Эргали ГЕР


БЕЛОРУССКОЕ ЗЕРКАЛО


ЗАПИСКИ НЕЛЕГАЛА


Предисловие к первому изданию


По не зависящим от автора обстоятельствам эта книжка разошлась без изданий, причем не на шутку. Константин Кошкин, человек довольно известный, повесил ее на своей страничке в Живом Журнале (Livejournal.com.) — для обсуждения, как он сказал, в узком кругу друзей — так вот, за две недели круг настолько расширился, что страничку пришлось закрыть. Тем не менее, виртуальными тропками книга попала в Белоруссию и произвела там нечто вроде контрреволюционной бузы: шум и ярость в стане демократов, поправки, споры, поток благодарных откликов. А на днях мне доставили районную газету из славного города Воскресенска, публикующую книгу главками в пятничных номерах, то есть в качестве выходного чтива — вот до чего дошла в российской глубинке тяга к изящной словесности. Не детектив, не фантастику — старинный жанр путевых заметок понесли с интернет-базара. Для кого-то, возможно, это еще один повод отметить рост читательского интереса к non-fiction — а по мне, далеко не каждый читатель знает, что такое non-fiction, зато каждый желает знать, что происходит в Белоруссии на самом деле. Осмелюсь предположить, что правда о Белоруссии нам интереснее и важнее правды о Соломоновых островах. Потому как, если по большому счету, это правда о нас самих. Мы вглядываемся в Белоруссию, как в живое зеркало, отчетливо понимая, что видим себя — другими. Там живем мы. Живем по-другому. В другом времени. В другой плоскости. И точно так же Белоруссия вглядывается в Россию, узнавая и содрогаясь. Мы таращимся друг на друга, вглядываясь в зазеркалье с искренним любопытством давно не брившихся джентльменов. Телевизор такого эффекта почему-то не дает. Перед телевизором не побреешься, это факт.

Перечитав газетный вариант, я порадовался тому, что книжка живет и дышит — хотя жанр путевых заметок не предназначен для длительного хранения. Впрочем, за прошедший год ровным счетом ничего не изменилось ни в самой Белоруссии, ни вокруг нее — она по-прежнему остается белым пятном на карте Европы и белой вороной в “концерте европейских держав”. Белый цвет — цвет савана и подвенечного платья — по-прежнему к лицу нашей спящей красавице. Хотя, конечно, заневестилась она будь здоров. Как там у Высоцкого: “невеста вся в прыщах — видать, созрела”… Да и концерт по периметру ее границ все сильнее смахивает на кошачий.

И последнее. Шустрая интернет-молодежь, пеняя автору на возрастную и прочую старорежимность, даже в традиционном написании страны увидела некий шишковский консерватизм, род старческого маразма. Для особо одаренных повторюсь: я пишу “Белоруссия”, а также “Башкирия”, “Молдавия”, “Якутия” — отнюдь не в пику самоназваниям, а просто потому, что так это пишется по-русски. Было бы глупо выступать против самоназвания. Пишем “Белоруссия”, подразумеваем Беларусь, прозреваем Русь Белую, изначальную… А как это получается — об этом лучше прочитать в книжке. Так что в добрый путь, уважаемый читатель. Пожалуйте в Зазеркалье.


Глава первая. Пространство транзита


Кто бы знал, как я ненавижу границы, в особенности белорусско-литовскую… Тридцать лет мотаюсь между Москвой и Вильнюсом, из них последние лет пятнадцать — уже при новом миропорядке. Свобода и демократия понастроили на моем маршруте пропускных пунктов, разделили колючей проволокой самые грибные места между Тургелями и Гудогаем — границы по грибницам — и обратили меня, если без протокола, в матерого рецидивиста со стажем. В злостного нарушителя визовых и пограничных режимов обратился я под влиянием перемен, в невольного нарушителя таможенных и уголовных кодексов. Понимаю, что жить стало веселее (точнее сказать — забористее), однако собственное мое отношение к основным демократическим ценностям сильно переменилось за последние годы. Я даже на городском транспорте перестал ездить зайцем — а ведь когда-то колесил по всему Союзу без рубля в кармане. И это вы называете демократией?..

Еще хуже я отношусь к священному праву наций на самоопределение. Современники меня поймут и простят, поскольку все это происходило на наших с вами глазах. Первым делом нации самоопределяются в злобных таможенников, жадных погранцов и бледных поганок, именуемых консульскими работниками. Все это только затрудняет движение, то есть жизнь, и выглядит с точки зрения человека подвижного как вброшенный извне коллективный проект по созданию новых доходных мест для недотеп, не приспособленных к реальному делу. О том, что данный проект морально устарел еще в прошлом тысячелетии, недотепы узнают последними — на то они и недотепы, — после чего без мыла лезут в Евросоюз, НАТО, срезают субсидии на культуру, а собственных отпрысков отправляют учиться на Запад. Так самоопределяются нации в XXI веке. Не понимаю, почему об этом надо говорить с придыханием.

А как хорошо, как лихо мы путешествовали по Союзу во времена застоя! Помню, ввалилась ко мне развеселая компания москвичей, один из которых оказался в домашних тапочках — как зашел к соседу в Новогиреево похмелиться, так и похмелялся аж до самого Вильнюса. В тех же тапочках и укатил — словно прошелся по коммуналке.

Плацкарта из Москвы до Вильнюса стоила двенадцать рублей. Экономии ради ездили автостопом, к концу светового дня добираясь, как правило, до Минска. На минском вокзале ночевали, днем были в Вильнюсе.

Однажды, имея в кармане четыре рубля, я поленился идти на трассу, доехал до Вязьмы на электричке (бесплатно, разумеется), изучил на вокзале расписание поездов (на Вильнюс один за другим шли три скорых поезда) и позволил себе бутылку пива. Не успел откупорить бутылку, как подошел скорый “Москва—Калининград”. Спросил проводницу плацкартного, возьмет ли до Вильнюса. “Садись”, — говорит. Сажусь. Поезд трогается. Спрашиваю, хватит ли трешки. — “Ты че, рехнулся? — говорит проводница. — С тебя двенадцать рублей!” — Объясняю, что больше нет. — “И слушать не хочу, — обрывает проводница. — Вылезай в Смоленске”. В Смоленске на вокзале покупаю бутылку пива. Подходит фирменный “Лиетува”. Спрашиваю проводницу, возьмет ли до Вильнюса. — “Полезай”. — Залезаю, пью пиво. Показываю три рубля. Выкидывают в Орше. Покупаю пиво, сажусь тем же макаром на каунасский скорый, вылезаю в Минске и — нервы сдали — покупаю на последнюю трешку билет до Вильнюса. Сажусь в дизель. Напротив пристраиваются два молодых белоруса. А меня распирает. Рассказываю им занимательную механику своего путешествия. Сябры молчат, смотрят с недоумением. Потом один говорит: “Студент, что ли? Бываеть…”. Достает из сумки три бутылки “Жигулевского”, протягивает одну мне. Так, под пиво, и докатили до Вильнюса… Вот такие расклады.

Белоруссия при этом фигурировала как некое пространство транзита — белое пятно, преодолеваемое во всех направлениях. С востока она воспринималась как предбанник Прибалтики: уже за Борисовом начинаются сосняки, воздух ощутимо сыреет, а западнее Минска холмы, хутора, костелы — та же Литва, только трасса жестче да люди мягче. С запада, опять же, это такой переходный отсек, необходимый для акклиматизации в России. Личных интимных связей с пространством транзита не было, кроме какой-то нечеловеческой любви к драникам, собственных грибных мест под Гудогаем и одного достаточно отдаленного события, а именно: в 1900 году у мелкого минского коммивояжера Меира Гера, жившего в собственном домике на Немиге, родилась дочь Рахиль. Впрочем, место рождения моей любимой бабушки с реальным Минском не сочеталось. Столица Белоруссии представлялась послевоенным новостроем, помпезной привокзальной площадью. И только на днях выяснилось, что дом моего прадедушки сохранился, то есть почти сохранился, точнее — был снесен в середине восьмидесятых годов. В те самые времена, когда я проскакивал Минск, не удостаивая его взглядом.

С другой стороны, природному виленчанину сказать, что ничто не связывает его с Белоруссией, равносильно признанию, что никакой он не виленчанин. Мы росли на улицах, по которым ходили Франциск Скорина и Янка Купала. Назывались улицы соответственно: Монюшки, Костюшки, Калиновского… Старый Вильно испещрен культурными знаками, указывающими на наше родство — другое дело, что нами тогдашними они не прочитывались. В довоенное время, которое смачно именовалось “за польским часом”, все неевреи делились на поляков и русских, а советская Белоруссия сливалась с рабочими предместьями Вильнюса. Туда, за границу, по пятницам уезжали наши подружки, работницы вильнюсских заводов и фабрик (они называли себя “тутошними” — тутэйшами), а мы частенько волоклись следом, скучая за их лаской и бимбером. Иначе говоря, связи были органичными, но нестойкими: в бимбере (это, между прочим, самогон — а вы что подумали?), так вот, в бимбере историзм и культура растворяются без осадка.

Бабушке перевалило за семьдесят пять, когда я уходил в армию. Резонно было предположить, что мы, возможно, прощаемся навсегда. Между тем я почти ничего не знал о ее жизни, кроме того, что она сидела при всех режимах и в результате стала пенсионеркой союзного значения. Прощаясь, мы договорились, что она будет писать мне в армию письма-воспоминания. И в течение двух лет, пока я охранял стратегические бомбардировщики под Моздоком, бабушка регулярно, раз в неделю, высылала мне свои мемуары. Значительная их часть оказалась посвящена Минску, из которого в 1920 году ее семья эмигрировала в Литву. Мы дошли до середины двадцатых, когда я демобилизовался — на этом процесс создания мемуаров прекратился. Рассказывать бабушка не любила и не умела. А умерла она в 93-м, за неделю до пальбы по Белому дому. Последнее обстоятельство, говоря по совести, примирило меня с ее смертью: и не надо такого видеть. Ее сознательная жизнь вместила в себя весь ХХ век; того, что видела и пережила бабуля, хватило бы на несколько жизней.

Из бабушкиных писем складывалась занятная повестушка о жизни местечковых евреев начала века, застигнутых вначале Первой мировой, а затем революцией. Память у нее была поразительная. Достаточно сказать, что латынь и французский она помнила со времен минской гимназии, которую окончила в 1916 году, а телефонные номера запоминала с первого раза и навсегда. В мемуарах было много живых и ярких деталей — тех самых временных и бытовых примет, которыми дышит проза, — но перекачать все это в повесть без привязки на местность не получалось. Несколько лет я откладывал поездку в Минск, пока вдруг нынешней весной не выкроилось окно месяца в полтора. Можно было просто садиться и ехать — слава Богу, граница между Москвой и Минском прозрачная, — но тут началась эпидемия “бархатных” революций, одна Белоруссия устояла. Буш-младший грозно сверкнул очами, указывая на “последний оплот тирании”, Лукашенко что-то ему ответил, мои литовцы тоже вплели свои тенорки в общий хор борьбы за демократию… В общем, ехать в Белоруссию без визы вдруг расхотелось: с литовским паспортом могли и за шпиона принять, но это ладно, шпионами нам не привыкать, главное — без визы не подступиться к минским архивам. И поплелся я, солнцем палимый, в посольство Белоруссии на Маросейке. Там сквозь меня посмотрели и объяснили, что въехать в Белоруссию можно либо по приглашению, либо по туристической визе, которая включает в себя проживание в гостинице и прочие накладные расходы. Выслушал — и поплелся восвояси: объяснять консульским крысам, что я не настолько богат, чтобы изображать из себя интуриста, было бессмысленно. Шпионом проще.

Самое забавное, что в Литве туристическая белорусская виза стоит на порядок дешевле, нежели в России. Там это дело поставлено на поток, работают десятки турфирм, а из России в Белоруссию по визам въезжают только экзоты типа меня. Подумав и посчитав, я решил ехать в Белоруссию через Литву, хотя до самой Литвы предстояло переться через всю Белоруссию (см. карту). Все равно получалось дешевле — даже при том, что, пока я раскачивался, консульство по случаю Дня Победы закрылось чуть ли не на неделю. Так что я еще и на транзитной визе выгадывал до первого погранца (вот так я обычно и считаю, блин). Короче, поехали.

Белоруссию проскочили ночью, на рассвете прибыли в Гудогай. По команде “приготовились к паспортному контролю” вкладываю в паспорт тридцать долларов. Мало? Пожалуйте пятьдесят. Погранец мнется, косится на сослуживцев (что-то их многовато сегодня) и выдавливает: “С вещами на выход…”. Земеля, я ж тебе по двойной таксе… “С вещами на выход…” Вот засада. Бывают продажные погранцы, а бывают новенькие. Похоже, на такого зеленого я и нарвался.

Прощайте, товарищи попутчики, все по местам, через полчаса вы будете в Вильнюсе. А я остаюсь в Белоруссии, поскольку проезжал ее территорию незаконно. Отныне я обречен шляться по ней до скончания праздников и вообще сколько душе угодно, но в Литву меня без транзитной визы не выпустят. Таков здешний lex dura.

Здравствуй, Гудогай. Давненько меня тут не высаживали. Года два, наверное. Вот твой обменник, который откроется через четыре часа. Вот пропускной пункт, украшенный — специально для литовцев — плакатиком: седой ветеран строго напоминает, что никто не забыт и ничто не забыто. Вот сонный дождик, штрихующий и без того серую станцию, вот погранпост, там мой паспорт — его отдадут в восемь часов, когда придет электричка на Молодечно (а обменник, напомню, откроется только в десять). Как меня тут шмонали позапрошлой весной, мамочки родные… Но это на выезде. А мне пока что выезда нет, я пока что невыездной. Мне прямая дорога в Минск, поскольку в Гудогае, по недоступным здравому уму причинам, транзитными визами не занимаются.

Для таких, как я, тут всегда дежурит пара таксистов, готовых за восемьдесят баксов отвезти в Минск и обратно (при том что до Минска сто тридцать км и еще тридцать — до аэропорта, где обретается дежурный консул). Надо думать, эта парочка больше всех заинтересована в сохранении сложившегося бардака. Договариваюсь с водилой и иду к погранцам за паспортом.

— За сколько ты с ним договорился? — спрашивает один из прапоров.

— У него спытай, — грамотно отвечаю я.

— Заплатил бы нам — был бы уже в Вильнюсе…

— Так я ж давал — не берете… Вон тот, белесый…

— А-а, — прапор снисходительно морщится, — новичок, малахольный…

Выцарапав паспорт, гружусь вместе с сумкой в такси. И мы на побитой, но прыткой “тойоте” катим в город-герой Минск.

По дороге, чтоб не заснуть, водила рассказывает о себе. Сам он нездешний, из-под Гомеля. После Чернобыля вместе с женой и двумя дочками переехал под Гудогай — жена родом отсюда. Купили хату, обустроились, но для местных он до сих пор чужак, какой-то конфликт с председателем колхоза. В девяностые годы занялся бизнесом: поставил ларек при дороге, потом мангал с пеньками, потом небольшой трактир. У обеих дочек с тринадцати лет, как пошло созревание, нелады со щитовидкой, каждый год по весне ложатся в больницу, так что практически весь доход от трактира уходил на лекарства. — “Молодые девчонки, одной двадцать два, другой двадцать, — голос у водилы почти равнодушный, такой немножечко отстраненный, — и вот такие шишки на шее, представляешь?” Представлять не хотелось. Вдогонку какая-то сволочная история про то, как ему подкатили для дочек какое-то контрабандное западное лекарство, жутко дорогое, а в больнице его отказались вкалывать “во имя социальной справедливости и равенства всех больных”. А в прошлом году нагрянули люди от батьки, личный ОМОН, и трактир закрыли, потому как приграничная зона и все такое (про “все такое” я уточнять не стал). В общем, осталась только машина. Ею второй год и кормится, и лечится все семейство.

Что-то мне стало душно и грустно от этого рассказа почти до слез. И стыдно за то, что торговался, сбив цену с восьмидесяти баксов аж до шестидесятити. Я попросил остановиться, вышел и закурил, потому как он был решительно некурящим, мой таксопер. Оглянулся окрест, увидел умытый дождем дорожный знак с названием населенного пункта — ВЕЛИКАЯ ДАЙНАВА — и душа моя уязвлена стала. Грустно жить на свете, господа, когда у молодых девчонок растут шишки на шее.

В общем, сбил мне водила своим рассказом какую-то внутреннюю резьбу. И в минском аэропорту я полаялся с тем, с кем лаяться не положено, — с сотрудником визовой службы. Для начала этот заспанный недотепа в мятом костюмчике объяснил мне, что “здесь вам тут не проходной двор, а суверенная держава”. Вот и отправляйте домой, соглашался я, какого хера заставляете меня шляться по вашей суверенной державе. Ехал бы через Латвию, возражает помятый. — “То есть зарабатывать на транзите вы не желаете, — резюмирую я. — Это ваше личное мнение или позиция государства?” — Тут лицо заморгало, пытаясь оценить степень угрозы, но оценить не смогло и взяло тайм-аут, то есть просто-напросто опустило жалюзи в своем служебном окошке. Гениально. Сейчас оно проспится, а проситель за это время немножечко поумнеет. Я плюнул, вернулся к таксисту, и мы поехали в Минск.

В конце концов, еханный бабай, кому это надо? Кому из нас надо в Литву? Лично мне нужен Минск. Это ему должно стараться, чтобы я ехал из аэропорта в город с крюком в четыреста километров через четыре погранпоста (если туда и обратно), чтобы опять меня потрошили в Каменном Логе, просматривали записные книжки и спрашивали, кому везу свой побитый ноутбук — это его интерес, не мой. А мой интерес был — минские архивы, дома, подворотни, речки Свислочь с Немигой, короче — здешний genius loci, то бишь гений места, если только он еще не мутировал окончательно. Вечное пространство транзита оборачивалось конечным пунктом маршрута. Я расплатился с таксистом, пожелал ему удачи и вышел в городе, откуда пошла наша фамилия — в привычном для себя статусе нелегала.

Улица называлась проспектом Скорины. Молоденькие официантки, ежась от сырости, расставляли столики под навесами. В ближайшей обменке я поменял сто долларов на двести четырнадцать тысяч белорусских рублей, потом сел за столик, заказал драники со сметаной (порция стоила четыре тысячи) и перевел время на час назад. В записной книжке обнаружилось с десяток минских телефонов и адресов — для начала достаточно. Драники хрустели на зубах как в детстве.


Глава вторая. Комаровка


На второй день по приезде я собрался на рынок, поскольку, согласно уставу, нормальные шпионы вроде меня начинают городской обход именно с рынков. Дело даже не в ценах — в крупных городах не рынки задают уровень цен. Тут каким-то непонятным образом оседает подноготная любого города: на рынках анатомия человеческих отношений представлена, пожалуй, в наиболее чистом, наиболее адекватном для данной местности виде. Так я полагал, пока не оказался на Комаровке — центральном торжище белорусской столицы.

Комаровский рынок показался мне, москвичу, полным бредом, фикцией и обманом, чем-то вроде предвыборной басни совсем охреневшего от своих прожектов Лужкова. Сдуру можно было решить, что это потемкинская деревня, выстроенная специально для действующих по уставу шпионов, — кабы не масштабы деревни. Представьте себе торжище размером с два футбольных поля, одно из которых — полностью крытый рынок, то есть циклопическое сооружение вроде нашего Олимпийского стадиона, а второе, именуемое “сезонный рынок”, тоже крытое, только без стен. Все это пространство занято торговыми рядами, оборудованными по последнему слову техники, причем торговки каждого ряда красуются в фирменной комаровской промодежде определенного цвета: синий ряд, голубой, красный, желтый, снова синий… Цены ниже, чем в магазинах, изобилие всего, идеальная чистота и никакой толчеи — это при том, что ежедневно на Комаровке отоваривается полтораста тысяч минчан. Скульптуры, фонтаны, детская комната, холодильные установки, продуманная система информации, удивительная взаимная доброжелательность покупателей и торговцев — я ходил по Комаровскому рынку и отчетливо понимал, что всего этого не может быть, потому что так не бывает. Избавиться от ощущения потемкинской деревни в духе светлого коммунистического завтра не получалось. Не получалось избавиться от ощущения, что присутствуешь на съемках масштабного блокбастера “Кубанские казаки-2”.

Было что-то отлакированное в этом крытом рынке, какое-то искусственное покрытие истины. И наоборот: чего-то такого не было, что по определению присуще любому рынку. Я очень даже не сразу понял, чего.

Первым делом бросалось в глаза отсутствие южан. То есть их совсем не было: ни кавказцев, ни азиатов. Даже за прилавками с орехами и сухофруктами, даже на дынях и шаурме сидели пухленькие сероглазые потомицы кривичей — барышни явно в азербайджанском вкусе, но все-таки не южанки. К одной такой красавице, торговавшей арбузами, на моих глазах подошел быковатого вида блондин с ржавьем на шее, потребовал, чтоб она “ширше” улыбалась клиентам, и продолжил обход владений. Я проводил его внимательным взглядом: согласитесь, такое от быков услышишь нечасто, тем более от наших быков.

Отсутствие южан — наверное, оно способно выжать слезу умиления у любого российского обывателя, задолбанного монополией кавказцев на рынках. И все-таки есть в этом что-то неестественное и неприятное, ощущение какой-то насильственной стерилизации. Рынок без южан подобен плову без специй — не плов, а каша с мясом. Невольно вспомнился рассказ одной старинной подруги о премьере какого-то российского фильма в Вильнюсе: “Я смотрела в зал и чувствовала, что с аудиторией что-то не то, — говорила подруга. — Вроде бы полный зал, но явное ощущение провала. Потом поняла: нет семитских лиц. В этом вильнюсском кинозале на премьере фильма не было ни одного еврея”.

На моей премьере не было ни одного кавказца, и я тоже ощущал себя на грани провала: шпион, утративший связь с реальностью. Разговор с заместителем директора рынка по идеологической работе (нет, это не моя шиза — есть, есть на Комаровке такая должность) ничего не прояснил. В Надежде Ивановне я нашел достойного противника, профессионала старой райкомовской закваски, с первого взгляда вычислившего во мне агента иностранных разведок. Тем не менее она не выдала себя ни жестом, ни словом; ее рассказ о работе рынка можно было смело вешать на уши в виде лапши обыкновенной. Главной тайны Комаровского рынка я так и не выведал. Прямого вопроса про отсутствие южан Надежда Ивановна не расслышала — хотя позже и по другому поводу отметила, что рынком можно управлять только твердой рукой, как это делают “наш президент” и “наш директор”. Это был завершающий аккорд: акула управляемого рынка процедила меня сквозь зубы, как мелюзгу, и утратила интерес к беседе.

Стоя перед главным входом, я тупо разглядывал бронзовую скульптуру торговки семечками. Грудастая бабуся кормила с руки бронзового воробья, другая птичка сидела у нее на плече. Трудно было поверить, что я нахожусь на территории союзного государства. В этой части света не было места бронзовым скульптурам на рынках. И я никогда не видел, чтобы торговки семечками кормили птиц. Все-таки тут было что-то не так.

Не только южан не было на Комаровском рынке. Не было нищих, беспризорников и цыган, не было стихии купли-продажи, хмельного рыночного азарта. Не было подноготной — той самой подноготной большого города, ради которой я шел на рынок. (Мысль о том, что сам город может быть кем-то столь тщательно отпедикюрен, тогда еще не приходила мне в голову.) А ослепительно белый подрясник послушницы, собиравшей пожертвования на строительство храма в Ждановичах, наводил на мысль, что его выдают со склада вместе с остальной униформой.

Здесь были грубо осквернены все ценности либерализма. Здесь были попраны основы рыночной экономики: на государственном предприятии, именуемом рынком, частные предприниматели торговали в основном продукцией государственных предприятий. Здесь на пару свирепствовали санэпидконтроль и Надежда Ивановна Журко, замдиректора рынка по идеологической работе. И все это, не в пример нашим грамотно приватизированным московским рынкам, работало как часы. Работало к вящему удовольствию обывателя, а не заезжих чужан.

Было от чего потерять голову.


Глава третья. Будущее прошедшего времени


За две недели в Минске я выпил немало водки и здорово поумнел, хотя водка тут похуже российской. Поумнел в том смысле, что сегодняшняя Белоруссия возвращает нас, рожденных в СССР, на исходные позиции, то есть лет на пятнадцать назад, и предлагает будущее другого плана. Российская история обожает выкидывать коленца — а здесь, в Белоруссии, она шагает прямо, как по проспекту (кажется, был такой персонаж в городе Глупове, обожавший “прешпекты”). Короче, тут попадаешь в эдакое future in the past — будущее прошедшего времени — в альтернативное будущее без ельцинских загибонов и путинских перегибов, без этой стопудовой российской кармы. Неудивительно, что мне, взрослому пятидесятилетнему мужику, Минск показался роднее Москвы и Вильнюса (те рванули со старта, а мы с Минском по-стариковски плетемся шагом; они в будущем, а мы в настоящем). Тут невольно поумнеешь и невольно запьешь.

А еще я окончательно запрезирал средства массовой информации — как наши, российские, так и западные. Потому что здешняя жизнь примерно так же отличается от того, что пишут о ней на Западе и Востоке, как морская свинка от дикого кабана. Что до белорусских СМИ, то они — “по делам их” — доведены до совершенно ублюдочного состояния и достойны более жалости, чем презрения. Впрочем, здесь газет не читают — во всяком случае, на улицах, и в метро человек с газетой скорее нонсенс, чем правило. Подозреваю, что эту заразу в Минске искоренили надолго.

Про СМИ выскочило неслучайно — коготок увяз. Осмотревшись в Минске, я созвонился с тремя московскими изданиями и получил сразу несколько авансов под очерки современной белорусской жизни. Эта тема оказалась востребованной. Мне переслали деньги, кое-какие контакты (в основном почему-то в диссидентских кругах), я снял квартиру в центре и стал обживаться в собственном параллельном будущем. И до того, надо сказать, обжился, что уже сейчас готов ностальгировать. Представьте, что вас возвращают лет на пятнадцать назад и предлагают начать с начала — от таких предложений, как правило, не отказываются. Вы возвращаетесь и видите, что реализуется совсем иной сценарий будущего — не тот бессмысленный и беспощадный, который вы знаете назубок, а просто другой. Возможно, еще более бессмысленный, но определенно не столь беспощадный, как в России или Литве. Здесь строят утопию — архаический вариант будущего. От таких дел у кого угодно поедет крыша.

Как-то на рассвете я проснулся от оглушительных раскатов грома. Молнии сверкали одна за другой, хлестал ливень, хором свиристели машины. Со двора слышались веселые голоса и смех — выглянув в окно, я увидел две парочки, полуголых юношей и девушек, беззаботно резвящихся под дождем. Было странное ощущение нереальности, как будто прокручивается эпизод полузабытого фильма середины шестидесятых — фильма не про настоящее настоящее, а про должное настоящее. Героини Марлена Хуциева бегали по двору в подвернутых джинсах, сверкая грудками в условных лифчиках. Будь я шестидесятником, я бы бросил все и переехал жить в Белоруссию.

Днем с московским приятелем бродили по промытому до блеска центру. Аккуратно постриженные скверы сияли как новенькие. На улице Карла Маркса дорожники подсыпали гравий под обрешетки каштанов — ночью из-под них вымыло почву. Сильно пахло сыростью, свежескошенной травой и сиренью. Я сказал, перешагивая лужу, что Белоруссия — это утопия. — “А Туркмения — антиутопия”, — хмыкнув, предположил приятель. Мы сели за столик под навесом и заказали по чашке кофе. Московская жизнь вспоминалась как дурной сон.

Минск — необыкновенно удобный для жизни город. В нем нет деловой агрессии, свойственной современным городам-миллионникам, нет пропасти между богатством и нищетой — пропасти, порождающей зависть и озлобление. Здешние “Бенетоны” напоминают лавки старьевщиков, универсамы и магазины неискоренимо пахнут чем-то советским — запахом унитарных предприятий; зато улицы поражают чистотой, парки — ухоженностью, а девушки — свежестью и простотой в обращении. Стильных женщин немного — однако, в отличие от москвичек, они не напускают на себя ауру недоступности. Минчане общаются между собой с такой бесцеремонной непосредственностью, будто приехали в Минск из одной деревни.

В радиусе ста метров от дома я насчитал семь (!) питейных заведений, одно из которых работает до двух часов ночи, а в другом кормят очень дорого и безумно вкусно (дорого по минским понятиям, вкусно — по московским и даже парижским). Едва чуть-чуть потеплело, заведения из подвалов выползли на тротуары. Обрадованные обыватели тут же расселись за столиками под навесами — очевидно, соскучились по уличной жизни. Такое впечатление, что именно на улицах, улизнув со своих рабочих мест, минчане обретают подлинную свободу. А здешняя милиция ее скорее охраняет, чем ограничивает. Как выразился известный минский художник Саша Барташевич, “надо очень постараться, чтобы в Минске тебя забрали в милицию…”. Да я и сам это понял, когда увидел, как в сквере за академическим театром, в пятидесяти метрах от резиденции президента, молодежь устраивается отдыхать не только с выпивкой, но и с закуской. В другом не менее центровом месте, на проспекте Скорины (за день до моего приезда его зачем-то переименовали в “праспект Незалежнасцы”), двое отлично экипированных громил с бейджиками на груди долго объясняли пожилым торговкам цветами, что дело не только и даже не столько в том, что торговля цветами с рук запрещена, а в том, что рвать фиалки нехорошо, потому как они занесены в Красную книгу — а пригородного вида торговки так же душевно толковали громилам, что фиалок в полях не счесть и пусть лучше мальчики покупают девочкам цветы вместо пива. Сей ученый диспут, взаимоуважительности которого могли бы поучиться наши интеллектуалы из ЖЖ, продолжался примерно полчаса, пока я распивал кофе за столиком на веранде. Московские фараоны охренели бы от такого всеобщего патриархально-колхозного благодушия.

Ночами я гулял по улицам, украшенным щедрой подсветкой (в ответ на мои восторги кто-то из местных диссидентов скорбно заметил, что “по западным нормам Минск освещен чрезмерно”, и я едва удержался от искушения послать его в Гарлем); любовался имперскими арками сталинских домов, строгая соразмерность которых в сравнении с московским новостроем казалась классической; спорил с местными архитекторами и дизайнерами, горевавшими о загубленном послевоенном Минске — они искали свою историю в прошлом, не доверяя уникальности настоящего. Мне показывали столетние грабы перед усадьбой Ваньковичей и газон, скрывающий фундамент униатской церкви Святого Духа — а я отвечал, что нигде не видел более совершенной церкви Святого Духа, чем этот газон и мреющий над газоном воздух, что загубленного не воротишь, а величественные сталинские кварталы вокруг проспекта Скорины лет через сто, когда политика кончится, объявят памятником ЮНЕСКО мирового значения. Я улыбался ментам (отродясь не позволял себе такой фамильярности), а те застенчиво улыбались в ответ. Заговаривал на улицах с девушками, от чего отвык в силу довольно-таки приличного возраста, и они запросто вступали со мной в долгие разговоры-переговоры. Мне было хорошо в Минске. Я просыпался под музыку семидесятых — звон бутылок и гомон очереди; это в дальнем конце двора открывался пункт приема стеклопосуды. Вообще говоря, духа и примет моей юности сохранилось в Минске едва ли не больше, чем в Вильнюсе (та же улица Мельникайте, названная в честь запрещенной в сегодняшней Литве партизанки), а невероятная популярность одежды с символикой СССР сообщала этим приметам несколько ирреальный оттенок. В общем, я нашел свою “Землю Санникова”, со всех сторон окруженную ледяными полями прогресса. Мне было тепло на этой земле и немножко грустно.

Потому что все вокруг и в самой Белоруссии уже подрагивает, ледяные поля прогресса сжимаются, и конец сказки про “землю Санникова” всем хорошо известен.

Здешняя патриархальность нравов, старинный и понятный народу порядок социальной защищенности, общенародный выбор “спокоя вместо ломки” действительно превратили Белоруссию в эдакое бельмо на глазу прогресса. Западные интеллектуалы, вроде бы всосавшие восточную философию вместе с молоком своих хиппующих мамочек, ухитрились не заметить огромную, по европейским меркам, страну, вставшую на путь “философии недеяния”. Уход от действительности десяти миллионов европейцев, отказавшихся от прогресса ради обещанного Александром Григорьевичем “жыцця” по старинке — “жыцця”, в котором, как в окрошке, перемешались православие, стоицизм, даосизм, ошметки советской идеологии и архаического, крестьянского мироощущения, — этот шаг, этот выбор показался европейским интеллектуалам настолько абсурдным и невнятным, что они предпочли его не заметить. Тем самым в очередной раз подтвердили свой служивый, подневольный статус по отношению к священным коровам современной цивилизации: прогрессу, демократии, глобализации. А значит, никакие они не мыслители — обыкновенные дояры.

Тут еще, полагаю, дала о себе знать местечковая европейская заносчивость: не швейцарский кантон, не университетский пригород Парижа, а какая-то болотистая страна на окраине континента отважилась дать пинка священным коровам. Даже местные интеллектуалы, глядящие Европе, допустим, в рот, не сумели осмыслить, что отчебучил их упрямый народец. А народ, доверившись Лукашенке, по сути, сделал свой выбор — осознанно или неосознанно, это другой вопрос. Но переубедить белорусов пока что не удается никому — даже такому могучему интеллектуалу, как Джордж Буш-младший.

Вот так, если подумать: от чего и во имя чего отказались белорусы?

За три года до того, как на абсолютно прозрачных и демократичных выборах 1994 года Александр Лукашенко набрал 80% голосов, в соседней трехмиллионной Латвии депутаты сейма лишили избирательных прав полмиллиона своих избирателей — казус в истории небывалый. Латвия встала на путь сегрегации во имя демократии. Европа это проглотила, Белоруссия — не смогла. Мы семья, сказали белорусы. Мы единый народ, хотя говорим на разных языках и по-разному.

За год до тех же выборов в другой соседней стране — Литве — цены на жилье и коммунальные услуги взлетели до небес, почти сравнявшись с тогдашними пенсиями и зарплатами. Литва встала на путь прогресса, жестко отрезав от жизни старшее поколение. На фиг такой прогресс, сказали белорусы. Это не по-людски, когда стариков выбрасывают на свалку.

В соседней России во имя демократии и прогресса лупили танками по Белому дому, сплавляли в частные руки Братскую ГЭС, а новые собственники “в борьбе за это” с упоением мочили друг друга. Белорусы посмотрели направо, посмотрели налево, оглянулись окрест и пошли голосовать против такой демократии и такого прогресса. Лично я их за это уважаю неимоверно.

Конечно, нужна была сильная политическая воля и особое устройство мозгов, чтобы повести страну в будущее прошедшего времени. Говорят, на сегодня эта воля (говоря точнее — упертость) и эти мозги полностью парализовали общественную и политическую жизнь Белорусии. Возможно. Но вот так, в прогулках по улицам, паралича жизни не наблюдается. Не хочется, понимаете, выглядеть эдаким Лионом Фейхтвангером, воспевшим Москву 37-го года — но я не политик, не экономист, я честный соглядатай и могу свидетельствовать только о том, что вижу. А вижу я город, из которого железной метлой вымели бандитизм — если это безусловный признак диктатуры, то и нехай. На телевидении примерно половина рекламного времени выделена под релакс-рекламу и социальные ролики, пропагандирующие элементарные нормы современной жизнедеятельности: за экономию природных ресурсов, терпимое отношение к ВИЧ-инфицированным, права инвалидов и все такое. Во дворах устанавливают современные контейнеры для пластмассовых и стеклянных отходов, в квартирах — счетчики на газ и воду (за счет государства, а не жильцов), водители дисциплинированно тормозят перед пешеходными переходами — то есть разрухи, которая в мозгах, здесь на порядок меньше, чем в соседней России. За границу (по крайней мере, в Литву и Польшу) ездят без проблем, каждый второй разговаривает по мобильнику. Газеты, язвящие А. Лукашенко, свободно лежат в киосках. Другое дело, что их читают немногие. Похоже, что жизнь, в представлении белорусов, не сводится к общественной деятельности во имя прогресса.

Владимир Адамчик, один из крупнейших местных издателей (и один из самых тонких белорусских поэтов), обрисовал ситуацию примерно в следующих выражениях:

— Беларусь в этом смысле очень домашняя страна. Здесь все обращаются друг к другу по имени, по-другому не принято. За годы независимости мы окончательно осознали себя семьей. Конечно, в нашей семье не без проблем, но беспроблемных семей, наверное, не бывает. Главное, что никакой крови мы не допустим — в этом я уверен на сто процентов. Это не в характере белорусов.

Увидев на моем лице некоторое сомнение, Володя пояснил:

— Даже те разборки, о которых ты, наверное, слышал, носят отчетливо семейный характер. Он разбирался со своими — с теми, кто, как он полагал, вначале был с ним, а потом его предал. Заметь — тех, кто был против него последовательно, изначально — тех не трогают. Меня тоже в свое время звали — поди, вырази свое одобрение. Я сказал: “Не хочу и не пойду”. И меня не трогают. Один раз, правда, мое издательство закрыли — под напором американцев. Мы издали продолжение “Скарлетт” — такой нормальный бульварный проект, очень изящный. Американцы подняли шум на весь мир, выставили нас как пиратов. Ничьих авторских прав мы, естественно, не нарушили. Но они заявили, что существует “право на образ”, принадлежащее исключительно Америке. Бред полный. В таком случае права на Гомера должны принадлежать Греции, права на образы Достоевского и Толстого — России, на Дракулу — исключительно Румынии. Все понимали, что это бред, но с американцами, когда речь о деньгах, не сильно поспоришь. Почему-то считается, что на Белоруссию это не распространяется. Ни фига. Когда речь идет о деньгах, здесь так же прогибаются под американцами, как и во всем мире. Меня вызывает министр печати и говорит: “Володя, извини, но мне придется тебя закрыть. Ты же все понимаешь. Приходи завтра с другим названием для издательства, все путем организуем, а нынешнее я закрываю. Извини”. Вот так делаются дела в Беларуси…

И тут я вспомнил, как другой мой минский собеседник — человек, немало повидавший на своем веку и немало хлебнувший — рассказывал про расслоение в белорусских деревнях в предвоенные и военные годы. По его словам, еще в тридцатые годы в одних деревнях люди как начали стучать друг на друга, так и не могли остановиться до самой войны. А уж в войну, разделившись на полицаев и партизан, окончательно перестреляли друг друга. Эти дурные деревни обезлюдели и по сути вымерли. Уцелели только “нормальные” — те, где люди совестились стучать на соседей, а под немцем исправно помогали партизанам, отправляя должность старост и полицаев по очереди, от избы к избе.

Не помню, почему мы об этом заговорили с моим собеседником. Поразило другое — и он, и Володя Адамчик думали и говорили о том же: все белорусы семья, а в семье должно быть по-человечески, по-людски…

Полагаю, на сегодня это главная подспудная думка для всей Белоруссии.

И для меня тоже. Потому что Минск оказался не из тех городов, которые можно увидеть и умереть. Увидев Минск, здесь очень хочется еще немножко пожить — по крайней мере людям моего склада.


Глава четвертая. Путь в себя


Недели через две приходит понимание, что центр города невелик, да и весь Минск, включая спальные районы, легко укладывается в голове как нечто среднее по размерам. В десятый раз пройдясь по всем этим Комсомольским—Интернациональным, Маркса—Ленина, Фрунзе—Свердлова, перестаешь замечать детали и погружаешься в меланхолическую задумчивость, свойственную аборигенам. Пышная сталинщина приедается, как ежедневные торты; то, что воспоследовало ей, вообще не стоит внимания; исторический контекст и городской ландшафт, то есть среда, оказываются намного мощнее инфраструктуры. Город как бы растворяется в окружающей среде, обращая людей на себя и вовнутрь. Вывернутый наизнанку, Минск напоминает просторную полупустую келью: в таких интерьерах либо спиваются, либо обращаются к медитации.

Года два назад Алексей Андреев, один из главных хранителей Минска, стал фотографировать отражения в лужах. В результате получился красивый, эмоционально насыщенный фотоальбом про минское Зазеркалье. “Здесь мало фактуры для прямого взгляда, — говорит Леша. — Начинаешь снимать лужи и понимаешь, что отражения богаче реальности”. Собственно, об этом и речь: утопия, отражения в лужах, путь в себя.

Даосский город обтекает жителей с деликатностью равнинной речушки. Здесь можно расслабиться и уединиться прямо на улицах, а еще лучше в многочисленных парках. По берегам Свислочи — в самом центре — гнездятся утки, плавают лодки и водные велосипеды. Комсомольское озеро (его кирками и лопатами вырыли минские комсомольцы, а открытие было назначено на 22 июня 1941 года) напоминает огромный сосуд, в котором запечатаны шестидесятые годы: байдарки, каноэ, фонтанчики для питья, волейболисты в трусах и мамы с колясками. Только продвинутые девушки, загорающие топлесс, возвращают соглядатая в наше время. Вообще говоря, девушки — это последнее, что не дает Минску окончательно ускользнуть в буддизм, в прошлые отражения. Девушки беременны будущим; они походя выдергивают мужчин из состояния медитации, даруя им озабоченность настоящим. (Прибрежных феечек, с учетом местной топонимики и простоты нравов, я классифицировал как “машерочек”.)

Говорят, еще в прошлом веке дома стояли у самой воды, а в позапрошлом работали водяные мельницы. От всей этой архаики остался один деревянный домик — тот самый, в котором тусовался первый выводок архитекторов будущего. Музей первого съезда РСДРП исправно работает до сих пор, хотя никто из минчан не смог обрисовать его изнутри. Ближе всех подобрался Леша Андреев — ему доводилось пить пиво на лавочке в палисаднике. Лично я пару раз отправлялся на экскурсию, однако с пути сбивался. С одной стороны подходишь к музею — там пиво и шашлыки; с другой — коньяк и кофе, пожалуйста. Так ни разу и не дошел. Вот чего не отнимешь у тогдашних архитекторов будущего, так это умения конспирироваться.

Прошлое Минска — это речка Немига, воспетая в “Слове о полку Игореве” и давно упрятанная под землю, фундамент церкви Святого Духа, прикрытый аккуратным газоном, да вот этот неуловимый музей конспирации, задающий вескую духовную доминанту здешнему бытию. К такому прошлому без медитации не прильнешь, недаром местные краеведы похожи на наперсточников и лозоходцев одновременно. История прячется в один наперсток, а предъявляется из другого. Прошлое конспирируется, как тот костел, обложенный по фасаду кирпичом и превращенный в обыкновенное здание сталинской постройки. Придет срок — и его посредством хитрых манипуляций извлекут из небытия. А то, что вы приняли за “исторические” кварталы, построено в позапрошлом году.

В первом костеле, который я посетил, танцевали и пели евангелисты. Во втором шла православная служба. В третьем оказался музей. В четвертый я не пошел: не за то отец сына бил, что играл, а за то, что отыгрывался…

Читаю во вчерашней газете: “На участке проспекта Машерова (бывшая улица Иерусалимская) от проспекта Победителей (бывший проспект Машерова) до улицы Даумана временно перекрыто движение…”. Вот такая постоянная перетасовка: передергивают практически в открытую, не стесняясь. “Торжественное собрание, посвященное 60-летию ликвидации Минского гетто…” — еще одна типичная оговорка наперсточников.

Для одних Коллекторная улица звучит благозвучнее, чем Еврейская, а какая-нибудь Захарова теплее, чем Провиантская. Для других годовщина Чернобыля становится поводом для политических балаганов, а Оршанская битва — символом национального возрождения (разумеется, это дело вкуса, кем быть переваренным, Москвой или Польшей — однако подобные предпочтения с общепринятыми представлениями о национальном достоинстве стыкуются слабовато; я уж не говорю о том, что понятий нации и национальности во времена Оршанской битвы не существовало). Истерзанная наперсточниками, белорусская история корчится на трех крестах сразу. В отношении к ней нет бескорыстной любви, нет академической беспристрастности, нет благоговения; ее затаскали по судам главным свидетелем обвинения, предварительно измордовав в кабинетах историков. Прошлое кромсают во имя будущего, а в результате имеют то, что имеют: будущее прошедшего времени.

Вот вам и минимум исторического контекста. Приехали.

По закатанному в асфальт прошлому меня водил поэт и дизайнер Михал Анемподистов. Мы шли по булыжным мостовым, срытым в позапрошлом году. На пустырях упирались в снесенные храмы — Михал мановением рук восстанавливал их контуры и объемы. Колупали пальцами реальный фундамент восемнадцатого столетия, посетили первую минскую гимназию (ныне ресторан “Ренессанс”). На Немиге нашли снесенный домик Меира Гера, представителя фирмы “Зингер” по Северо-Западному краю. Согласно семейной легенде, прадедушка проиграл его в карты, после чего прабабушка Либе-Чета наложила на него страшное еврейское заклятие: не ведать удачи в азартных играх ни ему, ни его потомкам до седьмого колена. (Вроде бы после этого прародитель угомонился и стал мирно промышлять контрабандой). Заклятие, должен признаться, исправно работает уже в пятом колене — хотя, с другой стороны, дом был профукан еще до наложения чар. И вот я стою перед ним, а на его месте современный торговый центр: сбоку прилепился “Макдоналдс”, а первый этаж отдан под казино… Чудны дела твои, Господи.

От Немиги поднялись к границе бывшего гетто, где несколько лет назад поставили памятник “гамбургерам” — евреям, свезенным в Минское гетто из Гамбурга; потом через сквер, разбитый на месте еврейского кладбища, мимо ржавых остовов старинных фонарей дошли до Северного переулка, и Михал показал мне пять стоящих подряд, друг за другом, деревянных домишек: последний деревянный ансамбль старого Минска. Вот, сказал он. Все, что осталось. Правда, рамы уже не те и наличники сбили. Эх, какие были наличники…

На Северном мы распрощались: Михал уехал горевать о наличниках в свой спальный район, а я пешком, через пять кабаков, поплелся на Карла Маркса. Конец истории Минска.

— В Барселоне своими глазами видел, как сносят под современную застройку дома восемнадцатого века, — рассказывает Леша Андреев. — У меня волосы дыбом, а местные говорят: у нас тут одиннадцатый, двенадцатый век, приходится выбирать… А здесь, в Минске, архитектура начинается после войны, так что за эту казенную сталинскую застройку душа цепляется, как за родное…

Мы сидим в его мастерской, расположенной в двухэтажном многоквартирном доме на улице Куйбышева. Таких домов, построенных немецкими военнопленными, здесь целый квартал, и он, этот квартал, ничем не отличается от вильнюсского Северного Городка, десятков других военных городков на Украине, в Прибалтике и в России. Повсюду их красят в приятный глазу, чуть-чуть отдающий казармой песочный цвет. Помимо безукоризненной немецкой кладки, что-то такое вложено в эти дома руками строителей, что набирает силу с годами: спустя шестьдесят лет отчетливо видно, что это архитектура не победителей, а побежденных.

Во дворах сохнет белье, цветут сирень и акация, молоденькие мамашки в домашних платьях распивают на троих бутылку пива, а их детишки бегают вокруг подержанных иномарок. На заднем плане непросыхающие мужики в майках забивают козла. Неумолимая зверюга по кличке Время валяется под их столиком сонной дворнягой, свесившей язык набок, а эти даосы в обличье алкашей то и дело пинают ее ногами: “Лежать, блин! Не баловать, сука!”. Вот этим умением левой ногой укрощать время белорусская школа дао впечатляет в особенности.

Леша Андреев, которого я уже представлял как одного из главных хранителей Минска, издает роскошно иллюстрированный альманах “Монолог” — увесистый, плотный журнал ин-кварто, посвященный духовным отражениям и реинкарнациям Минска за последние эдак лет сто. Леша издает его своими силами, то есть в одиночку, на протяжении девяти лет (в этом году выходит десятый, юбилейный номер журнала), невероятным образом ухитряясь выдерживать изначальный уровень — уровень, по оформлению сопоставимый с лучшими глянцевыми журналами Москвы, а по содержанию просто несопоставимый с теми же глянцами. Прекрасный стилист, фиксирующий тончайшие оттенки мысли, замечательный фотограф, издатель и переводчик, Андреев ухитряется выглядеть абсолютно нормальным, более того — абсолютно состоявшимся человеком. Человеком при деле.

— Понятно, что в условиях реальной рыночной экономики издавать такой журнал невозможно, — признается Леша, разливая по чашкам зеленый чай. — Во всяком случае, теми силами, какими он издается сегодня. Это элитное, дорогое, абсолютно убыточное издание. Но здесь и сейчас, в наших условиях, такие излишества еще возможны. Пока реальный рынок до нас не добрался, пока нет жесткого прагматизма, возможны вот такие красивые, абсолютно нерациональные проекты. Опять-таки спонсоры. Люди понимают, что журнал не просто фиксирует уходящую натуру — а она, конечно, уходит стремительно, — но и сам по себе является артефактом, задающим определенный уровень подачи материала… Так что о безвременье давай не будем. Безвременье — это где-нибудь в Швеции, а у нас такая специфика момента, что будь здоров. То, что называется “самый цимес”…

Мы пьем зеленый чай, привезенный Андреевым из Китая. В Поднебесную его пригласил приятель-китаец, студент минской консерватории по классу композиции; будущему композитору стало тесно в общежитии (вот такие пошли китайцы), и Леша пригрел его в своей мастерской. Вообще говоря, китайцев и вьетнамцев в Минске навалом; я так понимаю, эти народности чувствуют, куда смещается дао, и невольно влекутся следом.

Про китайцев Леша сказал, что “эти полтора миллиарда прутся в будущее как сумасшедшие”. Ну, типа отрезанный ломоть. “То, что они сделали с остатками старого Пекина, это дикость, но будущее безусловно за ними”. Мы помолчали, отдавая должное настою и аромату напитка — потом единодушно решили, что нам в ихнее будущее не к спеху.

Под занавес Леша как бы невзначай обронил:

— Здесь две беспроигрышные темы — Чернобыль и Лукашенко. Под них получить гранты не стоит ровным счетом ничего. На них слетаются, как навозные мухи. У меня не было бы никаких проблем по части финансов, если бы я принял хоть одно из таких предложений — а мне их делают постоянно. Мне почему-то кажется, — тут он внимательно посмотрел на меня, — что это не такие темы, с которых можно кормиться.

Я кивнул, сделав вид, что не понял намека. Разумеется, и Лукашенко, и последствия чернобыльской катастрофы входят в круг моих интересов. Что ни говорите, а Лукашенко на сегодняшний день — единственный белорусский бренд, раскрученный на мировом уровне. Собственно, Леша по-своему обозначил проблему: нынешний глава государства настолько плотно заполняет собой общественно-политическую нишу, что больше туда никому не протиснуться. Он сам себе голова — в том смысле, что вся система государственной власти заточена под Лукашенко, представляя собой в некотором роде сплошное государево тело. Войти в эту систему можно только через соответствующие физиологические отверстия, что для большинства решительно неприемлемо. От слизистой органики, именуемой государством, нормального человека просто воротит. Это здоровое отчуждение человека от государства, массовая непричастность белорусов к отправлениям государственного организма рождает в стороннем наблюдателе ощущение удивительной чистоты и детскости здешних нравов: в Белоруссии не принято сволочить власть, ее здесь просто не замечают. Государство отделено от народа не указами президента, а его физикой и органикой. И ничего другого народу не остается, как быть свободным от государя: жить, трудиться, растить детей, почитать родителей, совершенствовать различные медитативные практики (в первую очередь, естественно, на основе алкоголя, однако не только). Ничего другого не остается, как жить в себе.

В этом контексте — в контексте доброго батьки, отпустившего свой народ играться в песочнице — можно, наверное, говорить об отсутствии взрослости; о том, что белорусская нация еще не сформировалась, еще не отрастила себе положенные взрослой нации причиндалы (в первую очередь национальную элиту и государственную бюрократию, осознающих себя не придатками первого лица, а самоценной прослойкой). Она еще не закоснела во взрослости и чем-то напоминает ошарашенного собственной физиологией подростка. (Каким-то удивительным образом эта “недосфрормированность” нации передается на индивидуальный уровень: здесь даже взрослые особи по части детскости, смурной подростковой задумчивости дадут изрядную фору среднему российскому недорослю). Как сказал один специалист по гормональному развитию, осматривавший меня в мои четырнадцать лет: “Будем надеяться, что сдвинутые сроки развития дадут нестандартную личность”. Вы не поверите, но он оказался прав.

Говорить об этом можно и нужно. Но говорить без подростковой ущербности, чем зачастую грешат белорусы, без снисходительности стороннего наблюдателя. В случае с Беларусью мы имеем дело с таким отклонением от нормы, которое равнозначно чуду. А чудо не нуждается в снисхождении. И стыдиться его смешно. Дао — оно и есть дао.

Вот сидим мы в гостях у Саши Барташевича. Пьем красное сухое вино, которое задешево доставляет Барташевичам сосед-дальнобойщик, любуемся с балкона неоцифрованным широкоформатным закатом. Под нами крыши пятиэтажек, цветущие купы лип, стригущие воздух ласточки. Вот так мы и живем, говорит Саша, озирая пейзаж зорким взглядом художника. Я ничего не вижу в указанном направлении, кроме ласточек и заката. Самое забавное, что больше там ничего и нет.

— Ну, как же, — возражает Саша. — Тут у нас объявился домашний голубь. Вначале балкон обжил, потом в комнату, как к себе домой, потом повадился приводить друзей и подружек. Сам белый, подружки сизые. Рассядутся на балконе, семечки щелкают, а он заходит в комнату, вразвалочку, одно крыло вот так отставит и наворачивает круги, типа самый крутой: “Не боись, братаны, у меня тут все схвачено, местные мне башляют”. Ну, то есть мы с Ирой. В общем, совсем обнаглел. И тут приходит с улицы здоровенный двухметровый мужик: вот такая шевелюра, вот такая борода, руки граблями и глаза — голубые-голубые… От земли мужичок. У вас, говорит, мой голубь на балконе, хочу забрать. Шасть на балкон, сграбастал голубя и разглядывает. Нет, говорит, не мой. Но все равно заберу, больно красивый. Негоже такому фраеру с сизарями. Берет голубя и уходит. Мы с Ирой смотрим друг на друга, ничего не понимаем: был мужик, не был, зачем приходил, как мы его впустили? В общем, “и было нам видение”. Проходит дня три — возвращается, достает из-за пазухи голубя и говорит: “Забери, хозяйка, он у меня заскучал. Не хочу, чтобы птица маялась”. Потом еще раз пришел, принес голубку для нашего мальчика — чтоб им и нам веселей жилось. Такой здоровенный амбал, сущий ребенок: живет в пригороде, ковыряется потихоньку в земле, но, по большому счету, ничем, кроме голубей, не интересуется. А голуби… Пару дней они тут с голубкой потусовались, потом улетели. Ира говорит, в свадебное путешествие. Мужик тоже как испарился… Вот такие дела. Теперь понимаешь?..

Саша требовательно смотрит на меня. У него тоже голубые глаза, тоже борода и свежая детская припухлость щек. Тридцать девять лет. Я киваю. Пью сухое вино, глубокомысленно смотрю вдаль. Там ничего нет, кроме ласточек и заката.


Глава пятая. Крестовый поход детей


Белорусскую речь я впервые услышал недели через две после приезда в Минск, когда задумчивый Михал Анемподистов, водивший меня по берегам зарытой в землю Немиги, заговорил с невидимым собеседником по мобильнику. Язык звучал красиво и архаично: певучая смесь полонизмов и русского языка ХVI века; ощущение потрясающее. Представьте себе лошадь и упряжь — это и будет белорусский язык: речь наших предков, обузданная польскими оборотами. Такое впечатление, что они не умели лгать, пращуры, столько в их языке душевных, искренних интонаций, столько напева и непосредственности; надо быть композитором или певцом, чтобы умело врать на белорусской мове.

Вот скажите — как соврать на языке, именующем игрушки “цацками”, а куклы — “ляльками”? Как соврать на языке, в котором нет отстраненности, дистанции между словом и вещью? — Никак не соврешь.

Отстраненность дают русицизмы и полонизмы — отсюда образы лошади и узды. А поскольку без лжи, как известно, не проживешь, то лгут белорусы, я так полагаю, в основном на польский или русский манер. То есть им эти заимствования жизненно необходимы. Хотя, повторюсь, это сугубо личное мнение.

Еще я отметил сходство с поморскими диалектами. Но об этом позже.

До встречи с Анемподистовым я ходил по Минску и тихо удивлялся: вывески и реклама попадаются на обоих языках, названия улиц и дорожные указатели исполнены исключительно на белорусском — но вокруг говорят по-русски и только по-русски. Удивительные нормы белорусского правописания, предлагающие писать “как слышится”, создают устойчивое ощущение, что ты попал в страну двоечников. СТАЛОВАЯ, ПЫЛАСОСЫ, ГАСТРАНОМ и РЭСТАРАН делают свое дело; чтобы после них писать “Белоруссию” через “о”, нужно взять себя в руки.

На фоне отсутствия самого языка все визуальные отсылки к нему воспринимаются как эпитафии. Языка нет. Певучий распев, белорусский выговор, акцентуация — да, сплошь и рядом. Но даже на Комаровке вы не услышите белорусской речи. Скорее китайскую, вьетнамскую, английскую, немецкую тож; никто не оглянется на вас на проспекте Скорины, заговори вы со спутником по-французски; даже на мат, скорее всего, не обратят внимания — но на белорусскую мову обязательно обратят. Потому как белорусская мова несет в себе вызов нынешнему режиму.

Я, конечно, был и остаюсь русским империалистом, но русский империализм — вещь тонкая, она прекрасно уживается с любовью к свободе. Скажу больше: я и в русском-то империализме больше всего ценю размах и свободу, которую он сообщает всем своим подданным без различия веры и языка, нерусским в особенности. Российская империя, навеки заклейменная неблагодарными отпрысками “тюрьмой народов”, дала письменность и государственность десяткам племен, таковых не имевших. Ни татары, ни эсты с ливами, ни грузины с армянами, ни казахи с якутами, ни украинцы, ни белорусы — никто не сгинул в неряшливом доме этой загульной, тяжелой на руку, подверженной эпилептическим припадкам матери-одиночки. Всех вырастила, всех поставила на ноги. А вот теперь пусть благородная Польша предъявит свои свершения на этот счет. Пусть расскажет, как голубила Украйну с Белоруссией. Пусть европейская Турция покажет своих армян, а европейская Польша — своих евреев. Пусть гордая Грузия вспомнит, как двести лет просилась в состав России — не из любви к русскому царю, а из естественного желания жить — а заодно пусть покажет своих абхазцев. Или такая головоломка: азиатская Россия втихомолку ограничивала выезд евреев, а “родина прав человека” Англия законодательно запретила им въезд (закон 1905 года). Какую из этих двух стран мировое сообщество обвинит в государственном антисемитизме? — Ответ неверный.

Так вот. Я такой отчаянный русский империалист, что мне до сих пор не дают российского гражданства (должно быть, опасаются за целостность существующего государственного строя). Чтоб было понятней: я всей душой отвергаю украинизацию Украины, стерилизацию Латвии, зачистку Эстонии, демократию по-грузински, визовые режимы и прочее мракобесие, потому как стою за свободу, живу и дышу свободой. И меня, русского империалиста, языковая ситуация в Белоруссии — огорошила. Огорошила и покоробила. Потому что русский язык в Белоруссии стал официальным языком лжи.

Ну, вы слышали эту русскую мову в исполнении Александра Григорьевича. Но дело не только в Александре Григорьевиче и даже не столько. В сегодняшней сплошь русскоязычной Белоруссии восемьдесят процентов населения уверенно идентифицирует себя как белорусов. То есть получается, что люди говорят на одном языке, а думают на другом. Так, что ли? Нет, не так. Получается, что в данном конкретном случае не язык определяет национальность, а культура и почва. Но что такое белорусская культура на русском языке, я не знаю. По-моему, по-русски здесь поет только попса. Все, что от души — рок, рэп, — поется по-белорусски. И это заставляет меня обеспокоиться судьбой не только белорусского, но и русского языка, языковой и культурной ситуацией в целом.

Саша Барташевич, как выходец из элиты (отец — физик, мать — сотрудница Института белорусского языка), в детстве говорил только по-белорусски. Воспитывали его деревенские бабушка с дедушкой, это тоже понятно — белорусская элита опирается на деревню и хутора, на почву, с городом у нее серьезные разноречия. В результате мы имеем конфликт двух культур, почвеннической и индустриальной, усугубленный двуязычием и периферийностью здешней городской культуры по отношению к России и Польше.

Так вот, говорил себе Саша по-белорусски, а в школу его отдали русскую. Первое время он просто ничего не понимал, только плакал. Потом обвык, заговорил по-русски и говорит до сих пор. В начале 90-х, когда он поступил в институт, белорусская профессура пыталась общаться с Барташевичем по-белорусски, но без взаимности — Саша ушел в несознанку и упорно отвечал на своем великом и могучем (он у него и впрямь чудо как хорош).

— Но почему, Саш? Почему бы не потрафить профессору? Это же твой первый язык?!

— Из принципа, — отвечает Саша, обидчиво поджимая губы.

— Упрямее белорусов только ослы, — комментирует супруга Ира.

— Да, я белорус, — соглашается Барташевич. — Природный, стопроцентный белорус. Но я не знаю, что это значит. Не знаю, что значит “быть белорусом”, — Саша смотрит на меня, в глазах беспомощность и мольба. — Объясни, если можешь. Только без баек про белорусов Гедимина и Витовта. То, что талдычат националы, меня не колышет…

Объяснить не берусь, хотя национальные радикалы мне тоже несимпатичны. Во-первых, под белорусизацией они понимают торжество почвеннической культуры над городской, а это насилие и глупость — конфликт культур дает искру, сообщает движение культурной жизни. Во-вторых, я не уверен, что страна, восемьдесят процентов населения которой отождествляет себя с белорусской нацией, нуждается в белорусизации. Ей нужны закон и свобода, а не очередная ломка основ. Сколько можно? Один раз уже поскользнулись — разве не так? Именно на русском языке въехал во власть нынешний президент, чего лично я, русский писатель, никогда не прощу так называемым демократам. Хороши демократы, которых по части свобод обошел Александр Григорьевич Лукашенко! Язык суть базисная программа личности; зачем отказываться от программы, коей вписаны на небеса наши души? Чтобы ее, как знамя, поднял какой-то неугомонный прохвост?!. Не понимаю.

А в-третьих, это только для государственных чиновников, для глухих бездарей и тупых бездельников двуязычие создает проблемы. Нормальных людей двуязычие обостряет. Полифония жизни в двуязычных странах роскошней. Такая среда постоянно оттачивает людей, сообщая им большую гибкость, большую цепкость памяти и остроту ума, большую разносторонность, нежели в моноязычных странах. Вот почему я убежденный империалист — империя многоязыка. Я русский империалист, поскольку в детстве не задумываясь переходил с русского на литовский, с польского на идиш — я владел всеми языками нашего двора. Я русский империалист, обожающий эфиопа Пушкина, первым языком которого был французский.

А в Белоруссии двуязычие придушили.

В чистенькой Лиде, в которой до сих пор почему-то нет памятника замечательному русскому писателю Владимиру Богомолову, прославившему этот город навеки, в аккуратной чистенькой Лиде я общался с активистами Объединенной гражданской партии — одного из немногих оппозиционных движений, выступающего за двуязычную, полифоническую Беларусь. Мы сидели, под надзором двух застенчивых “топтунов”, на ступенях местного Польского Дома. Говорили о том, что до тех пор, пока оппозиция не заговорит по-русски, она будет говорить в пустоту. Один из собеседников, имея в виду ситуацию с белорусским языком, сказал следующее:

— Мы его теряем. Думаю, что ситуация необратима. Для белорусского языка это не просто исход, а исход летальный…

Помнится, я возразил на это, что смерти нет. Для языка смерти нет тем более, потому как язык — это душа, а душа, как известно, смерти не имет. Собеседники посмотрели на меня с укоризной: они сами были оригиналами, но от московского гостя ожидали большей солидности.

Смерти нет.

Я вспомнил об этом, когда проезжали Хатынь. Налево за Хатынью уходит шоссе на Глубокое и Шарковщину, там еще несколько мемориалов сожженным деревням. А перед Шарковщиной есть поворот на деревню Лужки. В середине XIX века в Лужках родился и вырос упрямый еврей Лазарь Перельман, он же Элиэзер Бен-Йегуда. Его именем названа главная улица Иерусалима.

Лазарь был способным ребенком. Его отправили учиться в ешибот — высшее религиозное училище, готовившее раввинов. Оттуда он сбежал и поступил в русскую гимназию, которую в 1877 году окончил экстерном. В том же году Россия объявила войну Оттоманской империи, чтобы помочь обрести свободу братьям-болгарам (здесь нелишним будет напомнить, что в обеих мировых войнах братья-болгары выступали на стороне Германии). Возрождение древнего Болгарского царства настолько поразило юношу, что он подумал: а чем, собственно, евреи хуже болгар? В результате Бен-Йегуда выучился на врача и вместе с женой Деборой отправился в Палестину возрождать древний Сион. Там у молодых супругов родился сын, которого назвали, естественно, Бенционом.

Возрождению Сиона, по прозрению Лазаря, должно было предшествовать возрождение иврита — древнееврейского языка Библии. Иврит считался мертвым, письменным языком — общаться на нем было практически невозможно, поскольку в нем не было слов для обозначения известного количества бытовых и социальных понятий, появившихся за последние две тысячи лет. Сами евреи разговаривали либо на идише, верхне-рейнском диалекте немецкого языка, либо на языках стран расселения. Случалось, что два еврея, встретившись в Палестине, не могли друг с другом поговорить. Такую трагедию даже страшно себе представить.

Супруги поклялись, что Бенцион станет первым ребенком, для которого иврит будет родным языком. Они по ходу изобретали слова, слишком приземленные для святых текстов, но жизненно необходимые любому младенцу: “кукла”, “мороженое”, “кисель”, “яичница”, “полотенце”. (Судя по слову “мелафефон”, подразумевающему огурец обыкновенный, пафоса было хоть отбавляй.) Когда приходили гости, не владевшие ивритом либо не желавшие принимать участия в этом истязании ни в чем не повинного младенца, Беню отправляли в другие комнаты: ребенок должен был слышать только иврит. Предание говорит, что ему не разрешалось слушать “ни птичий щебет, ни лошадиное ржание, ни ослиный рев, ни трепетание крыльев бабочек, ибо и они, в конце концов, чужие языки, во всяком случае, не иврит”.

Понятно, что заговорил наш еврейский гомункулус поздно — в четыре года. Хорошо, что заговорил вообще. Однажды Бен-Йегуда, вернувшись домой, услышал невероятное: его верная супруга Дебора напевала сыну русскую колыбельную. Ярости праведного мужа не было пределов. Он метал по адресу Бениной матери громы и молнии, каковых в святых текстах предостаточно. Могу представить, как он ходил пред нею, заламывая руки; узрев ярость отца и слезы матери, потрясенный ребенок немедленно заговорил. Предание умалчивает о его первых словах.

То, что человек, воскресивший к жизни язык Библии, звался Лазарем и был родом из белорусской деревни Лужки, представляется мне глубоко символическим. Отрадно и то, что зачиналось государство Израиль под русскую колыбельную. Мелочь, а приятно.

Смерти нет.

Но сказать это вдовам, чьи мужья пропадают в сегодняшней Белоруссии, я не в силах.

Зато я в силах понять, что пресловутый “эскадрон смерти”, выполняющий приказы на уничтожение политиков и журналистов, начинал свою деятельность с уничтожения воров в законе. Связь между порядком, восхитившим меня на улицах белорусских городов, и нынешней кладбищенской тишиной в общественной жизни — я понимаю. Будет неправильно умолчать о последней, поскольку первому я уже воздал должное.

Серьезных фигур, способных на равных противостоять нынешнему президенту, нет и не будет. Нельзя на равных противостоять диктатору в пределах его великого княжества, в особенности если он способен переговорить Жириновского и Соловьева вместе взятых. Широкой общественной базы для сопротивления режиму нет. Похоже, что простым белорусам, человеческой власти не видевшим никогда, любая власть и любой Лукашенко до лампочки. Они не желают сопротивляться.

Такое впечатление, что нет запала. Душа привыкает к кладбищенскому покою. Жизнь страшнее.

Вот это и есть, наверное, смерть — когда жизнь пугает, а покой на душе отдает кладбищенской тишиной.

Улыбчивая белокурая красавица Марина Богданович — она улыбалась даже тогда, когда судебные приставы описывали ее имущество (это такая форма наказания неугодных политиков — опись имущества; “заберите телевизор, а фен оставьте”, попросила Марина; нет, сказали приставы, описывать телевизор мы не имеем права — и в самом деле, телевизор в Белоруссии вроде иконы президента, кто ж описывает иконы? — телевизор оставили, а фен описали) — так вот, однажды Марина сказала такое, что у меня волосы дыбом встали. Богданович знает всю оппозицию, она мотор Объединенной гражданской партии — такая Жанна Д’Арк белорусской фронды, а по совместительству неподкупный Марат. Я спросил, сколько человек в оппозиции. Марина ответила:

— Тем, кому я доверяю, — человек семьдесят. На самом деле их, наверное, сто. Может, чуть больше.

Без комментариев.

Здесь даже бизнес, поругивая Лукашенко, кормится из его рук. Даже бизнес повязан.

Католические настоятели по большей части поляки, их застолбленность на Варшаве даже у белорусов-католиков вызывает легкую оторопь. Православные батюшки, по традиции, смотрят властям предержащим в рот, а те дарят им земли и строят храмы. Протестуют, опять-таки по традиции, одни протестанты. Их, между прочим, в Белоруссии два процента.

По-настоящему отторгает режим только юношество. Для молодежи Лука козел, и точка. “Этот козел даже чернобыльским детям запретил выезжать за границу, хотя за это башляли западники — нет, ты представляешь, какой козел?!” Это органичное и вполне объяснимое неприятие. Однако юность имеет свойство заканчиваться.

Однажды мне рассказали, что в Жодине объявили голодовку дети, выгнанные из гимназии за участие в “Чернобыльском шляхе” — ежегодной протестной акции, давно утратившей связь с чернобыльской трагедией. Там клеймят Лукашенко, как будто он лично конструировал четвертый блок, потом задирают омоновцев и получают сотрясения мозгов. Почему-то считается, что американских полицейских нельзя оскорблять действием, а белорусских можно. Это не так.

Голодовка детей меня поразила. Мне представился крестовый поход детей, направляемый из-за угла коварными взрослыми. Я понял, что эта штука будет посильнее атомной бомбы. Если что и способно смести режим Лукашенко за неделю, так это всеобщая белорусская голодовка детей. На следующий день я поехал в Жодино.

Голодающих оказалось четверо, вот только к жодинской гимназии никто из них отношения не имел. Одного молодого человека выгнали из молодечненского профтеха, другого — из минского пединститута, но не за участие в “Чернобыльском шляхе”, а за что-то другое. Двое других были местными и голодали в знак солидарности. Между тем из жодинской гимназии, насколько я понял, выгоняли двух девушек, причем обеих, испугавшись громкого международного скандала, восстановили еще до моего приезда. Понятно, что голодать им резона не было. Какое отношение жодинское районо имело к пострадавшим в Молодечно и Минске, я так и не понял.

Юноши были симпатичные, бледные, немножко растерянные. Пили теплую воду, лежали на левом боку — так вода дольше задерживается в желудке. Говорили, понятное дело, только по-белорусски. Листовки, призывающие жодинцев к акции солидарности, тоже были написаны по-белорусски. Я спросил, сколько в Жодине русских и белорусских школ. Ребята засмеялись. Белорусских школ в Жодине не было. Я сказал, что тем более надо писать листовки на двух языках. “А зачем?” — спросили ребята. Этого я тоже не понял.

Зато выяснил, что один из голодающих в знак солидарности через три дня уезжает в Польшу. То есть не в Польшу он уезжает в знак солидарности, а типа голодовку держит. А оба изгнанника уже получили приглашение продолжить образование на Украине. Все это выглядело так беспомощно, так откровенно и так по-детски шито белыми нитками, что мне, извините, стало скучно. Я попрощался и уехал из Жодино.

Между прочим, в этом самом неуютном из белорусских райцентров делают знаменитые на весь мир двухсоттонные самосвалы. Даже на постаменте в городском сквере стоит не танк, а мирный “БЕЛаз”. Вот только морда у этого мирного самосвала такая, что боевой танк после него покажется детской игрушкой.


Глава шестая. Отцы и деды


С одним очень крупным предпринимателем — уж извините, не назову ни имени, ни рода занятий — сидели на площади Победы, попивали темное “Старовиленское” и говорили о Лукашенко. Здание напротив венчали гигантские буквы, составлявшие последнее слово лозунга. Слово было — “БЕССМЕРТЕН”. В зависимости от наклона головы оно читалось то слитно, то по раздельности.

Тема всплыла немедленно, как только заговорили о национальных особенностях белорусского бизнеса. Эти особенности мой собеседник охарактеризовал одним словом, и слово было фамилией. Дух президента в одиночестве витал над темными водами белорусского рынка. Единый в трех лицах — главный заказчик, главный контролер, держатель золотой акции — он ваял деловой мир по своему образу и подобию, добывая свет и углеводороды практически из ничего. Ваял по своему разумению, любуясь отражением в темных водах. И было ему от этого хорошо.

Для затравки магнат рассказал байку о купцах-хитрованах, пришедших поклониться городничему осетрами да борзыми щенками (купцы были согласные на любые указы, даже самые вздорные, лишь бы они за время правления не менялись). Вообще-то крупный бизнес не склонен откровенничать с кем попало; в случайные оговорки на таком уровне я не верю. В принципе, собеседник не жаловался: указы были те еще, но они действительно не менялись. Жесткая централизация хаоса далека от разумного миропорядка, но это уже не хаос — вот о чем говорил мой собеседник. Тем не менее образ Городничего, заместивший образ Творца, придуман не мною. Однако я с удовольствием вношу поправку. Итак — дух Городничего витал над стихией белорусского рынка…

— За последние пару лет я выиграл пять или шесть тендеров, — рассказывал между тем собеседник. — Из них оставил для себя два, дабы избежать, так сказать, непоправимого столкновения интересов. В нашей жизни приходится себя ограничивать.

То есть тендеры при администрации президента регулярно имеют место, а результаты их утверждаются не до, а после. Я услышал. И про гибкую систему налогообложения бизнеса (три варианта) тоже услышал, хотя, на мой дилетантский взгляд, действительно конкурентоспособная система налогообложения не нуждается ни в рекламе, ни в пропаганде — акулы бизнеса способны учуять таковую за тысячи километров. Занятнее показался рассказ про колхозы, “прикрепленные” к частным и государственным предприятиям. Поначалу, несмотря на серьезные налоговые послабления, от них отбрыкивались всеми правдами и неправдами. Потом обнаружили, что на белорусской земле, если на трезвую голову, можно еще хозяйничать с выгодой, после чего вошли во вкус и разобрали все мало-мальски дееспособные хозяйства.

— Потому как момент схвачен верно: дороги есть, парк не разграблен, привычка к работе еще не выветрилась. Чего не хватало сельскому хозяйству? Не хватало современного менеджмента. Вот этот самый менеджмент взяли и “через не хочу” скрестили с колхозами. В результате имеем следующее: я прихожу на выставку “Бел-Агро” и тихо худею. Во-первых, она вдвое больше предыдущей. Все павильоны, все поля вокруг заставлены техникой. Бизнес-элита не просто тусуется в полном составе, а реально окучивает немцев, итальянцев, голландцев, родимого производителя… Академические мальчики, из брокеров вылупившиеся, ползают по сеялкам и комбайнам, щупают культиваторы — можешь себе представить? Это, что ни говори, показатель.

— То-то я заметил, что мужчин в ночных заведениях Минска катастрофически не хватает, — пошутил я. — Оказывается, они все в полях, культиваторы щупают. Надо будет учесть.

— Нет проблем, — заверил магнат, улыбаясь одними глазами.

Я признался, что от услышанного в голове полная каша. Напрашивается сакраментальный вопрос: если все так хорошо и разумно, то почему все так плохо и тупиково?

Магнат вздохнул.

— Я так и знал, — сказал он. — Какие вы, однако, все плоские и одноглазые. И совсем не хотите думать. Вот смотри. В свое время был принят налог на строительство библиотеки имени Франциска Скорины. Ты будешь смеяться, но его повесили на тех, кто выезжает в Польшу. Смешно? Нелогично? Нелепо? — Это как посмотреть. Я уж не говорю о том, что строительство библиотеки, таким образом, было возложено главным образом на прослойку, не одобряющую чудачеств Луки. Кроме того, за этим указом вот такой пласт исторического подтекста, — собеседник развел руками, словно рассказывал о пойманной щуке. — В нем политический вызов, насмешка и воистину петровская дерзость. Это — жест. Власть обязана уметь изъясняться жестами, поскольку народ жесты читает. Жесты народ читает, а документы не очень. Лука это понимает. Ельцин понимал. Примаков, когда развернул свой самолет на подлете к Нью-Йорку, — понимал. А Путину не дано. А лучше всех это понимали Гитлер, Муссолини и Сталин. О чем это говорит?

Я пожал плечами.

— Правильно, — магнат усмехнулся. — Ни о чем. Потому что вопрос, хорошо это или плохо — он не в тему. Очень такой скользкий вопрос. Кому-то хорошо. Кому-то не очень.

— А какой в тему вопрос?

— В тему — понять, как тут у нас все вертится-крутится на самом деле, — магнат взглянул на меня с насмешкой. — Требуются аналитики, а не менторы с проштампованными на CNN мозгами…

С этим трудно было не согласиться. Не давая мне опомниться, магнат спросил, как я отношусь к водке. Я ответил, что к водке отношусь непосредственно. Не беда, пошутил владелец заводов, средства имеются…

На этом содержательная часть беседы себя исчерпала.

С мелким бизнесом по имени Юра говорили о частностях. Юра (сорок пять лет, сорок работников, совладелец небольшой типографии) довольно откровенно рассказывал о своих интимных отношениях с администрацией президента.

— Приходит из администрации такой аккуратный юноша лет двадцати пяти, морда вполне лукомольская, и без особых затей дает понять, что готов поучаствовать, так сказать, в доходах. Я смотрю на него, как летный техник из фильма “В бой идут одни старики”. Он: “В чем дело?” А я ему: “Сынок, ты у меня из вашей конторы третий”. “Это как?” “А вот так. Двое уже сидят”. “Ну, так надо же по уму…”. “Вот поверь, — отвечаю — все так говорят, слово в слово…”. Просто не понимает человек, куда его занесло. Он мне про технику безопасности, а я ему про технику власти. Там все берут. Про всех известно, через кого и сколько. Поэтому они ходят строем — понимают, что оптом-раптом не заметут. Шаг в сторону — пожалуйте на посадку. Вот тебе и вертикаль власти…

Очень поучительную историю рассказал Юра про своего приятеля-бизнесмена, рискнувшего поучаствовать в президентской программе по строительству современных сельских поселков. Эта программа предусматривает возведение куста из пяти-шести недорогих (не дороже 18 тысяч долларов) коттеджей со всеми удобствами: отопление, водоснабжение, канализация и так далее. Ознакомившись со стандартным проектом и прикинув смету, бизнесмен понял, что даже при самом экономном строительстве себестоимость ниже 30 тысяч долларов не вытанцовывается; он уже пожалел о своем порыве и подумывал отказаться, но районная администрация вцепилась в него как клещ (программу-то выполнять надо!) и предложила следующий вариант: бизнесмен строит поселок, рисует смету из расчета 17 999 долларов за коттедж, а за это ему, такому хорошему, выделяют участок земли под заправочную станцию. Бизнесмен согласился, построил поселок и уже приступил было к обустройству АЗС, как к нему пришли люди из Комитета государственного контроля (КГК) и очень вежливо поинтересовались, за какие такие красивые глазки он получил жирненький придорожный участок. А заодно изъяли все документы по строительству поселка — “потому что есть мнение, гражданин хороший, что все ваши сметы сплошная липа”. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что в утвержденные сверху сметы не уложиться ни одному участнику президентской программы; но четко идти по следу “хороших граждан” и сажать их за участие в игре по навязанным опять-таки сверху правилам — это уже, согласитесь, цинизм.

— То есть абсолютно та же логика, тот же механизм, — подытожил Юра. — Специально создаются условия, чтобы всех повязать, а потом идет выборочная прополка, обеспечивающая покладистость и управляемость бизнеса…

Покладистость бизнеса обеспечивает увесистый орган из трех букв, аббревиатура которого показалась мне смутно знакомой. Даже придыхание, с которым все мои собеседники говорили о КГК, навеивало вполне такие отчетливые ассоциации. Вездесущность комитета, его чрезвычайные полномочия, легендарные мощности вычислительного центра, отслеживающего все финансовые операции на территории Белоруссии в режиме реального времени, — по всем этим признакам КГК представляется не столько призраком, сколько наследником КГБ советских времен (при том, что собственно КГБ никто в Белоруссии не отменял). Эти милые подробности, если вдуматься, способны отбить охоту к предпринимательской деятельности даже у самых непрошибаемых глобалистов. В очередной раз поражаешься, до чего живуч бизнес вообще и белорусский бизнес в особенности: моложавые, по большей части образованные ребята, подтянутые и доброжелательные, без этой нашей напускной быковатости — то есть с виду как бы вполне европейцы. Короче говоря, нынешний белорусский бизнес имеет вид абсолютно нормального молодого человека, привыкшего спать на гвоздях.

Любопытную мысль по поводу КГК высказал другой безымянный собеседник, менеджер чуть ли не единственного частного банка на территории Белоруссии (единственного и, похоже, последнего — недавно на них очень жестко наехал все тот же КГК). Согласно его теории, в Белоруссии сумели организовать передачу власти от коммунистов к комсомольцам. То есть в чистом виде была сохранена преемственность власти — в том смысле, что последняя от узурпаторов перекочевала к их идеологическим выкормышам. От дедов-старперов — к серьезным специалистам по части интуризма, спорта, культурно-массовых бань и прочих мероприятий. (Причем самых крутых дедов для острастки все-таки пришлось посадить. Посадили знаменитого председателя колхоза, дважды Героя Социалистического Труда Василия Старовойтова; посадили его тезку, бывшего министра сельского хозяйства Василия Леонова. А бывшего министра лесного хозяйства посадили собственные дети: сдали в больницу для престарелых и позабыли.)

Богатые ошибками отцов и твердой убежденностью в том, что Белоруссия принадлежит им по праву, новые лидеры из уроков горбачевской перестройки сделали один-единственный вывод: бизнес, демократию и националов надо держать за горло. Не власть для бизнеса, а бизнес для власти. Тогда и демократия подтянется, и националы припухнут. А уж какие баньки можно будет устраивать при таком раскладе!.. Очень такие правильные баньки можно будет устраивать.

— Вот и держат за горло, — подытожил банкир. — Потому как вампиры. А свои яйца откладывают, между прочим, в России, так что имейте в виду…

Я сказал, что при таком раскладе не очень понятно, чем вообще мы отличаемся друг от друга.

— У вас десять лет был Ельцин. Сейчас его модно ругать. А ведь он дал вам столько свободы, сколько вы смогли проглотить. Кроме того… Прикинь, что Россией рулят не питерские, не свердловские даже, а весьегонские. То есть в Кремле, соответственно, заправляют — директор бани, председатель райсобеса, тещи, шурины, кумовья… — Сделав эффектную паузу, банкир продекламировал: — Узок круг этих доверенных лиц. Страшно далеки они от современных методов управления…

Сошлись на том, что данный вариант, увеличенный до российских масштабов, смахивает на фантасмагорию. А в Белоруссии фантасмагория стала былью. То есть не просто реальностью, а реальностью, беременной от батьки эпической силой. Действительностью, порождающей былины о его изумительной деятельности, саги о соратниках, легенды о супостатах. Строительство одной только библиотеки имени Франциска Скорины обросло таким количеством мифов, что хватит на несколько пирамид. А возведение горнолыжного курорта? А неутомимая борьба с пригревшимся на привокзальной площади трехглавым Змеем-Макдоналдычем? — Геракл с его двенадцатью подвигами отдыхает.

Хорошо, что страна небольшая, много дров не наломаешь при всем желании. Такую страну можно взять и на семейный подряд: ограниченность территории повышает управляемость на порядок. Иными словами, органичность пространства сама по себе “лечит” власть на предмет вменяемости. Вот на чем, между прочим, настаивали все мои собеседники: вам в России неведомо, что такое цельность и органичность пространства. А мы за пятнадцать лет независимости очень даже прочувствовали и заценили, поскольку власть, в отличие от пространства, величина переменная. В конце концов, батька уйдет, а страна и народ останутся.

Это мне русским языком было сказано. Неоднократно.

Врастание в пространство собственной обретенной страны — процесс интимный и массовый одновременно. Он захватывает отнюдь не только элиту. Это волнующий, приподнято-приятный процесс необратимых подвижек в коллективном и индивидуальном сознании. Его можно сравнить с тотальным переселением из коммуналок в собственные квартиры. От бытовых проблем, семейных неурядиц и даже тоски по прошлому такое переселение не страхует, но что-то я не припомню, чтобы люди добровольно возвращались из собственных квартир в коммуналки. Так не бывает.

Независимость — главное упование белорусов на лучшую жизнь. С Россией или без России, если на то пошло. Тяга к России, надежды на Россию, привычка к России пока что достаточно сильны — но я бы, на месте московских политиков, не стал рисковать нашей близостью, сталкивая между собой надежды и упования белорусов. Проверять нашу близость на разрыв чувств было бы непростительной авантюрой.

Вернувшись в Москву, я подсчитал, сколько водки мы выпили с белорусскими деловарами — и не поверил. Пересчитал по новой — и опять не поверил. Но ужаснулся. Уж больно не по-европейски это выглядело на трезвую голову… Чисто по-нашему.


Глава седьмая. Райцентр на семи холмах


Наши общие предки, без затей именовавшие себя русскими, были большими оригиналами: единственный народ, который в своем развитии двигался с запада на восток — навстречу солнцу. Прочие народы, оставившие след в истории, неведомой вселенской силой влеклись посолонь (проще говоря — на закат). В результате мы имеем не только направление пасхального хода, но и историю с географией. А именно — белорусские райцентры почти сплошь ровесники или старшие братья Москвы. Проезжая Туров, Пинск, Слуцк, какой-нибудь там Давид-Городок на реке Горыни (основанный, между прочим, князем Давыдом Игоревичем, главным фигурантом по делу об ослеплении Василька Теребовльского), не без удивления убеждаешься, что все эти легендарные, знакомые в основном по древнерусским летописям города существуют и по сей день, существуют реально, а не только как исторические артефакты. То есть какие-то люди тут рождаются, живут и, стало быть, вовлечены в современные экономические и политические механизмы, хотя сами городишки давно пребывают в глубоком историческом обмороке, по большому счету, в безвестности, более того — за границей. Вот что такое, к примеру, современный Мстиславль? Само звукосочетание — Мстиславль — необыкновенно благозвучно и что-то такое в русском человеке затрагивает… Нутряное. А что говорит русскому уху “современный Мстиславль”? Да пожалуй что ничего.

И правильно. Современного Мстиславля нет и не может быть, поскольку это и не город вовсе, а рай. А в раю, слава Богу, времени нет. Местечковый белорусский рай, Мстиславлем именуемый, пребывает вне времени и фактически вне пространства, в стороне от больших дорог и мировых сквозняков, надувающих иным, не столь целомудренным, провинциям пресловутый “Макдоналдс” — в десяти километрах от России, в восьмидесяти от Орши (строго на юго-восток, за конезаводом налево), примерно в трехстах от Минска. Для порядка он имеет официальный статус райцентра, соответствующие административные органы и зачатки промышленности; все это уютно завалилось в прореху безвременья и катается там, как сыр в масле, в полном ладу со своими холмами, оврагами, родниками, Божьими храмами и сказочными заливными лугами речки Вихры.

В Мстиславль я приехал с Ирой и Сашей Барташевичами. В качестве принимающей стороны выступал Митя Пушкин — обаятельный молодой человек тридцати двух лет, доктор философии по классу прикладной и теоретической механики. Диссертацию Митя защищал в кукурузном штате Иллинойс, по завершении контракта вернулся домой, а к осени его ждут в интеллектуальном Бостоне — такой, в общем, приличный даже для выпускника московского физтеха расклад.

Мстиславль для Пушкина — родовое гнездо, приют спокойствия, трудов и вдохновения. Исписанный формулами листок прижат литровой банкой смородины. Старый дом поскрипывает и дышит; время указывают не пятирублевый будильник, а эргономичная шведская печь да мощный ноутбук. Впрочем, воду доктор философии носит ведрами из колонки, по городу шастает в спортивных штанах с лампасами, вышедшими из высокой бандитской моды лет восемь назад (повсюду, кроме Мстиславля, — здесь, напомню, времени нет), и в таком виде отлично ладит с местными красавицами, слетающимися в родные пенаты на каникулы. Кроме того, практически все лето Митя на пару с мамой принимают гостей. Вереница паломников, жаждущих приобщиться к тихим радостям местечкового рая, не убавляет в хозяевах радушия: гостей чуть ли не за руку водят по пушкинским местам и приобщают.

Со двора, заросшего цветами, просматривается крыльцо краеведческого музея, а также отрезок улицы, включенной местной молодежью в обязательную программу ежевечернего променада. Попивая сухое винцо на травяном взгорке, образованном крышей погреба, мы слушаем Пушкина и вприглядку закусываем полным собранием мстиславских отроковиц; примерно через полчаса очередность их выхода на обозримый участок подиума проясняется, можно ставить на фавориток.

По переписи 1911 года городок насчитывал шестнадцать тысяч жителей; на сегодня их одиннадцать тысяч, а с дачниками и студентами те же шестнадцать. Удивительная способность сохранять себя в изначальных пределах объясняется, по мнению Пушкина, не столько даже географией, сколько местной ментальностью — ментальностью, основные ценности которой диктуются не перспективами развития, но устоями. Ведь что такое, собственно говоря, рай на земле? Здешний рай — это отлаженный раз и навсегда уклад жизни. Начни его развивать, совершенствовать — он затрещит, поползет по швам, получишь вместо рая еще одну перестройку. Отсюда приверженность к порядку в изначальном смысле этого слова, означающего “уговор”: с пришлыми князьями рядились жить по старине, по заветам “отцев и дедич”; тот же императив определял отношения в семье, с соседями и властью.

— Здесь жизнь идет по кругу, а не по спирали, — уверяет Митя. — Чем больше узнаешь о прошлом Мстиславля, тем отчетливей видишь, что люди живут точно так же, как сто, двести, триста лет назад. Мироощущение то же, несмотря на спутниковые антенны, мобильники и машины. Все это мелочи по сравнению с притяжением места…

Отобедав изумительным грибовником со сметаной, отправляемся купаться на речку. На главной площади застаем ритуальное воскресное собрание молодняка: в предвкушении “гопотеки” народ задумчиво клубится между магазином и памятником первопечатнику Петру Мстиславцу (ближайшему сподвижнику Ивана Федорова, между прочим). Думается мне все же, что сравнения с воскресными выходами в церковь — главным развлечением иных времен — нынешний ритуал не выдерживает как по форме, так и по содержанию. Лучше даже не сравнивать. Впрочем, и этот вывод в струю: здесь даже “гопотека” обращает нас лицом к прошлому. (“Гопотека” — надо полагать, от слова “гопак”; набравшись шику в своих Оршах да Могилевах, именно так именуют местную дискотеку молодые мстиславльцы.)

В конце ХIХ века здесь построили две “высотки” — два доходных дома в три этажа каждый. В народе их прозвали “Париж” и “Лондон”. Названия сохранились, хотя в последующие сто лет доходные дома деградировали в убогие коммуналки. Понятно, что обитатели “Парижа” и “Лондона” мечтали перебраться в частный сектор Мстиславля и на обыкновенные житейские расспросы земляков, мол, где ты живешь, с горечью отвечали: в “Лондоне”! в “Париже”!.. “М-да…” — сочувствовали горожане. Наконец, прошлой весной оба дома выкупили риэлторы, сделали евроремонт, и теперь на первом этаже одного из них красуется горделивая вывеска: “Париж. Парикмахерская”.

— Здесь все возвращается на круги своя, — резюмирует Пушкин, указывая на вывеску.

Сворачиваем в проулок. Из палисадников, свешиваясь через ограду, смотрят огромные рододендроны, тут даже окурка не бросишь под ноги, такая вокруг чистота в этом райцентре — и Боже мой, неужели мы всего в десяти километрах от матушки-России?! Даже не верится.

В кармелитском костеле, расположенном через овраг от Замковой горы, сохранились фрески на тему Страшного Суда. На фресках запечатлена осада Мстиславля русскими войсками под командованием князя Трубецкого, длившаяся с мая по июль 1654 года, и страшные сцены “трубецкой резни”, последовавшей за взятием города. “Учинивши штурм великий… и вынявши мечом людей шляхты, обывателей воеводства Мстиславльского и мещан и волощан и иншых розных поветовых людей не мало, которые збегли до осады, высек и все место и замок огнем выполил опустошил”, — вопиет летописец. Монахам-кармелитам рубили головы тут же, под белыми стенами только что возведенного костела. Из мужчин пощадили только искусников знаменитой мстиславльской школы декоративной керамики; этих во главе с мастером Степаном, прозванным за невероятное свое умение Полубесом, увезли в Москву украшать Оружейную и другие палаты Кремля. С того самого штурма мстиславльцев несколько столетий подряд дразнили “недосеками”.

Через четыре года после “трубецкой резни” город взяли пришедшие с Украины казаки. Выбивать их направили князя Лобанова-Ростовского, который выбил и казаков, и мещан-недосеков, и посланное им в подмогу польское войско. А полвека спустя Петр Великий, отступая через Мстиславль к Полтаве, повелел взорвать фортеции замка, дабы не было где отсидеться шведу. И взорвали.

Так что Страшный Суд над Мстиславлем давно свершился. Увы, именно таков канонический путь обретения городами рая.

Шоссе круто срывается вниз, в невидимую за поворотом долину. Склоны холмов по обочинам укреплены “мурованкой” — парапетами из нетесаного камня, — и это петляющее шоссе с его каменными парапетами рождает стойкое ощущение, будто мы спускаемся к морю где-то под Симеизом. Сворачиваем на тропинку, в овраг, иллюзия исчезает, но запоминается — должно быть, все райские места как-то связаны и перетекают одно в другое, презирая законы трехмерного земного пространства. Дальше оврагами вдоль ручьев и заборов, мимо покосов и нежно блеющих коз — по тропкам, выбитым тысячу лет назад, по хлюпающим лавам и полусгнившим мосткам. Слева стеной наваливается дурман разнотравья, справа овеивает родниковой свежестью — тропинка виляет, бежит по взгоркам, и нас кидает то в свежесть, то в дурман. А высоко-высоко, в голубой ширинке неба, плывут облака, верхушки сосен, кладбищенские кресты и надгробия с шестиконечными звездами.

Мстиславль…

На подходе к мосту невольно жмемся к перилам: прямо на нас, волоча звенящую двадцатиметровую привязь, галопом мчится гнедой, лоснящийся огоньками, одуревший от жары конь. Пацаны, сидящие на перилах, восторженно свистят, хохочут и с упоением сигают в Вихру. А за мостом переливается жемчугами заливной луг, и благоуханные ветерки ерошат его шелковистую шкурку, и бежит, смешно размахивая руками, маленький смешной человечек — хозяин коня, поминающий мать коня. И заливаются жаворонки.

Нет, ребята, это вам не Лондон и не Париж. Здесь времени нет, а значит — нет смерти. И каждый твой вдох, и трепет былинки, и всплеск воды отправляются прямиком в вечность, сливаясь с полнотой бытия, как сливается с океаном капля. Есть такие места на нашей грешной земле, где это понятно и очевидно.

Мстиславль. Рай. Центр.

Ужин на четверых в единственном городском ресторане, расположенном по соседству с необитаемого вида гостиницей, обошелся нам в двадцать семь тысяч белорусских рублей (двенадцать долларов) — это при том, что была затребована лучшая из имевшихся в наличии водок. До третьей перемены блюд мы оставались единственными клиентами, так что доброжелательность персонала, подчеркнутое внимание менеджера Нади и официантки Любы к компании трех приличного вида мужчин и красивой молодой женщины воспринимались нами как должное. Часам к девяти, однако, зал моментально и под завязку набился разновозрастными компаниями исключительно женского пола, заказывающими водку не стопками, но бутылками, грянули танцы с визгами, притопами да прихлопами, крепко запахло духами типа “розовые розы Светки Соколовой”, и внимание персонала к нашим персонам оказалось детскими шалостями по сравнению с концентрированным вниманием клиентуры…

Объяснить данный феминистический вывих не смог даже доктор философии по классу прикладной и теоретической механики. Митя честно признался, что до нашего приезда ему не приходило в голову уделять время местным салунам. Получалось, по факту, что все мужское население Мстиславля разделяет вкусы и предпочтения молодого профессора Гарвардского университета — но и этот феномен остался для нас загадкой.

Несколько отступая от темы, должен заметить, что Мстиславль в этом смысле не исключение. В общественных местах Гродно и Витебска, Бреста и Могилева — да по всей Белоруссии — эмансипированное женское начало заметно доминирует над мужским. В замызганном кафетерии на литовской границе, в чудной деревеньке Слободка Браславского района я собственными глазами видел, как две могучие сорокалетние поселянки, отчаявшись растормошить клюющих носами спутников, добрый час топтались под музыку, угрожающе целя друг в друга сдвоенными орудиями крейсерского калибра — белорусский вестерн, ждущий своего Серджио Леоне. В городе Лиде неописуемой красоты пацанки сидят в кафе под присмотром роскошно сложенных мам. А вечерний проход по центру Минска равнозначен, по ощущениям, просмотру колоритного фильма Федерико Феллини “Город женщин”.

— Где же ваши мужики? — спрашивал я у минчанок, лидчанок, витебчанок и прочих представительниц прекрасного пола с усталыми от гендерного перекоса глазами. — Что с ними случилось?

— Пьют, — подумав, ответили четыре шалавистого вида эмансипэ, сидевшие за бутылкой вина на летней террасе итальянского клуба “Voglia mata”, что на Немиге.

— Во, гля! — удивился я. — А вы разве не того?..

— Мы отдыхаем. А они всерьез пьют, без ресторанных наценок.

Объяснение внятное, но не единственное. По частоте и в порядке убывания ответы были: пьют; смотрят телевизор; тусуются с друзьями; зарабатывают; их нет в Белоруссии; им это неинтересно (вариант профессора Пушкина). Славная девушка Катя, любезно согласившаяся быть моим гидом по вечернему Минску, выдала на тему последнего варианта следующий парадокс:

— Летом мы с бывшим мужем ездили на огород, осенью консервировали фрукты-овощи, зимой ели… Потом мне эта мутотень надоела.

С Катей мы наблюдали выпускные банкеты престижных минских вузов: филфака, физмата и — роскошнейший из банкетов — недвижимости на пару с менеджментом. Всюду, включая физмат, женский пол доминировал абсолютно: девушки были ярче, напористее парней и просто живее. Насмешливой Кате нравилась роль поставщика абитуриенток к моему столу; абитуриентки, ответив впопыхав на пару контрольных вопросов, тянули меня за руку танцевать. Мужчин на танцполе катастрофически не хватало.

Кате двадцать семь лет, разведена, детей нет, водку предпочитает в виде “отвертки”, то есть в комбинации со льдом и апельсиновым соком. Работает главным бухгалтером небольшого частного предприятия, оклад 200 долларов. Как и большинство наемных служащих частного сектора, мечтает трудоустроиться на госпредприятии, где и оклады повыше, и соцпакет (тут мне припомнился удивительный Комаровский рынок). А в перспективе твердо рассчитывает выйти замуж за иностранца.

Сие последнее имеет характер массовой иллюзии. Собственно, это и есть сегодняшняя белорусская мечта. Об иностранцах белорусские девушки грезят с пылом, достойным середины восьмидесятых. И если в пушкинском доме самое точное время показывают не пятирублевые ходики “Слава”, а шведская печь, то в масштабах республики правильней будет ориентироваться не на календари с портретами президента, а на эту массовую женскую эмиграцию в dream-мечту; на обостренное женское чутье, отвергающее будущее прошедшего времени в пользу современных стандартов будущего. Это — по общепринятому календарю — конец восьмидесятых годов.

Есть у меня очень сильное подозрение, что мужское начало в Белоруссии задавлено гипертрофированной харизмой Александра Григорьевича. Его виртуальное право первой ночи внушается белорусам не напрямую, но ежедневно. Он без спросу вхож в любой белорусский дом (стоит только включить телевизор), не пьет, не курит, зимой и летом ходит на лыжах, повышая потенцию, и мужественно играет в хоккей. Он строго следит за моралью, защищая Беларусь от тлетворных влияний Запада, при этом регулярно “перетрахивает” Верховный Совет и играючи отгрызает яйца политическим оппонентам. Неслучайно супруга первого лица живет на выселках, в родном Шклове — по сути, президент женат на всей Беларуси и вынужден исполнять свой большой супружеский долг ежедневно по много раз. И кличут его Лукой опять-таки неслучайно.

Это такой образцово-показательный производитель всего. Он сеет и жнет, строит дома, прокладывает дороги, имеет начальство всех уровней в хвост и в гриву, ежедневными возвратно-поступательными движениями возрождая промышленность Белоруссии. Отец всех детей, укор всем мужьям — он всегда крутой, всегда в фокусе, прочие лица всмятку. Не просто первое, а единственное лицо в государстве. И не столько даже лицо, сколько, извините, неутомимый фаллос, который летает на вертолете и всем вставляет. Министры, директора, генералы семенят на полусогнутых, мычат в присутствии президента и горбятся, старательно изображая скопцов. Боже упаси предстать перед батькой полноценным самцом — с его-то звериным чутьем вожака стаи! — оторвет, не задумываясь. Быть настоящим мужчиной в сегодняшней Белоруссии — род инакомыслия. Вглядитесь в эти полуразмытые тени, мелькающие на фоне президента, в лица ведущих и комментаторов белорусских телеканалов — их благонадежность заверена скорбной печатью скопчества. Им нечем крыть. Да они и не помышляют, Боже упаси. Подержать свечку — это же пик государственной карьеры, елы-палы. Такими вещами не шутят и не бросаются.

Скопческая хмарь расползается по стране, насаждая себя как официальный государственный стиль, как узаконенную сверху норму. А женщины, уложив детей, эмигрируют в свои стандартные dream-мечты.

Однако вернемся в Мстиславль, где на наших глазах открылся мусульманский филиал рая. Редкая птица, то есть не вполне трезвый мужик, возникший на входе в ресторан, не сумел одолеть и половины пути до стойки, как был немедленно упакован гуриями со всех сторон, подвергнут ласкам и водворен за стол с разносолами. Вокруг нашего стола тоже затеялось и сгущалось нечто вроде хоровода, отчего наш Вергилий, то есть Пушкин, смертельно побледнел и стал похож на гоголевского Хому Брута в запечатанном круге. “Пора, — выдавил он. — Солнце садится”. Я не вполне его понял, однако Саша с Ирой встали, пришлось и мне. Честно скажу: уходить не хотелось. Вот так всегда.

Мы вышли из ресторана и по сомлевшей улочке побрели на закат, здороваясь с сидящими на лавочках обывателями. Потом свернули в овраг, долго карабкались в гору, вскарабкались и узрели обширное плоскогорье с разваленным кирпичным заводиком на краю, а далее свекольные и картофельные делянки, вознесенные над пламенеющими холмами Мстиславля. Вдоль заброшенных корпусов — в самом деле, какие еще кирпичные заводы в раю?! — пошли строго на запад, обогнули старинный насыпной вал и оказались вдруг на обрыве, высоко-высоко, а внизу, под ногами, лежала сказочная долина. Мы дружно охнули и сели там, где стояли. Нам открылся мир иной, мир нездешний. Мир, обласканный малиновым светом, распахнутый вдаль и вширь, с правильными полукружиями сосновых холмов, похожих на стадо ежиков в тумане — ежиков, переходящих вброд сиреневый волшебный туман. Он вползал в долину реки, повторяя ее извивы и медленно обтекая темнеющий прибрежный лозняк. Далеко-далеко, за тридевять километров, мелькали на мосту огоньки машин. А прямо под нами, точно посередине луга, расположился маленький хуторок — косой квадратик плетня, прямоугольник дома, лучики тропинок и нарисованный детской рукой дымок из трубы. Поодаль сияло позолоченное блюдце пруда — оттуда громко, на всю долину, квакали лягушки.

На наших глазах вершился день. Звучал ежевечерний хорал — мы успели к его финальным аккордам. Вышел и канул молодой месяц. Зажглись звезды. Распластанной тенью пронеслась над головами сторожевая сова, ухнула для острастки и с хохотом упала за ельник. Блуждающая звездочка мопеда проследовала от хутора к речке, потом обратно — запоздалая подсказка для двоечников, неспособных сплавить воедино механику и философию бытия. Мы не были двоечниками. Мы сидели на первой парте вселенского амфитеатра, постигая ход светил и мировую гармонию.

Здесь все было торжественным, чудным, наглядным и всеобъемлющим. Все прояснилось, как в сказках или во сне. Отсутствие времени объяснялось просто — мы сидели внутри часов, в самом центре вселенского механизма по производству времени. Хуторок на краю долины тоже оказался не прост: он был вписан в главную партитуру мироздания наравне с Луной, звездами и закатами, птицами и туманами над рекой. Назвать эту волшебную долину Белоруссией — даже Беларусью — не поворачивался язык. Земля имела вид первозданный. Такой могла быть разве что Белая Русь — Русь изначальная, вымечтанная, переписанная набело — да и то вряд ли. Такой могла быть только реальная земля Санникова: семь холмов рая, восьмое чудо света, девятая сказка Пушкина.

Мы сидели, зачаровано внимая уроку. Потом встали.

— Все мы немножечко мумми-тролли, — вздохнув, сказала Ира.

А Саша смущенно пробормотал:

— Шкурка от банана больше, чем банан…

А Пушкин пыхтел, собирая в пакетик разбросанные гостями окурки.


Глава восьмая. Пустынки


На другой день отправились в Пустынский монастырь, расположенный километрах в восьми от Мстиславля, в полутора километрах от российской границы. По обе стороны укатанного шоссе — отрады контрабандистов — тянулся девственный сосновый бор вперемежку с заброшенными полями; обочины сторожили аисты, провожавшие наш старенький “Ауди” высокомерными взглядами, а в небе парили то ли коршуны, то ли кречеты, здоровенные хищные птицы сильно побольше ястребков. И ни души — настоящая пустынь, грибовно-ягодный заповедник, благодать измученным городским душам.

Сам монастырь являет собой могучие живописные развалины, поросшие березками да осинами. Впрочем, аккуратные огородики, отреставрированные хозяйственные пристройки свидетельствуют, что духовная жизнь обители поддерживается не одними молитвами. Немногочисленные паломники охотно плещутся в крытой купели, воздвигнутой над святым источником — здесь, по преданию, в 1380 году (в год Куликовской битвы) мстиславскому князю Семену-Лугвену была явлена икона Успения Божьей Матери. Благодарный князь, не мешкая, тут же основал Пустынский Успенский монастырь.

В часовенке над купелью благодать и прохлада, однако вредный Пушкин с ходу определил, что циркуляция воды в купели устроена не совсем грамотно. В общем, на водные процедуры мы не отважились.

Между прочим, тот еще был литовец оный Лугвений. Сын Великого князя Ольгерда и Марии Витебской, нареченный по крещении Симеоном, он был женат первым браком на дочери Дмитрия Донского, тоже Марии. Тринадцатилетним отроком участвовал в грандиозном сражении с татарами у Синих Вод, случившемся за семнадцать лет до Куликовской битвы — первом большом сражении, в котором татары были разгромлены наголову. Победа у Синих Вод отдала во власть Ольгерда Киевские земли, Подолию и Волынь. На двести лет они вошли в состав Великого Княжества Литовского, и лишь после Люблинской Унии, когда само место битвы забылось и потерялось, были бесчестно отторгнуты у Литвы польской Короной.

Загрузка...