет. Он спросил об этом покровительницу. Она привычно испугалась, огляделась по сторонам — они разговаривали в лесу — и приложила палец к губам.
— Не знаю, Лопо, — сказала она, — это нам понять не дано. Может, доктор Грейсон и знает об этом, но ведь ты не пойдешь и не спросишь Большого Доктора. Не пойдешь ведь, Лопо? — В голосе ее слышалась и мольба и приказ. — Ни к Большому Доктору, ни к другим людям.
Лопо стало смешно. Он замечал, что даже люди боялись Большого Доктора, а чтобы он, маленький слепок, пошел без приказа к Большому Доктору и заговорил с ним…
— Но если у слепков и у людей всё по-разному, значит, они совсем не похожи? Почему же, когда они молчат и не видны глаза, никогда не различишь слепка и человека? Ты мне что-то плохо объясняешь, покровительница?
Покровительница улыбнулась, но улыбка была печальной.
— Ты прав, малыш. Слепки и люди совсем разные. Они и похожи, и совсем разные. Похожи они только внешне, ну, у них такие же головы, тела, руки, ноги, но главное — ведут они себя по-разному. Тут уж слепка с человеком никак не спутаешь. Разве ты сам не замечаешь?
— Я замечаю. Ты права, покровительница. Слепки говорят совсем мало. С ними скучно, не так, как с тобой. Я, когда вырасту, обязательно научу всех слепков разговаривать. Я ведь говорю совсем хорошо. Правда, покровительница?
— Правда, правда, мальчик мой, ты самый умный мальчик на свете, но помни, что никто не должен знать ни о твоих словах, ни о наших разговорах. И не забывай опускать занавесочки в глазках, когда с тобой разговаривают люди.
Лопо рос и о многом уже не спрашивал у покровительницы, потому что заранее знал все ее ответы. Не раз и не два он замечал, что, перед тем как исчезал кто-нибудь из слепков, в Нове появлялся их двойник-человек.
Как-то, несколько лет тому назад, Лопо заметил в лагере человеческого двойника Пузана. Пузан-слепок был один, у него не было братьев, и Лопо подумал, что Пузан скоро уйдет в Первый корпус. Многие и до этого уходили в Первый корпус, но никто никогда не возвращался оттуда целым. Или слепки не возвращались вообще- это, собственно, и называлось у слепков «уйти в Первый корпус», или возвращались не скоро, с твердой рукой или ногой или с болью внутри. Это называлось «сходить в Первый корпус».
Лопо подошел к Пузану, прозванному так за толстый живот, дернул его за рукав, и, когда тот обернулся, сказал:
— Ты скоро уйдешь в Первый корпус.
Пузан долго смотрел на него своими маленькими пустыми глазками, потом пропищал — у него был тоненький голосок:
— Никто не знает. Когда позовет Большой Доктор.
Лопо упрямо сказал:
— Лопо знает. Лопо — умный.
— Лопо — дурак. — Пузан поднял руку, чтобы ударить юношу, но Лопо легко увернулся. Даже смешно, как долго Пузан разворачивается, чтобы ударить, тут пять раз увернуться можно.
— Приехал твой человек-брат, — сказал Лопо. — Он заберет тебя в Первый корпус.
— Лопо — дурак, — пробормотал Пузан и ушел.
Через два дня Пузан ушел в Первый корпус и никогда не вернулся оттуда.
— Его позвал Большой Доктор, — шептали слепки. — Ему хорошо. Там много интересных вещей.
— Откуда вы знаете? — спросил Лопо.
— Раз оттуда часто не возвращаются, значит, там интереснее.
Слепки согласно закивали головами. До них доходили слухи о многих блестящих и интересных вещах в Первом корпусе. Те, кто возвращался оттуда с твердыми ногами или руками или зашитым животом, рассказывали о них.
— Почему же не все остаются там? — спросил Лопо.
— Потому что не все заслужили. Надо хорошо себя вести и работать, чтобы Большой Доктор позвал совсем. Ты, Лопо, не попадешь туда. Ты не даешь спать.
— И все-таки я могу определять, когда Большой Доктор позовет кого-нибудь, — упрямо настаивал на своем Лопо, но все стали смеяться над ним.
Не смеялась только Копуха — медлительная женщина-слепок. Она дружила с Пузаном и теперь завидовала ему и чувствовала глубокую обиду. Сам Пузан ушел в Первый корпус, а ее не взял. А ей так хотелось поиграть блестящими интересными вещами…
Но прошел день-другой, и о Пузане все забыли, точно его и не было никогда и никто не подшучивал над его толстым животом и не передразнивал тоненький голосок. И даже Копуха не вспоминала о нем, потому что на нее начал ласково посматривать старший из двух Кудряшей.
Потом исчез и Кудряш.
Больше Лопо не заговаривал со слепками о братьях или сестрах-людях. Он скоро догадался, что путешествие в Первый корпус было вовсе не таким радостным событием. Он спросил как-то покровительницу:
— Скажи, а скоро я попаду в Первый корпус? Говорят, там интересно…
Она обхватила его голову руками и так прижала к себе, что ему стало больно. Голос ее дрожал, а глаза стали совсем влажные.
— Нет, малыш, нет, ты не попадешь туда никогда…
И чем больше он настаивал с капризным упорством избалованного ребенка, тем больше слез звучало в голосе покровительницы.
И вот теперь он чувствовал, что и ему предстоит Первый корпус. И страх, который когда-то заставлял дрожать голос покровительницы, теперь наполнял его, сжимал грудь, перехватывал дыхание, словно он слишком долго бежал без отдыха. Человек-брат на кровати. Вопрос в измученных глазах. Что он мог спросить у слепка? Что может слепок рассказать человеку, даже если это человек-брат? Лопо-то мог спросить его, должен был спросить его, потому что люди, наверное, многое могут рассказать слепкам, но он никогда не спрашивал людей. Что-что, а этому покровительница его научила.
Но что было делать? Лопо и в голову не приходило, что можно бежать, что мир простирается во все стороны от Новы. В его представлении Нова тянулась далеко-далеко, за Твердую землю, где иногда ревут металлические, неживые птицы. И везде есть люди, везде есть слепки. И то, что происходит в Нове, происходит везде. Да и вообще сама идея, что можно сделать нечто такое, что никто другой не делает, слепкам в голову не приходила. И хотя Лопо не был похож на остальных слепков, он уже примирился с судьбой.
Он подумал вдруг о Заике, о том, что ее будут обижать, когда он уйдет в Первый корпус. Он не раз ловил завистливые и сердитые взгляды, которые бросали в ее сторону женщины-слепки, среди которых особенно выделялась Копуха. С тех пор как Пузан и Кудряш ушли в Первый корпус и так и не взяли ее с собой, характер ее заметно испортился и она часто спорила. Ей казалось, что другие работают меньше ее.
Бедная маленькая Заика… Он вдруг вспомнил обезьянку барригудо, которую кто-то поранил и она оказалась на земле, не в состоянии двинуться. Она смотрела на Лопо, и в глазах ее ужас смешивался с надеждой. Лопо решил найти банан, чтобы покормить черную, толстенькую обезьянку, но когда он вернулся, ее уже не было.
— Заика! — позвал он, и она тут же разогнулась и подошла к нему.
Поблизости никого не было, и он нежно положил ей руки на плечи. Она подняла на него свои большие светло-серые глаза, и в глазах тлели влажные искорки.
— Заика… — пробормотал он, и голос его дрогнул, как часто дрожал голос у покровительницы, когда она разговаривала с ним. — Я, наверное, скоро уйду в Первый корпус, я не увижу больше тебя.
Искорки выкатились из глаз Заики двумя слезинками. Она медленно провела ладонью по щеке Лопо, как будто хотела убедиться, что он еще здесь, рядом с ней, живой.
— Нет, — тихо сказала она.
— Что нет?
— Нет! — упрямо повторила девушка.
— Что нет, девочка? Скажи мне. Я люблю слушать твой голос. Даже когда ты молчишь, я часто слышу твой голос. Он… он хорош для слуха. И для сердца.
— Нет, не надо идти в Первый корпус. Я не хочу быть без тебя.
— Но меня позовут. Я сам видел человека-брата, к которому меня привели. Он слабый, он лежит в кровати. Ему больно. А когда приезжают больные люди, слепка-брата или слепка-сестру обязательно берут в Первый корпус. Так уж устроено. Я часто спрашивал себя, почему это так, но я не знаю. Это тайна.
— Нет, — снова сказала Заика, и ее маленькая шершавая ладонь еще раз прикоснулась к щеке Лопо. — Я пойду в Первый корпус.
— Нет. Так не бывает. Если приезжает больной мужчина, к нему ведут его брата. К женщине — сестру. Таков закон.
— Что такое закон, Лопо?
— Это такой порядок, при котором все…, как тебе объяснить, малышка… При котором все есть, как есть.
Лопо подумал, как изменилась Заика за последнее время. Когда-то совсем молчаливая, она все чаще спрашивала его о словах, и в бездонных озерцах на ее загорелом личике все чаще мелькали живые искорки. И вот сегодня она сказала, что не хочет отпускать его в Первый корпус. Она уже думала не так, как другие слепки, и Лопо смутно казалось, что изменения в ней как-то были связаны с ним.
Он помнил время, когда она была совсем как обезьянка барригудо — такая же неторопливая и степенная. Барригудо только толстенькая, а Заика всегда была худышкой. Нет, барригудо и то говорливее, чем она была раньше. Чуть нагнет голову и слушает, слушает его, не перебивая, и не поймешь, то ли слушает, то ли ушла, нырнула на дно своих озер и дремлет там рыбкой.
— Заика, я хочу сделать тебе подарок. Вот смотри, это дал мне новый человек.
— Тот, что в кровати? — с отвращением спросила Заика.
— Нет, другой. Он не звал меня. Он сам приходил. Это очень хорошая вещь. В нее смотришь, а она все приближает. Я видел такие вещи у людей, но сам никогда в нее не смотрел. Попробуй.
Он дал ей бинокль, и она с его помощью приложила окуляры к глазам.
— Ой! — воскликнула она, выронила бинокль, и Лопо поймал его на лету. — Деревья прыгнули на меня.
— Глупенькая, — сказал Лопо. — Как же они могли прыгнуть на тебя, если они остались на месте. Смотри. Просто эта штука приближает их. Видишь?
— Нет, они прыгнули. Сразу прыгнули на меня, — покачала головой Заика.
— Ну ладно, — засмеялся Лопо, отнимая бинокль, — а теперь где деревья?
— Теперь они прыгнули обратно.
— Хорошо, малышка, теперь я смотрю в бинокль. Деревья прыгнули ко мне и стоят совсем близко. А ты посмотри на деревья. Где они? Близко или далеко?
— Далеко.
— А для меня близко. Как же деревья могут сразу быть и близко и далеко?
Лопо посмотрел на наморщенный лобик Заики — он любил, когда она морщила лоб и брови у нее смешно поднимались, — и засмеялся.
— Это все эта штука. Это очень ценная вещь — ни у кого из слепков нет такой, — и я хочу, чтобы она осталась у тебя…
— Почему новый человек дал его тебе?
— Не знаю. Я сам думал. Не знаю. Он приходил ко мне. А потом принес эту вещь. Она называется бинокль.
— Может быть, это дурная вещь?
— Нет, малышка. Ты же видела, она приближает все, на что посмотришь.
— Ты все знаешь, Лопо. Ты — самый умный. Я сохраню тебе бинокль, пока не придешь…
Лопо тяжело вздохнул. «Пока не придешь…»
Уже в который раз с тех пор, как я очутился в Нове, мне остро захотелось совершить погружение. О, я пробовал не раз, но так и не мог погрузиться. Я напрягался, призывал на помощь все семь известных способов погружения, но с таким же успехом надутый мяч может мечтать о том, чтобы опуститься на дно. Я даже не мог понять, что исчезло. Мне казалось, что я делаю все как положено, что еще минута-другая — и я все-таки начну погружаться в гармонию, услышу желанную гулкую тишину. И — ничего. Даже палец, казалось, я не мог омочить в гармонии. Да и существовала ли она вообще, эта гармония? Были минуты, когда я начинал в этом сомневаться. Ведь есть вещи, которые надо ощущать, думать о них нельзя, ибо мысль часто убивает то, на что направлена.
Уже больше месяца не подставлял я себя очищающему току кармы, и ощущение скрипящей чистоты оставалось только в памяти, во сне. Во сне я снова чувствовал себя промытым, новым и успокоенным. Проснувшись, я слышал, как каждая моя клеточка кричала: грязь, грязь, мы гибнем в грязи, мы задыхаемся…
Мне не нужно было ломать себе голову, отыскивая причину. Я знал, что служит поплавком, не дающим мне погрузиться. Сурдокамера и мое странное подчинение доктору Грейсону лежали на одной чаше весов, на другой — невозможность погружения. Одна половина ясно видит, что вторая делает не то, что свойственно мне, помону Первой Всеобщей Научной Церкви Дину Дики. Она — не я. Я не контролирую ее Но она сильнее другой половины. Ее тащит и направляет сила большая, чем я сам. Эта сила — доктор Грейсон. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что здесь происходит, но это осознание не идет дальше проклятой раздвоенности. Я исправно выполняю отвратительные функции шпика, я выпытываю у несчастной старухи Джервоне, не выучила ли она, случайно, очаровательного паренька, которого воспитывала, лишним словам. И выведываю у этого паренька, понимает ли он что-нибудь или остался простым слепком. И дарю ему даже бинокль со спрятанным крохотным микрофончиком. Браво, брат Дики! Не зря пактор Браун годами рассыпал перед тобой перлы своей мудрости.
И, как случалось уже не раз за последние дни, попытка самоанализа вызывала у меня острую головную боль. Она начинала клубиться где-то в затылке. Легкое облачко. Потом боль становилась все тверже, рваные края облачка заострялись и уже нестерпимо царапали, скребли и рвали виски.
Я посмотрел на часы. Без десяти минут восемь. Пора собираться к госпоже покровительнице. Представляю себе ее день рождения и веселье. Если только можно было бы не пойти. Но рабская и более сильная моя половина и не собиралась оставаться дома. Она-то знала, что делать. Она знала, что надо включить магнитофон и послушать, не записалось ли что-нибудь. Если Лопо держал бинокль у себя на шее, микрофон работал исправно, и он с кем-нибудь беседовал, сейчас я услышу эту беседу.
Я посмотрел на счетчик метража. Аппарат включается только при сигнале от микрофона. Счетчик показывал, что перемоталось двенадцать метров. Ну-ка послушаем, о чем беседуют молодые слепки, когда рядом нет людей. Я нажал кнопку воспроизведения. Послышалось шипение пленки и голос:
«Заика… Я, наверное, скоро уйду в Первый корпус. Я не увижу тебя…»
Заика — это та девчушка, что работала рядом с ним на кортах, машинально подумал я. И тут ясно понял, что Лопо — человек. В голосе его дрожала печаль и любовь. Он думал о том, что будет, а на это не способно ни одно животное. Он человек. Он знает, что его ожидает. Страдание знакомо и зверю и человеку, но человек, в отличие от животного, страдает вдвойне: от того, что происходит, и от того, что произойдет.
Моя рабская плененная половина жадно подалась вперед Хозяин будет доволен, может быть, он даже потреплет по загривку верного пса, бросит мозговую кость. Ура, крамола раскрыта! Мальчуган наказан не будет. Он даже будет удостоен высокой чести — отдать свое тело мистеру Клевинджеру-младшему. А вот чудовищную преступницу, виновную в том, что научила человеческого малыша человеческой речи, скормят муравьям. Как они здесь это называют? Устроить встречу с муравьями. Прекрасно, справедливость наконец восторжествует. Впервые за многие дни я вспомнил пактора Брауна. Он любил говорить о справедливости: «Бойтесь справедливости, которой добиваются с чрезмерным азартом. Подлинная справедливость мало кому нравится».
Головная боль стала нестерпимой, и я проглотил таблетку, запив стаканом воды. Я был неприятен себе до такой степени, что начинал испытывать отвращение ко всему, что брал в руки. Вода в стакане показалась мне тепловатой и тошнотворной.
Собачья моя половина подумала: когда лучше отнести пленку доктору Грейсону — сейчас или утром? Пожалуй, утром. Может быть, удастся что-нибудь выведать и у мисс Джервоне. Теперь, когда знаешь, что она все-таки виновна и тому есть доказательства, можно позволить себе поиграть с ней, как кошка с маленькой серой мышкой. Вторая моя половина зааплодировала: браво! Какое рыцарство! Играть с немолодой глупой и несчастной женщиной, как кошка с мышкой, — браво, помон Дин Дики! Налигия будет вечно гордиться таким сыном…
Я почувствовал себя, как в худшие моменты в темной сурдокамере, — сознание, казалось, вот-вот покинет меня, и можно было только гадать, какая половина будет первой.
Я пригладил волосы перед зеркалом, взял приготовленный заранее букет цветов и вышел на улицу.
Воздух был теплый и влажный. Где-то вдали беззвучно вспыхивали зарницы. Жирные южные звезды сонно подрагивали в черном, мягком бархате неба. В такой вечер надо прислушиваться к голосам природы и думать о бесконечности мира, а не предаваться пустой болтовне у глупой бабы, чтобы выведать у нее то, что она хочет скрыть.
Когда-то мне казалось, что если бы люди чаще смотрели в звездное небо и чаще ходили бы на клаДбище, мир был бы намного лучше. Потом я узнал, что в обсерваториях астрономы свирепо грызутся из-за того, кому и когда смотреть в бесконечность, а кладбищенские сторожа отличаются неслыханной алчностью.
Гости уже все были в сборе. Доктор Халперн, казалось, еще больше растолстел с утра. Я подумал, что, если внимательно присмотреться к нему, можно заметить, как он раздувается на глазах. Я произвел несложные расчеты и пришел к выводу, что он должен лопнуть в ближайшие сорок восемь часов. Неплохо, неплохо, в мире оставались еще вещи, ради которых стоило жить.
Он сидел в кресле, полузакрыв глаза, и беспрестанно шевелил пальцами, сплетенными на животе. Строго говоря, это были не пальцы, а довольно толстые колбаски, и, по здравому рассуждению, было совершенно неясно, как они попали доктору Халперну на живот.
Рядом, тесно прижавшись друг к другу, сидели молоденькая младшая покровительница и ее супруг. Я не разобрал ни его имени, ни профессии. По-видимому, они были совсем еще свеженькими молодоженами, поскольку явно боялись расстаться друг с другом хотя бы на минуту. А может быть, они просто боялись, что партнер может убежать и не вернуться.
Сама мисс Джервоне была наряжена в самое нелепое и безвкусное платье из всех, которые я когда-либо видел, и лицо ее излучало приветливость, от которой могло скиснуть молоко даже в соседнем корпусе.
— Ой, — пискнула младшая покровительница, когда закончились представления, — значит, вы помон?
— Да. Во всяком случае, там, дома, я был им.
— А правда, что помоны дают обет безбрачия?
— Правда.
Она посмотрела на меня с невыразимым сожалением замужней дамы, смотрящей на неисправимого холостяка.
— А если полицейский монах влюбится?
— Тогда он постарается побороть свои чувства, а если не сможет, тогда снимает с себя сан. Полицейский монах — это ведь не только профессия, но и сан.
Теперь наступила очередь молодожена. Он явно должен был утвердить свое мужское достоинство. Он откашлялся, и его супруга уставилась на него с выражением одновременно гордости и тревоги. Так матери смотрят на своих детей, когда те собираются прочесть перед гостями стихотворение.
— Скажите, мистер Дики, а как же вы работаете, если вам ничего за это не платят? Разве так бывает?
— Видите ли, именно поэтому мы, монахи, даем обет безбрачия. Для чего нам деньги? Жилье, одежда, пища — все это дает нам наша Первая Всеобщая Научная Церковь. — Я и не заметил, как скатился в торжественно-нравоучительный тон, который так не люблю в других.
— Ну, а потом? Что случается с помоном, когда он уже не может или не хочет служить церкви? — не унимался молодожен, и его жена посмотрела на него с некоторым беспокойством. В ее маленькой новобрачной головке, должно быть, промелькнула мысль, что если за ним не досмотреть, ее супруг вдруг может взять да и стать монахом.
— Если он достиг уже определенного возраста и прослужил определенное количество лет, Церковь будет содержать его до самой смерти.
— Что-то мы слишком много говорим и мало пьем и едим, — сонно пробормотал доктор Халперн и усердно занялся огромной порцией лозаньи, которую раскладывала по тарелкам мисс Джервоне.
Руки ее двигались быстро и ловко, она что-то говорила о том, как любит стряпать, о семейном рецепте приготовления лозаньи, но я вдруг заметил, что глаза ее испуганны. «Бедная мисс Джервоне, — подумал я. — Бедная, уродливая мисс Джервоне… Неужели же и ей предстоит познакомиться с красными муравьями?» И вдруг я осознал, что держу в своих руках ее судьбу. Ведь пленка с записью голоса Лопо — единственное доказательство его развития и, соответственно, ее вины. Завтра утром Лопо перестанет существовать, отдав свое тело Оскару Клевинджеру.
«Если бы я мог уничтожить эту пленку…» Но моя песья половина тут же бросилась доказывать, почему это невозможно. Доктор Грейсон спас мне жизнь. Я обещал верно служить ему. Я взял микрофон, бинокль, магнитофон и фотоаппарат у доктора Халперна, объяснив ему, зачем мне понадобились все эти вещи. Он даже колебался. Сначала не хотел мне их давать, но когда я предложил обсудить эту проблему с доктором Грейсоном, он нехотя согласился.
И вот только сейчас я понял, почему ему не хотелось, чтобы я подслушивал за Лопо. Ведь если какой-то помон всего за несколько дней сумел получить доказательства серьезного преступления — во всяком случае, с точки зрения доктора Грейсона, — то это бросает тень в первую очередь на самого Халперна, который ни о чем не догадывался. А может быть, доктор Грейсон подумает, что Халперн знал, но скрывал, не хотел предавать свою знакомую? Они все здесь теряют дар речи, стоит только упомянуть имя шефа Новы. Да, если мистер Грейсон пришел бы к такому выводу, целые поколения огненных муравьев рассказывали бы о неслыханном пире…
Может быть, мне и следовало бы стыдиться спокойствия, с которым я обдумывал все эти хитросплетения, но… Брат Дики, сказал я себе, подумай о том, скольких они превратили в животных и скольких этих двуногих животных отправили на убой. Нет, мне нисколько не было стыдно! Я даже почувствовал вдруг прилив отвращения к этим людям. Я наклонился к доктору Халперну и не очень тихо сказал:
— Доктор, большое спасибо за помощь. Микрофончик влез в бинокль, как будто был для него специально сделан. В один окуляр, правда, ничего не видно, но я надеюсь, что Лопо меня простит.
Халперн продолжал молча расправляться со второй порцией лозаньи, но краем глаза я заметил, как напряглась и застыла на мгновение старшая покровительница.
— Все получилось как нельзя лучше, — продолжал я. — Записалось отлично. Я и не представлял себе, что слепок может так разумно разговаривать… (Теперь застыл уже и доктор Халперн.) Просто трогательно, как он разговаривал со своей подружкой.
— Тс-с, — прошептал доктор Халперн и с ненавистью посмотрел на меня. Отцы-программисты, куда только девалась его сонливость: он отодвинул от себя тарелку, пробормотал что-то о необходимости еще поработать дома и вышел.
— Бедный доктор Халперн… — вздохнула новобрачная, и я подумал, что она, может быть, вовсе и не такая дура, как я себе представлял. — Он столько работает, бедняжка… (Все-таки дура, успокоился я.) Он пошел домой работать, — продолжала младшая покровительница, — а завтра утром, говорят, у него операция. Я, конечно, не знаю, какие именно операции делает доктор Халперн, но, наверное, очень сложные. Он ведь такой опытный врач и блестящий хирург…
Она, должно быть, твердо была уверена, что и мисс Джервоне и я тут же кинемся передавать Халперну, как восторженно говорит о нем младшая покровительница Кальб.
Я снова посмотрел на мисс Джервоне. Она сидела не шевелясь, и лицо ее было страшно своей наготой. Все привычные ширмы упали, и занавески раскрылись. Это было лицо, искаженное целой гаммой чувств. Не надо было быть физиономистом, чтобы определить эту гамму: страх, скорее даже животный ужас, отчаяние…
Удивительный день рождения… Новобрачная продолжала что-то щебетать, но наконец и она уловила грозовые разряды в воздухе.
— До свидания, мисс Джервоне, — вежливо сказала она, — было очень весело.
Старшая покровительница ничего не ответила, и супруги, крепко взявшись за руки, отправились домой.
Несколько минут мы сидели молча, потом мисс Джервоне вдруг повернулась ко мне:
— Зачем, зачем вы шпионите за мной и за Лопо? Что мы вам сделали? Откуда вы явились? — Голос ее охрип от ненависти. — Зачем? Что мы вам сделали? — Она замолчала, закрыла лицо руками, и плечи ее вздрогнули от рыданий. — Пресвятая дева Мария, — всхлипывала она, — сжалься надо мной, зачем ты так жестока… — Она распрямилась, и в глазах у нее вдруг сверкнула безумная надежда. — Я пойду к доктору Грейсону… упаду перед ним на колени… признаюсь во всем, во всем… Да, я нарушила Закон, но он поймет. Он простит, он добрый, он все поймет… Столько лет…
Я медленно встал и вышел на улицу. Я больше ничего не понимал. Я запутался. Снова, как в темной клетке, я почувствовал, что разум ускользает от меня. О Священный Алгоритм, почему в трудную минуту ты перестал служить мне, почему снова оставил меня одного в безбрежном мире, полном злобы, коварства, жестокости… Ведь я служил честно, служил, чтобы была в жизни опора, и вот ее снова нет., В голове бушевал настоящий вихрь: я жалел мисс Джервоне и презирал ее. Я жалел Лопо и жалел Оскара Клевинджера. Я презирал доктора Халперна и жалел его. Я ненавидел доктора Грейсона и тянулся к нему. Я презирал помона Дина Дики и жалел его…
Я вошел в свою комнату, почувствовал легкий запах сигары и рассмеялся. Запах сигары, которую курит Халперн. Какое ребячество! Неужели же он рассчитывал, что я не догадаюсь, куда делась магнитная пленка? Я зажег свет. Пленки не было. Ну что ж, по-своему он прав. Когда уже ощущаешь челюсти огненных муравьев, особенно выбирать не приходится…
Изабелла Джервоне остановилась около дома доктора Грейсона. Сердце ее колотилось, вот-вот выскочит из груди, дыхание — как всхлипывания. Боже правый, прости недостойную грешницу, защити в страшную годину, отведи рукой своей казнь, смягчи сердце доктора Грейсона! Он добрый, он мудрый, он блюдет Закон. Он ведь любит ее, ценит старшую покровительницу. Разве не ее он сам пригласил в первый ряд зрителей, когда Синтакиса привели на встречу с муравьями? Восемнадцать лет вместе, не один ведь день. И все ответственные задания — только ей, Изабелле Джервоне. Даже за Оскаром Клевинджером, за этим переломанным хлюпиком, и то ее с доктором Халперном посылали. И сколько раз жал ей руку и все видели! Жал руку и смотрел ей в глаза своими прекрасными глазами, и все в груди и в животе у Изабеллы обмирало и тянуло вниз. Он все поймет, поймет, поймет! Она выкрикнула последнее слово, и над запертой дверью вдруг вспыхнул яркий прожектор и выхватил ее из безбрежной темноты. Круглый динамик за решеткой кашлянул и спросил сонным голосом доктора Грейсона:
— Что случилось, мисс Джервоне? Уже второй час.
Изабелла медленно опустилась на колени. На мгновение она вдруг подумала, что может испачкать праздничное платье.
— Доктор Грейсон, — прошептала она, — я нарушила Закон и научила Лопо-первого словам, я научила его таиться от людей…
Динамик за решеткой молчал, и Изабелла почти выкрикнула:
— Простите меня, доктор Грейсон, вы ведь… вы как отец… Он был такой маленький, такой хорошенький, глазенки круглые-круглые, и он все тянул ко мне ручонки! — Она начала говорить быстро, захлебываясь словами, и больше не смотрела на динамик за решеткой. — Я сразу поняла, что господь сотворил чудо! Да, чудо он сотворил. Послал мне младенца. И хоть я его не носила во чреве, но выносила в душе. О, как сладостны были прикосновения его ладошек, маленьких, в подушечках…
Свет вдруг погас, и плотная темнота тропической ночи хлынула со всех сторон на Изабеллу. Она замолчала, провела дрожащей рукой по лбу, уперлась руками в бетон и медленно встала.
Ноги плохо слушались ее, и ей казалось, что вот-вот они подломятся и она упадет на грязный бетон и испортит новое, воскресное платье. А ведь тут в Нове с химчисткой сложно, ой как сложно! Здесь не чистят, отправляют куда-то. Сроки ужасные просто. Забудешь, что посылала.
— Его ладошек… — произнесла она вслух и торжественно запела: — Ма-алень-ких, в поду-шеч-ках… — Она оборвала себя и ударила по губам: — Дурочка ты, разбудишь ведь Лопо, спит малышка, пускай отдохнет…
Справа от нее темным кубом вырисовался на фоне неба Первый корпус. Одно окно светлеет. На втором этаже спит переломанный хлюпик, ждет ее Лопо. Это он, он погубил ее! Не человек он. Человек чужое тело не возьмет. Сатана он! В самолете, когда укол ему делала и он глянул на нее, она сразу и распознала: сатана и есть, враг человеческий…
Она перекрестилась и тихонько поднялась на второй этаж. Третья комната слева. Так и есть, отблеск адского пламени сочится из-под двери, желтый, фосфорный и серой тянет.
Осторожно — сатана хитер, ох как хитер! — она открыла дверь и вошла в комнату, На столике у изголовья горел ночничок. Вот он, враг! Ишь ты, глаза открыл…
— Это вы, сестра? — спросил Оскар Клевинджер. Голос у него был совсем не сонный, и чувствовалось, что он не спал. — Сколько времени? А я, знаете, свое детство вспомнил, всякие глупости… — Оскар заметил воскресное платье Изабеллы. — Что это вы так разоделись?
Изабелла Джервоне не отвечала и смотрела на него странным и пустым взглядом. А может быть, ему это просто почудилось в слабом свете ночника. Он почувствовал, как нарастает в нем тревога. Что с ней, почему она пришла ночью в этом дурацком платье и молча глазеет на него?
— Сестра, — хотел он сказать построже, но голос его дрогнул, — что с вами, ответьте!
«Боже, надо позвать кого-нибудь!» Он поднял руку, чтобы нажать на кнопку, но Изабелла бросилась вперед и упала на него. Его пронзила острая боль, и он на мгновение потерял сознание, а когда пришел в себя, почувствовал на шее сильные руки, которые сжимали ее.
— Попался, враг человеческий! Изыди, сатана, погибни!..
Оскар напрягся изо всех сил, пытаясь столкнуть с себя жаркое, бормочущее чудовище. Боль взорвалась в нем фейерверком, но теперь ему было уже все равно. Силы покидали его. И вдруг им овладело глубокое спокойствие. «Оказывается, — пронеслось у него в голове, — и не надо было мучиться, и не так все страшно…»
Когда она отпустила его, он уже не двигался. Она посмотрела на него и увидела, что ее Лопо спит.
— Тс-с, — прошептала она, — только бы не разбудить малыша… Вылететь бы птичкой из окошка, чтобы не проснулась крошка…
Она улыбнулась кроткой, удовлетворенной улыбкой, поправила одеяло на кровати, подошла к окну и распахнула створки. Бесшумно вспыхивали далекие зарницы, будто кто-то без устали все чиркал и чиркал по небосклону спичкой и не мог зажечь ее. Наконец-то ушла духота и потянуло ночной прохладой.
«А как подняться повыше, — подумала Изабелла, влезая на подоконник, — так там еще прохладнее».
Она шагнула в бархатную темноту.
…Телефонный звонок вплелся в его сон, какое-то мгновенье жил в нем и тут же взорвал его. Доктор Грей-сон взял трубку и, пока подносил ее к уху, уже понял, что что-то случилось.
— Доктор Грейсон, — послышался испуганный голос Халперна, — простите, что я вынужден был…
— Не морочьте мне голову, что случилось?
Как всегда, когда он ожидал неприятности, сердце у него пропустило такт или два и понеслось обезумевшей лошадью.
— Оскар Клевинджер…
— Что Оскар Клевинджер? Умер? — Доктор Грейсон еще контролировал свой голос, но чувствовал, что вот-вот раскричится.
— Его… задушили.
— Что вы несете? — крикнул Грейсон, но уже знал, кто задушил, знал, что сделал ночью чудовищную ошибку, когда к дому пришла обезумевшая Джервоне. Надо было немедленно вызвать охрану… Почему, почему это должно было случиться именно так? Почему все всегда сговариваются, чтобы вредить ему?
— По всей видимости, Изабелла Джервоне. Ее нашли под окном комнаты Оскара Клевинджера. Перелом основания черепа. Еще жива, но безнадежна. Без сознания.
— Кто знает о случившемся?
— Я, дежурный офицер охраны и дежурный врач.
— Ни слова никому. Сколько сейчас времени?
— Три часа ночи.
— Где мистер Клевинджер?
— В гостевом коттедже.
— Хорошо, ждите меня.
Он положил трубку и начал одеваться. На мгновение в его голову пришла мысль, что все это лишь дурной сон и стоит снова улечься, как весь этот кошмар растает в темноте. Нет, не растает. У других может таять, а у него, Джеймса Грейсона, не тает. Ему вообще не везет. Ни в чем. Все неприятности, какие только могут выпасть на долю человека, обязательно достаются ему. С самого детства. С отца. Улыбки никогда не видел он у отца. Ни он, ни брат. Прям, строг, сух. Обращение — сэр. Забудешь — удар. Тыльной стороной руки по губам. Не очень больно. Очень страшно. Хныкающая, забитая мать…
Из шкуры всегда вылезал, чтобы заслужить похвалу отца, но так никогда ее и не слышал. До самой смерти отца. И в гробу он лежал кислый, недовольный. Кто говорит, что у мертвых лица разглаживаются… Только не у отца его. Кислое, недовольное лицо с упрямо поджатыми губами. Как это он, Джереми Грейсон, не сможет больше учить жить сыновей и жену, не сможет больше поднять на них руку…
И такую радость избавления почувствовал тогда у гроба Джеймс Грейсон, что и сейчас, столько лет спустя, нестерпимый стыд наполнял его, когда вспоминалась эта бесстыжая, звериная радость.
Доктор Грейсон одевался и постепенно начинал осознавать, что ему действительно крупно не повезло. Это уже было не привычное кокетство, а предчувствие непоправимой катастрофы. Генри Клевинджер не даст ему житья. Единственный сын… И, говорят, любимый. Наследник. И если бы просто умер… А то задушили… Разве что скрыть? С ним это вряд ли получится… Задушили его сына, и он возьмет Грейсона за горло…
Почему, почему это должно было случиться? Почему он не приказал задержать эту свихнувшуюся бабу? Почему раньше не устроил ей встречу с муравьями? Ведь догадывался, что выучила своего выкормыша. И этот кретин Дики. Потратил месяц на промывание мозгов, на гипноз. Кажется, воспитал хорошего работника. Почему он до сих пор не смог ничего раскрыть? Помон называется… Ничего, покормит муравьев, поймет, что здесь надо работать… Поздно, поздно. Строил, создавал, дело всей жизни, весь гений свой вложил в Нову, и теперь одна взбесившаяся дрянь ставит все под угрозу…
Он подошел к Первому корпусу. Дежурный офицер поздоровался с ним, Грейсон не ответил и быстро поднялся на второй этаж.
Халперн, казалось, похудел за ночь. Щеки его обвисли, глаза сделались больше, и вместо обычного выражения сонливого покоя в них жил ужас пойманного в капкан зверя.
Он вскочил при виде Грейсона и хотел было что-то сказать, но лишь беззвучно пошевелил губами. «Жирная свинья… Помощники называются. Каждый из них только спит и видит, как бы уничтожить меня, — подумал Грейсон. — Никому ничего доверить нельзя».
Он никогда не доверял людям. Они страшили его. Слова были лишь ширмами в кукольном театре, за которыми прятались хитрые безжалостные руки. Слова были пустой шелухой, а злое страшное семя оставалось скрытым в черепных коробках. Ах, если можно было бы их раскроить и посмотреть, что там, вырвать зловредное семя, выскрести злобные паутины заговоров против него… Господи, почему люди думают, для чего?
Когда он много лет тому назад почувствовал, что вот-вот перешагнет границу, проходившую в биологии, и окажется в неведомой земле, где никто еще до него не был, первым его ощущением была ненависть. Как они все накинутся на его открытия, как будут урчать, отрывая от них кровоточащие куски. Гиены, шакалы. Корректные, респектабельные гиены и шакалы. А за ними ринутся орлы-стервятники в судейских мантиях, сутанах, протестантских воротничках и талесах. Как, жизнь в пробирке? Священная жизнь? Жизнь, которую два миллиона лет человек пытался отнять друг у друга.
И он ушел из науки. Скрылся, исчез. Кое-кто покачал головой: да, жаль, у молодого человека, кажется, кое-что могло получиться…
Кое-что… Их трусливые, высохшие в университетских интригах мозги взорвались бы, если бы они узнали, чего он достиг. Но не для них. Не-ет, не для них! Не для святой науки, которая всю жизнь блудила, пыталась сохранять приличие при своей грязной игре. Себе, для себя. Здесь все создано им. Здесь каждый атом отобран, просмотрен и одобрен им, Джеймсом Грейсоном. Крикливую и неверную суетную славу он променял на четкий, организованный мир Новы. И дело не только в миллионах, которые ему платят. Он бы согласился не получать ничего, лишь бы жить в четком, совершенном мире, который вращается вокруг тебя, когда ты — Закон, ты — центр, ты — начало и конец. Маленький островок порядка в море энтропии. Он, Грейсон, в центре. Помощники. Охрана. Врачи. Покровительницы. Сестры. Рабочие. Слепки.
Островок, прекрасный в своей гармонии и неизменности. Островок без нелепой идеи прогресса, которая отравила западную цивилизацию, отняла у нее бога, вселила в души людей грызущую их неудовлетворенность, недовольство собой и миром…
И вот теперь все под угрозой. Из-за уродливой, рехнувшейся дуры. А ведь казалось, что она всегда смотрела на него восторженно-преданным взглядом, который он так ценил. Нет, не только словам, и глазам доверять нельзя. Нельзя, нельзя, нельзя…
Грейсон посмотрел на Халперна. Ему захотелось ударить помощника, отхлестать его по жирным, отвисающим щекам, чтобы они вспыхнули красными пятнами, чтобы звук ударов был сочным и вкусным.
— Я думаю… — неуверенно начал Халперн, и Грейсон тут же оборвал его:
— С каких это пор? Не поздно ли?
Халперн с трудом проглотил слюну, и кадык его судорожно дернулся:
— Выход… из положения…
— Вы-то выйдете. На встречу с муравьями. Можете в этом не сомневаться.
— Мы выиграем время… А может быть…
— Что «может быть»? Как?
— Мы сделаем операцию. Так, во всяком случае, будет думать Клевинджер.
— Что вы несете?
Халперн осмелел. Голос его окреп, и он уже говорил увереннее:
— Мы берем Лопо, делаем ему прическу покороче, как у Оскара Клевинджера. Я сделаю ему на шее небольшие надрезы, зашью их. Утром, когда появится мистер Клевинджер, мы скажем, что операция в самом разгаре. Он будет сидеть и ждать, а в это время мимо него провезут каталку. Тот, кто будет рядом с ним, попытается отвлечь его внимание, но Клевинджер все равно заметит то, что нельзя будет не заметить: тело под простыней будет без головы. Через час или полтора ему разрешат лишь заглянуть в дверь. Его сын Оскар Клевинджер будет спокойно спать. По своему собственному опыту Клевинджер-старший знает, как медленно идет выздоровление, как медленно прорастают нервы. Первое время и говорить ведь нельзя, поэтому мистер Клевинджер улетит в полной уверенности, что операция прошла успешно, и будет ждать сына дома.
— А дальше?
— Во-первых, Лопо не слепок…
— Не слепок? Это точно?
— Джервоне научила его говорить.
— Я знаю.
— Я предложил Дики подарить Лопо бинокль со встроенным туда миниатюрным микрофончиком. Все получилось как нельзя лучше, и Дики вчера поздно вечером передал мне запись. Лопо разговаривал с Заикой. Он говорит. Он рассуждает, экстраполирует… В нашем распоряжении будет пара месяцев, и мы постараемся подготовить Лопо для роли Оскара Клевинджера. Будут, конечно, какие-то шероховатости, но их можно будет списать на не совсем удачную операцию… Это, как вы понимаете, уже совсем другое дело. Я думаю, что с Лопо сможет подзаняться Дики. Лопо, похоже, ему доверяет больше…
— Немедленно сюда Лопо, Дина Дики, подготовить операционную.
Телефон зазвенел оглушительно громко, и я разом проснулся. Сердце у меня колотилось. Я нащупал в темноте трубку.
— Мистер Дики, — услышал я чей-то незнакомый голос, — немедленно явитесь в Первый корпус. Вас ждет доктор Грейсон. Пожалуйста, поторопитесь. Он ждет вас немедленно.
Я зажег свет и посмотрел на часы. Половина четвертого. Что им нужно от меня? Я торопливо оделся и помчался к Первому корпусу. У дверей стоял охранник. Он молча кивнул мне и рукой показал, что мне нужно подняться. На втором этаже я увидел доктора Халперна, и он сказал мне:
— Вторая дверь налево. Доктор Грейсон ждет вас.
Все происходило слишком быстро. Мои эмоции просто не поспевали за происходившим. Я толкнул дверь и очутился в операционной. Стол под огромной бестеневой лампой был пуст, но на маленьком узком топчанчике у стены лежало чье-то тело, покрытое простыней. Я смотрел на топчанчик и не сразу заметил доктора Грейсона, который надевал халат.
— Вы мне не завяжете сзади завязки? — попросил он, и меня поразил его голос.
Я начал молча завязывать тесемки хирургического халата и вдруг понял, что именно поразило меня. Впервые он попросил о чем-то. Он не вещал, не приказывал, он просил. Он не сказал «завяжите». Он спросил: «Не завяжете ли?» И стоял ко мне спиной. Боги и супермены никогда не поворачиваются спиной. Особенно если спина у них самая обыкновенная, как у доктора Грейсона. Я завязал последнюю завязку и молча разогнулся.
— Вы не догадываетесь, кто лежит там? — Доктор Грейсон кивнул на топчан.
И опять вопрос. Не изрекает, не вещает, а спрашивает. Я не знал. Я знал только, что там пока еще не я, не Грейсон и не Халперн. А кроме нас, там мог быть кто угодно Странно только, что сначала в операционной появляется труп — а в том, что это был труп, я не сомневался, я видел их слишком много, — а врач только готовится. Обычно бывает наоборот.
— Это Оскар Клевинджер. Его убила в припадке безумия Изабелла Джервоне.
Я по-прежнему молчал. Вряд ли доктор Грейсон просто избрал меня конфидантом, который не может не поделиться со мной самыми свежими новостями. Отлично, выходит, отпраздновала свой день рождения Изабелла Джервоне…
— Как по-вашему, мистер Дики, сможет ли Лопо сыграть роль Оскара Клевинджера? Как вы прекрасно понимаете, это наш единственный шанс. Генри Клевинджер ничего не знает. Мы покажем ему спящего Лопо и скажем, что операция прошла успешно.
И опять передо мной был не всемогущий повелитель Новы, сумевший привязать к себе таинственными нитями по крайней мере половину моего «я», а обыкновенный человек, и в словах его сквозили беспокойство, надежда, просьба, как в словах обычного человека. И чары вдруг спали. Что-то лопнуло во мне, и две мои разрозненные половины соединились, как соединяется раздвоенное изображение в видоискателе фотоаппарата, когда наводишь его на резкость. И я стал самим собой. И человек передо мной больше не имел надо мной власти. Он мог, разумеется, сделать со мной все, что ему угодно, но он уже не владел моими мозгами и моим сердцем. Передо мной был жалкий гений, и я больше не трепетал перед ним.
На малую долю мгновения я испугался. Меня охватила паника. Я освободился от заклятия, стал самим собой и, стало быть, принял на себя всю ответственность за свои поступки, мысли и чувства.
О, свобода не так-то проста. Освобождая, она закабаляет. А совесть бывает куда более требовательным и придирчивым хозяином, чем даже рабовладелец А мне было в чем держать перед собой ответ, ох как было…
А Грейсон, казалось, и не заметил того, что случилось. Он все еще вопросительно смотрел на меня.
— Спящий Лопо безусловно может сыграть роль спящего Оскара Клевинджера. Вот только загар.
— С этим Мы что-нибудь придумаем. Может быть, свет…
— Тогда безусловно.
— А потом?
— Что значит потом?
— Спустя несколько месяцев, когда Лопо под видом Оскара придет время возвращаться домой?
— Не знаю… — Я действительно не знал. Идея была слишком фантастической, и она не сразу проникла в мой бедный маленький мозг… Отцы-программисты, чтобы Лопо стал Оскаром Клевинджером! Из Новы — в университет, а из слепков — в наследники Генри Клевинджера!
С одной стороны, мне не слишком хотелось, чтобы у доктора Грейсона что-то выходило. Я бы желал, чтобы он подавился очередным глотком воздуха, но у меня было смутное предчувствие, что вся эта затея как-то отразится на мне.
— Я хочу вас просить, чтобы вы взяли подготовку Лопо на себя. Я понимаю, какая эта задача, но вы, по крайней мере, совсем недавно попали в Нову. Вы лучше знаете мир. И для Лопо вы новый человек… А вот и он.
В комнату ввели Лопо. Он посмотрел на меня и не опустил тут же глаза. И занавесочки в них не задернулись. Он пришел в Первый корпус и знал, что больше никогда отсюда не выйдет. И можно было хоть раз в жизни не прятать глаза от людей. Он молчал, и я почувствовал, как во мне поднимается восхищение. Глаза его были печальны — должно быть, он думал о Заике, о покровительнице, об ощущении пота, высыхающего на лбу после окончания работы…
— Лопо, — сказал я, — я знаю, ты умеешь разговаривать. Ты знаешь слова. Ты хорошо скрывал это от людей, но теперь это не нужно.
— Я знаю, — сказал тихо Лопо, и в его голосе звучало достоинство, которого так не хватало мне, — я пришел в Первый корпус. Я знаю, что привезли моего больного человека-брата. А когда привозят человека-брата, слепок-брат уходит в Первый корпус. Я пришел.
— Нет, Лопо, — как можно мягче сказал я. — С тобой так не будет. Ты многого не понимаешь, но еще увидишь и твою Заику и других.
— Разве она тоже идет в Первый корпус? — спросил Лопо, и лицо его на мгновение потеряло выражение отрешенного спокойствия.
— Нет, ты увидишь ее не здесь.
— А, я понимаю. Мне дадут здесь твердую ногу. Протез…
— Нет, не беспокойся. Все будет хорошо. — В горло у меня стоял комок, и я никак не мог проглотить его. Я повернулся к доктору Грейсону: — Я вам больше не нужен?
— У меня к вам еще одна просьба. Через четверть часа мы начнем инсценировку операции и вызовем сюда мистера Клевинджера. Вы встретите его и посидите с ним в прихожей. Скажите, что состояние его сына резко ухудшилось и пришлось срочно провести операцию.
В голосе доктора Грейсона звучало беспокойство: сумею ли я сыграть свою роль. Священный Алгоритм, и этот человек совсем еще недавно владел моей волей, командовал мною…
Я вышел из операционной и уселся в кресло. Я не выспался, голова гудела, но я был полон торжествующей легкости. Потом, потом я буду думать, как все это случилось, а сейчас я был свободен, из моего носа исчезло кольцо, через которое доктор Грейсон продел было веревку и дергал меня, куда ему заблагорассудится. Дьявольская эта вещь — темная сурдокамера, если с ее помощью, без побоев и пыток, они сумели заполонить мой разум и командовать мною, как заводным человечком. Отцы-программисты, неужели же это я шпионил аз несчастным пареньком, которого одичавшая в здешнем аду простая женщина научила словам и научила прятать глаза от людей? Мне было бесконечно стыдно, но стыд не тяготил меня, он очищал меня, как поток кармы.
Я подумал, что лучшего времени для погружения у меня не будет никогда. Я не сомневался, что теперь уже сумею погрузиться в гармонию быстро и карма отмоет меня от всей накопившейся во мне дряни.
Я закрыл глаза и начал расслабляться, так, чтобы волна мягкой теплоты поднималась от самых кончиков больших пальцев ног. Мне не нужно было прилагать для погружения какое-либо сознательное усилие. За тысячи погружений оно стало для меня таким же естественным, как дыхание, ходьба.
Вот уже теплая волна расслабления, которую мы называем сбрасыванием балласта, коснулась кончиков пальцев на ногах и плавно покатилась вверх, оставляя за собой ничто. Еще минута, и наступит полное отрешение, я окунусь в гулкую тишину, отыщу свое место в гармонии и окунусь в ток кармы. О, как я буду купаться в ней, как буду подставлять ей каждую клеточку, каждый атом свой!
И вдруг вместе с тревожным сжатием сердца я почувствовал, что не могу отрешиться. Перед глазами у меня стояло лицо Лопо. Я вздохнул. Если в момент отрешения сознание разрывается, значит, ты не готов к погружению. Это очень опасное состояние. Пактор Браун говорил: «Погружение — духовная пища, без которой нельзя обойтись. Но если уж ты начинаешь обходиться без нее, вряд ли ты скоро почувствуешь голод».
И все же в отличие от предыдущих дней, когда я тоже не мог погрузиться, сегодня я не испытал шока. Не было почему-то ощущения потери. К своему удивлению, я почувствовал, что не потерял даже странного ощущения торжествующей легкости, которое испытал, выйдя из операционной.
Когда-то такое ощущение уже овладевало мною. Когда-то давно. Совсем давно. Да, это было давно. Отец уже умер. Я остался совсем один. Мать не замечала меня. Она считала меня сыном отца, а отцу она — так мне казалось — не могла простить нашей жалкой квартирки, где было так тяжело поддерживать симметрию, долгих месяцев болезни, молящий и жалкий его взгляд, нищеты.
Я жил тогда практически на улице, и асфальтовый мир был единственным миром, который я знал. Я знал, как пахнет разлагающийся на солнце мусор, как пахнет рвота нарков, как пахнет облупившаяся штукатурка.
Был жаркий летний день. По двору и мостовой были разбросаны голубые озерца, но я знал, что это мираж. Воздух был густой, и смрад обладал физической плотностью. Я сидел у пожарной лестницы. Я был убит. Мне не хотелось жить. Я думал о том, что нужно схватиться за ржавое железо лестницы, подтянуться — нижней ступеньки не было, — залезть повыше и броситься вниз. И всё. Мать, наверное, и не заплачет, а Джои пожмет плечами. «Все-таки не заплатил», — скажет он и подмигнет неизвестно кому своим единственным и жестоким глазом. Я должен был ему семнадцать НД и знал, что во всем мире нет человека, который мог бы дать мне эти семнадцать НД или спасти меня от Джои. Я уже в двадцатый раз бросался с лестницы вниз и ощущал на лице последний, страшный ток воздуха, когда на голову мне вдруг опустилась рука.
«Ты чем-то расстроен?» — спросила рука.
Я не мог ответить. Я поднял глаза и увидел маленького человека в одежде пактора. Он улыбался мне, и рука его словно отняла у меня часть страха. Это был пактор Браун, и я пошел за ним, как увязавшаяся собака. И когда я понял, что он не гонит меня и мне не нужно будет возвращаться к одноглазому Джои, ждущему свои семнадцать НД, я испытал чувство торжествующей легкости.
«Нет ничего слаще, — сказал мне потом пактор Браун, — чем чувство невыполненного долга. Или неотданного».
Послышались быстрые шаги. Я открыл глаза. Генри Клевинджер, в отличие от меня, успел побриться и причесаться. Готов спорить, что и в день Страшного суда он явится чисто выбритым, тщательно одетым и нетерпеливым: «Меня, кажется, кто-то звал. Какой-то трубой. В чем дело? Я тороплюсь. Ах, Страшный суд? Нельзя ли побыстрее?»
— В чем дело, вы не знаете? — спросил он меня.
— Садитесь, мистер Клевинджер. Во время нашего свидания у вас в доме, если не ошибаюсь, вы тоже меня приглашали сесть. (На мгновение в его глазах промелькнул испуг, но тут же исчез.) Садитесь, садитесь. Доктор Грейсон просил меня встретить вас, потому что все остальные заняты.
— В такое время… — пробормотал Клевинджер и посмотрел на часы, но я заметил, что он уже потерял долю своей самоуверенности. — Что же случилось? Что-нибудь с Оскаром?
— Да. Ночью ему стало хуже. Что-то со второй почкой. Возникла опасность, и операцию решили провести незамедлительно. Она уже идет.
— Как?! — подпрыгнул Генри Клевинджер, но подпрыгнул как-то респектабельно, элегантно. Я бы так не смог подпрыгнуть, если даже тренировался месяц.
— Очень просто.
— И…
— Пока я знаю столько же, сколько и вы.
«Отцы-программисты, — подумал я, — как же все-таки легко лгать. Насколько труднее говорить правду. Впрочем, оно и понятно. Мать-природа позаботилась о том, чтобы все живое лгало друг другу. Все маскируется, прячется, скрывает свои намерения. Включая и гомо сапиенс. Может быть, он и стал сапиенс только потому, что обманывал и лгал лучше бедных обезьян…»
Генри Клевинджер откинулся в кресле и искоса посмотрел на меня. Должно быть, он решил, что обязан передо мной извиниться, потому что солидно откашлялся и сказал:
— Мистер Дики, я, разумеется, понимаю, что наше прошлое свидание у меня в доме было… Но вы должны понять… Дело касалось не только меня, но и доктора Грейсона и всего этого места. — Он сделал широкий жест рукой.
— Я прекрасно понимаю. Все это, право, пустяки. Меня усыпили, перевезли сюда, месяц держали в камере без окна… Стоит ли говорить о таких мелочах?
— Мистер Дики, я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей Научной Церкви, и я надеюсь, что смогу в будущем быть вам полезен… Было бы грустно, если бы вы не смогли подняться выше личной обиды. Поверьте мне, я вполне искренен с вами. Я не смог бы кривить душой в минуты, когда за стеной оперируют моего сына…
Я посмотрел на Генри Клевинджера. Священный Алгоритм, сколько в нем было уверенности в своей правоте, сколько благородства! «В минуты, когда за стеной оперируют моего сына». В минуты, когда за стеной лишают жизни человеческое существо, купленное им за деньги. И если на самом деле все не так, меньше всего в этом виновен сам Клевинджер.
Удивительно все-таки эластична наша Первая Всеобщая, если в ее лоне прекрасно устраиваются Генри Клевинджеры… «Я обладаю кое-каким влиянием в Первой Всеобщей…» И ведь действительно, наверное, обладает…
И тут я сказал себе: хватит, Дин Дики. Ты все-таки забываешь, что человек, сидящий перед тобой, потерял сына. Он не знает об этом сейчас, но он узнает…
Что бы ты почувствовал, если у тебя был сын и ты его потерял? Можешь ты представить себе боль такой утраты? Нет, наверное, не можешь. Ты ведь и помоном стал для того, чтобы не иметь ничего, что можно было бы потерять… Да, но зато я растворился в Церкви… Растворился ли? В Церкви, в которой покупатель чужих тел Генри Клевинджер обладает кое-каким влиянием?
Отцы-программисты, откуда у меня столько темных чувств, зачем я втираю в едва затянувшиеся раны соль презрения и недоверия?
Дверь в коридор распахнулась, и двое в белых халатах выкатили из операционной каталку. На ней, прикрытое простыней, лежало тело.
— Это… — Клевинджер привстал в кресле, но тут же, наверное, понял, что он видит перед собой. Как завороженный он уставился на то место, где под простыней должна была быть голова и где ничто не поднимало ткань.
Вслед за каталкой из операционной вышел Грейсон. Он стянул с себя шапочку и вытер ею лоб. Он был все-таки незаурядным актером — столько в жесте было спокойной усталости хирурга, который только что благополучно провел трудную операцию.
— Ну как, доктор?
— Отлично, мистер Клевинджер. Я бы даже сказал, что у вашего сына тело еще лучше, чем было. Недаром мы не даем нашим слепкам бездельничать и поддерживаем у них хорошую форму…
— Благодарю вас, доктор Грейсон, — с чувством сказал Клевинджер. — Вы спасли мне сына. Могу я взглянуть на него?
— Только с порога операционной и только секундочку…
— Я понимаю, я понимаю.
Мы все трое подошли к двери операционной, и доктор Грейсон распахнул ее. На столе, укутанный простынями и повязками, спал Лопо. Но если бы я не знал, что это Лопо, я бы вполне мог принять его и за Оскара Клевинджера.
Генри Клевинджер прерывисто вздохнул и протянул руку Грейсону.
— Доктор, я…
— Вы можете спокойно лететь домой хоть сегодня же. Когда Оскар сможет вернуться, мы вам сообщим. Что касается денег…
— Я помню, доктор.
— Я в этом не сомневался.
— Как ты себя чувствуешь, Лопо?
Он неуверенно посмотрел на меня и хотел было тут же по привычке спрятать глаза, но вспомнил, что я ему говорил.
— Я спал. Не хотел, а спал.
Теперь, когда я мог смотреть на него и он не отводил взгляда, я впервые увидел, какие у него были удивительные глаза — доверчивые и нетерпеливые. Как у ребенка.
— Так нужно было, Лопо. И давай договоримся: я буду называть тебя не Лопо, а Оскаром.
— Оскаром?
— Да, Оскаром. Так звали твоего человека-брата. Он умер.
— Что значит «умер»? Ушел в Первый корпус? Почему я его не вижу тут? Мы ведь в Первом корпусе?
— Да… Оскар, в Первом. Представь себе, что ты видишь птицу.
— Какую птицу?
— Все равно какую. Просто птицу.
— Просто птиц не бывает. Есть урубу, колибри, мараканы, байтаки…
— Ну хорошо. Ты байтака. В тебя выстрелили из ружья и попали. Что с тобой станет?
— Я упаду на землю. А может быть, застряну в сучьях и меня будет трудно найти.
— Это понятно, дорогой… Оскар. Но ты будешь живой?
— Нет, конечно. Байтака не будет живой.
— Но ведь она не попала в Первый корпус?
— Нет. Байтака не слепок и не человек. Зачем ей в Первый корпус?
Я вздохнул. Я на мгновение представил себе, что мне со временем придется объяснять ему, как функционирует биржа и что такое университет. Но Лопо — "Оскар не вызывал у меня раздражения. В нем было, наверное, килограммов семьдесят пять веса, и вряд ли я мог бы легко справиться с ним, но я испытывал чувство покровительства.
— Байтаке, конечно, не нужно в Первый корпус. Давай по-другому. Ты умеешь представлять? Видеть в голове то, что глаза сейчас не видят? Ты можешь представить себе сейчас Заику?
— Могу. — Он улыбнулся удивительно нежной улыбкой. — Конечно, могу. Я всегда вижу ее, даже когда глаза ее не видят.
— Тогда представь, что мы идем по лесу. Нет, лучше представь, что мы плывем по реке в лодке. Представляешь?
— Да.
— Ты слышал о таких злых рыбках пираньях, которые набрасываются на все, что попадает в воду?
— Нет.
— Ну, поверь мне: такие рыбы есть. И вот я неосторожно перегнулся через борт лодки и упал в воду. Плавать я не умею и сразу пошел ко дну…
— Нет, ты не пойдешь на дно, — твердо сказал Лопо-Оскар.
— Почему?
— Потому что я брошусь в воду и вытащу тебя. Я не хочу, чтобы тебя съели рыбы. Как я вернусь один, как я буду без тебя?
— О господи!
— Господи?
— Некоторые люди считают, что господь все знает, все видит и распоряжается ими.
— Большой Доктор? Он Большой Доктор?
— Гм, дорогой мой, вряд ли стоит его называть доктором. Но давай не все сразу. Я упал в воду, и на меня набросились пираньи, кайманы. Я проломил голову о сук под водой. Ты видишь эту картину?
— Вижу. И мне очень жаль тебя.
— Я буду после этого живой? Ты сможешь со мной разговаривать? Ты сможешь видеть меня глазами?
— Н-нет.
— А я перед этим ведь не ушел в Первый корпус.
— Это верно, но как ты не понимаешь… Ты попал в Первый корпус, когда упал в воду и тебя разорвали пираньи.
— Но тело мое осталось ведь в воде, в желудках у пираньи, в пасти кайманов?
— Конечно. Но рыбы ведь не могли съесть твои слова. А у тебя много слов. Почти все слова у людей, у слепков совсем мало слов. Поэтому все слова, которые остаются после человека, забирают в Первый корпус. Теперь ты понял?
Лопо-Оскар смотрел на меня со снисходительной добротой. Должно быть, он думал: вот сидит человек. У него, казалось бы, много слов, не то что у бедного слепка. И он ничего не понимает.
Я улыбнулся и положил ему на голову руку. Я не большой дока по части ласки, но мне этот жест почему-то всегда кажется необыкновенно интимным.
Лопо-Оскар замер на мгновение. Как зверек, который и боится чужого прикосновения и смакует его.
— Ты смягчаешь мое сердце, — мягко сказал он. — Как покровительница. Она также кладет мне иногда руку на голову…
Мне вдруг стало стыдно за все те чувства, что я испытывал к бедной Изабелле Джервоне. Если мое сердце тянется к этому существу, что же должна была испытывать немолодая, некрасивая, одинокая женщина, которая с риском для жизни научила его словам. Она любила его. Она убила Оскара Клевинджера, убила себя и спасла тем самым Лопо. Какая мать могла сделать больше?
— Отдохни, Оскар, боюсь, что мы с тобой слишком много говорили.
— А ты уйдешь? — спросил он меня.
— Да.
— И выйдешь из Первого корпуса?
— Да.
— И увидишь Заику?
— Да.
— А я могу пойти с тобой?
— Нет, Оскар, ты должен остаться здесь.
— Да, — вздохнул он, — ты говоришь правильно. Из Первого корпуса никто не выходит. Знаешь что? — Его лицо вдруг озарилось улыбкой. — Может быть, мне дадут твердую руку или ногу, называется про-тез, и тогда я смогу выйти и увидеть Заику? Так ведь бывает.
— Нет, никто не заберет ни твоих ног, ни твоих рук, Оскар. Ты теперь не слепок Лопо, ты человек Оскар. Ты обменялся с твоим больным человеком-братом.
— И я теперь не увижу Заику? И своего младшего брата Лопо-второго? И покровительницу? Тогда я не хочу быть человеком. Я хочу быть слепком. Я думал, что в Первом корпусе отнимают и слова и те картинки, что живут в голове. А ты мне оставляешь все. Я не могу так…
На второй день пришлось привести Заику. Когда она вошла в комнату и увидела Лопо, она вся засветилась. Засветилась улыбкой и тут же печально пригасила ее. Ее бедный маленький ум не мог ничего понять. Из глаз выкатилось несколько маленьких и удивительно ярких слезинок. Она замерла в двух шагах от Лопо. Я чувствовал, как она колеблется. Она боялась протянуть руку, чтобы не спугнуть пригрезившегося ей Лопо. И хотела коснуться его.
Я почувствовал комок в горле. Старый сентиментальный дурак…
Лопо тихо позвал:
— Заика…
Она сделала еще полшажка к Лопо, а тот все стоял, не двигаясь с места. Почему? Может быть, он не хотел напугать ее? Может быть, он хотел, чтобы она пересилила страх?
И словно в ответ на мои мысли он пробормотал:
— Не бойся.
Она вся сжалась, напряглась, зажмурилась и словно слепая неуверенно протянула вперед руку. И коснулась протянутой руки Лопо. И забыла обо всем. И он. Они нежно касались друг друга, снова и снова проводили ладонями по лицам, по телу, заново создавая себе друг друга. Я никогда не думал, что два нелепых слова, «Заика» и «Лопо», могут произноситься так по-разному. Они ухитрялись вложить в эти слова все, что чувствовали.
…Спустя примерно месяца полтора меня позвал к себе доктор Грейсон. Должно быть, он тоже почувствовал, что наши отношения после той ночи, когда Изабелла Джервоне убила Оскара Клевинджера, изменились. О нем можно было сказать что угодно, но он нюхом определял отношение людей к себе.
Я постучал и вошел в его кабинет. Он слегка приподнялся и кивнул мне. И встать не встал, и сидеть не остался.
— Я слышал, — сказал он, — что дела у вас идут неплохо.
Я пожал плечами. Что я ему мог сказать, когда все здесь прослушивается насквозь? Я и так не сомневался, что он не раз слушал наши разговоры с Лопо.
— Вчера я разговаривал с Генри Клевинджером. Нежный отец соскучился по сыночку. (Мне показалось, что Грейсон раздражен.) Я уже намекнул ему, что операция прошла не совсем гладко, что мы столкнулись с малопонятным случаем частичной потери памяти, но состояние Оскара все время улучшается… Вот. — Грейсон протянул мне несколько листков бумаги, скрепленных скрепкой, и конверт. — Мне пришлось заплатить за это целую кучу денег. Здесь различные детали семейной жизни в доме Клевинджеров, имена приятелей и приятельниц Оскара, их привычки и, разумеется, фотографии.
Я даю вам неделю, чтобы вы с ним хорошенько все это проштудировали, а потом вы вернетесь с юным Клевинджером в лоно любящей его семьи. Первое время Оскар будет жить вне дома и, уж конечно, не вернется в университет. Он будет жить с вами в гостинице.
— Но как на это посмотрит его семья?
— Я уже сказал, что кое о чем предупредил мистера Клевинджера. Пока память полностью не восстановилась, да и вообще пока Оскар не окреп в достаточной степени, ему лучше не находиться в чересчур эмоционально насыщенной атмосфере семьи. Логично?
— Вполне.
— Тем более, мистер Дики, что атмосфера там, похоже, действительно насыщенная.
— Но наш Оскар ведь должен будет увидеться с отцом, матерью и сестрой?
— Конечно. Но лишь в вашем присутствии. А вы уж постарайтесь, чтобы, с одной стороны, у них не возникло никаких подозрений, с другой — чтобы все выглядело вполне естественно. Чтобы Лопо старался, внушите ему мысль, что судьба Заики будет полностью зависеть только от него.
— То есть?
— Вы ему скажете, что, если он хорошо сыграет свою роль, мы пришлем ему туда Заику.
— Но… ведь ее двойник — я имею в виду ее человеческого двойника — могут…
— Да нет же, это лишь версия для Лопо, Конечно, она никуда не уедет отсюда. Ее хозяйка оплачивает ее существование, и меньше всего на свете я хотел бы возвращать эти деньги.
— Но Лопо… Он…
— Мало ли что он вздумает! Нам важно, чтобы папаша и вся семья убедилась, что их сынок вернулся, а там видно будет. Вы меня понимаете, мистер Дики?
— Не слишком, доктор Грейсон.
— Им и в голову никогда не придет, что они могли так ошибиться и что их Оскар на самом деле слепок Лопо. Если же позднее и возникнут какие-то сомнения, они. скорее всего, решат, что он сошел с ума… А такие вещи в приличном обществе особенно афишировать не принято. Теперь вы понимаете?
— Да, понимаю.
— Теперь о вас. Когда вы в качестве помона начали разыскивать Синтакиса и довольно быстро вышли на Генри Клевинджера, я мог вас просто убрать. Уверяю вас, это было бы совсем нетрудно.
— Не сомневаюсь.
— Я предпочел привезти вас сюда. Во-первых, мне всегда здесь нужны люди вашей профессии. Лишняя пара опытных глаз в Нове — это большое дело. А потом, мне давно хотелось проверить самому, как действует принцип «промывания мозгов».
— Это то, что делали со мной?
— Совершенно верно. Старинный способ. Когда-то его применяли в Германии во времена Адольфа Гитлера. С тех пор появились ускоренные методы с применением химических препаратов, но все они не слишком надежны. Вначале мне казалось, что промывание удалось на славу, но, очевидно, я выпустил вас немного рановато. Надо было больше расшатать вашу психику…
— Благодарю вас, — сказал я и посмотрел на Грейсона.
Он не улыбался. Он говорил будничным голосом, выражение лица у него было самое обычное. Мне вдруг показалось, что он давно сам сошел с ума.
— За время пребывания здесь вы будете компенсированы. За все время пребывания с Лопо-Оскаром там вы тоже будете компенсированы. Если вы откажетесь от денег, они могут остаться на вашем счету. Если вы захотите, вы сможете вернуться к вашей работе помоном.
— А если меня спросят, где я был?
— Вас не спросят. Вас не только не спросят, но вам даже незачем будет возносить вашей Машине инлитву о пребывании здесь.
— Почему?
— Это уже не так важно, мистер Дики. — Доктор Грейсон слегка улыбнулся, и улыбка была самодовольной.
«Священный Алгоритм, — подумал я, — неужели же Машина что-нибудь знает о Нове? Нет, не может быть…»
— Вы вылетите со своим подопечным ровно через неделю. Когда прибудете на место, остановитесь в гостинице «Сансет вэлли»…
Все было готово к отъезду. Нельзя сказать, чтобы у нас с Лопо-Оскаром было особенно много вещей, — всего один небольшой чемоданчик. Но самый ценный багаж- пленку с записью нашего разговора с Грейсоном и фотокассету, которую я тайком заснял в Нове, — я зашил накануне в подкладку куртки.
Машина должна была подойти ровно в три, и я уже начал поглядывать на часы, когда вошел Халперн.
— Вы знаете порядок отъезда? — спросил он.
— В каком смысле? Я разговаривал с доктором Грейсоном, и он…
— Я говорю о самом отъезде.
Я пожал плечами. Что он хотел от меня?
— Меня предупредили, что машина, которая доставит нас на аэродром, придет ровно в три…
— У нас здесь строгий порядок. Вещи каждого уезжающего из Новы подвергаются строгому досмотру. Как вы понимаете, кто-то мог бы захотеть взять с собой фото, видеозаписи и так далее…
Доктор Халперн посмотрел на меня, и я почувствовал мгновенный укол страха. Быть уже почти на аэродроме и так глупо попасться… Я, конечно, думал о том, что с пленкой и фото связан известный риск, но что они здесь устроили настоящую таможню — такое мне в голову не приходило.
Нужно было, наверное, сделать вид, что все это меня волнует очень мало, но я боялся выдать себя. Я никогда не был хорошим актером.
— У вас один чемодан? — спросил Халперн.
— Да.
— Откройте его.
— Пожалуйста.
Халперн откинул крышку, вынул несколько вещей, почти не глядя засунул их обратно и закрыл чемодан. Сейчас он скажет мне: достаньте все из карманов… Начнет ощупывать… Руки и ноги у меня стали мягкими, тряпичными.
Халперн щелкнул замком чемодана и поднял голову. Страха уже не было. Спокойствие оцепенения.
— Фотография, фотопленки или стереозаписи у вас есть?
— Очень сожалею, но мы не успели сняться.
— Я думаю, мы оба как-нибудь переживем. Значит, нет?
— Нет, — сказал я и тут же вспомнил слова пактора Брауна: «Правда — опасная вещь. К счастью, она встречается не часто».
— Ну и прекрасно.
— Машина уже, наверное, внизу. Нам можно идти? — Мне надо было что-то обязательно говорить, чтобы меня не выдало мое собственнее лицо.
— Да, конечно.
— Оскар, возьми чемодан. Прощайте, доктор Халперн.
— Прощайте… Да, кстати, мистер Дики, если не ошибаюсь, вы взяли со склада три магнитные кассеты для магнитофона. Одну вы израсходовали — разговор Лопо с Заикой… А больше я у вас в комнате не нашел… — Халперн посмотрел на меня, и мне показалось, что он едва усмехнулся. Итак, я все-таки мышь, призванная потешить кота. Что ж, тешить так тешить.
— Вы хорошо изучили мою комнату… И ту пленку…
— Значит, пленок у вас нет?
— Нет.
Подмигнул он мне или мне показалось? Наверное, все-таки нет.
Через полчаса мы были уже в самолете.
У меня не было ощущения неожиданной и нежданной свободы. У меня вообще не было никаких ощущений. Мне только хотелось спать. Не успел я опуститься в кресло, как тут же глаза сами собой закрылись.
Я проснулся, потому что Оскар потянул меня за руку:
— Дин, смотри, что это?
Внизу под нами расстилалась облачная страна. Бело-розовые облака обладали плотностью снежных равнин, и глаз невольно искал цепочки лыжников, сани и рождественские избушки.
— Это облака, Оскар. Но ты спросил меня слишком громко. Если бы рядом были люди, твой вопрос удивил бы их. Это мог бы спросить совсем маленький мальчуган, но не взрослый парень. Вообще, Оскар, дорогой, прежде чем задать вопрос мне, посмотри сначала вокруг — не слышит ли кто-нибудь тебя.
— Прости… Но раз раньше я всегда видел облака снизу, а теперь сверху, значит, мы летим высоко…
— Оскар, у тебя положительно научный склад ума…
Мы прилетели поздно вечером и сразу поехали в заказанную нам гостиницу. «Сансет вэлли» оказалась довольно хорошим загородным отельчиком, и нас действительно ждал двухкомнатный номер на третьем этаже.
Клевинджеру я решил позвонить лишь утром, чтобы у Оскара было время отдохнуть после дороги и еще раз повторить много раз отрепетированную нами сцену встречи.
Перед тем как улечься, Оскар вдруг сказал мне:
— Ты знаешь, Дин, мне не светло здесь. — Он показал себе на грудь.
— Почему? Ты ведь вырвался из Новы в другой, большой мир. Мы видели лишь малую часть его, но поверь мне, он необыкновенно велик и разнообразен.
— Я знаю. Ты говорил мне. Я верю тебе. Я верю каждому твоему слову, но… этот мир, наверное, слишком велик. Когда я думаю, сколько тут людей, у меня становится тесно в голове. В Нове мир маленький, но ты все знаешь. Сегодня ты работаешь на огороде, завтра, может быть, на уборке, послезавтра на кухне… И все остается одинаковым. И только изредка кто-нибудь уходит в Первый корпус. А здесь… Здесь мне тревожно. И мы не знаем, что будет завтра.
— Завтра мы увидим твоего отца. Ты не забыл, как ты назовешь его?
— Нет. Я скажу: спасибо, отец. И широко разведу руки в стороны — вот так — и положу их ему на спину.
— Это называется — обнять.
— Обнять. Но мое сердце не такое спокойное, как в Нове. И твое тоже. Я смотрю на тебя и чувствую: ты тоже неспокоен.
Уже не в первый раз я заметил, что Оскар — я уже и мысленно стал называть Лопо Оскаром — обладает удивительным чутьем. Подобно собаке, он мгновенно улавливал душевное состояние близкого человека.
— Ты привыкнешь, Оскар.
— Может быть, но сейчас я хочу обратно. Я хочу в Нову, хочу быть рядом с Заикой.
— Оскар, подумай, что ты говоришь. Ты рвешься обратно в тюрьму, из которой только что вышел. Может быть, ты боишься быть человеком? Может быть, ты хочешь остаться слепком? Но ведь все равно и в Нове ты не был слепком.
Оскар несколько раз уже открывал рот, чтобы ответить мне, но останавливался. Наконец он посмотрел на меня и сказал:
— Ты не понимаешь, Дин. Из всех людей только покровительница и ты… Для остальных я был слепком. Они кормили нас, давали одежду, работу, но никто ни разу ничего не спросил меня. Я был для них просто слепок, вещь.
— Но здесь…
— Здесь? Пока и здесь на нас все смотрят так же, как на слепков в Нове. Сквозь. Не замечая. Может быть, ты ошибся, Дин, и мы попали в другую Нову?
— Нет, дорогой, я не ошибся. Ты должен понять: здесь очень много людей, и те, кто не знает друг друга, уже поэтому могут относиться друг к другу только как к слепкам.
— Вот видишь, Дин, я же тебе говорил. — Он зевнул. — Я хочу спать. Не беспокойся, я помню все, что должен сказать завтра…
Я погасил свет и вышел из комнаты. Оскар не ошибался: меня не покидало какое-то тоскливое беспокойство. Впрочем, за последнее время мои старые добрые эмоции совершенно отбились от рук и я не слишком доверял им. Если я мог тянуться к Грейсону, с жадной готовностью выполнять его приказы, полюбить это несчастное существо, Оскара, как сына, мысль о котором я, казалось, уже давно раз и навсегда сослал из сердца и головы в подкорку, и не слишком радоваться, вырвавшись из Новы, — мог ли я доверять своим эмоциям?
Я опустился в кресло, откинул голову на спинку и прикрыл глаза. Из соседнего номера едва слышно доносилась музыка и голоса. Может быть, оттого, что ухо мое улавливало лишь обрывки мелодии, она казалась мне необыкновенно печальной.
Но все же почему мне было так тоскливо, беспокойно? Как было утешительно, когда в трудную минуту, при сердечном одиночестве я мог погрузиться в гармонию, ощутить себя частицей мира и Первой Всеобщей… Я потерял эту способность. Будь проклята та минута, когда я вошел в дом Синтакиса! Если бы я только знал, что потеряю для себя Священный Алгоритм, я бы предпочел снять желтую одежду помона, но остаться в лоне Первой Всеобщей и постоянно ощущать живую связь с Машиной. Но, может быть, я еще смогу вернуться… Если бы был жив пактор Браун… Он умел улыбаться, как никто больше на свете. Улыбкой полупечальной и полувеселой, полумудрой и полунаивной. Я был молод и любил говорить о больших вещах. Я просил у него ясных ответов. Он качал головой и бормотал: «Никогда не требуй ответов на большие вопросы. Только маленькие люди умеют отвечать на большие вопросы».
Последние обрывки мелодии и голоса застряли в стене, и стало так тихо, что я услышал биение собственного сердца. Нет, это была не гулкая успокаивающая тишина погружения, а ночная тишина, источавшая скрытую угрозу.
Хватит, Дин Дики, сказал я себе. Похоже, что ты потерял не только Священный Алгоритм, но и элементарную способность анализировать. Ты все-таки был помоном, а сейчас сидишь и ловишь оттенки своих настроений. Ловец ощущений. В чем может таиться угроза? Ведь у Грейсона действительно не было другого выхода, как попытаться выдать Лопо за Оскара. А раз это единственный выход, Грейсону можно поверить. Он мо, лет сто раз быть гениальным параноиком, но пока что во всей его жизни определенная логика была. Отсюда вполне понятно, почему он так заботится о нас, вплоть до заранее заказанного номера. Прекрасно. Завтра мы встречаемся с Генри Клевинджером. Судя по тому, как он вел себя до сих пор, отец он довольно спокойный, и его вполне удовлетворит и Оскар, и встреча, и наши объяснения, и необходимость пожить Оскару еще какое-то время вне семьи и вне университета. Ну, а потом? Почему Грейсон был так неопределенен, говоря о дальнейших планах? Не мог же он всерьез рассчитывать, что Оскар сможет стать Оскаром Клевинджером? И тут я понял, что подсознательно упорно противлюсь одной простенькой и настойчивой мыслишке, которая уже давно пытается влезть тайком в мою голову. У Грейсона, скорее всего, действительно нет никаких планов. Потому что они ему не нужны. Как не нужны мы, как только сыграем отведенные нам роли. Отцы-программисты, что может быть проще и безопаснее, чем отправить Оскара и меня на тот свет после встречи с Клевинджером-старшим! Доктор Грейсон все сделал — вы сами видели Оскара. А то, что несчастный юноша исчез, погиб, сгорел, сбежал, утонул — боже, какой грустный случай! Пожалуй, наверное, действительно было бы безопаснее для него сразу переехать в дом-крепость на Хиллтопе, но, с другой стороны, в его состоянии… Такой трагический случай, ай-яй-яй… Бедный Оскар Клевинджер, какая ирония судьбы: только что остался жив после катастрофы на монорельсе — и вот вам пожалуйста… От судьбы, выходит, никуда не денешься. Говорят, с ним был еще кто-то? Да, какой-то помон, снявший желтую одежду. Эта их Первая Всеобщая с ее полицейскими монахами — чего от них ждать можно? Конечно, конечно, не монахи нам нужны, а старые, добрые палачи. Вешать, говорю я, надо. На улицу носа, чуть стемнеет, не высунешь. Нарки, ворюги, хулиганье… Вешать — самая гуманная мера.
Стоп, Дин Дики, сказал я себе. Хватит тянуть изо рта бесконечную гирлянду слов. Ты не иллюзионист, и за вытащенные изо рта гирлянды никто тебе не заплатит. Надо что-то делать. А что?
Я пожал плечами и начал раздеваться. По крайней мере до завтрашнего дня нам с Оскаром ничего не угрожало. Если я, конечно, прав. В чем, признаться, никакой уверенности у меня не было. Но пактор Брауи говорил: «Чувствуй себя всегда мишенью. Это единственный способ, чтобы в тебя не попали…»
Я сидел за рулем своего старого доброго «шеворда» и тихонько напевал. Дорога весело неслась на нас, кидалась на колеса машины, и мы безжалостно давили ее. Зачарованный Оскар сидел тихонько, не шевелясь. Сто миль в час было более чем достаточно для существа, которое за первых восемнадцать лет жизни не знало другого транспорта, кроме своих ног.
Сто миль, впрочем, — скорость, вполне достойная даже для тридцатишестилетнего горожанина, и я не спускал глаз с шоссе. Я и напевал, чтобы забаррикадировать голову от вчерашних ночных мыслей и спокойно вести машину.
Скоро и Хиллтоп. Справа на площадке для отдыха стоял огромный красный фургон «Филипп Чейз. Перевозка мебели». Не фургон, а чудовище. Я пронесся, и на мгновенье мне почудилось, что в кабине фургона что-то вспыхнуло. Бинокль, например. Пора, Дин Дики, пугаться собственной тени. А может быть, и действительно пора? Я оторвал глаза от дороги и бросил быстрый взгляд в зеркальце заднего обзора. Как будто ничего особенного. Ярдах в ста позади приземистый серый «джелектрик», который все время идет за нами, но мало ли машин проезжает по шоссе. Может быть, тоже в Хиллтоп.
Удивительный городок Хиллтоп! Никаких тебе контрольно-пропускных пунктов, никаких шлагбаумов и определителей личности. Здешние жители не доверяют двум-трем стражникам, которыми вынуждены довольствоваться обитатели охраняемых поселков. Здесь каждый дом — настоящая крепость, разве что без рвов с водой и поднимающихся мостов. Вместо них дома окружены оградой, освещенной полосой, как государственная граница, с дюжиной различных детекторов, ловушек и тому подобное. В Хиллтопе поэтому живут большие демократы, которые не отгораживаются от мира стенами охраняемых поселков. Им это делать незачем. Они надежно отгорожены своими собственными стенами и своими миллионами, потому что человек, у которого нет миллиона, жить в Хиллтопе не может. Он, впрочем, и человеком там не считается.
Не мудрено поэтому, что Хиллтоп вечно окружен телеразбойниками, которые стараются исподтишка снять, как живут настоящие люди.
Вот и мы, едва въехали в Хиллтоп, сразу привлекли к себе внимание открытой машины с эмблемой глаза на боку. Операторы навели на нас длиннющие телеобъективы и следовали за нами на расстоянии пятидесяти ярдов- предел, за которым, по определению верховного суда, частная жизнь граждан уже не является частной и принадлежит обществу, интересующемуся частной жизнью граждан.
А вот и дом Генри Клевинджера. Форт, а не дом. С удивительным чувством свернул я к нему. Вот так же один раз я уже подъезжал к этому дому, а вывезли меня, не спрашивая моего согласия. Накачанным какой-то дрянью.
Я собрался было остановить машину у металлических ворот, как они открылись и тут же захлопнулись за нами. Решетчатый забор тут же ощетинился полудюжиной телеобъективов. Будь я Генри Клевинджером, я бы заменил решетчатую ограду сплошной, а сверху накрыл все крышей. Или еще лучше — зарылся бы в землю…
Не успели мы остановиться, как из подъезда вышел Генри Клевинджер. Он не бежал, но и не шел медленно. Он встречал сына после долгой разлуки. Он не бросился к нему, но и не ждал, пока тот обнимет его. Генри Клевинджер знал, как вести себя. Он, наверное, чувствовал телекамеры кожей. Говорят же, что есть люди, которые чувствуют радиоволны.
— Оскар… — проникновенно сказал Генри Клевинджер и раскрыл объятия навстречу сыну.
На секундочку у меня екнуло сердце, но Оскар лицедействовал с уверенностью профессионала. Долгие годы, в течение которых он играл роль слепка, не прошли даром.
— Отец, — пробормотал он, и голос его чуть дрогнул, — спасибо тебе за все…
— Как ты себя чувствуешь?
— Как видишь, отец, прекрасно…
Я скромно стоял в сторонке. Экс-помон, присутствующий при встрече лжесына с чужим отцом.
— Здравствуйте, мистер Дики. — Наконец мистер Клевинджер заметил и меня. — Большое спасибо за все, что вы сделали для моего сына. Прошу вас…
Мы оказались в знакомой мне комнате.
— Тонисок? — спросил хозяин, и я не мог сдержать улыбки. Мне показалось даже, что я хихикнул.
Клевинджер недоуменно посмотрел на меня. Он не привык, чтобы люди в его присутствии хихикали.
— Простите, мистер Клевинджер, — я не мог отказать себе в маленьком удовольствии, — я просто вспомнил, что уже однажды вы угощали меня тонисоком…
Теперь пришла очередь Клевинджера хихикнуть.
— Ну, мы уже с вами объяснялись по этому поводу. Маленькая неприятность…
Месяц кошмаров сурдокамеры, добрый доктор Грей-сон, ходячие запасные части Новы, Первый корпус, безумные глаза Изабеллы Джервоне, потерянный Алгоритм — действительно маленькая неприятность.
Клевинджер вопросительно посмотрел на меня, показав бровями на Оскара. Я кивнул на дверь.
— Оскар, мы бы хотели поговорить с мистером Дики, — сказал Клевинджер.
Оскар непонимающе посмотрел на меня. У меня вспотел лоб. Отцы-программисты, откуда же ему знать, что нужно выйти?
— Выйди на пару минут из комнаты, — сказал я. — Прогресс огромный, — важно кивнул я и погладил себя по воображаемой профессорской бородке, — но месяц-другой ему еще нужно избегать эмоциональных стрессов. Доктор Грейсон, наверное, уже объяснил вам…
— Да, да. Неожиданные осложнения. Я, признаться, ожидал худшего. Выглядит Оскар просто великолепно. Как, по-вашему, когда он сможет увидеться с матерью и сестрой? Моя жена как раз сейчас гостит у дочери в Элмсвиле…
— Трудно сказать, может быть, через месяц или даже раньше.
— Вы уверены, что Оскару лучше пока побыть с вами?
— Думаю, что да. Так же считает и доктор Грейсон.
— Ну прекрасно. Вот чек, который я вам приготовил, мистер Дики. Не стесняйте себя в расходах…
Мне показалось, что Клевинджер даже облегченно вздохнул, когда я выразительно посмотрел на часы. Скорее Генри Клевинджер похож на лжеотца, чем Оскар на лжесына. А может быть, я просто идеализирую отношения миллионера с сыном? Прочел же я в листках, переданных мне Грейсоном, что особой привязанностью друг к другу они не отличались.
Телеразбойников за оградой больше не было. Нашли, наверное, другую жертву. Мы уселись в машину, и я незаметно пожал Оскару руку:
— Молодчина, дорогой! Все было хорошо.
— Если я знаю, что говорить, мне не трудно обманывать, — горделиво ответил Оскар.
Осталось научить его, что говорить, и он созреет для нашего мира.
Впереди, на шоссе, промчалось длинное красное чудовище «Филипп Чейз. Перевозка мебели». Почему вдруг сердце пропустило такт и испуганно сжалось? Неужели я должен обмирать от того, что Филипп Чейз перевозит людям мебель? Чистая случайность, но ведь действительно в нашем мире безопаснее всегда чувствовать себя мишенью. Может быть, красное чудовище промелькнуло только что на шоссе, подчиняясь законам теории вероятности. Может быть. Ну, а если в эти законы вмешивается чья-то воля? Тогда даже и невероятное вполне может стать вероятным.
Площадка отдыха. В кабине пискнет зуммер рация. «Едут!» — пропищит возбужденный голос. Водитель проглотит слюну и включит двигатель. А вон и зеленый «шевордик» появляется из-за поворота. Фургон начинает выезжать на шоссе. Водитель «шеворда» на всякий случай сигналит. Конечно, водитель фургона видит его и пропустит, прежде чем выехать на шоссе. Это сделал бы даже начинающий автомобилист, а тяжелые турбинные грузовики водят только профессионалы.
Человек Филиппа Чейза глубоко затягивается и увеличивает обороты. Мощная турбина тонко подвывает. Пора. Педаль акселератора в пол. Фургон выпрыгивает на серую полоску шоссе, перегородив его красным кузовом. Водитель «шеворда» резко тормозит. Он уже точно знает, что он — мишень. Но поздно. Курок уже спустили. Зеленый «шеворд» ударяется носом о «Перевозку мебели». В красном кузове не мебель. Там грузчики. Ловкие, сильные грузчики. Распахивается задний борт-трап, и через несколько секунд исковерканный «шеворд» уже в красном чреве. Теперь можно не спешить. Теперь можно спокойно доделать с пассажирами «шеворда» то, что намечено подправленной теорией вероятности… И волей доктора Грейсона.
У самого выезда на шоссе я остановился. Чего только не приходит в голову мишени, пока она ждет своей очереди! На то она, впрочем, и мишень. Я решительно развернулся, и через несколько минут мы вернулись к Генри Клевинджеру. Что делать, если машина барахлит, а ехать все-таки семьдесят пять миль? Не будет ли он так любезен, чтобы вызвать нам аэротакси?
Пилот такси ворчал всю дорогу. Движение — сплошной час «пик». Аварии — каждый день. Машины старые.
Перед самым городом я решил приготовить деньги и полез во внутренний карман куртки. Отцы-программисты, как я мог забыть о магнитной пленке и фото? Если и есть хоть какой-то шанс обезопасить себя от чрезмерного интереса людей Грейсона, он связан именно с этими вещественными доказательствами. Я попросил пилота ссадить нас на крыше здания телекомпании «Око» и спустя десять минут сидел в комнате Николаса Дани. Николас-типичный телеразбойник с моральными устоями тигровой акулы. Если бы он мог заснять распятие Христа, он бы наверняка протолкался к самому кресту и попросил бы легионеров:
«Джентльмены, не могли бы вы прибить его еще раз. Мне бы хотелось сделать еще один крупный план. А вас, дорогой, — повернулся бы он к сыну человеческому, — я бы попросил получше войти в роль. Больше драмы, больше мимики — вас же все-таки распинают…»
И тем не менее у нас с ним добрые отношения. Может быть, потому, что я никогда не пытался устроить себе рекламу с помощью телекамер «Ока».
— Николас, — спросил я его, — ты по самой своей конституции способен высидеть десять минут спокойно и не перебивать меня?
— Тишина! — крикнул Николас сам себе. — Мотор!
Он действительно ни разу не прервал меня, пока я рассказывал ему о Нове…
— Можешь на меня положиться, Дин, — торжественно сказал он, когда я замолчал, — я тебя не оставлю. Сколько бы ты ни просидел в сумасшедшем доме, каждое рождество я буду навещать тебя.
— Спасибо, Ники, я всегда знал, что у меня есть настоящий друг.
Я выудил из кармана прямоугольную магнитофонную кассетку и положил ее на стол.
— Это еще не все.
Подкладка куртки никак не хотела отрываться, но наконец я вытащил измятые фотокарточки.
— И это еще не все. Два с половиной месяца тому назад Оскар Клевинджер, сын Генри Клевинджера, попал в катастрофу на монорельсе. У него была безнадежно раздроблена нога и исковеркана рука…
Я подошел к двери и позвал:
— Оскар, иди сюда, сынок.
Оскар вошел в кабинет Николаса и пробормотал:
— Добрый день.
— Оскар, это мистер Николас Дани. Ники, это Оскар Клевинджер. Сынок, если тебе не трудно, сними брюки и рубашку.
Первый раз в жизни я увидел на лице Николаса растерянность. Он даже по-детски разинул рот, глядя на загорелую фигуру Оскара.
— Оскар, если тебе не трудно, покажи дяде, как работают твои ручки и ножки.
Оскар пожал плечами — жест, которому он уже успел научиться и который успел полюбить, — и стал на руки. Нельзя сказать, чтобы он сделал это профессионально. Он простоял секунды три и грохнулся на пол, но Николас уже закрыл рот. Очевидно, это придало ему энергии, потому что он набросился на меня с вопросами. Он забрасывал меня ими, швырял их в меня…
Договорились мы на том, что оригиналы фото и магнитной пленки останутся у него в сейфе, я же получу копии. Кроме того, я сделаю все, что могу, чтобы добыть координаты Новы, потому что найти лагерь в тропических лесах целого континента, не зная его точных координат, — задача, практически невыполнимая.
В гостиницу я решил не возвращаться. Если мы действительно были с Оскаром мишенью, лучшего стрельбища, чем отель «Сансет вэлли», и не придумаешь. Во-первых, людям из красного фургона известно, что мы остановились именно там, поскольку номер был заказан ими же. Во-вторых, тихий загородный отельчик с симпатичной и внимательной администрацией, которая всегда готова вручить друзьям постояльцев запасные ключи — разве это не удобно? А разве администрации не будет приятно, что такая солидная фирма, как «Филипп Чейз» хотела бы купить кое-какую устаревшую мебель? Если, разумеется, мы тоже станем с Оскаром устаревшей мебелью.
Вместо этого мы отправились на крошечную квартирку, ключ от которой нам дал Николас Дани.
Дежурство было тягостным и бесконечным, как неудачный брак. Два нарка с ножевыми ранами. Не могли разделить одну дозу героина на двоих. Когда он зашивал раны, доктор Пуласки подумал, что занимается на редкость бессмысленным делом. Как только он — и придут в себя, они начнут просить, требовать, угрожать — им нужна будет очередная доза белого снадобья. Гораздо больше, чем просто жизнь.
Интеллигентный старичок, у которого кто-то хотел отнять на улице бумажник. Вместо того чтобы извиниться за то, что в бумажнике так мало денег, старичок стал звать на помощь и получил ее в виде удара кулаком по носу. Скорее даже кулачищем, потому что кости переносицы были раздроблены, нос свернут на сторону. Плюс легкое сотрясение мозга. И все за двенадцать НД.
Ребенок, сбитый машиной. Элегантно одетый джентльмен с четырьмя перстнями на жирных пальцах и пятью автоматными пулями в груди. Как будто не могли его отвезти прямо в морг…
Доктор Пуласки в последний раз не спеша вымыл руки. Каждый палец в отдельности — привычка. Можно было идти домой. Он доплелся до дежурной комнаты, снял халат. Он устал. Раньше случалось оставаться на ногах по две смены — и ничего, хоть сразу пускайся в пляс. А теперь стал уставать. И не определишь сразу, где накапливается усталость. Ломит спину, хочется расправить плечи, поглубже вздохнуть, но плечи не расправляются.
Доктор Пуласки вытащил из кармана пачку мариси. Единственное, что приносит успокоение и поднимает тонус — сигарета с марихуаной.
Вечно сестры оставляют включенным телевизор. Доктор Пуласки хотел было протянуть руку, чтобы выключить его, но на экране загорелся зеленый глаз. «Око». Новости. Черт с ними! Пусть будут новости, хотя новости-то все далеко не новые: чья-то грандиозная свадьба. «Господи, — подумал доктор, — хоть бы раз показали не свадьбу, а развод». Новые весенние модели электромобилей. Волнения безработных…
Внезапно доктор Пуласки выпрямился. Из зеленого «шеворда» вылезли двое. Какой-то тип и Оскар Клевинджер. Тот, у которого была раздавлена нога и рука во время катастрофы на монорельсе. И которого забрал из больницы его отец. Надменная скотина. Миллионер. Оскар Клевинджер шагнул навстречу отцу и вскинул руки для объятия. Две здоровые руки. Две здоровые ноги…
Доктор Пуласки едва успел вскочить и ткнуть пальцем в кнопку стоп-кадра. Оскар Клевинджер застыл с поднятыми руками. Двумя здоровыми руками. Стоя на двух здоровых ногах.
Может быть, протезы? Но доктор Пуласки знал, как выглядят люди с протезами всего через два с небольшим месяца после ампутации руки и ноги. Он недаром двадцать лет был хирургом.
Этого не могло быть! Кости не могли срастись. Там не было костей. Он вспомнил рентгеновский снимок. Мелкая костяная каша…
Этого не могло быть! Никогда. И то, что в стоп-кадре «Зенита» стоял улыбающийся Оскар Клевинджер, стоял на здоровых ногах, подняв здоровые руки, было для доктора Пуласки оскорбительно. Оскорбительно было то, что он, хирург с двадцатилетним стажем, считает это невозможным, а телевизор доказывает обратное. Оскорбительным было то, что он оказался дураком, а эта богатая свинья со своими миллионами обнимает сына.
Они всегда оказываются правы. Те, у кого есть деньги. И теперь они оказываются правы даже тогда, когда не могут быть правы.
Он затянулся мэрией. Едковатый дым наполнил легкие, облачком омыл мозги. Он выключил телевизор, но Оскар Клевинджер по-прежнему издевательски поднимал и опускал руки. Доктор знал себя. Знал, что не найдет себе места, пока не увидит Оскара Клевинджера собственными глазами.
Он взял телефонную книгу, нашел номер Генри Клевинджера, но чей-то до омерзения вежливый голос сказал, что Оскара Клевинджера в доме отца сейчас нет, что он там не живет и его резиденцию в настоящее время сообщить не может.
Он позвонил знакомому лейтенанту в городскую полицию и попросил узнать, где остановился Оскар Клевинджер. Лейтенант не выказал никакого энтузиазма, но через пятнадцать минут позвонил сам и назвал гостиницу.
Через полчаса он уже поставил машину на стоянке и вошел в вестибюль.
— Мне нужен Оскар Клевинджер, — сказал он молодому портье с боксерскими плечами.
— Одну секундочку, — пробормотал портье и поднял телефонную трубку. — Это портье. К мистеру Клевинджеру посетитель… Простите, — он повернулся к доктору Пуласки, — как ваше имя?
— Доктор Пуласки. Оскар Клевинджер лежал у меня в больнице.
— Доктор Пуласки, — повторил портье в трубку, выслушал ответ и кивнул доктору: — Пожалуйста. Третий этаж, триста семнадцатая комната. Лифт налево, прошу вас.
Портье проворно выскочил из-за стойки и почтительно повел доктора к лифту.
«Боже правый, — подумал доктор Пуласки, — неужели же еще осталось такое обслуживание?»
Портье пропустил доктора вперед и захлопнул за ним дверцу лифта. Лифт мягко вознесся и тут же затормозил.
Триста семнадцатая комната была прямо напротив лифта, и доктор Пуласки вдруг подумал, что будет выглядеть довольно глупо, когда он спросит у Оскара Кле-винджера, почему у него сгибаются правая нога и правая рука, хотя делать этого не должны. Но он уже поднял руку, чтобы постучать в дверь с красивым медным номером, и знал, что отступать поздно. Он так и не постучал.
Дверь распахнулась навстречу ему.
— Пожалуйста, доктор, заходите.
— Спасибо, — кивнул доктор и вошел в маленькую прихожую.
Человек, впустивший его, повернул в двери ключ.
— Мне нужен Оскар Клевинджер, — неуверенно сказал доктор Пуласки. — Я понял внизу, что он у себя.
— Кто вы такой?
— Я уже называл себя портье. Доктор Пуласки. Мистер Клевинджер-младший попал ко мне в больницу некоторое время тому назад после катастрофы на монорельсе…
— Ну и зачем он вам? — подозрительно спросил человек, заперший дверь. Он чем-то напоминал портье. Может быть, тем, что у него были такие же широкие и мощные плечи и слегка сонные глаза.
Доктор Пуласки вдруг почувствовал, как в нем шевельнулась тревога, но он тут же отогнал ее.
— Ну, я же врач, вы понимаете… Меня интересует состояние его здоровья.
— Зачем он вам? — тупо повторил вопрос человек с сонными глазами.
— Я ж вам только что ответил. Если его нет, я не настаиваю… — Доктор Пуласки повернулся к двери. Сердце его колотилось и дыхание стало прерывистым.
— Последний раз спрашиваю: зачем он вам? Кто вас прислал? Он сам? Или второй? Где они?
— Позвольте, позвольте… — Доктора охватила паника, и он тоскливо подумал, что нужно было все-таки выключить телевизор. — Позвольте, я вас не понимаю… Я смотрел телевизор и увидел в программе новостей «Ока» Оскара Клевинджера и его отца. Меня поразило, что всего через два с небольшим месяца после катастрофы, во время которой ему раздробило ногу и руку, он так поправился…
Доктор Пуласки видел, как человек взмахнул рукой. Ему казалось, что взмахнул медленно, лениво, и он не сразу даже соединил это движение с взорвавшейся на щеке болью. Голова его дернулась назад так, что хрустнули шейные позвонки.
— Теперь скажешь, кто тебя подослал?
Сквозь облако боли доктор увидел сонные глаза, в которых не было никакого выражения. Он опустился на колени.
— Клянусь вам, вы можете проверить! Я к вам прямо из больницы. Мне сказал, где они остановились, лейтенант Флешер из городской полиции. Он знает, что я поехал сюда.
— А это идея, — послышался второй голос, и из смежной комнаты вышел человек постарше.
«Господи, — страстно зашептал про себя доктор Пуласки, — спасибо тебе!»
— В каком смысле?
— Пусть полиция ищет их. Пусть помогут нам.
— А почему полиция будет искать их?
— Потому что в их номере будет найден труп, и убийцы, очевидно, они.
Слова никак не хотели проникать в сознание доктора Пуласки, потому что были чудовищны и несли в себе кошмар. Он открыл рот, чтобы закричать, но старший небрежно поднял руку и выстрелил, словно отмахнулся от надоедливой мухи.
— Это ты ловко придумал… Но ведь нас не устроит, если они попадут в лапы полиции.
— Об этом ты не беспокойся. Это я беру на себя. Если они их найдут, я буду знать об этом раньше кого-нибудь другого…
— Дейзи, уже два, а Питера нет… — Миссис Клевинджер зябко поежилась, хотя в комнате было тепло.
— Ну что ты, мама, волнуешься, сейчас придет. Что он, первый раз задерживается?…
— Я позвоню в школу. Занятия кончаются в двенадцать…
— Не надо звонить.
— Почему? Я места себе не нахожу.
— Потому что я уже звонила.
— И что тебе сказали?
— Питер ушел в двенадцать.
— От школы до дома десять минут. Что же делать? Что же делать? — На выцветших глазах миссис Клевинджер навернулись слезы. Она никогда не любила так собственных детей, как единственного внука. Воображение уже рисовало ей картину, как вот-вот распахнутся двери и внесут окровавленного Питера. Сшибла машина, упал, подрался… При нынешних нравах, когда кругом жестокость, кругом угроза, все враждебно и не знаешь, что принесет новый день, можно ждать всего.
— Перестань, перестань, мама! Не накручивай себя, ничего страшного не случилось. — Дейзи старалась говорить решительно, но ей это плохо удавалось. Еще четверть часа, дала она себе срок, и нужно будет идти искать мальчика. Священный Алгоритм, неужели же бабушка права и семилетнего мальчика даже днем нельзя отпустить одного в таком, казалось бы, спокойном ОП… И, как назло, муж будет только через три дня…
Раздался звонок, и обе женщины бросились к двери.
— Где ты был? — почти одновременно выкрикнули они.
— Кто? — спросил мальчуган.
— Как — кто? Ты. Посмотри на часы. Уже начало третьего. — Дейзи старалась говорить спокойно, но волнение еще не улеглось.
— Я катался, потом смотрел картинки.
— С кем? Какие картинки?
— С одним человеком. В его машине. А разве ты не знала? Он сказал мне, что договорился с тобой и с бабушкой.
Дейзи почувствовала, как ее снова начинает бить лихорадка. Никто с ней не договаривался. Миссис Клевинджер сердито сказала:
— Дейзи, почему ты мне не сказала?… Кого это ты посылала за мальчиком?
— Я никого не посылала и ни с кем не договаривалась.
— Но… Отцы-программисты…
Резко зазвонил телефон. Дейзи сняла трубку.
— Слушаю.
— Миссис Дейзи Орланди? — спросил мужской голос.
— Да. С кем я говорю?
— Питер уже дома?
— С кем я говорю? — почти выкрикнула Дейзи.
— Не волнуйтесь, мадам. По моим расчетам, ваш мальчуган уже дома и волноваться вам нечего. Вам удобно говорить? — Голос звучал уверенно.
— Да. Но кто это?
— Неважно. Я был рад познакомиться с вашим сыном. Хороший парень… — Голос замолк, и Дейзи услышала лишь глубокий вздох. — Поверьте, мне было бы очень грустно, если бы с ним что-нибудь случилось.
— О чем вы говорите?
— Сегодня Питер задержался всего на два часа. Но ведь мог бы задержаться и больше… — Угрозы в голосе не было. Он просто сообщал то-то и то-то. — Поверьте, мы в этом совершенно не заинтересованы.
— Но что вы хотите? — Дейзи изо всех сил прикусила зубами нижнюю губу. Только бы не впасть в истерику. Дышать спокойно. Не торопиться. Питер ведь дома, с ним ничего не случилось.
— Мы хотим, чтобы вы поняли, как легко ваш Питер может задержаться. Даже если он и остался бы дома… Но этого никогда не случится, если вы согласитесь оказать нам небольшую услугу…
«Деньги, — подумала Дейзи, — будут требовать деньги».
— Что именно?
— Пригласите к себе отца и брата.
— Что? — Дейзи не верила своим ушам. Что это, слуховые галлюцинации?
— Оскар уже третий день, как приехал, а ни вы, ни ваша мать до сих пор его не видели. Не слишком по-родственному, а?
— Но для чего?
«Может быть, все это дурацкая шутка?» — подумала Дейзи, но голос на другом конце провода не шутил.
— Вы попросите отца приехать к вам с Оскаром. Вы не видели его столько времени! Миссис Клевинджер тоже хочет видеть сына. Естественно? Вполне. Вот и все. И Питер не будет опаздывать. Вы не пожалеете. Вы совсем не пожалеете… Уверяю вас, вы будете очень приятно удивлены. Вы и ваш супруг. Мы даем вам сроку три дня…
— Но я же не знаю, где сейчас Оскар.
Впервые за время разговора голос хмыкнул:
— Гм, вы, однако, шутница. Если бы вы знали, где Оскар, вы бы просто сказали нам. — В голосе прозвучала такая безграничная уверенность, что Дейзи содрогнулась. — Поэтому-то мы и хотим, чтобы вы уговорили отца привезти его к вам. Мы рассчитываем, что Оскар должен позвонить отцу.
— Но зачем вам Оскар?
— Ни за чем. Нам он не нужен. Совершенно не нужен. Даже наоборот. Просто хочется, чтобы вся ваша семья была в сборе. И чтобы вы сообщили нам, когда состоится эта встреча. Логично? Вполне.
— А… как я сообщу?
— О, не беспокойтесь, мадам! Мы будем звонить вам. Каждый день. Три дня срока. Нормально? Вполне. И будьте умницей. Не вздумайте кому-нибудь стукнуть о нашем разговоре. У вас чудный мальчуган, и было бы…
— Хорошо, — сказала Дейзи и положила трубку. Во рту у нее пересохло, но не было сил встать и налить себе стакан воды.
Она знала, что кто-то где-то похищает чьих-то детей, кто-то кого-то где-то шантажирует, кто-то кому-то угрожает. Она не могла в этом сомневаться — об этом писали и говорили каждый день. Но все это носило характер некой нереальности. Разумеется, это случалось, но не с такими людьми, как она. Конечно, она жалела жертвы, но жалость соединялась с долей брезгливости. Преступник и жертва — разве их не связывает нечто общее? Нет, нет, она никогда не считала, что жертвы сами виноваты в том, что у них выкрадывают детей, их шантажируют, им угрожают, их обкрадывают, их убивают. Нет, конечно… И все же… с ней же этого не случается.
Случилось. С полос газет, с экранов телевизоров «это» спрыгнуло к ней в дом. В ее тихий, уютный, любимый дом. «Это» было холодным, липким, парализующе-страшным. Крепость не устояла перед первой же атакой.
Зачем, зачем им нужен был Оскар? Что он им сделал? Едва только поправился после операции, чудом выжил после такой страшной катастрофы на монорельсе. А может быть, это связано с его прошлым? Мало ли, что он делал там, в университете… Совсем отдалился от семьи. Далекий, чужой. Когда бывал здесь, смотрел на нее непонятно, словно жалел. За что же ее жалеть? Он всегда был не теплым. Не близким. И с отцом всегда ссорился.
Для чего же он им? Кто знает, старые их споры, скорее всего. Может быть, политика. Скорее всего, политика. Просто хотят с ним поговорить. Скорее всего, хотят с ним поговорить. Может быть, припугнуть. Как он сказал? «Вы не пожалеете… Приятно удивлены…»
Где-то в самой глубине ее сознания мелькнула мысль, что если наследство делилось бы не на… Она чуть не закричала. Как, как такая мысль могла прийти ей в голову? Она же все-таки любит брата.
Она была уже взрослой девочкой, когда он родился. Вначале он вызывал у нее брезгливое любопытство — кричащий кусочек мяса. А когда через несколько месяцев он стал улыбаться ей, она могла смотреть на него часами. Умиленная, чувствующая себя сильной, большой, умудренной жизнью. Она была очень одинока. Отец всегда занят, всегда далек, хотя и добр. Мать несколько раз лежала в психиатрической клинике, а когда она была дома, то Дейзи должна была давать ей теплоту, опору. Не получать, а давать.
Но это было давно. Как и отец, Оскар обладал способностью, даже находясь рядом, оставаться где-то далеко. Особенно когда уехал в университет.
Питер был не такой. Он весь в нее. Земной, близкий мальчуган. На секунду сама идея, что кто-то может даже захотеть отнять его у нее, наполнила ее ужасом.
Нет, нет, ничего плохого они Оскару не сделают. Какие-нибудь долги, что-нибудь в этом роде. Ему это даже пойдет на пользу, безусловно на пользу. Если у него нет денег, она даст ему. Незачем даже просить у отца, расстраивать его. Все будет хорошо…
Она подняла трубку и позвонила отцу в Хиллтоп.
Оскар смотрел по телевизору какую-то дурацкую передачу с Луны, а я сидел в продавленном кресле Ника Дани и думал, что вовсе не нужно быть дипломированным бухгалтером, чтобы подвести кое-какие итоги.
В графе «расход»: спокойная жизнь полицейского монаха. Чувство приносимой пользы. Чувство чистоты. Чувство растворения в Первой Всеобщей Научной Церкви. Радость погружения. Разделение ответственности за любое важное решение с Машиной. Жизнь, построенная по Священному Алгоритму.
В графе «приход»: кошмары темной сурдокамеры и всей Новы. Въевшийся во все поры тягостный страх. Чувство мишени. Крошечная квартирка Николаса Дани, из которой я боюсь даже высунуть нос. И Оскар.
Но что из чего вычесть, чтобы получить сальдо? Что важнее? Если не Оскар, все было бы ясно. Чистый и безусловный проигрыш. Стопроцентный проигрыш. Но это существо, смотрящее сейчас с разинутым ртом за стартом грузовой ракеты с Луны, несколько усложняет расчеты. Я могу представить себе многое. Единственное, чего я не могу себе представить, — это себя без Оскара. Без семидесятипятикилограммового Оскара с детски-круглыми от удивления глазами. Бреющегося Оскара, спрашивающего меня, кто жужжит в электрической бритве. Не что, а кто. Оскара, который любит молчаливую девчушку по кличке Заика. Оскара, которого я незаметно для себя стал называть «сынок».
Сынок сынком, а нужно было что-то решать. То, чего я более или менее успешно избегал всю жизнь. Решать. Мы сидим второй день в этом курятнике и смотрим телевизор. Еще день-другой — и уже не один Оскар, а мы оба превратимся из людей в слепков. Но больше, к сожалению, делать нечего. Я боюсь даже выглянуть из квартиры. Наверное, это психоз. Плата за Нову. Стоит мне закрыть глаза, как я вижу красный мебельный фургон. Филипп Чейз. И серенький приземистый «джелектрик». И самое гнусное заключается в том, что никакой стопроцентной уверенности в реальности моих страхов у меня нет. Но я не могу позволить себе проверить, мишень ли я, подставляя себя под выстрелы.
Единственный способ, который приходит мне в голову, — это узнать, наведывался ли кто-нибудь за нами в «Сансет вэлли». Если да, значит, нас ищут. Если нет, фирма Филиппа Чейза вполне добропорядочна. В таком случае я готов каждые полгода менять квартиру, лишь бы почаще иметь удовольствие видеть длинный красный фургон.
Но идти самому в гостиницу, не говоря уже об Оскаре, — значит пригнуть голову, зажмурить глаза и на четвереньках влезть в мышеловку. Они могут поджидать меня и в вестибюле, и в номере, и на улице. Когда человеку хочется спокойно спать у себя в Нове, убив накануне очередное бессловесное существо, и у него есть деньги, он сделает все, чтобы ему не мешали. В таких случаях даже скупердяи бывают щедры.
Попросить съездить туда Генри Клевинджера? Абсурдная идея. Абсурдная со всех точек зрения. Можно отбросить ее сразу же. Он ничего не поймет. Ему ничего нельзя будет объяснить. Его слишком хорошо знают.
Послать Николаса Дани? Это значит подвергнуть опасности человека, с которым связаны единственные планы на будущее. Если кто-нибудь и может совершить налет на Нову, то это телеразбойники. К тому же, пока Ники хранит у себя оригиналы фото и пленки, у меня есть хоть какая-нибудь надежда.
Остается Первая Всеобщая. Если я вознесу молитву Машине, она безусловно тут же распорядится, чтобы просьба моя была выполнена. Мне не хотелось этого делать. Дело не в том, что я уже два с половиной месяца не вознес ни одной информационной молитвы. За исключением последних двух дней я и не мог бы этого сделать. Просто… просто… Впрочем, не совсем просто. И дело вовсе не в сомнениях. Обязательные сомнения предписаны Алгоритмом. И не в том, что я не мог совершить за все это время пи одного погружения. В жизни каждого прихожанина Первой Всеобщей бывают периоды, когда он выпадает из гармонии. И это предусмотрели отцы-программисты. Дело было в другом. Один из важнейших принципов налигии гласит: стремление к налигии не менее важно, чем сама налигия. Так вот, у меня больше не было ни налигии, ни стремления к ней. Оставалось лишь чуство потери чего-то очень привычного. Но оно не тяготило меня, это чувство…
И все-таки нужно было вознести молитву. Машина простила бы меня, если бы знала, зачем я ее обманываю.
Я набрал в легкие побольше воздуха и нырнул в телефон. Я назвал себя, сообщил, где я, коротко объяснил, почему не на предписанном месте в общежитии помонов, и попросил, чтобы какой-нибудь помон осторожненько проверил в «Сансет вэлли», не интересовался ли кто-нибудь мною или Оскаром Клевинджером. Машина молитву приняла, сообщила ее регистрационный номер и попросила спокойно подождать.
Что я и сделал, снова погрузившись в продавленное кресло Ники. На мгновение меня охватило ощущение, что я уже погружался в продавленное кресло. И недавно. И тоже было ожидание. И вдруг я вспомнил… Вестибюль дрянной гостиницы, в которой я нашел убитого стражника. Вязальщица с необыкновенным голосом. Я утонул в кресле и ждал полицию. Но тогда я был спокойнее. Я ни от кого не прятался. Я еще не знал, что уже был мишенью. Теперь я знал.
Я встал и подошел к окну. С вечерней улицы сквозь плотно закрытые рамы доносился обычный городской гул. В комнате было жарко, и стекло слегка запотело. Я провел по нему пальцем. Потом расширил ручеек, потом сделал из него речку и сквозь нее увидел красный фургон «Перевозка мебели. Филипп Чейз». И серенький приземистый «джелектрик». Они остановились около дома, и из легковой машины быстро вышли двое. И направились к входу.
В голове у меня кувыркалось одно слово: «Быстрее!» Больше не было ничего.
— Оскар! — крикнул я. — Быстрее! Быстрее!
Я буквально вытащил его из квартирки, успев по дороге сунуть в карман пистолет. Лифт был занят. Может быть, уже ими. Скорей всего, ими. Они, должно быть, деловито проверяют пистолеты и перекладывают их в карманы пальто. Лица их напряжены. Но, в общем, будничны. Работа. Обычная работа. Ну, может, немножко и опаснее, но ведь и платят неплохо.
Бежать по лестнице вниз? А если и там ждут? Возникнуть в подъезде идеальной мишенью? Из «Перевозки мебели» так удобно заранее прицелиться…
Оставался один путь — наверх. На каждом из двух верхних этажей по три квартиры. Где-нибудь закрыто, куда-нибудь не пустят. И правильно сделают, потому что люди Филиппа Чейза привыкли ходить по квартирам. Они ведь перевозят мебель. Они знают, как разговаривать с людьми.
Ну что же, может быть, их остановит то, что я скажу им про оригиналы? Вряд ли. Они, наверное, из тех, что сначала стреляют, а потом думают.
Последний этаж. Есть ли чердак?… Отцы-программисты… Есть. Только бы дверь была не заперта.
Она была заперта.
— Пусти… — прошептал Оскар. Он ничего не спрашивал. Он держался молодцом. Он ударил в дверцу плечом и вышиб ее.
Мы бежали по мягкой пыли почти в полном мраке, натыкаясь на трубы, на какой-то хлам. Единственное окошко вспыхивало оранжевыми отблесками рекламы.
— Куда мы бежим? — пробормотал Оскар, и я вдруг сообразил, что бежать нам некуда. Хорошо, если бы к окошку вела пожарная лестница. Что было бы, если бы ее не было, я подумать не успел, потому что услышал голос:
— Я посмотрю на чердаке. Тут как будто дверь открыта.
Другой ответил:
— Давай, а я закончу с квартирами.
Молча я придавил Оскара вниз. В пыль. В грязь. Он понимал. Он знал, что такое страх и как нужно притаиться.
— У, черт! — пробормотал голос, и я понял, что он ударился обо что-то. — Хорошо бы фонарик…
Голос был хриплый, сонный, спокойный. Голос охотника. Не жертвы, а охотника.
Он щелкнул зажигалкой, и я увидел его лицо. В желтом пятнышке слабого света оно показалось мне задумчивым и сосредоточенным. Почти привлекательным. Лицо человека, думающего, как бы убить себе подобного.
Он приподнял зажигалку, чтобы лучше было видно, и я понял, что еще два-три шага — и он увидит нас. Теперь мишенью был он. Я медленно поднял пистолет. Нас, помонов, учат употреблять оружие как можно реже, но когда нужно его употребить, мы знаем, как это делать.
Я затаил дыхание и плавно, не дергая, нажал на спуск. Выстрел был оглушительным. Выстрелы всегда звучат особенно громко в тесном помещении.
— Эй, что там? Они? — послышался голос с лестничной площадки.
— Они! — сдавленно крикнул я.
Дверной прямоугольник осветился, и тут же свет заслонила фигура. Я выстрелил. Удивительно, как охота на человека притупляет у охотника чувство опасности. Этим двум, наверное, и в голову не приходило, что намеченные жертвы могут поменяться с ними ролями. А впрочем, если бы они это представляли, они бы не перевозили мебель для Филиппа Чейза.
— Помоги мне… — шепотом попросил я Оскара. — Поищи около первого зажигалку — он держал ее в руке, — где-нибудь около него. А я займусь вторым.
Чердачное окошко по-прежнему ритмично освещалось оранжевыми всполохами. Я переступил первого и осторожно пошел на светлый прямоугольник двери. Я не боялся, что промахнулся. На таком расстоянии я не промахиваюсь.
Он лежал, уткнувшись лицом в бархатистую чердачную пыль. Но это было не страшно. Задохнуться он не мог. Потому что был мертв. Совсем мертв.
— Нашел зажигалку, — громко прошептал Оскар. — Вот она.
— Хорошо. Зажги ее.
— Как?
— Ну, нажми кнопку. Посмотри сам.
— Зажег.
— Человек умер? Ты ведь теперь знаешь, что такое умереть?
— Да, Дин. У него дырка во лбу.
Что делать дальше? Красный фургон все еще внизу. Они, наверное, уже нервничают: куда девались двое из «джелектрика»? Они прикуривают новые мэрией от старых и глубоко затягиваются. Скоро два-три человека поднимутся наверх. Теперь они будут напуганы. Они будут прислушиваться к каждому шороху. Они будут знать, что мы здесь, в этом ноевом ковчеге, потому что в нем только что исчезли двое их товарищей. Они оставят коллег у подъезда и будут действовать методично и неторопливо. В конце концов они придут и на чердак. С фонариками.
Мне пришла в голову дурацкая мысль. Переодеться в одежду убитых и нагло спуститься вниз, рассчитывая, что они не сразу определят, кто мы. Увы, так бывает только в фантазиях. Оставалось чердачное окошко. Я пошел на рекламные всполохи. Стекло едва пропускало свет. Последний раз его мыли, должно быть, перед второй мировой войной. Я дернул изо всех сил, и рама со скрипом распахнулась. Ворвался холодный воздух, и я постарался вздохнуть поглубже, чтобы хоть как-то успокоиться и оценить наши шансы.
Окно выходило на крышу. Я положил руки на подоконник, подпрыгнул, вышел в упор и оказался на крыше, обнесенной проржавевшим металлическим парапетом. Ветер пронизывал меня без малейших усилий, я с трудом унял дрожь и огляделся в поисках пожарной лестницы. Я знаю, как устроены пожарные лестницы в старых домах. Мое детство прошло на такой лестнице. Она была клубом, цирком и кафе. С нее я хотел прыгнуть, когда жизнь показалась мне невыносимой. Около нее я впервые увидел пактора Брауна.
Справа от себя сквозь гребенку парапета с выломанными зубьями я увидел рожки пожарной лестницы, загибавшиеся внутрь, на крышу.
— Оскар! — позвал я, всунув голову в окошко. — Вылезай.
Он держался молодцом. Ни паники, ни лишних вопросов. Может быть, потому, что он плохо понимал, что происходит. А может быть, он понимал это лучше меня
Мы подошли к лестнице. Она выходила во двор. Ветер принес откуда-то мелкую водяную пыль. Он швырял ее пригоршнями в мигающий свет рекламы зубной пасты, высвечивал ее.
— Ты не побоишься спускаться? — спросил я Оскара.
— Нет, Дин. Не побоюсь.
Он боялся. Я почувствовал это и по его голосу, и по легкой дрожи, которую ощутил, коснувшись его руки своей. Это было хорошо. Он боялся и пересиливал страх.
— Я полезу первым, ты за мной. Что бы ни происходило, не отпускай лестницу. Если со мной что-нибудь случится, позвони Генри Клевинджеру в Хиллтоп. Придется тебе тогда остаться Оскаром…
— Нет, — прошептал Оскар, — с тобой ничего не может случиться, ты ведь мой… мой покровитель.
Я взялся руками за лестницу. Ржавое железо было холодным и мокрым. Я отпустил одну руку и посмотрел на ладонь. Она была темно-коричневой. Ржавчина.
Я спускался осторожно, тщательно нащупывая ногой каждую перекладину. Я особенно не боялся, что меня кто-нибудь заметит из окон, — было темно, шел дождь, какой идиот будет смотреть в окно… Зато смотрел я. Сквозь неплотно задернутые занавески в теплых светлых мирках я видел людей, которые не лазили по мокрым и ржавым лестницам. Они сидели у телевизоров, ели, разговаривали.
Вдруг я не нащупал ногой очередной перекладины — очевидно, она была выломана. А может быть, вообще лестница обрывалась. Я поднял голову. Оскар спускался медленно, так же как и я нащупывая ногами перекладины.
— Оскар… — тихо позвал я, и он замер надо мной. — Осторожнее. Одной перекладины не хватает.
Я крепко сжал руками перекладину, за которую держался, и попытался дотянуться ногой до следующей опоры, но не мог. Оставался один способ. Я обхватил боковую стойку, всем телом прижался к ней и начал осторожно опускаться. Мне показалось, что вот-вот руки соскользнут с мокрого, ржавого металла, и я на секунду коснулся стойки щекой, уловил ее запах.
Наконец я нащупал перекладину. Я перевел дух. Удивительно избирательно все-таки работает мозг, подумал я. Спуститься с лестницы — и больше ничего. Фильтры срезали крайности — до и после. А опасность могла подстерегать нас и сверху и снизу.
Вот наконец и последняя перекладина. Я огляделся. Двор был пуст. Освещенные окна отражались в мокром асфальте.
Я спрыгнул и подождал Оскара. Даже в полумраке двора видна была потемневшая от влаги пыль на его лице. Да и я, наверное, выглядел не лучше. Я быстро намочил платок о Лужице, вытер лицо и протянул платок Оскару.
И снова надо было решать. Попытаться спрятаться где-нибудь во дворе или рискнуть выбраться на улицу. Все зависело от того, нашли ли уже люди снизу своих двух товарищей. Этого я не знал. Я автоматически поднял голову и в рекламной оранжевой вспышке увидел человека на крыше. Он смотрел вниз.
Я схватил Оскара за руку, и мы кинулись к выходу — небольшой арке! Каждая клеточка моего тела напряглась, ожидая, что сейчас, в следующее мгновенье тишина двора взорвется грохотом выстрелов.
Мы нырнули под арку и оказались на улице. Я знал, что бежать нельзя, нельзя привлекать внимание, но ноги не слушались. Они взбунтовались против приказа двигаться медленно и чинно. Мы бежали минут пять, не меньше. Я хватал воздух широко открытым ртом, но его никак не хватало, чтобы наполнить легкие. Сердце колотилось о ребра так, что оно или ребра вот-вот должны были разбиться.
И тут возникло такси. Подарок судьбы. Самый желанный в ту секунду подарок. Островок безопасности. Крепость на четырех колесах, в которой можно перевести дух.
— Смотрю, бегут, — покачал головой водитель, когда мы в изнеможении рухнули на заднее сиденье. — Промокли, значит, или от нарка какого-нибудь дали деру…
— Их там, по-моему, и не один был, — пробормотал я. — Будьте добры к «Оку».
— Хоть и не выезжай с темнотой. Никто на улицу носа не кажет. За целый час вы одни…
Охранник в штабквартире «Ока» с сомнением оглядел нас и хмыкнул. Должно быть, мы выглядели не слишком элегантно. Впрочем, их телеразбойники, бывало, возвращались после своих налетов и в более непристойном виде.
Ники только ахнул, увидев нас.
— Что случилось? — спросил он.
Я рассказал о том, что произошло за последний час.
— Но как они узнали, где вы? — недоуменно пожал Ники плечами. — Клянусь, я не проговорился ни одному человеку. Вы не выходили на улицу. Никому не звонили.
— Я звонил, — сказал я. — Я вознес молитву Машине. Ты ведь знаешь, как мы молимся в Первой Всеобщей… Я просил, чтобы она послала кого-нибудь в «Сансет вэлли» проверить, не интересовались ли там нами… Я сообщил Машине, где мы.
Я замолчал. Меня охватило оцепенение. Я слышал, как Ники вышел, захлопнул дверь и щелкнул замком. Я слышал, как скрипнул стул под Оскаром. Я слышал свое дыхание — оно все еще не могло успокоиться. Но я не мог собрать свои мысли. Они не слушались меня, не подчинялись моим жалким попыткам собрать их в послушное стадо. Только мне казалось, что вот-вот я ухвачу за хвост хоть одну из них, как она неторопливо уворачивалась, и я снова ничего не понимал.
Никто не знал, кроме Машины. И людей Филиппа Чейза. Сначала узнала Машина, а потом люди из красного фургона и серенького «джелектрика». Вот над логическим соединением этих двух фактов и бился безуспешно мой парализованный мозг.
Я знал, я чувствовал, что соединить эти два звена совсем не трудно, но мозг выставлял свою охрану. Он не хотел расставаться с тем, во что еще совсем недавно верил. Он храбро сражался против фактов, но силы были неравны. И он сдался.
Я почувствовал странную, холодную пустоту. Сначала узнала Машина, потом люди Филиппа Чейза. Так же, как два с половиной месяца тому назад Машина знала, что я буду разыскивать стражника ОП Семь. Знала и предупредила тех, кому не нужно было, чтобы я его нашел. Знала и предупредила и Генри Клевинджера, чтобы он приготовился к моему визиту. А теперь выдала меня перевозчикам мебели.
Отцы-программисты! Машина, мозг иалигии и центр Первой Всеобщей Научной Церкви, сообщала об инлитвах прихожан банде корыстных убийц… Ей же свято верят сотни тысяч людей… Священный Алгоритм… Информационные молитвы, которыми торгуют… Сколько, интересно, должны были перечислить люди Филиппа Чейза на счет Священного центра за информацию, где я? Впрочем, какое это имело значение…
Отцы-программисты были правы. Вера живет, пока есть сомнения. У меня уже не было сомнений.
Я вдруг увидел грустную улыбку пактора Брауна и услышал его голос: «Не слишком старайся, запасая себе идеалы. Товар это скоропортящийся…»
Я, должно быть, задремал сидя. Я чувствовал, как затекла шея, как голова клонилась на грудь. Я вздрагивал, распрямлялся и снова начинал клевать носом. Я знал, что дремлю, что надо было встать и разогнать сон, но здесь, в дремоте, был еще старый, привычный мир, мир обжитый, а явь принесет холодную, непоправимую ясность сознания утраты этого мира.
Наконец я окончательно проснулся. По затекшей ноге бегали мурашки. Оскар спал, положив голову на стол. Лицо его подрагивало. Наверное, ему что-то снилось. У него более чем достаточно отличных тем для снов, от которых вздрагиваешь во сне.
Щелкнул замок, и вошел Ники.
— Ну-ка, убийца, — радостно крикнул он мне, — включи-ка телевизор!
Новости «Ока» уже начались. Голос диктора дрожал от возбуждения:
— …полагают, что убийца или убийцы скрылись через пожарную лестницу…
В кадре появилась покачивающаяся мокрая крыша. Она по-прежнему отражала оранжевые рекламные всполохи.
«Клянусь, — твердо сказал я про себя, — что отныне всегда буду чистить зубы только зубной пастой «Ориндж».
— …Есть основание считать, что убийство представляет обычное сведение счетов двух враждующих шаек. «Око» сообщит зрителям дальнейшие подробности, как только они станут известны.
— Как? — спросил горделиво Ники. — А если бы ты видел начало… Мы втащили на чердак свет. Кровь на серой пыли выглядит почти черной…
— Какого цвета, интересно, твоя кровь?
— У нас нет крови. Мы на транзисторах… Вот что, Дин; у меня появилась идея, как узнать у Клевинджера координаты Новы. Надо сказать ему, что у Оскара резко ухудшилось состояние. Если он будет сомневаться, можно устроить им свидание. Это я беру уже на себя…
— Доктор Халперн, — сказал Грейсон, — я просил вас прийти, чтобы обсудить создавшееся положение…
Голос Грейсона звучал тускло, веки набрякли, и он то и дело потирал их пальцами. Он выглядел на десять лет старше, чем обычно. Он посмотрел на помощника.
— Какое положение? — настороженно спросил Халперн. С доктором Грейсоном никогда не знаешь, что он имеет в виду. В лагере, слава богу, кажется все в порядке. Через день-другой предстоит рождение.
На следующую неделю намечены две операции: пересадка сердца и полная.
— Я только что получил отчет оттуда. До сих пор Дина Дики и Лопо ликвидировать не удалось.
— Не может быть… Филипп Чейз не такой человек, чтобы…
— На этот раз он оказался таким человеком… Сначала все шло хорошо. Они остановились в «Сансет вэлли», как мы им рекомендовали, и вскоре отправились в Топхилл к Генри Клевинджеру. Если вы помните, мы просили Чейза, чтобы он ничего не откладывал и постарался ликвидировать их на обратном пути. Перед самым выездом на шоссе они вдруг повернули обратно и вернулись к Клевинджеру. Чейз клянется, что они ничего не могли узнать, что вся подготовка была проведена самым тщательным образом. Но факт остается фактом, они бросили машину.
— Но они как-то выбрались из Топхилла или сидят там до сих пор?
— По-видимому, они вызвали аэротакси.
— Но они вернулись, черт их драл, в гостиницу? — Халперн набрал в легкие побольше воздуха и медленно выпустил его. Он всегда делал так, когда хотел успокоиться.
— Они не вернулись в гостиницу. Чейз связывался с Машиной каждые полчаса, но Дики не возносил ни одной инлитвы… так, что ли, называется у них их информационная молитва… Вместо них в гостинице появился какой-то врач. Идиот видел встречу Лопо с Генри Клевинджером по телевидению; до этого он знал, в каком состоянии был Оскар Клевинджер после катастрофы. Хотел увидеть чудо исцеления. Его убрали.
— Неужели их так и не нашли? Почему Дики не возносил инлитвы? Не мог же он знать, что Чейз абонирован на справочную службу Машины. Ему это, кстати, влетает в полмиллиона в год.
— В конце концов Дики все-таки вознес инлитву. Он действительно что-то подозревал и просил, чтобы Машина послала кого-нибудь в гостиницу проверить, не интересовались ли им…
— Я уж начал было волноваться, — признался Хал-перн.
Напряжение разом покинуло его. Он откинулся на спинку кресла и привычным жестом скрестил на животе толстые пальцы.
— И рано перестали, — сухо сказал доктор Грейсон. Он помассировал кончиками пальцев веки. — Чейз был на месте через десять минут. Но Дики и Лопо удрали через чердак, убив сначала двух человек… В квартире, где они скрывались, нашли фото Новы, слепков и магнитную пленку.
— Слава богу!
— Не богу! — вдруг крикнул Грейсон. — Вам! Кто должен был проследить за досмотром их вещей? Кто? Вы отвечаете за это! Вы! Вы!
— Но ведь фото и пленка в наших руках…
— Копии! Понимаете вы, идиот, — ко-пи-и! И знаете ли вы, кретин, где оригиналы? По-видимому, у «Ока». Разбойники «Ока» были на чердаке со своими камерами раньше полиции. Им мог сообщить только Дики. Вы понимаете, что это значит?
— Они не рискнут, — неуверенно пробормотал Халперн. — И потом, они не знают наших координат…
— Знают, Генри Клевинджер дал им.
— Что же делать? Что же делать? — Халперн судорожно вздохнул и подумал: «Завертелся наш гений… Сколько у меня уже в банке? Почти четыреста тысяч… Надо подумать, как смотать отсюда удочки… В общем, неплохо, что я не стал обыскивать Дики при отлете… Как чувствовал. В случае чего это тоже сыграет свою роль…» — Как же мы ошиблись в Дики, — пробормотал он вслух.
— Мы? И вы еще осмеливаетесь говорить «мы»? Это была ваша идея. Ускоренный метод промывания мозгов! Промыли, нечего сказать!
— Но ведь вы одобрили эксперимент. Вы вывели его из сурдокамеры. Вы хотели привязать его к себе…
— Послушайте, Халперн, — тихо, с угрозой в голосе сказал Грейсон, — вы забываетесь. Вы забыли, кем вы были. Я вас вытащил из тюрьмы, и там, видно, вы все-таки окончите свои дни… Через два часа соберите всех слепков и всех сотрудников Новы, всех без исключения, в кинозале. Предварительно поставьте туда два или три мощных заряда взрывчатки. Добавьте несколько баллонов с газом Р-4. Подсоедините к ним небольшие взрыватели. Когда все будут в сборе, вы включите ток. Через четыре часа мы будем с вами в порту, а там… Идите. И побыстрее.
Доктор Грейсон уперся головой в ладони. Боже, как он устал! Лечь бы, вытянуться, так, чтобы косточки хрустнули. И заснуть. Как спят обычные люди. Кто не знает бремени ответственности. Кого не давит груз гения.
Погубить такой мир… Погубить Нову — его детище, его любовь. Нову — модель лучшего мира. Модель нового мира…
Ему не было жалко людей. Ни сотрудников, ни слепков. Он не был жесток, просто он не воспринимал их как отдельных индивидуумов. Они были кирпичиками, из которых он построил Нову. Не больше. Он понял бы, если бы ему сказали, например, что доктор Салливан не хочет умирать. Но понял бы абстрактно, как понимают абстрактную формулу. Он просто не ассоциировал чужие чувства со своими. Разные величины. Чувства кирпичиков и чувства гения.
Он не желал никому зла, не хотел никому причинять страданий. Он просто хотел строить мир так, как хотелось это ему, его гению.
Ему было бесконечно жаль себя. Столько потратить сил и бросить все. Чтобы потом начать снова. Что ж, таков удел всех гениев. Они ведут за собой мир, давая ему новые нормы и новую мораль, но рано или поздно должны уйти.
Он подумал о смерти, о том, что операция замены не решает всего, что стареет не только тело, но и мозг. Да, он научился воздействовать на гипоталимус, но старение стоглаво… Пока он не найдет подлинного бессмертия, он будет знать, что не исполнил своей миссии.
Доктор Грейсон посмотрел на часы. Надо было вставать. Идти. Лететь. Жить. Работать. Нести бремя. Без славы, без изумленных возгласов толпы, без жалких ничтожеств, из которых строит свои коралловые рифы наука. Самому. Одному. Потому что в нем было все и никто ему не был нужен.
Доктор Халперн смотрел, как тянулись через площадь люди и слепки. Слепки брели отдельно, подгоняемые покровительницами и стражниками.
Сначала дать газ, потом взрывчатку… Никто в мире, наверное, не знает, что он, доктор Халперн, работал здесь. И не узнает. Даже доктор Грейсон. И до порта он не доберется. И в самолет не сядет, уж он об этом позаботится. Он ощутил в кармане тяжесть пистолета. Посмотрим, кто умней…
Откуда-то издалека донесся рокот самолетных двигателей. «Неужели же Грейсон? — вздрогнул Халперн. — Нет, не может быть. Он же здесь. Но кто же там, на аэродроме? Все же вызваны сюда».
Рокот усилился, и Халперн уже знал, что это не Грейсон, и не их самолет, что случилось нечто такое, чего боялся доктор Грейсон. Он опоздал. Не рассчитал гений. Ошибся. Это он, Халперн, предупредил взрыв. Воспрепятствовал дьявольскому плану… Бежать или остаться? Может быть, схватить Грейсона? Человек, который вынужден был под угрозой работать на хозяина Новы, но в решающий момент спас людей и слепков и помешал бегству чудовища…
Первый самолет начал поворачивать двигатели, и столбы пламени ударили вниз, к земле. На мгновение самолет повис в воздухе, а потом начал опускаться. Коснулся земли, и тут же из него начали выскакивать люди.
Заика боязливо отняла пальцы от ушей. Грохот стих, но появился второй самолет.
Рев, толкотня, кто-то бежит, кричит, падает… Она сжалась.
Спрятаться. Стать маленькой. Она закрыла глаза и вдруг сквозь шум услышала голос:
— Заика!
Голос мог принадлежать только одному человеку. Может быть, не открывать глаза, и тогда голос еще раз назовет ее имя? Но голос больше не звучал.
Он дотронулся до ее щеки пальцем, провел по ней, и она, не открывая глаз, прижалась к его груди.
Это был один из самых трогательных кадров в передаче «Люди и слепки», показанной «Оком».